Разверзся ад кромешный, и, как видно, неожиданно подошли к концу мои золотые дни в мирном убежище президентской резиденции.
Да, наверно, и не могло такое счастье продолжаться слишком долго. Это была для меня диковинная передышка, о какой еще за несколько месяцев до того я и мечтать не мог; прежде всего мне казалось немыслимым, что я могу стать специальным помощником президента — особенно нынешнего президента; и еще диковиннее было обнаружить, что и здесь не боги горшки обжигают и что эта работа может стать блаженным оазисом, в котором я найду отдохновение от законодательства о налогообложении корпораций. Теперь наконец-то я сложил дважды два и понял подоплеку моего таинственного назначения на эту должность. Казалось бы, глупо было бы считать, что в таком деле может сыграть роль чистый случай, однако чем дольше я в Вашингтоне, тем лучше я понимаю, что большинство людей в этом городе склонны действовать с холодной рассудительностью цыпленка, которому отрубили голову. От этого меня просто холодный пот прошибает.
К счастью для моего душевного спокойствия, в книжном шкафу, стоящем в этой большой сумрачной комнате, среди бесконечных рядов покрытых пылью правительственных публикаций, имеются семь томов биографии Джорджа Вашингтона, написанной Дугласом Саутоллом Фрименом, и шесть томов книги Уинстона Черчилля «Вторая мировая война». Время от времени я открываю один из томов то того, то этого труда, чтобы еще раз убедиться, что и во времена этих двух великих людей дела обстояли почти так же, как сейчас. Черчилль называет Версальский договор — это детище коллективной мудрости и долготерпеливых трудов всех ведущих политиков Европы — «прискорбным и маловразумительным идиотизмом». Как я сейчас вижу, это определение вполне приложимо почти к любой политической деятельности. Не удивительно поэтому, что в мире все вверх дном — и так, видимо, было с тех пор, как Хаммурапи приказал своим писцам взять глиняные таблички и начать клинописью описывать его великие деяния.
Позвольте мне рассказать, какую я получил позавчера встряску, чтобы вы поняли мою точку зрения на то, как делаются дела в этом пупе земли. Когда я впервые прилетел в Вашингтон из Нью-Йорка и получил короткую аудиенцию у президента в Овальном кабинете — это был единственный раз, когда я его видел до позавчерашней встряски, — я объяснил, что если я поступлю на это место, то я не смогу работать по субботам, но буду возмещать это время в воскресенье или ночью. Президент слушал меня сначала недоуменно, а потом словно что-то вычисляя. Он выпятил губы, широко раскрыл глаза, поднял свои кустистые брови и то и дело мрачно кивал. Затем он рассудительно заметил:
— Превосходно. Мне это нравится, мистер Гудкинд. — Он правильно произнес мою фамилию — с ударением на первом слоге. — Должен сказать, что у меня было немало сотрудников-евреев, но вы первый, кто поставил такое условие, и мне это нравится. Очень нравится. Это превосходно.
Тут я должен сразу же оговориться, что я отнюдь не сверхблагочестив. По субботам я, кроме того что читаю молитвы, в основном лежу на диване и читаю, или же отправляюсь на прогулку со своим черным лабрадором по кличке Скрудж и прохожу милю-другую вдоль реки. Ни за что на свете я не пожертвую этим своим тихим еженедельным бегством от тревог и забот. Это субботнее высвобождение из беличьего колеса занятий законодательством о налогообложении корпораций помогло мне не свихнуться в те годы, когда я работал на Уолл-стрит.
Но суть дела не в этом. Суть дела в том, что в довольно ранние годы своей жизни я пристрастился к Талмуду. Я не просиживаю над его пухлыми томами дни и ночи напролет, как делал мой дед, но даже работая в фирме «Гудкинд и Кэртис», я приходил на службу раньше времени и, подкрепляясь четырьмя-пятью чашками крепкого кофе, час-полтора каждое утро изучал Талмуд. Я не буду об этом чересчур долго распространяться. Просто поверьте мне на слово, что под прозрачной арамейской поверхностью Талмуда скрывается бесподобное собрание блистательных правоведческих тонкостей, переплетенное с преданиями, таинствами, красочными картинами прошлого и поразительными откровениями великих умов в мощном столкновении друг с другом. Я не способен постичь всю глубину Талмуда, но я вчитываюсь в него уже не одно десятилетие.
После того как я обосновался в этом учреждении и понял, что я обнаружил бездонный колодец спокойствия, я не видел причины, почему бы мне не принести сюда Талмуд, дабы и здесь соблюдать свой обычный распорядок дня. И вот позавчера сижу я за своим столом, открыв перед собою толстый фолиант, и под моей ермолкой кипит напряженная работа по разгадыванию задачи о том, насколько обоснован был закон о разводе, привезенный из Испании в Вавилон, как вдруг, представьте себе, отворяется дверь и в комнату без всяких церемоний входит — кто бы вы думали? — президент Соединенных Штатов Америки собственной персоной. Обе стороны смущены и озадачены.
Я вскакиваю, срываю с головы ермолку и захлопываю свой фолиант. Чистый рефлекс. Президент говорит:
— О, простите! Я вам помешал? Ваша секретарша, видимо, вышла, и…
Неловкая пауза, пока я собираюсь с мыслями.
— Господин президент, вы вовсе не помешали. Для меня это большая честь, и… э…
Мы молча глядим друг на друга. Это может показаться нелепым и невероятным, но так оно и было: гой вошел в комнату в Белом доме, где еврей изучал Талмуд, и подобающим образом извинился. Я знал, что у президента есть небольшой укромный кабинетик на первом этаже этого здания, но когда он вошел ко мне таким образом, я был совершенно ошарашен. Мы с минуту молчали. Потом своим глубоким президентским голосом — одним из тех, какими он умеет говорить, подражая чревовещателю, при том, что все эти голоса исходят из одного рта, — президент спросил:
— А что это за громадная книга, мистер Гудкинд?
— Это Талмуд, господин президент.
— А, Талмуд. Это превосходно.
Он попросил у меня разрешения заглянуть в книгу. Я показал ему текст, указал на датировку комментариев, рассказал об истории публикации Талмуда и о том, где жили комментаторы, и тому подобное: это была моя обычная краткая экскурсия для непосвященных. Это совсем не скучная экскурсия. На одной и той же странице Талмуда вы можете найти мнения знатоков многих стран и веков, начиная от времени Иисуса или даже раньше и всех более поздних столетий вплоть до девятнадцатого; и все эти комментаторы часто обсуждают и истолковывают один и тот же правоведческий вопрос. Насколько мне известно, больше нигде в мире не создано ничего подобного. Президент — человек сильного и острого ума, хотя не все это признают, далеко не все. Его лицо осветилось. Он бросил на меня быстрый взгляд и сказал самым естественным тоном:
— А вы и вправду понимаете все, что тут написано?
— Я бы сказал, что я скольжу по поверхности, господин президент. Я происхожу из семьи раввинов.
Он кивнул. С его лица исчезло мимолетное выражение расслабленности и осталась усталость и глубокая озабоченность. Теперь он выглядел лет на десять старше, чем два месяца назад, когда я увидел его впервые.
Я услышал его голос:
— Дэвид, я хотел бы с вами потолковать. Ваши внушительные познания — это для меня очень важно. Давайте немного поговорим. Здесь тихо и спокойно.
Так оно и было. Тихо, как в склепе. Он сел, и я тоже сел. Итогом этой чрезвычайно странной «беседы» было то, что я написал для него текст телевизионного выступления об Уотергейтском деле. Это был явно непредсказуемый и неожиданный поворот в жизни Дэвида Гудкинда, юриста и всегдашнего приверженца демократической партии, — диковинный поворот, к которому я не стремился, хотя и ничуть не более диковинный, чем обстоятельства, приведшие меня на работу в Белый дом.
Не беспокойтесь: об Уотергейтском деле я здесь писать не собираюсь. Если это дело, как я ожидаю, само собой заглохнет — на это, естественно, президент надеется и к этому он старается вести, — то быть по сему: на глиняных клинописных табличках будет на века записан еще один случай «прискорбного и маловразумительного идиотизма». Весь этот уотергейтский скандал начинает мне напоминать один случай, происшедший после того, как я впервые рассорился со своей подружкой Бобби Уэбб из-за того, что затеял интрижку с блудливой, но доброй девочкой по имени Соня Филд.
Когда наша страсть начала остывать, Соня связала мне теплый свитер — бесформенную, мешковатую хламиду, которая сидела на мне как на корове седло. Вместе со свитером Соня прислала сентиментальное письмо, которое сделало свое дело: я снова почувствовал к ней влечение; для нашей интрижки, находившейся тогда на последнем издыхании, это письмо было как внутривенный укол глюкозы. От Сониного свитера отвязалась и свободно болталась одна нитка; я отрезал ее ножницами, но когда я стал носить свитер, она снова отвязалась, и я снова ее отрезал. Потом, когда я однажды почему-то напился — наверно, после того, как Бобби Уэбб позвонила по телефону и наговорила мне гадостей, на что она была большая мастерица, — я увидел, что проклятая нитка снова болтается. Я потянул за нее. Я тянул и тянул, и Сонино вязание начало распускаться. Это привело меня в ярость, и я продолжал тянуть, так что в конце концов передо мной на полу оказалась гора шерсти, а моего свитера как не бывало. И я остался без свитера.
Президент незадолго до того был переизбран на второй срок — причем переизбран таким большинством, какого еще не было ни у одного президента в американской истории. И вот от его президентства, как от моего свитера, отвязалась и некрасиво болталась эта уотергейтская нитка, и президент не мог ее ни отрезать, ни ввязать обратно. Но наш президент — это тертый калач, которому палец в рот не клади, а президентство — это такой свитер, который связан очень прочно.
Некоторое время назад произошли два события, оставившие в штате Белого дома ту самую брешь, которую мне суждено было заполнить своей персоной. Во-первых, подал в отставку один из президентских речевиков, который поставлял президенту остроты и шутки, и, во-вторых, Израиль прислал в Вашингтон нового посла. У прежнего посла — прямодушного отставного генерала — были с президентом такие отношения, что лучше некуда; во время предвыборной кампании он без обиняков агитировал за переизбрание президента. На заседании кабинета президент сказал, что хорошо было бы, если бы в Белом доме был кто-нибудь, кто знал бы нового посла достаточно хорошо, чтобы говорить с ним по душам, пока он сам с ним не сойдется. И министр обороны назвал мою фамилию. За некоторое время до того этот самый израильский дипломат, назначенный теперь послом, выступал с речью на банкете Объединенного еврейского призыва, куда я пригласил министра обороны в качестве почетного гостя, и министр обратил внимание на то, что мы с этим дипломатом тепло обнялись. В этом не было ничего особенного: генеральный юрисконсульт Объединенного еврейского призыва всегда знакомится и обнимается с важными гостями из Израиля. Министр обороны рассказал президенту, кто я такой, поскольку тот, конечно, никогда обо мне не слышал (с точки зрения газетной известности, я — последняя спица в колеснице). Президент сказал:
— Это как будто то, что надо. Давайте свяжемся с ним.
Так это все и произошло. Именно так.
В мою пользу сработала, в частности, та подробность моей биографии, что у меня был опыт работы на радио. Давным-давно, еще до войны, — то есть для меня это все равно что до всемирного потопа, — мы с нынешним министром обороны одновременно ухаживали за двумя хористками, выступавшими в театре «Уинтер Гарден» в мюзикле «Джонни, брось винтовку!». Мне был двадцать один год, я зарабатывал на жизнь тем, что сочинял репризы для радиопостановок, и мой роман с Бобби Уэбб был в то время в самом разгаре. Нынешний министр обороны — тогда простой юрист — был на несколько лет старше меня; прочно женатый человек, он позволял себе последние в своей жизни холостяцкие выходки. Я держал язык за зубами, и он это оценил. С тех пор мы были дружны: он ведь тоже, как и я, начал свою карьеру уолл-стритовским юрисконсультом, хотя сейчас в нем каждый вершок — это почтенный государственный деятель, добропорядочный семьянин, отец пятерых детей и владелец дома в Маклине. Всего лишь на прошлой неделе мы с женой у него ужинали, и он отпускал неуклюжие шутки о тех временах, когда мы вместе с ним ошивались у артистического подъезда «Уинтер Гардена». Госпожа министерша обороны весело смеялась — в основном, как мне показалось, шевеля мускулами рта, — а глаза ее при этом были похожи на отполированные кусочки мрамора.
Но, как бы то ни было, на заседании кабинета министр обороны упомянул о том, что когда-то я был автором радиошуток, и президент при этом вскинул голову и оживился. У всех политических деятелей — слабость к шуткам. Очень немногие из них умеют остроумно шутить, и наш президент — не из их числа, но он продолжает пытаться. За то время, что я работал у него в штате, я снабдил его десятком-другим неплохих острот, но он выдает их таким образом, что они, вместо того чтобы легко порхать в воздухе, тяжело плюхаются оземь, расплескиваясь, как рыбное желе.
Кроме того, министр обороны рассказал президенту, что я вел судебные дела о порнографии. Тут президент поморщился. Как большинство потомственных чистокровных американцев, президент — полнейший пустосвят. Однако избирателям его преподносят так, что они видят в нем другую сторону американской медали за мужество: семейные узы, добрый старый флаг, покорение Дикого Запада — ну ни дать ни взять космонавт! Президент признался, что он ничего не знает о таких книгах, как «Сара лишается невинности» Питера Куота или «Тропик Рака» Генри Миллера — президент не очень-то силен в модернистской литературе, — и поэтому он думает, что большинство других людей тоже не знают этих книг. Но, во всяком случае, президент согласился, что если впустить в Белый дом немного либерального ветра, это может принести пользу. И моя кандидатура была одобрена.
И, по-моему, кое-какую пользу я уже принес. Дело вовсе не в том, что я помог президенту сойтись накоротке с израильским послом. Этот президент ни с кем не бывает накоротке — может быть, даже со своей женой и дочерью. Он живет в какой-то черной щели где-то внутри самого себя, и если он и показывает миру что-то от своей сущности, то разве что слабое мерцание фосфоресцентных озабоченных глаз, глядящих из этой щели. Я, правда, действительно облегчил первую встречу министра обороны и главы президентского штата с израильским послом. С тех пор я сделался чем-то вроде подушки, смягчающей карамболи, нацеленные в некоторые деликатные аспекты израильской политики, если эти аспекты слишком незначительны, чтобы ими занимался главный игрок нашей команды — советник по национальной безопасности. Я тихо и вроде бы ненароком формулирую идею или позицию, подброшенную мне либо послом, либо кем-то из нашей администрации, и никто ни за что не отвечает, и нет никаких личных контактов, я отбиваю удар, и игра либо продолжается, либо прекращается. Таким образом, я помог решить некоторые второстепенные проблемы.
Официально моя должность называется «специальный помощник президента по связям в области культуры и просвещения». В нашем политическом розарии специальных помощников и просто помощников президента — что собак нерезаных, и я в этой команде — самая мелкая сошка. Но моя работа — это таки да работа, и я не даром ем хлеб. Я также вхожу в Национальный совет поощрения искусств. Кроме того, я принимаю делегации учителей и деятелей искусства, которые постоянно слетаются в Вашингтон как мотыльки на огонь. Я обсуждаю с ними их проблемы, и я достаю им пропуска на специальные экскурсии по Белому дому и тому подобное. И я пасу иностранных визитеров — таких, как делегация советских профессоров американской литературы, которые приехали на прошлой неделе и озадачили меня тем, что потребовали свезти их первым делом на стриптиз, а потом на порнофильм. Я, разумеется, известный защитник свободы творчества, но это был первый порнофильм, который я видел в своей жизни. Моя жена Джен и слышать не хочет о том, чтобы материально поощрять постановщиков порнофильмов, а один я на порнофильм ни за что не пойду. А ну как если у меня там, прямо в кинозале, случится инфаркт и я отдам Богу душу? Джен тогда вынуждена будет хоронить супруга, которого вынесли вперед ногами с сеанса «Дьявола, вселившегося в мисс Джонс». Нет, так не пойдет.
Ну, а в сопровождении советских профессоров я мог с чистой совестью посмотреть картину под названием «Разгульное общежитие». Но, признаться, фильм меня очень разочаровал. Это была тоска зеленая, и мне было ужасно жаль бедняжек актрис. Однако русские были в полном восторге, и, выйдя из кино, они захотели сразу же пойти на другой такой же фильм. Я вместо этого повез их в Национальную галерею, и, по-моему, это им очень не понравилось. Во всяком случае, отзывались они о Национальной галерее нарочито раздраженным тоном. Дескать, не для того они приехали в Америку, чтобы смотреть картины, у них в Ленинграде свой Эрмитаж, и Национальная галерея ему в подметки не годится, и вообще, не пойти ли теперь еще на один порнофильм? Я сбагрил их худосочному парню из советского отдела Государственного департамента, который выразил живейшую готовность показать советским профессорам — за счет американского правительства — все образцы американской свободы творчества, какие только можно найти в грязных кинопритонах злачного квартала Вашингтона.
Затем я ублажал представителей писательского комитета, приехавших в Вашингтон обхаживать конгресс и министерство финансов и добиваться, чтобы налоговое управление отменило какое-то свое вредное постановление, касающееся накладных расходов на писательские поездки и изыскания. Как только у крота из налогового управления выпадает свободная минута, он сразу же точит свои оскаленные клыки и вцепляется в актеров, спортсменов или писателей. Видите ли, несколько крупных литературных зубров зарабатывают бешеные деньги, а потом всячески финтят, пытаясь увильнуть от уплаты налогов с помощью разных жульнических приемов, от которых налоговое управление до смерти любит не оставлять камня на камне. И в результате появляются на Божий свет эти вредные постановления, которые пускают по миру рядовых писателей, не получающих больших барышей. Это, между прочим, моя специальность, так что я взял дело в свои руки и быстренько заставил налоговое управление пойти на попятный. Писатели всем скопом пришли в Белый дом поблагодарить президента, а после этого я проводил их в аэропорт, откуда они улетели в Нью-Йорк, отпуская удивленные замечания относительно его почти человекообразной внешности. И действительно, на карикатурах наш президент выглядит несколько диковинно.
Но какого же черта я согласился поступить на эту должность? Я могу лишь сказать, что я сделал это, повинуясь тому же рефлексу, который в свое время побудил меня работать на Генри Миллера и на Объединенный еврейский призыв. Я был бы сейчас куда зажиточнее, занимайся я все время только своим делом. Мне нравится заниматься налоговым законодательством: это для меня — увлекательная игра ума, упражнение в умении сосредоточиться, схоластическая головоломка, как некоторые места из Талмуда, хотя, конечно, совершенно лишенная свойственных Талмуду интеллектуальной красоты и нравственной глубины. Эта работа доставляет мне удовольствие, однако все это — лишь низменная борьба из-за денег, — борьба, в которой схлестываются тяжелые кулаки правительства и легкие, находчивые умы юристов, которых нанимают большие киты с тугой мошной. За эту работу, если вы умеете ее хорошо делать, платят очень хорошие деньги, но это ужасно выматывающая рутина. Вам приходится самим ставить все точки над «i», не доверяясь своим клеркам. Оставьте в деле хоть одну лазейку, величиной с игольное ушко, — и налоговое управление проедет в нее на танке. Мне платят за то, чтобы я делал свое дело так, что комар носу не подточит.
Поэтому у меня постоянно возникает искушение заняться чем-то другим, если моя жена не возражает. Джен — умная, красивая женщина, и мой брак — лучший на свете. Из моего рассказа вы мало что узнаете о Джен и о моем браке. Джен — это сокровище, не сравнимое ни с Бобби Уэбб, ни со всеми другими моими прежними пассиями; как сказал Толстой, все счастливые семьи счастливы одинаково, так что тут и рассказывать не о чем, и Джен останется для вас, читатель, загадочной фигурой. Мне просто приходит в голову, когда я об этом думаю, что, насколько я могу судить, счастливые семьи так же неодинаковы, как человеческие лица или отпечатки пальцев, но я уступаю Толстому. Что с моей стороны очень великодушно.
Однако я должен сообщить, что моя жена родом из Калифорнии и презирать нынешнего президента — это с давних пор любимое ее занятие. Началось это еще тогда, когда он давным-давно баллотировался в конгресс, а его противницей была бывшая актриса, женщина либеральных взглядов. Во время предвыборной кампании он как заведенный все время намекал на то, что его противница получает указания прямо из Кремля и собирается то ли взорвать Белый дом, то ли передать Сталину все наши атомные секреты, то ли сделать что-то столь же непатриотичное, на руку коммунистам. Джен тогда работала в штабе избирательной кампании этой дамы и считала все эти обвинения низким вымыслом. Джен не понимает, что такое серьезная политика.
Когда я решил обдумать предложение поступить на работу в Белый дом — предложение, которое было для меня громом с ясного неба, — главная трудность состояла в том, чтобы убедить Джен. Когда я сообщил ей об этом предложении, она осведомилась, как мне нравится перспектива развода. Она тоже всю жизнь голосовала за демократов, и ее кумиром был и остается Эдлай Стивенсон. Она на самом деле не могла понять, как я могу даже думать о том, чтобы работать на этого злобного примитива, который так гнусно поступил с Эдлаем. Я дал ей покипеть денек-другой, а затем постарался ей все объяснить как можно понятнее.
Только что перед этим я заработал крупный куш от одной большой корпорации за то, что выиграл ее налоговый иск и сберег ей приличную сумму. Прав был мой клиент или нет? Кто знает? Я выиграл дело — и это самое главное. В конце концов, кто в налоговых делах прав, а кто нет? Политики принимают законы о конфискации чужих заработков, чтобы потом тратить эти деньги, как им заблагорассудится. В этом суть.
Все остальное — это попытки оградить людей от жадности политиков. Так было, наверное, еще при египетских фараонах, и так будет, несомненно, и тогда, когда мы колонизуем созвездие Андромеды, и Агентство по заселению Андромеды будет безответственно разбазаривать общественные фонды. Я пытаюсь, как видите, успокоить свою больную совесть. Ладно, хватит об этом.
Состояние моих финансов вполне позволяло мне принять президентское предложение, и, к своему собственному изумлению, я был склонен его принять. Тому было несколько причин. Главной из них было любопытство. Большинство моих друзей — это такие же люди, как Джен, либералы до мозга костей, которым доставляет удовольствие дни и ночи напролет ненавидеть президента и желать ему поскорее окочуриться или же мечтать о том, чтобы Эдлай встал из гроба. Ладно, пусть так, но, хотим мы того или нет, сейчас он держит в своих руках наши судьбы, не так ли? Он сумел пробиться в Белый дом, невзирая на крайнюю несимпатичность и на изрядно замаранную политическую биографию. Как ему это удалось? По-моему, было бы очень интересно понаблюдать за ним с близкого расстояния: это, наверное, серьезно расширило бы мой кругозор.
Второй причиной было обстоятельство, унаследованное мною от отца. Папа был типичный еврейский иммигрант из России, полный юношеского идеализма, ненавидевший деспотическое царское самодержавие, попавший под надзор полиции за свои социалистические речи и живший мечтою об Америке. Своего мнения о Соединенных Штатах он так и не изменил. До самого конца его слишком рано прервавшейся жизни Америка была для него «а голдене медине» — золотой край, страна свободы. Папа всегда любил эту «а голдене медине». Я ее тоже люблю, хотя в День поминовения я не вывешиваю флагов. Так вот, теперь эта самая «а голдене медине» (с которой, если не считать военных лет, я имел дело только тогда, когда я ограждал своих клиентов от цепких когтей ее налоговых законов) просит меня, как мужчина мужчину, протянуть ей руку помощи. Подождите, пока это случится с вами. Если в ваших венах течет американская кровь, то, как бы цинично вы ни шутили об Америке, вы почувствуете, куда вас влечет. И еще — где-то в подсознании у меня тлело то, о чем наверняка подумали бы и папа и мой дед: если я пойду на эту работу, то как-нибудь, в какой-то момент, я смогу сделать что-то полезное для нашего еврейского народа. Как сказано в Талмуде, «в один час человек может получить в награду весь грядущий мир».
Конечно, хотите — верьте, хотите — нет, но ни предложенный мне важный чин, ни близость к кормилу власти не имели для меня ни малейшей притягательности. В этом отношении у меня в мозгу, должно быть, не хватает какого-то винтика, ибо всех людей, работающих в Белом доме, только это и вдохновляет. И едва ли кто-нибудь заворожен властью и могуществом так, как сам президент. Через четыре года после того, как он пришел в Белый дом, он управляет страной так, как будто это новехонький сверкающий велосипед, который был подарен ему на день рождения и который у него могут отобрать, если он не будет начеку. Это совершенно поразительно.
Раз я сейчас здесь, это, как вы понимаете, означает, что мне удалось убедить Джен. Она поняла, что это — такое дело, какое мне хочется делать, и что мои соображения, какими бы они ни были донкихотскими, заслуживают какого-то уважения. Сейчас она часами разговаривает по телефону с нашими нью-йоркскими друзьями, убеждая их, что я отнюдь не продался, и что меня не застращало ФБР, и что я не сбрендил из-за мужского климакса. А мне теперь уже наплевать, и ей тоже. Все это ее уже начинает смешить. А если Джен смеется, значит, все в порядке. Она знает, что когда мне на работе нечего делать, я пишу, а моя беседа с президентом была так необычна, что я решил рассказать о ней Джен, прежде чем ее описать. Ее реакция меня поразила. Мне-то казалось, что этот человек передо мной извивался как уж на сковородке, а Джен разъярилась, потому что в моем рассказе он выглядел слишком симпатичным. Мне нужно все это еще обмозговать. Если я действительно подпадаю под обаяние президента — по-моему, нелепейшее предположение, — то я хочу это знать.
Тем временем большое телевизионное выступление, срывающее все покровы, состоялось и окончилось. Из черновика, который президент попросил меня написать, уцелело лишь несколько абзацев то тут, то там. Да на большее я и не рассчитывал. Если раньше здесь было изрядное замешательство, то теперь царит полный хаос, потому что раньше всем заправляли две ныне выгнанные немецкие овчарки, как их прозвали журналисты: начальник президентского штата и помощник президента по внутренним делам. Теперь журналисты, как голодные волки, воют и рычат на их трупы, лежащие на окровавленном снегу, а президент настегивает лошадей, запряженных в сани, которые должны увезти его в безопасное место. Извините за столь напыщенное сравнение — сравнения приходят мне в голову не так часто, так что если уж приходят, я выжимаю их досуха, как половую тряпку. Вот старик Питер Куот швыряет сравнения пригоршнями, но ведь Питер Куот — это уникум.
Кстати, он, говорят, закончил новый роман, и мы, видимо, скоро вдоволь позабавимся. Пока никто, кроме его литературного агента, этого романа не читал. Я скоро его прочту, потому что я буду оформлять издательский договор. Агент — старый, седой, продажный греховодник, который, кажется, прочел и подготовил договоры на все книги о сексе, какие только есть в Америке, — качает головой и ничего не рассказывает; он говорит только, что «от одного названия закачаешься».
Честно говоря, я чувствую себя слегка неполноценным, когда делаю эту неуклюжую попытку написать книгу в то самое время, когда вот-вот появится сногсшибательный боевик, который взорвет весь мир. Но многие юристы — это неудавшиеся писатели. Я пытался писать с тех самых пор, как окончил юридический факультет, и когда я здесь, на службе, в свободные часы писал эти страницы, я получал большое удовольствие. Когда-то я литературным трудом зарабатывал себе на жизнь — если сочинение реприз можно считать литературным трудом… В прошлом году, когда я слег с болями в спине, я начал писать книгу о моих днях в «Апрельском доме», о Гарри Голдхендере, Бобби Уэбб, Питере Куоте и о бурях, бушевавших в нашей семье, — это было умопомрачительное время. Недавно я откопал эти черновики. В них говорится о незапамятных временах, и теперь я возвращаюсь к своему началу. На президентской кухне сейчас как раз ничего не варится. Я не могу, как ни в чем не бывало, сидеть здесь, в этом склепообразном кабинете, где царит ложный штиль в центре бури, и ожидать, пока какой-нибудь ошалелый болван нажмет не ту кнопку и взорвет весь мир. Так что я продолжаю свою книгу. В основном я собираюсь рассказать правду — с некоторыми преувеличениями, как говорит Гек Финн, но правду; и начну я с давних-давних времен — с Зеленой кузины.
Начнем с дородной женщины в русской кофте и длинной черной юбке; эта женщина бьет молодую девушку, хлещет ее по лицу, колотит по рукам и по плечам, а девушка пытается защитить руками лицо и голову — не кричит, не плачет, только заслоняется, как боксер, которого атакует более сильный противник. И вдруг девушка отнимает руки от своего красивого лица и переходит в контратаку, начинает лупить своими маленькими кулачками по лицу своей мачехи. Мачеха от удивления и боли отшатывается и начинает визжать:
— Караул! Помогите! Она с ума сошла! Караул! Убивают!
А тем временем мама — потому что этой девушке предстоит стать моей матерью, да, да, именно этой светловолосой краснощекой девушке лет пятнадцати, со сверкающими от гнева голубыми глазами, — гонит свою тучную, съеживающуюся от страха мачеху по комнате и выбегает за ней следом на грязную улицу, все еще колотя ее по спине. Мачеха, спотыкаясь, тяжело бежит по деревянному настилу между домами в синагогу к моему деду и орет благим матом:
— Она с ума сошла! Караул! Сара-Гита хочет меня убить! Караул!
Мама между тем возвращается в дом, вся трясясь от радостного возбуждения, в которое ее привел ее собственный безрассудный поступок. Из спальни испуганно выглядывают ее сводные братья и сестры, дивясь отчаянной смелости этой кровожадной Сары-Гиты. А, зрители! Мама степенно идет к столу и, изображая полнейшее самообладание, садится и начинает спокойно есть плойку.
По крайней мере, так мама сама излагает это событие. Я знаю о ней только по ее рассказу. Историю пишут победители. Мачехи давно уже нет на свете, никто о ней не помнит, а если и сохранилась о ней какая-то память, то только в рассказе об этой драке. Очень может быть, что она была ангелом долготерпения, идеальной женой раввина, наиболее почитаемой женщиной в Минске, но я в этом сомневаюсь. Однако и мамина версия тоже вызывает у меня некоторые сомнения.
С мамой всегда было трудно ладить. Однажды она схватила кирпич и бросилась на сторожа строительной площадки в Бронксе, когда он шлепнул меня по мягкому месту, чтобы отогнать от груды бревен. Я кинулся наутек, больно мне не было, но я испугался. Мама все это видела. Она треснула сторожа кирпичом, а потом вызвала полисмена, чтобы тот арестовал сторожа за оскорбление действием и нанесение побоев. Я отправился в суд в качестве свидетеля. Судья был всем этим делом немало озадачен, поскольку у обвиняемого голова была вся перевязана и сквозь бинты проступали пятна крови, тогда как ни на маме, ни на мне не было ни царапины. После несколько сбивчивого допроса судья выгнал нас вон. Все это припоминается мне очень смутно, но я совершенно ясно помню истошный крик моей матери, когда она опускала кирпич на голову сторожа:
— Как ты смеешь бить моего ребенка?!
Однако не будем отвлекаться. Мама не будет играть большой роли в моем рассказе. С другой стороны, если бы не случай с плойкой, меня бы здесь не было. То, что в тот день случилось, было несомненной причиной того, что мама эмигрировала в Америку и в результате я появился на свет. Отсюда и начнем.
Так вот. Как всем известно, когда вскипает молоко, на поверхности образуется пенка, она на литовском диалекте идиша называется плойка. В детстве меня от нее просто тошнило. Когда мама делала мне какао, она прежде всего снимала с него пенку. Потому-то она при этом однажды и рассказала мне историю своей драки с мачехой, и потом я слышал эту историю сотни раз. В Минске — или, может быть, только в доме моего деда — плойка считалась, видимо, редчайшим деликатесом. Икра, трюфели, фазаны, персики в шампанском не шли ни в какое сравнение со свежей, липкой, желтоватой плойкой. Мамина мачеха, раввинша из соседнего городка под названием Кайданов, родила моему деду семерых детей, и, по маминым рассказам, они всегда получали плойку, а мама — никогда. Эта кайдановская гарпия не только таким подлым образом дискриминировала свою падчерицу, она еще и люто ненавидела маму и все время ела ее поедом за то, что та была куда красивее, чей ее собственные дети. Я цитирую маму. Она говорит также, что Кайданов был известен тем, что все тамошние уроженцы были отпетые сволочи.
Ну, так вот, то, что маме не давали плойки, ужасно ее бесило, и тут-то кроется самый главный момент всей этой истории. Каждый, кто пытается лишить маму чего-то, принадлежащего ей по праву, рано или поздно об этом пожалеет. В тот памятный день мама — уже изрядно выросшая, чего эта кайдановская дура не сообразила, и явно ощущая себя в свои пятнадцать с половиной лет совсем взрослой женщиной, с вполне округлившейся грудью, — решила, что, Бог свидетель, настала пора вскипятить молоко и съесть плойку. Другие дети были меньше ее, и, конечно, им полагалось в первую очередь все молоко, какое было в доме; но мама восстанавливала давно попираемую справедливость. Кайдановская баба застала ее за этим занятием и, не вникая, что и почему, набросилась на нее.
— Почему ты ударила свою мать? — спросил мой дед, прибежавший домой из синагоги.
— Она мне не мать, и я ее не ударила, — ответила мама. — Я только дала сдачи.
Вот так и случилось, что дочке раввина, которой еще и шестнадцати лет не стукнуло, разрешили — и, по сути дела, чуть ли не велели — одной уехать в Америку. Мама была тогда очень красива и стройна как тополь, она была словно пополам перерезана в талии, стянутой корсетом. Я видел ее фотографию, сейчас уже изрядно потускневшую, снимок был сделан на пароходе. Понять не могу, каким образом нищая девочка из захолустного Минска ухитрилась вырасти такой красавицей, но она и вправду выглядела как шикарная манекенщица, вот она, вся в турнюрах, с пышным бюстом и роскошными длинными волосами, в шляпке с широкими прямыми полями, стоит, опершись на поручни, около спасательного круга. Я скажу вот что: если какая-то дочка российского раввина могла отважиться на то, чтобы в одиночку отправиться в Америку, то это должна была быть моя мать. Когда недавно я советовался с ней, принять ли мне диковинное предложение работать в Белом доме, она решительно заявила:
— Почему нет? Скажи «да». Мир принадлежит тем, кто дерзает и рискует.
Погодите. Вот вам пример того, как человека может подвести память и как опасно доверять мемуарам — да и, возможно, любым историческим трудам. Вот я честно пытаюсь рассказать все, как было. И, однако же, немного подумав, я вспомнил, что ведь на самом деле я вовсе и не советовался с мамой, поступать ли мне на эту работу. А свой афоризм, который я сейчас процитировал, она изрекла совсем в другое время и по другому поводу. Дело было так. Несколько лет назад мы отдыхали на одном из островов Карибского моря. Мы остановились в отеле на вершине горы — все мы, то есть моя жена и дети, я сам и мама. Перед нашим отъездом моя сестра Ли, нарушив первую форму семейной секретности, раскрыла маме наши с Джен отпускные планы, и мама сразу же позвонила и пригласила себя поехать вместе с нами.
В тот день на этом острове с утра шел тропический ливень: с неба низвергались настоящие водопады, все отсырело и дымилось. Мы боялись, что ударит ураган. Однако, едва лишь наступило время, когда положено купаться, мама потребовала, чтобы я немедленно отвез ее на пляж. Она утверждала, что это «всего лишь дождик», который, того и гляди, кончится. Джен и дети говорили, что выходить из дому, когда разверзлись такие хляби небесные, — чистейшее безумие, но для меня было проще поехать, рискуя быть смытым в море, чем спорить с мамой. И вот мы отправились в нашем взятом напрокат «вольво»; пока мы по серпантину спускались с горы, машину окатывало каскадами мутной, грязной жижи, низвергавшейся с уступов; нас, в наших купальных костюмах, кидало из стороны в сторону, а дождь молотил по машине, как град. Но не успели мы подъехать к пляжу, как облака неожиданно умчались прочь и на очистившемся лазурном небе засияло карибское солнце. Мама немного поплескалась в прибое, набегавшем на совершенно пустой пляж, затем уселась в прибрежной пене и, нежась на солнце, стала, как ребенок, загребать руками и ногами.
— Мир принадлежит тем, кто дерзает и рискует, — сказала она.
Она была тогда уже слишком стара, толста и неуклюжа, чтобы по-настоящему плавать. Может быть, эти слова сами собой вспомнились мне много позднее — когда я получил по телефону предложение, приведшее к тому, что я теперь работаю здесь. Не знаю.
Как бы то ни было, не так-то просто было маме отправиться в Америку. Где взять деньги на дорогу? У раввинов в России обычно за душой медной полушки не было. Но вот каким образом мама раздобыла деньги на пароходный билет. Эта история кое-что говорит и о маме, и, как мне кажется, о русском еврействе, а более всего — о моем деде, который в этой хронике сыграет немаловажную роль под именем «Зейде». Мама же вскоре исчезнет из рассказа.
Ну, так вот. В нашем старом галуте было принято, что когда умирал раввин, преимущественное право занять его место получал его сын или зять. Здесь, в «а голдене медине», где община может заключить с раввином хороший контракт и положить ему весьма солидное жалованье, да еще дать в придачу дом, машину и кучу разных других дополнительных льгот, — здесь, если раввин умирает или уезжает в другое место, синагогальный совет, естественно, опрашивает претендентов на освободившуюся должность и выбирает из них, кого захочет. Это в чистом виде бизнес — точно такой же, как, например, когда нанимают тренера футбольной команды. Но не так делались дела в Минске. Женившись на маминой матери, мой дед тем самым закрепил за собой место в одной из лучших минских синагог — в Романовской синагоге. Раввином там был знаменитый реб Исроэл-Довид Мосейзон, и, поскольку ни один из его двух сыновей не был раввином, первым претендентом на его место был «Зейде». Реб Исроэл-Довид, мой прадед, в честь которого меня назвали, был человеком большой учености. Он написал книгу под названием «Мигдал Довид», что значит «Башня Давида»: это сверхсверхкомментарий к книге «Сифтей хахамим» («Уста мудрецов») — сверхкомментарию к комментарию Раши к Торе. Коль скоро «Башня Давида» была не ходким детективным романом, а ученым трактатом, реб Исроэл-Довид напечатал эту книгу за свой счет тиражом семьсот экземпляров. Один экземпляр мама привезла в Америку — в доказательство своего высокого происхождения. Этот экземпляр хранится у меня до сих пор. Страницы от времени пожелтели и стали ломкими, но книгу все еще можно читать. Мне доводилось ее просматривать, и, могу вас уверить, это очень, очень хорошая книга — для тех, кто сколько-нибудь разбирается в талмудических тонкостях.
Обычно реб Исроэл-Довид спал не больше четырех часов в сутки, а остальное время дня и ночи посвящал изучению Торы; однако когда он писал свой сверхсверхкомментарий, он сократил себе время сна до двух часов. Это уж он перестарался. Когда его дочь выходила замуж, он был так болен и слаб, что его ветром качало, он не мог сам ходить, и на свадьбу его принесли на носилках. То есть, если говорить цинично, у «Зейде» виды на будущее были самые блистательные. Однако поток ученых восхвалений, обрушившихся на «Башню Давида», придал ребу Исроэлу-Довиду новых сил, здоровье его полностью восстановилось, и «Зейде» не оставалось ничего иного, как вернуться в знаменитую Воложинскую иешиву, снова приступить там к занятиям и ждать. Жены молодых раввинов в России знали, что им придется смиряться с таким благочестивым отреченьем их мужей от суеты мирской — иногда на многие годы, в ожидании того, когда ангел смерти обеспечит им постоянную работу.
О маминой матери я знаю только одно — каким образом случилось, что она вышла замуж за «Зейде». Когда «Зейде» был еще молодым ешиботником без гроша за душой, он проезжал как-то через Минск и остановился на субботу в доме реб Исроэла-Довида. Моя бабка влюбилась в него и не преминула сообщить ему об этом. Поведение, не подобающее, конечно, раввинской дочке, но так уж случилось. «Зейде» был, разумеется, совсем-совсем не пара для дочери «Башни Давида», как все называли реб Исроэла-Довида. Хоть и блестящий знаток Талмуда, «Зейде» был гол как сокол — сын простого, набожного деревенского трактирщика, у которого ветер свистел в кармане. Однако же, видно, у моей бабки было в характере что-то такое, что потом было и у мамы; ну, долго рассказывать, что да как, но кончилось тем, что к «Башне Давида» пришла смущенная сваха с брачным предложением от «Зейде». Был такой скандал, что небу стало жарко. Реб Исроэл-Довид, само собой, отказал «Зейде», обосновав свой отказ более чем возвышенным аргументом: дескать, «Зейде» не обладает достаточно глубокими познаниями в еврейском правоведческом кодексе — книге «Шулхан арух».
Из того давно исчезнувшего дома на Романовской улице Минска, через пропасть длиною почти в сто лет, через моря и континенты, доносится до меня дерзкий ответ моей бабки ее величественному отцу, как о том повествует наше семейное предание:
— Ну и что? Или мне за «Шулхан аруха» выходить замуж, что ли?
Эта отважная женщина, оставшаяся для меня смутной тенью, умерла во время родов, дав жизнь маме. И ее дерзкий ответ, донесенный до нас семейным преданием, — это главное свидетельство того, что она существовала. Чтобы она жила у меня в воображении, мне этого ответа вполне достаточно — и, возможно, читателю тоже. Ее звали Лея-Мирьям, или, сокращенно, Лея-Мира. В ее честь была названа моя сестра Ли, с которой вы познакомитесь, когда придет пора.
Но мы все еще не вывезли маму из Минска. За шифскарту — то есть билет на пароход — нужно было выложить двести рублей, а где нищий «Зейде» мог достать такие деньги? Это же было целое состояние.
В мою жизнь «Зейде» вошел суровым седобородым стариком на седьмом десятке, но это был уже совсем не тот «Зейде» из Минска, который женился сперва на дочери одного раввина, а потом на дочери другого. «Зейде» брал себе жен только из сливок общества, и между первой женой и второй он не долго куковал вдовцом. В те годы, как рассказывала моя тетка Соня, он был высоким, плечистым, задорным крепышом, и долгие годы, проведенные за изучением Талмуда, не убили в нем веселости и жизнелюбия. Ему, конечно, нужна была женщина в доме, и он женился на дочери кайдановского раввина, а почему бы и нет? Я ни разу не слыхал от «Зейде» ни одного худого слова о покойной маминой мачехе. Он даже, как мне кажется, иногда вспоминал о ней с какой-то затаенной тоской, но, конечно, не при маме, это уж точно. А теперь — о том, откуда мама раздобыла двести рублей.
По-моему, всем понятно, что, женившись по очереди на двух раввинских дочках, «Зейде» получал места сразу в двух синагогах. Казалось бы, чего лучше? Но сразу две синагоги для одного раввина — это, пожалуй, чересчур много добра в одной клети. Когда именитый автор «Башни Давида» в конце концов умер, причем не в таком уж преклонном возрасте, и «Зейде» примчался из Воложина в Минск, чтобы с подобающей скорбью вступить в права наследования, ему преградило дорогу препятствие по имени реб Янкеле.
Реб Янкеле до того много лет был помощником реб Исроэла-Довида. Вам следует уразуметь, каковы в нашем старом галуте были служебные обязанности раввина, считавшегося талмудическим светилом. Прославленный автор «Башни Давида» за год два-три раза вел общественную молитву и с важным видом выносил суждения по особо сложным правоведческим вопросам, а в остальное время он лишь придавал блеск общине самим своим присутствием, внушавшим священный трепет, тогда как всю повседневную работу выполнял его помощник: он учил мужчин Талмуду, давал домохозяйкам указания насчет кошерности или некошерности той или иной курицы и так далее. А светило-раввин тем временем предавался ученым занятиям, молился, размышлял и писал. Таким образом, реб Янкеле завоевал уважение многих членов общины, которые и слышать не хотели о том, чтобы вакантное место усопшего реб Исроэла-Довида занял какой-то чужак, а не реб Янкеле, которого они так хорошо знали. Фракция сторонников реб Янкеле доказывала, что, коль скоро «Зейде» сейчас женат на дочери кайдановского раввина, то его-то место он и должен унаследовать, не так ли?
Это звучало вполне логично, и казалось, что бедняге «Зейде» уже ничто не светит, но у него в запасе был козырной туз — а именно моя мама. Дело в том, что мама была любимицей всех, кто молился в Романовской синагоге; как она сама объясняет, ее любили за острый ум и красоту. И вот фракция сторонников мамы вышла в бой против фракции сторонников реб Янкеле. И когда рассеялся пороховой дым, в Романовской синагоге оказалось сразу два раввина: каждому из них отвели свое почетное место у восточной стены. Два раввина в одной синагоге? Невероятно, но факт. И такое положение длилось много лет.
А затем скончался кайдановский раввин — отец второй жены «Зейде». Наверно, «Зейде» охотно занял бы монопольное место в Кайданове, но и здесь на пути у него возникло препятствие. В делах, касающихся добывания средств пропитания, у русских евреев мало что делалось без сучка без задоринки: уж слишком это были, в большинстве своем, бедные, голодные и отчаявшиеся люди. В Кайданове жил другой зять скончавшегося раввина, и он, само собой, тоже хотел занять освободившееся место. Конечно, у «Зейде» было право старшинства. Однако он жил в другом городе, и у него уже была своя община — или, по крайней мере, половина общины — в Минске. Этот аргумент и выдвинула кайдановская фракция противников «Зейде». «Зейде» претендовал сразу на два раввинских места — и в результате оказался где-то посередке между ними.
После долгой свары жители Кайданова сочли за благо кончить дело миром и предложить «Зейде» отступные — двести рублей, что по тем временам были порядочные деньги, — за то, чтобы «Зейде» остался в Минске и позабыл про Кайданов. Судьбе было угодно, чтобы эти отступные были ему предложены как раз в самый разгар кризиса из-за плойки. К тому времени жена «Зейде» уже предъявила мужу ультиматум, касающийся этой полоумной падчерицы, пытавшейся ее убить. Вопрос был поставлен ребром, и ультиматум звучал, как он звучит на многих языках по самым разным поводам: «Или она, или я!»
Но просто так, за здорово живешь, послать Сару-Гиту в белый свет как в копеечку было невозможно. Мама была столпом фракции сторонников «Зейде» в минской синагоге, и она, подобно Самсону, могла обрушить ему на голову своды храма, хотя бы только для того, чтобы похоронить среди развалин и свою мачеху. Однако мама сказала, что, ладно уж, пусть так, она готова уехать — но только при условии, что она сможет отправиться в Америку. И тогда «Зейде» взял у кайдановцев отступные, купил маме билет на пароход и смирился с тем, что до гробовой доски ему предстояло руководить лишь половиной общины. Ибо реб Янкеле был молод и здоров как бык.
Как рассказывала мама, в то утро, когда она уезжала из Минска, всеми овладело сентиментальное и грустное настроение. Многие пришли посмотреть на такую сенсацию, как прощание с шестнадцатилетней девочкой, которая одна как перст уезжает в Америку. Ну, а уж если мама собирает зрителей, то не в ее обычае ударить в грязь лицом. Когда после прощальных объятий она вышла из дома на улицу, то, по ее словам, обернулась к «Зейде» и воскликнула, обливаясь слезами:
— В последний раз я переступаю порог отцовского дома!
Затем, под всхлипывания присутствующих, растроганных этим драматическим выходом, мама влезла в телегу, которая должна была доставить ее на Брест-Литовский вокзал. Так мама двинулась в путь в «а голдене медине».
Однако отнюдь не в последний раз переступила она в тот день порог отцовского дома. Никому не удастся избавиться от мамы за какие-то двести рублей. Кайданову и «Зейде» предстояло увидеть ее в Минске еще раз.
Теперь — несколько слов о моем отце и о том, как случилось, что он уехал из Минска.
Сейчас принято говорить о мобильности населения в нашем обществе. В еврейском Минске такого и в помине не было. Мои родители росли в нескольких кварталах друг от друга, но ни разу друг с другом не встретились. Да и как они могли встретиться? Она была внучкой раввина большой Романовской синагоги; он был сыном скромного служки — шамеса — в маленькой Солдатской синагоге на Николаевском холме. Так нет, они должны были покинуть родные места, переплыть Атлантический океан и встретиться в Новом Свете, чтобы там породить нашего героя — Дэвида Гудкинда.
А сейчас я должен на короткое время прервать свое повествование и рассказать кое-что о другом человеке — о младшем брате моего отца, дяде Хаймане. Я не буду пересказывать своими словами историю о том, как дядя Хайман катался на ледяной глыбе, — историю, которая стала зародышем папиных детских мечтаний об Америке. Дядя Хайман рассказывал эту историю куда лучше, чем смог бы рассказать я. И вообще дяде Хайману следовало бы стать писателем, а не бизнесменом. В России таланты многих евреев были задавлены нищетой и царскими законами, которые отгораживали евреев от университетов, от престижных профессий, от больших городов и даже в провинции — от изрядных слоев населения страны. Может быть, именно поэтому мы, отпрыски русских евреев, оказавшихся в свободном обществе нашей «а голдене медине», часто лезем из кожи вон, чтобы достигнуть как можно большего. Но это — преходящая черта нашего поколения. Наши дети — американцы до мозга костей — проявляют здоровую и обнадеживающую склонность отдышаться и не лезть в беличье колесо.
Дядя Хайман набросал свои автобиографические заметки уже в старости, незадолго до смерти. Я давно уже говорил дяде, что хорошо было бы ему написать мемуары, и только недавно я обнаружил, что он таки начал их писать. На его похоронах, это было лет пять тому назад, ни тетя Соня, ни мой кузен Гарольд ничего мне об этом не сказали. Впрочем, им было не до того: тетя Соня была слишком подавлена горем, да и кузен Гарольд тоже был не в лучшей форме. Не от горя, вовсе нет. Гарольд — человек весьма хладнокровный, он — психоаналитик в Скарсдейле, где занимается какими-то важными исследованиями поведения подростков с неустойчивой психикой. Гарольда трудно вывести из равновесия, но ему туго пришлось, когда он перевозил останки дяди Хаймана.
Дело в том, что умер дядя Хайман в Майами, а все наше семейство живет в Нью-Йорке или его окрестностях. Еще лет шестьдесят тому назад тетя Соня и дядя Хайман купили себе погребальные участки в Куинсе, и поэтому кузену Гарольду пришлось полететь из Скарсдейла в Майами, чтобы привезти тело дяди Хаймана в Куинс для похорон. Случилось это в феврале, погода была такая, что хуже некуда. До Флориды Гарольд все-таки добрался, но когда он летел назад, с телом дяди Хаймана в багажном отделении, началась жуткая метель, и самолету пришлось сделать вынужденную посадку в Гринсборо в Северной Каролине. После того как самолет сел, аэропорт закрыли для полетов, его начисто занесло снегом, и там-то дядя Хайман сидел — точнее, лежал — целых два дня. Ему-то было все равно, но совсем не все равно было Гарольду, особенно если учесть, что у него на руках была еще рыдающая восьмидесятилетняя мать, которая ела только кошерную пищу — а не так-то легко достать кошерную пищу в аэропорту города Гринсборо. К тому же Гарольд вел бесконечные телефонные разговоры с родственниками и сотрудниками похоронного бюро, то откладывая похороны, то назначая их снова, то снова откладывая. Вдобавок в это время Гарольд вел наблюдение над несколькими особенно трудными скарсдейлскими подростками, и им необходимо было регулярно беседовать с ним в любое время дня и ночи. Его секретарша дала подросткам номер телефона-автомата в аэропорту Гринсборо, и Гарольд два дня почти безвылазно сидел в телефонной будке, выходя из нее разве только, чтобы справить нужду. Служащие аэропорта приносили ему в телефонную будку кофе, бутерброды, газеты и все что нужно, но только не ночной горшок.
Короче говоря, у него голова шла кругом, и поэтому Гарольд совершенно забыл о записях воспоминаний дяди Хаймана, которые он обнаружил у его смертного одра — в большом конверте из плотной бумаги, адресованном мне. Гарольд сунул этот конверт в сундук, куда он в беспорядке побросал также множество других вещей, оставшихся от дяди Хаймана, — в том числе несколько книг на идише, которые Гарольд не мог прочесть, а если бы и мог, то не захотел бы, коллекцию старых пластинок на 78 оборотов с записями кантора Йоселе Розенблата, фотоальбом со снимками дяди Хаймана в военном мундире во время первой мировой войны и кучу старых программок Ист-Сайдского театра на идише, которые, как Гарольд сообразил много позже, могут быть ценными реликвиями американской истории. Сейчас он пытается их продать. Поэтому он и заглянул недавно в старый сундук и, роясь там, среди всякого хлама наткнулся на адресованный мне конверт. Гарольд прислал мне этот конверт по почте, и я обнаружил в нем обрывки воспоминаний дяди Хаймана, записанные дикими каракулями на самых невероятных бумажках: на оборотках старых счетов и циркуляров, на бланках незаполненных анкет и на каких-то случайно попавшихся ему под руку листках разных размеров.
Я этот конверт куда-то сунул и забыл о нем, и если бы в один воскресный день не пошел сильный дождь, то, может быть, конверт навеки затерялся бы или валялся бы где-то еще лет пять, а то и до самой моей смерти. Однако поскольку пошел дождь, я начал наводить порядок в ящиках своего письменного стола и обнаружил там записи дяди Хаймана — и прочел их. Я готов был заняться чем угодно, только бы не убирать стол. И вот тогда-то у меня зародилась мысль снова попытаться взяться за перо и написать эту книгу, когда я прочел историю дяди Хаймана о том, как папа катался на глыбе льда. Почему? Попытаюсь объяснить. Во мне возникло давнее полузабытое осознание — возникло очень остро, — осознание того, как я любил своего отца, как сильно повлиял он на меня в поворотные моменты моей жизни и как все-таки, несмотря на все это, я мало о нем знаю. Мама до сих пор жива, и сейчас она вызывает у меня в основном юмористическое настроение, хотя очень удачно получилось, что я теперь живу в Джорджтауне, в трехстах милях от Нью-Йорка. Недавно я сказал ей по телефону, что я начал писать книгу.
— Хорошо, — ответила она. — Напиши и обо мне.
Как же, как же!
Но дядя Хайман пишет — и он прав, — что я никогда толком не знал, что за человек мой отец. Наверно, для того, чтобы его понять, я и начал писать эту книгу. Чтобы найти ключ к пониманию, необходимо крепко порыться в памяти, и потому-то я и изливаю вразброд свои воспоминания на эти страницы. Точно так же, как человек вываливает все из карманов, если он никак не может найти ключ от дома.
Итак, вперед — вниз с холма: в исчезнувшем Минске детских лет моего отца, в еврейском мире Восточной Европы, уничтоженном как Карфаген; вперед — вниз с холма, на глыбе льда, — вперед, так, что ветер свистит в ушах, по сверкающему снегу русской зимы, — вперед, мимо солдатских казарм, мимо синагоги, прямо к реке, прямо к широкой черной полынье, вырубленной мужиками во льду.
Дядя Хайман, передаю слово тебе.
«Я не пытаюсь стать писателем. Нижеследующие заметки — это не автобиография…
Когда я открываю книгу своих воспоминаний, я нахожу там несколько страниц, рассказывающих о событиях, основополагающих в истории нашей семьи. Одно такое событие оставило неизгладимый след. Оно вспоминается мне так ясно, как будто все это произошло вчера. Но произошло это семьдесят лет тому назад…
В кладовых нашего мозга есть неизгладимые происшествия или события, которые дремлют там, пока…»
Таким образом дядя Хайман несколько раз прерывает сам себя и начинает рассказ сначала. Наконец ему удается продолжить свое повествование на оборотной стороне листов, вырванных один за другим из календаря. Как видно, вдохновение снизошло на него в тот момент, когда у него под рукой не было никакой другой бумаги, может быть, это было поздно ночью. Я живо представляю себе, как он сидит в халате за столом на маленькой кухне своей квартирки в Майами и корявым почерком пишет на оборотах листов календаря.
Одно примечание: дядя Хайман пишет для читателя, которому известно, что в шабес — то есть с вечера пятницы до вечера субботы — благочестивые евреи не работают, не зажигают и не гасят огня и не делают никаких других повседневных дел. Это — предпосылка всей истории.
«31 июля 1968 года. Наконец-то я взялся написать то, что мне хотелось написать уже много-много лет. Это моя вторая попытка. Первую я сделал лет пятнадцать тому назад, а то и раньше. Но, написав кое-что, я не стал продолжать и уничтожил написанное. Я подумал: кому это в наши дни интересно? В этом столь быстро меняющемся мире жизненные истории давно умерших людей, их обычаи, их условия существования, их вера, наследие, которое они нам оставили, — все это ушло в небытие, не привлекши большого внимания, потому что это не имеет никакого практического значения в нашем «новом мире», который строится теперь на совершенно новых основах.
Однако в последнее время эти иллюзии существования «нового мира» стали лопаться как мыльные пузыри, и мы снова начинаем всматриваться в прошлое. И я начал надеяться, что когда-нибудь в нашей семье появится кто-то, кто захочет узнать, что за люди были его предки, как они повлияли на следующие поколения и чего они достигли. А потом мой племянник Дэвид сказал, что хорошо бы мне написать мемуары. И вот я сел их писать.
Начну я с первого воспоминания, которое приходит мне в голову. Оно оставило неизгладимый след. Из того, что было до того, я ничего не помню. Мой отец как-то нашел целую сокровищницу семейных документов, но, к нашему общему сожалению, они были уничтожены и с ними исчезла память о людях, давно почивших.
Дело происходит в середине зимы. Суббота. Вечереет. Место действия — дом, в котором я родился и жил до того дня, когда я, семнадцатилетним подростком, уехал в Соединенные Штаты. Мой дом — это часть Солдатской синагоги; это просто отгороженная часть синагогальной прихожей, которую поделили надвое стенкой, чтобы создать жилье для шамеса — моего отца.
К концу сентября в Минске начинает холодать, заряжают противные студеные дожди. Примерно в середине октября дождь превращается в снег Земля промерзает, и снег перестает таять. Проходит несколько дней — и снега наметает столько, что можно менять колесные повозки на сани. Эта смена погоды происходит очень быстро, каждый год почти в одно и то же время. Потому что Минск находится в глубине континента, очень далеко не только от океана, но и от моря. В городе есть только небольшая речка, шириной каких-ни-будь сто футов, но очень глубокая. В эту речку упирается улица, на которой находится наша синагога; улица круто спускается к речке и упирается в набережную и в речной берег.
Зимой речка замерзает, покрывается льдом толщиной в добрый фут. Местные мужики вырубают глыбы льда и увозят, а потом, перемежая их слоями соломы, складывают у себя в ледниках — землянках, прикрытых сверху двускатными крышами. Там лед пролежит, не растаяв, все лето. Когда мужики кончают вырубать лед и уходят, на берегу всегда остается несколько ледяных глыб. Мальчишки, у которых нет своих санок, пользуются ими как санками; они лихо скатываются на них вниз по улице, пересекают набережную и съезжают на лед. Это очень опасно, потому что во льду то тут, то там зияют огромные черные полыньи, оставленные мужиками в тех местах, где они вырубили лед. Обычно на такие подвиги решаются только мальчики постарше, и одни только гои, евреи — никогда.
А теперь я опишу наш дом, если можно его так назвать. Собственно говоря, это была всего одна комната, поделенная фанерной перегородкой, в которой вместо двери был проем с занавеской. В одной половине не было окна и никакой мебели, там стояла лишь кровать, где спала мама. А мы, все остальные, в том числе иногда и отец, спали в другой половине комнаты, спали мы на дверях, снятых с петель и положенных на стулья. У мамы была перина — остаток ее приданого, — а мы подкладывали под себя старые тулупы или что-нибудь в этом роде, чтобы было хоть чуть-чуть помягче. Водопровода в доме, конечно, не было. Воду мы брали из бочки, которая стояла в синагогальной прихожей. Эту бочку по утрам наполнял водонос, приносивший воду из реки — из той самой реки, где люди купались, стирали белье, куда стекали с минских улиц дождевая вода, грязь и талый снег. А по нужде все — в том числе и молящиеся — ходили в отхожее место во дворе.
Здание было построено из бревен. Помещение самой синагоги было изнутри заштукатурено, но в нашей «квартире» стенами служили голые бревна. В ней было два окна с двойными рамами, чтобы сохранять как можно больше тепла. Неподалеку от входа стояла большая русская печь, почти до потолка: она обогревала комнату, и в ней же пекли, варили и жарили пищу. В комнате была еще одна небольшая печка, дававшая зимой дополнительное тепло, обе печки были подсоединены к одной и той же трубе. Они стояли одна к другой под прямым углом, и там, где они сходились, было особенно тепло спать, а по вечерам там можно было сидеть и греться.
В пятницу обе печки топили как можно жарче, и весь вечер в комнате было очень тепло, даже в самый лютый мороз. Но в субботу утром жар уже начинал спадать, а к вечеру в комнате становилось уже порядком холодно, и как-то согреться можно было, только прижавшись всем телом к большой печи, да и то она была уже не горячая, а чуть теплая.
Так вот, время действия — субботние сумерки в середине зимы. Солнце уже начинает садиться. Тусклым светом мерцает керосиновая лампа, зажженная еще в пятницу, перед наступлением шабеса: в ней уже почти не осталось керосина. Я — вдвоем с мамой. Отец — рядом, в синагоге, где полно молящихся со своими детьми. Мои братья тоже там, они играют со своими сверстниками. А я еще слишком мал, чтобы оставлять меня без присмотра, или, может, мне просто надоело играть. И поэтому я сижу с мамой и, наверно, думаю о том, скоро ли наконец окончится этот скучный шабес. Тогда в комнату войдет отец и скажет:
— Гут вох!(то есть «счастливой недели!»)
Потом он достанет свечу для «гавдалы», зажжет ее и даст мне ее подержать. Я всегда любил смотреть, как ее пламя взметывается вверх, пытаясь осветить сумрачную комнату. Затем отец вынет вино, наполнит стакан, прочтет «гавдалу» и даст мне первому пригубить вина, потому что я — самый младший. Мама подойдет к замерзшему окну, смажет руки какой-то мазью — это нужно сделать до молитвы — и затем прочтет молитву — приветствие предстоящей неделе. Отец дольет в лампу керосину, и лампа ярко вспыхнет, освещая всю комнату. Он подбросит дров в маленькую печку и зажжет ее, и по комнате снова начнет распространяться тепло.
Все это мне очень нравится. В доме тихо. Только с улицы доносятся голоса мальчишек, несущихся на санках вниз по склону.
Мы с мамой сидели рядышком, прислонившись к теплой печи. Может быть, она рассказывала мне истории о своем детстве — о большом доме, в котором она родилась и в котором у каждого была своя комната, обставленная красивой мебелью, с люстрами из хрусталя, в котором переливались блики света. Дом этот, рассказывала мама, был полон слуг, которые приходили, только позови, и делали все, что им приказывали. А мама каждый день выезжала кататься по окрестностям в коляске, запряженной тройкой лошадей. Несколько лет спустя, когда я навестил своих теток и других родственников, я увидел, что они и вправду живут в таких больших домах — не в пример нашей убогой комнате с бревенчатыми стенами, отгороженной от синагогальной прихожей…
Итак, мама мне что-то рассказывала, а может, мы просто тихо сидели, мечтая каждый о своем. Неожиданно отворилась дверь, и, оглушительно вопя, вбежал мой старший брат Илюша. За ним вбежал папа, размахивая ремнем, с громким криком:
— Мой сын в шабес катается с горки на глыбе льда! И это ты, Илья, вот-вот перед «бар-мицвой»! Вот-вот перед тем, как поступить на службу клерком на лесопилку Оскара Когана! Ты, лучший певец в хоре реб Мордехая! Что скажет реб Мордехай, когда он об этом узнает?
После каждого выкрика отец вытягивал брата ремнем. Оба они кричали благим матом, и я тоже закричал, и мама закричала. Никогда я не видел ничего подобного! Маме потребовалось немало времени, чтобы утихомирить папу; наконец он отложил ремень и пошел в синагогу. Илюша, немного еще похныкав, поплелся за ним следом. После этого мои родители ни разу даже не заикались об этом происшествии — по крайней мере, при мне. Только мама однажды сказала, что она никогда не видела, чтобы отец так рассердился и чтобы он ударил своего ребенка.
Прошли годы, я вырос и стал больше понимать, и это событие все время продолжало мне вспоминаться. Я все спрашивал себя: почему отец пришел в такую ярость? Только ли потому, что грешно кататься с горки в субботу? Едва ли. Папа никогда не был религиозным фанатиком. Конечно, он соблюдал еврейские обычаи, но я не представляю себе, чтобы за такое нарушение он мог так наказать своего сына. Он мог бы сделать Илюше внушение, и тому это было бы куда больнее. Нет, дело было не в этом.
Или, может быть, папа боялся, что из-за Илюшиного поступка его уволят? Кроме того, что он делал всю черную работу шамеса, прибирал и подметал синагогу, наводил чистоту во дворе, он также читал Тору и Мегилот, пел псалмы. Голос у папы был не очень сильный, но мелодичный, и папа обладал хорошим слухом. Его пение все расхваливали. Но, конечно же, были у него и завистники, они постоянно пытались к нему в чем-то придраться. Папа это знал. Может быть, он боялся, что Илюшин поступок вызовет скандал и лишит его средств к существованию?
Но могла быть еще одна причина. Он очень любил своих детей. Одна лишь мысль о том, что с кем-то из них может что-то случиться — например, что Илюша не удержится на ледяной глыбе и расшибется или, еще того хуже, слетит в полынью и утонет, — приводила его в содрогание. Никогда после этого он ни меня, ни братьев и пальцем не тронул. Да, именно в этом, наверно, было все дело.
Илья при мне только один раз упомянул об этом происшествии. Это случилось в тот же вечер. Когда мы укладывались спать, он мне шепнул:
— Я им покажу! Я уеду в Америку.
Я был такой маленький, что ничего не понял. Я спросил:
— А где эта Америка?
Он ответил:
— Это далеко-далеко, за океаном, и это свободная страна, это «а голдене медине».
Как это может быть, что я помню этот разговор так много лет спустя? И все же я его помню — помню так ясно, как будто это случилось вчера. Это оставило неизгладимый след».
Так-то вот. Дядя Хайман оставил после себя еще немало заметок — они написаны на аккуратных линованных листах четким почерком тети Сони: должно быть, он их ей диктовал, некоторые его рассказы — например, о том, как водонос Хай-кель дрался в синагоге со своей женой, у которой была скрюченная рука, — могли бы вас немало позабавить, но все это не имеет никакого отношения к рождению Дэвида Гудкинда. Однако «поруш» — имеет. История с «порушем» занимает добрую половину страниц, написанных рукой тети Сони, и именно благодаря «порушу» мой отец смог эмигрировать, так что я вкратце изложу эту историю. Она к тому же кое-что добавит и к характеристике шамеса Шайке Гудкинда, моего второго деда, которого я никогда в жизни не видел: он прожил всю жизнь и вырастил большую семью в своем бревенчатом отсеке, отгороженном от синагогальной прихожей в Минске.
До тех пор как я прочел воспоминания дяди Хаймана, я почти не думал о том, что, в сущности, у меня было два деда, потому что в моей жизни такую большую роль сыграл «Зейде». Я понятия не имею, как выглядел мой другой дед, не знаю, как и когда он умер. Знаю только, что он был еще жив, когда мама ездила из Америки в Минск — задолго до моего рождения — и там снова переступила порог отцовского дома. Там она впервые увидела Шайке Гудкинда. Так она мне однажды рассказала, добавив, что ее свекор был «приятным человеком». И больше ничего. Как я понимаю, дочери раввина не слишком приятно распространяться о своем родстве с каким-то шамесом или о том, что ее муж родился и вырос в бревенчатом отсеке, отгороженном от синагогальной прихожей.
Вы можете прервать меня и спросить: что это за странные воспоминания моей бабки о своем детстве? Как случилось, что женщина из богатой семьи — с большим домом, слугами, тройками лошадей, хрустальными люстрами и всем прочим — вышла замуж за бедного шамеса, чтобы жить с ним в какой-то бревенчатой хибаре? Разве я сам не рассказывал вам, что русские евреи были голь перекатная? Может быть, моя бабка все это выдумала?
Вовсе нет. Было в России несколько еврейских купцов, у которых водились деньги, и моя бабка была дочерью такого купца. Но у бабки одна нога была короче другой. Хромоножка с приданым и благочестивый шамес, живущий в бревенчатой хибаре, — это, по нормам нашего старого галута, была вполне нормальная пара. Но — не все сразу. К бабке мы еще довольно скоро вернемся.
Итак, о «поруше». Когда я о нем расскажу, вы поймете, как, по сравнению с ним, был далек от религиозного фанатизма мой дед-шамес. Иначе вы узнали бы о нем только то, что рассказал дядя Хайман: как он избил своего сына за то, что тот катался на ледяной глыбе в шабес. А на самом деле, судя по тому немногому, что я о нем знаю, Шайке Гудкинд был добрейший человек на свете. А вот «поруш» был совсем другого поля ягода: это был настоящий религиозный фанатик, каких немало встречалось в старом галуте.
Прежде всего, нужно объяснить, что такое «поруш». «Поруш» — это человек, который отрешился от всего земного, дабы посвятить себя изучению священных книг. Этот минский «поруш» был-таки да настоящий «поруш». Спал он на лавке в синагоге. Питался сухарями да водой. Он был щуплый, чахлый, кожа да кости. Дядя Хайман не рассказывает, кто он был такой и каким ветром занесло его в Солдатскую синагогу в Минске. Но он там был, и он был «поруш». Пока было светло, он изучал Талмуд, раскрыв его перед собой на подоконнике, а когда наступали сумерки, зажигал свечу и продолжал изучать Талмуд до полного изнеможения, которое гнало его растянуться на своей лавке. Проснувшись чуть свет, он поднимался со своего жесткого ложа и снова принимался за Талмуд.
Поскольку Всевышний заповедал, что мужчине нехорошо жить одному, «поруш» имел жену; и коль скоро шабес — это время отдыха и развлечения, даже для «поруша», — не говоря уже о заповеди «плодиться и размножаться», — «поруш» в пятницу вечером уходил из синагоги, проводил ночь дома и в субботу вечером возвращался в синагогу продолжать свои ученые занятия. Так-то, пока он проводил время то тут, то там, у него родилось четверо детей. Его жена, обезумевшая от нищеты, иногда врывалась в синагогу и устраивала мужу такие скандалы, что по сравнению с ними драки между водоносом Хайкелем и его женой, у которой была скрюченная рука, казались сплошным воркованьем. Но, судя по всему, попреки жены отскакивали от «поруша» как от стенки горох; не исключено, что, пока она осыпала его бранью, он даже не отрывался от своих занятий.
Шамес Шайке воспринимал это как должное. В том, ныне исчезнувшем мире «поруш» был вполне обычной фигурой, вызывавшей даже восхищение. Однако же некоторые мелкие черты характера именно этого святого мужа были многим в досаду. Так, он взял себе в привычку выносить суждения по разным вопросам религии, что, как указывает дядя Хайман, имел право делать только раввин. Вызывала раздражение и чрезмерная забота «поруша» о чистоте собственных мыслей. Он всегда был начеку, чтобы оградить себя от греховных помышлений, но это было безнадежное дело. Не говоря уже о человеческих слабостях и несовершенстве человеческой натуры, в самом же Талмуде полно рассуждений, касающихся секса; это совершенно естественно, коль скоро Талмуд есть обобщение всего человеческого опыта. О сексе в Талмуде говорится мудро, терпимо и, по правде говоря, в весьма недвусмысленных выражениях. Поэтому, пытаясь и штудировать Талмуд, и одновременно избегать нечистых мыслей, бедняга «поруш» оказывался между молотом и наковальней.
Но когда нечистые мысли приходили-таки ему в голову, он опрометью бросался к рукомойнику и тщательно мыл руки. Рукомойник был не слишком вместительный, и к тому же, как мы помним, водопровода в синагоге не было. Когда «поруш» наталкивался в Талмуде на особенно откровенную страницу, он за какой-нибудь час мог опорожнить весь рукомойник. А наполнять рукомойник водой было обязанностью шамеса. Мой дед должен был с ведром идти в прихожую к бочке, которую по утрам наполнял водонос Хайкель, тащить ведро в синагогу и наливать воду в рукомойник. Молящиеся приходили в синагогу по два раза в день, и, перед тем как начать молиться, они мыли руки. Пустой рукомойник мог стоить шамесу места и зарплаты. Так что у шамеса была основательная причина держать зло на «поруша» из-за его заботы о чистоте собственных мыслей.
Тем не менее дед никогда не просил «поруша» изучать Талмуд где-нибудь в другом месте и мирился с его присутствием. Таков уж был шамес Шайке Гудкинд, мой дед с отцовской стороны. Мне вовсе не кажется, что с этой стороны у меня такое уж низкое происхождение, как думает мама. У меня нет маминого высокомерного отношения к шамесам, коль скоро я, так сказать, сам наполовину шамес.
Кстати, «поруш» — это слово на иврите, которое означает «отделившийся», «аскет». В христианской Библии оно звучит как «фарисей».
Папа уехал из Минска в большой спешке. У него не было другого выхода. Как я уже говорил, в царской России евреи были париями: вынужденными жить в особых районах — в так называемой «черте оседлости» — и не имевшими доступа к университетам, к престижным профессиям, к государственной службе. Однако русский царь даровал евреям две неоценимые гражданские привилегии: они имели полное право платить налоги и подлежали призыву в армию. А, к сведению моих молодых читателей, служба в царской армии продолжалась не каких-нибудь жалких полтора года; вас могли забрить на добрых двадцать лет. Вас могли послать служить в далекий Владивосток, или куда-нибудь за Полярный круг, или в такие места, как Севастополь или Баку, где летом жгучий зной. И вам предстояло прожить долгие годы, возможно, ни разу не увидев другого еврея. Что же до еды, то тут у вас был выбор: либо употреблять в пищу, как ярко выражается пророк Исайя, «свиное мясо и мерзкое варево», либо помереть с голоду.
Солдатам-евреям в минских казармах в этом смысле еще очень повезло, потому что их кормили местные евреи. В наши дни, когда столько просвещенных евреев, не моргнув глазом, едят «свиное мясо и мерзкое варево», эта проблема может показаться несерьезной, однако для евреев из старого галута религия была делом жизни и смерти. Поэтому призыв под воинские знамена не вызывал у евреев такого всеобщего воодушевления, на которое, возможно, рассчитывал царь Николай. Когда мой отец получил призывную повестку, все смешалось в доме Гудкиндов. И семья решилась на отчаянный обман. Папин старший брат Йегуда за некоторое время до того был освобожден от рекрутской повинности. Не важно, почему. По правде говоря, я и не знаю, почему, и никто из ныне живущих людей не мог мне объяснить, почему, но факт гот, что он получил белый билет. На этом все и строилось. Замысел заключался в том, чтобы на некоторое время спрятать Йегуду от глаз людских, а папу выдать за Йегуду — с тем, чтобы он при наборе показал документ Йегуды об освобождении от рекрутчины, — а про Илью сказать, что он якобы в отъезде. После этого папа должен был не мытьем, так катаньем раздобыть деньги на дорогу и уехать в Америку. После его отбытия настоящий Йегуда должен был снова объявиться в Минске. И что бы потом ни случилось, семья готова была принять на себя все последствия, только бы сыну синагогального шамеса не пришлось есть свиное мясо и мерзкое варево ради вящей славы царя всея Руси, которому, кстати сказать, только что перед тем задали порядочную взбучку японцы, так что служить папе было не только тягостно, но и опасно.
Здесь мы пропускаем множество подробностей — как лже-Йегуду под конвоем отвели в рекрутское присутствие, где он решительно заявил, что он не Илья, и как перед присутствием ему в поддержку собралась вся семья, и все такое прочее, — чтобы поскорее перейти к «порушу». Русские чиновники обычно плохо отличали одного еврея от другого, так что неизвестно, почему унтер-офицер, ведавший рекрутским набором, что-то заподозрил, но так уж случилось, что он заподозрил. Он доставил папу домой — семья бежала следом — и потащил его в синагогу, где в тот момент не было никого, кроме «поруша», который сидел у окна над своим Талмудом и что-то бубнил себе под нос. Минские городовые хорошо знали «поруша». Они с суеверным почтением относились к своим собственным праведникам, и они знали, что этот странный еврей из Солдатской синагоги — тоже вроде святой схимник, не оскверняющий уста свои ложью. Караул! Что делать? Никому в голову не пришло заранее предупредить «поруша» о подмене — ужасная оплошность! А если бы его и предупредили, что толку? Кто мог взять на себя смелость попросить «поруша» соврать — даже если соврать нужно было царскому офицеру?
Унтер поставил папу прямо перед «порушем». За спинами у них сгрудилась вся семья, а вместе с нею теперь уже и большая толпа зевак, сбежавшихся со всего еврейского Минска. Наступал кульминационный момент драмы, граничащей с трагедией. Уклонение от рекрутского набора было очень серьезным преступлением.
— Как звать этого парня? — рявкнул унтер, глядя на «поруша».
Святой муж продолжал бормотать и раскачиваться над Талмудом, не обращая на офицера никакого внимания. Тогда тот положил руку на плечо «поруша»:
— А ну, старец, тебя спрашивают: как звать этого парня?
«Поруш» поднял голову, обвел глазами трясущуюся от страха семью и толпу бледных как мел других евреев, потом взглянул на папу.
— Это вы про Йегуду? — спросил он унтера по-русски так, как будто тот задал глупейший вопрос.
Затем он снова склонился над Талмудом и продолжал бормотать и раскачиваться.
Так это все и было, если верить папе. Озадаченный унтер-офицер капитулировал.
«Поруш» потом ни разу не упоминал об этом случае. Никто никогда так и не узнал, почему ему пришло в голову ответить именно так, как он ответил. Позвольте мне высказать свою догадку. Русский офицер, дрожащая как лист семья, бледный молодой парень, толпа перепуганных и взбудораженных евреев — все это отлично могло подсказать «порушу», что тут происходит. И все же как мог такой святой человек явно солгать, для того чтобы спасти папу от рекрутчины? Однако разве он солгал?
Вовсе нет. Он лишь задал простейший вопрос:
— Это вы про Йегуду?
Ладно, ладно. Вам претит такая талмудическая казуистика. Вы скажете, что вопрос, который «поруш» задал унтер-офицеру, был находчивым и остроумным способом пустить ему пыль в глаза. Но смотрите: из этой пыли я вышел на Божий свет, как народ Израиля некогда вышел на свободу из пыли египетской пустыни. Так что не ругайте талмудическую логику в присутствии Дэвида Гудкинда.
А теперь о другом. Где же все-таки сын бедного шамеса достал двести рублей на пароходный билет в Америку — да еще в такой спешке? Я не буду этого скрывать. Папа был честнейший человек, какого я знал, но деньги эти он взял из кассы лесопильного завода, где он служил доверенным счетным чиновником. Владелец завода, старый еврей по имени Оскар Коран, был не из тех людей, которые дарят деньги или ссужают их взаймы. Когда папа брал деньги, он был намерен их вернуть, и он их вернул, даже с процентами; но к тому временя, когда он сделал предложение маме, он еще даже не начал их выплачивать из своего пока еще очень скудного жалованья. Но об этом — позднее. А теперь я расскажу о себе — давно пора.
Моя сестра Ли — колоритнейшая фигура, но если ей хочется оставить по себе память, пусть напишет собственную книгу. Она родилась первая. И очень быстро. Никто никогда не говорил, что она была недоношенной, и однако же, если отсчитывать от дня свадьбы наших родителей, она появилась на свет на три недели раньше, чем положено. Я впервые решил эту конфузную математическую задачу, когда мне было лет тринадцать. О своих вычислениях я поведал Ли (она в это время мыла посуду после шабеса), но она сказала только:
— А, заткни фонтан, болтаешь неизвестно что!
Ей было в ту пору семнадцать лет, и она на всех тогда постоянно огрызалась.
В это время «Зейде» уже приехал из России и жил у нас. Едва успев появиться, он первым делом потребовал, чтобы к главному выключателю было подсоединено реле, которое по пятницам автоматически выключало в квартире все лампочки точно в половине одиннадцатого вечера — для того, чтобы никто не мог выключить свет вручную. В эпоху создания Талмуда электрического освещения еще не было, но раввины конца девятнадцатого века превосходно сумели приспособиться к этому замечательному изобретению. Они постановили, что электричество есть не что иное, как одна из форм огня, который, естественно, запрещено зажигать и тушить в шабес. Никакой проблемы.
Но пятничный вечер имел для Ли огромное значение: в этот вечер она обычно устраивала в гостиной вечеринки со своими знакомыми мальчиками. Казалось бы, неожиданное затемнение в половине одиннадцатого должно было интенсифицировать процесс ухаживания, однако на самом деле все получалось как раз наоборот: ее кавалеров это отпугивало. Она их не предупреждала заранее — небось стеснялась признаться, что у нее дома такое средневековье. Несколько позднее я расскажу о том, каким курьезным образом моя семья приспособила свои религиозные убеждения к «а голдене медине». Мы жили, я бы сказал, сверхнасыщенной еврейской жизнью, но все же ко времени появления в нашем доме «Зей-де» ни Ли, ни я не имели никакого представления о том, что выключатели в пятничный вечер — это табу. Однако же «а голдене медине» или не «а голдене медине», а спорить с «Зейде» мама и папа не стали, и реле было установлено.
Для Ли это был удар в солнечное сплетение. Сейчас ей уже за шестьдесят, она давно бабушка, но до сих пор ее холодный пот прошибает, когда она вспоминает про эти пятничные затемнения: она снова и снова ворошит былые обиды и предает анафеме то реле, особенно когда она в очередной раз пытается бросить курить (ее норма — две пачки в день; тем не менее она здорова как лошадь). Итак, ни один из ее бронксовских еврейских ухажеров не отваживался в неожиданно наступившей темноте нащупать дорогу к Ли. Наоборот, все они старались как можно скорее нащупать дорогу к двери и кубарем скатывались вниз по лестнице — и больше не приходили. Так рассказывает Ли. Я должен заметить, что позднее она вышла замуж за превосходнейшего человека — врача из Порт-Честера, штат Нью-Йорк. Ей бы поблагодарить «Зейде», вместо того чтобы поминать его лихом пятьдесят лет спустя. От всех этих ее бронксовских ухажеров с потными руками и прыщеватыми щеками ей было бы проку что от козла молока.
Как и у дяди Хаймана, у меня тоже есть свое неизгладимое воспоминание. Я раскачиваюсь взад и вперед на железной дверце подле кухонного окна, за которое мама выставляет мусорное ведро. Время — зимнее, и в ящике за окном холодятся на морозе яйца, масло, молоко и тому подобные продукты. Окно открыто, и я пытаюсь дотянуться до бутылки с молоком, как вдруг снаружи раздается жуткий шум: свистки, колокольчики, автомобильные сирены — настоящее светопреставление. Я пугаюсь и опрометью кидаюсь к маме:
— Что это?
— Война кончилась, — говорит мама, даже не поднимая головы от раковины. В моих младенческих воспоминаниях мама всегда стоит у раковины: то моет посуду, то чистит картошку или овощи. Она застыла в этой бессмертной позиции, как группа морских пехотинцев, поднимающих флаг на Иводзиме.
Первая мировая война кончилась 11 ноября 1918 года. Я родился 15 марта 1915 года. Трех с половиной лет от роду я отнюдь не обладал такой цепкой памятью, как дядя Хайман. В одном месте своих заметок, которое я здесь не привел, он упоминает, что когда случилась история с глыбой льда, ему было всего-навсего два с половиной года. Я спросил маму, что она знает об этой истории. Она ответила, что ничего об этом не слышала; она поставила под сомнение даты, приведенные дядей Хайманом, и презрительно фыркнула на рассказ о том, что папа угрожал удрать в Америку.
— Все это выдумки Хаймана, — сказала она. — Ничего такого не было. Твой отец был слишком благоразумный ребенок, чтобы кататься на глыбе льда, а даже будь это так, дядя Хайман не мог этого помнить. И не мог он запомнить, какой это был день недели. Он, верно, все это придумал. Ему приятно было рассказывать, что твоего отца высекли. Твой отец всегда был самый умный.
Вот тебе и раз! Прошлое — особенно прошлое иммигрантов-американцев — это темный лес. Попробуйте найти в нем дорогу — будете тыкаться как слепой котенок и вернетесь туда, откуда пришли.
Я только что перечел то, что сейчас написал. Преждевременное появление Ли на Божий свет — это всего лишь курьез. Я просто отмечаю это и не делаю никаких далеко идущих выводов. Я не могу себе представить, что у мамы с папой были какие-то шуры-муры до свадьбы. Мама ни на миг не забывала, что она дочь раввина и внучка знаменитого раввина реб Исроэла-Довида Мосейзона — автора «Башни Давида», который, в свою очередь, был потомком раввина по прозванию Минскер-Годол, что значит «Великий человек из Минска». Минскер-Годол был раввин давно минувших дней, знаменитый по всей России тем, что на его могиле совершались чудеса. Я знаю, мама втайне думает, что я — очередное земное воплощение Минскер-Годола, и то, что мне сейчас доверили работу в Белом доме, — это для нее лишнее тому подтверждение. Может быть, так оно и есть, но чтобы это доказать, нужно, чтобы я сперва умер и у моей могилы прозревали слепые и пускались в пляс калеки. А то, чем я занимаюсь сейчас на поверхности земли, не дает — пока — никаких оснований даже для того, чтобы считать, что я хотя бы Джорджтаун-Годол.
Когда мама была беременна мной, она читала «Дэвида Копперфилда» — и решила, что я стану великим писателем. Это было еще до того, как я перевоплотился в Минскер-Годола. Мама, само собой, исходила из предположения, что я буду мальчиком, а не еще одним выстрелом вхолостую, как моя сестра. Ли до сих пор таит обиду за то, что в нашей семье ее рождение было воспринято лишь как досадная задержка на пути к величественному появлению моей замечательной персоны. Так оно и было, и я осознал это, как только вообще стал способен что-либо осознавать. Когда Ли рассказывает о наших детских годах, то, если она в этот момент не кипятится из-за того реле «Зейде», или из-за бабушкиных мигреней, или из-за обеда, на котором подали морскую пищу, все ее истории сводятся к тому, как я затмевал ее, оттеснял ее, получал все самое лучшее. К обеду с морской пищей я еще потом вернусь, а пока нужно, как я обещал, рассказать о моем имени.
Вы думаете, это такое простое дело? Вы ошибаетесь. Начать с того, что каждый еврей, который хоть раз в жизни переступал порог синагоги, знает, что еврею положено иметь два имени: одно — внешнее имя, для внешнего мира, и под этим именем он всю свою жизнь известен окружающим, другое — внутреннее, еврейское имя, которым его называют, когда его поминают в молитвах, и когда его в синагоге вызывают читать отрывок из Торы, и когда его женят и разводят, и когда пишут надпись на его надгробии. Никакой шамес, выкликая меня читать Тору, никогда не называет меня «мистер И. Дэвид Гудкинд» — это было бы совершенно немыслимо. В любой синагоге я — всегда «реб Исроэл-Довид бен Элиягу». Обычно нам дают внутреннее, еврейское имя в память о ком-то из родственников, скончавшихся до нашего рождения; а затем родители пытаются найти какое-то внешнее имя, сколько-нибудь схожее с внутренним или хотя бы начинающееся с той же буквы.
Забывают свое внутреннее имя только самые-самые ассимилированные евреи. Таких евреев в «а голдене медине» сейчас пруд пруди, и раввинам приходится выдумывать им внутренние имена, строя догадки от обратного — от внешнего имени. Так на бракосочетаниях и похоронах Марк превращается в Моше, Гертруда — в Гиту, Питер становится Пинхасом, и все надеются на лучшее. В последнее время у христиан снова вошло в моду называть детей библейскими именами; поэтому и у нас сейчас чаще, чем раньше, встречаются Йегуды, Сары и Йцхаки. В таких случаях внешние имена сливаются с внутренними, и это спасает озадаченных современных раввинов от хотя бы одной из трудностей аккультурации.
Но в моем свидетельстве о рождении написано, что я — «Израиль Дэвид Гудкинд», и никакой аккультурации — никакого Ирвинга или Даррелла. Памятуя о Дэвиде Копперфильде и о «Башне Давида», моя мать и слышать не хотела о том, чтобы назвать меня иначе, чем Дэвидом, но, кроме этого, в мою метрику вкрался еще и Израиль. Оказалось, что это — бомба замедленного действия. Пока я не пошел в школу, где взорвалась эта бомба, дома я всегда был Исроэлке — то есть «маленький Израиль». Франкенталевские дети, соседи по дому, звали меня Дэви, а мама в беседах с Франкентальшей называла меня «мой Дэвид». Она пыталась не забывать называть меня так и дома, но когда дело шло о чем-нибудь серьезном — например, когда надо было звать меня к обеду или задать мне взбучку за то, что я набедокурил, — по квартире всегда раздавался крик:
— Исроэлке!
Не помню, чтобы отец хоть раз назвал меня Дэвидом. Для него я всю жизнь был только Исроэлке. Когда у него случился инфаркт, я помчался в больницу прямо из Военно-воздушной академии, где тогда учился: это было незадолго до Перл-Харбора. Мама уже была там, она крепилась, стараясь не плакать. Папа улыбнулся мне — эту улыбку я помню до сих пор — и прошептал:
— От из мет Исроэлке, дер американер официр! («А вот и мой Исроэлке, американский офицер!»)
По-английски он говорил хорошо, хотя и с сильным акцентом; но, когда уставал или плохо себя чувствовал, он обычно переходил на идиш. Я взял его бессильную руку, влажную от пота, и он хриплым шепотом произнес еще несколько слов:
— Ну, мейн официр, зай а менш!(«Ну, мой офицер, будь человеком!»)
Потом он закрыл глаза и уснул: ему перед этим дали успокоительное. Это были последние слова, которые я от него слышал. Когда он умер, меня с ним не было.
Я все еще стараюсь, папа. Времени осталось мало, и дорога все идет в гору, но я стараюсь. Ты меня обманул: ты пытался меня уверить, что это так просто.
Здесь, на рассказе о смерти отца, я должен прервать свое повествование — еще даже не начав основной истории. Странная манера изложения, но я описываю все в том порядке, в котором мне это вспоминается.
Как раз когда я писал о том, с какими приключениями кузен Гарольд перевозил тело дяди Хаймана — это было несколько страниц тому назад, — позвонил заместитель государственного секретаря. Я схватил телефонную трубку. До того я уже несколько дней не делал на работе ничего, кроме как писал эти воспоминания. Тело мое было здесь, а мысли мои носились далеко-далеко — на похоронах дяди Хаймана. Я как раз собирался приступить к описанию того, как раввин, служивший заупокойную службу, — чисто выбритый молодой человек, работавший, по-видимому, сдельно, — изумил нас всех, воздав хвалу покойному дяде Хайману за то, что он был выдающимся зубным врачом. Он перепутал дядю с другим покойником, лежавшим в соседнем помещении и ожидавшим своей очереди среди только-только начавших собираться скорбящих. Узколицый сотрудник погребальной конторы в коричневой ермолке подскочил к раввину и что-то прошептал ему на ухо, и раввин ничтоже сумняшеся мгновенно переключился на цветистую импровизацию относительно общественной значимости торговли галантереей. Я не успел описать эту погребальную церемонию, потому что зазвонил телефон.
И вот теперь мы с заместителем государственного секретаря должны встретиться с израильским послом; на повестке дня встречи — обсуждение последних дебатов в ООН об Израиле. Не знаю, чего мы добьемся. В ООН всегда идут дебаты об Израиле, и результаты голосования — всегда против Израиля, со счетом сто семьдесят девять или около того против одного-двух. Чистейший театр абсурда, сплошной Сэмюэл Беккет. Сведите всю драму к одинокой фигуре, попавшей в отчаянное и, казалось бы, совершенно безнадежное положение, но ухитряющейся выжить только благодаря неуничтожимости человеческого духа. О да, старик Джойс знал, что делал, когда он сделал Улисса маленьким сиротливым евреем среди оравы враждебных ему дублинских ирландцев.
Я собирался приступить к рассказу отом, как мой отец начал свою жизнь в Америке, и о его двух компаньонах-минчанах, вместе с ним открывших прачечную. И как только я вернусь к своей истории, на сцене появятся клоуны.
Реувен Бродовский был маленький, тучный человек с болезненным цветом лица, с густыми волосами, разделенными пробором, и пушистыми усами с проседью. Он на все глядел сощурясь и как-то искоса, словно опасаясь карманников — или полицейских, после того как он сам обчистил чьи-то карманы. Уже четырех лет отроду я относился к Реувену Бродовскому очень подозрительно. Как вы поймете позднее, я был умным ребенком. Бродовский был женат на урожденной американке — хорошая пожива для зеленого новичка-иммигранта. Эта американка была дородная, веселая женщина, постоянно вырезавшая из женских журналов романы с продолжением. Ее квартира была доверху завалена романами Питера Б. Кэйна, Кэтлин Норрис и Октавуса Роя Коэна, на которых лежал густой слой пыли, поскольку, как постоянно говаривала миссис Бродовская, работа по дому — это не ее стихия.
Это еретическое высказывание, помню, привело в буйный восторг мою сестру Ли, которая, впервые его услышав, ринулась домой и объявила маме:
— Мама, миссис Бродовская говорит, что работа по дому — это не ее стихия!
Мама, помешанная на чистоте и уборке, сморщила нос, громко втянула воздух в ноздри и, как я помню, сказала:
— Вот потому-то, когда от них уходишь, оставляешь следы на тротуаре.
Мне нравилась эта беспечная толстая дама, и журнальные вырезки, которыми была завалена ее квартира, казались мне ничуть не более странной причудой, чем мамина страсть постоянно ползать по квартире на четвереньках и скрести полы. Нравились мне и дети Бродовских — три мальчика и девочка. Возвращаясь из школы, они сами готовили себе еду из продуктов, которые были в холодильнике, и меня тоже угощали, пока их мать сидела, не обращая на них внимания, и скрепляла сшивателем вырезки из журнала «Космополитэн». Если в холодильнике не было ничего такого, что можно было сварить или поджарить, они ели хлеб с горчицей. Мне казалось, что на свете нет ничего восхитительнее хлеба с горчицей, хотя сейчас я не понимаю, почему они мазали на хлеб именно горчицу. Может быть, миссис Бродовская считала, что и масло не ее стихия?
Мистер Бродовский, как и мой отец, был родом из Минска. Приехав в Нью-Йорк, он поселился на Манхэттене, в нижнем Ист-Сайде, где он нашел работу в маленькой прачечной: его обязанность заключалась в том, чтобы забирать в прачечной пакеты с бельем и развозить их клиентам на тачке. Там же работал и другой папин компаньон — Сидней Гросс.
Сидней Гросс был очень высокий, очень тощий, очень бледный и очень унылый человек. Его пессимизм относительно прачечной, относительно собственного здоровья, относительно всего будущего не имел ни конца, ни краю. Он только и думал, что о нужде да о неизлечимых болезнях. Сидней Гросс пережил моего отца, пережил Бродовского (который жил вечно) и умер богачом, потому что он всю жизнь ничего не тратил, а лишь копил деньги и на них покупал дома в Бронксе, которые сдавал внаем. Он курил больше, чем Ли, но это ничуть не помешало ему сохранить чудесный чистый баритон, которым он пел в синагогальном хоре, где мой отец был запевалой. Когда мама приехала в «а голдене медине», Гросс ухаживал за маминой двоюродной сестрой — моей теткой Идой. Через Гросса-то мои родители и познакомились. Мой отец и Гросс работали тогда в одной и той же прачечной; и в один прекрасный вечер Гросс познакомил папу с Идиной красавицей-сестрой в кафе на Атерни-стрит. И, стало быть, легкая рука Сиднея Гросса — рука, один из пальцев которой явно был перстом судьбы, — повернула ключ в золотой двери бытия, за которой скрывалось рождество И. Дэвида Гудкинда — или второе пришествие Минскер-Годола.
Гросс утюжил мужские рубашки. Всю свою жизнь он был величайшим в мире специалистом по глажке мужских рубашек. Со временем прачечная «Голубая мечта» выросла в трехэтажное цементное строение с огромной кирпичной дымовой трубой, занимавшее в Бронксе целый квартал, и Гросс был одним из трех владельцев этой роскоши. И тем не менее, даже сделавшись большим боссом, он чувствовал себя на верху блаженства, когда расхаживал по гладильной и показывал то одной, то другой обливавшейся потом гладильщице, как утюжить мужские рубашки. Он был в этом деле великий народный умелец, неоспоримый гений, это была страсть его жизни, его символ веры. Ничего больше он делать не умел — разве что петь и курить, и он это знал, и поэтому он всегда чувствовал себя очень неуверенно в роли босса. Может быть, потому-то он и был таким пессимистом. Мне кажется, он всю жизнь боялся разоблачения, боялся, что все поймут, что он всего лишь гладильщик, и он будет разжалован. И я подозреваю, что, случись такое, он был бы втайне очень рад.
К тому времени как мой отец приехал в Америку — восемнадцати лет от роду, без гроша в кармане и не зная ни слова по-английски, — Бродовский и Гросс были уже заядлые янки. Они могли без труда беседовать с полисменами и с трамвайными кондукторами, и Бродовский на глазах у всех ухаживал за толстой еврейской девушкой, которая родилась уже в Америке — хотя всего-навсего в Ньюарке. Мой отец знал Бродовского еще в Минске, и в Нью-Йорке тот устроил его на работу в прачечную; так мой отец познакомился с Гроссом, и так он познакомился с мамой. Вот и весь сказ.
Папа начал свою работу в прачечной с должности «пометчика-сортировщика»: он развязывал тюки с дурно пахнущим грязным бельем, писал на каждой вещи фламастером отличительный номер и рассортировывал все по корзинам: сюда рубашки, сюда простыни, сюда женское белье. Этим он занимался первые два года по шестнадцать часов в день в сыром подвале, освещенном тусклой электрической лампочкой без абажура, свисавшей с потолка на шнуре. Так он начал свою трудовую жизнь в «а голдене медине». Времена были тяжелые. Приходилось либо заниматься такой работой, либо просить милостыню, либо питаться супом на какой-нибудь еврейской благотворительной кухне; и папа предпочел помечать и сортировать грязное белье за два доллара в неделю — до лучших времен. В подвале не было туалета, а владелец прачечной не разрешал пометчику-сортировщику тратить время на то, чтобы бегать наверх — во всяком случае, в течение первого года. В результате у папы началось какое-то урологическое расстройство. Бродовский и Гросс работали наверху, на первом этаже, и получали по пять долларов в неделю. Папа не завидовал их жирным заработкам; он завидовал только тому, что им был доступен туалет.
А потом Реувен Бродовский открыл свою прачечную, которую он назвал «Голубая мечта». Он выложил задаток в размере ста пятидесяти долларов за стиральную машину, отжимной каток и пресс. Сто долларов он скопил сам, а пятьдесят принесла ему в приданое толстая еврейская девушка из Ньюарка.
Это был вклад Бродовского. Сидней Гросс из своих сбережений в течение первого года платил за помещение — крохотную лавочку на Атерни-стрит. А моего отца, у которого денег не было, взяли в компаньоны без капиталовложения. Вместо этого он просто какое-то время работал даром. Как долго, я не знаю. Что он в это время ел, я тоже не знаю. Может быть, его кормили Бродовский и Гросс. На папиных фотографиях, которые сохранились с тех пор, у него лохматая шевелюра и пронзительный, гордый взгляд, но тело у него — кожа да кости, и он, сразу видно, шатается с недосыпу. Снимки, как обычно в то время, — фиолетового цвета, и у папы под глазами — фиолетовые круги. Я считаю, что этот период, когда папа работал бесплатно на Бродовского и Гросса, ставит его на один пьедестал с Оливером Твистом как одного из величайших голодающих героев мировой литературы. Но в двадцать лет чего не выдержишь?
Название «Голубая мечта» появилось у прачечной, когда это предприятие переехало в Бронкс. Тогда существовало мыло с таким названием — пахучий овальный пирожок, продававшийся в коробке, на которой была изображена очаровательная голубоглазая блондинка, витавшая в голубоватых облаках. По-моему, именно это мыло навело компаньонов на мысль, как назвать прачечную. Увы, когда я пошел в школу, слово «голубой» стало применяться по отношению к особого рода мужчинам, питавшим нежные чувства не к противоположному, а к собственному полу. Я пытался скрывать, что мой отец — совладелец прачечной под названием «Голубая мечта»; однако в какой бы район мы ни переезжали, — а переезжали мы постоянно, — об этом всегда очень скоро узнавали, и меня начинали дразнить «голубым». Позднее, когда мы ставили самодеятельные спектакли в летнем лагере, мне всегда поручали играть женские роли, потому что у меня был высокий голос и мягкие манеры, а уж если вспомнить про прачечную «Голубая мечта»… Ну, ладно, опустим занавес над всем этим былым ужасом.
К тому времени как прачечная переехала в Бронкс, папа уже был боссом. Я пишу это не из хвастовства и не из гордости. То, что он позволил огарку своей жизни дотлеть в прачечном бизнесе, — это наша трагедия, о которой лучше помолчать. Папа преуспел бы в чем угодно. Но его весьма скромное образование, необходимость начинать жизнь заново в чужой стране, игра случая, сведшая его с Бродовским и Гроссом, и финансовые тяготы эмигрантской жизни — все это привело к тому, что он жил и умер владельцем прачечной. Его не раз уговаривали бросить своих компаньонов, послать ко всем чертям прачечную «Голубая мечта» и основать новое крупное дело. Я слышал, как мама убеждала его согласиться на одно из этих предложений.
— А что будет с Бродовским и Гроссом? — отвечал он. — Они же помрут с голоду.
— Они тебе кто, дети? — говорила мама. — Они тебе братья?
— Сара-Гита, язык у тебя без костей! Или Гросс не женат на Иде? Или он не наша семья? А если я не могу бросить Гросса, как я могу бросить Бродовского?
— Но они тебя тянут вниз! Они тебя убивают!
— Они взяли меня в дело! — отвечал папа. — Вот когда Исроэлке подрастет, тогда мы, может, посмотрим.
И он твердо стоял на своем. Как он себе это представлял? Он, в сущности, так никогда и не выплатил им те сто долларов, которых у него не было, когда они, начиная свое дело, взяли его компаньоном без денег. А Бродовскому чудилось, что папа украл у него прачечную, и в своих голубых мечтах Бродовский видел, как он вернет свое владение, захваченное узурпатором. Что же до Сиднея Гросса, он твердо знал, что уж рубашки-то утюжить он умеет лучше папы, и этого было достаточно для удовлетворения его самолюбия.
Оба компаньона пришли на папины похороны и проследовали за гробом до самого кладбища. Раввин едва успел закончить читать поминальную молитву, как Бродовский схватился за лопату и бросил на гроб первый ком земли, и продолжал неистово бросать — тук, тук, тук — одну лопату за другой. Я вынужден был отобрать у него лопату, чтобы самому бросить ком. Это должны делать члены семьи; нигде в правилах еврейского погребального ритуала не сказано, что землю на гроб должны бросать компаньоны. Но Бродовский очень уж хотел показать, как он уважал папу.
Сразу же после похорон было созвано деловое совещание владельцев прачечной; я присутствовал на нем в моем новеньком офицерском мундире. На совещании выяснилось, что маме грозит участь остаться без своей вдовьей пенсии — из-за каких-то безумно сложных банковских займов и перераспределений капитала, к которым моего отца вынудил Великий кризис. Совещание состоялось в маминой квартире, где мы сидели на табуретках, обитых черным крепом.
— Не волнуйся, Сара-Гита, я против тебя никогда не подам голос, — сказал Бродовский. — Никогда, никогда я не подам голос против тебя.
Он повторил это много раз.
Но он таки подал голос против мамы, да еще убедил Гросса сделать то же самое. Мама сражалась как могла и одолела их — правда, на этот раз не кирпичом, но могла бы и им.
— Не позволяй плевать в твою кашу, — говорила она.
Как выяснилось, Бродовский был не такой человек, который сумел бы плюнуть в мамину кашу. Совсем не такой.
Но все это было почти сорок лет тому назад.
Может быть, это было глупо, но в кинувший четверг я захватил эту рукопись с собой в Нью-Йорк (я поехал туда вместе с израильским послом на сессию Генеральной Ассамблеи ООН, хотя это не имеет никакого отношения к делу) и прочел ее маме. Слушая, она улыбалась, иногда смеялась, а иногда впадала в задумчивость. Она теперь уже почти не видит, и не может читать, и плохо слышит, и ковыляет с палкой, но ум у нее по-прежнему ясный.
— Мама, я правильно изложил факты?
— Да, — ответила она, но в ее голосе ощущалось разочарование.
— В чем дело?
Пауза. Она грустно покачала головой:
— Это так коротко.
Ах, вот в чем дело! Я мог бы это предвидеть.
Послушай, мама, вспомни: ты родилась задолго до того, как братья Райт впервые поднялись в воздух на своей «Китти Хок». Но сейчас прошло уже четыре года с тех пор, как Нил Армстронг побывал на Луне, а ты все еще с нами. Твоя жизнь протекла в самые сумасшедшие, самые трагические, самые невероятные, самые славные, самые опасные годы истории человечества, и ты дожила до нашего безумного и зловещего времени, когда никто не может поручиться, что в ближайшие сутки над миром не опустится последний занавес, который положит конец и нашему с тобой существованию, и всей этой жуткой человеческой комедии. В буквальном смысле слова! Когда я вспоминаю, что мне довелось увидеть в Белом доме, — когда я думаю о том, в каких руках находится шнур от последнего занавеса, — меня мороз по коже подирает. У меня начинается бессонница. Расстраивается желудок. Я гоню от себя эти мысли — то есть делаю только то, что делает весь наш дурацкий мир, — вместо того, чтобы, призвав на помощь хоть какой-то здравый смысл, сделать что-то для нашего спасения, пока еще не поздно. Собственно говоря, если я не сумею закончить свою повесть достаточно быстро, я, может быть, вообще не успею ее закончить в то время, пока еще остается в живых кто-то, кто печатает и читает книги. Так что, мама, я и дальше буду стараться писать покороче. Ничего не поделаешь.
И все же я знаю — я вижу по маминым глазам, — что именно ее тревожит. Я не рассказал историю ее замужества. Что ж, признаюсь, я сделал это нарочно. Об этом я мог бы написать особую книгу — о романе Алекса Гудкинда и Сары-Гиты Левитан, или Зеленой кузины, как ее прозвали в компании молодых минских евреев, когда мама появилась среди них в нью-йоркском Нижнем Ист-Сайде. Ее грустное «это так коротко» преследует меня, и поэтому я сейчас расскажу — по возможности, без всяких прикрас — историю замужества Зеленой кузины.
Я рассказываю это для мамы, это дань памяти давно сгинувшему миру ее юношеской любви; это маленький венок, который я как бы бросаю с Бруклинского моста, и пусть этот венок поплывет вниз по течению Ист-ривер, все еще омывающей то место, где это случилось. Правда, там мало что сохранилось от того красочного времени, от оживленных еврейских толп — только заколоченные синагоги, прогорающие лавочки кошерных деликатесов да обветшалые здания, в которых когда-то собирался «Рабочий кружок» и издавалась ежедневная газета «Форвертс»; да еще сидят кое-где в пыльных конторах седые клерки, похожие на призраков: они пьют чай и разговаривают на надрывающем душу идише.
Когда мама приехала в «а голдене медине», она сняла комнату у реб Мендла Апковича, который держал мебельный магазин в Бронксе; он тоже был родом из Минска, и там он жил по соседству с «Зейде». Я хорошо помню реб Мендла — добродушного седоусого старого еврея, у которого был целый выводок сыновей, один другого смышленее. Пока я рос, среди папиных друзей было множество дородных врачей и дантистов, очень похожих друг на друга, — и все по фамилии Апкович. Собственно говоря, первый в моей жизни больной зуб мне бурил Марри Апкович. Мама рассказывает, что все сыновья реб Мендла по очереди влюблялись в нее и предлагали ей руку и сердце, кроме глупого Апковича — Германа, который отсеялся из стоматологического института и нашел себе необременительную работу: он закладывал в торговые автоматы пакетики с жевательной резинкой и собирал из автоматов медяки. Семья краснела за Германа. В доме Апковичей говорить о жевательной резинке считалось неприличным. Однако кончилось тем, что Герман Апкович открыл свое дело — по продаже музыкальных автоматов, — сказочно разбогател и смотрел свысока на всех этих врачей и дантистов.
Но продолжим наш рассказ. Мама познакомилась с папой в «Кружке». Так называли по-русски свою компанию молодые иммигранты из Минска, державшиеся друг друга. «Кружок» собирался в кафе на Атерни-стрит; там они часами сидели, пили чай и вели долгие беседы. Туда-то в один прекрасный день Сидней Гросс привел маму. Прошло два года, прежде чем папа решился сделать маме предложение, а поженились они еще полтора года спустя. Так невестилась Зеленая кузина.
Почему папа тянул два года, всегда было для меня загадкой. Но не для мамы. Как она мне терпеливо объясняла, она была первая красавица «Кружка», и, конечно, убежденная девственница. И, кроме того, она ведь была большая «йохсенте» — то есть девица очень благородного происхождения, родная внучка прославленного автора «Башни Давида». Мужчину благородного происхождения на идише называют «йохсен», но, поверьте, это слово не окружено и десятой долей того ореола, каким окружено слово «йохсенте». В «Кружке» благородное происхождение было привилегией прекрасного пола — как красивый бюст, и ни того ни другого нельзя было приобрести: либо это было, либо не было, и у кого не было, тому, значит, не повезло, и тут уж ничего не поделаешь. На маминых фотографиях тех лет сразу видно, что у нее было и то и другое: о бюсте свидетельствовало ее платье, о благородном происхождении — ее осанка. Даже из этих поблекших фотографий, подкрашенных сепией, ясно как день, что снятая на них девушка — настоящая венценосная «йохсенте».
Будучи такой драгоценной жемчужиной, как подчеркивает мама, она, конечно, внушала моему отцу самый высокий пиетет, и потому-то ему потребовалось столько времени, чтобы наконец решиться сделать ей предложение. Тем временем ее руки домогались еще несколько парней из «Кружка», но она их отвергла. Алекс Гудкинд — он же Илья, он же Илюша — подавал большие надежды, он был умен, остроумен, он умел петь и чудесно читал на идише стихи еврейских поэтов и рассказы Шолом-Алейхема; он был душой «Кружка». Мама рассказывает — и при этом ее старое морщинистое лицо озаряется озорной девичьей улыбкой, — что она с самого начала положила глаз на папу, но ни разу не подала ему ни малейшего намека. Как можно? Она — она, внучка «Башни Давида»!
Вот так и случилось, что он целых два года набирался храбрости сделать ей предложение. К тому времени весь «Кружок» уже разбился на пары, и свадьбы следовали одна за другой. На одной из таких свадеб, когда вино лилось рекой, мой отец наконец-то препоясал чресла, подошел к маме и обратился к ней с такими словами:
— Ну, Зеленая кузина! Алевай аф дир! (то есть, «Дай тебе Бог быть следующей!»)
Мама ехидно ответила:
— Да будут благословенны благословляющие меня!
В тот вечер он сделал ей предложение и был вознагражден тем, что ему была оказана высокая честь сопровождать большую «йохсенте» на метро домой в Бруклин. После этого он был вынужден истратить еще пятицентовик, чтобы вернуться в свое логово в Бронксе, что занимало на метро часа два. Несомненно, в ту ночь грохочущие вагоны метро были крыльями ангелов. Вы понимаете, что это за ощущение. В такой момент неважно, едете ли вы на метро или в «роллс-ройсе». Мама говорит, что папа был первый мужчина, который ее поцеловал. Я тоже в это верю.
Позднее папа, пытаясь объяснить некоторые мамины чудачества, пожимал плечами и говорил мне на идише:
— Зи ист аребес а тохтер!(«Никогда не забывай: она дочь раввина!»)
Обратите внимание: а ребес а тохтер. Это второе маленькое «а» перед словом «дочь» имеет огромное значение. Когда я как-то спросил его, почему он так долго ждал, прежде чем сделать маме предложение, он пожал плечами, улыбнулся грустной отстраненной улыбкой и ответил:
— Ну, понимаешь ли: а ребес а тохтер.
Папа многого не договорил, ожидая, что я пойму, когда вырасту, или еще почему-то. Как я понимаю, точно так же и я говорю со своими детьми.
Папа жил тогда в какой-то дыре в Северном Бронксе, за которую платил гроши. «Кружок» собирался по вечерам в субботу и воскресенье в Нижнем Ист-Сайде. По праздникам они отправлялись в Центральный парк покататься по озеру на лодке, или на Кони-Айленд, или еще куда-нибудь. Вечерами они рассуждали о политике и литературе, пели хором русские и еврейские песни или ходили в театр — либо в театр на идише, либо в какой-нибудь из бродвейских театров, — танцевали, флиртовали, читали стихи, развлекались, иногда до зари. Они были молоды и веселы, они жили в «а голдене медине», они избавились от царского деспотизма и освободились от жестких религиозных догм и социального расслоения еврейского Минска, и теперь они попали в водоворот расцветающей идишистской культуры, бурлившей вокруг Кэнэл-стрит у подножия Уильямсбургского моста. Когда мама вспоминает об этом времени, в ее слабом голосе звенит надтреснутое эхо давно умчавшихся радостей жизни, и, клянусь, я ей завидую. Нищие, тяжело трудившиеся по шесть дней в неделю, вынужденные по часу или больше ехать на метро из дома на работу, они жили весело и были полны надежд на счастье в новом мире. Я наслаждался многими радостями жизни — в частности, такими, о которых мои родители и не мечтали, — но у меня никогда не было своего «Кружка», потому что я никогда не был молод в новой стране, только что обретя свободу.
И все-таки это была для папы чертовски долгая поездка на метро от Флэтбуша до Бронкса — после того как первый любовный восторг поутих, а тот единственный поцелуй, который — я не знаю, но уверен — каждый раз, прощаясь, дарила ему большая «йохсенте», перестал уже казаться такой возбуждающей и Божественной новинкой. И скоро папа стал нажимать на маму, чтобы она назначила день. Ее любвеобильный ответ заключался в том, что она осведомилась о состоянии его финансов. Например, хватит ли у него денег, чтобы купить кровать, матрас, стол и два стула? Нет, ответил он, не хватит. Они сложили вместе оба своих банковских счета. Этого все еще было недостаточно.
— Каким образом, — спросила мама, — два трупа пустятся в пляс?
Иногда она выражается довольно своеобразно.
Тогда папа сказал, что можно взять заем, но она недвусмысленно наложила вето на это предложение. Никаких долгов! Затем, вспомнив, что папа был склонен порой транжирить деньги (в этом отношении он так и не изменился до конца своих дней), она спросила, нет ли у него уже каких-нибудь долгов. Папа чистосердечно признался, что еще в Минске он позаимствовал деньги в кассе лесопилки, и тогда мама тут же приняла указ. Они оба будут копить деньги, чтобы выплатить Оскару Когану весь долг, до последней копейки. После этого они будут копить на покупку мебели. И только после этого они поженятся.
Потому-то папе пришлось ждать еще полтора года после того, как он сделал маме предложение. Со временем мама все-таки снизошла к его любовным заклинаниям и к тому, что он совсем изнемог от постоянных двухчасовых поездок в метро, и дала согласие на покупку мебели в кредит у реб Мендла Апковича, — но только после того, как они смогут внести в задаток не меньше половины требуемой суммы. Ровно пятьдесят процентов — и только после этого они разобьют стакан на свадьбе.
Полтора года! Восемнадцать месяцев юной любви псу под хвост! Ради чего? Ради того, чтобы выплатить долг старому сквалыге из Минска, который небось давно уже списал этот долг и наверняка простил своему должнику: в конце концов, ведь молодой Илья-Алекс Гудкинд был оплотом и опорой канцелярии лесопильного завода, и к тому же все евреи в России отлично понимали, что такое рекрутчина. И еше выложить на бочку половину стоимости кровати, матраса, стола и двух стульев!
А ребес а тохтер! Большая «йохсенте»!
А позднее мама преподнесла папе еще более странный и неприятный сюрприз. Когда родилась моя сестра Ли — как вы помните, это случилось через восемь месяцев после того, как началось их брачное блаженство, — и как только девочку можно было отнять от груди, мама упаковала чемоданы, взяла младенца и отправилась на целый год обратно в Минск. Это — очень темная история, и сколько я ни просил маму объяснить, зачем она это сделала, она каждый раз отвечала каким-нибудь non sequitur, вроде:
— Да, папа был чудесный человек. Он все понял.
Может быть, он и понял. Я — не понимаю. Но она это сделала, и в результате едва не было отсрочено на несколько поколений появление на свет нового Минскер-Годола, потому что маму в России чуть было не застало начало первой мировой войны. Она успела ускользнуть буквально в последний момент — это было еще одно захватывающее приключение, но об этом я уж не буду рассказывать. Хватит! Важно то, что она успела, и я появился на свет. Но для чего она ездила в Минск? Может быть, для того, чтобы, взглянув на нее, кайдановская баба умерла от злости? Во всяком случае, известно, что мамина мачеха умерла вскоре после того, как мама снова побывала в России.
Видите ли, мама прибыла в Минск с потрясающим американским гардеробом, большую часть которого она сшила сама — но кайдановка об этом не знала, а мама ей не сообщила. У девочки, говорят, тоже был соответствующий гардероб, она была разодета как принцесса. Мамин багаж, ее шляпки, ее драгоценности — все это было американское, все сверкало, все ошеломляло, все поражало воображение соседей, которые вроде бы всего шесть лет назад сокрушенно смотрели, как несовершеннолетняя Сара-Гита — бедная отвергнутая падчерица, обливаясь слезами, уезжала из Минска без гроша в кармане, одна, в белый свет как в копеечку.
Но, более того, к тому времени прачечная «Голубая мечта» уже начала приносить приличный доход, так что мама привезла в Минск деньги и отдала их «Зейде». Доллары! И к тому времени Оскар Коган уже раззвонил по всей округе, что Илья Гудкинд вернул ему весь долг, да еще с процентами. По всему Минску шла молва, что Сара-Гита нашла золотое дно в виде Ильи Гудкинда, сына Шайке, шамеса Солдатской синагоги, и что Илья стал в Америке большим воротилой. По мере того как я все это пишу, мне становится яснее и яснее, для чего мама ездила в Минск. «Зейде» всегда очень уклончиво отвечал на вопросы о том, отчего умерла кайдановка, но я уверен, что она подавилась своей собственной желчью — чего мама и хотела. Было, конечно, немного жестоко оставлять молодого Илюшу Гудкинда на целый год соломенным вдовцом так скоро после свадьбы: но мама хотела расплатиться за плойку, и, видит Бог, ей это удалось. Кайдановка явно не понимала, в чью кашу плюет.
Во время этой странной поездки в Минск мама также сумела убедить «Зейде» смириться с тем, что она вышла замуж за сына шамеса. Перед свадьбой «Зейде» слал в Нью-Йорк пламенные письма, запрещая своей дочери такой мезальянс. Мама отвечала возмущенными отповедями, восхваляя своего избранника, который, дескать, высокоученый, благочестивый, совершенно блестящий молодой еврей, в высшей степени достойный стать мужем большой «йохсенте». В конце концов она написала короткое письмецо, в котором решительно объявляла, что выходит замуж и просит отцовского благословения. «Зейде» прислал сердитый ответ, в котором мимоходом благословил ее.
Однако мама знала, что делает. Когда она снова появилась в Минске, ее американские платья, ее американские доллары, ее собственный американизированный и в то же время очень еврейский облик и, наконец, очаровательная девочка Ли (полное имя — Леонора, внутреннее имя — Лея-Мира, в честь маминой матери, давно умершей первой любви «Зейде») — все это покорило его сердце. Он даже навестил шамеса в его бревенчатом жилище, а потом пригласил скромное семейство Гудкиндов в свою раввинскую резиденцию и написал папе сердечное письмо с описанием этих визитов. То есть кончилось тем, что «Зейде» оказался очень доволен своим зятем.
Конечно, когда мама в своих письмах восхваляла папино благочестие, она, как вы понимаете, напускала некоторого туману. Она была влюблена. У еврейских иммигрантов была поговорка: «Когда корабль на полпути к Америке, выбрось за борт талес и тфилин». Для одних это означало освобождение от непонятного ярма, для других — грустное примирение с действительностью Нового Света. В те дни в Америке еврею приходилось либо работать по субботам, либо голодать. Для евреев, воспитанных в старом галуте, нарушение субботы было началом крушения всего вековечного строения иудаизма. Некоторые непреклонные хранители устоев — такие как реб Мендл Апкович, — напрягали все силы, упорно плыли против течения и до конца сохраняли свою веру. Но в старом галуте рассказывали душераздирающие истории о нечестивости Нового Света. Некоторые ревнители веры называли «а голдене медине» по-другому — «Греховная Америка». Но это остановило лишь очень немногих из тех русских евреев, которые могли достать деньги на дорогу. И даже среди этих ревнителей веры находились люди, которые тоже были не прочь рискнуть впасть в грех ради золота и свободы. Они очень скоро поняли, что в Америке улицы не вымощены золотом. Но свобода — свобода была. И с ней можно было сделать все, что угодно.
Мама с папой все же не дошли до того, чтобы есть «свиное мясо и мерзкое варево». Но кое-какая «мерзость» их таки коснулась, как я сообщу позднее, когда мы дойдем до рассказа о морской пище. Тем не менее с самого малолетства я всегда осознавал, что я еврей; и я всегда понимал, как много это значит для моих родителей. Первой музыкой, которую, насколько мне памятно, я услышал в своей жизни, была литургия Дней Трепета; мелодии из этой литургии папа напевал, когда одевался и брился перед тем, как отправиться в прачечную; и я до сих пор могу наизусть пропеть большинство молитв, возносимых в Йом-Кипур. Так что в целом мама с папой успешно справились с этим нелегким делом. А уж с тех пор, как у нас поселился «Зейде», все было окончательно решено и подписано: наш дом уже ничем не отличался от дома реб Мендла Апковича.
Но с самого начала еврейский дух сохранялся лишь в стенах нашего жилища. А за его пределами, с затаенным дыханием ожидая пришествия И. Дэвида Гудкинда, бурлила «а голдене медине», или Греховная Америка.
Моим первым соприкосновением с внешним миром было знакомство с Полем Франкенталем. Он был не так уж далеко вовне. Мы жили в квартире 5-Б, а Франкентали — в квартире 5-А; обе квартиры находились на верхнем этаже многоквартирного дома на Олдэс-стрит, в Южном Бронксе.
Как мама справилась с задачей не допустить того, чтобы двое маленьких детей случайно выпали из окна квартиры на пятом этаже? Постоянно держать закрытыми окна? Нет, это не годится: мама считала, что в квартире должен быть свежий воздух. Нет, мама сделала вот что: когда мы переехали в эту квартиру, она взяла сначала Ли, а потом меня за лодыжки, высунула нас по очереди вниз головой за окно и подержала так некоторое время, пока мы в ужасе визжали и корчились, глядя на асфальтовый тротуар с высоты пятого этажа. Это подействовало. Сам я не помню, как мама применила ко мне это сильнодействующее средство, я знаю об этом только из ее рассказов, но я ей верю. По сей день, когда мне случается высунуться из открытого окна, у меня возникает неприятное ощущение, которое отдается в мошонке. Джойс пишет о том, как «мошонка сжимается при взгляде на бушующее море». Ну, так вот, на меня то же самое действие производит открытое окно на высоком этаже, и для этого у меня есть своя собственная основательная причина.
В положенный срок мама отвела меня в ближайшую школу, где в то время Ли уже училась во втором или третьем классе, и записала меня при этой школе в детский сад, при этом она, не моргнув глазом, соврала насчет моего возраста. Совесть ее не мучила: она терпеть не могла этих гойских глупостей, согласно которым нужно было ждать, пока Минскеру-Годолу стукнет шесть лет, прежде чем определить его в школу. Я уже мог произносить фразы и выражения на иврите, и она считала, что в школе мне вообще нечего будет делать. Я действительно быстро все схватывал, и это обернулось для меня ужасом почище, чем когда меня, держа за лодыжки, высунули головой вниз из окна. И здесь главным сжимателем мошонки был Поль Франкенталь — вот вам реплика, которая служит ему сигналом выйти на сцену.
Я не помню такого времени, когда я не знал бы Поля Франкенталя. Закрывая глаза, я снова ясно вижу, как мы сидим во франкенталевской квартире, Поль, Ли и я, и играем в казино, а за окном, на Олдэс-стрит — кррак! кррак! кррак! — грохочет гроза. Я вздрагиваю и моргаю, когда вспыхивает зазубренная бело-голубая молния; с неба низвергаются потоки воды, расплескиваясь серыми звездочками на мокром тротуаре под окном. Меня взбудораживают яркие рисунки на игральных картах — плосколицые короли, дамы и валеты, джокер в желто-красном охотничьем костюме. В нашей квартире карты под запретом. В свои преклонные годы мама стала заядлой картежницей, грозой всех игроков в канасту в Майами-Бич, но в те годы она еще сохраняла приличествующее раввинской дочке отвращение к карточной игре. Это так вульгарно! Франкентали жили окнами на улицу. Наша квартира выходила окнами во двор, где на высоких голых шестах красовались пять этажей веревок для сушки белья. Из франкенталевской квартиры мы могли обозревать прохожих и автомобили, а это гораздо более интересное зрелище, чем вид множества мокрых простыней, рубашек и комбинезонов, полощущихся на ветру.
Возможно, я несправедлив к Полю, связывая с ним первый случай, когда меня побили, но я не думаю, что без его влияния я стал бы играть в доктора с девочкой из квартиры 5-В. Мне было тогда четыре года, и девочки меня еще не очень интересовали. Мать девочки застукала нас в тот момент, когда девочка лежала на кровати лицом вниз, задрав юбку, а я осматривал ее обнаженные ягодицы. Поднялся страшный скандал, в квартиру 5-В ввалилась толпа взрослых, и я был в конце концов препровожден в квартиру 5-Б, где мама, не откладывая дела в долгий ящик, тут же, с помощью ремня, на котором папа точил свою бритву, постаралась сделать все возможное, чтобы выбить из своего сокровища привычку смотреть на интимные части тела лиц противоположного пола.
Однако получилось так, что вместо этого она внушила мне ощущение, что в запретном созерцании голых девичьих ягодиц есть нечто чудесное и волнующее. Конечно, так оно и есть, но мама слишком торопила события — в моем-то тогдашнем нежном возрасте. До сих пор я отчетливо помню, что Поль Франкенталь был там, среди всех этих ввалившихся в квартиру взрослых. Вопрос: что он там делал? Я предполагаю, что он втравил меня в эту игру, а потом пошел и наябедничал, чем задал тон и характер нашим отношениям на много лет вперед. Может быть, все это было и не так. Позднее Поль сделал мне немало гадостей, но это обвинение я сейчас снимаю как недоказанное. К маминой чести, она об этом не рассказала папе — по крайней мере, насколько мне известно. Следующие два-три дня я очень внимательно следил за выражением его лица. И если бы он знал об этой истории, я бы это понял.
В многосерийных немых фильмах моего детства злодея сразу можно было опознать по усам. Возьмите хоть мистера Диринга, злодея, который в течение пятнадцати эпизодов фильма «Грабеж» неустанно преследовал очаровательную Перл Уайт, пытаясь отнять у нее карту алмазных копей. Какой негодяй! Какие усы! Отец Поля Франкенталя внешне очень смахивал на мистера Диринга, и у него были точно такие же усы — густые, прилизанные, черные, нафабренные. Когда Поль вырос, он тоже отрастил усы под мистера Диринга, и, мало того, он тоже угодил за решетку, и притом за то же самое, за что сел его отец, — за какие-то аферы в строительном бизнесе. Однако в первые годы нашего знакомства Поль был для меня чем-то вроде героя — и не только для меня, но и для всех мальчиков и девочек нашего квартала.
Например, когда Фэйли-стрит вышла с камнями в руках драться с Хоу-авеню, Поль шел в атаку в авангарде, бросая камни и увертываясь от камней неприятеля, тогда как я оставался в глубоком тылу. Фэйли-стрит для меня ничего не значила, равно как я не имел ничего против Хоу-авеню. Но наш дом был рядом с Фэйли-стрит, и эта географическая случайность обязала нас выйти на поле чести — то есть на пустырь между Фэйли и Хоу, — дабы проявить свое мужество — или мальчишество. Видите ли, со всей округи собрались девочки поглазеть на сражение. Боевая позиция, которую я себе выбрал, находилась очень близко от девочек. Чтобы поразить меня на таком расстоянии, боец из армии Хоу-авеню должен был быть метателем такого высокого класса, что это в дальнейшей жизни обеспечило бы ему хороший заработок, займись он спортом. Я не выделялся своей трусостью: весь арьергард армии Фэйли-стрит был укомплектован пушечным мясом, не испытывавшим особого задора, — но я не был и Полем Франкенталем. Моя сестра Ли с ума сходила от восхищения его отвагой, и после драки она только о нем и говорила, аж тошно было.
Насколько я могу упомнить, в этой драке никто — то есть никто из дравшихся — не пострадал. Никто не упал, и никто даже не был поранен: ни среди тех, кто не рвался в бой и оставался в боевом прикрытии, ни среди более воодушевленных воинов в центре, беспорядочно бегавших, увертывавшихся и оравших, ни даже среди немногих опьяненных боевым азартом командиров на линии огня — таких, как Поль Франкенталь. Полнейшая неразбериха, град камней, брошенных на авось и никого не задевших, — таковы были мальчишеские битвы в те былые дни давно утраченной невинности Бронкса — задолго до того, как банды, разделенные по расовому принципу, превратили эти драки в кровавые побоища. Дитя улицы, Поль Франкенталь отлично осознавал, что демонстративный рывок вперед на толпу мальчишек, старающихся бросать камни как можно дальше, весьма эффектно выглядит и не чреват особой опасностью. Я не стал бы такого делать, даже если бы я это сообразил, но я отдаю должное Полю Франкенталю. Однако его последующее бахвальство отнюдь не покоилось на прочном фундаменте смертельного риска, которому он якобы подвергался, и меня бесило, что этот факт ускользнул от понимания моей сестры.
В целом я бы назвал Поля первым из злодеев в этой эпопее. Как Яго, как Урия Гип, как Ричард Третий, Поль Франкенталь был завистлив и подозрителен и потому решил стать злодеем. Это свойство он унаследовал от своей матери. Миссис Франкенталь в нашей истории — лишь второстепенный персонаж, как Розенкранц или Гильденстерн, но вот настал ее час, и она заслуживает того, чтобы посвятить ей короткую главу.
У Франкенталей было больше денег, чем у нас, — вплоть до того момента, когда Франкенталь-старший уплыл куда-то вверх по реке и оставил свою семью дожидаться его в изящном собственном доме возле бульвара Грэнд-Конкорс. Так что, казалось бы, у миссис Франкенталь не было причин кому-то завидовать. Это была красивая женщина с большими темными глазами, вьющимися черными волосами и обаятельной белозубой улыбкой. Однако же она была не «йох-сенте», а ее усатый муж был совсем-совсем не «йохсен». Может быть, в этом-то и все дело. Франкенталям не хватало родовитости, благородного воспитания. Поль Франкенталь пил кофе. А моя сестра Ли и я вынуждены были поступать согласно песенке, которой нас обучила мама:
Молоко получай —
Пей и в завтрак и в обед, —
Но не кофе и не чай,
Пока тебе не двадцать лет.
Однако миссис Франкенталь, жившая от нас через лестничную площадку, попыталась ввести меня в соблазн, и это привело к тому, что я получил вторую трепку, запавшую мне в память.
Мы сидели у нее на кухне — миссис Франкенталь и я. Вошел Поль, запыхавшийся после того, как взбежал по лестни-це на пятый этаж; он вспотел и хотел пить. Миссис Франкенталь предложила ему стакан молока.
— Вместе с кофе, — командирским тоном сказал Поль.
Миссис Франкенталь дала ему кофе, пополам разбавленный молоком. Поль выпил, поглядывая на меня с презрительным торжеством, и снова убежал играть на улицу, полную стольких увлекательных нечестивостей. Миссис Франкенталь предложила и мне выпить молока. Я согласился. Печенья. Я согласился.
— Добавить кофе в молоко? — спросила она с белозубой улыбкой.
— Нет, спасибо, миссис Франкенталь.
— А вот Поль любит кофе с молоком.
— Мне мама не разрешает.
— О! Хорошо, возьми молоко и печенье в гостиную.
Я пошел за ней в гостиную, выходившую окнами на улицу, захватив с собой свой стакан молока и очень вкусное шоколадное печенье с начинкой из пастилы. Такое печенье я мог есть только у Франкенталей: может быть, потому-то я так любил бывать у них на кухне. Мама пекла печенье сама. Она объясняла, что магазинное печенье вредно для здоровья, да к тому же нет никаких гарантий, что оно не испечено на свином жиру. Но я быстро учился не тревожиться о нечестивых ингредиентах в печенье и конфетах. Греховная Америка!
— Значит, мама запрещает тебе пить кофе? — сказала миссис Франкенталь, устраиваясь рядом со мной на длинном мягком диване.
— О, да.
— Только кофе?
— Нет, еще и чай.
— Неужели? И что-нибудь еще?
— Конечно. Еще много чего.
— А что еще тебе запрещают есть, Дэвид? — спросила миссис Франкенталь, улыбаясь, как Бабушка в сказке «Красная Шапочка».
Сцепив пальцы на затылке — так, как, я это видел, часто делали взрослые мужчины, — я откинулся на диване и принялся рассказывать миссис Франкенталь о суровых запретах в доме Гудкиндов. Моя основная мысль заключалась в том, что мама морит нас с сестрой голодом, чтобы исправить наш характер. А миссис Франкенталь все называла и называла разные кушанья и напитки. И я все отвечал, что, дескать, нет, нет, нет, нам нельзя есть и то, и это, и вот это; и с упоминанием каждого нового запретного продукта миссис Франкен-галь становилась все более смиренной и преисполненной восхищения перед маминым нравственным величием. Я был на седьмом небе, когда сидел, откинувшись на диване и сцепив пальцы на затылке, и потрясал эту взрослую женщину каждым своим словом.
— А хлеб тебе есть разрешают?
— Немного. Может быть, один ломтик в неделю.
— Неужели? Только один ломтик хлеба в неделю? Ты уверен? Не больше?
— Конечно. Иногда даже меньше.
Порка, которую я потом получил, стерла из моей памяти многие подробности. Но до сего дня — а ведь это произошло пятьдесят лет тому назад, — до сего дня, если мне случится откинуться на диване и сцепить пальцы на затылке, у меня в мозгу начинает мигать предупреждающий красный свет, и холодный компьютерный голос бесстрастно произносит: «Сейчас ты, того и гляди, сваляешь дурака!». Так что, видимо, порка сделала свое дело. Но наказание настигло меня не сразу. Я весь день играл на улице. Только когда Ли вышла забрать меня домой, у меня возникло ощущение, что быть беде.
Кстати, Ли до сих пор жалуется — даже сейчас, когда она уже седая и у нее артрит, — что со стороны наших родителей было очень нехорошо возложить на нее обязанность каждый вечер идти на улицу и разыскивать меня, чтобы привести домой к ужину. Она утверждает, что ей приходилось кричать: «Дэ-э-э-эвид! Дэ-э-э-эвид!» — на весь квартал, рыская по задним дворам и пустырям — иногда добрый час, — прежде чем она меня находила. Мне больно слушать, как она сейчас сводит старые счеты. Но эта ее обида — полнейшая нелепость. Большей частью я вечером сам приходил домой, голодный, как волк, еще до того, как папа возвращался из прачечной «Голубая мечта». Для Ли нет большего удовольствия, чем ворошить свои давние обиды; по-моему, от этого у нее повышается адреналин, что полезно при ее артрите, и к тому же обходится даром, в отличие от кортизона, который стоит бешеные деньги. По крайней мере в тот вечер ей не пришлось меня долго искать: я сидел прямо на ступеньках нашего подъезда на Олдэс-стрит, болтая с другими мальчишками. В тот вечер, вместо того чтобы, как обычно, сказать, что пора ужинать, Ли с каким-то таинственным видом заявила, что меня требует мама.
Ну что ж, я потопал вверх по лестнице, почему-то предчувствуя, что мне достанется на орехи. Маму я застал на кухне, она была в ярости.
— Исроэлке!
— Да, мама.
— Миссис Лессинг сказала мне, что ты сказал миссис Франкенталь, что я морю тебя голодом.
(О, Боже!)
— Она так сказала?
— Один ломтик хлеба в неделю! Один ломтик! Ты это сказал миссис Франкенталь? Да или нет?
Продолжая что-то чистить или мыть в раковине, мама глядела на меня, сверкая глазами. Она не любила тратить время попусту и вполне могла устроить бурную сцену, продолжая в то же время выковыривать глазки из картофелин. Как выяснилось, миссис Франкенталь целый день рассказывала всем и каждому на всех пяти этажах нашего дома, как Гудкинды морят голодом своих детей; не удовлетворившись нашим домом, она понесла эту историю дальше — в соседний дом, где жила миссис Лессинг, мамина давняя приятельница еще по «Кружку».
Что ж, я был вынужден признаться. И я не мог даже сделать попытку оправдаться тем, что эта Бабушка Красной Шапочки, живущая в соседней квартире, сбила меня с толку, заставив поверить, что, рассказывая о наших гастрономических запретах, я, в сущности, расхваливаю свою мать. Я этого и сам тогда не понимал. Я просто-напросто попал в западню. Все детство — это серия таких западней, и, попадая в них, мы постепенно учимся жить.
— Ну почему ты лгал? Почему ты всегда так лжешь? Или ты не знаешь, что бывает с лгунами? Или тебе в этом доме не дают есть сколько хочешь? Ну, погоди, придет папа…
— Мама, пожалуйста, не рассказывай папе!
Но, когда папа пришел домой, она ему все рассказала — и поручила наказать меня за то, что я лгал. И хотя я был маленьким, и хоть мне было очень больно, я видел, что папа страдает не меньше меня. Когда он меня порол, у него было такое выражение, как будто пороли его самого. Это был эпизод с глыбой льда, повторившийся в следующем поколении. Мы, мужчины из семьи Гудкиндов, не созданы бить своих детей. Мне мучительно вспоминать о том единственном случае, когда я ударил свою дочь Сандру; что же до моих сыновей… Ладно, к черту все это! После порки я заполз на стоявший в гостиной диван-кровать, который на ночь раскладывали для нас с Ли. Там, лежа на жестком кожимите, я выплакался. А потом пришла Ли и положила мне руку на плечо. Я посмотрел на нее. Она сжимала в руке кусок шоколадного печенья с начинкой из пастилы, и она дала его мне.
Это был ее звездный час. Я бы мог понять, если бы она стала злорадствовать над моим несчастьем. Но вместо этого она дала мне печенье, она ласково на меня посмотрела, и в глазах у нее стояли слезы; тогда-то я понял, что такое сестра, больше того — я начал понимать, что такое женское сердце. Этим поступком Ли искупила то, что случилось в метель, — это моя на нее единственная серьезная обида; и, кроме того, я тогда понял, что Ли тоже не очень-то соблюдает запрет на магазинное печенье. Я подумал, что это печенье Ли, наверно, получила не от миссис Франкенталь, а от Поля; и, вместо того чтобы сразу же это печенье съесть, как сделал бы всякий разумный ребенок, она оставила его на потом, по какой-то странной причуде, понятной только девочкам.
Когда я сел, утешенный, вытирая глаза и жадно поглощая шоколадное печенье, Ли шумно накрывала в кухне на стол для ужина, а папа с мамой беседовали, как обычно, о делах в прачечной. И тут я успокоился и понял, что наказали меня не за дело. Конечно, я лгал. Но ведь на эту ложь меня натолкнула взрослая миссис Франкенталь. А мама рассердилась не на то, что я солгал; просто ее вывело из себя то, что из-за этого она глупо выглядела в глазах миссис Франкенталь. Ее бесило, что эта баба из квартиры 5-А сумела опозорить большую «йохсенте», и поэтому мама приказала папе устроить мне выволочку. Только и всего! Это был тот же уровень, что и перебранки между мной и Ли. Мягкое место у меня все еще побаливало от папиной порки, но я вдруг ощутил жалость к нему и высокомерное презрение к маме. За один день я стал намного старше.
Ну, а теперь — о том, что случилось в метель. Я никогда не попрекал Ли этой историей. Но я ее не забыл.
Я был в первом классе, а Ли — в третьем или четвертом. Наша школа была кварталах в десяти от дома. По утрам мы шли в школу вместе. В то утро небо было все в тучах, и мама дала Ли зонтик. Разумеется, я шумно потребовал, чтобы зонтик дали и мне, но в доме был только один зонтик. Хотя, когда мы шли в школу, немного распогодилось, и даже выглянуло солнце. Ли сказала, что чувствует грибной дождик; она гордо раскрыла зонтик и всю дорогу красовалась под ним и только о нем и говорила, да еще жаловалась, что я занимаю под зонтиком слишком много места и вытесняю ее под дождь. Она носилась с этим зонтиком как дурень с писаной торбой, и я преисполнился решимости во что бы то ни стало завладеть зонтиком, когда пойду домой.
Ближе к полудню погода снова испортилась, и повалил снег. После полудня нам объявили чудесную новость: уроки отменяются! Учителя раздали всем по пятицентовику, чтобы мы могли поехать домой на трамвае. К тому времени уже вовсю свирепствовала вьюга, и на улицах намело высокие сугробы. На трамвайной остановке в толпе закутанных до ушей школьников я натолкнулся на Ли с Полем Франкенталем: он ел некошерную булочку с горячей сосиской, стоившую ровно пять центов. Я ничего не выдумываю, я, как сейчас, вижу Поля Франкенталя, который стоит в своей клетчатой куртке, засыпанной снегом, и уплетает булочку с сосиской, купленную у уличного лоточника, а Ли рассказывает мне какую-то запутанную историю о том, как он потерял свой пятицентовик; так что не хочется ли мне пойти домой пешком под зонтиком, а свои пять центов отдать Полю? Он их мне отдаст, и я потом смогу их истратить на что мне захочется.
Вы можете сказать, что я совершил глупость, согласившись на такую сделку. Но ведь она была моя сестра, не так ли? И это будет так приятно, заверяла она, — шагать домой под зонтиком! Раз у меня будет зонтик, никакой снег мне не страшен, и все такое. Я сказал: «Ладно», отдал свои пять центов, получил зонтик. Ли и Поль влезли в освещенный трамвай, а я отправился домой сквозь вьюгу, раскрыв над собой зонтик.
Ветер швырял меня то в одну, то в другую сторону, я то и дело скользил и спотыкался на снегу, пытаясь удержаться на ногах и обеими руками вцепившись в гладкую черную ручку зонтика, пока в один далеко не прекрасный момент сильный порыв ветра развернул меня на сто восемьдесят градусов и в мгновение ока вывернул зонтик наизнанку. Это было очень кстати, иначе я, наверно, взмыл бы на зонтике в небо, как Мэри Поппинс. Я попытался было вывернуть зонтик обратно, но ветер вырвал его у меня из рук и умчал куда-то вверх; и вот я был один как перст в восьми кварталах от дома, и мне ничего не оставалось, как ковылять дальше сквозь слепящую пургу по снегу глубиной в добрый фут или больше, среди сугробов, которые были выше меня.
Впрочем, идти без зонтика было легче. Я плелся вперед, с каждый шагом все глубже и глубже проваливаясь в свежий снег и даже с некоторым интересом разглядывая остающиеся после меня следы. Но становилось все холоднее и мрачнее, а я, казалось, совсем не продвигался к дому. Вскоре я стал оставлять после себя в снегу не следы, а круглые ямы, потому что я стал проваливаться уже чуть ли не по бедра. Мне становилось немного страшно. Опускались синие сумерки, уличные фонари сквозь пелену снега были лишь тусклыми желтыми кружками, которые только сбивали меня с толку. Все время вытаскивать ноги из глубокого снега было трудно, я устал, и на меня напала сонливость; я решил сесть на снег и немного отдохнуть: конечно, это была ошибка, известная всем, кто читал описания путешествий по Арктике, но я к тому времени ничего подобного не читал.
Вот там-то, в снегу, полузанесенного свежевыпавшим снегом, меня нашел кучер фургона отцовской прачечной Джек-выпивоха. Он разбудил меня, как следует тряхнув и дохнув мне в лицо чем-то обжигающим, как горящий пунш. Было черным-черно. Джек поднял меня, посадил в фургон, в котором знакомо пахло конским пометом и грязным бельем, и отвез меня домой. То-то было радости! К тому времени меня уже хватились; папа, мистер Бродовский и все возницы отправились на поиски, и о моем исчезновении сообщили в полицию. Меня тут же напоили чаем с ромом, раздели и посадили в горячую ванну. Во время всей этой радостной суматохи, пока мама готовила мне чай со сливовицей, а папа наливал второй стакан Джеку-выпивохе, Ли ухитрилась шепнуть мне:
— Ничего не говори про зонтик!
Оказалось, что когда Ли вернулась домой и папа и мама стали ее расспрашивать обо мне, она экспромтом сочинила какую-то невероятную историю, от которой я одним своим словом мог бы не оставить камня на камне.
Теперь признаюсь, что я, конечно же, постоянно стоял у Ли поперек горла; я был ее наглым соперником, бесстыдным утеснителем. Я принимал как должное все мамины ласки и дары, полагавшиеся «моему Дэвиду», ибо мама никогда не отличалась беспристрастностью. Если бы Ли набросилась на меня с топором, это был бы понятный и заслуженный мной акт мести. Но, по крайней мере, я на нее не ябедничал: не наябедничал я и в тот вечер, и вообще я, кажется, никогда этого не делал. А поводов к тому было хоть отбавляй, ибо у Ли в характере была склонность привирать. Может быть, это вообще женское свойство: Бобби Уэбб, например, — лгунья каких поискать. Но до нее мы еще дойдем, а пока мы двинемся за пределы Олдэс-стрит и квартиры Франкенталей — к цементирующей среде моей долгой судьбы — к «мишпухе».
Дочитав мои заметки до этого места, вы уже, надеюсь, поняли, что слова «внутри» и «вовне» означают не просто то, что относится соответственно к евреям и неевреям. Все гораздо сложнее. Поль Франкенталь был евреем. Из еврейской семьи была и девочка, которая обнажила свои ягодицы для моего «медицинского осмотра». Евреями были почти все в нашем квартале, кроме учительниц — таких как мисс Ригэн, мисс Диксон и мисс Коннолли, которые, конечно же, были пришельцами из космоса. В нашей маленькой уличной банде Поль Франкенталь называл неевреев «хриштами». Он знал про «хриштов» кучу похабных песенок и анекдотов, которые я очень плохо понимал: я не знал, на что они намекают, настолько насквозь еврейским был наш район Бронкса.
Теперь этого района больше нет, там остались лишь сгоревшие и разрушенные остовы домов. Хоу-авеню и Фэйли-стрит сейчас выглядят, как Сталинград во время войны. Из сотен синагог тогдашнего Южного Бронкса осталась всего одна: это — Минская синагога, которую основал мой отец вместе с очень набожным евреем Моррисом Эльфенбейном. Они пополам внесли деньги, необходимые для открытия синагоги. Эльфенбейн был большим магнатом в торговле готовой одеждой в Нижнем Ист-Сайде, а позднее удачно занялся перепродажей недвижимости в Западном Бронксе. В свое время я подробно расскажу вам все, что знаю о Моррисе Эльфенбейне и о «Фиолетовом Костюме» — захватывающем начинании, почище путешествия аргонавтов за Золотым руном. Да, так вот, еще совсем ребенком, я собственноручно заложил краеугольный камень этой синагоги и пришлепнул на нем известку позолоченным мастерком, на котором было выгравировано мое имя; мама до сих пор хранит этот мастерок где-то у себя в шкафу. В прошлом году, после того как Минскую синагогу в очередной раз осквернили какие-то хулиганы, я там побывал, поговорил с полицейскими и дал моей тетке Рэй денег на то, чтобы установить на дверях и окнах железные решетки. Пока что это помогает.
У тети Рэй хранятся ключи от синагоги. Она живет в единственном обитаемом доме, оставшемся в квартале среди сгоревших зданий, в которых черные незастекленные провалы окон смотрят на прохожих, как глазницы черепов. Каждую субботу тетя Рэй приходит в синагогу и отмыкает ее для десяти-двенадцати старых евреев, которые, рискуя быть ограбленными, бредут туда помолиться. Позднее я расскажу одну-другую историю из тех, что происходили в Минской синагоге в ее лучшие времена, но сначала вам нужно познакомиться с моей «мишпухой». Слово это идиш заимствовал из иврита. Но каково его точное значение? Что ж, давайте заглянем в мой большой «Словарь Ветхого Завета» под редакцией преподобных Брауна, Драйвера и Бриггса. Вот как преподобные определяют исходное ивритское слово «мишпуха»:
1. КЛАН. Семья — группа людей, связанных узами кровного родства.
В более свободном разговорном значении — ПЛЕМЯ.
В более широком значении — народ, нация.
Неплохо для Брауна, Драйвера и Бриггса — лексикографов-хриштов. Пойдем дальше.
Наша «мишпуха» жила в основном в Южном и Западном Бронксе, с аванпостами в Бруклине и в Нью-Джерси. Это племя поначалу состояло из папиных Гудкиндов и маминых Левитанов — всевозможных кузенов, кузин, дядей и теток. А когда в Америку приехал «Зейде», привезший с собою Фейгу, дочь кайдановки, были активизированы совершенно новые связи — с кайдановской родней, которую «Зейде», ретивый мишпушник, тут же разыскал. Так что у нас было изрядно разбросанное племя — с центром в Бронксе, этом новом Минске.
В Бронксе, по соседству с нами, жили семьи дяди Хаймана и дяди Йегуды. Папа доставил обоих своих братьев в Америку и помог каждому из них начать свое собственное дело. Дядя Хайман всю свою жизнь корпел в галантерейном магазине, а дядя Йегуда так полностью и не взял в толк, как делаются торговые дела в «а голдене медине». Начал он с того, что открыл музыкальный магазин, в котором продавались виктролы, граммофонные пластинки и ноты. Я этого никогда не мог понять, потому что ярым меломаном у нас в семье был дядя Хайман, тогда как дядю Йегуду музыка интересовала не больше, чем прошлогодний снег. Более того, Йегуда был меланхолик и человеконенавистник — из тех людей, которым противопоказано заниматься розничной торговлей. У него и усы были как у мистера Диринга. Покупатели быстро раскусили, что Йегуда не только ни бельмеса не смыслит в музыке — он еще и не любит людей и только о том и мечтает, чтобы они оставили его в покое. Они так и сделали. Во всем Нью-Йорке не было более безлюдного места, чем музыкальный магазин дяди Йегуды, который напоминал дом, населенный призраками: по стенам громоздились полки с бесчисленными новехонькими виктролами, покрытыми густой пылью, и аккуратные стеллажи с непроданными пластинками и нотами, а в углу за прилавком, притулившись на табуретке, сиротливо маячил дядя Йегуда, свирепо озирая свое пустынное владение и зловеще поглаживая усы, словно он обдумывал новый коварный план, как отнять у Перл Уайт ее алмазные копи.
Йегуда женился на урожденной американке — смазливой девице по имени Роза. Это был молниеносный брак. В течение двух недель с того дня, как дядя Йегуда открыл свой музыкальный магазин, они успели встретиться, познакомиться, влюбиться друг в друга с первого взгляда и пожениться. Роза не могла похвастаться родовитостью, она была нерелигиозна, у нее не было ни гроша за душой, и она нигде не работала (все это я знаю с маминых слов); но она, безусловно, была красотка — что да, то да. Мама всегда недолюбливала тетю Розу. Все началось с того, что Роза случайно забрела в магазин дяди Йегуды через день-другой после того, как он открылся. Она оглядела нагромождение начищенных до блеска виктрол, которые папа закупил для дяди Йегуды, взяв для этого заем в банке, и решила, что у Йегуды небось денег куры не клюют. Она тут же закинула удочку и без труда подцепила на крючок несмышленого пескаря. Никто и глазом моргнуть не успел, как они поженились. А потом у тети Розы было вдоволь свободного времени, чтобы поразмышлять о непроданных виктролах и нетронутых запасах пластинок с записями Карузо и Галли-Курчи — и сообразить, что ее поимели.
Должно быть, было вполне естественно (как вам может объяснить любой психоаналитик средней руки), что Розина реакция на это открытие вылилась в затаенную ненависть не к ее мужу Йегуде, а к моему отцу. Роза не могла простить ему всей этой груды виктрол, из-за которых она так опростоволосилась. На Йегуду же она всю свою дальнейшую жизнь более или менее просто не обращала внимания. Они до сих пор женаты, они бродят мимо друг друга по своей квартире в Майами. После того как Йегуда всю жизнь был завзятым атеистом и американским ура-патриотом, он на старости лет вдруг обратился к религии. Когда бы вы его ни встретили на племенной «бар-мицве» или свадьбе, он сразу же принимается клеймить позором нечестивые обычаи Греховной Америки. А тетя Роза продолжает есть свиное мясо, не видя никаких причин менять свои привычки только из-за того, что ее супруг, как она это понимает, свихнулся на возвращении к истокам. Дядя Йегуда (кстати, его внешнее имя — Джералд) завел себе отдельные кастрюли для мясного и молочного, ест из бумажных тарелок и большую часть своего времени проводит в небольшой синагоге, где подвизается в качестве шамеса. Дядя Йегуда сделал полный оборот. Идеальной четой их не назовешь, но все-таки, после пятидесяти девяти лет супружества, они все еще — в одной упряжке.
Ну, так вот, музыкальный магазин дяди Йегуды в конце концов прогорел. Затем так же прогорело ателье химчистки, затем — скобяная лавка. В тех редких случаях, когда Йегуде перепадали какие-то деньги, он, по словам мамы, незамедлительно напяливал их на Розины плечи в виде мехов. Мама утверждает, что за много лет до того, как она надела первый в своей жизни мех, у Розы уже была меховая горжетка, меховая жакетка и меховое манто. Может быть, мама слегка преувеличивает, а с другой стороны, это может объяснить тот факт, что Роза родила Йегуде троих детей. Как я понимаю, мой отец периодически брал ссуду в банке и помогал Йегуде открыть очередное дело. Йегуда постепенно распродавал в убыток все свои запасы, тем временем живя на валовую выручку и радуя тетю Розу новыми мехами. После того как наступал крах, та же история повторялась снова и снова: Йегуда с помощью папы открывал новое дело, которое снова прогорало, а тем временем тетя Роза рожала нового ребенка.
Примерно в то время, когда папа доставил в Америку «Зейде» и тетю Фейгу, что влетело в копеечку, Йегуда в очередной раз прогорел — на этот раз, кажется, с магазином по продаже кухонно-ванных принадлежностей. Он задумал открыть торговлю дешевыми украшениями для одежды и хотел, чтобы папа раздобыл ему начальный капитал. Но тут мама взъерепенилась и пресекла эту затею: хватит, сказала она, больше никаких мехов для тети Розы из папиных заработков! Тогда папа повел Йегуду в банк, где Йегуда сам взял ссуду, выписав несколько векселей. Однако папа вынужден был гарантировать эти векселя, так что потом все опять пошло по-старому. Йегуда регулярно задерживал платежи, и папа регулярно платил по векселям, да еще с процентами. Поскольку формально должником числился Йегуда, то банк каждый раз посылал требование об уплате сначала ему, и Йегуда воспринимал это как невыносимое оскорбление, нанесенное ему по папиной вине.
По мнению дяди Йегуды, папа сумел уехать в Америку только потому, что выдал себя за Йегуду, дабы отбояриться от царской рекрутчины. Не будь Йегуда белобилетником, папа мог бы по сей день ходить в военном мундире и есть свинину где-нибудь на Урале или в Омске — если бы его вообще не укокошили в мировой войне. Йегуда ощущал себя папиным освободителем, папиным спасителем. Так как же папа осмеливается позволять гойскому банку донимать его, Йегуду, какими-то дурацкими векселями?
Это был веский аргумент, хотя на самом деле, после того как папа сбежал из Минска, у Йегуды, в сущности, не было больших неприятностей. Все кончилось тем, что, когда Йегуда снова объявился, унтер, ведавший рекрутским набором, счел за благо согласиться на пятирублевую взятку и позабыть обо всей этой истории: ведь птичка все равно уже упорхнула. Как-то я спросил дядю Йегуду, почему все-таки он получил белый билет. В ответ дядя почему-то взбеленился и стал яростно кричать что-то о виктролах, свинине и векселях. После этого я никогда не поднимал этого вопроса, и он до сих пор остается необъясненным.
В конце концов донельзя разобиженный Йегуда ударился в амбицию и вместе с тетей Розой переехал в Вашингтон-Хайтс, порвав все дипломатические отношения и с банком и с папой. После этого мы видели его и тетю Розу очень редко. Лет тридцать спустя они появились на «бар-мицве» моего сына Александра; тетя Роза была вся скрюченная из-за какой-то спинномозговой болезни, оба они были седые, и дядя Йегуда к тому времени уже ударился в религию. Он при всех устроил грозный перекрестный допрос старшему официанту относительно десерта и отказался к нему притронуться, крича, что в нем наверняка есть то ли масло, то ли свиной жир — не помню уж, что именно. К тому времени папы уже почти двадцать лет не было в живых, но мама была в полном здравии. Она сразу же разделала Йегуду под орех, и в конце концов он нехотя съел полдюжины бисквитов.
Короче говоря, переезд из определенных кварталов Бронкса означал разрыв с племенем — почти полный, как было с Йегудой, и достаточно реальный, когда мы сами переехали в Манхэттен. Оглядываясь на свое детство и юность, я вижу, что нашим внутренним миром всегда была семья, племя, «мишпуха». Кого-то из родственников можно было любить или не любить, можно было предпочитать им общество того или иного человека из внешнего мира, но «мишпуха» предъявляла определенные кровные притязания. До некоторой степени это и поныне так. Я пишу эту книгу только потому, что недавно я съездил в Скарсдейл к кузену Гарольду на обрезание его второго внука. До того я не видел Гарольда пять лет — с похорон дяди Хаймана. Теперь Гарольд рассказал мне, что он нашел конверт с заметками своего отца, я попросил его прислать мне этот конверт, и вот — я пишу эти записки.
Кстати, это было первое обрезание, сделанное кому-либо из сыновей или внуков Гарольда. Кузену Гарольду нет никакого дела до иудейской веры. Он не только никогда не ходит в синагогу — он ни разу не дал ни гроша Объединенному еврейскому призыву или какой-либо другой еврейской благотворительной организации. Он сам сообщил мне об этом на обрезании своего внука, явно гордясь своим холодным здравым смыслом. Он и ухом не повел, когда двое из его троих детей вступили в брак с неевреями, И все же на этом самом обрезании, когда читалось благословение, у Гарольда глаза были на мокром месте. А потом, когда он крепко заложил за галстук, он пел старые песни на идише, приплясывая и прищелкивая пальцами, как Зеро Мостель в спектакле «Скрипач на крыше», сатиновая ермолка у него сбилась набок, и по его обычно непроницаемому лицу катились слезы. Позже кузен Гарольд объяснил мне, что он эмоционально лабилен и потому еврейские обряды и еврейская музыка производят на него такой эффект, но это ничего не значит.
По правде говоря, я подозреваю, что это я виноват в Гарольдовом отпадении от религии. Он сам объясняет это тем, что еще в отрочестве прочел Менкена, а также своей профессией. Он говорит, что психоаналитик-фрейдист может верить в «эти штуки» не больше, чем в лесных эльфов. Тем не менее он отнюдь не отговаривает своих пациентов от приверженности еврейским религиозным фантазиям, если они, как он выражается, дают им успокоение. Такова его позиция — более чем непредубежденная и рациональная. Но я думаю, что истоки Гарольдова безбожия восходят к его «бар-мицве» и к той ужасной роли, которую в ней сыграл я, в чем я вскоре, как мне ни неохота это делать, исповедуюсь.
В юности мы с Гарольдом были очень дружны, и среди вещей, которые нас связывали, было то, что мы оба терпеть не могли некий зеленый суп, который можно было бы назвать супом нашей «мишпухи». Племенной обычай требовал, чтобы люди, связанные родственными узами, время от времени ходили друг к другу в гости. Мы не пренебрегали этим обычаем, делая для этого иной раз довольно большие концы в папином «форде» или ходя пешком к родственникам, жившим по соседству. Для нас, детей, это означало, что мы должны были тоскливо ожидать, пока взрослые не кончат тараторить на идише, после чего на столе появлялся зеленый суп — густая жидкость цвета желчи с какой-то нарубленной кислой зеленью. У этого супа было русское название, напоминающее чиханье, — что-то вроде «щавл»; и это кушанье неизменно подавалось на семейных сборищах. Мы с кузеном Гарольдом состязались в умении строить друг другу страшные рожи, когда нам приходилось поедать это яство старого галута.
А потом мы наловчились незаметно удирать перед тем, как наступало время поглощать зеленый суп. Незадолго до начала трапезы, когда сборище взрослых бывало уже в полном разгаре и все говорили одновременно, перекрикивая друг друга — обычный метод оживленной беседы в «мишпухе», — мы могли незаметно уходить и приходить, когда нам вздумается. Выскочив из дома, мы складывали вместе наши накопления, — центы, пятицентовики, редко десятицентовые монеты — и покупали пирожные с кремом или кулек конфет, деля их между собой. Как мне сейчас кажется, в Бронксе тогда на каждом углу была либо кондитерская, либо конфетная лавка. К тому времени, как мы возвращались назад, мы могли надеяться, что — если нам повезет — угроза зеленого супа уже миновала.
Будучи почти сверстниками и живя всего лишь в нескольких кварталах друг от друга, мы с Гарольдом продолжали дружить еще долго после того, как Поль Франкенталь канул во мрак забвения, откуда его время от времени продолжает извлекать память. Франкенталь не фигурирует в моей основной истории, но в ее завязке он определенно сыграл немалую роль. Кроме того, разъяснив нам, чем большие мальчики занимались на пустыре, он проявил себя в своей истинной ипостаси — первого настоящего вестника Извне.
Больших мальчиков можно было бы назвать самураями Олдэс-стрит. Некоторые из них были старшие братья ребят из нашей компании. Им было лет по четырнадцать-пятнадцать, и мы для них были жалкие букашки. Теплыми вечерами они стояли на перекрестках, покуривая сигареты и задирая больших девочек. Иногда они принимались гонять мяч, и в такие минуты мы старались не попадаться им на глаза. Кастовая система городских улиц, основанная на разнице в возрасте, могла бы стать благодарным материалом для социологов; возможно, они уже разрабатывают эту тему, получают на эти исследования федеральные дотации и выдают на-гора пухлые отчеты, которые пылятся на складах правительственного издательства, как непроданные пластинки Карузо и Галли-Курчи в музыкальном магазине дяди Йегуды. Во всяком случае, на пустыре большие мальчики занимались онанизмом.
В тот период моей жизни я знал о сексе не больше, чем о постоянной Планка. У меня была сестра, мы с ней спали на одной диван-кровати, а ванну принимали отдельно, и мне, конечно, было известно, что мое тело выглядит не так, как ее. Однако же наши родители отличались пуританской скромностью: у нас в доме не произносилось не слова, имевшего хотя бы отдаленное отношение к сексу. Иногда я увлекался той или иной девочкой (прежде чем мы покончим с Бронксом, я должен буду рассказать вам, по крайней мере, о Розалинде Кац), но я был совершенно невинен Я представления не имел, откуда берутся дети, но это не был для меня животрепещущий вопрос. Меня куда больше интересовало, как достать денег на мороженое.
Поль Франкенталь все это исправил.
Я до сих пор вижу эту картину, как в кино. Олдэс-стрит, сумерки, пятничный вечер — начинается шабес. Когда папа придет домой, он будет в парадном костюме и в шляпе, что означает, что он побывал в синагоге; но моя память прокручивает пленку того вечера, начиная задолго до его появления. Мы, дети, не сидим, как обычно, на ступеньках крыльца, а сгрудились в темном углу между крыльцом и стеной дома, около металлической трубы. Я стою, поставив одну ногу на трубу. Не спрашивайте меня, почему я помню эту подробность, но я ее помню — и буду, наверное, помнить всю жизнь. Может быть, в тот вечер мы собрались не на ступеньках, потому что там сидят девочки, а тема, которую мы обсуждаем, — это сугубо мужской разговор, первый такой разговор в моей жизни.
Поль Франкенталь с авторитетным видом, полный презрения к нашему невежеству, разъясняет нам, откуда берутся дети. Потрясенные и шокированные, мы едва верим своим ушам, но он разбивает вдребезги наш скептицизм, рассказывая, как он наблюдал, чем большие мальчики занимаются на пустыре. Большие мальчики, оказывается, делают движения, которые Поль описывает во всех подробностях и которые кажутся мне идиотски бессмысленными; и через некоторое время, по словам Поля, «оттуда» брызгает «зеленовато-белая жижица»: вот из нее-то и появляются дети.
— Твой папа засовывает свой болт в твою маму, понимаешь, и брызгает этой жижицей в щель, откуда она писает; так это и делается.
Таково было откровение Поля Франкенталя. Стало быть, все мы появились на свет в результате того, что наши папы изгадили наших мам, вбрызнув в них свою «зеленовато-белую жижицу».
В этот самый момент на улице появляется папа в своем парадном субботнем костюме.
— Исроэлке, пора ужинать, — говорит он нежно, поднимаясь по ступенькам в свете уличного фонаря.
Скребя подошвой о трубу, я отвечаю сдавленным голосом:
— Сейчас приду, папа.
Он почему-то останавливается на верхней ступеньке и смотрит вниз на кучку мальчиков, сгрудившихся в сгущающихся сумерках вокруг трубы. Поль Франкенталь заткнулся. Все остальные тоже молчат, и вид у нас, наверно, порядком смущенный. По крайней мере, у меня. Постояв с минуту, папа устало улыбается.
— Только не задерживайся! — говорит он и входит в подъезд, и я слышу его шаги, когда он начинает подниматься по лестнице на пятый этаж.
— Вот так-то они это и делают, — заключает Поль Франкенталь таинственным голосом. — Твой папа делает это с твоей мамой, понимаешь? Он впрыскивает ей эту зеленоватобелую жижицу, и через девять месяцев из этой же самой щели появляешься ты. Так-то вот.
Пятничный вечер в моем доме был ядром внутреннего мира. В нашей квартире на пятом этаже в Бронксе мои родители воссоздали самый настоящий шабес старого галута. Я вижу это сквозь мягкую дымку сентимента. Я вижу, как это все было. Вижу начисто вымытый линолеум в кухне, покрытый газетами и освещенный огнем газовых горелок: электричество на Олдэс-стрит тогда еще не провели; и вижу, как по расстеленным газетам ползают один или два храбрых таракана, не испугавшихся едкого мыла и только что насыпанного дуста. Я вдыхаю запах фаршированной рыбы, вермишелевого супа и вареной курицы, тушеного чернослива и моркови, свежеиспеченного печенья и витой булки — халы. Это шабесное меню оставалось у нас неизменным в течение первых пятнадцати лет моей жизни. Шабесный стол представляется мне в золотом свете — не в свете моих патетически-сентименталь-ных воспоминаний, а в свете стоящих на столе свеч. В этом свете сияют лица моих по-праздничному одетых родителей и сестры. И, когда я пишу эти строки, я слышу шабесные песни и ощущаю вкус неизменной шабесной пищи.
К тому времени, когда мне стукнуло пятнадцать лет, мы с Ли взбунтовались против однообразия пятничных ужинов, и мама стала готовить нам фаршированную телятину, жаркое и другие подобные вещи; но, пока мы жили на Олдэс-стрит, мы из недели в неделю, из года в год ели по пятницам всегда одно и то же. Я не думаю, что папа хотел бы что-то в этом изменить. Пятничный ужин и субботний обед всегда устраивались за большим овальным столом в гостиной, хотя в остальное время мы питались на кухне. С этой переменой декорации менялись и темы разговоров. Прекращались бесконечные пересуды, касающиеся прачечной: что сказал Бродовский, что ответил Гросс, ремонт бойлера, угроза забастовки, новые неприятности с Джеком-выпивохой — вся эта деловая канитель, от которой нас уже мутило. По пятницам же и по субботам за столом говорили совсем о других вещах: родители рассказывали разные истории из своего минского детства, пели старые песни старого галута, затевали нехитрые застольные игры — например, как ударить другого по руке, прежде чем он успеет ее отдернуть, — или расспрашивали нас о наших еврейских занятиях: Ли ходила по вечерам на занятия по идишу, я занимался ивритом с репетитором. После ужина папа читал вслух Шолом-Алейхема, и мы с Ли катались по дивану, смеясь до слез, а мама хохотала, как оглашенная. Или же вместо этого папа читал трагические рассказы Ицхока-Лей-буша Переца.
У меня нет никаких воспоминаний о том, как я учил идиш. Папа с мамой временами переходили на идиш, но в основном они говорили между собой по-английски. Так что шабесные чтения Шолом-Алейхема имели, наверно, решающее значение. Шолом-Алейхем был еврейским Марком Твеном: он был такой же смешной, такой же доступный для понимания, и под внешним слоем его забавных историй скрывалась такая же глубина и мудрость. Благодаря «Скрипачу на крыше» имя Шолом-Алейхема стало широко известным во внешнем мире, но его произведения плохо поддаются переводу на другие языки: они пересыпаны фразами из Библии и из Талмуда и полны тонких намеков на разные особенности жизни штетла. Вся эта глубина в переводе теряется. Тем не менее в Советском Союзе перевели всего Шолом-Алейхема, и его там считают выдающимся писателем России. Большего от них и ждать нельзя. Во всяком случае, в тот злополучный вечер я не мог дождаться, когда папа начнет читать Шолом-Алейхе-ма и немного меня подбодрит.
Но это был плохой вечер: как раз тогда начался знаменитый раскол в синагоге на Келли-стрит, приведший позднее к тому, что была основана Минская синагога. Не знаю, как в христианских церквах, но в синагогах политические споры достигают накала совершенно невероятного. Неважно, велика ли община. В ней может быть всего десять человек, но они разделятся на пять фракций — я говорю «пять», потому что во фракции должно быть не менее двух человек. Моррис Эль-фенбейн, который основал синагогу на Келли-стрит, был в тот вечер забаллотирован на пост синагогального старосты; неблагодарные новопришельцы объединились и вместо него выбрали другого старосту. Обо всем этом папа рассказал маме за гефилте фиш и вермишелевым супом.
И как раз в тот шабесный вечер мама решила порадовать нас одним из своих кулинарных достижений, под стать зеленому супу — с таким же отвратным названием и с таким же отвратным вкусом. Чума на оба эти блюда! Это был студень из телячьих ножек, в минском стиле: то есть его варили с равными пропорциями копыт и чеснока. В горячем виде это был жидкий, но уже густеющий суп. Ничего подобного я в жизни не отведывал. Когда я проглатывал ложку этого варева, в желудок проникала лишь половина, а другая обволакивала зубы, десны и горло едкой клейкой коркой. На субботних обедах это лакомство подавалось уже застывшим; его можно было нарезать на квадраты. Положенные на тарелку, эти квадраты мелко дрожали, но еще больше дрожал мой желудок от их вида и запаха. Во всяком случае, в тот вечер нам подали студень.
— Ты от этого отравишься? — спросила мама, подавая мне полную тарелку.
Я съел все без остатка. Меня так мутило от франкенталевских откровений, что мне было вообще все равно, что есть. Казалось, даже свечи горели зеленовато-белым светом. Внутри у меня было отвратительное ощущение, подобное ощущению, которое было у меня во рту и в горле от студня. Я искоса бросал взгляды на папу и на маму — вроде как будто рассматривая голые девчачьи ягодицы — и думал о том, можно ли верить Полю Франкенталю. А если нет, то откуда же, в самом деле, я появился? Я вспомнил, как папа мне однажды сказал — когда я был куда моложе и задал ему тот же самый вопрос, — что маме было очень плохо в больнице и что я «спас ей жизнь», появившись на свет. Возведения меня в ранг героя было вполне достаточно, чтобы я полностью удовлетворился ответом и не стал допытываться о подробностях.
В тот вечер мама была очень красива — по крайней мере, мне так показалось. Ее действительно можно было назвать красавицей: у нее были румяные щеки, синие глаза, стройная, чуть располневшая фигура. Папа выглядел усталым и рассеянным, но пусть даже так, он был человек, которым я восхищался больше, чем кем-либо на свете: он был добр, справедлив, трудолюбив, остроумен, этот бледный, среднего роста человек с небольшим брюшком, умными и печальными карими глазами и чудесной доброй улыбкой. Неужели же это правда? Неужели этот человек проделывал с этой красивой женщиной те отвратительные вещи, о которых рассказывал Поль Франкенталь, — и проделал по крайней мере дважды, чтобы появились на свет сначала Ли, потом я? И неужели он потом опустится до этого еще раз, чтобы сделать нам брата или сестру? Таково было ошеломляющее невежество городского ребенка. Меня совершенно обошло стороной уличное просвещение. Единственное, что я знал, — это рассказы Поля Франкенталя.
— В воскресенье мы поедем навестить дядю в Бэй-Ридже, — услышал я слова папы, трудясь над тушеным черносливом, поданным на десерт.
У нас был дядя в Бэй-Ридже и еще один дядя в Байонне. Для меня эти два места были одно к одному, как зеленый суп и телячий студень. Еще один дядя у нас жил в Бруклине, и еще один — в Нью-Джерси; посещения и того и другого были связаны с долгими утомительными поездками в папином «форде».
Я отважился спросить:
— Папа, ты не почитаешь Шолом-Алейхема?
С той же усталой улыбкой, с которой он раньше взглянул на меня на крыльце, папа ответил:
— В другой раз, Исроэлке.
И он встал из-за стола.
Не знаю, стоит ли мне тут же продолжить рассказ и описать нашу поездку в Бэй-Ридж. Может быть. Все что угодно, только бы на время отвлечься от Поля Франкенталя.
Красота, таинственность, величественность, блаженство плотской любви, зачатия и воспроизведения рода человеческого, весь этот чудесный процесс, перед которым биологи тем больше благоговеют, чем лучше они постигают его сущность, моя любовь к родителям и их любовь ко мне; высшая сладость существования взаимоотношения между мужчиной и девушкой; золотой свет шабеса, мужественный смех сквозь слезы евреев старого галута — все это испакостил, осквернил, заглушил Поль Франкенталь. «Твой папа засовывает свой болт в твою маму, понимаешь, и брызгает этой жидкостью в щель, откуда она писает; так это и делается».
Правильно, Поль Франкенталь! Правильно, циники и похабники всех мастей и оттенков! Правильно, детерминисты! Правильно, материалисты! Правильно, марксисты! Правильно, кузен Гарольд! Правильно, Питер Куот! Правильно, все вы, большие мальчики на пустыре! Так это и делается!
Глава 14 «МАСКИЛ»
Ладно, теперь нам предстоит короткий визит в Бэй-Ридж — самый отдаленный и заброшенный аванпост «мишпухи» — к нашему дяде-«маскилу».
Ни моей сестре Ли, ни мне не было по душе мотаться куда-то к черту на рога в Бэй-Ридж. На это нужно было убить все воскресенье. Начиналось все это с долгой поездки через весь Южный Бронкс, через весь Манхэттен и оттуда в Бруклин по Бруклинскому мосту. Это было единственное светлое пятно во всем путешествии — переезд по открытому мосту, обдуваемому ветром, через широкую сверкающую реку, испещренную гудящими пароходами; но потом шли унылые, безликие пустыри Бруклина. Мыс Ли, сидя на заднем сиденье открытой машины, изощрялись, как могли, чтобы как-то занять время, и это неизбежно кончалось тем, что мы начинали драться, получали нагоняй, и в конце концов нас смаривал сон.
Ну так вот, в то воскресенье мы поехали в Бэй-Ридж, провели там несколько часов и вернулись домой — все как всегда. Для того чтобы создать достаточно впечатляющую картину, нужно, разрисовывая плоскую поверхность, «вскопать холст», как сказал то ли Сезанн, то ли кто-то другой, точно не помню, и показать, как изображаемое уменьшается в перспективе. С моим дядей из Бэй-Риджа это не так-то легко сделать, поскольку уменьшение изображаемого в перспективе можно было бы довести и до падения Второго Храма, но я попробую.
Дядя Яиль Мосейзон (Яиль — это вариант имени Йоэл на литовском идише) был часовщиком. Он был младшим сыном «Башни Давида» — знаменитого реб Исроэла-Довида Мосейзона, — то есть он был дядей моей матери и моим двоюродным дедушкой. Но мы называли его дядя Я иль. Как рассказывает мама, Яилю тоже следовало бы стать раввином, ибо он блестяще учился. Однако Яиль увлекся Гаскалой — просветительским движением, которое дошло до России лет через сто после того, как евреи других стран Европы уже просветились. Видите ли, лучшие умы русского еврейства по уши погрузились в изучение Талмуда, и евреи были отгорожены от мира в штетлах и гетто, так что прошло немало времени, прежде чем до них дошли эти новые идеи извне. Молодые «маскилы» — такие как дядя Яиль, — вместо того чтобы только и делать, что штудировать Талмуд, хотели читать Дарвина и Вольтера и писать на идише и на иврите художественные произведения — рассказы, стихи, очерки. Но они восстали против многовековой системы, которая огородилась бастионами традиции и смотрела на мир только через талмудическую призму. Для раввинов опаснейшим символом пришедших извне писаний, которые дозволялось читать только самым зрелым и мудрым ученым мужам, был Аристотель. А учение Платона было подрывной ересью, неприемлемой и запретной абсолютно для всех. Что же до Дарвина, то его имя произносилось в иешивах не иначе как шепотом, точно это было каббалистическое прозвание дьявола, которое, если его громко выкликнуть, может привести к тому, что дьявол, ухмыляясь и пуская дым из ноздрей, собственной персоной вылезет из-под пола.
Ну так вот, как я уже сказал, дядя Яиль был «маскил». Это, конечно, парадокс, что я в конце концов пристрастился к изучению Талмуда, тогда как для моего двоюродного деда Талмуд был тюрьмой. Времена меняются. Я отлично могу понять, почему «маскилам» хотелось порвать со стародедовским учением и заглянуть за его пределы; но теперь эта борьба уже закончена. Я читал Вольтера и Дарвина, сколько мне хотелось, а в семнадцать лет, студентом-первокурсником, и Аристотеля и Платона я знал вдоль и поперек.
Но настоящим «маскилом» был даже не столько Яиль, сколько его брат Ашер, который остался в Минске. Ашер прочел все некошерные книги на идише, на иврите и по-русски, какие только мог достать. Он так и не женился. Мягкий, приветливый человек, но железных принципов, он жил в доме реб Исроэла-Довида, у которого сердце разрывалось из-за того, какие нечестивые книги читал его сын. Ашер не выказывал никакого интереса к шедевру своего отца — «Башне Давида», — да и вообще к Талмуду. Когда в 1941 году в Россию вторглись немцы, они схватили Ашера, и он погиб, как и все остальные наши минские родственники. Мама любила Ашера и всегда называла его «философом» — «дер-филозофе». Мне жаль, что я не был с ним знаком.
А дядя Я иль взбунтовался и ушел из дома. Попав в Америку, он оказался у разбитого корыта: гол как сокол, свободен как птица, он больше не имел против чего бунтовать. Он обосновался в Бэй-Ридже и там спознался с ужасно некрасивой религиозной девушкой, за которой давали в приданое триста долларов. Он женился на ней и на триста долларов открыл часовую мастерскую. Все что угодно, только бы быть подальше от синагоги и от еврейского вероучения! Ведь он же был бунтовщик.
Но бунтовщик он был довольно своеобразный. Дом у него был кошерный, и это казалось ему чем-то вполне естественным. Он соблюдал субботу и выполнял другие обряды. Собственно говоря, для того-то он и занялся починкой часов, чтобы всегда иметь выходной по субботам. Но эта работа испортила ему зрение, и его ученые занятия пошли насмарку. Его жена была женщина очень толстая, неулыбчивая, злая — и худшая повариха во всей нашей «мишпухе». Ее зеленый суп был просто неописуем.
Бэй-риджская квартира дяди Яиля наводила на нас жуткую тоску. Визиты к нему тянулись нескончаемо, и разговоры перемежались долгими-долгими паузами. Две дочери дяди Яиля были костлявые скучные девочки, которые ни во что не хотели играть и только мрачно сидели, болтая ногами. Очень они были странные, эти девочки. Не знаю, что сталось с младшей, а старшая, более костлявая — Эвелин, — когда выросла, помешалась на певце Руди Валли. Дядя Яиль много об этом рассказывал. Эвелин несколько лет сидела, запершись у себя в комнате, слушала пластинки Руди Валли и писала ему длинные письма. Дяде Яилю и его жене туго пришлось в эти годы, когда они денно и нощно вынуждены были слушать из-за стены то ансамбль «Коннектикутских янки», то песню из фильма «Бродяга-любовник» и оставлять у нее под дверью подносы с едой, а она только и делала, что огрызалась на родителей да вручала им горы конвертов с письмами, адресованными Руди Валли. Затем кто-то создал в Бэй-Ридже клуб поклонников Руди Валли, и это было для всех облегчением. Эвелин вышла из своей комнаты, да и вообще ушла из этой квартиры. Она стала стенографисткой, поселилась одна и ни с кем не общалась, кроме членов клуба поклонников Руди Валли; потом она переехала в Сан-Франциско, и семья потеряла ее из виду. Почему она уехала в Сан-Франциско, я не знаю. Может быть, там была общенациональная штаб-квартира поклонников Руди Валли.
Теперь я понимаю, что судьба наших бэй-риджских родичей — это результат бедности и несбывшихся мечтаний. Починка часов интересовала дядю Яиля не больше, чем дядю Йегуду — торговля виктролами. Мама, наверно, права, когда говорит, что дяде Яилю следовало бы стать одним из «клей-кодеш» — «священных сосудов», — то есть раввином, или ша-месом, или кантором, или директором еврейской школы, или кем-нибудь в этом роде.
Но почему же он им не стал? Этот холст мне уже не вскопать. Я понятия не имею, почему дядя Яиль так упорно продолжал заниматься часовым ремеслом, пока у него вконец не испортилось зрение, после чего он работал ночным сторожем; или почему в последние годы своей жизни он все-таки стал одним из «клей-кодеш» — служкой в консервативной синагоге в Лос-Анджелесе. Он все еще помнил всю Тору наизусть, и он с детства был отличным чтецом, так что в синагоге он делал вид, что читал текст по священному свитку. Никто ничего не замечал, и некоторое время ему это сходило, но потом он совсем ослеп, и на этом все кончилось. Тору положено читать, а не декламировать на память. В это время у меня уже были кое-какие связи в Голливуде, и я устроил дядю Яиля в еврейский дом для слепых в Лос-Анджелесе.
Когда я в последний раз его там навестил, он лежал навзничь на кровати, слепой, всеми забытый, ко всему безучастный. Его лицо на мгновение озарилось улыбкой, когда я взял его за руку и сказал ему, кто я такой. В нашей бессвязной беседе я мимоходом упомянул, что изучаю Талмуд. Его губы искривились в жалостливой улыбке, и он слабым голосом процитировал: «Тора ищет свою старую обитель». Затем он что-то прошептал — я не расслышал что. Я нагнулся к нему и попросил его повторить.
— Поговори со мной на иврите, — выдохнул он.
Иврит не моя стихия, но я справился. Не помню, что именно я сказал. Он кивнул, и на его иссохшем лице засветилось удовольствие. Он поправил какую-то мою грамматическую ошибку и пробормотал:
— Мне читали газету, и там о тебе была статья. Ты знаменитый юрист.
— Не такой уж знаменитый, дядя Яиль.
— Очень удачливый. Купаешься в деньгах.
— Ну, как сказать… Живу, не жалуюсь.
Он прикусил вставными зубами нижнюю губу, поднял ко мне свои незрячие глаза и сказал шепотом:
— Так теперь сделай что-нибудь для нашего еврейского народа.
Это было сразу после победы Израиля в Шестидневной войне. Я тогда собирался вместе с семьей поехать в Израиль, посмотреть на Стену Плача, на гору Синай и так далее. Мне казалось, что «наш еврейский народ» превосходно справляется и без меня. Я не ответил. Позднее, когда я серьезно занялся делами Объединенного еврейского призыва и сотни раз давал себе зарок как можно скорее развязаться с ним, я вспоминал эти последние слова, которые сказал мне дядя Яиль. Всю жизнь он тратил свои слабые силы на то, чтобы бежать от «нашего еврейского народа», а оказалось, что это был бег на месте.
Таково было влияние Гаскалы на мою «мишпуху». Гаскала прервала длинный род раввинов Мосейзонов на реб Исроэле-Довиде и его «Башне Давида»: где-то в мире еще, наверно, хранятся десять-пятнадцать экземпляров этой книги. Один из великих «маскилов» на склоне своих дней сказал: «Мы хотели бежать от иешив и вырастить поколение свободомыслящих, а вырастили поколение невежд». Этого «маски-лы», наверное, не могли предвидеть.
И, однако же, Гаскала была неизбежна. Это был чертовски сильный водоворот в культуре, и в этом водовороте закрутило дядю Яиля. Одно дело было, когда папа приехал в «а голдене медине» и стал пробиваться в жизни, забыв обо всех интеллектуальных проблемах смены культур. И совсем другое дело, когда в Америку приехал дядя Яиль — мыслитель, сын «Башни Давида». Он должен был думать о том, в чем счастье для нашего народа. Это потребовало жертв, и он предпочел ослепнуть за починкой часов.
Долгая поездка из Бэй-Риджа в Бронкс заканчивалась, машина останавливалась. Папа протягивал руку на заднее сиденье и встряхивал нас, чтобы разбудить.
— Вот мы и дома!
Это, наверно, самые сладостные слова в человеческом языке — после слов «Я тебя люблю»: по крайней мере, так они звучали для меня после зеленовато-белого света фонарей Бэй-Риджа и долгой дремотной поездки в машине. Зеленоватобелого? Да, уличные фонари в Бруклине в те годы действительно светились причудливым зеленовато-белым светом. Должно быть, это были еще газовые фонари. Это холодное сияние в темноте я помню лучше, чем что-либо другое о Бэй-Ридже, и теперь вы понимаете, почему я подумал об этом и потащил вас туда. Поль Франкенталь.
Каким образом я впервые узнал о Ку-ку-клане? Опять же от Поля Франкенталя. Так мы произносили это слово на Олдэс-стрит. Ку-ку — два смешных слова. Но Ку-ку-клан — это было нечто такое, что вовсе не вызывало смеха. До сих пор у меня проходит холодок по спине, когда я пишу это слово.
Я смутно вспоминаю, как однажды, собравшись в сумерках на пустыре, мы пекли на костре картошку, и Поль Франкенталь — наш злой гений — нагнал на нас страху, предупредив нас, что мы должны съесть картошку и убраться с пустыря засветло — до того, как нас тут застукает Ку-ку-клан. Конечно, он имел в виду Ку-клукс-клан. Он был большой мастер подхватывать от взрослых какие-то намеки на суровую правду жизни и преподносить их в таком виде, что у нас поджилки тряслись.
Как рассказал Поль Франкенталь, Ку-ку-клан — это бандитская организация хриштов, расплодившаяся по всей Америке; члены Ку-ку-клана закутываются в белые простыни и напяливают на головы белые остроконечные капюшоны, чтобы походить на призраков. Иногда они ездят на лошадях. Но главное — это то, что они ненавидят евреев. При свете пылающих крестов они убивают и подвергают страшным пыткам тех евреев, которых им удается поймать. Эта информация так нас ошарашила, что раз в жизни мы усомнились в правдивости Поля Франкенталя и обвинили его в том, что он слышал звон, да не знает, где он. Что до меня, то я был уверен, что он заливает, хотя у меня вся кровь застыла в жилах, когда я представил себе банду призраков, скачущих верхом и убивающих евреев. Мы все в один голос сказали Полю Франкенталю, что все это — «бушва» — то есть то, что по смыслу, хотя и не по семантике, означает примерно то же, что «бред сивой кобылы».
— Ладно, — сказал Поль Франкенталь. — Не верите — поглядите сами.
И он повел нас на Южный бульвар.
— Вот!
Там висела афиша нового фильма, который должен был скоро пойти в «Бульваре» — самом большом кинематографе нашего района, на афише была в красках изображена толпа всадников, скакавших куда-то ночью на фоне огромного горящего креста; они были в белых балахонах и остроконечных капюшонах. На плакате не хватало только еврейских жертв: видимо, их пока что еще не схватили, но как раз за ними, наверно, и охотились всадники.
— Ну, что, бушва? — язвительно спросил Поль Франкенталь.
Не помню, как назывался этот фильм, я его так и не посмотрел. Да я бы и не решился на него пойти, даже если бы меня в кинематограф пустили даром. Никакой фильм с вампирами не мог бы меня так напугать.
Стало быть, жуткое франкенталевское откровение подтвердилось. Ку-ку-клан существовал. Про него даже сделали фильм. Теперь хришты уже были не смешными и жалкими существами из франкенталевских похабных песенок и анекдотов. Они стали Врагом. И отличаться от них, быть евреем было теперь уже не самым естественным состоянием в мире — теперь это означало быть объектом ненависти, добычей, за которой охотятся, притом без всякой видимой причины. Хотя первое потрясение со временем поутихло, все мое детство прошло под тенью страха перед Ку-ку-кланом. Во время президентских кампаний 1924 и 1928 годов вопрос о Ку-клукс-клане стал одним из пунктов предвыборной борьбы, и в эти годы газеты помогли мне понять, чем именно пугал нас Поль Франкенталь. Со временем я и мои друзья начали даже отпускать шутки насчет Ку-клукс-клана и антисемитизма. После того как в Германии пришел к власти Гитлер, я в своей юмористической колонке, которую в студенческие годы писал для нашей университетской газеты, придумал и напечатал, как мне казалось, очень смешной заголовок, который мне вовек не забыть:
«НАЦИСТЫ ПОБИЛИ ЕВРЕЕВ ПО ОЧКАМ;
СЧЕТ 21:19».
Понимаете, я был тогда недоросль, семнадцатилетний свободомыслящий гуманист, считавший себя умнее всех на свете. Я твердо знал, что горластый немецкий политик с усиками — это клоун, вроде Чарли Чаплина, и что на свете нет никакого Ку-клукс-клана.
А теперь — несколько слов о Розалинде Кац, а потом об обеде, на котором подавали морскую пищу. И на то и на другое упала тень Ку-клукс-клана.
Как бы мне рассказать вам о Розалинде так, чтобы возродить ее к жизни? Описать маленькую черную челку, козырьком нависавшую надо лбом? Ее изящные платьица, ее тонкие розовато-белые ноги и руки, ее сверкающие карие глаза, ее тихую загадочную улыбку? Как описать состояние влюбленности в девочку задолго до ее полового созревания — задолго до того, как у нее округлились груди и она стала покачивать бедрами, до того, как у нее стало пульсировать то и затвердело это, если верить романам, написанным эмансипированными домохозяйками?
Что же до франкенталевской зеленовато-белой мерзости, то к моему увлечению Розалиндой это не имело ни малейшего отношения. Я даже никогда эти две вещи не связывал друг с другом. О том, чтобы залезть к Розалинде под платье, я думал не больше, чем о том, чтобы пырнуть ее ножом. Она казалась мне сплошным совершенством. Она была для меня почти священна. Розалинда Кац стала первым существом женского пола, меня обворожившим. Розалинда — эта маленькая брюнетка в белой блузке и клетчатой юбке, взявшая меня за руку во время прогулки в майский день в начале двадцатых годов, когда не только я, но и весь мир был еще невинен, — Розалинда в своей девственной чистоте воплощала для меня все, чему мужчина поклоняется в женщине.
В этот майский день класс 1-Б, возглавляемый нашей большеносой учительницей миссис Краус, шествовал парами, взявшись за руки, через большой луг поблизости от государственной школы № 48. Миссис Краус объясняла нам что-то про дикие цветы, которые росли на лугу, про кузнечиков, про бабочек, про деревья, и целый час я держал за руку Розалинду Кац, а ведь до того я чуть ли не год молча обожал ее и думал о том, как бы к ней подойти, взглянуть на нее, поймать ее взгляд и обменяться с ней робкими улыбками. После того как я целый час держал ее за руку, я ощущал, по-видимому, все, что может ощущать взрослый мужчина по отношению к женщине. В течение всей этой прогулки от руки Розалинды к моей словно передавались какие-то токи. В этот золотой час ее рука была какой угодно, но только не вялой и не пассивной. А когда прогулка кончилась, Розалинда шепотом согласилась после школы пойти погулять со мной по поместью Дикки-Истэйт.
Это поместье было какой-то аномалией. Большой белый фермерский дом стоял на вершине холма, окруженный чудесным парком, неподалеку от школы № 48. Вся эта часть Бронкса в свое время находилась за городом, и тогда здесь было множество больших ферм, но потом, когда сюда вторглась надземка, грохочущая над Уэстчестер-авеню и Южным бульваром, сельская местность исчезла: ее застроили бесконечными кварталами многоквартирных жилых домов. То тут, то там все еще стояли опустевшие фермерские дома, многие из них превратились в развалины, где пахло испражнениями; для нас это были «дома с привидениями», куда никто из нас — даже Поль Франкенталь — не решился бы войти никогда, кроме как в яркий солнечный день. Но поместье Дикки-Истэйт сохранилось в хорошем состоянии, и там устроили детский дом для сирот-хриштов, так нам разъяснили, и детям из школы № 48 строго-настрого запрещалось туда ходить. Большинство и не ходили, но я отваживался нарушать этот запрет. Мне нравилось бродить там в одиночестве среди буйной зелени. Ходили легенды, что в стенах здания и в стволах деревьев там можно до сих пор найти пули, оставшиеся еще от Войны за независимость; вот под таким-то предлогом — чтобы поискать пули — я и пригласил Розалинду Кац в этот запретный заповедник.
Эта прогулка обещала стать самым сладостным событием моей жизни. Вот я оказался в цветущем парке, в ясный майский день, наедине с Розалиндой Кац. Я подавал ей руку, чтобы она могла карабкаться по скалам, иногда я даже поддерживал ее за талию, даже когда в этом не было нужды. Она не возражала. То и дело, когда она прыгала с камня на камень или карабкалась по зеленому склону, мне на миг открывался краешек белых трусиков, ослепляя меня пуще солнца. После того как Розалинда целый год держалась от меня подальше, она оказалась резвым чертенком.
Как я уже сказал, эта прогулка обещала быть райским блаженством, и она им стала, стала! Но в этом раю скрывался коварный змей, и он-то и напомнил мне о Ку-ку-клане. Афиша кинотеатра на Южном бульваре тогда была еще очень свежа в моей памяти. Цитадель хриштов, в которую я вторгся впервые после того, как увидел изображение ку-ку-клановцев, выглядела для меня теперь по-новому, зловеще. Не ожидала ли меня здесь, в Дикки-Истэйт, ку-ку-клановская засада? Не был ли этот «детский дом» на вершине холма на самом деле полон убийц в белых балахонах и остроконечных капюшонах? Такие мрачные мысли отравляли мою идиллическую прогулку с Розалиндой.
И не напрасно! Неожиданно сквозь кусты прямо на нас выскочили три высоченных хришта. Один из них гаркнул на нас, точно Великан из сказки:
— КАКОГО ЧЕРТА ВЫ ТУТ ДЕЛАЕТЕ?!
И хуже того — если что-то могло быть хуже — было то, что они стояли над нами на склоне холма, трое здоровенных верзил в неопрятной одежде. Снизу они казались нам ростом в добрых пятнадцать футов.
— ВЫ ЧТО, ИЗ СОРОК ВОСЬМОЙ ШКОЛЫ? — заревел второй из них.
Мы с Розалиндой прижались друг к другу, и у нас язык отнялся от страха.
— Г… г… где это? — пробормотал я.
Должно быть, этот вопрос подсказало мне присутствие духа, унаследованное от моих предков из гетто: подобно «порушу», я задал отвлекающий, вводящий в заблуждение вопрос.
Однако бедняжка Розалинда уступила.
— Да, мы из сорок восьмой, — сказала она тоненьким жалостным голоском. — Но мы не знали, что нам нельзя сюда ходить. Это вот он меня сюда привел, — добавила она, уставив на меня маленький розовый пальчик, хотя вокруг не было больше никого, на кого бы еще можно было показать.
— А ну, пошли с нами! — приказал третий, у которого было ужасно красное лицо.
Пока мы шли к белому зданию, эти трое мужчин говорили о том, что Дикки-Истэйт постоянно наводняют ученики из сорок восьмой школы, которые рвут цветы, топчут клумбы, ломают ветки на деревьях, и что надо бы пожаловаться нашему директору — толсторожему страшилищу по имени мистер Блюм. Для меня, с моим тогдашним первоклассным интеллектом, подвергнуться допросу у мистера Блюма было почти то же самое, что сесть на электрический стул; но и это было не так страшно, как попасть в лапы этих ужасных хриш-тов. Я мысленно утешал себя тем, что они пока еще не спросили нас, евреи ли мы, и что на них — по крайней мере сейчас — нет ни белых балахонов, ни остроконечных капюшонов.
В белом здании мы увидели толпу детей: значит, это действительно был детский дом. И повсюду очень странно пахло незнакомой пищей. То, что там готовили на обед, как видно, никогда не готовили ни у нас, ни у Франкенталей, ни у кого-либо другого на Олдэс-стрит, и ни у кого из нашей «мишпухи». Это была пища хриштов. Трое хриштов, приведших нас, вошли в какой-то кабинет, оставив нас трястись в коридоре и нюхать эти чуждые запахи, а мимо взад и вперед проходили детдомовцы, бросая на нас любопытные взгляды. Затем из кабинета пулей выскочил мужчина, одетый во все черное, с узким белым воротничком вокруг шеи и без галстука. На фуди у него на цепочке висел КРЕСТ — не пылающий, правда, но КРЕСТ. Вот ОНО!
— Вам не разрешается приходить в Дикки-Истэйт; вы это знаете? — спросил он грозно.
— Это я виноват! — вступился я. — Она не знала. Мы больше не будем! — И затем я совершил самоубийственный акт, брякнув, сам до сих пор не понимаю почему, разве что потому, что мне больше ничего не пришло в голову: — Мы евреи.
Он взглянул на меня и сощурил глаза — маленькие умные глаза, глаза, может быть, строгого учителя, но отнюдь не ночного убийцы. Он протянул руку и открыл дверь, выходившую в цветущий сад:
— Идите домой и больше сюда не приходите.
Мы со всех ног кинулись по гравийной дорожке, шедшей среди пахучих цветов, к воротам, выбежали на свободу на Споффорд-авеню и пошли дальше каждый своим путем, не обменявшись больше ни словом.
После этого до самых каникул Розалинда меня избегала; а потом я ушел из этого класса и больше ее не видел. Но я случайно знаю, что Розалинды Кац сейчас уже нет в живых. В моей памяти, да и в вашей, пусть она останется такой, какой она была в тот майский день: девочкой в белой блузке и клетчатой юбке, перепрыгивающей с камня на камень в райском саду поместья Дикки-Истэйт, шестилетней или семилетней Евой во всей своей Богом созданной красоте и невинности.
А был ли он вообще, этот обед, на котором подавали морскую пищу?
Если верить маме, то нет. Когда я спросил ее об этом, у нее сразу же перестал работать слуховой аппарат. А когда мне все-таки удалось добиться того, чтобы она меня услышала, она вся сморщилась и сказала:
— Какой такой обед? Какая морская пища? Ты что, умом двинулся? Как мы могли есть морскую пищу? Ты что-то путаешь. Может, Реувен Бродовский и ел морскую пищу — в этом своем саду, который зарос сорной травой и был весь замусорен консервными банками. Да Бродовский и вообще был как гой, а его женушка еще и того хуже: они готовы были есть что угодно — кошек, крыс, собак. Но у нас никакую морскую пищу сроду но подавали.
Моя сестра Ли годами разглагольствовала об этом обеде с морской пищей, поэтому я сообщил ей, что сказала мама. Ли пришла в такое негодование, что аж задымилась — я имею в виду, в буквальном смысле слова: у нее тогда как раз был период, когда она бросала курить, но она подошла к бюро, отомкнула какой-то ящик и достала пачку «Кэмел». Она зажгла сигарету с таким видом, словно поджигала рейхстаг, и выпустила дым через нос.
— Мама сказала ЧТО-О-О? — то ли зарычала, то ли завизжала она.
— Мама сказала, что у нас морскую пищу сроду не подавали.
Ли плюхнулась на диван, воздела обе руки к небу, как бы призывая Бога даровать ей терпение. Потом она долго молча курила, возведя очи горе и скрипя зубами. Очень уж ей не дают покоя дела давно минувших дней.
— Ты помнишь об этом что-нибудь? — отважился я спросить.
— Что-нибудь? Я помню ВСЕ!
Куря одну сигарету за другой, пока пепельница не наполнилась до краев, Ли яростно поделилась со мной воспоминаниями об обеде, на котором подавали морскую пищу, и это было очень яркое описание. Нужно пояснить, что Ли ужасно любит все съедобные дары моря. Моллюски, устрицы, омары, креветки, крабы — все, что угодно. Если какое-то существо живет в воде и не имеет ни плавников, ни чешуи (а кошерны только те водяные создания, у которых есть и плавники и чешуя) — это подходящая пища для Ли. Конечно, не мое дело, что она ест. Это уж пусть она сама улаживает, как говорят в индустрии развлечений, с Хозяином Наверху. Дом у нее вполне кошерный, и в Дни Трепета она исправно ходит в синагогу — но она обожает морскую пищу. Я говорю об этом только для того, чтобы объяснить, что у нее есть веские причины помнить про тот обед.
Так на чем мы остановились? Можно, конечно, верить маме, когда она отрицает, что такое когда-то было, но, как однажды выразилась Ли, мама иной раз склонна подправлять историю не хуже Советской Энциклопедии. Но в данном вопросе — зачем бы ей это? В конце концов, она и папа были молодые иммигранты, которые боролись с мощным водоворотом перемен, затянувшим в себя дядю Яиля. Что ж плохого было в том, чтобы попробовать морскую пищу? Но пусть будет записано в анналах, что мама это отрицает. Я расскажу то, что я сам помню, — это во многом совпадает с версией Ли.
Обед с морской пищей состоялся во время первой коллективной загородной поездки работников папиной прачечной: потом эти поездки стали ежегодной традицией. Незадолго до того, после нескольких переездов из меньшего здания в большее, фирма сделала большой скачок — перешла от ручной стирки к машинной. Папа купил в кредит необходимые стиральные машины, и теперь в большом помещении, где раньше был универмаг «Вулворт», эти громадные машины крутились, стонали, шипели, бренчали, ревели, плевались пеной и выпускали пар, смазанные маслом поршни быстро-быстро двигались вперед и назад, приводимые в движение большими маховиками; и рабочие в накрахмаленных белых спецовках закладывали выстиранное белье в какие-то сатанинские приспособления, которые изрыгали из себя аккуратные кипы выглаженной готовой продукции. В помещении стоял неумолкающий шум, оно было окутано облаками пара, по зацементированным желобам постоянно текла мыльная вода, расплескиваясь и разливаясь на скользком полу.
Папе нравилось приводить меня в прачечную и показывать машины; перекрикивая их шум, он громко объяснял мне, как они работают, и знакомил меня со своими работниками, которые имели привычку грубо кричать друг на друга на иностранных языках. Евреев среди них, кажется, было мало. Я запомнил толстую девушку, работавшую на автоматическом отжимном катке, который всасывал и разглаживал простыни и полотенца и, казалось, угрожал вот-вот всосать и разгладить заодно и меня. Как-то, когда я был в прачечной, в окно влетела птичка, и толстая девушка ловко поймала ее и зажала в руках. Дружески улыбаясь, она показала знаками, что хочет подарить птичку хозяйскому сыну. Я радостно кивнул, после чего девушка, к моему ужасу, схватила огромные ножницы, расправила птичке крылья и — пжик, пжик, пжик — обкорнала ей перья. Так же ясно, как я вижу сейчас бумагу, на которой пишу, я до сих пор вижу эти жуткие ножницы с капельками крови, в то время как девушка что-то быстро тараторит то ли по-польски, то ли по-немецки, а птица жалобно глядит на меня испуганными ясными глазами. Я до сих пор безумно люблю животных и птиц, и, как я понимаю, это пошло у меня с того момента. Но я отвлекаюсь. Я хочу только сказать, что для нееврейских работников отцовской прачечной есть морскую пищу было самым обычным делом — любую морскую пищу, да и вообще все что угодно.
Обед с морской пищей состоялся в Орчард-Бич, в большом белом доме, стоявшем посреди лужайки. На пляже в Орчард-Бич, где мы летом часто купались, во время отлива я много раз видел моллюсков. Но чтобы их можно было есть? Да я скорее стал бы есть сплавной лес. И вот теперь в большом белом доме был накрыт белой скатертью большой стол, и пахло там, как в детском доме в Дикки-Истэйт, и работники прачечной «Голубая мечта» ели, пили и обменивались громкими шутками; а на столе стояли проволочные корзины, битком набитые печеными моллюсками. Раковины у них были полураскрыты, точно рты у мертвецов, а внутри виднелась какая-то белая масса, упругая, как резина. Предоставленный сам себе и ощущая голод, я попытался ткнуть в эту массу вилкой; белая масса не поддавалась и пружинила, будто я пытался проткнуть теннисный мячик. Я попробовал выковырять массу из раковины, но не сумел.
Я давно не ел и был очень голоден. Не знаю, где тогда были папа с мамой: видимо, как господин Хозяин и госпожа Хозяйка они организовывали трапезу. Где была в то время Ли, я тоже не помню. Помню только, что, отчаявшись справиться с моллюсками, я стал трудиться над омаром, приноравливаясь, как бы его съесть. Слева и справа от меня работники прачечной лихо уписывали омаров, выпучив глаза, плотоядно ухмыляясь и облизывая губы. Я поворачивал во все стороны красное тельце в панцире, ища место, в которое можно было бы вгрызться. Меня приводили в замешательство остекленелые мертвые глаза, усики, волосатые паучьи ножки и зазубренные клешни, но я был голоден, а вокруг папины работники без труда разделывали омаров, точно это были телячьи котлеты. С чего начать? Я перевернул омара другой стороной. Снизу, с морщинистого зеленовато-белого брюшка, к нему, казалось, было легче подступиться. Панцирь вилка не протыкала, но брюшко вроде бы было помягче. Я крепко держал омара в одной руке, а другой ожесточенно тыкал в него вилкой. Брюшко поддалось. В меня брызнула зеленовато-белая жидкость, издававшая сильный запах Ку-ку-клана. В конце концов я отказался от попыток съесть омара.
После обеда все высыпали на лужайку перед домом и стали нежиться на солнце, лакомясь мороженым и запивая его содовой водой; и это было все, что я смог отведать на этом обеде. Высоко на белом флагштоке на дувшем с моря ветру колыхался большой американский флаг; под ним на траве молодые парни играли в волейбол, а в стороне начались танцы под патефон с заводной ручкой и большим раструбом. Тем временем Джек-выпивоха повел меня вниз, на пляж, к раздевальным кабинкам, чтобы искупаться. Джек был кучером фургона и, так сказать, моим другом. Как вы помните, он спас меня во время пурги. Когда он развозил белье, его маршрут проходил по Олдэс-стрит, так что я видел его довольно часто. Он заходил к нам забрать грязное белье, и тогда мама обычно доставала коричневую бутыль и наливала Джеку стаканчик. Из этой бутыли никто никогда не пил, кроме Джека. Как-то я на пробу хлебнул оттуда глоток. Ух! Огонь и сера! Больше я к этой бутыли не прикасался. У Джека всегда была на лице щетина двух- или трехдневной давности; он обычно выглядел исхудалым, усталым и старым — за исключением тех мгновений, когда он пропускал стаканчик, после чего он оживлялся и улыбался, как ребенок. Джек был еврей. То есть я думаю, что он был еврей, потому что у него был акцент, как у моего отца. И, во всяком случае, он ощущал себя евреем. Не знаю, как иначе это выразить.
Вы, конечно, знаете, что представляет собою раздевальная кабинка на пляже: это — закрывающийся на защелку крошечный фанерный закуток, в котором стоит табуретка, а на стене — крючок. Наверно, мы тогда сначала немного поплескались в прибое, но я этого не помню; моя память, как на небрежно порезанной киноленте, выхватывает из прошлого только ту сцену, в которой мы с Джеком уже вытираемся в кабинке, говоря о каких-то пустяках. Мы замолкаем, и сквозь фанеру мы слышим из соседней кабинки два мальчишеских голоса, которые передразнивают идишистский акцент Джека. Полуодетые, мы взглядываем друг на друга. На лице у Джека, поросшем черно-серой щетиной, появляется горькая улыбка.
— Не обращай внимания, — говорит он.
И из-за фанерной перегородки голос передразнивает с водевильной еврейской интонацией:
— Не обгащай внимания!
Джек прикладывает палец к губам.
С нашей стороны перегородки — молчание. По другую сторону раздаются смешки. Через некоторое время дверь соседней кабинки открывается и снова захлопывается. Мы кончаем одеваться и причесываемся. Когда мы выходим на залитый солнцем длинный деревянный помост перед кабинками, мы их видим: это два мальчика в коротких штанишках, франкенталевского возраста, обычные уличные мальчишки, они стоят в нескольких ярдах поодаль. Направляясь к лестнице, мы слышим за спиной дразнящие голоса:
— Жи-ды! Жи-ды!
Джек держит меня за руку и быстро тащит за собой. Мальчишки следуют за нами, топая по ступенькам:
— Жи-ды! Жи-ды!
— Не слушай! — шепчет Джек.
— Жи-ды! Жи-ды! — а затем, прямо у нас за спиной: — Сгулик, не обгащай внимания!
Джек останавливается и поворачивается, я тоже. Мальчишки стоят футах в десяти от нас, они ухмыляются. Голосом, какого я никогда ни от кого не слышал, Джек рявкает:
— А ну, вон отсюда!
И он делает шаг по направлению к ним. Ухмылки исчезают, мальчишки обмениваются быстрыми испуганными взглядами, опрометью кидаются вниз по лестнице и скрываются из виду. Джек кладет мне руку на плечо, и мы продолжаем подниматься по лестнице. Мы пересекаем лужайку и подходим к толпе работников прачечной, которые сидят вокруг флагштока с американским флагом и поют под губную гармонику.
Вот как — и вот почему — я помню обед, на котором подавали морскую пищу.
Франкенталевский рассказ о Ку-ку-клане мог быть, в конце концов, всего лишь дурацким слухом. Афиша кинематографа, в сущности, ничего не доказывала: может, это была просто выдумка в фильме ужасов. Но тут все случилось в действительности — впервые в моей жизни; это был живой голос Извне, средь бела дня, на приятном морском ветерке, крики мальчишек в коротких штанишках около раздевальных кабинок на пляже в Орчард-Бич.
Как я уже упомянул, в школе я довольно быстро все схватывал. За меня, должно быть, работали мои минскер-годоловские гены, и, к тому же, мне везло. В нашем районе открылась новая школа — начальная школа № 75; она была построена на лугу, где раньше стоял наш «дом с привидениями», и когда эту школу строили, именно эту строительную площадку охранял сторож, которого мама треснула кирпичом («Как ты смеешь бить моего ребенка?!»). В эту новую школу всех нас перевели из нашей прежней школы в массовом порядке, или, точнее, в беспорядке. Поскольку в моем классе учащихся было больше нормы, а я ходил в самых успевающих, то, чтобы хоть слегка разгрузить мой класс, меня решили досрочно перевести классом выше. Там в это время изучали что-то диковинное, вроде дробей или сослагательного наклонения; и мне пришлось-таки попотеть, чтобы догнать своих однокашников. Но у меня все шло хорошо до тех пор, пока я не перегнал Поля Франкенталя.
Раньше, когда Франкенталь перешел в седьмой класс, он этим ужасно форсил на Олдэс-стрит, потому что в седьмом классе ученики на каждом уроке проходили новый предмет, который вел другой учитель; Франкенталь фуфырился, что он уже больше не будет, как малявки, весь день сидеть в классе с одним и тем же учителем: «Разные пред-ме-ты! Вот!». Моя сестра Ли перешла в седьмой класс за год до Франкенталя, и она тоже порядком фордыбачилась из-за того, что проходила разные пред-ме-ты. Но Франкенталь так задирал нос, что дальше некуда, хотя вообще-то он к школьной учебе относился с полнейшим презрением. Он постоянно пересказывал какие-то грязные слухи об учителях и отпускал о них шутки, вроде такой: «Миссис Хеннесси подала в суд на муниципалитет за то, что он построил тротуар слишком близко к ее жопе»; или он читал о них похабные стишки — например, об одной учительнице, женщине с очень большим бюстом, которая в классе нередко ставила всем нули оптом:
Тук-тук-тук! Тук-тук-тук!
Это что за странный звук?
Это миссис Лиззи Рид
Громко титьками стучит
По садовой по калитке.
Мы возьмем ее нули
И наденем ей на титьки,
Чтоб они отвисли до земли.
У Поля Франкенталя мозги были как своеобразное решето: они просеивали всю входящую информацию, оставляя в себе одну лишь грязь и мерзость. Моя же память, как вам может показаться, скорее напоминает чердак, на котором свалено в одну кучу все вместе: и драгоценное, и никому не нужное.
Но, как бы то ни было, перейдя в седьмой класс, Поль Франкенталь ужасно заважничал; сначала он только и делал, что выхваливал одного из своих учителей — мистера Уинстона. Поль заявлял, что мистер Уинстон, его классный руководитель, внешне как две капли воды похож на Дугласа Фэрбенкса, и, мало того, по словам Франкенталя, этот бедовый парень уже трахнул всех училок. Поль хвастался этим так, словно это сделал не мистер Уинстон, а он сам: типичный случай самоотождествления со своим героем. Тринадцатилетний Франкенталь всех нас, малолеток, прочно обскакал, утвердившись на своем двойном Олимпе верховода Олдэс-стрит и ученика класса, в котором изучают пред-ме-ты! И вот, пожалуйста, в один прекрасный день в класс мистера Уинстона в сопровождении мисс Мак-Грат, учительницы шестого класса, входит не кто иной, как малолетка Дэви Гудкинд из квартиры 5-Б, этакий религиозный маменькин сыночек, который ни в морду дать, ни камня бросить не умеет, невинный дурачок девяти с половиной лет.
— Вот ваш новый ученик, — сказала мисс Мак-Грат, в которую я тогда был влюблен, обращаясь к мистеру Уинстону, в котором действительно было что-то от Дугласа Фэрбенкса. Я заметил, что при виде мисс Мак-Грат у мистера Уинстона заблестели глаза, а она, выходя из комнаты, кокетливо ему улыбнулась. Гм! Неужели — она… типун мне на язык!
Мистер Уинстон посадил меня на свободное место в первом ряду. Я был безутешен из-за разлуки с мисс Мак-Грат. Мистер Уинстон, стоя у доски, говорил что-то о квадратном корне; для меня это была китайская грамота. До того я успел провести в классе мисс Мак-Грат всего один месяц и получил посредственно по прилежанию за то, что на уроках, вместо того чтобы слушать, о чем-то мечтал — главным образом о ней. Меня вовсе не радовало, что меня перевели в более старший класс, и дома я об этом повышении ни словом не обмолвился. Я горевал из-за мисс Мак-Грат и из-за гнусного подозрения, что она «делает это» с мистером Уинстоном — может быть, в этот самый вечер. Как же, я ведь сам видел, какими они обменялись сладострастными взглядами. А кроме того, я боялся Поля Франкенталя. Об этом мне и нужно было думать, а не о чудовищном блуде мисс Мак-Грат с мистером Уинстоном.
На следующий день я как будто уловил, в чем суть квадратного корня. Класс мало что понимал, и мистер Уинстон терпеливо объяснял это снова и снова, поочередно вызывая к доске то одного, то другого и пытаясь им растолковать, что это такое, на самых простых примерах. Я тем временем стал решать эту задачу сам для себя в своей тетрадке. Наконец к доске был вызван Поль Франкенталь. Мистер Уинстон написал на доске: √625 и передал мел Полю, который уставился на доску с тупой ненавистью. Я поднял руку и выпалил:
— Мистер Уинстон, ответ будет — двадцать пять?
— Отлично, Дэвид, — сказал мистер Уинстