Комбат Кехоев высок и смугл. Тонкий с кавказской горбинкой нос и иссиня-черная подкова казачьих усов делают его еще мальчишеское лицо картинно-мужественным. Хрупкость молодого тела обманчива, как первый лед, на самом деле он силен и ловок, как испанский тореадор. Солдаты его батальона не раз убеждались в этом, дойдя с врагом до рукопашной. Осторожность, равная звериной чуткости, ставит его на равных с опытными командирами. При всех своих удивительных способностях одна беда, одна бередящая рана у комбата — возраст. Ни роскошные усы; ни деланый бас не могут скрыть его яркой молодости, как не может булыжная мостовая заглушить роста весенней, рвущейся к солнцу травы.
Новоназначенный командир дивизии, объезжая с проверкой свое боевое хозяйство, заглянул и в прославленный батальон Кехоева. Встретившись в траншее с майором, в удивлении генеральскую папаху на затылок сбил:
— Да сколько ж вам лет, батенька? — спросил, перекидывая взгляд с панциря орденов на груди лихого комбата на его юное лицо.
— Двадцать один, — залившись краской смущения, ответил майор.
— Ба-а, — восторгнулся комдив, — с такой прытью вы, батенька, как пить дать, к сорока годам в маршалы сиганете.
— Да уж война к концу, — ревниво вставил адъютант генерала, но, поняв, что сморозил глупость, виновато потупил глаза.
Генерал окинул адъютанта ледяным взглядом:
— Умной голове офицера и его храброму сердцу мирная жизнь никогда не была помехой для карьеры. Так, комиссар? — повернул он голову к седому тучному полковнику.
Тот соглашательски кивнул головой и, заикаясь от недавней контузии, скорее пропел, чем проговорил:
— Б-будь в-в н-начале в-войны у меня такие д-джигиты, я бы с п-полком задницей в В-волгу не п-плюхнулся, — и, откашлявшись в кулак, почти нормальным голосом ровно заключил:
— Да, впрочем, и тогда храбрых толковых офицеров хватало, а в-вот т-техника была жидковата, не то, что теперь.
И, выдержав паузу, неожиданно озорно подмигнул комбату:
— А ты, Георгий Илларионович, не красней, к-как д-девица на выданье, н-награды свои ты заслужил, ими гордиться положено, а не конфузиться от их обилия, а что молодой, так это какая беда — года придут, молодость уйдет, — философски закончил он.
Генерал, прощаясь, сунул штыком хваткую руку:
— Надеюсь, не захватил тебя комиссар? — пытливо всматриваясь в жгучие глаза комбата, с крестьянской хитринкой в глазах поинтересовался он.
Не опуская глаз, майор отчеканил древнюю мудрость:
— Благо плывущий, помни о буре…
— Хорошо сказал, — выпуская руку комбата, задумчиво похвалил генерал. Уже садясь в «Виллис», негромко, как заучивая, повторил: — «Благо плывущий, помни о буре». Умно. Ты грузин, Георгий Илларионович?
— Осетин, товарищ генерал.
— Геройская нация, геройская, — и, покосясь, добавил: — Остальные не лыком шиты…
Это было три месяца назад. За это время комдив прицепил на грудь комбата Кехоева, отличившегося в боях под Будапештом, Звезду Героя, влепил выговор за мордобитие начальника полковой интендантской службы, и подошла к концу война.
Батальон новоиспеченного подполковника Кехоева млел от бездействия в большом чешском селе, тихие тесные улочки которого вгоняли в гробовую тоску комбата. Бесили своей замкнутостью, отрешенностью от внешнего мира.
Подполковник в галифе, в новой солдатской рубашке навыпуск и босиком ходил по кабинету председателя бывшей сельской управы и нервно курил трофейные сигареты. У дверей в роскошном кресле сидел пожилой солдат и, щурясь от дыма такой же сигареты, как приклеенной к правому углу рта, пришивал погоны подполковника к парадному кителю комбата.
— Да не сумлевайся ты, Илларвоныч, приедут, куды им деться, — вдевая нитку в иголку, успокаивающе, с одышкой заядлого курильщика, пропыхтел он, не вынимая сигареты.
— Твоими устами, дядя Миша, мед пить, а как на засаду нарвались? — со злым треском распахивая створки большого окна, процедил сквозь зубы комбат.
На изумрудной траве двора управы солдаты его батальона, оголенные по пояс, против артиллеристов, также без рубах, но для отличия в пилотках, настоящим мячиком играли в футбол. Георгий, заразившись игрой, залез на подоконник и, рискуя вывалиться из окна, стал советовать своим игрокам. Старший лейтенант артиллеристов, стоящий в полной форме и больших мотоциклетных крагах на воротах, распсиховался и вежливым матом попросил комбата заниматься своим делом. Георгий рассмеялся нервозности артиллериста и, спрыгнув на пол, шутливо пригрозил своему вратарю:
— Файрузов, за каждый пропущенный мяч — сутки наряда!
— На кухню, — охотно согласился тот.
— Торги не уместны, — закрывая створки окна, крикнул комбат.
— Готово, — довольным голосом доложил ординарец, накидывая китель на спинку венского стула.
Комбат ладонью потер нос и стал одеваться. Натягивая новенькие сапоги, обиженно просипел:
— Езды три часа от силы, а едут, как на перекладных из Гонконга.
— Не кипятись, Илларвоныч, чай, с ними лейтенант Егоркин, он хошь и зеленый, а башковитый, до беды не допустит, хотя дорога — она и есть дорога, всякое может стрястись. — Но, увидев побелевшее лицо комбата, зачастил испуганно:
— Ну, там мотор сломается али еще че, машина — она и есть машина. Ты бы лучше плеснул малость, а то наши за два дня Победы всю бочку вытрескали, теперича одни шляются к чехам в гости, другие — вон, — кивнул он за окно, — с пушкарями на канистру спирта играют. Дожились.
— Черт! — выругался комбат. — А где замполит, где начальник штаба?
— А они болеють от этого самого, — охотно заложил он не полюбившихся ему офицеров.
— Етит твою! — в сердцах ругнулся комбат, отворачивая крышку фляжки. — Не батальон, кабак какой-то: офицеры пьяные, солдаты за канистру спирта культурно-массовыми мероприятиями занялись…
— Сейчас сам бог велит выпить, да и тебе, Илларвоныч, не помешает, — глядя в окно, загадочным голосом вставил ординарец.
— Вроде трезвый, а уже бога видел. Утешает, что не черта, — хмыкнул комбат.
— А ты глянь, Илларвоныч, в окно, сам увидишь не бога, так ангела, — посоветовал ординарец, принимая кружку.
Офицер, в мгновенье ошалев, метнулся к двери, потом с тем же восторженно-обалделым видом кинулся обратно, сунул фляжку опешившему солдату и, сдернув с блестящего шишака парадную фуражку, пинком распахнул дверь.
— Вина, Степаныч, хоть из-под земли! — уже из другой комнаты крикнул он.
«Вина, Степаныч!» — передразнил солдат, — скупердяй чертов, всего две бульки плеснул. Плесну-ка еще, за счастливое возвращение Дашеньки, — и щедро забулькало из комбатовой фляжки.
На невысокое каменное крыльцо комбат вылетел пулей, но увидев у замызганной грязью полуторки столпившихся солдат, через силу перешел на шаг. Словно стараясь выдать его чувство окружающим, в груди набатом билось сердце. Его учащенный стук, казалось Георгию, раздается за версту.
Комбата заметили и расступились. Он шел по живому коридору под прицелом десятков пар глаз. Потом, немногими часами позже, вспоминая свою встречу с Дашей, мысленно ужаснулся нелепости своего поведения. А нужно ли было быть смешным, когда ни для кого не были секретом их далеко не служебные чувства друг к другу?
Сгорая от нетерпения, комбат, тем не менее, набрался сил выслушать путаный рассказ лейтенанта Егоркина о разбитой дороге, о стычке с чешскими нацистами; он также, сам не зная для чего, похлопал юркого сержанта Файрузова по плечу и стал дотошно расспрашивать об итогах футбола и о канистре выигранного спирта, хотя нуждался в этих сведениях, как лысый в расческе. Изведя себя ненужными разговорами, он, наконец-то, подошел к Даше.
С окаменелым лицом, строго в уставной форме невысокая русоволосая девушка доложила комбату заметно надломленным голосом:
— Санинструктор сержант Лебедева по выздоровлении комиссией госпиталя направлена для дальнейшего прохождения службы во вверенную вам часть, — и предательски обиженно синие глаза наполнились слезами.
— Дашенька, — жарко выдохнул комбат. И в этом одном, нежно произнесенном слове было столько нескрытой любви, что Даша, забыв о недавнем показном безразличии любимого, с посветлевшим лицом бросилась ему на шею.
— Дашенька, моя милая Дашенька, — страстно шептал Георгий, осыпая поцелуями зарумянившееся девичье лицо.
Рябоватый старшина намекающе кашлянул, и у солдат, глазевших на эту далеко не предписанную всезнающим воинским уставом встречу двух военнослужащих, разом нашлись неотложные дела. Водитель грузовика, хлопнув себя по лбу, вдруг вспомнил, что стучит кардан и, уподобившись обезьяне, на четвереньках нырнул под машину.
В синеве майского неба светлячками горели звезды и трещали в ночи неугомонные цикады. Керосиновая лампа под шелковым абажуром создавала в комнате зеленый полумрак.
Георгий придвинул к распахнутому окну кресло и, усадив в него Дашу, сам присел на мягкий валик-подлокотник рядом, обняв ласково девушку за плечи.
У ворот дома, напротив, старый чех курил трубку и внимательно слушал звуки русской гармошки, доносившиеся с площади.
— Душенька, Дашенька, как мне было без тебя плохо, — целуя девушку в пахнувшие духами волосы, шепотом жаловался юноша.
— Теперь будет все хорошо, кончилась война, и мы вместе.
В дверь, крадучись, заглянул ординарец и, отыскав глазами подполковника, трогательно ухмыльнулся, так же тихо притворил за собой дверь и, верный привычке, забрюзжал:
— Со штаба требуют. Ишь, загорелось, да пошли они в задницу, имеет комбат на воддых или не имеет? Скажу связисту, шо посты проверяет, — разрешил он махом мучившую его проблему.
— Я должна сказать тебе, Георгий, что у нас…
— Подожди, сначала скажу я, — мягко перебил юноша. — Комдив по секрету шушукнул, что на днях меня направят в Москву, на учебу в Академию Генерального штаба. Видишь, как все хорошо складывается. Получу комнату, заберу тебя к себе и будем жить-поживать да детей наживать, — засмеявшись, закончил он шутливо свою новость.
— У нас будет ребенок, — тревожно всматриваясь в глаза любимого, тихо произнесла девушка, — я на четвертом месяце. Узнала в госпитале и отказалась от аборта: будь что будет, — опуская голову, перешла она на виноватый шепот.
Георгий порывисто вскочил, со смешанным чувством удивления и недоверия посмотрел на девушку:
— Ты шутишь?
— Нет, — встречаясь с его недоверчивым взглядом, ответила она.
Подполковник опустился на колени, обняв ноги Даши, уткнулся лицом в ее живот:
— Какая ты у меня умница, лебедушка моя синеокая. Затем поднялся и быстро подошел к столу:
— Надо выпить за моего будущего сына.
— А может, это будет дочь? — улыбнулась Даша.
— Пускай дочь, но только такая, красивая и умная, как ты, — согласился будущий отец, стукаясь с любимой кружками.
Выпив, бережно выхватил девушку из кресла и, кружась по комнате, со смехом кричал:
— Я буду отцом! Я отец, ха-ха — отец!..
149
Ординарец, как очумелое привидение, заглянул в комнату и невесть кому доложил:
— Товарищ подполковник проверяють чехов, а я тверёзей тверезого, товарищ фрейтор связистов… — и, икнув, призрак испарился.
— Отпусти, — игриво стуча кулачками по погонам Георгия, радостно умоляла Даша.
— Ха-ха, я отец, — комбат вдруг остановился и с побледневшим лицом опустил с рук Дашу.
— Что с тобой? — увидев его лицо, испуганно отпрянула она.
Георгий, обхватив голову руками, опустился в кресло, тяжело простонав.
— Я забыл, забыл, от счастья, я не имел права, — ударяя себя ладонями по лицу, стонал он.
— Да что случилось? — встревоженно тормошила его Даша.
— Я расскажу тебе все, — встал с кресла Георгий, — хотя должен был сделать это много раньше. — Я, Герой Советского Союза, подполковник Красной Армии Кехоев, есть сын лейб-гвардии полковника царской армии князя Кехоева, мать, урожденная Скоропадская, близкая родственница последнего гетмана Украины Павла Скоропадского.
Подполковник невидящим взглядом посмотрел на испуганную девушку и до крови прикусил губу:
— Отца расстреляли в двадцать восьмом, мать умерла годом позже. Меня забрали в женский монастырь две сердобольные монашки и всячески опекали там. Однажды весной, мне тогда было года четыре, они вывели меня за ворота монастыря и передали седому хромому старику, — глаза комбата потеплели. — Это был мой дед, вернувшийся из ссылки. Представь меня полностью седым и с бородой, это будет полная копия деда. В тот же день мы уехали на Кубань в забытый людьми и богом городок. Дед, ничуть не сетуя на жизнь, стал торговать в лавке керосином, основное время отдавая моему воспитанию. Бывший лихой кавалергард и спартанец, он по натуре оказался терпеливым домашним учителем, и нет ничего удивительного, что в школу меня приняли сразу в третий класс. Мой день начинался строго с семи утра, с приветствия старика: «Бонжур», на что я, еще толком не проснувшись, неизменно отвечал: «Бонжур, месье…»
— Вчера во сне я видел своего умного деда: он, как в детстве, поприветствовал меня всегдашним «Бонжур», а я ответить ему не успел. К чему бы это? — он вопрошающе посмотрел на робко слушавшую Дашу.
Та неуверенно пожала плечами:
— Наверно, пойдешь перед академией в отпуск, и вы встретитесь.
— Где? Он умер в сорок втором.
— Прости, — испуганно прошелестело с припухлых губ девушки.
Георгий, вновь уходя в воспоминания, не расслышал сказанного Дашей.
— Я окончил десятилетку в возрасте пятнадцати лет, и тут началась война. Дед, прошедший лагеря Сибири, вынес оттуда много нечистых знаний, ночи напролет он корпел над моими документами и, когда достиг желаемого, сказал мне, поставив перед собой: «Ремень носят, чтоб не уронить штаны, шпагу — чтоб не уронить честь. Сегодня честь твоих военных предков падает, и ты — единственный из нас двоих, оставшихся из рода воинственной династии Кехоевых, кто должен взять шпагу. В обоих твоих родах было предостаточно мрази, но ни в одном не было трусов». Я был не по годам рослым мальчиком, что сослужило на призывном пункте добрую службу. Документы, подправленные дедом, были безупречны, аттестат — отличный, и меня без лишней волокиты направили на ускоренные курсы пехотных командиров. Это и есть моя святая тайна, дальше ты знаешь, — устало качнул головой Георгий. — Да, будет делов у контрразведки, — горько ухмыльнулся подполковник, — когда начнут проверять документы для академии…
— Молчи, ты только не признавайся, — кинувшись с гибкостью ласки Георгию на шею, умоляюще вскрикнула Даша. — Ради нашего будущего ребенка молчи, а если что откопают — отказывайся, говори, мол, был в монастыре с матерью, мать умерла, а какой-то жалостливый старик подобрал, а кто он, мол, не знаю. Да и зачем тебе академия, уедем ко мне в Оренбург, будем жить тихо, и никто не узнает, что ты из князьев. По мне, будь ты хоть сыном царя, я все равно не разлюблю тебя, — заливаясь слезами, по-бабьи причитала Даша. — А случись с тобой какая беда, сына выращу достойным тебя.
— Все будет хорошо, мы зря тревожимся, — вытирая ладонью слезы под глазами девушки, успокаивающе говорил Георгий.
На улице затарахтел мотоцикл, и свет его фары яркой полосой проскользил по стене.
— Со штаба наверняка, — сказал Георгий, усаживая все еще всхлипывающую девушку на стул.
В дверь постучали.
— Войдите, — прикуривая сигарету, разрешил подполковник, тревожно покосившись на безучастную Дашу
Вошел запыленный майор со штаба полка, козырнув старшему по званию, усталым движением стащил с головы танкистский шлем:
— Найти вас не можем, связист талдычит одно: «Проверяет посты», — и только сейчас, рассмотрев в полу мраке комнаты сержанта медицинской службы, понимающе хмыкнул. — Ну, вообще приказ на словах. В общих чертах вам известно, что после капитуляции некоторые небольшие немецкие группировки, не приняв ее, продолжают упорно сопротивляться нашим частям. Так вот, вам с батальоном сегодня в шесть ноль-ноль надлежит занять позицию, — с ловкостью фокусника вытащив карту из планшетки, он ткнул пальцем в обведенное кружком место, — здесь, за рекой, надо сказать, довольно глубокой. В старом замке засел с полком матерый солдафон барон Крюгер.
Майор с прежней ловкостью спрятал карту обратно:
— Завтра в указанное время он должен капитулировать, в случае отказа при поддержке авиации начнем штурм, пленных не брать. Да, еще, — нахлобучивая на лобастую голову шлем, спохватился он, — связь держать со штабом дивизии постоянно. Вопросы есть, товарищ подполковник?
— Один. Какой псих выбирал позицию для моего батальона? Стоит на башне замка поставить миномет или засесть снайперу — через полчаса от батальона останется пшик.
— Ну, батенька, — подражая комдиву, пропел майор, — мое дело прокукарекать, а там хоть не рассветай, — и он театрально развел руками. — Кстати, о рассвете. По всему, вам пора выступать, туда ходу два часа с гаком да на окапывание батальона прикиньте. Пора, пора, — наставительно сказал он, плечом толкая массивную дверь.
— Да, пора, — согласился комбат после ухода майора. Он подошел к Даше, накидывая портупею на парадный китель:
— А ты будь у рации, замок — это не уличные бои в Сталинграде, мы его быстро упакуем. Подумаешь, барон, мы тоже с усами, — подмигнул он.
Даша болезненно улыбнулась.
— Там полк, и сам же сказал про башни, у меня тревожное предчувствие…
— Ерунда! Как говорят наши казачки на Кубани: «Когда я есть — смерти нет, смерть придет — меня не будет», — и он, улыбнувшись агатовыми глазами, вышел.
Ранний рассвет был расплывчато нежен. По реке плыли, как обрывки рваных парусов, белые туманы.
— Комбат поднялся с двумя связистами на взгорок, оставляя след на росной траве, приник к биноклю:
— Сообщи: выкинули на главной башне белый флаг, сейчас пой…
Последнее, что он увидел, — это падающее на него огромное небо.
— Бонжур, месье, — с кровавой пеной вырвалось с посинелых губ.
А в кубанских садах буйно кипела сирень. Был четвертый день Победы.
Он родился ранним весенним утром, когда в лесу зазвенели птичьи голоса, а у большой пещеры собралось племя у костра. Позже пришла старая, как болотный мох, колдунья и долго смотрела на него, шепча какие-то только ей известные заклинания. Затем поворошила сучковатой палкой в догорающем костре и, уже уходя, прошипела: «Гений». Это слово, означающее «идущий в рассвет», и стало его именем.
Племя равнодушно отнеслось к его появлению на белый свет, у людей были свои волнения и тревоги. Они который месяц уходили от погони Бешеных псов. Племени злого и воинствующего. Уходили глубоко на север, в холодные горы.
На пятую весну своего рождения, карабкаясь на скалу, сорвался с нее и покалечил ногу. С того дня он стал хромым. И с того дня он перестал мечтать о том, как он станет, когда вырастет, добычливым охотником. Теперь все дни он проводил подле Красной лисы, тот делал наконечники для копий и стрел из кремневого камня. Он так ловко ударял по нему, что, казалось, весь камень состоит из одних наконечников или лезвий для ножей. Каждый удар его по камню приносил желаемую поделку.
А еще Гений любил сидеть на крутом взгорке и скатывать с него круглые речные камешки. Он долго с немым восторгом наблюдал, как те красиво катятся вниз. Игра в бегущие камешки завладела полностью его детским воображением. Как взрослый человек попадает под волшебное очарование звездного неба, так и он попал в плен бегущих с холма камней. Гений уже не видел в этом игру, бегущие камешки стали смыслом его жизни.
Его ровесники потешались над ним, и со временем все они отвернулись от него. Племя считало его чудаковатым, но он делал хорошие наконечники для копий, и потому взрослые сердобольно отгоняли от него зарвавшихся в своих насмешках и проказах сорванцов.
Ему шел уже двенадцатый год, и он стал юношей, когда на его племя Черный лебедь напали Бешеные псы. Племя, яростно отбиваясь, отступило глубже в гористую местность, на берег большой реки, потеряв много сородичей в схватке.
В двух днях перехода от них расположилось стойбище Свирепого зубра. Стойбище, хотя и называлось Свирепый зубр, но характер имело мирный и отзывчивый к несчастиям других. Потому их приняли на свои берега терпимо, с душевной сердобольностью. Гений, как и прежде, помогал Красной лисе в изготовлении наконечников.
Однажды Тулек-вождь племени Черный лебедь принес Красной лисе странный камень с дыркой посередине. Дырка была идеально круглой формы. А сам камень намного больше головы взрослого человека. Красная лиса, зная пристрастие к камням своего помощника, охотно отдал его ему. Гений долго обтачивал камень, пока не добился от него круглой, как дырка, формы. Он и сам не знал, зачем это ему.
После схватки с Бешеными псами охотников в стойбище стало мало. Кто погиб, кто был очень изранен и не мог выходить на охоту. Тулек стал брать с собой молодых воинов, и с ними Гения. Тот нигде не расставался со своим необычным камнем, он брал его даже в дальние походы. На дневках, устроенных между охотами, он катал перед собой камень, с вставленной в дырку палкой и усиленно думал: для чего-то он предназначен? Но не находил ответа.
Началась охота на горных коз. Тулек с тремя молодыми охотниками полез на гору слева, три других охотника — справа, чтобы погнать коз на группу Тулека. Но на отряд Тулека неожиданно напал саблезубый тигр, спавший в пещере после ночной охоты.
Гений находился у подножия горы и пытался привязать две палки к палке, вставленной в дырку камня, когда эхом до него донеслись крики людей. Он посмотрел наверх и остолбенел. Саблезубый ударом лапы сбил вождя со скалы и набросился на второго охотника. Двое, идущие следом, метнули в саблезубого дротики и теперь стояли против него с дубинками. Поспешали на выручку трое загонщиков, но по скалам передвигались с трудом. Саблезубый, расправившись с охотником, в два прыжка настиг второго. Один из спешивших на помощь оступился и камнем упал со скалы. Тигр, истыканный дротиками, метнулся к третьему охотнику, но двое подоспевших на выручку начали бросать в него камнями. Тигр взревел и прыжком бросился на них. Но брошенный камень попал ему в голову, и он сорвался вниз на острые скалы. Оставшиеся охотники недолго переговаривались и полезли за раненым вождем и сорвавшимся охотником.
Гений беспокойно ждал внизу, собирая лекарственные травы.
Охотники долго спускали вождя, он был жив, но весь изранен. Кроме глубокой раны на груди от удара саблезубого, у него были сломаны ноги и разбита голова. Он был в беспамятстве и все время порывался вскочить на ноги. Они, как могли, успокоили его, и Гений принялся врачевать: накладывать жеваные травы и перевязывать раны. Охотники ушли за товарищем и вскоре вернулись, ведя его под руки. Он был не так беспомощен, как вождь, — так казалось на первый взгляд. Но, перевязывая его, Гений заметил выступающие сквозь кожу сломанные ребра, и к тому же у него было разбито плечо. Он также впал в беспамятство.
Они сидели возле раненых и совещались, как быть дальше:
— Надо кому-то идти в стойбище и звать на помощь людей, — сказал Таргей и посмотрел на собравшихся.
— Таргей верно говорит, — согласился Угру и закончил, — приведет много людей и шамана.
На совете порешили, что пойдет Варту, остальные останутся с ранеными в помощь Гению.
Варту не сказал ни слова, взял дротик и ушел к стойбищу, до которого было два дня ходу.
Оставшиеся не могли знать, что видят его живым в последний раз. На полпути к стойбищу, у родника, его смертельно укусит черная змея.
Они найдут его обглоданные гиенами и грифами кости на третий день, опознают его по ожерелью из звериных зубов. Там же, недалеко от ручья, Варту и похоронят.
А пока Гений ухаживал за ранеными и между делом возился со своим необычным камнем. Он усилил палку, входящую в отверстие камня, и заготовил толстые жерди для привязи к самодельной оси. Затем взял три древка разной величины и снизу доверху привязал к жердям. Получилась первобытная тачка.
Товарищи с ухмылкой смотрели на все его хитроумные чудачества и, не веря ни во что путное из его затеи, качали головой и недоверчиво выполняли все его указания по строительству странного сооружения.
На второй день у молодого охотника вздулась и почернела нога. Он стонал, не приходя в сознание.
Гений застелил свои связанные палки шкурами, взятыми у охотников, и предложил положить на них раненых. Затем привязал к ним и самих раненых охотников.
Потом каждый из соплеменников взялся за жердь, и они толкнули первую на Земле тачку. И тачка пошла. Первые минуты неровно, толчками, зигзагами, но все же пошла. Гений хромал позади, не веря в созданное им же самим чудо. Со временем охотники приловчились к новому сооружению, и все пошло, как надо. На привалах они удивленно восторгались поделкой Гения.
— Ну ты и голова, надо ж такое придумать! Вот голова!
На второй день из леса неожиданно выбежало человек двадцать вооруженных воинов. Охотники взялись за оружие и, приняв боевую стойку, встали навстречу бегущим. Позже оказалось, что это были охотники из Свирепого зубра. Их вождь, рыжеволосый гигант Аран, долго с любопытством рассматривал тачку и в конце зацокал языком, тряся патлатой головой:
— Кто придумал такое умное сооружение?
— Гений! — вскрикнули в один голос его товарищи, указывая на него.
— Гений, — звонко повторил вождь и опять зацокал языком.
Воины проводили охотников в стойбище, и вождь еще долго не уходил, присев на корточки, все качал головой и заинтересованно рассматривал тачку.
В их стойбище он вернулся через три дня, пришедшие с ним охотники сложили убитую дичь и рыбу возле большой пещеры, а вождь ушел разговаривать с шаманом. Из шаманской пещеры вышли вдвоем, и вождь, пробежав глазами по столпившимся людям, окликнул Гения:
— Шаман разрешил, идешь к нам в стойбище.
Гений не стал задавать вопросов, а только в знак согласия кивнул головой. А когда стал разбирать тачку, вождь остановил его:
— Не надо брать колесо, мои люди сделают тебе хоть десять.
Колесо — это прозвище носило солнце, значит, люди Свирепого зубра его именем назвали каменный круг. Гений очень удивился этому названию, сегодня вообще ему было очень радостно, и не потому, что он шел в незнакомое стойбище, просто у него было как никогда хорошо на душе.
Когда в излучине реки остановились на отдых, он спросил, подсев к вождю:
— А зачем я вам? Чтобы делать наконечники? Вождь улыбнулся и ответил:
— У нас есть ручной бык, и я хочу, чтобы ты сделал для него повозку на колесах. Тогда мы будем возить лес и камни для строительства запруды на реке. А сейчас он тащит одно бревно, а я хочу, чтобы он тащил много. И ты придумаешь для повозки много колес. Помощники для этого дела у тебя будут.
Он вытащил из-за пояса большой охотничий нож и подал Гению: «Это тебе…» В стойбище Свирепого зубра ему выделили отдельное место в большой пещере и собрали необходимый инструмент.
Вечером Гений присел возле пещеры у костра и всю ночь просидел, не меняя позы, подле него, забывая подбрасывать хворост. Он думал о повозке. И кажется, нашел решение. Он уже воочию представлял ее едущей по земле.
Рассвет был хрупким и нежным, и играл пламенем костра ветерок. А у костра, сидя на четвереньках, все чертил и чертил на песке геометрические фигуры длинноволосый паренек в накинутой на худые плечи звериной шкуре. Он не знал, да и не мог знать, что его изобретение «колесо» перевернет жизнь всех поколений. Часы, машины, даже ракеты и много-много других вещей, так необходимых в жизни людей, будут зависеть от его чудо-колеса. А самых выдающихся из них, из людей, будут называть его именем «Идущий в рассвет», или просто Гений.
Это Егор Савенков всю деревню с панталыку сбил. А до того дня все как положено было. Под выходной день топили хозяйки бани. Хороший банный дух по дворам стоял. Особенно морозным зимним вечером, когда идешь улицей, и в ядреном, жгучем воздухе каждую баньку носом чуешь. Так сказать, всю ее канцелярию: кто чем топил, чем пропаривал. В таком, на вид простом деле, каждый истопник свою хитринку, свой кураж имел.
В основном культурные люди осину да березу жгли. Угару от них немного, дым легкий, даже приятственный для нутра.
А вот пропаривал баньку каждый хозяин по-своему, свой умысел, свою закавыку, так сказать, в этом, очень даже надобном, деле имел. Одни — водой ключевой, это самые ленивые, что не шибко свое тело уважали, другие — березовой или хвойной щелочью, а самые искусные да искушенные, к баньке большую любовь питающие, пивом или хлебным квасом каленые каменья поливали.
В общем, в деревне каждый свою привычку или сноровку имел. И таким руслом все шло, пока Егор Савенков, конюх из второй бригады, к куму в гости в соседнюю область не съездил. Приехал он, значит, оттельва и давай на каждом своем дежурстве нашенским мужикам чудеса несусветные расписывать. Будто в каком городе Париже побывал, а не в деревне Загогули.
Мужики и без того каждый вечер в конюшенной сторожке гуртовались, там в картишки на антирес перекинутся али полбанки приголубят и про колхозную жизнь покалякают. А тут, прослышав про чудное Егорово путешествие, стали собираться, как на передачу «Вокруг света». И каждый норовил дружка с собой прихватить. Чтоб послухал Егоркину брехню.
Набьются в сторожку, как селедки в бочку, притулятся кто где, сосут до одурения злые, дешевые папироски, преют в своих работных стеганках, а не разойдутся по дворам, пока Егоркину тарабарщину не услышат.
На один из таких вечеров кто-то карту той области невесть где раздобыл и в красном углу под висячими часами с давно подохшей кукушкой повесил. Село то, где Егоров кум как сыр в масле катался, чернильным кружком обвели, чтоб, значит, каждый интересующийся мог беспрепятственно его отыскать.
Лупили мужики намагниченными глазами на этот хренов кружок, и по какой-то им самим непонятной причине каждый норовил его своими пальцами потрогать. От этого очень скоро село Егорова кума просто безобразно заляпали своими работными пальцами. А Савенков, восседая за шатким дощатым столом, теперь говорил, щуря для важности свои кошачье-зеленые глаза на карту:
— Вон там оно, робяты, где чичас не прочитаешь. Загогули прозывается.
Мужики завистливо вздыхали и растопыривали уши. Егор для солидности кхекал в кулак и начинал свой рассказ о деревне Загогули.
— Па-ль-шое село, в три улицы, — закатывал он глаза в восторженном умилении. — Дома у всех крястовые, а ворота, как у семеновского попа, расписные там лебедями всякими, пейзажами. Да-а-а, — качал он рыжей головой, — приехал, значить, я к сродственнику, и, как подобает, обмыли мы такое дело. Ка-ра-шо-о обмыли, — радостно блестел он кошачьими глазами, прикуривая папироску от поданного окурка. — Ну, а поутру, сами знаете, как бывает, башка болит, белый свет не мил, а вчерась ни грамульки не оставили, как всегда у нас бывает. Ну, кум женку потряс, а все бесполезно. Тогда он мне подмигивает: мол, пошли, кум, в баньке совхозной попаримся. Я думаю, че, совсем башкой тронулся, в таком состоянии да в баньку. Ну супротив ничего не сказал: в баньку так в баньку, мыслил. Думаю, он в фатеру меня зовет, где лекарство водится.
Ну, идем, значить, по улице, без веника. Просто так идем, как к Маньке на посиделки. Он мне всякие совхозные достопримечательности показывает, как по музею водит.
«Это, — говорит, — наш дворец культуры. Городские с концертами приезжают. Сидениев аж на пятьсот мест, хучь цельный день сиди, а не устанешь». Ну, приходим, значить, в баню. Баня как баня, ну, конечно, кирпишная. Недалече от реки стоит себе красуется.
Заходим, значить, в энту баньку, и у мене глаза на лоб полезли: народу в той бане спозаранку тьма. И причем, одни мужики.
Я, значить, и спрашиваю у кума: «Че, седня мужики купаются?»
Он ржет и отвечает: «Тут завсегда одни мужики похмеляются».
А у них, понимаете ли, банька-то с буфетом и торгует спозаранку. И торгует для своих по записи, как у нас в сельпо селедкой. Ну, милое дело, мужики. Милое дело.
Эту сцену про буфет, торгующий спозаранку, Егор повторял для слушателей несколько раз, закатывая в умилении глаза. Мужики, глядя на лыбящегося Егора, тоже довольно щерились и, качая головой, крякали, восторгались:
— Да, вот живет народец, как в кине, эх, нам бы так! — и сокрушенно вздыхали, как над пустой мечтой.
— Что, мужики, — закинул Егор пробный камень, — поговорим с председателем, можа, он и пойдет народу навстречу.
Мужики в азарте согласно загомонили:
— А че, верно, председатель тожа мужик, ему тожа в баньку надо, — и весело заржали.
По такому делу выбрали бойких говорунов и договорились, что на первом колхозном собрании все собравшиеся в сторожке скопом насядут на председателя и обязуют его построить в колхозе баню, и непременно с буфетом. Егору в усладу через неделю объявили колхозное собрание, и потянулись сельчане к колхозному клубу. Банда Савенкова пошла в клуб заговорщицким скопом.
Собрание шло обыденным руслом, пока председатель не поинтересовался нуждами колхозников. И тут началась буза.
Первым зачал скандал ерепенистый скотник Митюхин, он сразу взял быка за рога:
— Ты как, колхозную баню будешь строить али как?
— Тебе, Митюхин, мыться негде? — принимая все за шутку, улыбнулся председатель.
— Мне-то есть игде, а людям нетуть, — психанул Митюхин и посмотрел на Савенкова, а глаза так и кричали: «Ну подможи, Егор».
И Савенков встрял:
— У остатних людев бани нетуть, им-то как быть?
— Нехай у соседей моються, ты што, соседа Воропаева не пустишь в свою баню?
— Я-то пущу, — согласился Савенков, — а про остатних ничаво не скажу: можа пустят, можа нет. Тогды как?
— Как и раньше обходились. Довольно, пошутили и хватит, — решительно скомкал собрание председатель.
Но Савенкова на угрозах да кислых шуточках не проведешь; он тут и взорвался:
— Дык, значить, супротив колхозников идешь, значить, тобе коллектив не указ, ты, значить, голова, а мы так себе, дерьмо, и нашенские положения для тобя ноль, так скиднем к хреновой матери с должности председателя. Выборочная должность — выберем другого, хто будет печься о нуждах колхозников.
От угрозных слов «выборочная должность» председатель Ерошкин заметно занервничал и принялся нести оправдательную околесицу:
— Савенков мне за невесту мстит, а у колхоза детсада нет. Может, ты к себе домой заберешь детей-то и там нянчиться с ними будешь, а в это время колхозники спокойно работать будут? А то ведь просто беда получается.
— Про невесту вспомнил, — забрызгал слюной горячий Савенков, — ты б еще про патефон, разбитый мной в пятом классе, напомнил. Запамятовал, что ли? — отбрехался Егор.
— Ладно, хрен с вами, будет вам баня, только, когда она план не выполнит, всю недостающую сумму я с тебя, Савенков, вычитать буду. Так пойдет? — и посмотрел зло на конюха.
Тут уж Егор нехорошо заволновался и заверещал на все правление:
— Ты, значить, колхозников не уважаешь, хочешь, чтоб они день-деньской грязными ходили, немытыми, тебе, значить, это в радость, а ты за их, значить, с меня деньги содрать хочешь. Тебе на гигиену плевать. Ладно, напишем в газету. Отпишем, какой ты радетель за колхозников. Как ты у их последнюю трудовую копейку отымашь. Отпишем, внепременности отпишем, и, довольный своей речью, ладонью вытер рот.
Председатель понял, что нашла коса на камень и, махнув рукой, обреченно бухнул:
— Да черт с вами, будет вам баня.
— С буфетом, — поспешно добавил Митрохин.
— С буфетом, — убито согласился председатель и закрыл собрание.
С триумфом вышла с собрания банда Савенкова и, как первая комсомольская ячейка на селе, победно почапала к сторожке. Егор шел впереди и, довольный, бубнил, потряхивая головой:
— Ишь, что вспомнил, как его женка по молодости со мной гуляла, а я как его, ты б еще про патефон вспомнил, — и он, пораженный своей сообразительностью, прыснул со смеху.
В сторожке, сидя на прежнем месте, он, угрозно потряхивая перед мужиками пальцем, предупреждал:
— Смотрите, мужики, токмо не запейте, а то все, что добились, пойдет козе под хвост.
Мужики со вздохом, вяло соглашались.
— А какой тут антирес, что хотели, добились, сломали председателя на баню с буфетом, а дальше что? Нет антиреса. Хоть зарежься, а антиреса дальше не было.
Не соврал председатель, по первым лужам началось строительство бани. Строители-армяне, как муравьи, хлопотали день и ночь. Банька вышла любо-дорого посмотреть. Из белого кирпича с оцинкованной крышей и вход, как во дворец, — два белых столба подпирают расписной карниз. По краям бетонированной дорожки положили два задних колеса от «Белоруса», насыпали в них земли и посадили цветочки. Получилось симпатичней, чем в Загогулях. От водонапорной башни протянули воду, и целую неделю тюкали топорами колхозные плотники, сооружая лавочки и полати в парилке. Да вдобавок обнесли большую территорию бани витиеватой железной решеткой. Ох и красотища, прямо как в городе Париже. Залюбуешься.
В начале июня завезли в баню пиво и квас, а на следующий день было торжественное открытие колхозной бани. Народу собралось, как на Первое мая.
До августа месяца народу в бане было видимо-невидимо, а в начале августа Нюрка-буфетчица наотрез отказалась наливать пиво по записи.
— Хватит, я должна каждый месяц за вас доплачивать, нашли дуру и сразу стало в бане народу раз-два и обчелся. Командировочные, и те по частным баням расползлись, а какие и в городе мылись. А про местных и разговору нет: каждый, прихватив с собой банку кислушки, а кто и покрепче, и шомором, в собственную баньку перся. А на казенную баню денег жена не дает, вот и приходилось идти старым, годами проверенным, способом.
Возле бани Егора встретила буфетчица Нюрка и вместо «здравствуй» ошпарила новостью:
— Все, любезный, баня закрыта из-за убытков, похмеляйся теперь, где хочешь!
Егор как стоял, так и сел на колесо с цветочками и, ошарашенный, побито закурил папироску. Рядом с ним в ногах стояла брезентовая сумка с бельем для бани и лежал березовый веник.
— Как так? — спросил он у присевших возле него скотника Митрохина с товарищем. — Я куму отписал, что у нас баня с буфетом, приезжай, мол, в гости, а тут нате вам…
Он жадно затянулся папироской и, выдохнув дым, не зная кому, зло просипел со скрежетом в зубах:
— Да пошли вы, свиньи бескультурные, ша-ка-лы! — и, не взяв ни сумки, ни веника, порывисто встал и реши тельно зашагал к сельмагу.
А Митрохин улыбчиво смотрел, как клубный художник вывешивает новую вывеску на здание теперь уж бывшей бани «Детский сад «Солнышко» колхоза «Красный яр». Он хмыкнул и толкнул товарища локтем: пошли к Степанычу, займем и обмоем детский сад «Солнышко».
И они пошли по дороге, похихикивая над дотошным и хитрым председателем колхоза и над ловко одураченным Савенковым, — ишь че захотел, баню с буфетом, ха-ха.
Что может быть приятней, когда после удушающей своим однообразием заумной школы провести летние каникулы в глухой лесной деревеньке. Где нет ни света, ни газа, да вообще, считай, ничего нету. Есть только дремотная тишина да растянутый ряд неказистых избенок вдоль пыльной дороги.
Вот в такое место меня и сослали родители. Пояснив:
— Такой, заслуженный твоей учебой, отдых намного лучше отдыха на юге.
Они как в воду глядели.
И началась моя заслуженная каторга.
К нашей бабушке был также сослан, за отличную учебу и примерное поведение в кавычках, мой двоюродный брат Володька, по кличке Сталин. Мой одногодок. Шантрапа дворовая.
Спали мы на погребнице, вдыхая ароматы деревеньки и всю ночь отнимая друг у друга лоскутное одеяло. Рано утром, когда еще дрыхло деревенское стадо, нас будила бабушка:
— Вставайте, гордость родителев. Шарамыги беспутные. Ступайте поливать огород, да на грядках не топчитесь. — И шлепала по нам сложенным вдвое полотенцем.
Мы с покорностью рабов плелись отбывать повинность, на которой надрывались почти до обеда. После обеда нас дожидалась прополка гектара картошки и заливка пустых бочек водой. И все это за ленивое обучение в треклятой школе.
Но школа нам уже казалась вожделенным раем. Сладкой мечтой. Бальзамом для души и тела.
Противостоять бабушке было себе дороже. Приравнивалось к самоубийству. Сталин было однажды возроптал, но получил ухватом по заднему месту. И в дальнейшем прекратил подобные бунты. Стал покладистым и даже подхалимски-хитрым. Но у бабушки такой фортель не проходил. Она все одно жучила его. Он даже однажды высказал мне свою заветную мечту — идею.
— Хорошо бы сейчас в школу пойти, только бы бабку не видеть!
Я, помню, ухмыльнулся и тут же подкузьмил:
— И охота тебе второй раз в третьем классе сидеть? На что он мне веско ответил:
— Не все такие умники, как ты. Троешник несчастный. А я больше не буду на второй год оставаться. Стану хорошо учиться. И меня перестанут на лето к бабке отправлять. Пусть родители сами к ней скачут, если хотят оказывать бабушке самоотверженную помощь, а я лучше в пионерлагерь поеду.
Работа на благо бабушкиного двора была не единственной нашей трудотерапией, в погожие дни нам разрешался сбор грибов и ягод. Точнее, прогулка в лес. Благо, лес начинался почти от самого порога избенки. А грибов и ягод в нем было немерено. Так что наши походы были очень добычливыми. И вечером мы обжирались дарами леса.
Каждую субботу был, как и положено, банный день. Баня находилась под холмом, недалеко от избы, рядом с родником, заросшим душистой мятой.
Мы натаскивали родниковой воды в большой банный чан, скребли стеклышком полати и с чувством праздничного благоговения ждали своего часа. Или банной минуты. Не знаю, как лучше сказать?
И вот ближе к вечеру бабушка отдавала команду:
— Ну, марш в баню, и чтоб без баловства там.
Мы с радостным визгом бежали в баню. Там, скинув в предбаннике свое шмотье, мы дурашливо обливали друг друга холодной водой и поддавали столько пару, что со скоростью пробки от шампанского вылетали в предбанник.
В предбаннике стояла лавочка для отдыха, лежали домотканые половики на земляном полу да сохли сложенные вдоль стены до самого потолка колотые дрова. Вот и все снаряжение предбанника.
Обычно к концу нашей помывки бабушка приносила и клала на лавочку наше сменное белье. Как всегда, это были детские домотканые рубашки наших родителей и такие же подштанники.
Тем, кто не знает, что такое подштанники, популярно объясняю. Подштанники — это прародитель всех видов сегодняшних трусов и плавок. Они чем-то были похожи на шаровары, но только из более плотной материи и укороченные буквально до колен. Одним словом, историческая вещь.
Вот в таком фасоне мы и красовались на огороде и в лесу. На все наши просьбы дать нам наши плавки бабушка неизменно отвечала:
— Ваши отцы в их взросли и вон какими важными людями стали: один богомаз, другой — воинский летун, пытатель. Она имела в виду, что один — художник, а второй — военный летчик, испытатель, но настолько вразумительно чеканил ее голос, что нам сразу возмущаться расхотелось. Да что с ней спорить, все равно не переубедишь. Себе дороже.
Дело в том, что родилась наша бабка еще в далекое царское время и очень была привязана к той, ушедшей в небытие древности. Не зря ее сундук был забит всякой старой рухлядью. Она питала какую-то щемящую нежность, граничащую с любовью, к старинным вещам. Чего только в том сундуке не было, даже сарафан ее бабушки лежал и простенькая кепка моего отца.
Детей у нее было одиннадцать и целая прорва внуков. Двое из которых и были мы со Сталиным, то есть с Во-лодькой.
Итак после бани нас ждала такая расчудесная амуниция.
Закончив помывку и баловство, мы вышли в предбанник, облачаться в девятнадцатый век. И первое, что я увидел на лавочке, — это новенькие полосатые подштанники. Они лежали поверх штопанной рубашки, красуясь своими матрасными полосками. Они попросту зазывали к себе своим необычным видом. Рядом с ними лежали серенькие застиранные подштанники, пугая своей невзрачностью.
Я сразу схватил полосатые. Они мне очень даже приглянулись.
Но шедший позади Сталин также ухватился за них, заверещав:
— Не тронь. Это бабушка для меня положила.
— С чего это для тебя? — взревел я и пнул Сталина по ноге.
Тот в отместку припечатался своей головой к моим зубам. Тогда я звезданул кулаком по его конопатому носу так, что он упал на дрова, и они все, как и положено, с деревянным стуком посыпались на пол. Но подштанники он все равно из кулака не выпустил. Так, с подштанниками в кулаке, мы и выкатились на улицу и там, голые, как сама святость, продолжили сражение за полосатые подштанники, нещадно волтузя друг дружку. И совсем зря забыли про бабушку. Она не преминула тут же заявиться. И не одна, а с пучком крапивы в руке.
В чью пользу была победа, вы уже догадались.
Мы, разом выпустив подштанники из хапужных рук, кинулись в баню. А бабка из предбанника все чехвостила нас жесткими словами:
— Вот, малаи беспутные, что не поделили курам на-смех? Подштанники! Да дошью я вам завтра вторые! Токмо успокойтесь и не бузите!
— На чем сошьешь, у тебя «Зингер» твой сломался? — крикнул Сталин, обливаясь водой, — ух, все тело горит, ух, и горит, — визжал он.
Я, расчесывая поясницу, поддакивал ему.
— И как она голыми руками крапиву срывает, убей, не пойму, — скреб я кожу ногтями.
— Не твое, сопля, дело, а руки у меня на што, — ответила сердито бабка, постукивая складываемыми в поленницу чурками.
— А правда, на что ей руки? — задался я дурацким вопросом.
— Чтоб нас, внуков, крапивой стегать, — процедил сквозь зубы вождь народов и принялся скрести ногтями задницу.
— Хватит мыться, ступайте исть. Там шабер свежей рыбы занес, так я пирогов испекла, в крынке молоко прокисшее. Жрите, бестолочи. Щас подштанники принесу, — крикнула она через время.
— Нужны нам твои подштанники, как попу гармонь, — сказал, кривляясь, Сталин, когда бабка ушла.
Мы вышли из бани. Напялили мышиного цвета подштанники и теперь молча сидели на лавочке, думая каждый о своем.
У меня же настроение было цвета подштанников. Одним словом, нулевое. Я не чувствовал буйного запаха мяты, не радовали мелодичные голоса птиц. Все вокруг было серым и скучным.
— Ты прости меня за эти форсистые рейтузы. Еще месяц поживем мы, что угодно делить станем, — сказал Сталин и протянул руку для мирового пожатия.
Я потряс ее за пальцы, и мы лениво пошли к дому трескать пироги с рыбой.
Назавтра был следующий день нашей ссылки.
Мишу Суркова на деревне Кожемякой прозвали. Что за дядя был этот Кожемяка, думаю, вам разъяснять не требуется. Все про него книжки читали.
А вот о втором Кожемяке, о Мишке Сурке, написано не густо. А то, что есть, все в одном экземпляре. Метрика о рождении, паспорт, белый военный билет, книжка колхозника и свидетельство о браке. Тираж невелик, да интересоваться там особенно нечем. Подвигом на благо отечеству нигде близко не светит. То, что родился семимесячным, далеко не геройство, а вынужденная необходимость. И вовсе не рыцарское дело собственным поджигом собственный глаз вышибать. Глаз-то другой вставили, изумрудно-зеленый. Из бутылочного стекла, похоже, но и его не то, чтобы на былину, а на куцую районную заметку не хватило. Скрепя сердце можно Мишкину женитьбу на блудливой почтальонке из соседней деревни к геройскому поступку приравнять, но вся закавыка в том, что его свадьба оказалась смешней съезда районных скоморохов. Отечеству же пользы с гулькин нос принесла.
И всего-то оказалось сходства у Мишки Кожемяки с былинным Кожемякой немереная богатырская сила. Мишка словно был сшит из одних жил, причем воловьих. Он мог шутейно переломить две сложенные вместе подковы. Намотать на шею и на ногу цепь, на которой подвешивалась почти тонна груза, и, как гнилую нитку, порвать ее.
Чудной фортель выкинул Всевышний, с лихвой напичкав щуплую неказистую фигуру деревенского паренька могучей силищей. И для чего, спрашивается? Мишке настоящая работа редко перепадала. В кои веки карду от навоза освободит, день-другой топориком потюкает, дрова на зиму заготавливая, а остальное время за овечьими хвостами по полям мыкается. Дремотно в седле носом поклевывая. Тут дурню ясно, что при такой зевотной работенке силушка так же нужна, как попу гармонь у аналоя.
Мишка характера робкого, даже трусливого. До нехорошего бурчания в животе боится три вида людей. Начальников всех мастей. Боксеров всех весовых категорий. Жену Клавку. В Мишиной арифметике Клавка занимала последнее место не от доброты своей, а от количества.
Количеством супруга была сиротливо одна, но зато ее через край хватит на целый вид.
Трепет перед женой и начальниками мало кого удивит. В свободном государстве он так же естествен, как слет передовиков. Но панический страх перед боксерами с Мишиной мамонтовой силой и кошачьей верткостью, случай, ни в какие ворота не вписывающийся. Хотя имеет свое объяснение. Лет пятнадцать тому назад, когда Миша еще ходил в пятый класс, он как-то раз повздорил с городским пареньком, приехавшим к родне на каникулы. Паренек был старше Миши на пять лет и уже учился в каком-то ФЗО. Да к тому же занимался в секции по боксу.
Повздорить-то повздорили, но ведь не драться надо. Надо сказать, что для Миши этот поединок закончился плачевно. С тех пор и пришел к нему страх перед боксерами. Правда значительно позже он за Клавку все-таки отколошматил этого боксера, но страх все же остался. Он холодной змеей жил у Мишки в груди, а как избавиться от него, он не находил ответа. Хотя и не сказать, что Кожемяка был уж дико трусоват. Нет, далеко не так, хотя намеки в этом позорном деле были.
Тут под Новый год в пятницу заехал на розвальнях Клавкин отец, а значит Мишкин тесть. Клавка по такому случаю припасенную бутылочку казенки на стол выставила и тарелку сала нарезала.
Тесть рюмочку поднял и весело так заявляет:
— За нашу с Мишкой удачливую торговлю в воскресенье.
После такого тоста Мишка чуть водкой не подавился:
— За какую-такую торговлю, я ничего не знаю! Тесть Кожемяке кусочек сала услужливо подает и так заискивающе говорит:
— Я в субботу кабанчика буду резать, а в воскресенье мы с тобой его в городу продавать повезем. Один ехать я пужаюсь, вдвоем-то сподручнее. Народ щас ох какой лихой, ложки до рта не дадуть донесть, обязательно отымут. Не от голода, а оттого, что в них кровь лихая, бандитская значить. Вон у нас Болтин поехал курев продавать, а его на обратных путях встретили и все гроши отняли, ладно бы просто отняли, да еще по мордасам надавали. Лихой народ, лихой. А вдвоем мы с тобой о-го-го, нам сам черт не страшен.
Тесть еще себе и Мишке плеснул и рюмку поднял:
— Давай, сынку, за нашу дорожку скатертью. Значить, в воскресенье я за тобой заезжаю, можа, че тебе прикупим али Клавке. Ну, спасибо энтому дому, пойду к другому.
Кожемяка, проводив тестя, затылок пятерней поскреб: чудит старый, зачем я ему нужен в городу.
— Поезжай, Миша, поезжай, — зачастила Клавка. — Можа, чего нам и прикупит в хозяйство, он ведь после смерти матери один нас тянет. Грех старому не подсобить.
— Дык я не супротив, надо помочь, дык помогу, в чем проблема, — согласился хмельной Кожемяка.
А в это время на окраине города, в городской квартире сидел старый махровый рецидивист Шалопут и вел с дворовыми пацанами толковище:
— Ну что, гопники, готовы к бузе, на носу воскресенье, базарный день, и всякий уважающий себя урка к этому дню готовится, так сказать, загодя.
— Нет, я не могу в воскресенье. У меня мать в больнице, бабке помогать надо, она стирать собралась, я полы мыть буду. Не могу я, ребята, — оправдывающимся голосом сказал паренек лет шестнадцати и виновато потупил голову.
— Пошел отсюда, дешевый фраерок, и чтоб на глаза не попадался мне, волк тряпочный! Пошел, — зло крикнул Шалопут, выпроваживая мальчишку за дверь.
Недобро сузив глаза, он повернулся со скрипом на стуле к четырем оставшимся паренькам:
— Ну что, дешевки, кому еще полы драить, признавайтесь?
Оставшиеся мальчишки, которым было по шестнадцать-семнадцать лет, принялись горячо убеждать старого бандюгу в обратном: да ты что, пахан, мы воровских законов хоть не знаем, но на такую дешевку, как мыть полы, не рисанемся, за кого ты нас принимаешь, мы всегда с тобой, Шалопут.
— Ну добре, добре, — уже миролюбиво прогудел пахан. — Одно скажу: никогда не будьте дешевками, как ваш кореш. В тюрьме за такие дела ответ один: пику в бок, и вся арифметика. Ясно? А теперь кинем расклад наших действий. Начнем с мясного ряда, там более денежные волки.
Он закурил и, смачно сплюнув в угол, сквозь полотно табачного дыма обратился к худощавому рыжему пареньку:
— Ну скажи мне, Апельсин, как мы научно прозовем нашу авантюру?
Рыжий встал с дивана и довольный ощерился: «Эксперимент в базарный день». Пахан жестом руки усадил его на место и, закашлявшись, проговорил:
— Ну, нехай будет так, а теперь построим план эксперимента. Ты, Апельсин, подойдешь к деревенскому лопуху и примешься приторговывать кусок мяса. Ты, Губастый, зайдешь мужику за спину и усекешь, куда мужик кладет деньги; если в коробочку под прилавок, то уведешь эту коробочку, если кладет деньги в карман, то нырнешь за ними в карман. Тебе помогать, или вернее мешать мужику, будут стоящие рядом братья Вареные. Они же будут у тебя за спиной и на тот случай, если мужик будет не один, а со своим телохранителем. Вы, перворазрядники по боксу, — обратился он к двум рослым братьям, — не забыли, для чего у вас сии маховики? — кивнул он на пудовые кулаки братьев.
Они гоготнули, недвусмысленно потрясая кулачищами: любому шустрому шейку свернем, как гусенку, гы-гы.
— Ну ладно, ладно, — осадил Шалопут развеселившихся братьев. — Не говори гоп, пока не перепрыгнули. Если, не дай бог, вляпаетесь в руки ментов, то в один голос твердите, что вас послал незнакомый мужик, пообещал литр водяры за то, что вы пошутите над его знакомым, сам, мол, он остался их ждать у киоска. Ясно, голопупики? Все была шутка за литр водяры. Ну, а теперь давайте выпьем за удачный эксперимент, — и он достал из-под стола бутылку самогона.
Пацаны задвигали стульями, подсаживаясь ближе.
Кожемяка от ворот собственного дома и почти до города щелкал, как белка, земляные орехи. Тесть нет-нет да похлопывал по саврасой кнутиком, со смехом косясь на зятя. А Кожемяка, носом уткнувшись в тулуп, азартно плевал скорлупой на убегающую из-под саней зимнюю дорогу. Перед самым городом тесть принялся распарывать карман у полушубка. На немой вопрос зятя ответил, хитро кхекнув:
— Энто я для очень жадных до чужих денежек. Потом поймешь.
Когда они приехали на место, уже начало светать, и тесть загодя занял место у прилавка недалеко от входных ворот.
— Тут мне сподручней будеть, народу сдесь поболее, — пояснил он между прочим Кожемяке.
А поутру торговля пошла бойко. Дед, получая выручку, все совал ее в прорванный им же самим карман полушубка.
После обеда Шалопут, раскурив папиросу, указал спичкой на старика, торгующего мясом:
— Вот этот лопух уже созрел, крупные деньги кладет в правый карман, разменные — в левый. Все ясно? Начинайте торг. Вареные, Вареные, держите в поле зрения вон того дохленького мужичка, придавите его слегка, но, смотрите, без мокрого.
И ребята вальяжно направились в сторону Кожемяки. Мишка от безделья все прогуливался взад-вперед вдоль прилавка, поплевывая треклятые орехи. И совсем напрасно не обращал внимания на густо облепивших старика молодцов.
И тут площадь разрезал истошный стариковский крик: «Мишка, грабють!» Но старик намертво зажал локтем руку воришки в своем подпоротом кармане.
Мишка мгновенно кинулся к ним, но тут на его пути выросли фигуры двух рослых молодцов, явно не с добрыми намерениями по отношению к нему. Кожемяка с лету ударил одного кулаком в грудь и едва увернулся от прямого удара второго нападавшего.
Второй разом принял боксерскую стойку и, пританцовывая, стал надвигаться на Кожемяку. Тот на мгновение растерялся, но, получив крепкий удар по носу, разом отрезвел и тут же нанес сокрушительный удар в его челюсть. И услышал характерный хруст.
Участковый милиционер Васькин был в отпуске, когда, прогуливаясь по рынку в поисках втулки для своего мопеда, услышал шум драки у мясных прилавков. Он скорее по привычке кинулся туда. Там творилось что-то непонятное. Щупленький мужичишка в затрапезной фуфайке и чесанках, раззадорившись, одним ударом сбивал с ног здоровых парней. Васькин по неписаному закону милиционера кинулся ему на спину, желая своей стокилограммовой массой свалить драчливого хулигана. Мужичок только и сказал: «Ах вы этак, тогды получите!»
Васькин почти не помнил, как он перелетел через прилавок и, припечатавшись спиной к стоящим напротив прилавкам, панически закричал: «Милиция!» Дед-татарин, торгующий всяким железным скарбом, спросил участливо: «А тебя чаво нато-то, тапора?»
«Ничава», — в тон, корявя слово, ответил ему Васькин и увидел трех подбегавших к нему рыночных милиционеров. Он, захлебываясь от запоздалого возмущения, с пятого на десятое рассказал им о тщедушном мужичке в фуфайке и указал в его сторону рукой. Но мужичок в фуфайке стоял спокойно и слушал улыбчивого старика, продавца мяса, а возле них лежали вповалку четверо парней.
Шалопут раскурил новую папироску, криво ухмыльнулся, глядя на то, как четыре милиционера силятся усадить в подоспевший уазик мужичка в фуфайке, тут же прыгал строптивым козлом и возмущенно размахивал руками продавец мяса. Шалопут в сердцах вдавил ботинком окурок в снег и как ни в чем не бывало пошел к выходным воротам, цедя сквозь зубы невесть кому «Молокососы».
Два дня Николай Кузьмич, Мишки Суркова тесть, пытался выкупить зятя из кутузки, куда, как он считал, Кожемяка попал по его недогляду, по его оплошности. Он ходил из кабинета в кабинет и предлагал, как он считал, большие деньги, всю выручку за хряка. Но денег у него никто не брал, ссылаясь на какой-то дурацкий закон. Правду сказать, на второй день дежурный по райотделу милиционер шукнул ему по секрету, что у двух гавриков, что сейчас лежат поломанные в больнице, вчера взяли отпечатки пальцев, и каково было удивление милиционеров, когда они совпали с отпечатками грабителей магазина.
— Все у тебя, дед, нормально будет, — успокоил дежурный и заговорщицки подмигнул.
Кожемяка, завернувшись в тулуп, лежал на старом месте в санях и никак не мог надышаться после каменных стен кутузки, нет-нет да вздыхал с шумным присвистом. Тесть, сидя в передке лицом к Мишке, безмолвно шелестел губами, пересчитывая оставшиеся от продажи хряка деньги.
— Ладно, я тебе костюм, пущай не шибко дорогой, успел прикупить, а то бы… — Он, недоговорив, неуклюже повернулся к лошади и закричал осипшим голосом: — Ну, пошла, саврасая, ну, пошла… тридцать лет опосля войны прошло, а жуликов как было, так и осталось.
— А Клавке че купил? — поинтересовался Кожемяка, доставая из кармана орехи.
— Ниче, — обиженно буркнул старик, становясь на колени и беря в руки кнут. — Че она за хряка заступалась? Да я и деньги почитай все проел, покельва тебя дожидался. — И он взмахнул кнутом.
— Ничего, я с ними еще поквитаюсь, — пригрозил Кожемяка, смачно сплевывая на синий снег ореховую скорлупу.
— Плохо быть сильным, — обронил тихо тесть, протягивая Мишке папироску. — Вот у нас на войне, в разведроте был, как ты, сильный разведчик, а опосля войны, я слыхал, што его посадили за то, что кулаком убил бригадира, вот она вам и силушка, на войне была нужна, а в тихое время ни-ни.
— Да, плохо быть очень сильным, — так же тихо согласился Кожемяка, разминая сильными пальцами жесткую папироску.
Деревенька Клюшево небольшая, а точнее — маленькая. Два десятка понурых, неказистых изб, пять колодцев и один большущий мост. Он вольготно развалился своим бетонным пузом через маленькую речушку Тикай и смотрится далеко не здешним. Но местные жители быстро свыклись с его чужеродным видом, а проезжающим по нему просто недосуг рассуждать, что к месту, а что нет.
У них простая забота: бессмысленно таращиться окрест в окна шустрых лимузинов, ничего не запоминая взглядом, ровно столько принимая сердцем.
С утра до вечера взбрыкивают на кочкастом хребте моста конные таратайки, юркие мотоциклы, фасонистые легковушки. Мост большой и о-го-го какой широкий: на нем без помех могут разъехаться два груженых самосвала, что никак не получается у двух повстречавшихся на нем деревенских мальчишек.
Ребят в Клюшево негусто, весь счет на пальцах одной руки умещается, не считая карапузов, и надо ж такому свинству получиться, что по обоим берегам речушки Тикай живут по два мальчишки-одногодка. Но даже при таком ничтожном количестве клюшевские оторвяги мало в чем уступают итальянским беспризорникам.
Есть еще девочка Света, но она с утра до вечера мучает свой баян и по этой дурацкой причине ни в заговорах, ни в потасовках не участвует. За что при удобном случае получает щедрые тумаки четырех воюющих между собой шпанят по правилу: «Кто не с нами, тот против нас».
Однажды в отместку занудная девочка Света сочинила музыку под названием «Четыре поросенка» и очень удачно исполнила ее по районному радио.
Бесспорно, Клюшево не было пижонской деревней и, как положено, в деревне держали поросят, но четыре оторвяги, оказалось, таскали бесшабашные головы не только для кепок и быстро скумекали, в чей огород камешки летят.
Заключив между собой липовый мир, они дружно наградили композиторшу такими звонкими и горячими аплодисментами, что она напрочь забыла название своей свинячьей увертюры. А лихие гвардейцы, успокоенные и удовлетворенные, вернулись на исходные позиции. То есть приготовились к новым схваткам друг с другом.
Дебют композиторши состоялся.
Утро было как на заказ, одна беда: рыба у моста не клевала. Рыбу вообще не поймешь, когда хочет — клюет, когда не хочет — не клюет. Неправильная рыба.
Юрка оторвал взгляд от поплавка и, щуря глаза, предложил с надеждой:
— Айда к коровнику в заводь, хоть огольцов наловим.
— Лучше на Байкал, осетров нацепляем, — кисло отшутился Генка, насаживая на крючок червя.
Видно, в благодарность за их пустопорожнее терпение на дороге к мосту показался рыжий Вовка; он смело шел с бидончиком в руке и, по всему видать, в хорошем настроении.
Юрка присвистнул и толкнул Генку в плечо:
— Храбро шагает, и один. Смелый казак, — предвкушая потеху, заговорщицки выдохнул он.
Генка встал и посмотрел заинтересованно в том направлении, куда указывал Юрка.
— Давно не метелили, вот и осмелел, — хриплым голосом пробухтел он.
Они, не сговариваясь, вылезли на мост и встали ожидающе у перил. Рыжий, не доходя до них, насторожено остановился посередине моста.
— Вам чего?
— По тебе, солнышко, соскучились, — как-то весело ломал язык Генка, медленным шагом надвигаясь на рыжего.
— Стысковались прусто, — намеренно коверкая слова, добавил Юрка, заходя на рыжего с другого бока.
Рыжий метнулся дать деру, но Юрка успел подставить подножку, и он смешно растянулся на пыльном бетоне. Крышка от бидончика слетела, и из него хлынуло молоко. Юрка ногой растер белую лужу, подтекающую под Вовку, и спросил ехидным голосом:
— Куды собрался бежать? — цвыкнул слюной сквозь выщербленный зуб и добавил ухарским тоном: — От нас не убегешь!
— Козлы, — поднимаясь с бетона, зло бросил рыжий и стал молча отряхивать брюки.
— За козлов можно по хрюкалке получить, — угрозно пообещал Генка, поднимая бидончик.
— А кто вы? — зло сверкая глазами, прокричал рыжий. — Як Сережке в больницу шел, мать ему передачу налила, а вы… — Он сел у перил и заплакал.
Двум друзьям стало стыдно, и они, не смотря на плачущего Вовку, присели рядом, уводя взгляд в сторону.
— У меня рупь есть, — после минутного молчания виновато обронил Генка.
— А у меня сорок семь копеек, — торопливо выпалил Юрка, еще не понимая, куда клонит друг своей бешеной суммой.
— Ну и што? — вытирая мокрые глаза рукавом рубахи, безразлично выдохнул рыжий. — А у меня денег нет, — сообщил он с каким-то бахвальством.
— Да я к чему, — затараторил Генка, — в сельмаг ташкентские яблоки завезли, купим полкило и отнесем вместе Сережке в больничку. А что хоть с ним, чем заболел-то?
Рыжий печально вздохнул и обиженным голосом принялся рассказывать:
— Мурзик их, так они котенка зовут, залез на крышу избы, на самый конек, а слезть обратно не может, ну и мяучит там, мяучит. Надоел до чертиков. Вот отец Сережке и говорит, что, мол, сам он не слезет, а будет там орать до Нового года, сними его. Тогда Сережка полез, взял его, а котенок, наверное, подумал, что он его сбросить хочет, как начал царапаться, ну, Сережка и слетел с крыши. Обе ноги и поломал, вот теперь в больнице лежит. А вы, эх, че там говорить, — уколол он двух друзей.
— Кто старое помянет, тому глаз вон, — не глядя рыжему в глаза, буркнул Юрка.
— Пойду хоть попроведаю, — поднимая бидончик, пролепетал рыжий.
Генка за рукав рубахи задержал его.
— Да не спеши ты, вместе пойдем, сейчас я у Светки рупь займу, яблок купим и пойдем к Сережке, он ведь не только твой одноклассник и наш также.
Рыжий Вовка засомневался:
— Не даст тебе Светка рубль, ты ее в мае за волосы дергал, она тебя боится и вообще…
— Она его любит, — хохотнул идущий сзади Юрка. Генка живо обернулся, показал другу солидный ку лак:
— А в дюндель не хочешь?
— Как че, так в дюндель, у тебя таких правов нету, — остановившись от греха подальше, продолжал подначивать Юрка. — В дюндель, в дюндель, хоть раз бы конфетку предложил, — бурчал, идя сбоку, он.
Генка, не по летам рослый и крепкий мальчишка, внешне похожий на паренька, обернулся к Юрке:
— Ты чем недоволен-то, иди ты, проси рубль у Светки.
— Я в нее грязью на той неделе бросался, она со мной и говорить не станет, — хитро отказался Юрка.
— А я тоже в нее грязью бросался, меня ее мать выпороть обещалась, — кисло сказал рыжий и добавил весело: — Если поймает.
Светка жила напротив старенького саманного сельмага, в большом бревенчатом доме с вычурно резными наличниками, крашенными голубой краской.
Генка бросил друзьям по-командирски:
— Ждите тут, — и открыл калитку в Светкин дом. Вышли они вдвоем минут через пятнадцать. Генка нес в руках треклятый Светкин баян.
— Она тоже хочет идти с нами в больничку, — уводя глаза от друзей, зачем-то оправдывался он, — а музыка, говорит, больному поможет.
— Особенно такая задушевная, как «Четыре поросенка», — с издевкой подкузьмил Юрка.
— Гони сорок семь копеек, расхрюкался, клоун, — сердито оборвал он Юрку, ставя баян у штакетниковой изгороди.
Из магазина он к ним не вышел, а вылетел, возбужденный до предела.
— Вот шофера живут! — вытаращив глаза, повышенным голосом сообщал он им новость. — Сейчас колхозный шофер Королев открывает свой гаманок, а там денег, у-у-у. Одни десятки да пятерки, полным полно, рублей сто, а может и больше, — захлебываясь от собственного удивления, говорил он, высыпая яблоки из кулька в бидончик. — Точно, буду шофером, приеду, значит, в магазин, дам вам по пятерке на конфеты, — начал он фантазировать, но Светка сухо оборвала его глупые мечтания.
— Идем, что ли, или будем пятерки и десятки делить.
— Помечтать не дадут, — поникшим голосом закончил Генка.
Никто из них не знал, да и не мог знать своего будущего. Мечтатель Генка не знал, что он станет старшим инспектором уголовного розыска, весельчак Юрка — художником, рыжий Вовка — главным инженером в родном колхозе, а Светка — музыкантом с мировым именем. И уже свою знаменитую в Клюшево увертюру «Четыре поросенка» она переиначит, назвав ее «Картинки из детства».
— Ты лучше расскажи, как ты в баню париться за двести километров съездил, — насмешливо пристал Юрка к другу, — а то деньги, деньги, свет на них клином сошелся.
Они шли краем лесопосадки в большую деревню Тюрюшля, по дороге, по которой не раз ходили в школу и будут еще ходить целых шесть лет.
А сейчас они шли в больницу, и Юрка занозисто цеплялся до Генки:
— Ну расскажи, Ген, смешно же.
— Расскажи, Ген, — пристала заинтересованная Светка. Тон голоса у нее был такой просительный, что он не выдержал и уступил.
— Я, значит, в то лето у тетки в городе гостил, вот как-то в субботу она и говорит мне: «Да сходи, Ген, в баню, ты же привык в деревне в бане мыться, хоть попаришься всласть». Дает, значит, мне сумку с бельем, веник и двадцать копеек денег. Десять на баню и десять на лимонад. А идти в баню двух остановок не наберется, такое, значит, расстояние все нормальные люди пешком ходят. Ну, пошел и я, а идти надо через железную дорогу. Вот я дошел до железной дороги, смотрю — на путях товарняк перед светофором стоит, я, не долго думая, в последний вагон, на площадку, забрался, мыслю на нем-то до бани и доехать. По пути ведь. А он возьми и без остановки до самого Оренбурга и прошуровал. Я на нем, как цуцик, замерз. Целый час на вокзале отогревался, а ехать-то обратно надо, и денег на дорогу нет, всего двадцать копеек на баню.
— И как ты обратно вернулся? — улыбнулась Светка. Юрка, схватившись за живот, упал на траву и в припадке смеха задрыгал ногами:
— Ой, умора, ой, не могу, в баню на поезде.
Рыжий плюхнулся рядом и, уронив лицо в ладони, в хохоте затряс плечами.
— Че осклабились? — взъярился Генка. — Ваша очередь, тащите эту бандуру сами.
Он снял и поставил баян рядом с ними.
— Он, чтобы обратно доехать, — давясь смехом, хрю кал Юрка, — картошку поварам в вагоне-ресторане чистил, ха-ха.
Рыжий, беря баян, начал недовольно гундеть:
— Зачем это пианино потащили, нужна Сережке ваша музыка, он прям умирает без нее?
— Не канючь, давай понесу, — предложил Юрка, забирая у Вовки баян, — а то соплями изойдешь.
— Сам донесу, — отбирая баян, обиженно заявил рыжий. — А ты сколько яблок взял? — кивнув на бидончик, поинтересовался он.
Светка открыла крышку и вслух пересчитала:
— Четыре, зато крупные.
— Че-ты-ре, — по слогам, вытаращив глаза, произнес Вовка, — так нельзя.
— Почему нельзя-то? — удивилась Светка.
— Четное количество только для покойников, — возмутился рыжий. — Вон дед Миша отвез брату в город десять яиц, а тот через неделю помер.
— А сколько лет брату деда Миши было? — щуря в усмешке зеленые глаза, поинтересовалась Светка.
Рыжий, почесав нос:
— Ну, он старше деда Миши лет на пять, значит за во семьдесят, — подытожил он.
— Совсем молоденький, — хмыкнул Юрка, — ясное дело, жалко.
— Дед Миша так и сказал: «Ему бы жить да жить еще, совсем зеленый», а вы четыре яблока, и кому — Сережке, не, так же нельзя, — недовольно обрубил он.
— Пойдем обратно сдавать в магазин, а где мы пятое яблоко возьмем? — обозлился на рыжего Генка. — Думай, что талдычишь.
— Все равно, четыре нельзя, — упрямо гнул свою линию рыжий.
— О чем вы спорите, давайте я одно съем, а три останется, — великодушно предложил Юрка.
— Это мы и без горбатых, сами сможем, — отверг Генка предложение друга.
Пока они осколком стекла делили яблоко, Светка собирала на поле цветы, на немой вопрос ребят объявила:
— Сережка на тумбочку поставит, ему приятно будет.
— То баян, то цветы, вы бы еще велосипед или стиральную машинку ему для поднятия настроения принесли, вот радости было бы, полные штаны, — урчал с набитым ртом рыжий.
— А Генка себе большой кусок взял, — пожаловался Светке прямолинейный Юрка.
— Своя рука — владыка, а ты договоришься, я и этот у тебя отберу, — невозмутимо предрек Генка и поторопил мальчишек: — Какого расселись, пошлите, обед уж скоро.
— Отберет, много вас таких, отбиралыциков, — идя следом, недовольно сопел Юрка.
Вышли на окраину села Тюрюшля, до больницы осталось идти ровно столько, сколько прошли от Клюшево. Село было большое, а больница находилась на его другом конце, в общем, у черта на куличках.
За спиной по плотине загромыхала колесами подвода. Через минуту их нагнал на саврасой лошадке сопливый Петька. Так его прозвали в школе за то, что он вечно шмыгал носом, и говорил, что это привычка. Он учился на класс старше и был тихим послушным мальчишкой. Сейчас стоял в телеге и размахивал вожжами бритоголовый сорванец, оторвяга и только.
Подвода резко остановилась, и Петька Ворожейкин по-мужски поручкался с ребятами:
— Куда, клюшевцы, лыжи навострили, к училке?
— Не-ег в больницу, к Сережке Бирюкову. Давай, довези до больнички, — залезая в телегу, попросил Генка.
— Садись, — охотно согласился сопливый, — почти туда за отцом еду.
По-быстрому загрузились в телегу и потарахтели по селу. Сопливый почти возле каждого дома останавливался, здоровался солидно с хозяином, и телега тарахтела дальше.
— Ты удочки-то спрятал? — обернувшись с передка, дрожащим от тряски гоаосом прокричал Генка.
— Д-а-а, в с-сервантег на п-полке, — отшутился Юрка.
— Теперь сопрут, — махнул рукой Генка.
— Кто?
— Дед Пихто!
— Так он помер от десяти яиц, — осклабился Юрка.
— Да хватит вам, подеретесь еще, — пресекла их дурацкие переговоры Светка.
— Просто мечтаю побачить, — поглаживая грудь, изрек задушевно рыжий.
Слезли метров за сто от больницы, на прощанье шмыгало сказал:
— Если хотите, то через час я обратно поеду, могу вас захватить.
— Ладно, — согласился Генка, снимая с телеги баян, — через час жди.
На пороге больницы их встретила с тряпкой в руке техничка тетя Нюра:
— Вы куда, голуби, намылились? — остановила она их, — нельзя, тихий час, в пять приходите, тогда пущу, — шлепая на порог тряпку, сказала она.
— Нас через час Петька Ворожейкин будет ждать, — взмолился Юрка и начал бессвязно лопотать и о молоке, и о рыбалке, но тетя Нюра на его галиматью отмахнулась рукой: приходите в пять.
— Пропустите, пожалуйста, — умоляюще вступила Светка, протягивая техничке красное яблоко, — нам правда очень нужно, нам еще в Клюшево идти, обратно.
Тетя Нюра, как через силу, бросила яблоко в карман своего халата и уже другим голосом сказала:
— Идитя, токмо тихо там, не то главврач задаст мне жару.
В коридоре больницы рыжий начал опять высказывать свое недовольство:
181
— Два яблока осталось, че, к покойнику идем?
— Яблоки понравилось жрать? — теперь взвилась Светка, — зачем я только вам рубль дала, нате, трескайте! — и сунула ему злополучное яблоко.
Рыжий показно заартачился:
— Да я не потому, просто нельзя.
— Дай я съем, — и Юрка выхватил у рыжего яблоко и стал смачно хрумкать им.
— Оставь хавчик, — отпуская Юрке по затылку леща, покривился Генка и отнял огрызок.
Когда вошли в палату, Сережка не спал, а смотрел журнал «Крокодил».
Одна нога его, загипсованная, висела над кроватью на проволоке, на конце которой был подвешен груз.
Увидев одноклассников, он заулыбался и стал неловко поднимать подушку по спинке кровати.
Светка метнулась помогать.
— Здорово, космонавт, а мы вот тебя навестить пришли, говорят, чахнешь ты тут без друзей, — поставив баян на свободную кровать, на одном дыхании выпалил Генка.
Светка положила ему яблоко на одеяло, смущенно сказав:
— Гостинец от нас, ташкентские, сочные, угощайся, — и поставила букетик в пустую банку на тумбочке. — Пусть они тебе наше поле напоминают, скорее на поправку пойдешь.
— Спасибо, ребята, — поблагодарил Сережка, надкусывая яблоко.
— Я тебе молока нес, да пролил, упав, — косясь на Юрку, пролепетал рыжий, — ты уж извини, вот ребята подтвердят, они все видели.
— Да не хочу я молока, оно мне тут надоело, — протестующе мотнул головой Сережка, — вот за яблоки спасибо.
Светка взяла баян и поманила к себе мальчишек: давайте порадуем больного песней.
Она взяла несколько аккордов, потом спросила у парня, лежащего напротив Сережки:
— Мы вам не помешаем?
Парень отложил читаемую книгу, тряхнул русым чубом: не обращай внимания, бузуй.
Голос у Светки был просто ангельский, звонкий и чистый, как серебряный колокольчик, и он под мелодию баяна зазвенел по всей больнице. Мальчишки, конечно, слов песни не знали, а просто за ней выли. Слаженно, надо сказать, выли, мелодию в цвет лепили.
Из соседних палат стали заглядывать ходячие больные, пришла и медсестра, но кто-то из больных движением руки остановил ее возмущение.
А колокольчик звенел по всем коридорам:
Куда уходит детство,
В какие города?
И где найти нам средство,
Вернуться чтоб туда…
Сережка быстро-быстро грыз яблоко и, сощурившись, счастливо улыбался им.
Ох как прав был мой сосед по общежитию в Перми, тысячу раз прав, что погано, плохо быть одному в этой жизни. Ой как плохо. Я этого не понимал, пока не подрался со слесарем и после этого меня взялась окучивать милиция.
А подрались-то по какой причине: я расписывал холст в фойе общежития, когда вошедший пьяный слесарь с товарищем ни с того ни с сего завалился на него от своей неустойчивости.
Мне такое обращение с моим полотном показалось очень обидным, и я треснул ему по морде. Он, не долго думая, меня. И тут началось Куликово побоище. Кто кого и за что лупит, ничего не понять. Он весь в краске и машет кулаками (бойцовый мужичок оказался). Видишь ли, он на свидание пришел и весь об мою картину изгваздался. А я-то тут при чем, если он телепается, как маятник.
Когда в фойе переваляли все горшки с цветами и всю прочую мебель, нас разняла вахтерша.
Но нам этого показалось мало, и мы еще в течение недели два раза при случайной встрече устраивали единоборство. Устраивали до тех пор, пока я однажды не напился в лоскуты. И тут на беду он повстречался мне. Он шел в общагу на свидание и, как всегда, поддатый. И тут мне обидно стало за ни в чем не повинную картину. В общем, он на свидание не попал, а попал в больницу с выбитыми зубами и синяком под глазом.
На мое несчастье, нашлись свидетели, и моим проступком занялась доблестная милиция. Им было наплевать на то, что он испортил мою картину, по существу, было то, что я выбил ему зубы, а зубы к картине не имели никакого отношения. К тому же я нарушил общественный порядок. Это с их слов.
И началось для меня мытарство. Но почти сразу мне все эти дознания надоели. Я просто утомился от них. Нашли бандюгана.
Вовремя вспомнилось, что у меня братишка на Севере, в закрытом городе.
Въезд туда по специальному приглашению.
Я втайне от сожительницы написал ему письмо и теперь не отходил от почтового ящика. Наконец вызов на Север пришел.
Ни с кем не попрощавшись, я поехал на Север гонять оленей. В надежде, что там милиция меня не достанет. Так оно и получилось.
Как в Ноябрьск добирался, это отдельный рассказ. Но доехал хорошо.
Устроился на работу художником в художественную мастерскую города. И потекла моя будничная жизнь. Серая и ленивая, как у пионерского барабана.
Однажды в субботу за мной заехал на КрАЗе братишка и начал соблазнять: поехали со мной на Карамовку, что ты здесь все выходные прозябать будешь. Там на рыбалку сходишь, на охоту и так среди природы побудешь. Ты же все-таки художник. А тут что водку пить да в окно смотреть?
Уговорил он меня все-таки. И согласился я поехать с ним на смену.
Всю далекую дорогу он устраивал гонки с другими КрАЗами и, наконец-то, мы прикатили в пункт назначения — в рабочий поселок Карамовка. Поселок нефтяников состоял из трех десятков вагончиков, жилых бочек и балков. Посредине всей этой чехарды стоял здоровый одноэтажный дом. Я догадался, что это была контора или, скорее всего, филиал НГДУ. Ну уж больно этот сарай был невзрачен.
Братишка остановил машину и, бросив мне «Я скоро», направился в этот ковчег.
Подъезжали и становились рядом другие машины. Из них вылезали громкоголосые водилы и, отпуская друг другу шуточки, шли в большое здание.
Из одного только что подъехавшего КрАЗа вылез дородный мужчина с железным ящиком под мышкой и, взяв лопату принялся копать под задними колесами ямку в песке.
«Что он делает?» — с удивлением гадал я, наблюдая за толстопузым шофером.
Но тут открылась дверь братишкиной машины, и Вовка положил на сиденье спиннинг и винтовку.
— Ну что, помчались на культурный роздых, — весело сказал он, залезая в машину.
— А что этот мужик делает? — спросил я, указывая на копателя.
— Он ключи свои немецкие прячет. Сейчас выкопает ямку, положит туда ящик с ключами и наедет на него колесами машины. Чем тебе не сейф, — разъяснил он мне со смехом.
Толстопузый сделал один к одному, как предсказал братишка, и, довольный, поковылял в большой курятник, на ходу прокричав шоферам: «Тише едешь — шире морда».
Братишка завел машину и покривился: «При чем здесь директор бани, если гром поросенка убил?»
Но тут к машине дородного водилы подскочили двое молодых парней с лопатами и принялись шустро копать под колесами.
— А это кто? — изумленно поинтересовался я.
— А это воришки, ящик из сейфа воруют, а потом за магарыч вернут. Есть у нас такая слабость пошутить над хитрыми, — объяснил спокойно Вовка, трогаясь с места: — Да, с куриными мозгами фазаном в жизнь не станешь. Вот тебе и сейф, — хохотнул он.
— Почему у тебя не воруют? — щелкая затвором винтовки, поинтересовался я.
— Я немецкие ключи не вожу с собой, — и тут же принялся предупреждать: — Ты смотри, винтовку не утопи, у друга взял на время. Сейчас высажу тебя на берегу, а вечером заеду за тобой. Мне еще куст откачать надо, — говорил он.
— А что такое куст? — наивно спросил я.
— Hy, куст — это такие у нефтяников железные причиндалы. А ты все равно не поймешь, да и зачем тебе это, — с безразличием сказал он, сворачивая с трассы.
Мы остановились у большого озера или болота, сам черт не поймет, что это был за водоем. Но огромадный. С живыми тряскими берегами и низкорослыми чахлыми березками окрест его.
Я пошел по зеленому от травы и проседающему под ногами бережку к воде. Братишка предостерегающе крикнул от машины:
— Тут осторожней прогуливайся, а то болото засосет. Затем он подошел ко мне и, высыпая в карман моей куртки патроны, посоветовал:
— Будь осторожней тут, и сапоги болотные разверни, не по городу форсишь.
Уже идя к машине, прокричал:
— Тут ветер, а значит комарье не будет донимать. Ну, я поехал.
И КрАЗ, заурчав довольным зверем, пополз к трассе.
Оставшись один, я осмотрелся. Холодные и неуютные цветом волны хлюпали о берег. Надо мной тяжело ползли грязно-свинцовые облака. В городе я никогда не видел такого удручающего неба. Убийственная палитра самых тяжелых, самых неуютных цветов забрала небо в себя. А дополняли эту мрачную картину квелые березки, сиротливо лопочущие листвой. Вокруг все было неуютно и безжизненно. Марсианский ландшафт. Я помню, что скорбяще подумал о хантах, веками живущих на этой сумрачной земле. Тут поневоле поверишь шаману и в прочую дьявольщину, населяющую этот суровый край.
«Все не могут жить в Крыму. Грешники должны быть здесь. Но почему ханты — грешники?» — Я не находил ответа, подходя по брошенной каким-то сердобольным товарищем доске к краю берега.
Метрах в ста от меня, беззаботно покачиваясь, плавали утки. Я вспомнил, что в бытность в школе был самым метким стрелком, правда из воздушки. И на ноте высокого самомнения я открыл пустую пальбу. Что и следовало ожидать: утки не обратили на ожесточенную пальбу никакого внимания. Даже не шелохнулись, а продолжали беззаботно покачиваться на волнах.
Они чихали на меня и на то, что я непревзойденный стрелок. Был когда-то. Сейчас же я был мазилой.
Расстреляв все патроны, я бросил винтовку на берег и занялся спиннингом. Броски блесны были не дальше пяти метров. Это меня никак не устраивало. Тогда я решил сменить место рыбалки. Вчистую забыв про пословицу: плохому танцору всегда ботинки мешают.
В полутора метрах от меня покачивался на волнах небольшой островок. Помню, какой-то чахлый кустик рос на нем. И вот я решил перебраться на него. Отступив по доске назад, я разбежался и прыгнул. Почти сразу островок под моей тяжестью пошел под воду. И, конечно, я вместе с ним. Меня такой оборот не устраивал, и я решил вернуться на прежнее место. Но не тут-то было: ноги мои крепко схватили корни островка. Я был в капкане.
Маленькие корни были какими-то гуттаперчевыми. Они намертво вцепились в мои сапоги. Я отбросил спиннинг и стал в растущей панике барахтаться по грудь в воде. Вытаскивая одну ногу, я отталкивался ею и снова попадал в западню. Сколько времени я рвался за свою жизнь, не могу сказать. Мне кажется, это была целая вечность, а может, одно мгновение. Но каким-то чудом я все же вырвался из смертельного плена. Я выполз на берег и упал, обессиленный, возле винтовки.
Наступали северные сумерки, и майский холодный ветер заставил меня, продрогшего, подняться с земли и побежать в сторону трассы. Там, спрятавшись за какую-то сваленную будку при повороте к озеру или к поганому болоту, я, сжавшись в комочек от холода, дрожал, дожидаясь братишку.
«Спасибо, побыл на природе, она меня чуть не сожрала», — думал я, стуча от холода зубами и проклиная все на свете.
До меня только сейчас дошел весь ужасный смысл произошедшего со мной. Только сейчас ко мне пришел весь мудрый смысл слов, сказанных соседом в Перми: «Погано в этой жизни быть одному».
«Кто бы меня искал в этой глуши? Кому бы я был нужен? Утонул я или не утонул? Какая разница!» — черные мысли заслуженно гнездились во мне.
Разрезая сумрак фарами, летел по безлюдной трассе КрАЗ.
Я узнал его по гулу мотора и радостно заулыбался: «братишка».
Вовка свернул к озеру и там долго сигналил, затем раздались выстрелы из ружья. Он искал меня. Я же, оцепеневший от холода, охрипше кричал в темноту:
— Я здесь, я здесь. Но он не слышал.
Затем машина развернулась и на бешеной скорости пошла к трассе. Я выскочил на свет фар и радостно замахал руками. КрАЗ резко остановился, из него не вышел, а выпал Вовка. Он упал на колени и, закрыв лицо руками, горько зарыдал, судорожно говоря:
— Я думал, ты утонул. Поехал за людьми, чтобы искать…
Мы, обнявшись, стояли на коленях и счастливо плакали. Нам обоим было очень хорошо. Хорошо оттого, что мы были братья. Что рядом есть человек, который думает о тебе. И ты не одинок на этом свете. Нет, не одинок. А это — главное счастье человека.
Потом, когда ехали в теплой машине, братишка, повернувшись ко мне заплаканным лицом, с улыбкой сказал:
— Чтоб я тебя еще на рыбалку звал! Сиди лучше дома, — и рассмеялся.
Со мной по соседству жили два брата — оторвяги, голубятники Лилявины. Я долго не буду утомлять вас рассказом о бесшабашности братьев, скажу только одно: воришки они были несусветные. И волтузились между собой зачастую безо всякой причины.
И вот однажды поутру я отправился через дыру в заборе к ним в гости. Братья мирно катались по двору на велосипеде. Вернее, крутил педали Колька, а Валера бежал рядом, держась рукой за багажник, и неистово, в восторге орал галиматью. Завидев меня, Колька остановил велосипед и радушно ощерился:
— Здорово, хохленок! Хочешь прокатиться? — предложил он великодушно, не переставая щериться.
Я охотно согласился.
— Держись крепче, хохленок, — горлопанил он, от пуская велосипед со мной, находившимся под его рамой, в свободное передвижение. Не проехал я и трех метров, как не очень симпатично навернулся. Было очень больно, но я великомучеником сдерживал слезы перед мальчишками. Валерка, глядя на меня, визжал, захлебываясь. Колька отпустил ему увесистую оплеушину, а мне же сказал, оскалив зубы в улыбке:
— Ты попроси своего отца купить тебе ишака с педалями, вот на нем и учись кататься.
Целую неделю я донимал отца своей мечтой. Я ходил за ним по пятам и все канючил:
— Пап, ну купи мне лисапед, я буду на нем кататься. Вон даже у Лилявиных есть лисапед, а у меня нету.
Отец отмахивался от меня, как от назойливой мухи, и гудел:
— Наверняка, Лилявины сперли его у кого-нибудь. А ты мал еще для велосипеда.
Но отец просчитался в своем упрямстве, он, по-видимому, забыл, что у меня есть бабушка. Бабушка была самой главной в нашей семье, ее слово было заключительным. Она никогда не кричала, не повышала голос, как мне кажется, она не умела этого делать по своей природе. Это была маленькая, тихая и очень опрятная старушка. Разговаривая с собеседником, она всегда прямо смотрела ему в глаза своими белесыми от старости глазами. Она была очень доброй. Все соседи ее звали «мудрая хохлушка».
Тогда я стал наседать на покладистый характер моей бабушки. Я стал рисовать ей картину, каким я стану послушным и хорошим, когда у меня будет велосипед. Видно, я уговорил ее, потому что однажды, погладив меня по голове, она убедительно сказала:
— Да будить у тебя лисапед, будить!
О чем она говорила с отцом, я не знаю. Но после ее слов я не сомкнул глаз целую ночь. Рисовал в воображении такие картинки, что, если бы хоть одну из них увидела бабушка, то велосипеда мне было бы не видать как собственных ушей.
И вот однажды летним утром я проснулся от присутствия кого-то или чего-то в моей комнатке. Открыв глаза, я какое-то время ничего не мог понять — у противоположной стены стоял маленький велосипед. Он смотрел на меня и блестел самым взаправдашним звонком. И вообще, у него было все самое взаправдашнее. Кроме шин, конечно: они были литыми. Но меня это не смущало и никак не могло омрачить моей детской радости. «У меня есть свой лисапед! У меня есть свой лисапед!» — радость криком кричала во мне. Желая похвалиться перед бабушкой, я тут же покатил его на кухню.
Бабушка хлопотала возле примуса и, увидев мое восторженное лицо, мягко улыбнулась.
От обилия радости я напрочь забыл о порожке на кухню, и конечно, тут же навернулся. Падающий вместе со мной велосипед очень больно стукнул меня рулем по голове. Я не сдержался и расплакался от боли и обиды.
Бабушка, бросив все, присела около меня и стала ласково гладить мою голову, при этом приговаривая одно и тоже:
— Казак не плачет, казак не плачет никогда.
— Плачет, — убежденно сказал я сквозь всхлипывание.
Бабушка тяжело поднялась и молча пошла к стоящему в углу своему сундуку. Она подняла крышку и долго в нем что-то искала. Вернулась она ко мне с ветхим альбомом, таким ветхим, что, казалось, он вот-вот развалится от своей древности. Она положила его на табурет и принялась листать, рассказывая почти о каждой старинной фотографии. Их было много: женщины в глухих кофтах и юбках до пола, бравые солдаты, чинно сидящие перед фотоаппаратом, и, конечно, дети, стоящие на стульях с игрушкою в руке. И вот бабушка открыла фотографию, на которой маленький мальчик сидел верхом на лошади без седла.
— Это мой брат Степан, а твой дедушка. Это когда он был маленьким, — пояснила она, ласково гладя ладонью пожелтевшую от времени фотографию.
Помню, я возмутился: какой дедушка, у него даже усов нету. Она перевернула еще страницу: там возле коня стоял настоящий казак в папахе с усами и с шашкой на правом боку черкески.
— И это твой дедушка Степан, но уже взрослый, на войне в четырнадцатом, — и вытерла фартуком мое мокрое от слез лицо. — А знаешь, как его учили ездить верхом на коне? Заходит как-то тятька с базу в хату и гутарит Степану: пошли, сынку, вершником учиться ездить. Берет маленького Степу на руки и вон из хаты, я за ими следом, антирес забираеть, — улыбнулась она. — Смотрю, сажает братишку верхом на коня без седла и ладонью хлопает по лошади. А Степка сидить и за гриву держиться. Конь с места в намет и пошел по улице чесать. Токмо, смотрю, Степка с него мешком на дорогу плюхнулся. Сидит в пыли и мокрые глаза кулачками растирает. Вижу, больно ему, и зареветь в голос хочется, но стиснул зубы и сидит, заплаканный, молчит. А тятька ему так строго и гутарит: «казак не плачет». Степка, белый как полотно, а молчит, знает: казак не плачет.
Тятька потом еще долго его вершником обучал, а Степка так ни разу и не заплакал, хотя, обучаясь, плечо вывихнул. А не заплакал, — с тихой улыбкой закончила бабушка.
— Степка-то казаком был, а я просто мальчик, — начал оправдываться я.
— Нет, ты и по украинскому роду, и по уральскому являешься казаком: таким же, как твой дед Степан. А, значит, плакать не имеешь права.
— А почему я дедушку Степана никогда не видел? — спросил я удивленно у моей бабушки.
Она закрыла старенький альбом и долгим, ничего не видящим взглядом посмотрела в окно:
— Очень давно погиб в отряде Щорса. Смелый был казак.
Положила альбом на место в сундук и, возвращаясь к кухонному столу, приказным тоном сказала мне:
— А ты шомором одевайся и марш к столу, а потом пойдешь на лисапеде учиться, и штоб никакого рева и нытья, сам просил лисапед.
Дорога была гравийная, укатанная колесами машин. Бабушка сидела у ворот дома, чинно сложив руки на переднике, и подслеповато смотрела на меня. Перевесившись животами через забор, мне со смехом улюлюкали братья Лилявины. Все были в сборе, и я начал учиться ездить на велосипеде.
Это был адский труд: четырехлетнему мальчишке научиться ездить. Сто, а может быть, тысячу раз я пахал носом по гравию. Но всякий раз, поднимаясь на ноги, я видел мою бабушку, и через силу давил в себе рыдания.
— Казак не плачет, — всякий раз, падая, повторял, как молитву, бабушкины слова. И так я научился ездить на велосипеде. Лихо прокатившись перед ехидными братьями и показав им язык, я устало повел велосипед во двор. Зайдя в дом в изодранной одежде и весь окровавленный, чем привел моих родных в шок, я независимо и гордо попросил у моей бабушки пирожок. Вместо того чтобы дать мне пирожок, бабушка принялась снимать с меня одежду, протирать ссадины и ушибы тряпочкой, смоченной в одеколоне. Было нестерпимо больно, жгуче больно, но я крепился из последних сил, только морщился, как печеное яблоко.
— Что с тобой? — спросила изумленная мать.
— Казак не плачет, — крепясь, но кривя рот от боли, лихо ответил я.
Прошло много лет, давно умерла «мудрая хохлушка», моя милая бабушка. А жизнь порой загоняла меня в такие переплеты: что хотелось сесть и разрыдаться от своего бессилия, но всякий раз в такие минуты ко мне приходил тихий голос моей бабушки: казак не плачет!
И, стиснув зубы, я шел по жизни дальше.
Запрягай — не фамилия Ивана, прозвище. Простое деревенское прозвище. Как говорится, что ни город — то норов, что ни деревня — то обычай. По милости такого треклятого обычая и получил, тогда еще тринадцатилетний мальчишка, Ванька Кулик вторую, не паспортную, фамилию — Запрягай.
И в двадцать лет, и в тридцать, и в сорок был он Иван Запрягай, детей его звали Запрягаевыми, жену — Запрягаиха.
Брось Иван все, скройся на краю земли, где и Макар телят-то не пас, все одно, и туда молва людская докатится, что Иван Кулик, уроженец деревни Тюрюшля, есть не кто иной, как Иван Запрягай. В общем, как поплыл — так и прослыл.
А поплыл он по жизни так. Отец в конце сорок четвертого с фронта шибко калеченным вернулся, долго не зажился. День Победы Ванькина семья (мать и он с двумя младшими сестренками) без отца встретили. Порадовались со всеми за большую, долгожданную победу, погоревали, поскорбели за рано умершего отца, а жить-то дальше надо. А как жить? Мать за военные годы так изработалась — краше в гроб кладут. Отца ждала, тем и держалась…
Посмотрел Ванька с горечью и болью в сердце на глубоко запавшие, потухшие глаза матери, решительно сдернул с гвоздя над дверью отцовский солдатский треух с темным вдавленным следом от звездочки и в контору колхоза нахраписто направился. Он теперь за старшего, он — голова, ему и решать, как дальше быть.
Перед конторой оробел, замялся: председателем была тетка Лиза, женщина резкая, с характером, голос у нее был зычный, хоть миноносцем командуй, да и только.
«Вспомнит, — подумалось Ваньке, — как в том году я колхозную картоху выкапывал и объездчику попался, да и турнет в шею и места не даст».
Но, поправив отцовский треух, хотя на дворе июнь и солнце до одурения шпарит, дверь в правление решительно открыл. Батьковский треух будто смелости придал.
В конторе были двое, председательша да бухгалтер безногий. На скрип двери тетка Лиза голову от стола с бумагами подняла и бросила удивленный взгляд, бухгалтер костяшками счетов стучать перестал и тоже на Ваньку уставился.
— Тебе чего? — громко спросила она его. Бухгалтер с треском листик из газеты на самокрутку вырвал, а Ванька стоит — не то что слово сказать, дыхнуть боится, а вся беда в том, что чувствует, как у него уши под тяжестью шапки прогибаются, сорвется с ушей шапка и накроет по самые плечи. И вместо серьезного делового разговора один клоунский конфуз выйдет. Но догадался, смекнул ко времени, сдернул порывисто шапку. Со лба от напряжения ниточки пота на нос потянулись и несолидной каплей зависли. Шмыгнул Ванька носом и растер их рукавом рубахи по щеке.
— Ты… Вы… Лизавета Пятровна, на работу меня при стройте, исть дома нечего, а маманя совсем хворая, — выдохнул это разом и затоптался у порога нетерпеливо, ожидающе.
Тетка Лиза долго и как-то виновато на него смотрела, защемив зубами нижнюю губу.
— А годков-то тебе сколько, атаман?
— Пятнадцать, — не моргнув глазом, соврал Ванька: он был готов к подобному вопросу.
— Брехун, — скорбно улыбнулась тетка Лиза, — будто мне не знать, сколько тебе, сморчку, лет, чай, с моим Петькой в одном классе учишься.
Ванька опять шмыгнул носом.
— Вы не смотрите, Лизавета Пятровна, что я видом хлюпкий, я о-го-го какой сильный, как трахтор.
— Как трахтор, — бездумно повторила тетка Лиза, отрешенно смотря в окно.
Помолчала.
Вышла из-за стола: высокая, мосластая, подошла к бухгалтеру:
— Ну что, Семеныч, с этим силачом делать будем?
Бухгалтер в сердцах непотушенную цигарку в банку из-под консервов бросил, на стуле всем корпусом заелозил:
— Чертов фриц, понаделал делов, а тут… — И вдруг неожиданно заулыбался и начал говорить быстро, как будто кто-то его мог перебить:
— А может, мы его учиться пошлем, ну, — замялся он, — ну, например, на счетовода или на пчеловода, а? — И они оба вопрошающе обернулись к мальчишке.
— Нет, не поеду, — категорично обрубил фантазию бухгалтера Ванька и шапкой протестующе махнул, — мне семью харчевать надо, за коровой приглядывать и вообще, — мол, разговор никчемный, пустой. И на председательшу умоляюще посмотрел.
Ванька сам роста маленького, весь какой-то хлипкий, как из воска слепленный, а глаза бойкие, живые, а главное — в данную минуту уж больно ерепенистые.
Председательша покачала головой:
— Не было печали, — а когда садилась на свой скрипучий стул за зеленым столом, закончила с внутренней злобой, — так фрицы накачали.
Помусолила языком маленький карандашик и на бумажке стала что-то писать. Ванька подошел поближе.
Протягивая сложенный вдвое тетрадный лист, сказала:
— Сейчас пойдешь к завхозу, получишь пуд муки ржаной, это тебе будет как аванец, а уж больше, извини, — и руками развела, — дать нечего. Ванька в ее голосе услышал нескрытое огорчение.
— Работать, — привстала и через Ванькину голову бросила бухгалтеру, — запиши его с завтрашнего дня помощником конюха.
Ванька из конторы, как на крыльях, вылетел, бежал по деревне, земли под собой не чуя. «Это ж надо, какой фарт, пуд муки и место! — восторженно думал он. Теперь он для семьи добытчик, вот мать обрадуется-то».
К удивлению Ваньки, мать, выслушав его сбивчивый рассказ, заплакала, уткнувшись лицом в передник. Не понимая слез матери, дружно на одной ноте заголосили сестренки.
Ванька, обескураженно застывший возле матери, вдруг неожиданно понял и ее слезы, и ее боль, и не сумев сдержаться, обнял ее поседевшую голову и тоже зарыдал.
Еще деревенские петухи сонно на насестах среди кур копошились, когда Ванька на свое рабочее место, на конюшню, пришел.
В сторожке разбуженный Ванькиным приходом конюх, хохол дядька Степан, свесив с дощатых нар босые ноги, долго и очумело пялился на Ваньку, неистово зевая и не в силах понять, чего же малай хочет. А Ванька в который раз сбивчиво и бестолково пытался объяснить, зачем он здесь. До одурманенного сном конюха наконец дошел смысл раннего визита парнишки. Минут пять, мешая украинские слова с русскими, костерил он отборнейшей бранью его.
— Чи, хлопец, ты скаженный, ты побачь, скильки годин? — ревел он. И с неожиданным для грузного тела проворством соскочил с нар, схватил порывисто со стола фонарь «летучую мышь», другой рукой ухватил Ваньку за плечо и поволок к тикавшим в углу ходикам:
— Ну, гляделки протри, — тыкал он фонарем в висевшие на стене ходики, и сам крикливо по слогам ответил:
— Тры хвилины чатвертого. Эх, ты, патривот трудового хронту, — уж без прежней злости выдохнул он. Поставил на стол фонарь, и забесновались по стенам тени: большая — конюха, маленькая, взъерошенная — Ванькина.
Конюх залез на нары, сел, по-турецки сложив ноги, свернул самокрутку и стал курить, искоса, без былой озлобленности, больше с удивлением поглядывая на Ваньку.
На некоторое время в сторожке зависла тишина. Только было слышно, как мерно тикают свою однотонную песню старенькие ходики, да сверчок цвиркает в унисон ходикам за разлапистой голландкой.
Как волчий глаз, вспыхивала цигарка, и потрескивал табак в ней.
— Совсем никудышный табак, — просто так, для разговора, сказал миролюбиво дядька Степан, — коней давеча ввечеру поил, вот кисет и замочил.
— Я завтро вам принесу, — торопливо сказал Ванька и пояснил, чтобы дядька не подумал плохого, — тятька по весне помер, а табак без надобности лежит, вот, — и шмыгнул носом.
— Табачок — это хорошо, — прогудел конюх, — а зовут-то тебя как?
— Маманя и сестрички все больше Ваняткой кличут, робяты — Ванькой.
— Ты вот шо, Ванятка, бери за голландкой кожушок старый и лягай, подремлем годину, — укладываясь на нары, пробухтел конюх.
Ванька понял, что обида дядьки Степана улеглась, и, расстилая на лавке кожушок, облегченно вздохнул.
Первый трудовой день был для Ванюшки сущим адом: «Ванятка, воды коням плесни», «Ванятка, пособи бригадиру коня запрячь», «Ванятка, идем карду прибирать». И так почитай до самой темени: Ванятка — туда, Ванятка— сюда…
Ванька приплелся домой, ног под собой не чуя. А послезавтра снова на работу. Но ничего, не так страшен черт, как его малюют, со временем пообвыкся, а там все пошло как по маслу, даже нравиться стало. Коней полюбил, так девку красную не обхаживают. День-деньской подле коней торчал бы и глаз с них не сводил. Любовь дошла до галлюцинаций: ночью сниться стали. Все разговоры только о лошадях.
Была у Ваньки с детства в привычке забава одна: любил из глины фигурки всякие сотворять, там, к примеру, домик игрушечный сляпает или утку-свистульку, или еще чего, так, баловство, ради забавы. А тут стал поголовно одних коней лепить и из чурочек вырезать. Конь у него завсегда получался в труде, там, с санями конь, или с телегой на косогор тяжело поднимается. Но, как всегда, обязательно при деле.
Свое увлечение и на рабочее место перенес. Благо глина рядом, вода — целая речка, свободное время — нет-нет да выкроит, и лепи хоть до посинения. И Ванька лепил.
Дядька Степан смотрел на его забаву, только в усы ухмылялся, а раз не выдержал и присоветовал нравоучительно:
— Че по-пустому время тратишь, лучше бы крынки-миски изделал, матка бы у городу продала, вот вам и прибыток в хату. Погодь, вот я тобе гончарный круг сроблю.
И свое слово сдержал. Теперь Ванька день-деньской гонял круг, лепил и крынки, и миски, и разную другую посуду. Товар оказался ходким и спросом на базаре пользовался.
Спасибо дядьке Степану: он же и обжигу обучил, и керамике. Мастеровой был человек. Дотошный до невозможности. А сердцем отходчивый и добрый.
Пока на войне был, под Киевом всю семью его извели немцы. Плакал — сынка особливо жалко, не жил ведь совсем, махоньким был. И его извели изверги, фашисты проклятущие.
После войны не домой поехал, боялся сам с собой что-нибудь сотворить, а остался на Урале в деревне Тюрюшля. Так и жил при конях, зла никому не творил, всегда был светел и улыбчив. Улыбка на губах, а глаза грустью подернуты. Таким он Ваньке и запомнился. Почему запомнился? Так убили его по весне лихоимцы. Злодеев вскорости словили. Ими оказались трое цыган, позарившихся на добрую лошадь. Судили. Двум дали вышку, одному пятнадцать лет, за соучастие. А деревенским осталась память о добром человеке, Степане Григорьевиче Кошке, полном кавалере орденов Славы.
А тут вскорости и Ваньки мать померла. Правду люди говорят: приходит беда, отчиняй ворота. Мать померла тихо, с вечера умылась, надела беленький платочек, поцеловала всех на сон грядущий и сказала, как прощаясь:
— Пойду я.
И ушла…
И остался Ванька один. Нет, люди вокруг были, были сестры, были сменные, только с уходом дорогих ему людей словно кусочки живой плоти отрывались от сердца.
В военкомате доктор, который проверял Ваньку для службы в армии, так и записал: не годен по причине сердечной недостаточности. И остался Ванька в родной деревне, при конюшне.
Забросил напрочь все плошки и миски и принялся ваять прежнюю детскую забаву — лошадей. Баню-то новую срубил, а старую под мастерскую оборудовал. В ней и дневал, и ночевал, корпея над очередным произведением. Раз приносит и показывает сестрам, они уж совсем заневестились, того и гляди, в чужой дом уйдут. Да вот, значит, показывает им свою очередную поделку — на ней мужик в полушубке коня норовистого в сани запрягает, вроде бы ничего особенного, игрушка она и есть игрушка, хотя и красивая. А он не унимается и все сестер пытает:
— Ну, похож, смотрите лучшее, похож?
— На кого похож? — взмолились те.
— На дядьку Степана. Что, главного и не приметили? Те присмотрелись и согласились — навроде и вправду похож.
Иван бережно отнес свою работу в передний угол, под божницу.
— Я еще маменьку изделаю, как она конюшонка поит. И на смену засобирался.
Его уж вовсю Запрягаем звали, а пошло-то все с чего. Председателем после тетки Лизы стал присланный из города мужик, так сказать, не деревенский, но башковитый, зазря колхозников никогда не забижал. И вот однажды он принял на работу ветфельдшера, молодого парня. Тот первое время ходил в галстуке, в штиблетах, говорил всем «Вы». А через месяц запил, как последний забулдыга, и куда весь форс его делся. Наносным оказался. Придет, бывало, с утра на конюшню, от самого самогонкой прет за версту, какой тут запрячь или распрячь — и разговора об этом нет, вот он и горланит на всю конюшню: «Ванька, запрягай!» С его пьяного языка это прозвище и прилипло к Ивану. Правда, ненадолго задержался в ихой деревне «скотина доктор», вскорости поперли его с места, сельчане и звать-то как его забыли, а Ванькино-то прозвище приклеилось намертво. Вот ведь как бывает.
Ванька первое время психовал, ругался, порой дело и до драки доходило, а злые языки за спиной все одно шептали — Запрягай.
Бывало, идет Ванька по деревенской улице, никому ничего плохого не говорит, а тут малай навстречу, увидит Ваньку, да как заблажит на всю улицу голосом несусветным: «Ванька Запрягай», — и пустится бежать прочь. Его и не догонишь. Ванька вперед бегал, догонял, по ушам давал: все напрасно.
Дядька Степан еще живой был, прознал он про это дело, подсел раз к Ваньке на солому на карде и говорит, попыхивая цигаркой:
— Я смотрю, ты совсем дерганый стал, от чего это, можа, в хате беда стряслась?
Ванька и поведал все как на духу:
— Задразнили мене, дядька Степан. Как «скотина доктор» назвал меня Ванька Запрягай, так все теперь и зовут, будто у мене фамилии нет, — и носом обиженно шмурыгнул — тоже привычка была.
Дядька Степан в усы ухмыльнулся и говорит ему, потрепав по голове:
— Эх ты, бедолага, разве можно обижаться на работное прозвище. Они ить не со зла это. Просто так им удобней запомнить тебя, а человека запоминают по его труду. А ты и есть лошадиных дел мастер, а, значит, Запрягаев. Раньше по труду-то фамилии давали. А ты сердишься. Не серчай на людей.
Ванька с того памятного для себя дня полностью успокоился, перестал горячиться и строить мысленно обидчикам мстительные планы. Когда кто-либо из сельчан обращался к нему «Запрягай», он ровно, даже бесстрастно откликался. И со временем это даже вошло в норму. Смирился Иван.
Шли годы. Подошла пора жениться, и Ванька женился. Правда, надо сказать, любви и в помине не было. Так, голая необходимость, время подошло.
Любил-то он другую, рыжую и веселую Валю, Валюшеньку. Так он в мыслях называл ее, но даже не сватался к ней. Она, видишь ли, моложе его была, в том вся и загвоздка. Позже в январскую стужу она замерзла, возвращаясь из райцентра, где работала парикмахером. Замерзла на безлюдной вечерней дороге.
Иван с того дня потемнел, осунулся лицом и замкнулся. Шибко смерть Валюши переживал. На людях ничего — держался, а уйдет на смену и китайским болванчиком целый день просидит. Безучастный ко всему стал, одними своими поделками и жил. Где-то достал липовый чурбачок и стал ножичком портрет Валюши создавать. Получилось одно к одному. Сходство поразительное. Несет, значит, Валюша воду в ведре, ветерок платьем как бы играет, а она идет, веселая-веселая. И это была единственная работа, где не было ни коня, ни конюшонка. Он эту поделку тоже под божницу поставил. Почетное место.
Со временем боль улеглась, притупилась, но осталось одно: Иван стал молчаливым, как мудрец. Он и раньше-то небольшой говорун был, а тут совсем сделался отрешенным, как лесной пень. Слова не вытянешь.
Но как только родился третий ребенок, девочка, Ивана будто подменили. Сам назвал Валюшей, сам в сельсовет носил, сам же и в соседнее село в церковь крестить возил. Все сам, только вот кормить не получалось. Это дело он скрепя сердце жене Матрене доверил. Жена Матрена уж было ревновать стала. А двое старшеньких Ивановых малаев прозвали ее «Божий одуванчик».
Иван вообще с того дня как головой помутился. А как только Валюше исполнилось три года, стал он брать дочурку и на конюшню, и в ночное, да куда бы он ни пошел, завсегда за ним, как хвостик, бежит Валюша. Он в ней души не чаял.
— Запрягай усладу бесноватой душе нашел, — смеялись сельчане.
С рождением Валюши Иван прежним делом занялся, стал лепить крынки да всякие там плошки, Матрена по воскресеньям на райцентровском базаре ими торговать ходила. Столько лет от войны прошло, а горшки да миски как прежде, большим спросом пользовались — ходкий товар оказался. Не раз дядьку Степана добрым словом помянул. А если какой божественный праздник, так завсегда на его могилу с поминальным гостинцем шел. За могилками матери, отца и дядьки Степана всегда следил. Крест там заменит, загородку ли поправит, но чтоб все было в порядке.
Тут под выходные дни жена в райцентр крынки и плошки продавать собралась и две или три Ивановы поделки из игрушек сунула — пускай их Валюша продает, у нее, можа, рука легкая, вдруг какой дурак и позарится на эту дребедень?
Когда вернулись обратно, у Матрены на лице было столько ошарашенного удивления, хоть бери и в миску складывай.
— Понимаешь, — начала докладывать она Ивану, — приехали двое на черной «Волге», представительные такие, в шляпах, подошли к Валюше, взяли твои безделушки и давай нахваливать. Говорят как не по-русски, по-антилегентному, значит. Потом тот, что пожилой, обращается ко мне: «Это, — говорит, — кто сделал?» Я отвечаю: «Муж мой, Иван Васильевич Кулик, из деревни Тюрюшля». Скажите, говорит, своему мужу, что он очень одаренный человек, большой скульптор, и еще, говорит, скажите свой адрес, мы обязательно приедем на днях. Я профессор института культуры, говорит, Семипалатин и художник, преподаватель Цыбин. Не безмозглые ли, из-за каких-то кусков глины и попрутся семь верст киселя хлебать, ну, дурачье, да и только?! В городу такие статуэтки можно купить, закачаешься, а тут — изделанные из простой глины, да я на твои статуэтки плюнула бы да растерла.
Иван ел щи и молчал, изредка бросая косой взгляд на стол, где стояла скульптура Степана, запрягающего бойкого рысака.
— Мамань, они же нам деньги заплатили, — встряла Валюшка.
— Коняшек-то взяли? — нарушил молчанье Иван и отложил ложку.
— Как миленькие, — затараторила Матрена, — такие большущие деньги отвалили, я Валюшке на них обнову купила, вон, видишь, сандалии, покажи, Валюш, папе сандалии.
Валюшка форсисто вытянула ножку:
— Новенькие, плям с маказину! — залепетала она до вольным голоском.
А через пару недель, аккурат под Пасху, и городские гости заявились, на черной «Волге», все такие важные, Иван аж оробел сначала. Но они оказались ребята простецкие, расспросили — как готовятся к посевной, как ребята учатся, не озорничают ли?
Иван поначалу несколько скованно отвечал на вопросы, теряясь в догадках, за каким лядом они приперлись:
— Старшенький учится в райцентре на тракториста. Степан, он середний, в школе, а Валюшенька, младшенькая, сейчас за сараем с подружками играет, к слову сказать, ребята хорошие, не балованные.
Высокий седой мужчина, представившийся профессором, сказал, разглаживая белые, как полотно, волосы под снятой им шляпой:
— Мы, собственно, вот по какому вопросу. Прослышали, что вы самобытным творчеством занимаетесь, вот и приехали, так сказать, ваши работы свежим оком оценить.
Иван протер о штанины взопревшие ладони.
— Отчего ж не показать, покажем, — и повел приезжих в баню, то есть в свою мастерскую.
Войдя, Иван зажег свет, и гости оцепенели от увиденного. На полках, которые шли от потолка до самого пола, сплошь стояли фигурки лошадей, даже целые композиции из бытовых будней лошади. Вот лошадь и мужичок пашут плугом землю; вот лошадь, управляемая мальчишкой, везет воз сена; вот табун лошадей на выпасе. Почти все они были сделаны из дерева или обожженной глины.
Профессор восторженно и немо переходил от полки к полке, брал в руки ту или иную фигурку и подолгу любовался ею на вытянутой руке.
— Да, брат Цыбин, — прищурившись, заговорил он, — Русь самородными талантами не иссякала, а вам с вашим дохлым пессимизмом лучше стоит удавиться, — и как-то радостно засмеялся: то ли обрадовался, что Цыбин удавится, то ли, что Русь самородками богата; Иван так и не понял, чему ж ухахатывается профессор.
Молодая беловолосая девушка, приехавшая вместе с ними, скромно щелкала фотоаппаратом со вспышкой, а Иван стоял и моргал глазами, то ли от вспышек света, то ли от удовольствия: как же, сам профессор его работы расхваливает. Профессор врать-то не станет.
— Иван Васильевич, — обратился как-то просительно к Ивану профессор, — упаковывайте свои произведения, да поедем в область на выставку народных промыслов, она начинается послезавтра и, по стечению для вас приятных обстоятельств, открывается на манеже, надеюсь, вы знаете, что такое манеж?
— Дык как послезавтра, — опешил Иван, — мне ить завтро на смену.
— Со сменой решим, — весомо обнадежил профессор, — как вы думаете, Егор Семенович, — решил он искать поддержки у молчавшего все это время художника, — решим?
И сам же торопливо ответил:
— Решим, обязательно решим, дело народной важности, неужели вашему председателю это безразлично?
Иван в скомканных чувствах начал приводить, как ему казалось, серьезные доводы против поездки, но профессор теперь уже нахраписто взял быка за рога:
— Едем к председателю, посмотрим, что за фрукт. Иван с поникшей головой неуверенно пожал плечами:
— Едем так едем. Дык с Матреной хотели картоху с погребу вытаскивать, — неуверенно продолжал сопротивление Иван, — дык у меня и одеть-то, почитай, ничава нет.
— Это дело не гардероба, а времени, — поспешно отвел последний козырь Ивана профессор и подтолкнул к выходу.
— Два, от силы три дня, все успеете сделать, поселим в гостинице, — выходя во двор, в затылок Ивана продолжал увещевать неугомонный профессор, — город посмотрите, думаю, многие ваши работы купят любители лошадей. Не раздумывайте, собирайтесь.
Матрена на слова Ивана «поехать у город» скандально разбузилась:
— Тут работы непочатый край, а он у город погремушками хвастать, никуда не поедешь, и все тут.
Художник Цыбин стал гладить отечески Матрену по плечам и увещевать вкрадчивым голосом:
— Да что вы, гражданка, тревожитесь, через два дня он вернется и, наверняка, еще кучу денег привезет, много денег, обещаю, работы, или как вы их называете, погремушки, непременно купят.
Цыбин, как догадывался, что слово «деньги» на Матрену действует похлеще гипноза, и она скрепя сердце принялась за сборы Ивана «за деньгами».
Мужики поехали на «Волге» в правление колхоза, а женщины — Матрена и фотограф — принялись укладывать поделки Ивана в ящики и корзины, обкладывать их соломой и ветошью — путь-то неблизкий, ехать о-го-го сколько.
В правлении профессор достал из папки бумагу с гербовой печатью, записал в нее фамилию и имя Ивана и, постучавшись, вошел в кабинет председателя. Председателем был бывший заведующий МТМ — мужик скандальный.
— Не отпустит, — обреченно и уверенно выдохнул Иван.
В правление вошли трое механизаторов, поручавшись с Иваном, один, самый молодой, спросил:
— Запрягай, лошадь на выходные дашь теще соломы привезти?
— Проси у бригадира, он же начальник над лошадями, — обиженно ответил Иван.
— Да пошли вы все, бургомистры хреновы, — неожиданно психанул молодой и, пренебрежительно сплюнув на пол, вошел в бухгалтерию.
— Как он вас назвал? — тряхнув густой шевелюрой, удивленно спросил Цыбин.
— А-а-а, — махнул неопределенно рукой Иван, — так, по-деревенски, каждый себя пупом земли мнит.
Цыбин хмыкнул.
Открылась дверь и вышел профессор, за ним следом председатель — Митикин;
— Отпускаю я тебя, не знал, что в тебе такие таланты зарыты, не знал, но ко вторнику чтоб как штык был на конюшне.
Потом, когда уже поручкались на прощанье, сказал недвусмысленно:
— Это хорошо, что от нашего колхоза в область едешь, это колхозу плюс, а насчет твоих самобытных работ мы еще поговорим. Для клуба кое-что сделать надо. Ну, как говорится, с Богом, Иван Васильевич.
И еще раз пожал руку.
Иван сомлел от подобных речей председателя, первый раз за всю жизнь назвали Иваном Васильевичем, и кто, сам председатель колхоза. Раньше-то все Запрягай да Запрягай, уж оскомину набило.
Иван до самого дома ехал со светлой улыбкой на лице и не слушал, что говорил ему профессор.
Дома за обедом, после того как пропустили по рюмочке «за доброе начало», Иван задал бередящий его душу вопрос:
— А можно мне дочурку, Валюшу, с собой взять, она махонькая, на одной кровати уместимся?
Профессор культурно волосатый рот полотенцем вытер, пожал плечами:
— Берите, отчего же, берите, лишь бы вам помехой не была.
— Не-е-е, кака ж она помеха, — ероша Валюше волосы, довольно прогудел Иван.
Потом, когда уже садились в машину, Матрена исподтишка сунула ему три тысячи и предупредила тайно, шипя:
— Мотри не потеряй, это, можа, холодильник попанется али еще чаво, спрячь лучшее.
Иван пьяно поморщился, но все же жену послушал, спрятал в потаенный кармашек кальсон:
— Ну, ладно, чаво там, мы поедем, — хлопая дверкой, бросил он Матрене. И «Волга», объезжая ямы, плавно за пылила в сторону райцентра.
Через день, под вечер, Матрена с сыном сидела и смотрела телевизор, втайне надеясь увидеть Ивана и Валюшу И вдруг дикторша сказала:
— Сейчас наш корреспондент представит выставку народного творчества, которая идет на манеже, участвуют в ней представители многих слоев населения, от мала до велика.
Тут переключили на манеж и стали показывать поделки народных умельцев: какие-то расписные сани, вышитые полотенца, точеные прялки, лапти, игрушки из соломы и в конце показали поделки Ивана. Молодой, но с глубокими залысинами корреспондент при этом говорил:
— Вы видите лепные работы самобытного художника Ивана Васильевича Кулика из деревни Тюрюшля; работы выполнены, как говорится, в больших душевных чувствах, с ноткой прочувствованной любви к лошадям и о которой он расскажет нам сам.
Иван в телевизоре был намного красивше, чем в повседневной жизни, это Матрена с удовольствием отметила сразу. Иван стоял возле большой казенной скульптуры лошади в простеньком костюмчике в полосочку и в помятой кепке и каким-то виноватым голосом отвечал корреспонденту:
— Дык я сызмальства, тятька с маманькой в поле уйдут, а я давай из грязи али глины лошадок лепить, весь изгваздуюсь, прям как чумаза, маманька возвернется и такую мне взбучку устроит…
Тут кадры с Иваном сменились, опять принялись показывать его работы, а потом переключились на другие новости.
Матрена в волнительных чувствах шомором сорвалась по соседям, успела крикнуть сыну, чтоб подогрел щи.
На восторженное оповещение Матрены про Ивана в телевизоре Илья, самый занозистый из всех чопорных соседей, съязвил:
— Иван в телявизоре — не иначе как к дожжу.
А Иван с Валюшей сидели на лавочке возле манежа, Валюта хрумкала печенье, Иван, успокоенный и до потолка довольный, табачил одну за одной «Приму», поминутно похлопывая себя по колену ладонью:
— Ну, дочушка, подфартило нам, матушка бы видела, ну и подфартило.
Подошел художник Цыбин с каким-то толстым мужиком, тоже в шляпе:
— Вот, — сказал Цыбин, — это и есть Иван Васильевич Кулик, автор понравившихся вам работ о конях. А это директор манежа, Сергей Петрович Королев, — официальным тоном представил толстого мужика Цыбин.
— Я думаю, мы с тобой договоримся, — сразу решительно попер Королев.
— Об чем это? — опешил Иван.
— Мы тут при ипподроме надумали музей лошади открыть, с чем кровно связано все наше спортивное хозяйство…
— Дык открывайте, — перебил тягомотину мужика Иван, — дело хорошее.
— Телись поживей, Сергей Петрович, — неожиданно встрял в разговор Цыбин, — работы он твои закупить хочет, — пояснил он Ивану.
— В общем так, даю коня-трехлетку, не скакуна, конечно, но работного коня с бричкой и тридцать тысяч поверх, ну как?
У Ивана волосы под фуражкой зашевелились, ладони вспотели, он начал было мямлить, но опять перебил Цыбин:
— Ну и скряга ты, Сергей Петрович, тридцать тысяч, да разве это цена этим чудо-конькам, человек над ними тридцать лет корпел, а ты тридцать тысяч.
— Сколько вы хотите? — снимая шляпу и обмахиваясь ею, сдавленно поинтересовался Королев.
— Пятьдесят и ни копейки меньше, — отчекрыжил Цыбин и подмигнул Ивану.
Иван испуганно затряс головой.
— Черт с вами, жулье, креста на вас нету, — вспылил Королев и, обиженный, пошагал в сторону ипподрома, где располагались конюшни, — ты коня не будешь выбирать? — уже отойдя, обернулся он миролюбиво к Ивану.
— Иди, — поторопил Цыбин растерявшегося Ивана, — и не забудь, с тебя стол за торги, — засмеялся в спину поспешавшего мужика.
От показанных коней у Ивана закружилась голова, он долго не мог никого выбрать, остановился на резвом коньке в яблоках, веселый конек, ох веселый, бойкий.
Потом, когда на следующее утро выехали с Валюшей домой, путь-то не близкий, Иван все не мог налюбоваться лошадью. Ход резвый, а какая стать. Игрушка, а не конь.
Валюша в новом сарафане, в новой косыночке сидела в передке бистарки, кукольно понукая лошадь, Иван сидел во хмелю, позади, возле холодильника и иностранного телевизора, и все никак не мог поверить, что все это его.
— И за что? — поминутно задавал себе один и тот же вопрос, — за то, что мне самому нравилось, и за это мне отвалили целое состояние — вот подфартило. Это, должно быть, какой-то хороший сон, в жизни же так не может быть.
— Валюш, — попросил он дочь, — к вечеру до райцентра доберемся, в СПТУ заедем, к Ваське.
Вдруг защемило сердце, в глазах помутилось, он сунул руку в карман, но валидола там не было, он остался в старом пиджачке, хотел сказать Валюшке, чтоб достала из старого пиджачка, но в глазах вдруг разом все померкло.
Хоронило его все село. Иван лежал в гробу — как прилег отдохнуть после трудов праведных, в костюме, в галстуке, а лицо светлое-светлое, как день ясный. Такое, как у человека, успевшего сделать все земные дела.
На памятнике написали: «Здесь покоится Кулик Иван Васильевич — художник».
А какой-то злыдень гвоздиком ниже нацарапал: «Иван Запрягай-горшечник». И ушел Иван в другой мир Запрягаем. Вот ведь как бывает.
Духи напали глубокой ночью, и началась слепая перестрелка. Вернее, началась неразбериха. Я приказал старшему лейтенанту со взводом молодых, еще не обстрелянных солдат отступить к блокпосту на Шатой, а сам с тремя бойцами залег за скалы прикрывать их отход. Мы перебегали от укрытия к укрытию, ведя кинжальный огонь по наступающим шахидам. Я укрылся за большим валуном, лежащим на берегу стремительной горной реки, как с противоположного берега застрочил ручной пулемет. Осколки камня брызнули мне в лицо. Глаза залило кровью. Протерев их, я выступил вперед, чтобы бросить в пулеметчика гранату. Но очередь духа опередила меня. Последнее, что я услышал, были слова сержанта-десантника, крикнувшего товарищам: «Майора убило!» Посеченный пулями и осколками собственной, так и не брошенной гранаты, я уже мертвым упал в бурлящую реку. Страшной силы поток потащил мое безжизненное тело по каменистому дну вниз, в долину. Зацепившись портупеей за острый выступ камня, мое тело поплавком зателепалось у старенького мостика заброшенной дороги. Ближе к рассвету я очнулся от какого-то внутреннего толчка. Выкарабкавшись на берег, я обернулся на то место, где секунду назад был на привязи. И каково было мое удивление и недоумение, когда я увидел себя, вернее сказать свое тело, на прежнем месте. Оно то погружалось в воду то вновь появлялось на поверхности реки. Я посмотрел на свою грудь, на ноги, но не увидел плоти. Одни лишь камни лежали перед моими глазами. Камни, да местами зеленела трава.
— Как же так? — пораженный увиденным, спрашивал я у самого себя. Мысли есть, значит, я существую, но тела моего нет, значит, и меня нет?! Я наклонился, чтобы поднять камешек, но все мои потуги оказались тщетными: камешек оставался неподвижным. Мне не дано было нарушить его полный древнего величия покой. Тогда я закричал что есть силы и прислушался…
Мой голос разрывал несуществующую грудь, но горного эха не было. Вокруг стояла хрупкая утренняя тишина. Лишь цвиркала где-то птичка.
Мой голос был во мне. За поворотом дороги неожиданно раздался неспешный мелкий цокот копыт по каменистой земле, и через минуту показался понурый ослик с двумя седоками на спине. Впереди сидел мальчишка лет пяти, за ним высокий сухой старик в лохматой папахе с крючковатой палкой в руке, которой он методично похлопывал по боку ослика. Я затравленно метнулся в сторону скалы, но, вспомнив, что я всего лишь воздух, вернулся ожидающе на середину дороги. Ослик вяло прошел сквозь меня, но дойдя до мостика, застыл как вкопанный. Мальчишка кубарем скатился на землю. Старик прытко спрыгнул и торопливо подбежал к мальчугану, но тот, как ни в чем не бывало, уже встал на ноги и задорно смеялся: «Во, Абрек дает, ха-ха-ха!» На бесстрастном лице старика плотно сжались бескровные губы:
— Сейчас я покажу этому ослу Абреку, — мстительно зашипел он, замахиваясь палкой.
— Не надо, дед, — взмолился мальчишка, зависая у старика на руке, — он не нарочно, он не хотел.
— О-о, упрямец, — досадливо плюнул старик ослику под ноги, и тут ненароком взгляд его упал на мое колеблющееся в воде тело.
— Аллах велик, — показывая мальчишке рукой на мое почерневшее лицо, тихо прошептал: — русский офицер.
Я третий раз был в Чечне в командировке и за это время выучил несколько предложений по-чеченски, но сейчас я понимал всю их речь, словно это был мой родной язык. Как я понял, для меня уже не существовало языковой преграды. Я понимал все языки мира. Но ответить я не мог ни на одном из них.
Старик подцепил батожком мое тело и выволок его на берег:
— Похоронить надо, все же человек, — бросил он виновато мальчугану.
— Кто его убил? — спросил с испугом тот, отворачиваясь от моего лица.
— Воины Аллаха, — сухо буркнул старик, проведя молитвенно ладонями по своему смуглому лицу.
Тело мое было обезображено до неузнаваемости, видно, не один день был я «привязан» здесь. Сколько прошло времени после ночного боя, я не знал. Старик оттащил мои останки на обочину и стал кинжалом, что висел на его поясе, разрезать шнурки на моих армейских ботинках, хозяйским тоном объясняя при этом: «Добротна обувка, в Грозном на базаре продам, хороших денег стоят, а мертвому обувка без надобности», — оправдывающе закончил он. Затем обложил мое тело камнями и, встав на колени лицом на восток, наскоро прочитал молитву «Павшим воинам». Я был благодарен старому человеку за его терпеливое участие в моих похоронах. Кто я был для него — пришелец, захватчик, но его сердобольное отношение к моим останкам было достойно земного поклона.
Застучали скатывающиеся с холма камни, за ними следом появились трое вооруженных людей.
— Здорово, отец, — приветствовали они грубовато старика, потрепав по голове мальчишку.
— Кого хоронишь? — спросили пришельцы, рассаживаясь возле моей могилы.
— Русского офицера, — кивком головы отвечая на приветствия, настороженно буркнул старик.
— Большая честь, — кривя в ухмылке битые губы, сказал самый рослый и бородатый дух. Затем продолжил кисло, обращаясь напрямую к старику: — Они нашу землю поганят, жен и дочерей насилуют, скотину воруют, а мы их еще с благодарностью хороним, так? — темнел он лицом.
— Воины Аллаха должны быть милостивы, — невнятно пробурчал старик, разглаживая седую бороду.
— Про Аллаха вспомнил, — зло вспылил прежний дух, — а где ты был, когда неверные свиньи в грязь затоптали знамя пророка? Что ты делал во благо Аллаха, — разматывая на руке бинт, беснуясь, кричал он.
— Русских хоронил, — хохотнул молодой, развязывая зубами тесемку на сидоре.
Поднялся третий дух и, подойдя к старику, развернул его за плечи в направлении моста и сказал беззлобно:
— Иди куда шел, отец, ты нас не видел.
Старик молча усадил внука на ослика и так же молча погнал ожившую скотину по мосту. Он шел, ссутулившись и побелев лицом. Я двинулся вслед за ними, боясь одного: как бы не вспылили злобой за мои похороны духи и не натворили непоправимой беды. Хотя помочь им я ничем не мог. Когда скрылись из виду очумелые шахиды и моим путникам уже ничего не угрожало, я повернул бездумно на синеющий вдали зубчатый лес. Мне просто идти было больше некуда. Ни семьи, ни дома у меня не было. «Без родины, без знамени» — в двух словах определил я свое положение и невесело усмехнулся. Но для чего-то меня оставили здесь, для чего? Я переворачивал всю свою память и не находил ответа. За невеселыми мыслями я не заметил, что вышел на поляну.
— Ты куда направился, комбат? — сказал кто-то сбоку от меня.
Я обернулся. На пеньке сидел юноша, одетый в белую рясу, с таким же белым голубем на вытянутой руке. Золотые волосы волнисто опускались на плечи.
— А помнишь, как в детстве, — продолжал говорить он, — ты на чердаке маслозавода ловил голубей и передавал их другу; тот выкалывал им глаза и выпускал на волю, где они в полете насмерть бились о землю? — Он поднял на меня глаза, и меня сковала их синяя бездна. Он говорил с голубем, но укор относился ко мне.
— Я тебя ждал. Сейчас Совет Святых Мучеников рассматривает этот проступок, и каково будет его решение, ты скоро узнаешь. — Он профессиональным жестом выпустил голубя в небо, а затем встал и подошел ко мне.
— В этой неприглядной истории у тебя есть значимый перевес: ты спас котенка из весенней полноводной реки. Помнишь, как ты в одежде бросился за ним в ледяную воду под насмешливые взгляды друзей, по чьей недоброй воле он там и оказался.
— Я был ребенком, — выдохнул я.
— Но ты уже отдавал отчет своим поступкам, — весело сказал он. — А война в Чечне?
— Я выполнял свой воинский долг.
— Долг человека оставаться человеком даже в жестокое, кровавое время. А за невинно пролитую кровь в полной мере ответят и тот, кто начал эту войну, и тот, кто продолжил. Как ты знаешь, кровь людская — не водица. Все вы предстанете перед судом Божьим. Понесут и они свой крест. Всему свое время.
Он поднял голову и, прищурившись, стал наблюдать за полетом своей птицы.
— Так ты не Бог? — удивился я. И снова утонул в без дне его синих глаз.
Он кротко улыбнулся.
— Я — Странник Вечности или, точнее, святой посредник. Встречаю ваши заблудшие грешные души и провожаю, куда надлежит вам идти. Вот ты, как я знаю, должен идти к морю, но зачем — не ведаю. Он опять улыбнулся своей непередаваемой словами улыбкой и сказал: — Ты сейчас живешь наперекор всем земным законам. Ни одно из физических свойств материального мира над тобой не властно. Тебя невозможно ни сжечь, ни заморозить, ни остановить какой-либо преградой. Для тебя также не существует ни пределов в скорости, ни расстояния.
— А крест?
— Что крест? — не поняв, переспросил он меня.
— Ну, крест-то остановит меня? — глупо объяснил я.
— Если ты призрак или привидение. Но, как я вижу, тебя в такие условия не поставили. — Голубь в падающем полете спланировал ему на плечо. Он ласково взял его в руки и поцеловал в клюв. — Божье существо!
— Если я уж такой грешник, то почему за мной не пришел ангел Тьмы? — не унимался я в своем недоумении.
Он вскинул голову и сказал:
— Ты сейчас находишься между мирами, и, кто знает, может быть, Совет Мучеников отправит тебя во власть Тьмы, на вечное изгнание. А может, ты родишься заново и тебе дадут еще один шанс. Твоя судьба сейчас на Чаше Святых Весов, и что перевесит, твои грехи или твое милосердие и доброта, решать не мне. — Он на время замолчал, поднимая с земли божью коровку и, следя за ее передвижением по руке, продолжил:
— Вы, смертные, придумали, что в Аду жарят на сковороде: этого там никогда не было. Представь себе, что ты замурован в свое мертвое тело и чувствуешь, как по тебе ползают, сжирая твою плоть, черви; представь, как наверху идет жизнь, а ты так лежишь не день, не два, а века. Века в сознании и бездействии. Что может быть страшнее, мучительнее для человека? Сегодняшнее твое положение разнится от вечного заточения в своей плоти, но тоже не завидное. Тебя могут оставить в таком состоянии навечно, и века будешь понимать свое ничтожество и свою безысходность.
Я содрогнулся, представив это.
— Ступай к морю, — сказал он, удаляясь от меня.
За моей спиной неожиданно хрустнула ветка. Рыжая кошка лезла на дерево. Я обернулся к страннику, но его уже не было видно. Только белый голубь, в золотистом сиянии, резко уходил в небо. И тут мне нестерпимо сильно захотелось к морю, видеть закаты и рассветы; видеть торопливость косматых волн и слышать пронзительные крики чаек. Со скоростью мысли я был уже над морем. Садилось солнце, и в розовом закате шаловливо бежали розовые волны. То пропадая, то появляясь вновь над водою, мчались стремительные дельфины. Их пищащий крик как бы звал меня к себе. И я стремительно упал в их стаю. Мне показалось, что я был одно мгновение в воде, как вынырнул обратно и снова упал в море. Я стал дельфиненком. Мы неслись над волнами, за яхтами и кораблями, и кричали стоящим на них людям, чтобы они стали терпимее и добрее друг к другу и окружающим, всему живому на Земле и к самой Земле. Это было смыслом их жизни.
Но они не понимали нас.
А может, просто не хотели нас понять.
Пыхтя собирал котомочку, когда пришел соседский домовой — Шершун. Они были давними приятелями, и потому навещали друг дружку запросто. Шершун с нескрываемой скорбью посмотрел на хлопочущего Пыхтю и досадливо крякнул:
— Все ж решил уйтить?
Пыхтя болезненно покривил рот, понуро закивал мохнатой головой:
— Это не жисть, сплошная нервность. Не в силах мне такое терпеть, не люди — «душевные уроды»…
Опечаленный приятель сердобольно вздохнул:
— Куды идтить-то удумал?
Пыхтя пожал плечами:
— А куда глаза глядят!
Шершун уселся на старый валенок и, откинувшись спиной на стенку кладовки, присоветовал:
— Ступай в Натальевку — хуть дворов там не так богато, зато людины проживают добрые.
— Откель знаешь, что они добрые, счас, можа, стали как мои — уроды!
Шершун снизу вверх кинул удивленный взгляд на приятеля, но ничего не сказал в ответ. Помолчали.
— Я там в стародавние времена в хоромах у барина проживал, — нарушил затянувшееся молчание Шершун. — Хо-о-ороший был барин, сам себя с пистоля вусмерть стрелил, беда…
Пыхтя с безобидной усмешкой сочувствующе посмотрел на друга и вскинул котомочку за спину.
— Недосуг мне, брат, твои байки про бар слухать, поспешать надо, уж сумерничает… на дворе…
Глаза Шершуна в момент взугрюмились:
— Погодь, я мигом, — и он опрометью метнулся сквозь стену в свою каморку. Обернулся, проворно неся в руках поношенные, но еще добротные лапоточки. С наигранной веселостью в голосе сказал: — Еще тятька плел, — и, протягивая лапоточки Пыхте, — бери, какая-никакая памятка обо мне будет, да земля весенняя стыла еще…
У Пыхти от волнения щемящий комок сдавил горло. Он неловко обнял Шершуна, потерся своим носом-пятачком о его нос и, гладя друга по мохнатой спине, осекающимся голосом успокаивал:
— Ну, будя, будя, внепременности еще свидимся, век-то наш немереный, да и деревня, ты говоришь, отсель близехонько, попроведовать друг дружку будем…
Шершун мягко выпростался из ласковых рук друга и горячей ладонью воровато мазнул себя по мокрым глазам:
— За посадкой большую железную трубу усмотришь, на нее и ступай, в том крае деревня, — трепетным голосом наставлял он друга. — И уж там, в любой хате у нашего брата выведаешь, какое жительство свободно…
В деревню Пыхтя направился не по большаку, а напрямик — полем. Лоскутами серой бумаги местами по земле лежал нестаявший снег. Вечерний воздух был свеж и полон весенних запахов, бодрящих кровь. Пыхтя шел по стылой кочкастой земле легко и радостно. Чем дальше отдалялся город, тем уютнее становилось у Пыхти на сердце… Словно с каждым шагом сбрасывался с него тяжелый, грязный груз.
В подаренных лапоточках по стылой земле идти было милое дело. И Пыхтя в который раз вспомянул соседа добрым словом. Незримо для глаз густел синевой вечер. Угомонились в голых лесопосадках оголтелые грачи. Хрупким ледком прихватило в канавках и выемках малую воду. А по небу тонкий, как ломтик дыни, полз золотисто-белесый месяц. Приходила весенняя ночь. Пыхтя вышел к окраине деревни. И у плетня крайней неказистой избы присел на корточки перевести дух. По дороге с тусклым светом, юзя задними колесами, проехала самоезжая машина. Тут же в соседних дворах поднялся суматошный лай собак. Пыхтя бездумным взглядом проводил машину до лесополосы и, обернувшись, невидимый для людей, пошел в дом.
Старик-домовой, с седой до пят шерстью, сидел в подпечье на драном бабьем жакете. Пыхтю встретил равнодушно, на его приветствие ответил чуть заметным кивком и движением глаз указал на место рядом с собой.
Пыхтя, не скидывая котомочки, присел на краешек жакета.
— На ухо стал туг, теперь балакай, — просипел старый домовой. — Зовут-то как?
Пыхтя глубоко вздохнул и с шумным выдохом ответил:
— Пыхтя.
В подпечье стоял резкий запах мышей и старого тела домового.
— По делу пришел али так? — спросил старик.
Пыхтя снова вздохнул и начал рассказывать свою невеселую историю. Старик, захлопнув глаза, внимательно слушал. «Вот я и забрел к тебе, можа, какую свободную хату присоветуешь», — грустно закончил он свой рассказ и пытливо посмотрел на старика.
Старик, сухо кашлянув, распахнул глаза, ответил не сразу. Долго и безмолвно шевелил губами, уставившись белесыми глазами в одну точку.
— Тут ваши, с городу, еще в том годе не токмо хаты, а и все амбары позанимали. Задал ты мне думку. Ну ниче, ты располагайся, отдыхай с дороги, а я по суседям пошастаю, повыведываю, можа, где и што…
Пыхтя пожух лицом.
— Ты раньше-то времени не бедуй, как говорит хозяйкин малый, утро вечера мудренее, отдыхай, — поднимаясь, старик кинул жалостливый взгляд на Пыхтю.
Как не желал того Пыхтя, а все же задремал. Очнулся от сухого кашля. Старик сидел в противоположном углу подпечья и, прикрывая рот когтистой рукой, надсадно кашлял. Встретив пытливый взгляд гостя, старик, откашлявшись, сипло проговорил:
— Проснулся, ну и добре, а я тебе кое-что выходил. — Он пересел поближе к Пыхте, блестя из-под мохнатых ресниц белесыми глазами, продолжил: — Мельница сгодится, но без людев?
— Мне все сгодится, — поспешно ответил Пыхтя.
Ну и добре.
В подпечье сунулся хозяйский рыжий кот, но увидев двух маленьких лохматых чудищ, с некошачьим визгом метнулся прочь… Оба домовых прыснули беззвучным смехом и, не сговариваясь, обернулись невидимыми.
— Што, дедушка, пойду я к месту, — не сгоняя улыбки с лица, сказал Пыхтя, берясь за лямку котомочки.
Старик жестом руки остановил его:
— Сначала выслухай, как ловчее добраться, а не то проблукаешь до темени. Значить так, щас, отсельва не далече перейдешь мост, — и старик рукой указал себе за спину. — И пойдешь по тому бережку до самого леса. Это будет версты две с гаком. Там, на реке в лесе, и найдешь тую мельницу. Все уразумел?
Пыхтя затряс головой.
— В том лесе живет мой давний приятель, лешак Мохнуш. Ты ему от деда Шалого, меня значить, привет снеси, давненько не виделись, можа, прихворнул окаяшка, можа, в другой лес ушел…
Пыхтя от всего сердца поблагодарил старика и пошел на жительство.
Мельница хоть и была старой, неказистой, но Пыхте она сразу глянулась. В брошенном голубином гнезде устроил себе спаленку, а затем отправился осматривать свое новое хозяйство. За неделю проживания на мельнице сдружился и с голубями, жившими с ним под одной крышей, и с лешим Мохнушем, вольготно проживающим рядом в лесу. Порой, для развлекательства души, с Мохнушем безобидными проказами ребячились. Вот хотя бы вчера лежали два друга на солнечной полянке пупами кверху, грелись. А глядь, край поля, мужик с ворованными бревнами на лошадке едет. Во хмелю мужик. Чем не товар для баловства. Обернулся Мохнуш новым самоезжим велосипедом с моторчиком, а Пыхтя — блескучим самоваром с красивым краником и легли подле дороги. Хмельной мужик, как узрел такое богачество, аж на лошадь материться перестал, дара речи, сердешный, лишился. Озираясь, бревна с телеги спихнул, а на их место лисапед с самоваром побросал и поверху соломкой, для скрытности, прикрыл. Не поленился на поле к омету сбегать. От торопливости аж запыхался мужичок. Домой приехал, как мародер довольный, женку на посмотр позвал, всю солому пять раз перетряс, а окромя двух сучкастых палок, ничего не нашел. Женка смеется: допился, бедолага, палки лисапедами стали блазниться. Мужик в большое расстройство впал: и лисапеда нет, и бревен ворованных лишился. А два фулюгана, лежа на полянке до вечера, ухахатывались, вспоминая обалделое лицо вороватого мужика.
Не жисть у Пыхти текла, а мед майский. В лесу по овражным местам еще снег пластался, а на полянах уже травка из земли зелеными штычками к солнцу рвалась, когда после обеда к мельнице две большие самоезжие машины подъехали. И стали с них мужики бревна, доски и струмент всякий сгружать. Пыхтя, серьезно удивленный, на посинелую от времени соломенную крышу забрался и стал на мужиков обиженные глаза лупить и их разговор слухать.
Когда все повыгрузили, к дохленькому мужичишке в задрипанной кепке подошел дородный мужчина в кожаном пальте и шляпе и сказал:
— Вот, Семен, твоя мельница, хозяйствуй, еще ссуда понадобится, дам, только помни, колхозу помол — в первую очередь…
Машины уехали, а хлюпкий мужичишка, довольно потерев ладони, стал таскать свое житейское барахло в пристройку при мельнице. Таскает он и песню гундит. Пыхте даже противно стало. Слез он тогда с крыши и пошел к Мохнушу жалобиться на певца в кепке… Мохнуш к новости отнесся наплевательски:
— А, велика беда, — отмахнулся он, — понадобится — пужанем, враз в деревню убежит…
Шли дни, с утра дотемна мужичок Семен тюкал топориком свои бревна, при этом всегда песню мурлыкал. Работным мужичком оказался Семен — ни секунды сложа руки не посидит. Пыхтя смирился, а со временем за неуемное усердие Семена к работе даже хорошо зауважал. Дело было в конце мая, а надо сказать, май не шибко теплый выдался. И вот в один погожий день надумал Семен деревянный затор на реке править, чтоб, значит, вода с высоты на мельничное колесо падала и вертела его, а колесо — уж жернов. И вот залез мужичок с утра в еще стылую воду, так до вечера и пробултыхался в ней. Замерз, как цуцик. А уж на следующее утро не встал. Огненный жар в его теле поднялся, от жару слова бессвязные стал лопотать и все водицы просил испить. Пыхтя сходил за Мохнушем, совета спросить, что, значит, с Семеном делать, как от хвори избавить. Мужик работный да и семья имеется. Мохнуш, как всамделишный дохтур, осмотрел бормочущего в беспамятстве Семена и говорит, опосля осмотру:
— На днях преставится твой хозяин… и пужать не надо, сам уберется…
У Пыхти от Мохнушева анализу нутро, как морозом, прихватило:
— Иди отсель, бараний дохтур.
Мохнуш ушел разобиженным, а Пыхтя, не жалея ног, побег в деревню, к деду Шалому. В стариково подпечье не вошел, а влетел стрелой. И дыша отрывисто, с одышкой, выложил махом всю оказию с Семеном ошарашенному старику.
— Ты угомонись и толковей поведай, — попросил озадаченный дед.
Пришлось Пыхте снова торопливо вести пересказ. Старик чутко прослушал рассказ Пыхти и, ни слова не говоря, ушел куда-то. Когда вернулся, подал Пыхте чеплашку, полную меда, и разъяснил, как надо врачевать хворого простудой. Пыхтя молнией метнулся на мельницу. Семен все лежал в забывчивости. Горячо и часто дыша, все просил испить водицы. Пыхтя с горем пополам растопил печку-буржуйку и, встав на чурбачок, поставил на нее жестяной чайник. Непростым делом оказалось напоить больного горячим чаем с медом. Тело Семена было тряпочно-безвольным. Пыхтя, изрядно помучившись, так и не напоив больного, сел на чурбачок и загоревал. Невесть с чего, ему вдруг вспомнилось, как он жил на Дону, в хате веселого казака Прошки.
«Е-мое», — вдруг озарило его, и он в мгновение принял вид казака Прошки, дело сразу пошло на лад. Два дня Пыхтя, не меняя казачий облик, сидел сиделкой подле Семена, поил чаем с медом и медом растирал щуплую грудь хворого. На третий день поутру Семен тяжело разлепил дрожащие ресницы и от увиденного онемел. Перед ним, на чурбачке, во всей амуниции, при шашке и пистолете, сидел чубастый казак в папахе набекрень. Но потому как лихой казак светло и радостно заулыбался Семену, то он окончательно пришел в себя и в ответ тепло развез улыбку по небритым щекам:
— Ты меня выходил?
— Я и дед Шалый.
— А дед Шалый где?
— В деревне, под печкой сидит.
— А зачем под печкой? — удивился Семен.
— Я хотел сказать, на печке, — торопливо поправился Пыхтя.
— А зачем ты в такой одежде? — не унимался оживший мужик.
Пыхтя, чувствуя, что вопросам мужика не будет конца и края, решительно встал:
— Да, кино сымаем, — и, шагнув к двери, обернулся к Семену, — мне пора на лошади ездить, поправляйся.
Уже за дверью Пыхтя едва расслышал слабый голос Семена:
— Спасибо вам!
Ночью Пыхтя неотрывно смотрел в прореху соломенной крыши на яркие подмигивающие звезды и обиженно думал: «Ну почему он в своем обличье не может подружиться с таким простым и добрым человеком, как Семен? Ну почему?» Так и не найдя ответа, он уснул. И приснился ему яркий от цветов луг, где на самом большом красном бархатистом цветке сидел золотистый шмель.
Всякий раз, когда голубиная стая по невидимой спирали уходит в небо, Босяк цепенеет. В такие минуты чудится ему, что он вместе с голубиной ватагой рассекает взмахом крыла голубую бездну. И с бесконечной, бездонной высоты он еще долгое время явственно видит маленькие коробки домов, кривые нити дорог и мелкую, муравейную суету людей, маленьких людей. И теплое чувство блаженства на какое-то время сковывает сладкой истомой его душу. В такие минуты Босяк становится очень покладистым.
Сколько он себя помнил, голуби с ним были всегда. Еще когда были живы родители, отец сажал его на свою крепкую, как литую, шею, и они поднимались по скрипучей и шаткой лестнице в голубиный домик. Там отец усаживал его на пол и подавал в крохотные ручки голубя. Босяк прижимал его к лицу и с наслаждением вдыхал терпкий запах голубиного тела. На всю жизнь остались в его памяти могутная шея отца и ни с чем не сравнимый запах голубя.
Он перешел в седьмой класс, когда в первые заморозки погибли в автомобильной катастрофе его родители. Они остались с сестрой вдвоем. Позже к ним переехала жить сестра отца, тетя Нина. Ровно через полгода тетка с сестрой запили. А начало было хорошим. Стали они варить самогонку, чтоб продавать всем жаждущим. На вырученные деньги покупали необходимые вещи и продукты. Но процесс их затянул, и они, в конце концов, запили.
По весне Босяк, не сказав ни слова, скатал постель, собрал нехитрые пожитки и перебрался в баню. Слава богу, баня была добротная, почти новая. Родственники не отговаривали, только посоветовали: «Ты есть-то хоть приходи домой». Хотя у самих порой и куска хлеба не было на столе. Босяк на такое предложение кисло улыбнулся, но соглашательски покивал головой.
Напротив окошечка, в бане, установил большой фанерный ящик, который заменил стол, чурбачок стал табуретом, банный полок — кроватью. Так и зажил Босяк в своей новой обители то ли аскетом, то ли затворником.
Обычно после школы приходили одноклассники, как бы между прочим «…да вот, захватили по случаю…», приносили кто пирог, а кто и кусок мяса. Делали вместе уроки, потом возились на голубятне, — так и проходил день.
Еще в классе третьем на день рождения подарил ему отец акварельные краски, а желание работать ему подарил, видно, Бог. Только с того дня стал рисовать Босяк. И, на удивление, очень хорошо. Часто от одиночества, а еще чаще от безделья стал он долгие часы проводить над рисунком, все больше и больше добиваясь сходства с оригиналом.
С таким же неистовством увлекся и масляными красками, найдя в них неограниченные возможности для своих способностей.
Две вещи скрашивали серую, безрадостную жизнь Босяка: голуби и краски. В них находил он утешение и забвение своей невеселой жизни.
Босяк сидел за своим импровизированным столом, подперев подбородок кулаками, и невидяще смотрел в окошечко бани. Все его мысли были в будущей картине. Перед ним лежал загрунтованный холст, натянутый на подрамник, и мягкий карандаш. Чуть в стороне — недоеденный кусок хлеба и вареная картофелина. Он давно задумал написать серьезную картину, даже придумал ей название «Девочка у фонтана», но никак не получалось лицо девочки. Он пересмотрел множество фотографий, репродукций, но желаемого так и не нашел. Все было не то, что он себе представлял. Вернее, что однажды увидел во сне. А увидел он русоволосую девочку с большими синими глазами, стоящую на фоне действующего фонтана и двух летящих над фонтаном голубей, напоминающих бабочек. И вот уже почти полгода Босяк бился над этим сюжетом, но всякий раз получалось совсем не то, что он задумывал. «Если бы еще раз увидеть этот сон, — безнадежно думал он, — я бы запомнил каждую черточку, каждую линию».
Месяц назад приходила Оксана Валерьевна, директор городского музея, забрала двенадцать работ, в основном писанных акварелью, и несколько холстов маслом; клятвенно заверила Босяка, что непременно покажет их сведущему человеку, то бишь специалисту. Босяк равнодушно отдал работы, даже не поинтересовавшись, когда она их вернет. Все его мысли, все его думы были в плену одной картины: которую увидел он во сне. А все сделанное ранее казалось ему ничтожно бездарным, мелким и не таким значимым, как для Оксаны Валерьевны. Хотя были там даже очень неплохие холсты.
Перед тем как уйти, Оксана Валерьевна поминутно ахала и восторгалась якобы самобытным талантом Босяка. Босяку осточертела вся эта галиматья, и он молил Бога, чтобы визит Оксаны Валерьевны скорее подошел к концу.
Взгляд Босяка вдруг стал осмысленным и он, подавшись корпусом вперед, почти коснулся лбом стекла. Во дворе происходило что-то непонятное. Из дверей его дома вышли два милиционера, следом почти волоком вытащили губастого ухажера сестры и вора несусветного. Следом за губастым вышел еще милиционер с самогонным аппаратом и, хватая его за рукав, выскочила тетя Нина, замыкала всю эту бригаду полупьяная сестра.
Губастого, заломив ему руки за спину, повели к стоящему возле дома уазику, третий милиционер начал яростно колотить самогонным аппаратом об угол дома. Тетя Нина все кидалась на милиционера и выкрикивала бранные слова.
— Все, плакал мой долг, — глядя, как губастого швыряют в машину, вслух вздохнул Босяк. Он поскреб ногтями шевелюру и, еще раз вздохнув, пошел во двор. Там творилось вавилонское столпотворение. Понабежали соседи и просто прохожие и, став к краю забора, весело переговаривались между собой. Босяк прислонился спиной к стволу березы, росшей возле бани, и стал смотреть на происходящее.
Участковый милиционер оттолкнул вцепившуюся в рукав кителя тетю Нину и, указывая на стоявшего под деревом Босяка, громко, почти криком говорил: «Малая посрамились бы, а то развели мне здесь воровскую малину, а как малай учится, сыт ли, обут ли, тебе на все начихать, тебе лишь бы рюмка была да хахаль покрупнее, прямо тебе скажу, подлая ты баба, Нинка, шалава ты».
Тетя Нина увидела стоявшего поодаль Босяка и, воздев к небу руки, запричитала:
— Горемыка ты мой, сиротинушка, оставили тебя папанька с маманькой на нас, непутевых, что они надела-ли-и-и!
— Хватит спектаклю ломать! — угрозно оборвал участковый, отбрасывая в сторону сломанный аппарат.
— Как у тебя язык поворачивается? — без прежней скорби в голосе налетела тетя Нина на милиционера. — Я что ж его на свою валидскую пензию вытяну, а может, Светка на свои уборщицкие гроши, ты, мил человек, говори, да не заговаривайся, а то ишь аппарату колотить вздумал, можа, я на него какой кусок для сирот зроблю…
— Ты зробишь, — в тон передразнил участковый, но тут же повысил голос, — давай, чеши домой, пока в кутузку не забрали!
Светка, обняв за плечи тетю Нину, силком повела ее в дом. Тетя Нина на ходу оборачивалась и бросала участковому грязные слова.
— Так-то лучше, — сузив глаза, пробухтел милиционер, сняв фуражку, пошел к машине.
Губастого уже упаковали, и он теперь полустоял, прикованный к специальной скобе в машине.
Босяк бездумно пошел следом, постоял возле уазика, посмотрел на затихшего губастого; тот увидел Витьку и развел свободной рукой: мол, извини, брат, чехарда вышла, теперь жди должок до звонка.
Уазик укатил, собравшиеся стали весело расходиться, на толпу в раскрытое окно бранилась тетка. Босяк, не отдавая отчета в своих действиях, побрел бесцельно к остановке. На остановке старуха, торговавшая семечками, бабка одноклассника Вовки Каракеча, сыпанула ему стакан семян и стала как-то с напевом расспрашивать о здоровье. Босяк вяло отвечал, бессмысленно скользя взглядом по прохожим. Вдруг на мгновение мелькнуло до боли знакомое лицо, и Босяк, забыв о старухе, расталкивая ждущих троллейбуса, шагнул к нему. На краю тротуара с нотной папкой в руке стояла девочка из сна. Ветер слегка развевал ниспадающие на плечи русые волосы с медным отливом, синие глаза были широко открыты, а на губах, как солнечный зайчик, застыла мягкая улыбка. Она как бы встречала улыбкой весь мир: и стоящих на остановке людей, и проезжающие троллейбусы, и летящих птиц. Она улыбалась жизни, улыбалась яркому весеннему дню.
В троллейбус, в который села девочка, Босяк вскочил на ходу и, отыскав глазами знакомую фигуру, уже успокоенно переместился ближе к дверям, чтобы, не мешкая, выйти следом за незнакомкой.
Вышла она на «Вечном огне», Босяк тенью проводил ее до самого подъезда, благо, что жила она недалеко от остановки. Он еще долго маячил на тротуаре, желая увидеть синеглазую в одном из окон.
Домой отправился пешком, денег все равно не было, а было большое желание побыть со своими чувствами наедине.
Он шел и утопал в мечтах о синеглазой девчонке, когда за мостом его грубо остановили трое парней.
— Ты че, шкет сивый, за проход по мосту зеленые кидать треба.
Босяк от неожиданности попятился, но спиной наткнулся на одного из трех гопников.
— Тпру, мерин сивый, — ткнул тот кулаком под лопатку Босяка, — базар о сельмаге поведем, не артачься…
Из-за спины Босяка ломаной походкой выступил широкоплечий парень с какими-то сине-зелеными волосами и, жестко потрепав Босяка по непокорному чубу, гнусаво сказал:
— Ты, братан, борзоту не лепи, давай, в натуре, добазаримся, — и снова протянул руку к шевелюре Босяка.
Босяк, скорее по привычке, (вспомнились уроки физрука) перехватил руку у нападавшего, молниеносно вывернул ему за спину и, подставив подножку, локтем ударил «пегого» в хребет. Удар был настолько неожиданным, что «пегий» смешным снопом рухнул на асфальт, потешно задрав ноги. Оставшиеся двое очумело смотрели на происходящее, не в силах понять, что произошло.
Босяк, не дожидаясь отрезвления двух переростков, проворно отбежал прочь и уже на недосягаемом расстоянии показал лихим гопникам средний палец:
— Что, козлы, съели…
— Подожди, упырь, мы еще встретимся, — запоздало взревел один.
Босяк, взбудораженный, вернулся домой. На бревнах, сложенных возле забора, сидели уличные пацаны и трескали викторию.
— Пореже мечите! — пошутил он, загребая пригоршню ягод из чьей-то лежавшей на бревнах фуражки. Набивая рот ягодами, пробухтел:
— Тут, на мосту, трое гопников ошиваются, кто они?
— А-а, — махнул рукой Сережка, — проспектовская шушера, мелочь. Цветной своих архаровцев решил вывести в крутые, так, ерунда.
— Понятно, — отряхивая от липкого сока руки, задумчиво промолвил Босяк, но тут же прежним голосом попросил, — я поработаю, а вы погоняйте голубей без меня. Годится?
Босяк вытащил из бани самодельный мольберт, кисти, краски и, стянув с себя рубашку, принялся за картину. Он писал «Девочку у фонтана» — девочку из своего сна. Он никогда не работал с таким вдохновением, с таким восторгом. Поистине, это был самый удачный, самый чудесный день в его жизни. Картину он закончил только на следующий день под вечер и, сделав последний мазок, обессиленно опустился на траву. Ощущение человека, сделавшего очень важное дело, приятной истомой разлилось по телу. Босяк, еще не веря, что работа завершена, в который раз с недоверием смотрел на полотно, где в нимбе из перламутровых брызг водопада с голубем в руках стояла девочка из сна.
Подошли пацаны и долго с немым удивлением переводили взгляд с картины на Босяка, наконец рыжий Федор с восторгом выдохнул:
— Ну ты, маэстро, даешь…
Босяк, все еще не веря в то, что он сделал, кротко хлопал ресницами и смущенно пожимал плечами.
На следующий день пришла Оксана Валерьевна и торжественно пригласила Босяка в музей на встречу с художником Князевым.
«Не забудь, — поминутно твердила она, — что он один из лучших учеников великого мастера Домашникова, и его слово много значит для начинающих художников». Босяк соглашательски кивал головой, его так и подмывало похвастаться «Девочкой у фонтана». Когда директорша наконец выдохлась, Босяк робко промолвил: «У меня есть еще одна работа» и выставил перед изумленной Оксаной Валерьевной свою необыкновенную девочку. Даже сквозь стекла затемненных очков, Босяк увидел, как у директорши восторженно расширились зрачки, как окаменело лицо. С ней творилось что-то невероятное. Она то снимала, то вновь надевала очки, то приближалась к картине, то отходила на несколько шагов назад, при этом постоянно шептала: «Это невозможно…», Босяк, приятно растерянный, топтался подле.
— Знаешь что, — сказала она через время, — у меня в музее сейчас проходит выставка юных дарований Стерлитамака, твои работы там уже есть, дай мне и эту, — с нескрытой мольбой попросила она.
— Она еще сырая, — с тоном вины ответил Босяк.
— Ничего страшного, я понесу ее пешком, — скороговоркой и с ноткой, не терпящей возражений, убеждала она. — А для полной уверенности, что с картиной ничего не случится, ты меня проводишь, договорились?
Босяк поджал губы и соглашательски покачал головой. Оксану Валерьевну он, как и обещал, проводил до самого порога музея.
— Не забудь, завтра, к десяти, — на прощание громко сказала она и скрылась за дверями музея.
Едва забрезжил рассвет и частники погнали из дворов коров и коз, Босяк проснулся. Долго и тщательно умывался, мысленно представляя себе художника Князева. Затем не спеша стал одеваться, придирчиво осматривая каждую вещь в своем бедном гардеробе. Натянул новенькие джинсы, которые еще осенью подарила тетя Нина, серенький бодлончик, а поверху — застиранную до белизны джинсовую курточку, рукава закатал, да они все равно были короткими. Вот с обувью было дело швах, старые кроссовки были дико малы, деньги на новые, которые зимой заработал грузчиком в магазине, уехали вместе с губастым. Босяк едва не расплакался, но поняв, что слезами делу не поможешь, стал, стиснув зубы, натягивать старые. Когда обулся, то попрыгал, попинал по венцу бани, разминая тесную обувь. Затем вскипятил на примусе чай, заварив прошлогодней душицей, и долго, без сахара, пил, обжигаясь о край железной кружки.
В музей отправился пешком, но все равно пришел туда задолго до открытия. Пошастал у киоска, чем вызвал подозрение у киоскерши, попинал по аллее пустую пачку из-под сигарет, и только когда в музей стали заходить люди, отправился следом.
Ходил из зала в зал, где по стенам были развешаны картины, и все удивлялся: откуда в Стерлитамаке столько дарований. Тут были работы из художественных школ и изостудий; картины ребят-одиночек, каким был он, ему практически не попадались. Многие работы, по его мнению, были просто великолепные. В конце последнего зала, по правой стене, он увидел свои работы. Они показались ему такими незначительными, даже плохими, но когда он увидел «Девочку у фонтана», все мысли о своем ничтожестве отошли прочь. Это была самая яркая, самая душевная из всех работ на выставке. Никакая сила не могла бы разу-веровать его в том, что он не растет как художник.
Оксана Валерьевна и мужчина средних лет, бородатый, подошли именно в ту минуту, когда Босяк тепло смотрел на «Девочку у фонтана».
— Вот, Николай Михайлович, это и есть Виктор Босяк, я говорила вам о нем, — сказала, подходя, Оксана Валерьевна.
Невысокого роста мужчина довольно крепко пожал Босяку руку.
— Князев, — глуховато представился он и стал рассматривать работы Босяка.
— Самобытно и не лишено прелести, — после непродолжительного молчания задумчиво изрек он. — Настроение есть.
Босяк выдвинулся вперед и, смущенно указывая рукой на «Девочку у фонтана», каким-то виноватым голосом прошептал:
— Я ее за два дня написал, она еще сырая, — и нырнул опять за спину Оксаны Валерьевны.
Художник мягко улыбнулся и потрепал сконфуженного Босяка по голове:
— Великий Айвазовский писал на спор за три-четыре часа свои полотна. А от этого они ничуть не стали хуже.
Он достал из внутреннего кармана блокнот и ручку и просто сказал Босяку:
— Я знаю, у вас тут напряженка с красками и кистями, ты дай мне свой адрес, я в силах помочь тебе, да заодно и твои работы заберу на республиканскую выставку, ты не против? — закончил он вопрошающе.
Босяк от такой перспективы заалел, как красная девица:
— Да я, я всегда, — только и нашел, что сказать в ответ.
Николай Михайлович еще раз пожал ему руку и перед тем как отойти к Оксане Валерьевне, на прощанье сказал:
— Ты только не забывай, что ты художник, и работай каждый день, литературу я тебе пришлю.
Витька машинально посмотрел в ту сторону, куда отошел художник, и в прямом смысле слова оцепенел: в окружении подруг через весь зал к нему шла незнакомка, прообраз «Девочки у фонтана». Босяк судорожно огляделся, но никого не было рядом, ошибки не было, она шла именно к нему. Босяк заволновался, он не знал, что ему делать…
— Здравствуйте! — с улыбкой сказала девочка, останавливаясь напротив Босяка.
Босяк сглотнул образовавшийся в горле спазм и не своим голосом ответил:
— Здравствуйте.
— Мои подруги: Анна и Галя, — представила она своих спутниц.
Босяк промолчал, но закивал головой.
— Мне Оксана Валерьевна сказала, что вы автор этой картины, — и она указала на «Девочку у фонтана».
С Босяка вдруг разом спала былая скованность, и он, себе на удивление, стал подробно рассказывать о картине.
— Я увидел ее во сне, — начал он, — затем увидел вас на остановке, и тогда сюжет окончательно созрел, вы, сами того не подозревая, стали моей счастливой звездой, — с откровенной улыбкой пояснил он.
— А мы с девочками все гадали: откуда лицо на картине имеет такое поразительное сходство с моим, оказывается, вон где собака зарыта, — и ямочки на ее лице задрожали в смехе.
— А вы давно рисуете?
— А как вас зовут? — вместо ответа поинтересовался Босяк.
Девочка весело протянула руку:
— Валя.
— Виктор Босяк, — галантно представился он и, не сдержавшись, прыснул.
— Это что, такое прозвище?
Босяка развеселил ее обескураживающий вид. Он дружески ухмыльнулся:
— Ну, почему сразу прозвище — это моя фамилия, не которые мальчишки из класса, правда, дразнят Голубем, это оттого, что я люблю голубей. Но фамилия моя Босяк. Хохляцкая, а точнее украинская, — с прежней веселостью поправился он. — Вся моя родня из Белой Церкви, из-под Киева, один наш род — отщепенцы, — с грустью пояснил он.
Они еще побродили по выставке, девчата скромно удалились, потом Босяк напросился проводить Валю до дома. Они шли не спеша по чистым и светлым улицам города, Босяк всю дорогу смешил Валю. За весь путь он узнал, что Валя живет вдвоем с матерью, старший брат служит офицером на корабле. Учится она в музыкальной школе по классу фортепиано и мечтает стать музыкантом.
— Я обязательно напишу ваш портрет на фоне фортепиано, — неожиданно оборвал разговор Босяк.
— Зачем? — удивилась Валя.
— Я так хочу, — скороговоркой и тоном, не терпящим возражений, ответил он, уходя мыслями в сюжет новой картины.
У самого подъезда Валя неожиданно предложила:
— Идемте ко мне в гости, мама будет очень рада, и давайте, в конце концов, перейдем на «ты», — сказала она.
Против того, чтобы перейти на «ты» Босяк ничего не имел, но, вспомнив, что под тесными кроссовками у него дырявые носки, отказался от предложения идти в гости. Объяснив это тем, что ему пора кормить голубей.
— В следующий раз, — пообещал он, помахав на прощание Вале рукой.
Гопники, что дежурили у моста на «Выселки», встретили его на углу дома.
— Кто к нам спешит-то, борзой хорек, — растопырив руки, ощерился Цветной.
— Знает кошка, чье мясо съела, — пробасил парень лет восемнадцати, самый рослый и самый патлатый из троицы.
Босяк краем глаза увидел, как третий из окруживших его, в кожаной фуражке, воровато нырнул ему за спину.
«Обложили, сволочи», — озираясь, мельком подумал Босяк.
— Щас мы тебе форс ретивый сбивать будем, — осклабился Цветной, щелкая лезвием выкидывающегося ножа. Он поднес нож к груди Босяка и хохотнул в лицо винным перегаром: — Че, очко жим-жим, а-а?
Босяк на секунду упустил из виду парня в кепке, когда тот неожиданно ударил его ногой в спину. Нож он не почувствовал, только под сердцем будто током ожгло.
Цветной отпрянул, выпучил глаза и, ловя ртом воздух, бестолково затряс перед своим лицом руками:
— Ты че, козел, ты че наделал? — истерично завизжал он.
— Да я думал, что ты, — оправдывающе лепетал парень в кепке.
Закричали две проходившие мимо женщины. Патлатый вдруг резко сорвался и побежал, Цветной отбросил окровавленный нож и пустился следом, за ним парень в кепке.
Босяк, зажав рану рукой, прошел несколько шагов и упал с побледневшим лицом, женщины все кричали надсадно и истерично. Сквозь крики Босяк едва расслышал игру на пианино. Кто-то на третьем или четвертом этаже самозабвенно играл «Полонез Огинского».
Он не видел и уже не слышал, как приехала машина скорой помощи и милиция, он не видел столпившихся у его изголовья людей, он только чувствовал, что поднимается в небо. Он видел вокруг себя своих голубей и видел с высоты полета маленькие коробки домов, муравьиную суету людей, ничтожно маленьких людей. Он уходил в небо.
Хоронили его ярким весенним днем. Было много народу и очень много солнца. А над кладбищем до самого вечера кружила пестрая голубиная стая. В лучах золотого солнца они были, как ангелы. Добрые ангелы.
То разуюсь, то обуюсь,
На себя в воде любуюсь,
— Брагу кушаю…
После моей свадьбы у родного дядьки началась неделя похмелья. Это, скажу я вам, маловеселое занятие, даже очень занудное. Особенно, если попал в полосу безденежья. Дядька, хотя и работал начальником снабжения, в данный момент сел на мель в финансовом вопросе. Просто целый анекдот. Снабженец, и без денег.
Я в ту пору работал художником в городской художественной мастерской, где неукоснительно соблюдались три правила: художник должен быть слегка побрит, слегка наодеколонен и слегка выпимши. Нами охотно соблюдалась третья заповедь. В пятницу мы коллективно выпили из ведерка, и я пошел с молодой женой ночевать к бабушке. Она жила вместе с дочерью, моей крестной, в большом доме, располовиненном на две семьи. Во второй половине дома жил вышеназванный дядя Ваня с семьей.
Проснувшись рано утром, я почувствовал недомогание в организме.
«Лечиться надо», — решил я и, обув босую ногу в разбитые тапочки, отправился к дяде Ване.
Надо ж такому случиться, а он бежал с теми же мыслями ко мне, но в галошах и так же на босу ногу. Мы встретились у палисадника на середине дома.
— Юрк, у тебя что есть? — были первые слова его при встрече.
— А у тебя? — ошарашил я его его же вопросом.
Он стал ходить взад и вперед в глубокой раздумчивости.
— Знаешь что? — через время с восторгом вскрикнул он. — Ты иди к моей Тоньке, а я пойду к твоей Нинке, кто-нибудь из них сжалится и даст нам рубль.
И мы разошлись с надеждой на удачу. Когда мы снова встретились, то объяснять было ничего не надо. И так было все понятно.
— Не любят нас наши жены, — с обидой обреченного выдохнул он.
А я понуро зачитал ему четверостишие:
— Надежды не для старых, надеждам нужно время, чтоб их создать сначала, чтоб их разбить потом…
Стихи ему, видимо, не понравились, и он, засунув руки в карманы трико, стал раскачиваться на носках, при этом что-то бубня себе под нос.
Через минуту его лицо озарила счастливейшая улыбка:
— Есть выход! — и, подняв руки над головой, стал пританцовывать и припевать с надеждой. — Сейчас мы с тобой заведем мою машину и поедем за город. Там народу, и все в город едут, на базар. Сегодня же суббота, а значит, народу там прорва. Вот так-то, дорогие женушки. Мы найдем выход, еще какой выход. Айда за машиной, — потащил он меня за рукав к себе во двор.
Я, не сопротивляясь, поволокся. Хотя во мне уже подохла всякая надежда.
— Сейчас мы потихоньку выкатим ее, и нас митькой звали, — всю дорогу радостно убеждал он меня.
Через десять минут мы выехали за город на его новеньком «Запорожце» и покатили в сторону Базарной Ивановки. Проехали одну деревню, другую — дорога была пустынной. Ни одного человека, стремящегося попасть на базар в город Сорочинск, не было видно.
— Куда они все запропастились? — недоуменно гадал дядя Ваня.
— Рано еще, и они же не с похмелья, — высказал я догадку.
Он, перекосив лицо, посмотрел на меня, но ничего не сказал.
Вдруг впереди, на обочине, мы заметили одиноко стоящую фигуру. Через минуту дядя Ваня лихо затормозил с ней рядом. Это была старуха лет семидесяти или больше.
— Вам куда, мамаша? — бодро спросил он, отправляя меня на заднее сиденье.
— Да в соседнюю деревню, в церковь еду, — скрипучим голосом ответила она. — Довезете?
— Садись! — обрадованно предложил водитель: — А далеко?
— Да километров с пяток будет, — проскрипела она. Дядя Ваня сник и кисло ответил:
— Довезем!
В деревне бабка, вылезая, протянула ему двадцать копеек и голосом страстно верующей добавила: — Думала, не поспею к заутрене. Бог тебе в помощь, сынок. За доброту твою человечную.
— Этого мне только не хватало, — крутя монету в пальцах, недовольно брякнул дядя Ваня. — И что я с ними делать буду? Себе на похороны бы оставила эти бешеные деньги, карга старая, — распалялся он.
Из проулка к машине бежал и махал рукой смешно одетый мужик. Костюм на нем был, видно, на пять размеров больше. Все на нем висело, как на палке, а завершала клоунский наряд белая ковбойская шляпа, нахлобученная на самые уши. На корове седло лучше смотрелось бы, чем на нем весь его гардероб.
— Дядь Вань, я пинжачок нашел, — не спуская с чудика глаз, сказал я дядьке.
— Так забери его, — оборачиваясь ко мне, посоветовал он, смотря по направлению моих глаз.
— А в нем человек.
— Так вытряхни, — поддержал он шутку, заметив бежавшее к машине пугало в штанах гармошкой.
— А это что за инопланетянин? — удивился он, вытряхивая из снятой галоши невидимую гальку.
Тот, кого назвали инопланетянином, подбежал к открытому водительскому окну и зачастил задыхающимся голосом:
— Шеф, подбрось до соседней деревни, вопрос жизни и смерти. Плачу за каждый километр рубль, — барски пообещал он.
— Тебя-то мы и ждали, — обрадовался дядя Ваня, раскуривая папироску.
Мужик бросил тряпочную сумку на пол машины и шустро залез сам.
— Далеко ли ехать, начальник? — поинтересовался дядя Ваня, включая со скрежетом скорость «Запорожца».
— Да тут рядом, километров пять, сказали, сам-то я не местный. Еду по переписке жениться. Надоело по тюрьмам скитаться. Да и годы уже не маленькие, за сорок. Пора свой угол иметь, — талдычил словоохотливый мужик всю недалекую дорогу. — В этой деревне кореша навестил, чалились в Оренбурге на нарах вместе. Вот костюмчик подогнал и шляпу. Хоть и велико все, но на халяву ничего, сойдет. Теперь по-людски и свататься можно, ха-ха, — как из пулемета шпарил он.
— Магазин тут есть? — спросил дядя Ваня, принимая от пассажира пятерку.
— А кто его знает, я и сам тут впервые. Теперь Сидорову надо искать, — высказав нам свою заботу, он потешно почапал к ближнему дому.
Мы черепашьим шагом ехали по улице, но по-орлиному искали дом с вывеской «Магазин».
— Посмотри, Юрка, это не магазин? — указал дядя Ваня рукой на маленький домик под вывеской «Сельмаг». — Глаза у меня с похмелья ну ни хрена не видят.
— Тормози, дядь Вань, прибыли к месту, — скомандовал я, перелезая на переднее сиденье.
— Лишь бы вино было! Надо же, в деревне, и с девяти магазин открытый, — изумился он, вылезая из машины.
— Это же советская деревня! — крикнул я ему гордо вслед.
Вернулся он через пять минут с большой бутылкой «Вермута», булкой хлеба и бумажным кульком. Вываливая весь свой груз на заднее сиденье, возмущенно говорил:
— Ну, Советская власть, ну, власть для народа, выпить на любой твой вкус, а пожрать, извини, лапу пососешь.
— А ты что, сюда жрать приехал? — подколол я его. Выехали за деревню на берег небольшой речушки.
Дядя Ваня из машины, падая на траву, сказал:
— Хозяйничай, Юрка, я больше не могу, сил нет! Выкладывая все хозяйство похмеляторов на траву, я спросил:
— А стаканы где?
Дядя Ваня, не поднимая головы с земли, пробурчал:
— Возьми за спинкой заднего сиденья.
Я полез за заднее сиденье за стаканами. В углу лежала скомканная тряпка. Я машинально поднял ее и оцепенел. Под ней лежала полная бутылка водки.
— Дядь Вань, это что такое? — подкидывая ее на руке, подошел я к нему.
Он поднял голову и посмотрел на нее глазами мертвого окуня. Тут же вскочил и залупцевал себя ладонями по голове:
— Ох… ее через седелку, я же ее вчера на похмелье заныкал, а сегодня начисто забыл. Ой, не дурак ли. Вот козел, вот козел. Где еще таких козлов найдешь. Совсем дырявая голова стала, как решето. — Он бы долго и беспощадно бичевал себя, но мне это уже надоело, и я от крыл бутылку.
— Надо ж было за сто верст киселя хлебать, — с укором сказал я, наливая по стаканам. Хотя пить мне уже не хотелось.
Когда допивали вторую бутылку, дядя Ваня запел:
— Если я заболею, к врачам обращаться не стану я. Обращуся к друзьям, не сочтите, что это в бреду. Постелите мне степь, занавесьте мне окна туманами. В изголовье поставьте упавшую с неба звезду.
Пел он, конечно, хреново. Больше орал, как недорезанный поросенок. Но песня мне понравилась. И я даже всплакнул ненароком.
Потом дядя Ваня, обняв меня за плечи, начал уговаривать:
— А поехали в Башкирию, в Стерлитамак, на могилу твоего отца, а моего брата. Заодно к твоей матери в Стерлибашево заедем, тут-то недалеко осталось, километров двести.
Соблазн был велик, но я нашел логический отказ:
— Мы не доедем, бензина не хватит, а денег на бензин у нас нет.
Убедил, убедил! Тогда поехали в Ивановку, она тут уже недалеко.
— А что в Ивановке мы будем делать? — полюбопытствовал я.
— Ты что? — загорячился он. — Пол-Ивановки Кононенко, все твои деды с Украины туда переехали, ты что, этого не знал? Там у нас родни о-го-го сколько! Поехали, не пожалеешь.
Он меня уговорил. И мы поехали в Ивановку. Как мы доехали до Ивановки, одному богу известно, говорят же, дуракам и пьяницам ангел помогает. Так оно и вышло. Деревня встретила нас разноголосым лаем собак и гоготанием гусей. Дядя Ваня остановил машину возле дома с покосившимся к земле плетнем и длинным колодезным журавлем во дворе.
— Пошли, чего ждешь, особого приглашения? — пьяно позвал он меня, вылезая из машины.
Он попытался поднять плетень, но попытка оказалась тщетной.
— Мой верный маячок, я и ночью дом нашел бы, не заблудишься, — похвалился он.
— А если бы плетень убрали, тогда как? — съязвил вопросом я.
Дядя Ваня растерялся и зарыскал глазами вокруг, но, наткнувшись на колодезный журавль, находчиво ощерился:
— А это тебе что, не верный ориентир? Пошли, Сусанин, — дернул он меня за рукав.
Мы прошли сумрачным коридором и вошли в дом. На кухне за столом обедали два мужика, а кривоногая толстая бабка хлопотала у газовой плиты.
— Хлеб да соль этой хате, — поприветствовал дядя Ваня присутствующих, опираясь о косяк.
Мужики и бабка удивленно обернулись на голос.
— Едим, да свой, — в один голос ответили они.
— А я тут думаю, дай заеду к родне, вот, сделав крюк, с племянником заехал, — проходя к предложенной скамейке, объяснял свой приход дядька.
— Да че уж там, это дело хорошее, — пробасил рыжий мужик, вставая из-за стола. — Валька! — шумнул он, открывая дверь в переднюю, — неси сюды сугрев.
— Теть Мань, а дэ дядько Егор? Щось я его нэ бачу, — переходя на украинский и садясь на лавку у стены, поинтересовался дядя Ваня.
Мужики озадаченно переглянулись с бабкой.
— Да он уж семь лет назад, как помер, — ответила старая, фартуком вытирая разом заслезившиеся глаза.
— Мой отец, а значит, его брат тоже помер, — вздохнул дядя Ваня.
— А меня тетя Нюра зовут, — плаксиво вставила слово старуха.
— Извини, тетя Нюра, десять лет, как у вас не был, почитай, всех перезабыл, — суетливо оправдывался дядя Ваня, косясь на принесенную женщиной бутылку самогонки.
— Из буряков? — кивая на бутылку, блеснул глазами он.
— Зачем из буряков! — возмутился второй красивый мужчина с густой волнистой шевелюрой. — Из зерна. Мы для гостев дерьмо не поставим.
Нас пригласили за стол. Не прошло и полчаса, как появилась вторая бутылка, а за ней и человек пять колхозников. Почти каждый нес с собой бутылку огненной воды, то бишь самоката. И пир пошел.
Подошли еще три женщины и с ними девушка примерно моего возраста. Все чинно перешли в переднюю комнату за больший стол.
Затем начались разговоры о прошедшей посевной, о паскуде-бригадире МТМ, о сломанном тракторе и черт его знает, еще про что.
Дядя Ваня, разомлев от крестьянских разговоров, вдруг вспомнил, что он когда-то работал в башкирском колхозе ветеринаром, и начал спорить с густоволосым мужиком о надоях. Хотя он в этом ни фига не соображал.
После горячих споров они начали целоваться и панибратски хлопать друг друга по спине. Дядя Ваня, увлекшись лобызанием, в горячке поцеловал соседку слева. Тут же загорячился ее муж, сидящий рядом лысоватый мужик. И у них начались разборки, закончившиеся пьяной потасовкой.
Но я этого уже не видел, так как мы со смазливой девушкой Любой ушли во двор и залезли на сеновал. Помню, что там я начал хвалиться, какой я замечательный художник и что у меня скоро будет в Оренбурге персональная выставка. Хотя сам от себя я услышал об этом впервые, но это ничуть не снижало моего липового авторитета.
Потом мы начали миловаться, и я все называл ее Ниной, именем моей жены.
Переворошив все сено на сеновале, мы, утомленные, заснули. Вечером меня разбудила Люба и предложила погулять по деревне.
Взявшись за руки, мы прошли по деревенской улице и вышли за околицу. Нас провожали хриплым лаем все деревенские собаки из подворотен и ухмыляющиеся бабки со дворов. Но на меня снизошло пьяно-идеалистическое настроение души, и я начал на ходу сочинять стихи.
А небо укуталось звездным платком.
И тихо взошла луна.
Я сочинял, как чукча, про то, что вижу. Но кроме взошедшей луны я больше ничего не наблюдал, и поэтому мой поэтический костер на этом потух. Но мне было совестно признаваться в этом Любе, и я тут же нашел причину, как покончить с упрямыми рифмами, с моим неловким положением. Заметив невдалеке длинное здание, я попросил ее подождать меня, а сам побежал к нему. Не пробежал и десяти метров, как тут же провалился в какую-то яму, полную вонючей жижи. Но зато с поэзией было покончено раз и навсегда.
Люба со смехом вытаскивала меня, серьезно упрекая:
— Куда ты чесанул, это же свиноферма, а не клуб. Вот и провалился в яму с поросячьим дерьмом. Побежали быстрей к бабушке в баню, она топила. Там я тебя и за стираю.
И мы прытко побежали к бабушке в баню, а стихи мне больше не хотелось сочинять. Как говорится: не было бы счастья, да несчастье помогло.
Люба замочила мое белье, а меня отправила в баню мыться. После бани она дала мне надеть старый братов костюм, который сидел на мне, как на зэке-пассажире, который ехал свататься. Вот только шляпы белой не было.
— Идем к тете Нюре Кононенко, — позвал я ее, когда со «свинарником» было покончено.
— К какой Кононенко? — переспросила она, развешивая на заборе мои брюки и рубаху. — К Анохиной тете Нюре, — догадливо сказала она.
— А мне хотя бы и к Сидоровой, лишь бы там дядька был, — буркнул я, направляясь к калитке.
Дядька лежал на полу на расстеленной фуфайке, вел беседу с лысым мужичком. Мужик сидел рядом на коленях и разливал самогон по стаканам.
— Я ведь че, Иван, обиделся, не на то, что ты мою жену целуешь, а на то, что ты у меня об этом разрешения не спросил, а вот спроси — и целуй, сколько хошь. А я ведь тебе спервоначалу поросенка хотел подарить. Знаешь, сколько у меня много поросенков. Аж двенадцать штуков. О-о-о! — И мужичок восторженно закатил глаза.
Заметив меня, дядя Ваня часто-часто заморгал глазами и, открыв рот, пораженно спросил:
— Где ты такой лапсердак достал, уж больно он для тебя маленький?
Я кивнул на Любу:
— Она подогнала.
Мужик, протягивая дядьке стакан, икнув, проговорил:
— А хошь, я тебе сейчас поросенка отдам. Пошли ко мне, — и снова икнул.
Падая с одного бока на другой, дядя Ваня кое-как встал на четвереньки и, задрав голову, попросил меня:
— Поехали, Юрк, он нам поросенка подарит.
Я с ужасом начал отказываться:
— Да я ни разу не ездил, как я поеду, к тому же на улице только светает.
— Все это для моряков пыль, — категорично заявил дядька и, держась за стену, пошел на улицу, — я тебе обещал научить ездить на машине, научу, — оборачиваясь ко мне, решительно заявил он.
И я поехал, правда не дальше соседского забора. Треск ломаемого штакетника был слышен на всю деревню. Он с матюгами согнал меня с водительского места:
— Тебе на ишаке надо учиться ездить, а не на машине!
Поблагодарив таким образом меня за поездку, он дальше поехал сам. Поехал до телеграфного столба. Раздался страшный скрежет металла о бетон, и слова его дикой благодарности донеслись до нас. А мы с Любой полезли спать на сеновал. По улице уже гнали коров. Утро начиналось.
Обратно они прикатили машину ближе к обеду.
— А че своим ходом не поехали? — спросил их кучерявый дядя Витя.
— А мы ключи не нашли, — ответил лысый мужичок, доставая из карманов две бутылки самогонки.
Поиски увенчались успехом: ключи оказались на полу машины под сиденьем.
— Такое дело стоит обмыть, — обнимая мужичка за плечи, радостно объявил дядя «Ваня.
И мы начали обмывать. Сколько дней мы обмывали великую радость, я уже не помню.
Только однажды прибежал чей-то малай и криком сообщил нам, что сейчас сюда приедет председатель колхоза вместе с участковым. Всех выгонит на работу, а гостей отправит в райцентр.
Такая перспектива, оказаться в райцентре без документов, нас ни в малейшей степени не прельщала. Я по-шустрому переоделся, а так я все время и ходил, как беспризорник. И мы, оперативно распрощавшись, пообещав всем вскорости вернуться, отъехали домой.
Лысенький мужичок и Люба долго махали нам вслед рукой.
Ехали мы, как по скользкой дороге, хотя это было не так. Дядя Ваня, как пионер, крутил баранку и жутко матерился, постоянно добавляя:
— Идем ко дну, настроение бодрое.
В салоне стоял ощутимый трупный запах. Я открыл окно и высунул голову наружу.
— Ты никого там не убил? — спросил дядька, останавливая за деревней машину.
Я выдохнул и шомором вылез на воздух. Дядька ходил вокруг новенькой машины и только крякал, допытываясь у меня:
— Ты не знаешь, кто разбил ее? — сам же отвечал: — должно быть, хахали твоей невесты Любы. Я вот все расскажу Нинке.
— А я тете Тоне, как ты с женой дарителя хряков целовался, — одарил я его святой улыбкой.
— Каких хряков? — уставился он на меня.
— Так ты с лысеньким мужиком за подаренным поросенком ездил и там машину и разбил, — намеренно умалчивая о соседском заборе, напомнил я ему.
— Что-то я припоминаю, — щуря глаза, сказал он и бросился к машине. — Точно! — вытаскивая за ноги подохшего поросенка, злорадно прошипел он и поволок поросенка в кювет, на обочину, — он что, мне его мертвого подсунул, чтоб я, значит, по дороге его выбросил, — гадал он, силясь вспомнить подробности того утра.
Шурша шинами по гальке и весело подтрунивая друг над дружкой, навстречу нам ехали мальчишки-велосипедисты с большими сумками на руле. Самый маленький из гонщиков, что-то крикнув остальным, остановился напротив нас. Его закрытая дерматиновая сумка была как живая, она тонко визжала и яростно билась.
Дядя Ваня, хохотнув, поинтересовался:
— Что, кроликов везешь?
Мальчуган, хлопая ладошкой по сумке, покривился:
— Сусликов, — нехотя ответил он. — Суслики в сумке дрались.
— А что, в Ивановке есть нечего, что сусликов везешь!
— В какой Ивановке, — возмутился пацан, — читай, — указал он рукой на прибитый к столбу у дороги жестяной указатель и сам же, морщась, прочитал. Деревня Алексеевка, ясно? А в Алексеевке все есть: и мясо, и молоко, — крикнул он, залезая под рамку велосипеда. — А Ивановка километров двадцать отсюдова, — отъезжая, так же прокричал он.
— Так куда мы с тобой заехали с похмелья? То-то я никого там не узнал, — сказал дядя Ваня, уставившись удавом на меня.
— Это ты в деревню завез, — обиженно ответил я, садясь в машину.
Некоторое время он ехал молча, потом оскалился:
— А ты вторую жену собрался в Алексеевке брать, даже запой устроили. Хорошо, что еще шею не намылили, родственнички. Дохлых поросят дарят, мать иху… Нет, надо пить бросать, — покачав головой, просипел он тихо.
Не пить вина я дал зарок —
Какой в нем толк, какой в нем прок?
Пред благом закрывает дверь
И зло приводит на порог.
— Персидский мудрец, — гордо сообщил я, прочитав четверостишие.
— Ясное дело, дурак такое не напишет, — согласился дядька. — Ты лучше посмотри за моим сиденьем, в кармашке, бутылку самогона, я дня два назад там ее заныкал, а то, не дай бог, опять забуду, как в субботу. А сегодня, кстати, какой день? — спохватился он, косясь на меня.
— С утра вроде бы пятница была, — ответил я с улыбкой.
— Мать твою, — взвыл он, — неделю пропьянствовали. Теперь опять конфеты покупать и справку у врачихи клянчить. Ведь зарекался не пить, — бичевал он себя нещадно, прихлопывая ладонями по рулю.
— Вам, задрипанным художникам, хорошо в мастерской, от выработки работаете, пришел на работу — не пришел, потом наверстаешь, нарисуешь белиберду. А у нас почти нормированный рабочий день. Вот это и плохо, — разговаривал он сам с собой, вытряхивая папироску из пачки. — Наливай, че сидишь, кукуешь, на ходу пить будем, — подхлестнул он меня, закуривая.
— Ты же решил бросать, — подкузьмил я ему.
— А-а, с вами бросишь, — в сердцах отмахнулся он.
Мы еще не знали, что нас разыскивает милиция. Наши женушки, спохватившись, так и написали в заявлении:
«Неделю назад выехали в неизвестном направлении и пропали дядька с племянником. Особые приметы — один обут в тапочки, второй — в галоши на босу ногу».
А мы ехали домой. Ехали, похмелившиеся и умиротворенные. И я вспомнил дядькину песню и тихонько ее запел:
— Постелите мне степь, занавесьте мне окна туманами…
Дядя Ваня слушал, слушал мое бормотание и заорал во весь голос, как на свадьбе, косясь вприщур на меня:
— В изголовье поставьте упавшую с неба звезду, а по стелите мне степь…
Этот пригородный поезд зэки прозвали бичевозом, торгаши и спекулянты — барыгой, молодежь — пятьсот-веселым. Отправлялся он со станции Оренбург на границу с Куйбышевской областью, шел долго, останавливаясь возле каждой деревеньки. А мог остановиться для чего-то в степи, постоять минут пять, подумать и тронуться дальше. Такой уж был поезд, с причудой, со своим куражом. Со станции Оренбург отправлялся он в свой упрощенный вояж так же упрощенно или, скорее всего, оригинально для поезда. Так отправляется повозка с постоялого двора.
Смена машинистов, два молодых парня, Егор да Мишка, медленно подавали поезд вперед, высунувшись из окон.
Проводниц было трое, по одной на два вагона. Тетя Нюра, женщина лет пятидесяти, Анна Васильевна — женщина лет тридцати пяти и Аннушка — девушка восемнадцати-двадцати лет. Все трое были по разным причинам незамужними.
Пересмешники так его и звали: поезд Анькин.
По будням отъезжающих было немного, так, раз-два и обчелся, но по пятницам и субботам был сущий ад для проводниц. Народу тьма-тьмущая. В основном по лицам все знакомые, спешившие под выходные попасть в родные места. Тут у Аннушек начинался такой бедлам, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Сегодня как раз была пятница, день полной катавасии и неразберихи.
Поезд тронулся, но через десять секунд остановился, так как из дверей своего переднего вагона, размахивая сигнальным флажком, что-то кричала машинистам тетя Нюра.
Когда разобрались, то оказалось, что к поезду спешат опоздавшие на него. Это была беременная молодая женщина под руку с парнем, военный моряк с семьей и кучей баулов.
— Корабли тоже отправляются, когда захотят? — кричал обиженно машинист военному, перекатывая па пироску на губах.
— А ты, оболтус, сдай назад, видишь, люди по луже идут, — кричала ему тетя Нюра, помогая женщинам подняться на ступеньки вагона.
— Для моряков это пыль, — язвительно ответил машинист и скрылся в окошке.
Поезд наконец-то тронулся, но, проехав метров триста, снова заскрипели тормоза, и он остановился.
— Кого еще забыли? — крикнул раздосадованный случившимся машинист и витиевато матюгнулся.
По вагонам забегали два сержанта милиции, но, так и не найдя хулигана, кто сорвал стоп-кран, в журнале по дежурству отписались:
«Ввиду самопроизвольного торможения стоп-крана поезд простоял три минуты».
Тетя Нюра, согнав молодых в переднем отсеке вагона, усадила беременную женщину с парнем, а в следующем — военного с семьей, и поезд поехал в свое муторное путешествие.
— Не знал, что «Барыга» по расписанию отправляется, в мою бытность такого не случалось, — хохотнул военный моряк, снимая костюм, — такое дело надо обмыть, — и полез в сумку.
— Брось дурачиться! Ты уже в ресторане наобмывался: и родную деревню, и даже собачку в конуре, — взвизгнула жена, вцепившись в раскрытую сумку.
— Имею право! Неделя, как вернулся из похода, а тут свои жандармские законы! — обиженно сказал военный и отнял у жены сумку.
— Ох, неумные мы, Свет, что отправились с отцом в его захолустную деревню, лучше бы поехали в Крым и отдохнули по-человечески. Пусть бы отец один здесь с навозом возился да пил бы каждый день без надзора, — высказав все дочери, она встала и протиснулась в купе проводников.
Сидящие в проходе студенты забренчали на гитаре и охрипший, под Высоцкого, голос запел, черт знает о чем.
— Под такую песню только выпить стоит, — подмигнул военный сыну, доставая из сумки бутылку коньяка.
Сидевший напротив старик тоже полез в свой баул и достал пирожки.
— Вот, не побрезгуйте, закусите. С мясцом! — аппетитно сказал он и вытащил следом бутылку пива. — К бабке в больницу ездил, захворала старая, — пояснил он.
Молодежь начала в голос спорить, что за звание у военного моряка. Почти единогласно сошлись на том, что он майор.
— Не бывает у моряков майоров, — загорячился прыщеватый студент.
— Ему лучше знать, он в стройбате служил, — поддержал со смехом второй, белобрысый.
— Два солдата из стройбата заменяют экскаватор, — добавил бренчащий на гитаре.
— Парни, не составите нам компанию, — приглашением к столу прервал их спор военный.
Парни к нему охотно потянулись.
— Давай, отец, по маленькой, за знакомство, — поднял военный пластмассовый стаканчик, во вторую руку взяв ломтик яблока.
Старик уважительно поднял свой стаканчик. Столпилась подошедшая молодежь. Женщины, сидевшие по лавкам, кто с уважительной, а кто и с брезгливой миной перешли на лавку студентов.
— Баба с воза — коню легче, — прокомментировал старик уход женщин.
— Папа, имей совесть! — вспыхнула дочь военного, резко поднялась и с обиженным лицом ушла вслед за матерью.
— Фу-ты ну-ты, — покачал головой моряк. — Я тридцать лет назад по этой дороге ездил, скажу вам, ничего не изменилось, и имею я право столько лет спустя вновь по ней проехать. Вспомнить буйные дни своей молодости, — обратился он к столпившимся студентам.
— Имеете, имеете, — вразнобой согласились те, принимая стаканчики. — А вы, простите, кем на флоте? — полюбопытствовал один, закусывая долькой яблока.
— У меня мирная профессия — доктор, а точнее начальник медицинской службы первой эскадры, и по званию я не майор, а адмирал, — с улыбкой ответил он парням. — А у вас, видно, военной кафедры нет, поэтому вы в званиях и не разбираетесь. И на лампасы ноль внимания, — весело упрекнул адмирал.
— У нас только сопромат есть, — кисло ответил прыщеватый студент.
— И поэтому ты, завалив сопромат, женился?
— А может, я по любви! — оправдывался прыщеватый.
— Адмирал в оренбургских степях — все одно, что крокодил в Арктике, — раздумчиво проговорил белобрысый студент.
В противоположном конце вагона, у туалета, поднялся скандальный шум, визг и слезливые женские голоса. Тетя Нюра шомором побежала туда, беспардонно расталкивая стоявших в проходе. Любопытствующий сын адмирала сорвался вслед за ней.
— Досужая ворона, — крикнул ему в спину адмирал, разливая остаток коньяка по стаканчикам.
— У меня пареньком сын точно таким был, бывало, что-то, где-то случится, он непременно там, такой антересующийся… — промолвил горестно старик, протирая ладонью морщинистое лицо. — Бабка больно убивалась, — тяжело бросив фразу, замолчал старик.
— Простите, неловко спрашивать, но что произошло с ним? — положив свою руку на руку старика, поинтересовался адмирал.
— Да уж в институте учился, когда в Куйбышеве хулиганы зарезали, — выдавил из себя старик и разом как-то весело продолжил: — Малаек у меня еще трое. Правда не знаю, где они рассыпались по белу свету, — и горько тряхнув головой, на той же печально-веселой ноте закончил: — Почитай десять лет глаз перед нами, перед старыми, не кажут, значить, мы плохими родителями были, все девки, сынов более нет.
Адмирал, поднимая стаканчик, сказал молодым:
— Так выпьем за горе отца. Как вас по батюшке?
— Иван Иванович!
— За горе Ивана Ивановича, не чокаясь, — и адмирал, морщась, выпил. — Сколько ни пью, а все кажется, что самогонка. Я ее лет в пятнадцать первый раз выпил, а привкус по сей день мучает, — хохотнул моряк, наливая молодым. — Вот тебе и напиток богов.
Вернулась тетя Нюра и, остановившись в проходе, начала рассказывать адмиралу о случившемся:
— Девчата передрались, напились пива, и одна вспомнила, что ее подруга на ее ухажера глаз положила, и тут началось воспитание несовершеннолетних. Еле разняла, такие агрессивные, просто ужас. Вот тебе и будущие матери. Просто какие-то махновки. Пойду, а то у меня там еще одна девчушка рожать удумала. А вам чаю не нужно? — и сама же отрицательно ответила: — Какой тут чай в такой неразберихе. Спасибо, ваши родные хоть помогают.
Пришедший адмиральский мальчуган начал с восторгом рассказывать:
— Три девчонки как начали одну молотить, а она как даст рыжей прям сумкой в глаз.
Но адмирал поднятием руки остановил поток его горячих слов:
— Не торопись, уже все знаем. Лучше сиди с вещами, а я пойду к роженице. Все-таки я врач. Может, чем и по могу. — А ты сиди тут, ни шагу отсюда. Приказ ясен? — уходя, строго предупредил он сына.
Мальчишка покривился, но бодро ответил:
— Ясно, товарищ адмирал!
Старик забулькал по стаканчикам пивом из бутылки.
— Отец, а вы воевали? — спросил у старика белобрысый, принимая протянутый стаканчик.
— А как же, воевал! — ответил старик, глотая пиво. — Или, как мой сосед говорит, дрались, как львы в камышах.
— А вы много немцев убили? — поинтересовался прыщеватый.
— Откуда я знаю, все стреляли и я стрелял, а сколько — один бог ведает, — ответил бесцветно он и опять полез в сумку.
Из соседнего отсека доносились болезненные крики женщины и успокаивающий голос адмирала:
— Глубже дыши, все будет хорошо.
Проводница тетя Нюра стала выгонять из отсека пассажиров и навешивать одеяло в проеме:
— Тут потеснитесь, сами видите, какое дело.
Через время стоны стихли. А еще через время, боднув одеяло головой, вышел адмирал с новорожденным ребенком на руках.
— Человек родился! — громко и весело сообщил он. — Мужик родился, будущий моряк. Смотрите, какой славный бутуз! — и высоко поднял новорожденного вверх.
Отец карапуза испуганно кинулся к нему:
— Не уроните, бога ради, он еще скользкий.
— Не боись! Все будет у него в жизни отлично, всегда будет на плаву, — предрек адмирал, передавая ошалелому отцу ребенка.
— Мы к матери в деревню ехали. Валюша думала там рожать, а вон как получилось, родила в пятьсот-веселом, — виновато объяснял он проводнице, бережно держа младенца.
Жена адмирала затормошила его за рукав рубашки:
— Станция Сорочинская на подходе, ну, пошли, повивальная бабка, собираться.
— Вот, всю жизнь был хирургом, а в пятьсот-веселом стал акушером. Роженице больше соков и отдыха, — крикнул он, уходя, отцу ребенка, разом как-то захмелевший.
— Как вас зовут? — крикнул адмиралу отец новорожденного.
— Юра! — ответила жена адмирала, заталкивая мужа в свой отсек.
— Мы так сына назовем!
Молодые парни в отсеке взялись помогать собираться адмиралу и гурьбой с вещами пошли на выход. Поставив чемоданы и сумки на перрон, они, прощаясь, долго трясли адмиральскую руку, как всегда при скором прощании говоря обыденную нелепость:
— Не забудьте этот рейс!
И поезд тронулся. Они на ходу запрыгнули в него.
Во всех окнах вагона виднелись провожающие лица. Даже драчливые девчонки прощались с ним. И старик моргал ресницами в окно.
Адмирал заметил в первом окне счастливого отца с новорожденным и долго махал им фуражкой:
— Счастливого пути тебе, тезка.
А пятьсот-веселый набирал скорость. Пятьсот-веселый шел дальше по веселому маршруту Оренбуржья.
На заводском конвейере горб ломать — не малина. Тошниловка, а не работа. Впору волком взвыть от однообразия и духовной серости. А со смены в общагу придешь, в клоповник поганый, и от тоски не знаешь, куда себя деть. Если деньги водятся, то полбеды… В кабаке свет приглушенный, музыка ненавязчивая и шлюхи пиявочно-алчные.
А денег нет, смотри по телику съезд народных депутатов. Бесплатно. До одурения.
Витька Брылев первый год, как с армии вернулся, шибко идейным был. В библиотеку записался, регулярно, почти бегом, комсомольские взносы платил, на всяких собраниях справедливые пузыри пускал. Все за работяг ратовал. А на второй год — как отшептали.
Семьсот рублей, что за год на сберкнижку собственным горбом нагреб, за три дня в кабаке спустил. А жить-то дальше надо, а есть в первую очередь.
И тут пошло и поехало не хуже, чем на конвейере.
На Витьку Брылева снизошло творческое вдохновение. Наловчился он из толстой резины всякие художественные фиговины создавать. Там бабу с шикарной грудью или козла с витыми рогами. Но такое творчество большим спросом не пользовалось. Так один-двое возьмут для собственного интереса, поставят магар, и баста.
И тогда Брылев перешел на более внушительные вещи. Так сказать, даже солидные и очень народу необходимые.
Кастелянше вырезал для пометки общаговского белья штамп «Мужское общежитие». За такое творчество получил в благодарность новое одеяло и подушку со свежей ватой.
С того дня с сорочьего языка кастелянши заказов повалило тьма-тьмущая.
Одному горемыке, тунеядцу такую печать в трудовую сварганил, комар носа не подточит.
Тунеядец от радости, Брылев от гордости два дня в кабаке гудели за золотые руки Брыля.
Потом еще не раз резал и печати, и штампы для разных заказчиков. Всех не упомнишь.
И вот как-то раз под вечер сидит в своей общаговской комнатушке и вдохновенно колупается в монолитном резиновом каблуке, вырезая печать для удостоверения водителя трактора. И тут без стука вваливается воспиталка, такая из себя желтушечная, гундящая финтифлюшка. Плюхнулась мосластым телом на кровать, закинула ножку на ножку, так что стало видно розовые панталоны, и просипела, закуривая Витькин «Интер». Вообще у нее привычка такая была — кругом без стука и все без спроса.
— Слушай, Брылик, изобрази мне печать, «Личная библиотека» такой-то, а вместо герба Советского Союза мой несравненный профиль. И поджав губы капризной гузкой, кокетливо повернула взлохмаченную рыжую го лову.
Витька фыркнул, лупу из глаза на пол уронив, и чуть не ляпнул: «Крокодилов не изображаем!» Да вовремя язык прикусил. Знал, баба злопамятная и, как кобра, мстительная.
— В долгу не останусь, — завинчивая окурок в горшок с цветком, игриво подмигнула она. — Подругу скину, шик-модерн, первой свежести, а сверху полкило водяры, годится? — и пошла, виляя задом. У дверей обернулась и снова подмигнула.
— Я такой Герасим, что на все согласен, — ответно подмигнул он.
Витьке поразительно не везло на смазливых девок. И не потому, что был из себя ни богу свечка, ни черту кочерга. Нет, был он обыкновенным парнем. Просто не везло и все тут.
Выходя, приблатненная чучундра свои координаты бросила:
— Вторая женская общага, комната номер шестьсот шестьдесят восемь, мы с твоей лапушкой вместях ютимся, — и хлобыстнула дверью.
— Шалава, — брезгливо выбрасывая из горшка окурок в форточку, обозленно процедил сквозь зубы Брылев, — и ведь какой-то идиот назначил эту лахудру воспитателем, тьфу ты, — плюнул он в сердцах на пол и пошел мыть руки.
Печать такого содержания для Витьки — дело плевое. На следующий день она была готова. По завершении творческой работы надел толком не ношенный костюм, фетровую шляпу для солидности и отправился по адресу. Предварительно закупив бутылку коньяка и коробку конфет, не надеясь на щедрость воспиталки. К тому же он шел знакомиться с Лапушкой, а значит, все должно быть на уровне.
По дороге повстречалась соседка по общаговскому коридору, простенькая, миленькая девчушка. Она всегда помогала Брылеву, то картошкой выручит, а то и сама сготовит ему. Отзывчивая, хорошая девчушка. Да и на лицо приятная, не крокодил какой-то. Витька и относился к ней, как к сестре. Хотя ни родителей, ни сестер у него никогда не было. Вырос он в детдоме. И всей родней у него была вот только соседка по имени Лида да котенок по кличке Барсик.
— Ты куда отправился? — спросила она, останавливаясь и перехватывая хозяйственную сумку в другую руку.
— А куда казак ходит, — хохотнул он, сбивая на затылок ухарски шляпу, — по лебедям, токмо по лебедям.
— Баламут ты, — урезонила она, поправляя косынку. — Цветов бы купил, если на свидание идешь, — посоветовала тусклым голосом Лида и, покачав головой, пошла к своему общежитию.
— Цветов! А хрен со смаком не надо? — покривился Брыль, заходя во вторую общагу. Там долго объяснял вахтерше, что он пришел к воспитателю их общежития Моргамовой Лиле. Вахтерша, подслеповато щурясь, долго тыкала пальцем в книгу поименно проживающих и в конце концов нашла нужную фамилию.
— А я ее знаю, — расплывшись в лучезарной улыбке, сообщила она Витьке и отправила его на шестой этаж.
— Но никакой пьянки! — крикнула она ему в спину.
Витька, на лифт чихая, на шестой этаж горным козлом влетел. Идя сумрачным коридором и всматриваясь в едва приметные номера комнат, ощущал в груди холодок тревожный. Глянул мельком, вроде бы комната шестьсот шестьдесят восемь, толкнул дверь, не задумываясь, и ослеп. По совести говоря, свет не самый худший из способов ослепления, имеется тьма других, которых и врагу не пожелаешь. Но Брыль ослеп. Ослепленный неземной красотой девушки, он застыл на пороге в позе ошалелого странника.
Такую раз увидишь, и всю жизнь ее помнить будешь. Не девушка была, а сплошной восторг.
— Вам кого? — вставая с кресла с книгой в руке, без удивления спросила она, — та, что красотой своей была ярче, намного ярче дозволенного Богом. А у дьявола мера своя.
— А-а, мы-мы-мы… — вспомнил оцепеневший Брыль некоторые буквы алфавита, но еще было непонятно, какого языка, робкий от своего неверия.
— Вы дверью ошиблись? — высказала она свою догадку.
Брыль возмущенно вспотел от такого ненормального вопроса.
— Это тебе, — кладя на стоявший у двери стол коробку конфет, осевшим голосом сказал он и украдкой вытер о штанину липкую от пота ладонь.
— Благодарю вас, но никак не могу вспомнить, где и когда мы перешли на «ты»? — в прежнем, мягком тоне, но озадаченно поинтересовалась она.
— А на «вы» у нас только выродки да выб… — попытался пошутить он, но тут же по ее лицу понял, что сморозил очередную глупость.
Он ненавидел себя за свою дохлую неловкость, за скукоженность, пытался убедить себя, что перед ним простая русская девка со всеми вытекающими из этого последствиями. И чем больше он убеждал себя в этом, тем больше делал глупостей.
— Что, будем, как в Англии, ждать, когда нас представят друг другу? Меня обещала познакомить с тобой твоя соседка, так будем ждать ее? А может, лучше выпьем за русский, лучший вариант знакомства, и поставил на стол бутылку.
— Какая соседка? — недоуменно удивилась она и ищущим взглядом пробежала по комнате, поправляя волнистые русые волосы, ниспадающие на плечи.
Витька и сам уже понял, что он попал не в комнату воспиталки Моргамовой, и виной всему была его невнимательность, он, ошалелый, перепутал нумерацию комнат. Но отступать было некуда. Не забирать же со стола бутылку коньяка и коробку конфет и, как оплеванному, идти на поиск Моргамовой.
— Что, мне вахтершу пригласить, чтоб вас выпроводили? — спросила она, глядя на его понурое лицо.
— Да хоть самого директора завода. Нас с пятого цеха хоть кто уважает, кругом в почете, — рисанулся он секретным военным цехом, зная о его серьезной значимости у населения города. Открывая бутылку, продолжал откровенно выпендриваться перед красавицей.
Она сняла золотистые очки и обожгла Брыля голубизной своих глаз.
— Так вы работаете в пятом цеху и что же вы там делаете? — поинтересовалась она каким-то вкрадчивым голоском и пододвинула стаканы.
Он не должен был говорить о назначении цехов, это была военная тайна. Тайна, которую знал весь город… Но голубые глаза девушки звали его на откровенность. И он посыпал откровенностью. Все о работе своего цеха и о конечной продукции завода. Он даже представить себе не мог, что в нем зарыт такой талант рассказчика. И вчистую забыв о подписке, он выложил все, что знал про завод. А знал он о работе и конечной продукции всех цехов немало. Вот его и поперло на откровенность.
После выпитого стакана за «знакомство» его понесло на объяснение, как он сюда попал, то есть в ее комнату.
— Ну, Лилька Моргамова попросила печать ей сварганить, приходи, говорит, ко мне в общагу, водярой угощу, с соседкой познакомишься. Ну, вот я и пришел, да, чуть не забыл, — он вытащил и положил на стол печать «Личная библиотека Моргамовой». — Передай, когда придет, всех делов-то было раз плюнуть.
С затаенной гордостью рисовался он перед голубоглазой. Мол, смотри, кто перед тобой, «ювелир», а не слизняк из колхоза.
Незнакомка достала из кармана халата очки и стала тщательно рассматривать продукцию Брыля, ни слова не говоря.
Витьке стало обидно за ее гнетущее молчание и он, плеснув себе еще в стакан, принялся горячо рассказывать ей, кому и что он создавал. С его слов выходило, что он непревзойденный мастер по подделке документов. Она молча слушала, думая о чем-то своем.
Когда создавшаяся неловкая тишина дошла до предела, Брыль не выдержал и выпил один, но с обязательным тостом:
— Душа, примешь? — спросил он у своей души и тут же сам ответил: — Не приму. Тогда подвинься, не то обо лью.
Она даже не улыбнулась его шутке-тосту. А покручивая в пальцах треклятую печать для Моргамовой, сказала торопливо:
— Ты подожди меня, я только схожу к соседке, — и ушла, унося печать в кармане халата.
Витька не обратил на это особого внимания, а по ее уходу раскрепощенно плеснул себе еще в стакан.
— Для храбрости! — чокнулся он с ее стаканом и вы пил залпом.
В голове начали вырастать в пошлый ком скабрезные мысли, Брыль, как бы отгоняя их, затряс патлатой головой. И тут в комнату ворвались три милиционера. Витька даже разъяснить ничего не успел, как лихие опричники, не говоря ни слова, жестко скрутили ему ласты и поволокли на улицу, где их дожидался уазик.
Утром к Брылю в камеру пришел дознаватель и начал бодаться вопросами: «Откуда вам известно о продукции пятого цеха? Вы попадали в этот цех и кто вас проводил туда? И кто вас научил подделывать документы?»
В общем, вопросов было столько, что хватало на тележку с прицепом. Брыль отказывался, как мог, но мент прицепился репьем и все мытарил душу. Брыль ни черта понять не мог, кто его заложил. Но через пять минут все неприятно выяснилось.
Мент пригласил свидетеля, и вошла та красивая девушка из общаги, в форме прапорщика вневедомственной охраны. Охраны завода. Вот тогда все встало на свои места. Витька поник головой и согласился со всеми навешанными на него обвинениями и расстроенно подписал их, ненавидя белокурую красавицу и себя за слюнтяйство, в первую очередь.
Суд был скорый, на бегу, на лету, и впаяли Брылю два года с отбыванием наказания в колонии общего режима.
Витька скинул брезентовые рукавицы и присел на штабель досок перекурить. Рядом присел столяр Митюхин и за компанию засмолил сигарету.
— Вот ты про красивую девку рассказывал, а она по нутру поганая баба, я тебе скажу, — толкнул он весело Брыля локтем. — Ты ее напои, а она тебя еще и заложит. Вот та, что к тебе второй год на свиданку приезжает и хавчик домашний привозит, вот это баба, всем бабам фору даст, добротой своей и сердечностью. А какая баба станет за сто верст жрачку везти и новости балаболить?
— Нет, Витек, ты эту бабу не теряй, — похлопал он Брыля по плечу. — А теперь пошли работать, шифоньер куму делать, не то съест живьем и не подавится.
И уже стоя возле включенного станка, прокричал, приложив ладонь ко рту:
— А девка ничего, видная. Ты про ее, сынок, помни за всегда. Она хороший человек.
После смены Витька Брыль сидел в бараке перед тумбочкой и положив на нее листок бумаги, вспоминал с теплотой в сердце соседку по общаге Лиду. Вспоминал, как они виделись перед общагой Моргамовой и сказанные ею мягкие слова: «Ты хоть бы цветов купил».
Брыль чему-то счастливо улыбнулся и аккуратно вывел первые строчки письма: «Хорошо, что ты есть!» И это была его правда, он подпер голову кулаком и задумался, глядя в вечернее окно на зубчатые верхушки соснового леса.
Мы с Сергеем топили баню, сидели на порожке предбанника и, разговаривая о пустяках, курили, когда со двора Сергеева дома послышалась скандальная ругань.
— Куда ты барана попер, обормот? — кричал дядя Федя и матерился.
— Это мой баран, ты сам мне его отдал, а, значит, я с ним, что хочу, то и делаю, — пьяно огрызался старший сын дяди Феди и брат Сергея, Лешка.
— Я тебе для чего отдал, чтобы ты семью кормил, а ты куда его прешь? — укорял дядя Федя пьяного сына. — Ох и беспутный ты. Охламон и есть охламон.
— Пусть я охламон, но это мой баран, — визгливо доказывал Лешка и тоже матерился.
Я вопросительно посмотрел на Сергея, вдавливая ногой окурок в снег. Сергей посмотрел себе под ноги, как искал чего-то, и ответил, скривив губы:
— Да отец отдал Лешке барана, а он, видно, пьяным за ним пришел, вот и ругаются, — и он наплевательски от махнулся рукой. — Пусть делают, что хотят.
Мы, не сговариваясь, вошли в баню и копошились там от силы минут пятнадцать-двадцать.
Когда вышли обратно в садик, увидели такую картину: Лешка и его зять Генка, пьяные вусмерть, мешая друг другу лишним усердием, подвешивали уже зарезанного барана на турник, вкопанный недалеко от бани.
Лешка, поправляя окровавленной рукой сползающую на глаза лохматую шапку, кричал визгливо на Генку:
— Да куда ты его башкой вверх, его башкой вниз надо.
Его зять, высокий, ссутулившийся парень, пьяно спотыкаясь о собственные ноги, бурчал оправдывающе:
— Дык сам делай, а то все я да я. — И, споткнувшись, упал под барана.
Лешка, увидев нас, пьяно ощерился и, растопырив руки, пошел к нам, весело говоря поднимающемуся зятю:
— Смотри, кто к нам приехал, художник и дохтор. Вот это праздник. За это стоит выпить. А отец «зачем барана режете?» Это мой баран, че хочу, то и делаю. Я, может, братьев угостить хочу? — подходя к нам и протягивая окровавленную руку, возмущался он.
Сережка брезгливо отвел его протянутую для пожатия руку и веско сказал:
— Я врач, но не мясник.
— Фу-ты ну-ты, какие мы недотроги, — ехидно кривя небритые щеки, возмутился Лешка.
— Ты тоже, двоюродный братец, мне руки не подашь? — протягивая теперь мне руку и хмуря свои лохматые брови, спросил он.
Я пожал его руку.
— Вот так-то будет лучше, — снова засияв как солнышко, довольный, загорланил он.
Генка в это время занялся обдиранием шкуры с барана. Лешка пошел ему на помощь. Вдвоем они возились с полчаса, переругиваясь между собой. Доказывая матюгами неумелость друг друга в сдирании шкуры.
В конце концов, шкура была снята, и Лешка, как прополаскивая, потащил ее по чистому снегу, оставляя кровавый след.
Пока он таскал ее по снегу, гундя придуманную им же песню — «шкурка, шкурочка, на поллитра обменяю я тебя, шкурка, шкурочка моя…», Генка принялся вспарывать живот барана. Вывалившиеся кишки из него он, спотыкаясь, отволок к забору сада. И теперь стоял возле ободранной туши с ножом в руке и весь в дерьме. Подошедшему Лешке заявил, спотыкаясь в словах, не зная к чему:
— Чем глубже в лес, тем толще партизаны, — и похлопав значимо ладонью по освежеванной тушке, икнул.
Скрипнула калитка и, опираясь на палку, в сад вошел дядя Федя. Сложив руки на своем импровизированном костыле, он так и остался стоять у калитки, укоризненно наблюдая за двумя баламутами.
— Генка, — не выдержав, обратился он к зятю, — дождешься, что моя дочь вытурит тебя из дома, и правильно сделает.
— За что? — вытаращил глаза Генка.
— За глотку твою луженую.
— При чем здесь моя глотка, я работаю шофером и еще окромя, и все деньги в хозяйство несу, а что сейчас выпили с Лехой, так он позвал барана резать, — отбивался Генка.
— Шел бы ты, батя, подобру-поздорову телевизор смотреть, — влез заступником за друга Лешка.
— Я-то пойду, — обиженно согласился дядя Федя. — А как ты шофером работаешь, мы уже знаем. Сто раз твои права спасали в ГАИ, — не унимался он. — Или уже забыл. Не благодарна людская память. Коротка, ох, коротка.
До выхода на пенсию дядя Федя работал районным судьей и пользовался у начальства большим авторитетом, и сейчас, намекая зятю о спасении прав в ГАИ, он, конечно, имел в виду свое участие в процедуре по спасению.
Генка удивленно заглядывал барану вовнутрь, переводя ошарашенный взгляд на Лешку.
— А где сердце? — спросил он у Лешки.
Лешка тоже заглянул и, озадаченный, уставился на Генку. Так они с минуту стояли и смотрели друг на друга.
— Бессердечный баран, — выдохнул Лешка и накинулся на зятя: — Ты его, обалдуй, вместе с кишками выкинул, и они дружно направились проверять кишки.
— Наконец-то признались, кто они на самом деле, — хохотнул дядя Федя, и уже открывая калитку во двор, крикнул Сергею: — А ты когда приедешь за своим бараном, то приезжай трезвый, а то и барана не найдешь. Вон ловкачи сердце потеряли или головы свои. — И пошел, сутулясь, домой.
Мы с Сергеем закурили и стали смотреть, как два друга патриотично разгребают кишки. Откровенно говоря, я и сам не понял, куда подевалось сердце. В анатомии баранов я был слаб.
Друзья вернулись к барану, все испачканные дерьмом.
— Ну, куда сердце подевалось? — не унимался Лешка. Он раздвинул живот барана и залез в него вместе с шапкой. Потом догадливо снял шапку и нырнул в брюхо барана снова.
— Ну, где же сердце? — недоумевал он, вытащив голову из брюха и вопрошающе воззрившись на Сережку: — Скажи, дохтор, где у барана сердце, магар поставлю.
— Под левой коленкой правой ноги, — усмехнулся Сергей, вставая и подходя к двум баранам.
Он взял воткнутый в снег нож и полоснул по грудной диафрагме барана.
Лешка какое-то время, как Фома неверующий, смотрел бестолковым взглядом то на открывшиеся в баране сердце и легкие, то на доктора.
— Ну ты силен! — наконец-то прорезал его горло восторженный крик.
И они принялись с Генкой радостно обниматься и приплясывать, как пьяные чукчи.
— А я уж думал, бессердечный баран мне достался, а оказывается, такого быть не может, потому что не может быть, — выплясывая шаманский танец, радостно мудрствовал он.
— Пить надо меньше, — веско сказал Сергей, втыкая опять нож в снег.
— И на старуху бывает проруха, — философски откликнулся Лешка и принялся у хитрого барана вырезать пропавшие было сердце и легкие.
— Сейчас, дохтор, выпивать будем, — заговорщицки подмигивал он Сереге, укладывая треклятые органы в авоську, великодушно предоставленную запасливым зятем. — Вы нас ждите, мы сейчас, шкуру и эти агрегаты скинем за литр самоката и как штык здесь будем. Вы только судье ни гу-гу, — приложив заговорщицки палец к губам, попросил он. И, перекинув через штакетник шкуру барана на дорогу, два клоуна полезли следом за ней.
На дороге долго спорили, к кому лучше нести свое добро. Так и не придя к общему решению, пошли, скандаля, по улице.
Мы опять присели на порожке бани. Курили и со смехом вспоминали про бессердечного барана.
Да, все началось с Женьки Ерофеева, им же и закончилось. Он вообще какой-то странный, этот Женька. Как втемяшится что-то в голову, ты хоть тресни, а он все одно — своего добьется. Так и в тот день: как начал с утра галдеть: «Айда, пацаны, по ягоды сходим, все ведрами прут, а чем мы хуже», — и уговорил нас все же, черт рыжий.
И вот до обеда отправились мы втроем в дальний лес, по малину. Пришли на поляну, только начали собирать — а тут небо тучами заволокло и дождик накрапывать стал. Ну, мы пустились бежать, а он пуще хлестанул. Тропинка шла мимо кладбища, а там стояла то ли маленькая часовня, то ли сторожка. Не знаю, как и назвать. Ну, мы чесанули от дождя к ней. Бежим и видим: в ней на подоконнике свеча горит и что-то черное промелькнуло в окне. Мы значения не придали, влетаем в нее со скоростью зайцев, убегающих от охотника. Через минуту освоились. Видим, свеча не горит, все освещение от молний дождевого неба. В комнатке сумрачно и холодрыга дикая. Неуютно как-то нам стало. А тут на столе пустая бутылка стоит и дверца у голландки открытая. Ну, Витька Федько взял эту бутылку и бросил в зев голландки. Слышим, она полетела, как будто в глубину и далеко-далеко. Ужас тут нас охватил, и мы, не сговариваясь, кинулись к дверям. Выскочив на воздух, шустро пошагали по гравийной дорожке в сторону деревни, не говоря друг другу ни слова. Как будто так и надо.
Мы опять же, не сговариваясь, обернулись к сторожке, и нас сковало страхом. Там вновь горела свеча и что-то черное, непонятное выглядывало в окно. И с диким визгом мы кинулись бежать. Не пробежали мы и десяти метров, как над нашими головами пролетела пустая бутылка и, звеня, покатилась впереди нас.
Как мы добежали до дома, я уж и не помню.
На следующий день мы собрались вдесятером и гурьбой пошли в сторожку удостовериться в наличии нечистой силы, про которую нам все уши прожужжал Ерофейчик. К нашему удивлению, там ничего не обнаружили. Комнатка как комнатка, в углу стояли лопаты и зачем-то серп, наверное, траву на могилках подстригать. С голландкой тоже было все нормально, лежал там колосник, и никакой бездонной ямы. Вот только бутылку мы нашли разбитой. А так все нормально, детские страхи, да и только.
Шли годы, и мы бы забыли об этом случае, если бы не Ерофейчик. Он полностью башкой тронулся, как заговариваться стал, все время талдычит:
— Это не что иное, как нечистая сила была, и она нас предупреждала о суровостях грядущей жизни. Молиться надо отцу небесному и просить прощения за грехи наши земные.
И верующим стал до умопомрачения. Сами помните, как в Советах с религией боролись, но и они на Ерофейчика плюнули, как на больного головой. И предложили убраться из школы. Но тут за Ерофейчика кинулся в защиту сельский поп и все ходячие бабки. Уговорили все директора школы оставить Ерофейчика доучиться. С того дня Ерофейчик из церкви не вылазил. Целый день с попом лясы о грехах человечества точил. А поп его все на путь истинный, на путь спасения направлял. Женька пытался и нам мозги религией запудрить, приводя в пример случай в сторожке и козни нечистой силы. А нам на этот пример и ответить нечего. Мы поняли только одно, что потеряли навсегда веселого паренька Женьку Ерофеева. И дернуло нас за ягодами переться.
Ну, окончили мы школу, и каждый уехал в свою бурсу: кто в ГПТУ, кто в СПТУ, а кто и в техникум для получения пожизненной профессии.
Ерофейчику, как мы слышали, поп Семен дал какую-то сопроводительную бумажку в Киевскую духовную семинарию. В ту, какую сам когда-то окончил. И ни слуху ни духу от Ерофейчика не было лет десять.
И вот, десять лет спустя, собрались мы классом на юбилей окончания школы. Стоим, значит, все в школьном дворе, как раньше, на перемене, и делимся друг с другом новостями из своей жизни. Только видим, из такси попик вылез и идет в нашем направлении. Поп высокий, стройный, в шапке поповской и с крестом на груди, а в руках букет цветов. Подошел к классной руководительнице Марье Степановне, с поклоном ей их преподнес.
А мы все ахнули — это же Ерофейчик, собственной персоной заявился. Окружили мы его, тискаем, обнимаем и поверить не можем, что из нашего класса такой попик вышел. А он как засмущался, куцую бородку поглаживает, а левой рукой на груди крест теребит. Ну, тут мы, конечно, гульнуть решили, заслали гонцов в магазин, а сами пошли в школьный сад.
Сидим там на зеленой травке, вспоминаем веселые случаи из школьной жизни, винцо попиваем. И тут приперся к нам в компашку Сидоров Иван. Парень лет на восемь старше нас.
Бухарик несусветный, трактористом в колхозе работал.
И что-то нас понесло про нечистую силу разговоры вести. Вспомнилось, с чего Ерофейчика в религию затащило — с ягод все же началось, а закончилось рясой. Сейчас с улыбкой вспоминаем, как о дурном сне, и море нам по колено: ничего не страшно. А тут Сидоров как зашелся в смехе, по земле катается и остановиться никак не может. Ему кто-то уже по спине кулаком треснул, он и угомонился. И сообщил нам сногсшибательную новость, продолжая давиться остатками смеха:
— Да это мы с Головым вас тогда напугали, а не нечистая сила, — и опять закатился. Отсмеявшись, повел свое толкование:
— Ну, пришли мы на кладбище, на могилку Юрки Королева, ну, того, что в городе поездом зарезало. Зашли в сторожку за серпом, чтобы траву на могилке подстричь и решили там заодно бутылку раздавить, что за упокой с собой захватили. В комнатке полумрак, у Голова свечка была. Зажгли ее. Оприходовали поллитровку, собрались было уходить из сторожки, только я свечу затушил, глянул мельком в окно, а там вы из леса по поляне чешете. Бежите-то от дождя в нашу сторону, и решили мы вас тогда напугать. Так, баловства ради. Спрятались за будкой и ждем момента. Да, забыл сказать, я на голову себе пустой мешок накинул, от дождя, значит.
Он охотно принял стопочку. Выпил и занюхал по-русски рукавом.
— Ну, рассказывай дальше, — заинтересованно под хлестнули ребята.
— А че дальше? Слышим, вы нашу пустую бутылку в голландку швырнули, а затем из сторожки рванули. Хотя на улице еще дождик шел. Мы, значит, в сторожку вошли, я бутылку из голландки достал, а Голов принялся свечу зажигать, тоже с мешком на голове. Обидно нам стало, что мы вас так напугать и не успели. Взял я тогда бутылку и, выйдя на улицу, от обиды швырнул ее поверх ваших голов. А сам за дерево спрятался. Смотрю, вы, как пуганные овцы, со всех ног в деревню чесанули, только пятки сверкают, а я так ничего и не понял. На следующий день в город уехал, потом армия.
— Плесни-ка еще, — стал упрашивать он виночерпия, сам уже изрядно пьяный. — А вы, нечистая сила, нечистая сила, богу свечку поставим, в попы пойдем. Дураки вы, — выпивая рюмочку, облаял он нас напоследок.
— Пути Господни неисповедимы, а тобой в тот момент рука дьявола двигала, — Женька, перебирая четки, поклонился нам, поблагодарил за встречу и, строго, как мумия, пошел из сада. Отойдя шагов пять, обернулся и покорным голосом сказал:
— Что Господь ни делает, все к лучшему.
— Вот что с некогда веселым пареньком ягода-малина сделала, — сказал один из одноклассников, поднимая за здравие смертных рюмочку.
А я сидел и вспоминал о том летнем дне, когда мы дружно шли по ягоду. Не зная, что несет нам этот день в будущем. Мы не могли знать своей жизни. И прав был Женька, когда сказал: «Пути Господни неисповедимы».
Бикеша горбат и уродлив. Короткие ноги кривы, и потому ходит Бикеша неуклюже, по-медвежьи косолапя и переваливаясь, пальцы рук искривлены и ладони вывернуты вперед и кверху, словно несет Бикеша, согнувшись, невидимый, но очень тяжелый груз. Бикеша никогда не поднимает головы. Даже когда разговаривает, он вдавливает подбородок в заостренную топориком грудь и большими умными глазами виновато смотрит на тупые носы своих ботинок.
У Бикеши есть имя. Но вряд ли на улице кто помнил его. Бикешей его прозвал в школе рыжий задиристый мальчишка. С тех пор и приросло, как ненавистный горб, это непонятное слово — Бикеша. Учился Бикеша хорошо и, на удивление учителей, имел красивый, витиеватый, недетский почерк. Но как-то в пятом классе молодая учительница предложила ему роль шута в школьном спектакле: Бикеша ушел и ни под какими уговорами и угрозами в школу уже не вернулся.
Жил он на окраине небольшого городка в большой и дружной семье, в собственном родительском доме.
В центр ездил редко, потом и совсем перестал. Причиной была сморщенная, в строгом монашеском одеянии, старуха, сердобольно сунувшая на базаре ему в ладонь монету.
С приходом лета переселялся Бикеша на сеновал. Напротив постели, состоявшей из тяжелого овчинного тулупа и лоскутного пестрого одеяла, отгибал в крыше лист железа. В такое нехитрое оконце смотрел он вечерами на окутанную сиреневыми сумерками лесопосадку, на зовущие в неведомую даль огни проходящего скорого поезда, на теплые окна Нининого дома. Часто там, в палисаднике, собиралась молодежь. Играла гитара, слышался смех. Тогда вылезал Бикеша по пояс в дыру, и, упершись локтями в горячее железо, замерев, искал среди шума и гвалта один желанный певучий голос…
Засыпая, видел во сне Нину, веселую и красивую, с золотистыми волосами по пояс, с бездонной синевой глаз. Она садилась у изголовья, и тепло журчал в тишине ее голос. Бикеша сжимался под одеялом в комочек, и счастливая безмятежная улыбка застывала на его лице до рассвета.
По его просьбе принесли ему братья гитару. Провел Бикеша непослушными пальцами по струнам, послушал тупой разноголосый звук и больше к гитаре не притронулся.
Однажды, где-то после обеда, когда сморенные августовским зноем уныло поникли листвой деревья, только неугомонные цикады в полужухлой картофельной ботве и в копне лугового, еще не умершего сена вели свою однообразную скучную мелодию, подъехал к дому Бикеши мотоцикл. Слезли с мотоцикла мужчина с женщиной — маленькой и полной. Попинал мужчина по колесу ногой, посмотрел на дремавшего у ворот старого, с всклокоченной шерстью пса и вошел в дом. За ним женщина, неловко разглаживая помятое платье. Проводил Бикеша их взглядом и, удивленный, к лесенке на карачках пополз.
В сенцах было прохладно и тихо, только обезумевший шмель в запыленное стекло над дверью бился да под крыльцом куры копошились. Открыл Бикеша дверь слегка и замер. В кухонном проеме голос женский слышался, тихий, как при покойнике.
— Она у нас с детства слепенькая, да вот… а я, как думаю, что каждому божьему существу свое счастье надо, да вот… а они-то вдвоем, и глядишь, горюшко-то свое легше понесут, да вот…
Обожгла Бикешу догадка, и, не дослушав, он вышел на улицу Обошел дом вокруг и за сараем у поленницы на чурбачок сел. Высунув язык и роняя слюну от жажды, приплелся за ним и лег у ног старый пес. Поймал Бикеша на себе по-человечески умные глаза собаки, сполз на землю рядом.
Простучал за лесопосадкой скорый поезд, радостно зашептал под дуновенье легкого ветра серебряной листвой тополь. Бикеша все сидел и рассказывал о златоволосой девчонке, о звонких ее песнях, о задорных и чуть смешных ямочках на ее щеках.
— Салют, Бикеша!
Бикеша вздрогнул. Перед ним стояли туфли красные — Нинины и черные мужские — незнакомые.
Поднялся Бикеша и, словно провинившийся школьник, обескураженно руки за спину спрятал.
— Фу, зазнался, — дыхнул в затылок парень. — Кралю, вишь, ему засватали: и глаз разбит, и ноги разные — га-га.
Нина тоже хохотнула.
— Счастливчик ты, Бикеша, не зря у тебя две макушки, — и шепотом парню: — А если бы я была слепая, то меня бы ему отдали, — и, не скрывая омерзения, вздрогнула, — бр-р…
Поднял Бикеша глаза. Первый раз. Слезой, как лаком, покрытые.
Пошевелил безмолвно губами и пошел прочь, пьяно пошатываясь.
— У, паук! — бросил ему в горб парень.
Не слышал Бикеша, как озлобленно зарычал пес. Лист был разогнут, и теперь ничем не напоминал былое окошко. Только сквозь неплотно пригнанный лист лился вечерний луч на сено, на тулуп, на вздрагивающие плечи Бикеши.
А утром его на сеновале не было. Кинулись братья в степь, обшарили бреднями мелкую, с холодной вязкой тиной, речку Логну, а Бикешу не нашли. Бикеша пропал. Вечерами, когда в соседнем палисаднике звучала гитара и слышался смех, холодную осеннюю ночь разрывал тоскующий собачий вой.
Все началось с механика душ человеческих Федора Михайловича Достоевского. А если точнее, его романа «Преступление и наказание». Пришла пора, и загрузили наши умы и сердца этим бессмертным шедевром. Учительница прямо так и сказала:
— Впитайте в себя Достоевского, и вся низость прошлой жизни пред вами откроется, как на ладони.
Но кто мог подумать, что сюжет романа так захватит Гены Заплетина душу. Гена Заплетин по природе меланхолик, а по жизни великий экспериментатор. Мы все удивлялись, что он так присох к Достоевскому. Учительницу дурацкими вопросами заколебал. Дело в том, что Федор Михайлович в нашем классе не в большом почете был. Потому что мы ни фига не понимали его заумной философии. И еще оттого, что в нашем классе прорва двоечников водилась. Хорошистов было раз-два и обчелся. Не то чтобы мы были напропалую тупыми, просто нам учиться не хотелось. Но, как говорится, ученье свет, а неученых тьма. Вот мы ко второй категории учеников и относились. Однако таких мудреных вещей, что настрочил Достоевский, мы ни в зуб ногой, не понимали. За исключением, видно, Гены. Он просто достал училку своим дурацким любопытством.
— А с кого Федор Михайлович писал образ главного героя?
— Неужели человеческие чувства не смогли победить в нем звериные?
И так далее, и тому подобное, до бесконечности. Только не прошло и двух дней, как однажды, видим, приводят Гену в школу участковый милиционер и с ним толстенькая тетка, заведующая продуктовым магазином, и в таком эскорте шасть в кабинет директора школы.
Городок Сорочинск маленький, на одном конце чихнешь, на другом слышно, и все, что Гена натворил, само собой мы бы узнали вечером. Из кабинета директора они в сопровождении училки и самого директора важной толпой направились в наш класс.
Гена, высокого роста, а тут скукожился до полутора метров, голову в плечи вобрал, как черепаха. Ну, вошли они скопом и принялись Заплетина по всем параметрам чехвостить. Он стоит возле доски и пуговицу у пиджачочка нервно накручивает. А завмаг ему паскудно хрюкает:
— Мол, такой-сякой, зачем украл в магазине самообслуживания четыре пачки печенья?
— И что тебя толкнуло на этот воровской проступок? — рявкнул директор.
Гена еще сильнее вдавился в себя и еле слышно буркнул:
— Произведение Достоевского.
— Как это так? — опешила училка.
— Ну, я решил, как герой Достоевского, себя испытать, способен ли на подобный поступок, — замямлил Гена, виновато потупив глаза в пол.
— Ты что, дурак? — взвилась завмаг. — Достоевский умные книги писал, за них даже на каторге сидел, а он видишь ли чего удумал, обвинять Достоевского, о-о-о, шалопут, — выкрикнула она визгливо, и отпустив леща по загривку Заплетина, плюнула ему под ноги и вышла из класса.
Гена с того дня стал для всех нас железным испытателем по литературе. В большой почет вошел человек. С ним уже училка осторожно разговаривала, знала, что в его голове всякая причуда может статься.
А тут буквально через пару дней Заплетин пропал. В школу прибежала мать, вся в слезах, с одним вопросом: не знаем ли мы, где ее Гена. И поведала нам рядовую историю, взял, мол, Гена авоську с бельем, веник березовый, полтинник денег и отправился в баню. И с того часа о нем ни слуху ни духу, как в воду канул. Ревела белугой заплетинская матушка, только волосы на себе не рвала.
Школа милицию подключила и всех, кого ни попадя. По всему городу на каждом заборе мы натыкались на солидное объявление: «Пропал человек», тут же рост и во что был одет, и фотография скучной морды великого испытателя. А к концу второй недели он объявился, и как ни в чем не бывало поздоровался с нами и протопал к своей парте.
Но пронюхавший о возвращении блудного сына директор сразу его в свой кабинет уволок и начал пытать с пристрастием: где, мол, был, целовался с кем? А мы сгрудились всем классом под директорской дверью и, затаив дыхание, подслушиваем.
Гена держался стойко, как истый партизан, твердил одно:
— С товарищем на машине уехал в Казахстан, думали, за день обернемся, а тут машина поломалась, вот и задержались.
— А голова у тебя есть, почему мать телеграммой не уведомил, она тут места себе не находит, все переживает, где ты, да что ты? — бухал убийственно директор.
Слышим, как Гена горько вздохнул и ответил виновато:
— Откудова в степи телеграф?
А директор лепит ему прямо в цвет:
— То тебя Достоевский на кражу толкает, то друг в тмутаракань увозит; еще одна подобная выходка, и вылетишь ты из школы, ясно, господин Миклухо-Маклай? — веско пообещал ему, расставаясь, директор.
После школы мы закупили три бутылки вина и, как настоящие мужики, пошли на берег Самары отмечать счастливое возвращение великого испытателя или блудного сына.
Когда Гена захмелел после стакана выпитой бормотухи, то с грустью раскололся:
— Да Казахстан тут не при чем, просто я, придурок, надумал пойти в железнодорожную баню. Взял все банные причиндалы и отправился по железке в город. А тут, поезд-товарняк стоит перед светофором, ну я решил на нем доехать. Залез я, значит, с веником и сеткой на площадку последнего вагона, а он и пропер безо всяких остановок до самого Оренбурга. По дороге замерз как цуцик. В Оренбурге слез, пошел в буфет и чайком хоть ото грелся. Денег-то у меня всего пятьдесят целковых, еще веник и авоська, а домой как-то надо возвращаться. И вот ходил я по вокзалу, ходил, ни одной знакомой морды не встретил, чтобы занять трояк на обратную дорогу. Залез в вагон без билета, поезд еще не тронулся, как меня проводница застукала и вытурила на свежий воздух. Что делать, ума не приложу? — и он печально вздохнул. — А тут, смотрю, по вокзальной площади пруд пруди киосков стоит. Ну, я шасть к ним и давай одной продавщице объяснять про свое глупое положение, но такие горемыки по-видимому к ней каждый день с подобной просьбой подходят. Она одно только смогла предложить:
— Отработай, в конце смены денег дам. И заодно лотошницам пособляй.
И стал я на них, как папа Карло, вкалывать, домой-то вернуться надо. До вечера горбатил, булки и ящики таскал, а в конце смены отблагодарили они меня трояком. Ну, думаю, теперь я кум королю, солнцу брат. На дорожку, правда, дали снеди всякой. Ну, стою я, пирожки по карманам расталкиваю, и подваливает ко мне ватажка из пяти мазуриков. Старшим у них хлюпкий мужичок, весь синий от татуировок. И вот он братве заявляет:
— И кто тут на нашей территории шакалит?
— Да, залетный хмырь какой-то, — просипел рыжий. Кивнул им синяк, и они тут же скопом скрутили меня и карманы обшарили.
— О-о, — говорят, — какой капитал умыкнуть со брался в дальние края.
Я было начал возмущаться их недостойным поведением в обществе, но они пнули меня, как футбольный мячик, и мне расхотелось рыпаться.
Затем синяк бросил кисло:
— До хаты, — и они поволокли меня в свою богадельню. Обитали они рядом с вокзалом, в заброшенном здании.
Гена, криво ухмыльнувшись, хлебнул еще винца и продолжил свой криминальный рассказ, более весело.
— Паханом их ватажки был синяк с клоунским погонялом Карандаш. Вот он и принял меня в свою шайку-лейку. На первых порах я должен был быть на подхвате и замыкающим в пятерке. Школа, я вам скажу, аховая! Чуть что не так, сразу по роже. Чтобы понятнее было. Скажу вам, после такой зубочистки все сразу становится ясней ясного. Не то, что вас тут чинно учат и нос салфеткой подтирают. Вам бы в мою шкуру, — судорожно вздохнув, пояснил былые мытарства Заплетин.
— Ну, рассказывай дальше, — заинтересованно поторопил его Баскаков.
— Ты как на зоне побывал, слова блатные знаешь, мне даже некоторые и не понятны, — льстиво поддакнул Тарасов, разливая по стаканам.
Гена опять покривился, но, уже довольный, загудел дальше:
— Да что рассказывать? Это шайка вокзальных воров была, вот они и взялись меня натаскивать. До первой от сидки ты, говорят, полную школу пройдешь. Но законы у них были жесткие. Даже беспощадные. Карандаш-то вор в законе оказался, и все у них было по воровским правилам. Ни одного пустого толковища я за ними не замечал. Все строго по делу. Чтобы кто-то скрысятничал, боже упаси. — Гена вытянул ногу и, хвалясь перед нами, указал на новый туфель, — Карандаш подогнал, носи говорит, сморчок, не кашляй. Тоже свою доброту имел, хотя и был рецидивистом.
Крякнув, Гена, глотнул из стакана свою долю и продолжил уже охотно свою песню:
— Я уж забывать начал об этой правильной жизни. Прошлая жизнь была, как сон. Но на вторую неделю моей урковской тягомотины зашел я зачем-то на вокзал. Смотрю, тетя Римма Новикова, Коваля соседка, кивнул он на меня, билет покупает. Я к ней с поклоном, мол, так-то и так-то, выручайте, теть Рим, дайте трояк взаймы. Ну, она меня в охапку и приволокла домой. Жалко только сетку оставил, там мочалка классная была, больше ничего не жаль, — закончил свой рассказ Гена и, уткнувшись в ладони, неожиданно заплакал. Сквозь рыдания мы слышали, как он зло сетовал на свою судьбу.
— Да за что мне лихая доля? То печенье, то ворье ненасытное. За что?
— За любовь к Достоевскому, — тихо ляпнул Мишка Ларионов и закурил. Тарасов подсел ближе к Генке, стал, как ребенка, гладить его по голове, смешливо напевая:
— Все пройдет: и зима, и лето. Все пройдет, так устроен свет.
А будущий начальник уголовного розыска города Сорочинска Геннадий Заплетин все сидел и горько, горько плакал.
От Ивана Кулика ушла жена. Забрала новую фуфайку, корову в поводок и отправилась к своей матери, на соседнюю улицу.
Иван при ее сборах стоял на крыльце, беззаботно курил, с ухмылкой посматривая на дородную жену и стельную корову, собиравшихся в поход. А когда они, голова к голове, подошли к воротам, бросил веско, со значением:
— Курица не птица, баба не человек…
Жена во дворе промолчала, а на улице раззявила варежку:
— Ты к этой курице еще на карачках приползешь! Иван презрительно сплюнул и с высокого крыльца показал ей в спину известную фигуру.
Сколько он себя помнил, а перевалило ему уже за сорок пять, и лет сорок он себя натурально осознавал, за ним не водилось такого способа передвижения, как на карачках. В сопливом детстве, конечно, а сейчас ни-ни.
Он мог напиться вдрызг, до бесчувствия, но тем не менее всегда шел домой на своих двоих, пусть выписывал по дороге замысловатые вензеля, но законно был на своих двоих.
И потому угроза второй половины карачками была для него пустым звуком. Так что она могла ждать его в такой позе еще лет сто и в конечном результате остаться при своих интересах.
Иван был мужик толковый, на работу спорый. Мог сруб срубить крестовый, печь выложить на старинный фасон, починить швейную машину или часы с давно подохшей кукушкой, выхолостить кабанчика и еще уйму других дел. Которые он хоть считал пустяшными, не мужской руки, тем не менее, когда доводилось их выполнять, делал не тяп-ляп, а на совесть и обязательно со свойственным только ему куражом. Лихой мужик в деле был, с изюминкой.
Лишь скрылись в проулке виляющий зад жены и безразлично болтающийся хвост коровы, Иван принялся ретиво хозяйствовать. Назавтра была суббота, банный день, первым делом загодя натаскал в баню воды и дров. В доме вымыл добрый гектар полов, удивляясь, что когда-то отгрохал хоромы чуть меньше крейсера, на котором служил в юности. В завершение, под вечер, сварил на неделю в огромном чугуне, больше похожем на чан, наваристых щей и, напившись крепкого чаю из крутобокого дедовского самовара, плюхнулся расслабленно на диван с охапкой цветных журналов. Ничуть не страдая от одиночества.
К чтению пристрастился недавно, из-за чего и вышла с женой Валькой буза не на жизнь, а на смерть. Вернее не из-за чтения, а из-за содержания прочитанного.
А все началось с чего. Стали у Ивана слабеть глаза, прописал ему доктор очки. Иван пришел домой, стал критически, с недовольством и вздохами, рассматривать их. Тут жена Валька возьми да брякни без ума:
— Что на них, как мартышка, лупишься, надень да прочти что-нибудь, если читать не разучился, сразу поймешь, как они тебе, может, как корове седло, ни уму, ни зрению.
Иван послушался совета, напялил на свой хрящеватый, битый нос очки в роговой оправе, взял с подоконника забытый дочерью-студенткой журнал и, морща нос с непривычки, забубнил по слогам название — «Красные дни».
Открыл страницу, где буквы помельче, и забухал коряво:
— И ложь оставалась ложью, и правда становилась правдой…
Буква за буквой, слово за словом, и захлестнули цепко Ивана строчки о крутой, жестокой, но завидно красивой судьбе лихого донского казака Филиппа Миронова. До третьих петухов сидел на кухне у припечья, смолил папиросу за папиросой и, читая, скорбно вздыхал. На работу пошел — очки и журнал под смешливый взгляд жены в сумку, в которой полдник носил, как святыню, уложил. В обед мужики в столярке домином стучат, а он уши ладонями захлопнул, губами кисло шлепает.
Чудно столярам, бригадир в очках, да еще читает. Умора, да и только.
И к тому, что с чьего-то занозистого языка профессором Утятиным прозвали, отнесся наплевательски. Только ответил, кривя сизые губы:
— Ты хоть горшком меня прозови, токмо в печь не ставь.
Журнал «Роман-газета» с продолжением оказался.
Иван сходил в библиотеку и только расстроился: там на него очередь больше, чем за бесталонной колбасой в магазине. Тогда под вечер, не говоря жене ни слова, все равно не поймет, выкатил из сарая старенький «Иж» с коляской и затарахтел в сторону города, благо бешеной собаке сто километров не крюк. Вернулся за полночь, замерзший, как цуцик, а посинелые губы в блаженной улыбке застыли.
Жена спросонья на него, ознобисто выплясывающего у порога, глазами лупала, лупала, а когда Иван, что собака с костью, с журналом в зубах на гретую печь юркнул, завыла не хуже пожарной сирены:
— Ты куда, скаженный, на своем драндулете мыкался, где, обормот, до трех часов ночи колобродил, что седина в бороду, бес в ребро…
— Дура, — окрысился Иван с печи, — к Ленке в институт за журналом ездил.
— Ты что, белены объелся, сто верст обормоту не крюк, — начала помаленьку выходить она из столбнячного состояния.
— Для моряков это пыль, — влезая в очки, как послушная лошадь в оглобли, буркнул в оправдание Иван и уткнулся в журнал.
— Тебе к доктору надо, — присоветовала сухо Валька.
— Был! Вот очки прописал, — зачитываясь, нехотя отбрехался Ванька.
— Тебе не глаза, мозги править надо, кому расскажи, смехом до мочи изойдут, в город, на проклятой моциклетке, ой, умора, — продолжала распаляться она.
— Чеши про свой курятник досматривать, — психанул озлобленный Иван, — подымай парус, — кивнул он на широкую сорочку благоверной, — и шустро дуй в гавань, курс прежний.
Жена задрала выше колен ночнушку и накручивая, как для соблазну, задом нехотя поплыла в спальню.
— Так-то будет лучше, — вздохнув, прогудел Иван и завороженно уткнулся в журнал.
И еще две ночи кряду не сомкнул глаз. А когда в конце романа в тюремном дворе вжикнула предательская пуля и упал замертво зачинатель легендарной Первой конной Филипп Миронов, сердечный человек и башковитый полководец, перед Иваном свет померк…
Супружина, увидев остекленелые, как у мертвого карася, глаза мужа-грамотея, с испугу, в кои веки добровольно, поллитровку на стол поставила:
— Трескай, может читать бросишь!
Иван удивленным ужом с печи соскользнул и без лишних вопросов полнехоньким стаканом освежился. А паскудное недовольство все змеюкой сжимало сердце.
Постоял, потер ладонью под рубахой волосатую грудь, разгоняя по телу живительное тепло, присмолил от уголька с печи цигарку и с выдохом ехидно процедил:
— А Ворошилов-то ловкач, подпевала со стажем… Валька, ни сном ни духом не зная, о чем таком вычитал в журнале муженек, безразлично встряла:
— Тебе че, Ворошилов пупок укусил, что ты над ним погаными словами измываешься?
Иван от неожиданного заступничества половины на момент стушевался и принялся потухшим голосом лепетать о том, что, может, по чьей-либо ошибке Иванова деда, командира полка в тридцатом на десять лет в Тмутаракань затуркали и там кончали. Но вдруг, ни с того ни с сего, зло вспыхнул лицом и загремел с яростью:
— Я-то, чабан, своим сермяжным умишком никак дотумкаться не могу, прям невдомек, с какой-такой радости моя благоверная за Ворошилова когти выпустила, а, оказывается, вон где собака зарыта…
— И где же собака зарыта? — прежним равнодушным тоном, но со смешливым лицом полюбопытствовала Валька.
У Ивана от огромных, со сливу, глазищ узкие щели огненных бойниц остались, поднеси пучок соломы, в момент вспыхнет:
— Понятно твое кулацкое нутро, — сверля жену глазами, зло кричал он, — Ворошилов-то партеец…
— Ну и что?
— Гну, — наступая на супругу, распалялся он. — Когда я у берегов Кубы месяц безвылазно в торпедном отсеке мариновался, ты тут с кем шуры-муры гоняла? С партейцем Васей али подзабыла? — наполняя граненый стакан водкой, сквозь стиснутые зубы ехидно цедил он.
Жена, распялив в тягучем зевке рот, вяло отмахнулась, как от надоедливой мухи:
— Мели, Емеля! А при чем здесь партейцы?
— И как же ты рыженького да пузатенького балабола инструктора подзабыла, а?.. — кривя лицо, допытывался с прежним ехидством он.
— Чего это я позабыла, — прыская со смеху, ответила жена, — даже очень хорошо помню. Прислал, значит, ты мне письмо, где с гонором сообщаешь, что вот уже почти месяц спишь с какой-то торпедой. Я девка глупая была, спервоначалу в слезу вдарилась, а как же мой милок Ванечка нашел какую-то иностранную лахудру по имени Торпеда и занимается с ней любовью, вот тогда и подвернулся мне под руку толстенький инструктор Васечка.
Иван залпом опорожнил стакан и с громким стуком поставил его на стол:
— Так вот где собака зарыта. Клемент, значит, партеец, и твой рыжий хахаль того же поля ягодка, вот и раскрылась твоя неуемная сущность.
— Дурак ты, Иван, читал бы лучше про «Красную Шапочку», коль в серьезных книжках ни бельмеса, — психанула и Валька.
У Ивана недобро желваки под небритой кожей перекатились.
Жена, ученая горьким опытом, шомором с лавки скинулась и в дверь спальни попятилась.
— Я дурак, а Васенька, значится, умненький, — свирепел Иван. — Да катись ты к своему недомерку! — кричал он, все более распаляясь.
Жена шустро напялила юбку, сорвала с гвоздя новую фуфайку и в тапочках, пятясь к двери, как заведенная, талдычила:
— Ты что, Вань, ополоумел, ты что как с цепи сорвался…
И уже в открытую входную дверь высказала ему все, что о нем думала:
— Ты что, в детстве головкой с печки падал, заладил: «Ворошилов, Буденный», они-то пожили в свое удовольствие, на таких дураков, как ты, чихая с вышки без передышки. Чего щас-то расхорохорился, чего ж пять лет назад в тряпочку сопел. Свободу почувствовал, вам еще энта свобода и демократия выйдет боком, помяните мое слово. Вспомните еще и Буденного, и Ворошилова, и Брежнева, да уж повернуть будет невозможно.
Да так за собой перед оторопевшим Иваном входной дверью саданула, что будильник с навесной полки солидно брякнулся и задребезжал, как полоумный. Истеричный звонок будильника как отрезвил Ивана, и он понуро пошел провожать жену с коровой.
Три дня Иван жил без жены, кум королю, солнцу брат. Никаких тебе бабьих хлопот, никаких скандалов по пустякам, не жизнь, а малина.
Читай вольготно, сколько душе угодно, и никаких споров о партейцах тебе.
В такой роскошной жизни приволок Иван из библиотеки кипу разных журналов. И принялся азартно читать, а под конец просто листать. Смотря разные картинки.
В одном из журналов наткнулся на копию обнаженной Вальки. Ванька ту картинку без зазрения совести из журнала выдрал и кнопочкой к стене над кроватью прилепил. Днем ничего, а ночами в снах стала являться, такой, как на картинке. Маялся Иван ночами, встанет мокрый среди ночи и смолит папироску за папироской. За неделю с лица спал, вот довела проклятая картинка.
А тут беда за бедой нахлынула, как проклял кто-то.
Первым подох поросенок, за ним сукотная ярка, по чужим дворам разбрелись куры да гуси. В общем, куда ни кинь, все Ивану клин. Весь изнервничался.
А тут как-то зашел за папиросами в сельмаг, да и прикупил к ним литр водки. Горе квасом не залечишь!
Пришел домой, врубил телевизор, там депутаты рубахи друг другу рвут, каждый доказать хочет, как лучше жить. Иван плюнул в сердцах и переключил на другой канал — там президент золотые горы обещает, а в противном случае кричит: «Под поезд лягу». Ивану стало жалко поезд, и он выключил балаболку. Понял только одно: пора выпить за такую чудесную жизнь. Вышел на улицу в поисках напарника, с кем задушевной беседой взбаламученное сердце разрядить.
Смотрит, дед-шабер через дорогу к колонке с пустым ведром шкандыбает. Иван лихо свистнул. Обернулся старик, Иван по кадыку пальцем щелкнул и на свой дом указал.
Глухой старик, как тетерев, но зоркий, как сокол. Поставил чинно пустое ведро на край обочины и прытко в направлении Иванового двора пошкандыбал.
Только чинно расселись за столом, Иван стал сало нарезать, как прикатилась дедова старуха с чилиговым веником и давай охаживать старика:
— Я те куды отправила, за водой, а ты, басурман, куды приперся?
Иван еле утихомирил бабку.
— Горе у меня, тетка Маша, горе, понимаешь, поросенок издох и ярка вместе с им, вот за их упокой и решили выпить, — канючил он.
Бабка угомонилась и присела на краешек лавки.
Выпили по одной, закусили. Иван налил по второй.
— После первой всегда идет вторая, — сказал и почокался со стоящими.
Бабка выпила и начала говорить тайным шепотом:
— Это все Валька изделала, за то, что ты ее из дому турнул, она у тебя домовых и забрала.
Иван криво поморщился. Дед, как слыша, кивал головой.
— Чаво морщишься, — возмущенно вспыхнула на Ивана бабка, — Федьку Кочергу не помнишь, женка от ево ушла, так через месяц у ево ногу отрезали, говорят, ханхрена, какая к черту ханхрена, она сама Гальке-вертолету сказала: «Посмотрим, как он без домовых-то поживет?» — и бабка торопливо закрестилась.
Иван уже захмелел и соглашательски покивал головой, чтоб угодить скандальной старухе. И бабка начала рассказывать еще уйму других историй, так или иначе связанных с домовыми. У Ивана голова пошла кругом, и он начал верить в домовых.
Но тут очухался глухой дед и сразу начал возмущаться о плохой пенсии.
— Разе в советское время такое было, штоб люди в мусорках куски подбирали, а, ответь мне, — пристал он к Ивану.
— Дед, ты же сам в советское время семнадцать лет отсидел, а сейчас хвалишь советскую власть, как такое может быть? — крикнул старику через стол Иван.
— Я за свое сидел, и все сидели за свое, а щас все кричать, ды я сидел али мой папа ни за што, все за свое сидели, правда, сроки большие были, а так все получали свое.
— А энтую, как там ее, Задворскую-Надворскую, — крикнула бабка.
— Во-во, Наводворскую я бы сшас сам расстрелял, — возмущался старик, размахивая рукой, — власть ее кормила, поила, выучила, а она, когда стала разумной, давай энту родную власть обсирать, — разошелся в крик дед. — Сталина на нее нетуть.
— Айда домой, айда, — торопливо залопотала старуха, загребая старого в охапку, — а то еще на семнадцать лет угодишь. — И уже из дверей крикнула Ваньке: — Поверь, без домовых твой двор пойдет прахом, — потолкала деда во двор.
— Куфайку новую забрала, — забубнил Иван бабе вслед, словно та могла услышать его. — Вот с куфайкой она домовых и умыкнула, — пришел Иван к окончательному выводу — внепременности с куфайкой.
И заплакал.
Вернулась бабка Маша, забрала свой веник, Иван ее за широкую юбку ухватил:
— А какие они, домовые, а-а?
Старуха почмокала обескровленными губами и залопотала певуче, как при покойнике:
— Махонькие, ну прям тобе котята.
Поправила концы головного платка и более строго закончила:
— Без домовых, Иван, поверь старой на слово, ни в одном хозяйстве достатку вовек не будет, поверь сведущему человеку.
Иван зарыдал в голос, уронив голову на стол.
Старая махнула на него веником и пошла восвояси.
На столе, ни с того ни с сего, заверещал будильник. Иван поднял голову от стола, долго и тупо смотрел на него:
— Че, урод, разверещался, как с Валькой домовых упускать, так ты — нате вам, пожалусто, а как…
Иван потерял нить рассуждения и, обреченно махнув на будильник рукой, пошатываясь, направился в переднюю комнату. Там долго сидел на диване, обхватив буйну голову руками, затем взгляд его упал на сейф с ружьем. Он встал, долго не мог открыть его. Когда открыл, то достал из него двуствольное разобранное ружье. Затем собрал, еще раз невесть для чего подул в порожние стволы, и, закинув ремень на плечо, решительно направился на улицу.
В соседнем дворе визжала до хрипоты бабка Маша, дед горланил песню: «Хазбулат удалой, дам коня, дам седло…»
Были слышны удары веника по старику, на что старик сменил песню:
— «Генерал аншеф ему отпуск дал…»
Бабка, завидев Ивана с ружьем на плече, запричитала:
— Ты куды, обалдуй, с ружжом направился-то, ты што, непутевый, удумал-то, — дребезжала она, грозя Ивану веником.
— Домовых возвращать, — хмыкнул пьяно Иван и пошел за калитку.
По дороге в расхлябанной телеге ехал вдрызг пьяный егерь Рафкат Садыков, поминутно чмокая на кобылу тонкими губами. Завидев шагающего Ивана с ружьем, натянул резко вожжи, падая на спину.
Спросил, неуклюже слезая с телеги:
— Твой куда с ружьей пошел? — и икнул.
— Вас, егерей, отстреливать, больно много вас развелось, почти как начальников.
— Не имеешь таких правов, — возмутился искренне Садыков, — и опять икнул.
Выбежала бабка Маша и метнулась с причитаниями к Ивану:
— Не бери греха на душу, нет никаких домовых, по-шутковала я, а ты сразу за ружжо, не балда ли, всякой брехне верить, и прям как из ума выжила, с кем пошутила, — и старуха сокрушенно всплеснула руками по юбке.
— Есть домовые, — убежденно топнул ногой Иван и едва не упал.
— Дурню хоть кол на голове теши, он все равно скажет есть, — окрысилась старуха, стараясь вырвать у Ивана ружье.
— Че ты лезешь? — отпихивая старуху, недоуменно спросил Иван. — Оно все равно не заряжено.
— Какой домовой? — заинтересовался Садыков, доставая с передка телеги бутылку самогонки.
Иван начал бабкин пересказ, вставляя подохшего поросенка и Валькину куфайку.
— Понимаешь, — теребил он Садыкова за рукав, — они махонькие, но они-то жили у меня, а значит они мои, и нечего их хватать всяким Валькам, они мои.
— Значит, моя Файка тожа уперла томовых в одияле, то-то я смотрю, у меня пиджачок сохарелся, а суседка ховорит, курить ф пастели надо меньше, а енто, оказывается, фее финофата Файка, я чичас к ней поеду и заперу сфоих томовых, — заклинило на домовых и егеря Садыкова.
— Да делайте вы што хотите, — психанула бабка и отправилась за пустым ведром к колонке, бурча по дороге: — Ну, пьянь, ну, обормоты, худшее робят…
Они выпили предложенную Садыковым бутылку прямо из горлышка, каждый занюхал своим рукавом пиджака, и мирно разошлись, каждый за своими домовыми.
В дом к теще Иван зашел без стука, как в егерскую, с ружьем на плече.
Теща, сухопарая баба, с самозабвением месила тесто в квашнице на лавке у стола. Валька стояла у печи и, отворачивая лицо, подкладывала березовые чурки в ненасытный зев печи. Обе были заняты стряпней. Здоровый рыжий котяра заискивающе крутился под ногами у тещи. Мирная обстановка господствовала в доме на берегу оврага.
— Здоровенки булы, — поздоровался Иван разухабисто, весело.
Обе удивленно и испуганно обернулись на его слова.
— Ты какого приперся-то? — вместо «здравствуйте» сухо отчекрыжила половина.
— Домовых возвертай, — решил он брать быка за рога, — а то поросенок издох, — и Иван как назло забыл, что он еще хотел сказать Вальке обидное.
— А черта с рогами тебе не надо? — вытаскивая руки в тесте из деревянной кадушечки, взвизгнула очухавшаяся теща.
— То, что у вас такого добра хватает, я знаю, но возвертайте подобру моих домовых, — стукая прикладом ружья об пол, как можно строже сказал он, — а то ведь шутки закончились, — и потряс ружьем.
— Стреляй, милок кучерявый, — и Валька нахраписто шагнула на мужа.
— Ты брось, брось, — более миролюбиво утихомиривал жену Иван. — Оно к тому же и не заряжено, и отставил ружье в угол возле лавки. — А домовых вы мне возверните, — уже упрашивающим тоном попросил он.
— А че их искать-то, вон они в подполье, — запела ожившая от страха теща и подмигнула дочери, — Валька, как заявилась, так туды их спрятала, от греха, говорит, подальше, Иван-то, говорит, все захапал, а мне хоть домовые достанутся. И конфет им еще дала, — скрючила теща умильное лицо.
Иван, не разуваясь, протопал к крышке лаза в подполье и, открыв его, погрозил теще пальцем:
— Ну, ежели объегорила, то ховайся, зашибу.
Когда начал спускаться по крутой лестнице, попросил Вальку:
— Ты хоть бы огня какого дала, темно, как у негра в попе.
— И везде ты, Ваня, побывал, — съязвила Валька, подавая фонарик.
Теща захлопнула крышку лаза и хотела поставить на него флягу с водой.
— Помоги, что ли, чаво стоишь? — прикрикнула она на дочь. Вдвоем и справились.
Иван какое-то время настырно торкался в доски лаза, кроя жену и тещю отборной матерной бранью, затем подозрительно затих. Только послышался стук передвигаемых стеклянных банок. А затем его восторженный басок:
— Ну и славная у тебя медовуха, мать, сама в рот льется, и закусить добра хватает, — и тут же громко за горланил: «Врагу не сдаеться наш гордый варяг, врагу ни за что не сдается…»
Теща испуганно хлопнула себя по худым бедрам и запальчиво закричала ему:
— Паразит непутевый, вот пустила козла в огород, — и все суматошно нахлопывала себя по бедрам. — Ты брось лакать-то, я ведь на седьмое ноября приготовила, вот паразит, чтоб вы провалились со своими домовыми. — И начала одна оттаскивать флягу с люка лаза.
Ванька все горланил песню, но вылезать, несмотря на все уговоры и увещевания тещи, отказывался. Она уж тогда подключила дочь:
— Уговори своего беспутного, что домовые у тебя спрятаны в сарае, и ты ему счас их вернешь, только пущай вылезает с погреба, пока там все не переколотил, ну, навязались на мою голову…
Ванька после долгих уговоров все же вылез с трехлитровой банкой медовухи в обнимку и башкой в паутине. Теща было кинулась отнимать свое хмельное, но это оказалось бесполезным делом. Легче было кота научить разговаривать, чем отнять у зятя алкоголь. Только облилась вся медовухой.
— Ох, дура я, дура, — тонко причитала она, беспомощно смотря на дочь, — давайте собирайтесь и у себя дома шукайте домовых, приедет Галька с мужем, чем я их угощать буду? — вопрошающе допытывалась у зятя Ивана.
— Молоком, — хохотнул Иван, усаживаясь возле окна на лавку и пригубливая из банки, — хоть бы стакан дали, — укорил он женщин, глядя в вечернее окно.
— Счас и стакан, и домовых, — равнодушно отбрехалась Валька.
— А че сюда Садыков приехал? — тычась носом в стекло, спросил Ванька, — и лошадь уже распряг.
Валька тоже прильнула к окну и через минуту ехидным голоском пропищала:
— Допился, забулдыга, свою корову от лошади отличить не в силах.
— Ступайте, ступайте оба до свово дому, — стала агрессивно выпроваживать их шибко радушная теща, — хватит людей-то смешить, все домовых ищут…
— Это мысль, — разом отрезвев, поддержал тещину идею Ванька, — пошли, Валь, домой. Я даю тебе крест, — и он перекрестился, — читать брошу, честное слово.
— А пить?
— И пить!
— Тогда оставь банку, и пошли, — обувая материны галоши, устало согласилась Валька.
— Идитя, идитя, — обрадовалась теща, забирая у зятя банку, — только свою пукалку не забудь.
— А ты из нее соседей стрелять будешь, — заржал Иван, закидывая ружье на плечо.
На улице прошел небольшой дождик, и было свежо, и чувствительно пахло ожившей зеленью. Ваньке дышалось легко и радостно.
— А ты домовых-то забрала? — спросил он жену.
— Успокойся, забрала, — шагая с коровой впереди, ответила равнодушно жена.
— А то эта злыдня враз присвоит, скажет, что мои.
— Да зачем они ей, у нее самой их прорва, — оборачиваясь к мужу лицом, улыбнулась жена.
Вышли на дорогу к дому.
Слева затарахтела таратайка.
Повозкой правила садыковская жена Фая. Сам Рафкат полулежал позади бистарки с обнаженной ногой на кипе одеял. Вторая нога в сапоге свисала вольно с брички. Рядом сидел малай лет двенадцати с гармоникой в обнимку.
— Здравстфай, Ифан, — пьяно помахал Рафкат рукой.
— Привет, Рафкат! Бричка остановилась.
— Что с ногой-то? — поинтересовался, подходя, Иван.
— Понимаш, его сестра, — он указал рукой на жену Фаю, — сказал, што томовые живут на подловка, вот я полез, а лестница поломался и вот, — указал он на ногу, — поломал, наверно. А Файка сказал, што я пит не буду, и томовой и он всегда со мной будет. — А как твоя?
Иван головой указал на Вальку и подмигнул Садыкову.
Лошадь тронулась, Садыков опять упал на спину.
— Пошли, что ли, — дернула жена Ивана за рукав.
— Пошли, — согласился Иван. — А мой дед прав был.
— В чем?
— Что в патифоне люди есть. Ведь играет кто-то.
— Играет, — согласилась Валя, открывая плечом калитку во двор.
Днем еще куда ни шло, терпеть можно было. Но ночи для Егорыча — острый нож к горлу. Венец мученический, да и только. Вечер наступает — душой как на Голгофу собирается. Изноется весь, пока рассвета дождется. Завтракать сядет, кусок в горло не лезет.
Супружница Нюрка, крупная моложавая женщина, первое время к бессоннице мужа сострадальчески относилась, ублажала всячески, потом, разобравшись, что никакая это не болезнь, а простая пенсионная хандра, стала раздражительно пилить старика:
— Занялся бы чем-нибудь, что ли, вон Савин на рыбалку ходит кажный день, свежей рыбкой домочадцев балует и ночи спит, не мается, — гундела она, соблазняя мужа культурной рыбалкой.
Егорыч, чтобы успокоить жену да и свою истомившуюся душу угомонить, так и поступил.
По зорьке отправился с Савиным на утренний клев. Пришли к месту, закинули удочки и сидят час-другой, комаров кормят своей кровушкой. Савин довольный, морда аж лоснится от удовольствия. Егорычу обрыдло такое мытарство, плюнул и стал удочку сматывать. Савин даже хрюкнул от возмущения. Егорыч шустро пошел в деревню, да впопыхах галоша с ноги спала, долго матерился, то ли на галошу, то ли на тронутого рыбалкой Савина, пока галошу обувал. Но зарекся на рыбалке время убивать. Жене же сказал:
— Да баловство вся эта рыбалка.
Ему требовалось что-то другое. Более живое, более подвижное, действенное, а не тягучие смотрины на гусиный поплавок. Но что, он и сам не знал.
А тут как-то Семен Королев, бывший школьный учитель, узнав о занудной Егорычевой болезни, предложил от чистого сердца, сердобольно:
— Идем к нам, в колхозный хор, мы по всему району с концертами ездим, я на ложках играю и вторым голосом пою, — сказал он с ноткой бахвальства.
На что Егорыч, кривя рот, ответил:
— Я ложками шти хлебаю, а вторым голосом пою токмо в катухе, когда по нужде хожу, и то редко бывает, так что извини, друг мой Королев, без меня обойдетесь на спевках.
И почапал в сельмаг за папиросами.
А настроения, ну никакого! Нулевое. Куда ни посмотришь, кругом не жизнь, а тошниловка.
Взвыть охота или морду кому-нибудь набить. Если и тебе набьют, тоже неплохо. Хоть какое-никакое разнообразие.
От сельмага отправился во вторую тракторную бригаду, где сам отгорбатил почти полвека механизатором. Там погоготал с мужиками, стоящими на ремонте, присоветовал молодым, кому как удобней свою машину отладить, и с бригадиром покатил на бистарке домой. По дороге заехали опять в сельмаг, там бригадир чекушку взял, и за сельсоветом в кустах ее раздавили, захотелось еще. Скооперировались и прихватили еще одну маленькую и банку кильки. Расслюнявились капитально. И только ближе к вечеру с поцелуями расстались. Бригадир долго не мог залезть в бистарку, все срывался и падал на землю. Егорыч, поднатужившись, помог ему взгромоздиться на телегу и сам, пошатываясь, пошел зачем-то к клубу.
У клуба резвились пацаны школьного возраста. Егорыч собрал их в кучку, принялся долдонить, что в их возрасте лучше сидеть дома и учить уроки, а потом, когда вырастут большими да грамотными, с большим уважением про слова-науку Егорыча вспомнят. Благодарить будут еще.
— Да пошел ты, дед, на хутор бабочек ловить! — крикнул возмущенно рыжий паренек и запустил в него палкой. Егорыча такой ответ обидел, и он стал взбудораженно разъяснять пацану о его дрянном воспитании и неуважении к старшим. Тут к нему подошел Валька Семенычев, в бытность он работал у него года три штурвальным. Пока не дотянул до механизатора широкого профиля.
— Ты чего, Егор Егорович, с малаями дерешься? — осклабился он, протягивая руку для поручканья.
— Обнаглела пацанва, в харю плюнешь — драться лезут, слова доброго не услышишь, в момент всю морду расцарапают, — начал возмущаться Егорыч, скребя левой беспалой рукой лысеющую голову.
— Да брось ты с ними вошкаться, нужны они тебе, идем лучше самогонку жрать, — позвал Валька, дергая Егорыча за рукав рубашки. И уговорил все же его, а много усилий и не надо было прилагать. Егорыч сегодня был такой Герасим, что на все согласен.
Пошли к Женьке Фирсову в кинобудку и под треск киношных аппаратов сели пировать. Потом зашли на огонек еще двое парней с банкой бормотухи, и тут пошло веселье. Егорыч все пытался парням втолковать про неуютность в его нутрях, но молодежь не слушала, а лишь ржала да чокалась стаканами. Егорыч обиделся и собрался было уходить, но его задержал Валька:
— Погодь, щас еще придумаем, ночь только началась, а ты гусей гонишь, не торопись, все одно: на пенсии к бабке успеешь. Щас Женька ленту смотает и пойдем к крокодилихе, — усаживая Егорыча на старое место, горячо убеждал он.
Старику уже было все до лампочки. И он промямлил, что согласный.
При выходе из кинобудки, один из молодых парней взял с полки моток шпагата:
— Сейчас кому-нибудь жучка поставим, — объяснил он Женьке, для чего взял моток.
Посредине деревни выбрали дом Карпова, и самый молодой полез в палисадник к окошку.
Егорыч заартачился, стал браниться матерно:
— Че, ядрена мать, я вам пацан, што ли, жучки по дворам ставить. Айда пойдем за самогоном, а опосля делайте, што хотите, хоть кол на голове тешите.
Но они громким полушепотом уломали старика и попросили встать за столб и затаиться. Егорычу ничего не оставалось, как выполнить их просьбу. Он встал за телеграфный столб и затаился в ожидании развязки проделки шалунов. А они начали потешаться.
Стук да стук картошкой в окошко. Вскоре в доме зажегся свет и громыхнула щеколдой входная дверь. А через секунду отборная матерщина по всей улице. Парни со смехом разбежались. Егорыч испугался и тоже хотел дать деру, но тут совсем некстати с ноги слетела галоша, и он пропахал носом землю. Пока поднимался, подскочивший в это время Карпов очень серьезно хлестнул его кулачищем по губам. Егорыч упал навзничь, и теперь, как навозный жук в проруби, сучил потешно ногами.
— Это ты, Егор Егорыч? — изумился, всмотревшись, Карпов. — Ты что, в детство впал, жучки по дворам ставишь? — бухтел он уже миролюбиво.
— Ды, я галошу потерял, а потом смотрю, луна, — оправдываясь, лопотал Егорыч.
Карпов протянул руку и помог ему подняться с земли:
— Да, никогда не ожидал, что ты на такое пойдешь, право, как дитя, кому скажи, не поверят. Обмочатся со смеху, — хохотнул он.
— Я домой пойду, — виновато буркнул Егорыч, размазывая кровь на битых губах. И забыв о потерянной галоше, пошатываясь, побрел к себе домой.
Карпов проводил глазами ссутулившуюся фигуру старика, поднял с земли забытую им галошу, хотел было окликнуть пешехода, но, подумав, махнул рукой и швырнул ее в свой двор.
— Вот клоун пенсионный.
Егорыч добрел до дома и на веранде на свернутые половики упал спать. Утром жена ударом веника разбудила его и сразу разверещалась:
— Што, седина в бороду, бес в ребро? Ты где, блудня, всю ночь шамонялся? Вот непутящий-то! — скандалила она, не забывая охаживать супруга веником. Егорыч, кряхтя, поднялся, жена испуганно прикрыла рот рукой, когда увидела его разбитые губы и засохшую кровь на подбородке.
— Кто ж тебя так-то? — выдохнула она смятенно, уронив веник на пол.
— Об порожек споткнулся, — угрюмо ляпнул он и пошел на кухню к умывальнику. Умываясь, по кускам вспоминал вчерашнюю суматошную ночь и содрогался от количества выпитого им.
— Надо ж, натрескаться до такой степени, вот тебе и заслуженная пенсия, — и он принялся костерить себя мысленно, вспоминая о прошедшей ночи.
— Дай сто грамм, — попросил он Нюрку, усаживаясь за стол.
— Дать бы тебе, — опять взъелась супружница, ставя на стол четвертинку. — Съездил бы к детям в город, погостил с месячишко, с внуками понянчился, чай, уж соскучились, — упрашивающим голосом уговаривала она его, наливая щи в тарелку.
— Да что ты меня, как дитя невразумительное, науськиваешь на город? — кидая ложку в тарелку, взъярился Егорыч. — Надо, вот сама и поезжай. — А с меня хватит, по горло поездами насытился, — психанул он, порывисто отодвигая стул, на котором сидел.
— Да угомонись ты, делай, што хочешь. Ночами не спи, водку трескай, — нарочито ласковым голосом успокаивала его жена, и, наученная горьким опытом, пятилась к входной двери.
— Курить захвати, — крикнул он вслед ей и налил себе стопочку.
После завтрака вышел и сел на лавочку перед палисадником. Закуривая, болезненно потрогал разбитую губу, неловко сплевывая под ноги, и раздосадованно покачал головой. И почему-то с горечью вспомнилась тещина присказка: пьяный проспится, дурак никогда. Да где же я галошу потерял? Ну, допился, баламут. И нашел с кем, с пацанами.
Настроения и так никакого не было, а тут еще башка болит от пьяного загула. Все шло одно к одному. По дороге перед его домом резко затормозил колхозный уазик. И через минуту главный колхозный агроном Степанова подсела рядом с ним на лавочку.
— Кто же тебе губы-то разбил? — вместо «здравствуй» задала она ему вопрос.
— Да по хозяйству случилось, — как от зубной боли, покривился Егорыч и в сердцах затушил окурок о доску лавки.
— Кто старое помянет, тому глаз вон, — с понятием улыбнулась Степанова и крикнула водителю:
— Ванюша, принеси-ка мне папку с документами. Молоденький шофер принес папку и, попинав по переднему колесу, сел опять в машину.
— Егор Егорыч, у меня к тебе производственная просьба, не откажи ради бога, — положив свою руку ему на плечо, попросила агрономша.
— Говори, в чем проблема. Сеялку отладить — это мы готовы.
— Да нет, у меня просьба другого характера. Как знаешь, у нас все последние годы Савин воду по полеводческим станам развозил. А зимой его похоронили — помер. В том году приняли одного молодого, а он лошадь и угробил. Загнал вусмерть. Вот сейчас правление и думает, кого назначить водовозом? Ясно, пенсионера, но кого? Вот я и решила предложить тебе. Зарплата будет скотника, также и фураж будет для своей скотины. Чем плохо, а-а? Делать-то тебе все равно нечего. Ну как, до говорились? — свербя взглядом Егорычеву переносицу, поинтересовалась она.
Егорыч пожал плечами:
— Да дома дела есть. Прям не знаю, как быть, — заюлил он.
— Как быть, как быть, — с улыбкой передразнила агрономша и достала из папки чистый лист бумаги. — На, пиши заявление скотником. Лошадку возьмешь Рыжуху в первой бригаде, а воду во фляги будешь заливать из крана на маслозаводе. Не из колонки ведрами, как раньше.
Они поговорили минут десять о том о сем, и она укатила по делам. Егорыч встал и пошел во двор. Там Нюрка на карде поила теленка. Егор подошел и как бы между прочим сообщил жене новость.
— Тут агрономша приезжала.
— И чего ей надо было? — для поддержания разговора поинтересовалась супружница.
— На работу зовет скотником, — хмыкнул Егорыч.
— А ты чего?
— Да пойду подсоблю, наверное.
— Оно и правильно, — согласилась жена, отнимая у теленка ведро.
— Ты бы плеснула мне сто грамм за новый трудовой день.
— От, не паразит ли, — возмутилась супружница, открывая дверку карды, — дня еще не работал, а трудодень уже канючит. От, охламон так охламон, — брюзжала она, проходя сердито мимо старика.
Егорыч виновато потопал за ней в дом.
Эту ночь он спал безмятежно. Без мучительных терзаний совести. Утром хотя и проснулся с первыми петухами, но без паскудного нытья в душе. И начались для него трудовые будни. Оказывается, работному человеку не так уж много и надо для того, чтобы не мытарилась душа. Солнечный день, убегающая из-под колес дорога, стук наполненных фляг на задке телеги и вера в завтрашний день, что он будет именно таким же. Как и этот, сегодняшний.
Егорыч завез воду покосникам и возвращался в деревню, когда увидел идущего в том же направлении человека в соломенной шляпе и с авоськой в руке.
— Далеко путь держим? — поравнявшись, окликнул он его и кивнул на телегу, — садись, домчим за милую душу.
Мужик запрыгнул на телегу, свесив ноги в штиблетах с передка. По всему видать, городской.
— К кому приехал-то, ежели не секрет? — поинтересовался Егорыч, принимая от незнакомца дорогую сига рету.
— К куму, к Василию Карпову, знаешь такого? Егорыч памятно поморщился, как от зубной боли, и согласно боднул головой:
— Знаю, как не знать. Плотником горбатит.
— А я вот на пенсию вышел, дай, думаю, родственника навещу. Давненько не виделись, а сейчас свободного времени хоть залейся. На работу не надо спешить, лежи день-деньской и в ус не дуй.
Какое-то время помолчали, цыхая в небо дымком сигареты.
— Сам-то еще не на пенсии? — спросил мужик про сто так, для поддержки беседы.
Егорыч с интересом посмотрел на говорливого мужика и, выплевывая окурок, недовольно ответил:
— Да был я на пенсии, был, ни хрена там, ничего хорошего. Одна маета и скука. — И, вытащив из-за голенища кирзового сапога плетеный кнут, ни с того ни с сего от тянул им Рыжуху. Загремели порожние бидоны, лошадка припустила рысью.
Рассказ пойдет о Ленине. Не о вожде обездоленного пролетариата, а о простом деревенском пареньке, прозванном за маленькие хитрости Лениным. Да к тому же он был тезка Ленина — Володька. В общем, получилось все в самый аккурат.
И вот как-то в июне месяце заявился я в деревню Заикино, в гости к бабушке. Я уже окончил четвертый класс и очень любил путешествовать в одиночку. А для меня отправиться в гости в другой район было плевое дело. Все одно, что корову перегнать из одного сарая в другой.
Вошел я в деревню после обеда и сразу наткнулся на Ленина. Он доводился мне дядькой, а был года на два моложе меня. И я его считал зелепупиком. Потому что мне казалось, что он моложе меня на целую вечность. Ленин сидел на порожке своего дома и ножиком строгал палку.
— Здорово, Ленин, — ухарски поприветствовал я его, снимая с головы кепку.
Он отложил свою палку, какое-то время удивленно моргал на меня.
— Заявился, — простодушно брякнул он, втыкая нож в доску крыльца. — А че Олька с Вовкой не приехали? — тут же спросил он о моей матери и братишке.
— Мать еще со школы не отпустили, работает, а Вовка с ней ходит, он же еще маленький.
Из дверей сенцев выглянула бабушка с полотенцем в руке:
— Я думаю, с кем ты тут разговариваешь? Оказывается, Валерка прилетел. А мать-то где? — задала она мне тот же вопрос.
Я снова начал рассказ о ее работе.
— Ох, шалопут ты, Валерка, — как-то сердобольно вздохнула она, — в дальнюю дорогу, и один. Оторвут когда-нибудь тебе башку. Внепременности оттяпают. — И тут же более бойко добавила: — Ладно, соловья баснями не кормят. Иди закуси, там на столе драники под рушником, а в крынке молоко.
И пропала в темном дверном проеме. Я позвал Ленина составить мне компанию. Он отрицательно замотал головой.
— Не могу, мне еще палочку дострогать надо, — и показал мне заостренную под пику палку.
— Зачем она тебе? — поинтересовался я, пробуя пальцем заостренный под жало конец.
— Понимаешь, над омшаником осы гнездо сляпали, вот я и хочу его расковырять. А то прям спасу от их нет, неугомонные какие-то, — солидно пояснил он, вновь принимаясь за свою деревяшку. — Тятька приказал, изведи их, Володька, вусмерть. А ты ступай, закуси, — великодушно разрешил он, любуясь своим дрыном.
После того как я закусил, мы потопали с Лениным к треклятому омшанику. Там, сверху, над его дверью, прилепилось большое осиное гнездо.
— Почему они построили свое гнездо на омшанике, ведь здесь зимой живут пчелы? — удивленно спросил я у Ленина.
— А ты у них спроси, — кивнул он на осиный домик и, принимая стойку фехтовальщика, пробно взмахнул своим импровизированным клинком.
Я предусмотрительно остался стоять невдалеке. Осы вылетали из гнезда и с характерным жужжанием разлетались на поиски пропитания. Гнездо было похожим на большой белесый горшок, прилепившийся к стене. Ленин смело, как тореадор, принялся тыкать в него своей палкой-шпагой, разрывая форму горшка. Дотыкался, что из паршивого сосуда вылетела уйма рассвирепевших ос, которые, конечно, накинулись на нас. Больше набрасываться им было не на кого. А что нам оставалось делать? Только спасаться бегством. И мы дружно чесанули в сторону дома. И осы вместе с нами. Сообразительные, сволочи, оказались. Ленин бежал с собачьим визгом. Вобрав голову в плечи и панически размахивая руками. Самое интересное было в том, что осы языка не понимают, но с чего они взяли, что нужно нападать на нас и жалить нас? Это было непонятно. Но мы, не задумываясь над разумом ос, искусанными влетели в дом. Осы последовали за нами.
В это время бабушка была в горнице, перебирала вещи в своем огромном сундуке. Увидев нас, машущих руками и визжащих, как поросята, она сказала сердитым голосом:
— Вот олухи, кто же ос палкой убивает, надо было вечером ошпарить их кипятком. — Но увидев в окно, что соседский теленок направился в ее огород, с криком побежала на улицу.
Когда она убежала, Ленин подошел и с нескрываемым любопытством заглянул в святая святых — бабушкин огромный сундук. Я последовал его примеру. Нашим глазам предстали горы материй, всяких юбок и платьев. С правого бока в сундуке было сделано что-то вроде полочки, на которой лежали ножницы, расчески, гребенки, пачки иголок и всякий шурум-бурум. В дальнем углу полочки лежали три старинные монеты. Ленин воровато зыркнул в окно, на мать, выгоняющую с огорода телка, затем схватил монеты и сунул их в карман своих штанов.
— Пошли, матери поможем, — как ни в чем не бывало позвал он меня за собой, направляясь к дверям. Потом мы с ним сидели на погребке и с интересом разглядывали серебряные, потемневшие от времени, царские рубли.
— Зачем они тебе? — спросил я у него, крутя монету в пальцах. На монете был выгравирован мужик в короне, а поверх его головы надпись на иностранном языке. Которую прочесть мне как раз не хватало головы.
— У Сашки Приходько на шесть пачек папирос выменяю, — откровенно поделился он со мной своим кулацким замыслом.
Ленин был неисправим, что касалось курева. С полгода назад Сашка Приходько уже пытался отучить его от этой вредной привычки. Но переборола неуемная жадность Володьки. Кажется, Ленин курил с колыбели, и отучить его от этой дрянной привычки было тяжелей, чем медведя научить игре на флейте. Приходько был года на три старше нас, к тому же пофигистом по натуре, и вот однажды он предложил Ленину на спор, что тот не сможет за раз выкурить пачку «Прибоя».
— Выкуришь, дам пять пачек папирос, — соблазнял он Ленина расчетом.
— Выкурю, — гоношисто ответил Великий вождь и принялся табачить, причем вставлял в рот по пять папиросок сразу.
— Только все затяги в себя, — предупредил Приходько, во все глаза смотря на чудика.
— Козе понятно, — давясь дымом, но как прежде с гонором, пропищал Ленин и, посиневший, без сознания упал на пол. Испуганный выкрутасами незадачливого курильщика, Приходько побежал за ленинской сестрой Катей, которая работала в городе медсестрой, и уже вместе с ней приводили заядлого куряку в сознание. Ленин, придя в себя, настырно заявил Приходько:
— Я сейчас продолжу!
— Я те продолжу, курвец, — и Катька подзатыльниками погнала могутного курильщика домой. Но Ленину сей урок не пошел на пользу, в дальнейшем он так и продолжал баловаться махоркой. И сейчас он собирался обменять царские монеты на шесть пачек папирос.
Но меня соблазнила ощутимая и в какой-то мере даже приятная тяжесть царских рублей, и я великодушно предложил взамен мой последний, дорожный, рубль.
— Ты на него восемь пачек папирос себе купишь, — азартно уламывал я сомневающегося дядьку, и Ленин, поморщившись, сдался.
— А зачем они бабушке? — единственное, чем поинтересовался я, опуская монеты в свой карман. Я за рубль стал собственником истории. Сейчас меня это особо волновало.
— А я откуда знаю, — пряча рубль, брякнул довольный Ленин и пошел на улицу.
От покатых стен погребка шел терпкий запах прелой соломы, а от крышки — загнивающего картофеля, и в этой дурманящей какофонии запахов я предался мечтам-фантазиям. То представлял себя королем заморского государства и щедро расплачивался с подданными тяжелыми монетами, то пиратом, нагло грабившим сундуки путешествующих морем вельмож, и получая в конечном результате серебряные монеты. Так, вороша фантазию, сладко задремал на тулупе, постеленном на погребке. И приснился мне царь, бородатый, с золотой короной на лысой голове, он как взревет своей луженой глоткой:
— Отдавай мои деньги.
От этого крика я и проснулся. Но самое странное, что завывающие крики доносились со стороны дома. Прислушался. Показалось, что там кто-то поет. Да так высоко берет верхнюю ноту! «Какой голосище!» — изумился я и решил посмотреть на певца.
Зашел в дом и застыл, пораженный: оказалось, бабка Ленина порола. Он выл на одной ноте, да так высоко, что позавидовал бы любой оперный певец. Охаживая дядькин зад широким солдатским ремнем, она упрямо задавала один и тот же вопрос:
— И где они? И где они?
Ленин выл и извивался вьюном в ее хватких руках, но было видно, что он выдохся от своего партизанского молчания.
— У Валерки они, — слезно прокричал он мое имя, вырываясь из материнских рук.
Хотя я и не понял, о чем идет допрос, но бабка с кошачьим проворством поймала меня. Поймать-то поймала, но и пороть стала.
— И где они? — охаживая ремнем, теперь пытала она меня.
— Да кто, они? — испуганно спросил я, извиваясь, как Ленин, ужом.
— Царевы монеты, — крикнула бабка, лаская мой зад и спину.
Я поспешно достал и протянул ей царские червонцы, и она отпустила мою рубашку.
— Вот жулье несусветное, вот морды поросячьи, — уже успокоенная, костерила она нас, пряча треклятые монеты опять в свой кованый сундук.
— Я, понимаешь ли, энти деньги для зубов приготовила, а они, паразиты, их умыкнули, — миролюбиво дребезжал ее голос над сундуком. — Не малаи, а паразиты, еще только раз подойдите к сундуку, я вас высеку, — и она угрозно обернулась к месту, где минуту назад находились мы, но наш и след простыл, мы, всхлипывая, лежали на погребке.
— Где мой рупь? — обиженно отвздыхав, толкнул я дядьку в бок.
Ленин бросил скулить и озадаченно посмотрел на меня.
— Ваньке Степанову долг отдал, он мне в школе постоянно пирожки с чаем покупал, — промямлил он, размазывая по щекам слезы.
— А мне какое дело, пи-ро-жки, ты меня заложил бабке, вот и отдавай мой рубль, мне домой ехать не на что, — зло талдычил я Ленину.
— Тебя бы так секли, и ты б заложил! — виновато отбрехивался он.
— А меня тоже пороли, и все по твоей милости, — окрысился я на Володьку и опять кулаком пхнул его в бок.
В это время скрипнула дверца и к нам заглянула бабка, подслеповато щурясь, приказала:
— Ступайте, обормоты, поешьте и идитя огород за родником полейте.
Всю недальнюю дорогу до родника мы шли и бранились. Вернее, ругался я. Все доставал Ленина за мой дорожный рупь.
— И когда, скажи пожалуйста, когда ты успел его передать Степанову, когда Ивана я в глаза не видел? — донимал я его.
— Они с Валькой к стаду шли, вот тогда я их и видел, — объяснялся Володька, наступая осторожно на доску, перекинутую через ручей от родника. Соблазн столкнуть его в ручей был настолько силен, что я не сдержался и толкнул его в воду. Я, конечно, не догадывался, что сзади за нами следом не спеша переваливается бабка. Я не догадывался, но почувствовал это сразу, когда Ленин еще не начал верещать от ледяного холода. Бабка так же великодушно оттянула меня лозой, с которой она предусмотрительно шла. Не знаю, что лучше, северный холод родника или африканский жар по всей спине. Думаю, одно другого стоило.
— Я вам, бродяги, подерусь еще, — грозила она мне, убегающему по огороду, хворостиной, — ишь че удумали, — продолжала возмущаться она, помогая Ленину выбраться из родникового ручья.
Я, подвывая, присел на корточки в конце огорода и зверьком смотрел на мокрого, как курица, Ленина. Тот тоже подвывал, скорее от обиды. Бабка влепила ему подзатыльник и вскричала:
— Хватить ныть-то, о горе мое горькое, огород поливайте, абреки, — и, грозясь мне хворостиной, поковыляла, бурча, обратно к дому.
Огород мы поливали, не разговаривая друг с другом, и так же в тягостном молчании вернулись на погребок.
Я, накрыв голову подушкой, лег и стал предаваться мстительным планам. В своих несбыточных мечтах я перевалял и зло растоптал все кусты бабкиных помидоров и даже капусту, взрыхлил ногами все грядки морковки и свеклы, в общем, в неумной мстительности своей натворил столько бед на огороде, что самому стало страшно. И это все за хлесткий ожог по спине. После подобного мысленного террора я немного успокоился и даже задремал.
На ужин бабка принесла нам пирожки с картошкой и крынку молока. Пережевывая пирожок, я начал канючить:
— Приехал в гости, дорожные деньги выманили, бабка выпорола, завтра уезжать надо, у меня в школе отработка, а денег на дорогу нет, Ленин, видишь ли, мои деньги Степанову отдал, а мне теперь что, пешком до дома идти, умник хренов, — скрипел я, косясь на дядьку.
— А тебя сюды никто не звал, и деньги целее были бы, а то понаедут всякие, а потом им деньги на дорогу давай, — брякнул Ленин.
Мне захотелось треснуть хитрого умника по башке, но я, весь сжавшись, сдержался. Некстати вспомнилась бабкина лоза и ее последствия.
— Ты мои деньги верни, куркуль.
— Верну, — обреченно согласился Ленин, — вот Рудявко привезут на днях ребят, я у Надьки займу и тебе отдам твой паршивый рубль.
— Мне что, неделю ждать их с рублем?
— А я откельва знаю? — пожал он плечами.
— Мне завтра уезжать надо, у меня в школе отработка, — распсиховался я, хотя твердо знал, что нет у меня никакой отработки, просто мне надоело получать от бабушки незаслуженную, как мне казалось, трепку. Но вся загвоздка была в моем рубле, который щедрый Ленин отдал своему другу за то, что тот когда-то угощал его пирожками в школьном буфете.
— Отдам я тебе твой рубль, — просопел Ленин, засыпая.
— Когда отдашь? — нервно прошипел я, выдергивая у него из-под головы подушку. Но вождь пролетариата и кулак в одном лице уже спал. И во сне, наверняка, ему снился мой полоумный рубль.
На следующий день за завтраком Ленин как бы между прочим сообщил отцу сногсшибательную новость.
— Валерка седни уезжать хочет, у него отработка в школе, а деньги он в лесу потерял. Как теперь быть, не знает, — и полез первым за мясом в общую тарелку.
Дед был спокойным, как танк на прогулке, кажется, ничто не могло вывести его из себя, ничто, кроме очередности по старшинству лазанья в общую миску. Он, как всегда молчаливо и спокойно, треснул обнаглевшего Ленина деревянной ложкой по лбу и, зачем-то облизывая ее, шумнул бабке, возившейся у печки.
Бабка поставила на стол большую чашку со щами и, дав мне легкий подзатыльник, возмущенно заохала.
— Да что ж ты голову свою не потерял, кто же с деньгами-то по лесу шастает? — и ушла в соседнюю комнату к своему любимому сундуку. Вернувшись от закромов, бабка положила передо мной три рубля и наградила нравоучительным советом:
— Сховай подалее, не то и эти посеешь, на сдачи братишке купишь конфет, скажешь, гостинец дед с бабкой посылають. Ай, ты купишь, дождешься от тебя, как от козла молока, — и, махнув тряпкой, пошла к печке.
Ленин все тер лоб и хитро косился на меня — мол, вот тебе твой рупь, а ты боялся.
После завтрака я, выслушав все советы и пожелания, стал по-шустрому собираться в дорогу.
Ленин пошел провожать меня до трассы. Поднявшись на кладбищенский холм перед большаком, я обернулся назад. Передо мной лежала маленькая деревенька с петляющей улочкой. В густых кронах ухала кукушка, и забыто мычал привязанный на кол теленок. Над родником завис густой туман. Утренний воздух был свеж и звонок. А улочка безлюдна и тиха. Мог ли я подумать тогда, что эта милая сердцу картина останется в моей памяти на всю жизнь.
— Ну что, пойдем, — поторопил меня Ленин и протянул раскрытую ладонь. На его ладони лежали двадцать копеек.
— Возьми, за дорогу до Стерлибашево заплатишь, не отдашь же ты шоферу три рубля, он тебе и сдачи не даст. Седни на кухне под столом нашел, — пояснил он торопливо.
Остановилась грузовая машина, я шустро залез в ее кузов. Там на двух запасных колесах уже сидело человек пять колхозников, направлявшихся на базар. Я помахал стоящему на обочине Ленину и тоже присел на колесо. Машина тронулась, колхозники шумно спорили и пили самогон. Я сидел и представлял, как я сегодня доберусь до своей деревни и буду хвалиться ребятам на берегу речки, что у меня в кармане целый день были царские монеты. Конечно, рассказывать о том, что меня за них выпороли, я не стану, расскажу лишь о том, что на дорогу мне бабка дала целых три рубля. А дядька двадцать копеек мелочью. Но я умолчу тот факт, что он раньше меня объегорил на целый рупь.
Машина пошла на подъем, и вдалеке стала различима маленькая фигурка Ленина, все еще машущего мне рукой.
Вы что, не знаете цыганского поросенка? Так вы много потеряли в своей жизни. Его в станице Заливной любая собака знает. Цыганский поросенок — это вам не фунт изюма, это собственность казачьего хутора и его гордость. Так сказать, его отличительная марка по фамилии Крендель.
Дед Миша Крендель — казак до мозга костей. Его род еще во времена Петра I бунтовал и сеял смуту и вообще мракобесил напропалую. Бунтарский характер и у самого Кренделя. Да вот хотя бы сегодня с утра, ну, попей чайку и ступай по хозяйству. Делов-то куча, невпроворот. Крендель вместо порядочного занятия принялся с телевизором ругаться. Телевизор его не слушает, лопочет свое и баста, а Крендель все ему наперекор возражает и плюется в экран похмельной слюной. Плевался, пока жена, бабка Софья, не разоралась.
— Ну что за мужик мне неладящий достался. С утра с телевизором ругаться, весь день на поллитру собират, нажраться никак не могет, — и в том же духе пошпарила суженого честить.
А тому хоть бы хны. Надел набекрень свою казачью фуражку, с которой не расставался, кажется, с колыбели, подпоясал ремешком выпущенную на волю рубашку и, обув ношеные-переношеные офицерские сапоги, обильно испещренные союзками, почапал на майдан, к месту встречи истых казаков. Таких же, как и он сам.
Увидев деда Кренделя через плетень, заблажил соседский малай:
— Дед Щукарь горилку пить пошел о-го-го, — со смехом крикнул он и показал Кренделю кончик языка.
Крендель шутливо застучал палкой по плетню:
— Ах, я тебя, сорванец, сейчас, — и сделал вид, что перелезает через плетень.
Мальчишка испуганно убежал за дом. Крендель, похихикивая, надел висевший на плетне старенький пиджачок и еще раз, для острастки, погрозил на соседский дом клюкой:
— Ну я тебя, Митька, внепременности высеку как Сидорову козу. За твой поганый язык. Вот Турчонок.
Крендель и взаправду был похож на деда Щукаря. Росточком — метр с кепкой и щуплый, как велосипед. А гонора целая арба с тележкой. Из-за этого казачьего гонора все у него в жизни шло наперекосяк. Все не по-людски. И трудно было поверить, глядя на потешного Кренделя, что его прапрадед водил на турок сотню и горлопанил на сходе. От воинственной родни Кренделю достался только клоунский гонор да память о величии предков.
Когда Крендель ступил на майдан, там уже гуртовались трое пожилых казаков. Или, как называла их его супружина, — бражников. Все они маялись вчерашним перепоем и потому говорили друг с другом вяло, нехотя. Но Кренделя встретили достойно.
— Що, казаченько, головка после вчерашней горилки бо-бо? — гоготнули они, ручкаясь с Кренделем.
— Здорово, станичники, — откозырял он им.
Стали вместе ломать голову насчет поллитры первача. Когда это дело обмозговали, то отправили гонца по намеченному адресу. Сами присели на корточки в кустах дожидаться засланного казака и точили лясы про жизнь.
— Живем, як москали, никакого тебе просвета в жисти, одна маета, — посетовал равнодушно Плужник.
— А все отчего, — подхватил Сурков и сам же ответил, — оттого, что в нас нет жилки единения. Вон за границей, что не по ним, махом затуркают, где Макар телят не пас, а мы, — и он обреченно махнул рукой.
Вернулся с бутылкой первача Чижов и, ставя ее в круг друзей, обрадовал убито:
— Все, Зайчиха обрубила хвост, пока, говорит, долг не вернете, ни грамма не получите.
— А долгов-то сколько? — поинтересовались в голос дружно Крендель с Плужником. — Чай, рублев триста будет?
— Пятьсот не хочешь, — кривя морду, пискляво ответил Чижов.
— Это откель столько? — изумились казаки и удивленно посмотрели друг на друга.
— От наших глоток, — вздохнул Чижов и принялся разливать первач по пластмассовым стаканчикам.
— Да, Горбач уделал нас, — зло процедил сквозь зубы Плужник, — виноградники вырубил, а теперь ходи по станице, за рюмочку кланяйся, своих-то лишились из-за умнющей лысой головы.
— Все они одного поля ягодки, дай только до власти дорваться, а там насулят с три короба, — в тон поддакнул Крендель. — Миллионщиков из ворья наделали и бахвалятся по всему миру, вон, мол, мы какие богачи, а обездоленных глаза не видят. А нам, видишь ли, казачество дали, а что к казачеству имеем, один пшик, виноградники и те повырубали. Одного не поймут золотые головы, что казак, как был, так и остался казаком, во все времена и при любых правителях.
— Сталина на тебя нет, он бы тебе всю политику по полочкам разложил, все бы сразу ясным стало, — перебил разглагольствующего друга Чижов. — Вот ответь мне, брат ученый, почему овца ходит кругляшками, а корова блинами, — и посмотрел на него со смехом, прищурившись. И тут же сам ответил под общий хохот товарищей.
— В дерьме не разбираешься, а еще в политику лезешь. Лучше думай, как нам гроши отдать, — подавая стаканчики казакам, уел он Кренделя.
— Душа, примешь? Не приму. Тогда подвинься, не то оболью, — Плужник, вытаращив глаза, под такую лихую шутку, принял стаканчик.
— Три рубля не деньги, — с такой короткой наплевательской присказкой последовал за ним Чиж.
Когда все выпили, то начали чесать затылки: «Где все же достать денег, на отдачу?»
Сурков, пожевав кончик висячих усов, высказал предположение:
— А что, если продать цыганам что-нибудь.
— Тебя, например, — съязвил Чиж.
Крендель, перематывая портянку, брякнул бездумно:
— А я только хрюкать умею.
Сурков внимательно посмотрел на вошкающегося Кренделя, потом на Плужника.
— А ну-ка покажи, — как-то загадочно попросил Плужник.
Крендель, хмыкнув, встал, притопнул, умащивая сапог на ноге и, не понимая, зачем нужно казакам его хрюканье, принялся воодушевленно повизгивать и похрюкивать, ну в точности, как голодный поросенок.
Казаки восторженно захлопали в ладоши.
— Ну, мастер, ну, специалист, — нахваливали они дружно Кренделя. — Похоже один к одному.
— Остается одна загвоздка, как цыган объегорить, чтоб подвоха не заметили, — заскреб седую голову Плужник.
До Кренделя только дошло, что его хрюканье имеет реальную цену. Допили остатки и стали коллективно ломать голову, как ловчее обдурить дотошных цыган.
Цыганский табор стоял за станицей, у реки. Стоял уже почти полгода, досаждая станичникам гаданием и постоянной кражей живности с подворья. Но, как говорится, не пойман — не вор. Но провести цыган еще никому не удавалось.
И Чиж начал рисовать простенький рисунок своей обдуриловки.
Мь, значит, сажаем Кренделя в мешок, и он начинает в нем неистово хрюкать. Мы тащим этот мешок цыганам и предлагаем им купить его, вернее, хряка, который в нем сидит.
— Только за тыщу рублей, — хорохористо крикнул Крендель, заразившись предстоящим обманом надоевших всем цыган.
— Это козе понятно, не задарма же хряка отдавать, — согласился Плужник и тут же скомандовал Суркову:
— Ты дуй за большим мешком, а Зайчихе скажи, сегодня отдадим деньгами, пусть даст еще одну, не дурить же нам на похмельную голову, — наставлял он Чижа.
— А меня цыгане не отдубасят, когда откроется обман? — робко спросил Плужника хмельной Крендель.
— Мы вот как сделаем, — взялся открывать свой замысел седой аферист. — Как принесем тебя в табор, я пну по мешку, а ты начинай хрюкать, затем, когда цыгане расплатятся, я развяжу мешок, скажу, что мешок я забираю, и вытряхну тебя из его, а ты ноги в руки и тикай. И мы утикем с деньгами.
— Да, хорошо было на бумаге, да забыли про овраги, — вздохнул невесело Крендель, выслушав задорный рассказ Плужника о побеге. — А коль догонят, — упрямо талдычил он разумнику другу.
Плужник занервничал:
— Ну и что с того, что отдубасят разок, а деньги все равно не отдадим. Зато в кои-то веки цыган нагреем, — мечтательно подытожил он заключительную часть своей аферы. — А ты раньше смерти не умирай, а то, смотрю, загодя полные штаны наложил. И какой ты казак, если из этой передряги не битым выйдешь, — успокоил он Кренделя.
— Дело-то аховое, — пожал плечами Крендель. Вернулись казаки, и все расселись в кружок на траве.
— Ну, как говорится, с Богом, — поднял Плужник сто почку.
Все согласно тряхнули седыми головами. Затем Крендель, кряхтя, залез в мешок, и они тронулись околицей к реке. Не переставая шутить по дороге:
— А что если они его в мешке зарежут?
— Мне за мешок бабка голову оторвет.
— Лишь бы в котел в мешке варить не бросили.
Крендель в мешке себя чувствовал неуютно, но по тому что его положили на землю и загалдели, он понял, что пришли к месту жительства цыган, в табор.
Когда Плужник пхнул его под ребра, он завизжал и захрюкал, как заправский поросенок. Плужник же принялся цыганок неистово убеждать.
— Берите, не прогадаете, по сходной цене уступаю, так похмелиться смертельно треба. Сам бы съел, да про давать надо. — Он долго всякими красивыми словами уламывал цыганских баб, не подпуская их к мешку.
Наконец-то сторговались за семьсот рублей.
— Где вы такую цену видели? — брызгал он возмущенной слюной на столпившихся вокруг мешка цыганок. — Это же почти задарма, и воровать не надо, добро вольно отдаю. Вот если бы с похмелья не болел, я вам его за десять тысяч не уступил бы. Болею, потому от сердца отрываю. Последним куском, так сказать, делюсь.
Цыганки загалдели и стали возбужденно наседать на Плужника:
— Покажи-ка, может, он хворый какой?
— А ты что, скотина-доктор?
— Ромалы, да неужели вы думаете, что я вам больного хряка принесу. Будь он таким, я бы его собакам скормил, а не добрым людям продавал, что, я зверь какой-то.
И убедил, прохвост, цыганок. А их человек двадцать собралось. Цыганская ребятня все пыталась потрогать поросенка. Но Чиж и Сурок были начеку и в корне пресекали такое панибратское отношение к их поросенку. Шугали малаев.
Когда бабы рассчитались, Плужник твердо заявил:
— А мешок я с собой заберу, мне траву в нем носить надо, не то бабка моя меня убьет за его. — И они, развязав мешок, стали вытряхивать из него хрюкающего Крен деля. Как только подставной хряк Крендель вывалился из мешка, тут произошло то, что и должно было произойти с любыми бабами, русские они или цыганки, не в нации дело. Бабы, они и в Африке бабы.
Очухавшись, налетели они возмущенно визжащей лавиной, так что Плужник с товарищами едва унесли ноги. Как говорится, не до жиру, быть бы живу. А Крендель попал, как кур во щи, в толпу взбешенных баб.
Лихую фуражку сбили, рукав у пиджачка оторвали и навернули солидный фингал под глаз. Хотя он клятвенно заверял цыганок, что ни при чем, что он просто заснул в мешке. Но клятвы на рассвирепевших цыганок не действовали, они продолжали яростно волтузить его. Пока одна из обиженных цыганок не притащила за рукав цыганского начальника, то есть цыганского барона.
Барон был копией барона. В хромовых сапогах, в кожаной безрукавке, а яркая красная рубашка перепоясана широким в металлических бляшках поясом. Сам барон был невысокого роста, но тучным, как пивной бочонок. Одной рукой он разглаживал черную подкову усов, а во второй держал кнут, которым методично постукивал по голенищу сапога. Он что-то спросил у них по-цыгански, указывая кнутовищем на Кренделя. И они, не сговариваясь, кинулись к нему с возмущенными криками.
Барон улыбчиво выслушал бабий визг, затем прокричал им что-то по-цыгански и тут с остервенением принялся стегать их кнутом. Крендель такой развязки не ожидал. Главное, остальные цыгане-мужики, смотря на эту экзекуцию, очень даже весело смеялись. Как будто все было в норме, в порядке вещей.
Когда барон разогнал кнутом своих скандальных баб, то подошел к Кренделю.
«Все, стегать будет», — решил казак и вобрал голову в плечи.
Но барон стоял и молчал, с прежней улыбкой глядя на него.
И тогда Крендель робко, но начал отбрехиваться.
— Понимашь, как дело произошло, я, значит, остограмившись, заснул, а казаки меня в мешок затуркали и пошли продавать вашим. А я знать ничего не знал, я за всегда пьяный храплю. Вот ваши и решили, что я боров. Вот так, значит, все и было. А я тут ни при чем.
Барон ничего не ответил, только с прежними смеющимися глазами достал из глубоких штанов что-то вроде кисета и вытащил из него бумажку в тысячу рублей. Протянул ее Кренделю и говорит:
— Первый раз за всю жизнь вижу человека, который обманул цыган. Держи, это твои наградные.
И пошел прочь, постукивая кнутом по голенищу яловых сапог.
Крендель поднял фуражку с земли и чесанул к реке, куда убежали его друзья.
Они сидели под берегом, взволнованно и жадно покуривая, ждали развязки.
Крендель спустился с крутого бережка и присел рядом.
— Дай-ка, — попросил он у Чижа, — докурить. Тот онемело протянул бычок:
— Ды как ты вырвался от оголтелого бабья?
— С вашей помощью, — обиженно выдохнул с дымом Крендель.
— А мы с цыганками драться не договаривались, — закачал головой Плужник.
— Какое бабье? Там уж цыган орда собралась, а с ними барон, — с обидой просипел Крендель и с прежним недовольством зло сплюнул.
— А барон-то что? — вкрадчиво спытал Сурок. Крендель затоптал окурок и с гордостью затряс перед его носом тысячной купюрой:
— Говорит, орел ты, казак Крендель, что цыганок объегорил. Держи, говорит, за это награду, и дает мне тысячу рублей, гуляй, говорит, казак, напропалую. Куда пойдем-то? — спросил миролюбиво он.
— Идем ко мне. У меня бабка с дочерью на неделю уехала к сыну в Ростов, так что дома никого, — живо предложил друзьям Сурок, отряхивая штаны.
Пошли по берегу, таясь от табора, от греха подальше.
На второй день пьянки пошли все вместе провожать Кренделя до хаты. По дороге все пытались спеть казачью прощальную песню, но больше первой строки не могли вспомнить. Так шли в обнимку и дружно горланили по улице. «Вставил ноги в стремена казаченько…»
Из-за забора соседского дома выглянули удивленно два хлопца.
— О-о-о! — заверещал один из малаев, — это цыганского поросенка с пьянки ведут.
— Ну, Митька, внепременности выпорю я тебя, когда поймаю, — заблажил Крендель. — А откельва он про поросенка-то знает? — озадаченно спросил он у казаков.
Те недоуменно пожали плечами:
— А кто его, сопляка, знает, откудова он про поросенка узнал.
«Вставил ноги в стремена казаченько», — как ни в чем не бывало вновь загорланил песню Крендель, притопывая ногой по земле. Такой уж он был неунывающий казак Крендель, на миру прозванный «Цыганским поросенком».
Эту болезнь Славка Чумаков подхватил в армии. А иначе эту невероятную любовь к писанине и не назовешь. Замполит его так и прозвал «Правильный писарчук». Писарчук мог день напролет просидеть у радио, записывая пламенную речь Брежнева, а затем в красном уголке перед солдатами, запинаясь, толковать ее, видно, получая от этого большое удовольствие. И вообще он был странный, этот парень Писарчук. Солдаты пытались его метелить, но отучить от бумагомарания так и не сумели. А вред он капитальный воякам приносил. Что где услышит или увидит, тут же в дивизионную газету настрочит. Просто какое-то умопомрачение было.
Но с горем пополам все же отслужил свой срок и вернулся в родную деревню, весь увешанный значками, и с саквояжем, полным почетных грамот, за отличное выполнение воинского долга.
Но в деревне-то работать надо, а не фигней заниматься.
Писарчук был комплекцией худенький, росточка небольшого да вдобавок в дюймовых очках. И куда его можно было направить на работу с такой клоунской внешностью и с физическими данными заморенного клопа? Но его отец, такой же чудик, как и сам Писарчук, все же пристроил его на молочную ферму учетчиком. Работа так себе — шалтай-болтай, только мертвый не справится, а времени свободного хоть отбавляй. Денег правда больших не платили, но Писарчука устраивало и такое положение. Вроде бы числился на работе, а на самом деле марай свои бумажки, сколько душеньке угодно. И Писарчук полностью ушел в свою бумажную заразу. Писал о любом мало-мальски приметном случае. О рождении теленка, о пьяном трактористе, о поступлении партии колготок в колхозный магазин. Колхозники лыбились и сквозь ехидную улыбку подзадоривали его: напиши, Славка, про мово соседа, он вчерась с фермы охапку соломы умыкнул. Вор, ох и ворище.
Писарчук не заставил себя долго уговаривать и отписал в правленческую стенную газету о краже соломы с фермы. Даже председатель колхоза его зауважал. Похлопал по спине панибратски и сказал:
— Орел, Чумаков, дотошный, как отец. Тебе бы в город поехать, вот там ворья хватает. Пиши хоть всю жизнь и не перепишешь, богато их там. Но за сигнал спасибо, будем иметь в виду.
Однажды зимой возвращался с фермы пешком, и пристроилась с ним в дорогу телятница с красивым, но не деревенским именем, Матильда. Девчушка была года на три моложе Писарчука и ничем особенно не выделялась.
Писарчук топал по зимней дороге и делился с ней своими замыслами:
— Сегодня Черненко будет выступать, я запишу его речь, а завтра на комсомольском собрании прочту вам. Верю, что много поучительного в том докладе будет.
— Вячеслав Иванович, а вы стихи не пишете? — перебила она, льстиво заглядывая ему в глаза. — А я иногда пишу, — пунцово зарделась она от своей откровенности. — Как прихожу домой, так меня и тянет писать, как будто кто-то силой заставляет. Просто нет возможности сопротивляться. Вот вчерась пришла и написала про корову, хотите послушать, может, что присоветуете как мастер слова. — И она начала торжественно читать:
Мычит одинокая корова
У хозяйки своей во дворе.
Молодость вспомнила снова,
Об игривой своей поре.
Не быть тебе больше счастливой,
И зря ты стоишь под окном,
Уж шла бы ты лучше, скотина,
Чтоб дать молока вечерком.
Писарчук замотал головой от словесной несуразицы, но голосом кота Леопольда похвалил сию белиберду. Матильда-то ему приглянулась, и он чувствовал, что не может обойтись с ней жестоко. И он сказал вкрадчиво:
— В целом чувствительное стихотворение, но мысли тесновато лежат, даже аляповато, но это все поправимо. Ты не пыталась в районку посылать, там слабость питают к крестьянским стихам, к стихам, пропахшим землей.
Ему нравилось, что он ей говорил. Хотя из симпатии к ней врал безбожно. Сам-то он уже отправлял свои стихи в районку и получил от редактора газеты «шукшинский» ответ: «уж лучше бы ты табуретки делал, больше пользы бы было». Он хорошо понимал, что не каждого поэта сможет оценить даже редактор газеты. Права была народная пословица «На вкус и цвет товарищей нет». Перед самой деревней он все же не сдержался и открылся Матильде.
— Я почти к каждой своей заметке пишу стихи, вер нее, пробую, не всегда получается, но я учусь и не стыжусь этого слова. И он, поправив шапку, прочитал ей свое любимое стихотворение «Чабан». Читал он громко, с чувством, как на колхозной сцене:
Скакал чабан по полю
На взмыленном коне,
Вокруг большой отары
Прекрасен был он мне.
А конь разгоряченный
Грызет все удила,
И чабан веселый
Встает на стремена.
Привстав, глянул с улыбкой
На стриженых овец
И про себя подумал,
Наелись наконец.
Он опять поправил лохматую шапку и посмотрел на Матильду выжидательно: мол, ну, как мои шедевры стихосложения.
Матильда восторженно закатила глаза, прижала руки к груди и заахала:
— Вячеслав Иванович, это бесподобно, это прекрасно, я как воочию увидела всю картину со скачущим чабаном. Вы ну, прям как Пушкин, видите всю картину целиком. Я слов не нахожу от восторга.
— Кукушка хвалит петуха за то, что хвалит он кукушку, — покривив губы, но с явным удовольствием от услышанной похвалы пролепетал Писарчук.
— Нет, что вы! — искренне возмутилась Матильда и даже всплеснула руками, — я откровенно поражена вашим талантом. Таким оригинальным, и пусть другие его не понимают, но годы нас рассудят. Все встанет по своим местам.
Писарчук все продолжал довольно кривиться и шмыгать носом, как получивший народное признание поэт. Но уже подошли к его дому.
Скрипнула калитка, и со двора вышел его отец. Одетый в старую работную фуфайку и новенькую шляпу. Хотя на дворе стоял мороз под тридцать градусов.
— Тять, ты куда? — окликнул его Писарчук, поправляя наехавшую на глаза шапку.
— Ты скотину покорми и Ваське с уроками помоги, а я скоро, — и он отмахнулся рукой, направляясь в сторону колхозного правления.
— Вот всегда так, — недовольно забурчал Писарчук, угощая Матильду семечками, — купит зимой шляпу и обязательно носить станет, хвалясь перед деревенскими, а летом та же история с новым стеганным пальто. Преть в нем до одурения будет, а не скинет, пока последний колхозник не увидит его в новой покупке. Рокфеллер хренов, — вздохнул Писарчук и, сняв очки, стал протирать их.
— Да, старость не радость, — философски вздохнула Матильда, — Вячеслав Иванович, а почитайте еще свои стихи, — умоляющим голосом попросила она, смущенно ковыряя носком валенка снег.
— Да мне скотину пора кормить, давай завтра, — залезая в дужки очков, как в оглобли, предложил он. — И что ты меня все на «вы»? — неожиданно возмутился Писарчук. — Знаешь же, что на вы у нас только выродки и… — едва не заматерился он и торопливо продолжил: — ты же ненамного младше меня, давай перейдем на «ты».
Матильда смущенно закрыла лицо варежкой.
— Ой, неловко как-то, — зарделась она.
— Ничего, нормально. Ну, я пошел, — и он пнул ногой калитку.
— Вячес… Слав, Славик, — крикнула она ему вслед, — не забудь, пообещал стихи на завтра. — И она, сияя от счастья, радостно помахала ему рукой.
Ковыряя на карде навоз, он восторженно думал о своей поэзии и с ненавистью о пучеглазом редакторе газеты. «Ничего, годы нас рассудят, еще поймешь, кто такой был поэт Вячеслав Чумаков. Меня народ признал, — думая о Матильде во множественном числе, хорохорился он. — Сам табуретки делай, учитель лысый, — распаляясь, все ожесточенней работал он, пока не взмок. — Статейку черканул, и он самый умный, а я их вон сколько написал. Тебе и не снилось, чмо лысое», — в сердцах плюнул Писарчук себе под ноги и зло отбросил вилы. Он стремглав кинулся домой и там, швырнув пальто на койку, сел за стол писать поэму. Ее первые строчки только что пришли к нему. Он жил ими, он чувствовал их. Как чувствует земля приход весны. И сейчас он утопал в рифмованных словах. Писарчук жил ими.
Теперь с работы он возвращался с Матильдой, по дороге читал ей витиеватый курс деревенской поэзии, умиляясь строками собственного сочинения.
— Вот, послушай, — остановился он на дороге и, жестикулируя, прочитал отрывок из новой поэмы:
Шумно в теплой избенке,
Дым до пола стелется.
Кто играет в дурака,
Кто на нарах щерится.
Посторонний кто войдет,
Задохнется разом,
Делать нечего ему
Без противогаза.
Матильда млела от этих строчек и только восторженно ахала. Писарчук начинал горячо объяснять, где он увидел картину и почему пришел к мысли написать в стихах этот жизненный набросок.
— Понимаешь, этот будничный рисунок достоин того, чтобы его увековечили в поэзии, — с блеском в глазах доказывал он девушке. Та, кивая головой, была согласна со всеми объяснениями Писарчука. Она просто его боготворила.
Однажды в конце февраля, под праздник, Писарчук сидел в комнате отдыха доярок и пил чай, когда увидел, как из ворот фермы два человека, завфермой и фуражер, выволокли связанного теленка и положили в розвальни. Затем накрыли рогожкой и погнали лошадь в сторону города. Благо, город был рядом.
— Вот ворье ненасытное, — в голос ругнулся Писарчук и, взяв с полки общую тетрадку, сел, возмущенный до предела, писать заметку в районку. Он и назвал ее «Утренние воры».
Писал от души, возмущенный произошедшим, он искренне костерил расхитителей народного достояния. Обзывал их хапугами и ненасытными крохоборами. А закончил патриотическим всплеском: так мы коммунизм не построим никогда, пока рядом с нами живет такое ненасытное ворье. Презрение хапугам. И еще в конце он приписал: а телку увезли на новых санях. Словно это имело значение — на чем увезли телку.
Писарчук выдрал из тетради исписанные листы и отнес их городскому шоферу, приезжающему на ферму за утренним молоком. Пугающе строго наказал водителю — только лично завотделом сельской жизни.
А через час он рассказывал Матильде, брызжа слюной и размахивая руками, о том, какие паскудные в их деревне люди, — первый председатель Симагин погиб за строительство новой жизни, а сейчас, когда жизнь идет семимильными шагами в светлое будущее, к коммунизму, среди нас полвека спустя живут расхитители народного достояния, тормозя своей алчностью, своим стяжательством движение к светлому будущему. В радужную цивилизацию, и, значит, напрасно геройски погиб Симагин, луч света в темном царстве капитализма.
Писарчук в своей пламенной речи сознательно ушел от сплетен. А правда была в том, что спустя пятьдесят лет открылась истинная причина гибели первого председателя колхоза Симагина: его треснули колом из-за бабы в пьяной драке на гулянке. Похотливый, как бык-производитель, первый председатель был слаб перед каждой юбкой и, конечно, выписывал донжуанские кренделя. За что и получил колом по башке. А позже раздули, что убит был рукой кулака за пахотную землю. И мемориальную доску на правлении колхоза водрузили. А теперь по весне там торжественно принимали в комсомол. Писарчук в бытность там тоже стоял по стойке смирно, весь гордый от происходящего.
Конечно, Писарчук об этом знал, но он специально ушел от этого пустого наговора, он был выше всяких ненужных, даже вредных сплетен.
Матильда, затаив дыхание, слушала захватывающую речь Писарчука, а под конец спросила заговорщицким тоном:
— А сегодня в кино пойдем?
Писарчук даже онемел от неуместности и несуразности подобного вопроса.
— Дура, баба! — взревел он и задергал нервно щекой, в дикой ярости смахнув рукой со стола чернильницу. Он не мог поверить, что неглупая вроде бы девушка могла после его душевной речи задать неуместный вопрос о кино, это его окончательно взбесило. И, высказав ей все, что он о ней думал, неприятно растревоженный, ушел домой.
А через два дня, под вечер, когда Чумак корпел над поэмой, к ним в дом влетел взбешенный председатель колхоза, а следом за ним участковый милиционер. Председатель швырнул на стол газету и взревел:
— Где ваш хренов бумагомаратель?!
Писарчук, несколько испуганный диким голосом председателя, вышел из передней комнаты.
— Ты что, олух царя небесного, натворил? — рычащим голосом, багровый от возмущения, накинулся на него глава колхоза. Участковый предусмотрительно встал между ними.
— Ты угомонись, Ерофеич, остынь. Разберемся, — осадил он взбешенного председателя.
— Ты что ж непроверенные факты пишешь, не согласованные, так нельзя, сейчас проверяющие замучают, — мирным голосом сказал участковый и рукой преградил дорогу озверевшему председателю.
— Он у меня с работы вылетит и из деревни тоже, — крикнул председатель и упал грузно на лавку.
— Ды что ж ты натворил, сынок? — запричитала мать.
— Я и сам не знаю, — испуганно пролепетал Писарчук.
— Почитай, олух тупорылый, — швыряя газетой в Писарчука, прокричал председатель.
Писарчук поднял газету с пола и, открыв ее, увидел свою статью «Утренние воры».
Он как-то радостно посмотрел на мать и выдохнул облегченно:
— А тут все правильно.
— Что правильного? — снова взревел председатель. — Этого теленка еще по весне купил районный зоотехник и деньги по квитанции заплатил, и чтоб колхоз кормил его до весны, тоже деньги заплатил. Все квитанции в бухгалтерии, проверь. А что ты хочешь, начальство есть начальство, — скривил он лицо в гримасу, — и поперек батьки стоять незачем. Всем угождай, всем стелись. А в благодарность тебя в газете пропишут как вора. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день. Теперь проверяющие замордуют, работать некогда будет, и за это низкий поклон вашему сынку, — встал и потешно поклонился.
— А завтра на работу не выходи. Я тебя уволил. Писарчук хренов, — плюнул он в досаде и вышел из дома.
За ним поспешил участковый.
— Ну что, дописался, остолоп разумный? Взять бы дрыну да отходить тебя по первое число, — после ухода Ерофеича бросил веско отец и ушел в переднюю смотреть телевизор. Ругаться с остолопом ему не хотелось. А назавтра он пошел в правление колхоза ломать шапку перед председателем за непутевого сынка. С правления пришел хмурый и, швырнув на стол бумажку угрюмо сказал:
— Председатель скрепя сердце дал филькину грамоту. Езжай от колхоза, учись на киномеханика, баламут.
Назавтра Писарчук вышел на большак ловить попутку в город. Как будто ничего не случилось, следом прибежала Матильда и кинулась к нему:
— Ох, я услышала, что ты уезжаешь учиться, вот, прибежала проводить, — на одном дыхании выпалила она и зарделась.
Писарчук снял очки и в смущении за свою былую несдержанность стал протирать их, говоря нервно:
— Да, вот послали учиться на киномошенника. Через месяца три вернусь, — вздохнул обреченно и брякнул:
— Все равно председатель ворище! Все бумаги, видишь ли, у его в порядке. Копни поглубже, там черт ногу сломит. Ворье ненасытное. Я их всех на чистую воду выведу. Ох и доберусь я до них. Еще узнают, почем фунт лиха. Как писал, так и писать буду. Никто и ничто меня не остановит. Я знаю, что на моей стороне правда.
Остановилась грузовая машина, и Писарчук, неловко чмокнув Матильду, побежал к транспорту, крича по дороге:
— Я писал, пишу и писать буду.
Матильда стояла на дороге, провожала машину с дорогим ей человеком и счастливо улыбалась.
Ездили мы каждое утро на работу за двадцать пять километров от города Сорочинска. Всю дорогу напропалую резались в карты и просто дурачились. Приехав на газокомпрессорную станцию, я поднимался на второй этаж административного здания в свою художественную мастерскую и там, в кресле, дружил с морфеем еще добрых два часа. Это была расплата за ранний подъем и неказистую дорогу.
Будил меня, как обычно, слесарь Саня Куркин. Он вежливо колотился в дверь и задорно требовал:
— Эй, богомаз, витчиняй.
Я психовал и отвечал ему корявым переводом с узбекского:
— Кто стучица ф тферь мая, фидиш, тома нит никта.
Затем поднимался и высказывал все, что о нем думаю, а чуть позже мой трудовой день начинался. О Сане требуется сказать несколько нужных слов. Кто и что он, никто не знал. На все вопросы он или отмалчивался, или отделывался шуткой. Единственное, что знали о нем служащие ГКС, это то, что он из города Бузулука. На все остальное было наложено строгое табу. Да и одевался он как-то странно. Вернее сказать, как герой чеховского рассказа, весь застегнутый до пуговки. Спецовка на нем копия чеховского футляра. Незачехленными оставались только лицо да кисти рук. Кисти рук как изъеденные кислотным раствором. Все остальное было плотно упаковано в служебную робу. Он никогда не обнажался при людях, даже в душевой после работы, такое хранил целомудрие. Просто жуть. Ходил в душевую последним или вообще не шел. Такое поведение делало его странным по отношению к работягам. Его и считали чудаковатым малым.
Когда я устроился художником на станцию, первое мое впечатление о нем было примерно таким же.
«Если не тихий придурок, то непременно чокнутый», — думал я, глядя на его излишнюю суету и всезнайство. Он, кажется, умел все или делал вид, что умеет все.
Но позже, хорошенько присмотревшись к нему, я удивленно заметил, что его дела граничат с правдой. Пусть он не умел всего, но то, с какой жаждущей душой и стремлением он брался за всякое новое дело, просто приводило меня в изумление.
Однажды он взялся помогать мне писать плакат. С каким самозабвением и вдохновением он мазюкал кисточкой, это надо было видеть. А позже с восторгом любовался своей работой и донимал меня:
— А вот, где рука, нужно было сделать голубоватым цветом, но никак не синим.
— А как на оригинале, синим? — спросил я его.
— Да художник, может, пьяным был и испортил картину! — логично ответил он мне.
Я ни разу не видел, чтобы он психанул или выматерился. Сашка был подобием монаха-послушника. Стойким и всегда готовым прийти на помощь. Причем бескорыстно.
Однажды, где-то в мае, у слесарей проходила сдача экзаменов на разряды. Мы уже садились в автобус, отправляющийся в город, когда в салон влетел Сашка. Отыскав глазами меня, стал упрашивающим голосом говорить, протягивая мне общую тетрадь:
— Забери конспекты к себе домой, а то тут такие архаровцы, что враз упрут, а они мне очень нужны. После экзаменов приду к тебе за ними и заберу. Лады?
— Лады, — согласился я, забирая тетрадку и пожелав ему сдать экзамены на отлично.
— Как получится, — развел Сашка руками, — но непременно обмоем, — заверил он, спрыгивая с подножки транспорта.
И вот в субботу после обеда Саня заявился ко мне домой за своей тетрадкой. Вошел сияющий, как медный самовар. С порога ощерившись, гордо заявил:
— Сдал, теперь у меня мастерский разряд. Вот так горбатых лечат, — и расплылся в счастливой улыбке, ставя на стол принесенную с собой бутылку водки. — Вот сейчас и отметим такое дело, — доставая из кармана банку консервов, весело заявил он.
Я начал по-шустрому собирать на стол, не забыв и про свою припасенную бутылку. Жена пошла к матери, так что пришлось хозяйничать самому. Но получилось недурно. И мы, довольные, открыли сначала одну бутылку водки. С нее и начался наш пир.
Когда покончили с его бутылкой, я полез в холодильник за второй и как бы между делом поинтересовался:
— А что ты, Сань, не ходишь со всеми ребятами в душевую?
Мой вопрос его на время заморозил. Потом он через силу выдавил из себя:
— Понимаешь, об этом знают только наш начальник Нагуманов да начальник отдела кадров в Бузулуке. И вот теперь ты узнаешь, но только никому о нашем разговоре. Под строгим секретом я тебе поведаю причину моей конспирации, — и он закурил, спросив у меня разрешения. С какой-то глубокой печалью посмотрел в окно и, вздохнув, начал свою исповедь:
— Отец бросил нас, когда мы с сестрой были еще маленькими. Мать постоянно болела. Жили мы очень плохо, порой сидели даже без хлеба. По этой причине я решил бросить школу и пойти работать. Было мне тогда почти пятнадцать лет. Хотя мать рыдала, уговаривала, но я уперся на своем. Сказано — сделано. Жрать-то хочется, да и приодеться тоже. И вот устроился я в строительную шарагу подсобным рабочим. Стал потихоньку вкалывать, на жизнь зарабатывать. Все шло своим трудовым руслом. Бригада была хорошая, дружная. Какая шабашка — все пополам. Все по-честному. Пока не прислали к нам нового мастера после техникума. Вот зараза попался. Шагу не давал ступить, придирался ко мне. Рабочие уж возмущаться начали: «Да что ты на малая насел, дел у тебя других, что ли, нету?» А он, знай, куражится надо мной. Издевается просто. Упивается своей властью. И за что невзлюбил меня и сейчас ума не приложу. А старше меня на четыре года. Щенок еще. И мучил он меня почти два года. И вот как-то в январе отметили мы бригадой мое шестнадцатилетие. Дело происходило в нашем рабочем вагончике. Ну, пошутили, посмеялись надо мной, пожелали всего хорошего и пошли на работу. А дело было, как я сказал, зимой. Стою я и монтажкой смерзшиеся кирпичи из связки выковыриваю. Ну, подходит ко мне этот мастак, и тут началась старая песня на новый лад. Я и такой, и сякой, и пьяница беспробудный, и лодырь несусветный, одним словом, конченый человек. А ведь, зараза, пил вместе с нами. Какую хреновину он нес, я сейчас уж и не помню. Только опустил я ему на голову монтажку.
Куркин прикурил от папироски следующую и спокойней продолжил свой занозистый рассказ:
— Понимаешь, шапке ничего, ну совсем никаких повреждений, а голова его пополам. Вот ведь какая несправедливость бывает.
Он на какое-то время задумался, замолчал, видно, мысленно ушел в черную память и, встрепенувшись через минуту, как бы нехотя продолжил: — Накинули цветные на меня железяки и засунули в кутузку, почти восемь месяцев тромбовали, все допытывались, не специально ли я его замочил. По психбольницам возили, на каком-то дорогом аппарате проверяли. Что-то у их там не срасталось. И в конце концов дотянули до моего семнадцатилетия, и «добрый судья», — он криво улыбнулся, — впаял мне восемь лет. И тут пошла веселая пляска у девок. Меня нет чтобы в детскую колонию доставить, начали по пересылкам кидать. Что-то нахимичили с сопроводиловкой. На пересылке, я скажу тебе, не рай. Каждый измывался, как мог. Каждый авторитета из себя корчил. Разборкам не было конца. В общем полгода таскали меня по пересылкам, как собаки фуфайку. Уж дохлые мысли стали в голову приходить. Но тут перекинули меня в долгожданную мордовскую тюрьму.
Он, прикуривая, защелкал зажигалкой, но она отсырела, лежа на столе в пролитой водке. Я подал ему спички, и Куркин, пыхая дымом, счастливо выдохнул:
— После распределения по отрядам отправились мы вдвоем со здоровым зэком в свой барак. Заходим в каптерку за матрацами, а там три косяка чифирят.
— Кто такие косяки?
— Кто красные тряпки на рукаве таскает, лучшие зэки у хозяина. Верняком идут в УДО — это условно досрочное освобождение, — пояснил он. — Один косячок подруливает ко мне и гнилым голоском вопрошает:
— Статья?
Я назвал. Он тут как впишет мне по хрюкалке. Я пинг-понгом под соседний столик отлетел. Из-под стола смотрю, здоровяк за меня впрягся. Как начал он всех троих звездить, у них только шубки заворачиваются.
— Какие шубки? — удивился я.
— Да это так, воровское определение поломанных носов. Ты не забывай плескать, — боднул он головой в сторону бутылки. — Когда он их уконтропурил, то кивнул мне на матрацы. Он вообще малоразговорчивым был. Между прочим, носил звание воровского авторитета, мастер спорта по боксу и был сыном генерала из Куйбышева. Шел уже по второй ходке, а ворище несусветный. Правда, воровал только крупняк, и то у государства. Прожженный урка до самых пяток, — Куркин выпил и дыхнул в кулак.
— Потащил я, значит, два матраца за ним. Ему и себе. Только смотрю, он в передний, блатной, угол чешет. Подходит к передней кровати и толкает беспардонно дремавшего на ней орангутанга. Тот очнулся, глаза очумело выпучил, ничего не поймет. «Ты кто?» — спрашивает. «Хрен в кожаном пальто, давай грузи ласты и отчаливай отсельва, власть переменилась». Орангутанг тут же зачастил: «Я понял, понял, меня предупреждали, извини», — и махом растворился в свете дня.
Я матрац приблатненного свернул и собрался было уходить, искать себе место, но он меня остановил. Говорит рядом сидящему на кровати атлету: «Срыгни, твой плацкарт нужен».
Так я и стал спать рядом с ним, но с одним условием, что ночи я буду бодрствовать. Вернее сказать, быть на часах. Боялся, что его придавят во сне. И так стал я его телохранителем, или шнырем, кому как удобней.
Лебедь деятельным авторитетом оказался. Лебедь — это погоняло его. Фамилия-то его была Лебедев.
Сначала он меня в столотеры пристроил, а позже зоновским фотографом. У него кругом связи появились, даже дубаки пред ним лебезили. Поднялся Лебедь вообще круто. А я, прикрытый его авторитетом, стал в карты поигрывать. И доигрался на свою голову. Там картежных аферистов пруд пруди. Вот меня и подсадили на должок. А тюремный долг — это тебе не фунт изюма. Мне так и сказали: «Либо должок на неделе отдавай, либо штанишки скидывай, а самый худший вариант, ухо отрежем, чтобы, значит, в карты больше не резался. Все по-человечески. И нам по лампочке, кем ты прикрыт, хоть маршалом Рокоссовским, картежный долг в тюрьме святое. И отвечать за его надо по всем тюремным правилам».
Куркин, закусив нижнюю губу, принялся в задумчивости вилкой разгонять водочную лужицу по клеенке.
— Да, — спохватился он от дум, — сижу, значит, я в красном уголке и судьбинушку свою горькую ворошу, как заходит туда Лебедь и подсаживается ко мне. «Что, — говорит, — мартышка, фраером решил стать, на перо нарываешься. На всю жизнь запомни — с куриными мозгами фазаном не станешь. Еще раз услышу о твоем картежном хобби, уши поотстегиваю, усек, фраерок?»
Я протянул ему письмо от сестры, где она описывает свою жизнь. Он прочитал, постучал сложенным письмом по столу и выдавил сквозь зубы: «Это многое объясняет, но никак не оправдывает твоей дурацкой привычки, мы найдем другой путь».
Игра в карты — мой любимый конек, и я тут же, без злого умысла, предложил ему:
— Давай, Сань, в партейку скинемся.
И тут же собрался бежать в зал за колодой карт.
— Да, я вижу, ты не веришь мне, — обиженно сказал он и, пьяно поднявшись, стал стягивать с себя водолазку. То, что я увидел на его теле, привело меня просто в дикое изумление. Он весь был синим. Весь в татуировках. Изумленный, я стал ходить вокруг него, как когда-то ходил по залам Эрмитажа. Татуировки были выполнены настолько изящно, что не рассматривать их было б преступлением.
На груди два ангела вешали тяжелый крест, по предплечьям были наколоты какие-то шестигранные звездочки, на правом плече роза с воткнутым в цветок кинжалом, по жалу которого стекала капля крови. На спине — каменистая гора, на которой стоял замок с опускающимся на цепях мостом, к которому по брусчатке в обрамлении кустов спешили на конях два всадника. Рыцарь в доспехах и всадница в шляпе с пером и в длинном платье. Как художник, я был просто поражен увиденным.
— А что у тебя за простенький, маленький крестик на левом плече с буквами СОС по-английски? — поинтересовался я.
— Ему одному место на моем теле, — крякнул Саня. — Накололи дворовые пацаны задолго до тюрьмы, выкололи с крестика моей бабушки, а СОС — это просто так, о всей нашей бестолковой сутолоке или как о терпящих в жизни бедствие, — бурчал Куркин, натягивая водолазку.
— А в карты ты лучше с приблатненным Колобком играй, он год за ворованных курей схлопотал и за время отсидки все масти выучил назубок. Теперь видишь, как блатует, ни слова по-русски не знает, просто жуть берет. И где он так наблатыкался, должно быть, в тюремном туалете. Где петухи очко чистят, — гадал Саня, поправляя длинный ворот водолазки.
Был у нас на станции такой слесарь по кличке Колобок, паренек кругленький, как бильярдный шар, отсидевший год за ворованных курей или гусей, там не поймешь. Но с ужасно уголовным языком был товарищ. И порой не поймешь, что он хотел тебе сказать или спросить у тебя что-то.
Любимая поговорка у него была: «При чем здесь директор бани, если гром поросенка убил?»
Я однажды не выдержал и поправил его: «Гром не убивает, гром гремит. А убивает молния».
На что он мне с гонором ответил: «Сколько вас, грамотеев, я передавил и сколько передавлю, не пересчитать!»
Вот таким был пузатенький Колобок.
Саня взял со стола пустой стакан и, заглянув в него, пошатываясь, выдохнул с нарочитым укором:
— Ты, хозяин, забывать стал свои прямые обязанности.
Я открыл новую бутылку и торопливо налил ему.
— А Лебедь мой долг перевел на себя. Отыгрался и вдобавок нахлобучил фиксатого орла на хороший куш, — икнув, он попытался вилочкой поймать кильку в банке.
— И я дал ему зарок, карты в руки не брать. А чуть позже он предложил мне выгодную аферу на пересылке. Дело в том, что пересыльная тюрьма была на территории нашей зоны. И вот Лебедь познакомил меня с кладовщицей всякого пересыльного шмотья. Там костюмы, брюки, свитера, фуражки, шляпы и прочая гардеробная дребедень. Кладовщица вольнонаемной была. Такая худосочная рыжеватая бандерша Зоя. Вот я с ней и схлестнулся на почве спекуляции пересыльных шмоток. Она отдает мне квитки на это тряпье, я иду с ним на пересылку, доступ у меня был. Несу в сидоре, где фотоаппарат лежит, врученные кладовщицей пятьдесят пачек «Беломора». Она и сама дымила, как паровоз. Там, в камере, нахожу нужных пассажиров по квиткам и предлагаю им шухнуть их тряпки на пять или десять пачек «Беломора». Знал, что с куревом у их напряженка. Почти все соглашались. И правильно делали. Ведь за время своей отсидки они на новое тряпье заработают. Возвращался, она всегда честно со мной рассчитывалась. Двадцать процентов как с куста. И так таким челноком я нагреб около пяти тысяч. Отправил домой. Переслать по своим каналам тоже помог Лебедь. И через месяц получаю от сестры письмо. Пишет, спасибо, братишка, деньги человек от тебя принес. Наняли мы людей, они домик наш отремонтировали и даже прикупили двух поросят в хозяйство. И мамке купили хорошие лекарства. Совсем плохая стала. Живет тем, что тебя день-деньской дожидается.
Куркин вдруг ткнулся лицом в ладони и, всхлипывая, заплакал. Растирая мокрые глаза запястьем руки, судорожно выдохнул:
— На всем белом свете для зэка есть один человек — это мама. Не дождалась меня родненькая, померла.
Он снова зарыдал. Я поспешно плеснул водки в стакан и поднес ему:
— Давай за упокой ее души, — и мы выпили. Тут хлопнула воротная калитка и послышались женские голоса.
— Жена, — определил я и предложил ему, от греха подальше, пойти в палисадник.
— Сам знаешь, — согласился опьяневший Саня, сворачивая общую тетрадь в рулончик.
И мы отправились во двор. Я сгреб бутылку с остатком водяры и банку консервов. На пороге столкнулся с женой и ее сестрой Танькой.
— Ты куда? — блеснув очками, стала строго допытываться жена.
— Друга провожу — буркнул я, обходя ее.
И тут же у меня за спиной началась ее песня сестре:
— Нельзя ни на минуту одного дома оставить, как тут же начинаются пьянки, и так далее и тому подобное.
Мы присели в садике на скамейке, и я, наливая остаток водки в пластмассовый стаканчик, до этого висевший на сучке сирени, поторопил его заинтересованно:
— А дальше что?
Он пьяно вытаращил на меня свои буркалы и удивленно переспросил:
— Что дальше? — и, видно, вспомнив свой рассказ о зоне, махнул рукой, — а ничего. Отмотал свой срок. Выпустили. Лебедя-то выпустили на полгода раньше меня по УДО. Вернулся, и все пошло по-людски. Работать устроился, с девкой познакомился, жениться уж собирался. А тут как-то раз пошли под Новый год мы с ней на танцы, но не фартит мне на Новый год, ой, не фартит, — расстроенно хлопнул он рукой по коленке. — Танцуем с ней, и вижу, здоровый длинноволосый и бородатый парень подмигивает мне. Что, думаю, петуха нашел? А он головой кивает мне на фойе. Ну, вышли. За нами следом гребет орел, ему под стать. Думаю, дело швах, с двумя не справлюсь. А присмотрелся к бородатому и вижу, это же Лебедь. Сам Лебедь. Когда наобнимались, он представил мне своего кореша: «Познакомься, вор в законе Ворон».
Екнуло у меня от паскудного предчувствия сердечко. Кумекаю, к чему воронье слетелось. Столько пернатых вместе собралось, не к добру это. Жареным пахнет. Но, молчу и слушаю Лебедя.
А он мне лепит розовый цвет по делу.
«Помнишь, должок за тобой, сейчас и пришло то время расплачиваться. Готов к труду и обороне?»
Я постарался бодренько ответить: «Готов».
«Нам шестерки донесли, что в вашу центральную аптеку завезли на все больнички района богато марфуши и прочей наркоты. Вот мы и решили избавить ваших аптекарей от такого муторного занятия, как дележка по шарашкам. Решили сами поделить. Твое дело нам шухер обеспечить. На стреме стоять будешь, за это бабки солидные получишь. Веришь мне?»
Мне ничего другого не оставалось, как ответить: «Верю!»
«А теперь идемте, прошвырнемся вдоль аптеки», — предложил Ворон.
Ну, короче говоря, сделали мы на Новый год аптеку, сработали чисто, без сучка и задоринки.
Три мешка наркоты, общей суммой на двести тысяч рублей, запичкали в багажник их тачки, и они отчалили на Куйбышев. И я облегченно вздохнул, тогда еще не ведал, что разборки впереди. И приблизительно еще не знал, что шалопут Лебедь глушанул намертво сторожа аптеки. Услышал только через три дня, когда расчудесный Лебедь мне привез мою долю, коробку из-под ботинок. Говорит: «Твой куш за содеянный грех».
Открыл я, значит, коробку, а в ней пачками купюры. Тогда я полез в подпол и закопал с глаз долой этот чертов ящик, как чувствовал, что это для меня подлянка. Ни рубля из коробки не взял.
А они навострили лыжи — пировать в Москву. Там где-то в кабацкой разборке язычком-то и трекнули про работу в аптеке. И через полгода нас повязали. Суд был показательным. Мне опять всучили восьмерик. Восемь лет от звонка до звонка. Хорошо, что я ни рубля из коробки не тронул. Они же напоролись на «вышку». Оба.
Куркин, разминая папироску, на время задумался, уставился в одну точку.
— Да, в тюрьме я уже жил отлично, — прошептал он. — За моей спиной ведь всегда маячили Лебедь и Ворон, и все знали о моих подельниках. И, видно, правильно я жил, к концу моей отсидки воровские тузы короновали меня на высокое по воровским меркам звание.
— Какое? — удивился я.
— Ты крест на груди видел?
— Ну, видел, ну и что?
— А это значит, что я вор в законе.
— Да ну-у? — изумился я, не веря, что простой человек, как Саня Куркин, может быть вором в законе. Как-то это не вязалось с его порядочной внешностью.
— И вот почти три года назад я вернулся. Женился. Сын родился, назвали Антошкой, — и глаза его восторженно заблестели, — знаешь, какой умный пацаненок. Уже «папа» говорит. Одеяло одилайкой называет. И я не хочу, чтобы, когда вырастет, ему тыкали в глаза, что его папа вор. Вот я и переехал в ваш город, руки соскоблил, не хожу вместе со всеми в душевую и ни слова матершинного не говорю. Не хочу, чтобы он знал обо мне плохое. И вообще, все, что случилось со мной, кажется ненастоящим. Будто все, что произошло со мной, было в каком-то дурацком сне. И это был не я, а кто-то другой. Незнакомый мне человек. А я всю жизнь просто работал, жил ни бедно, ни богато. Ходил с сыном на рыбалку, сажал в саду картошку. Я просто жил, как надо жить.
Он встал со скамейки, затоптал окурок и, прощаясь, протянул мне руку:
— Пойду, я уж по сыну соскучился. Что я тебе рассказывал, прошу — сохрани в тайне.
— Конечно, конечно, — торопливо заверил я, пожимая его руку. — Да я тебя провожу до остановки, все равно мне делать нечего.
И мы, пьяно пошатываясь, в обнимку пошли по улице.
— Эх, жизнь моя. Эх, путь-дорожка, — горько вздохнул Куркин.
Я тут же подхватил его слова и загорланил на всю улицу:
— Эх, путь-дорожка фронтовая. Не страшна нам бомбежка любая.
А Куркин брел рядом и подпевал вполголоса:
— А помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела!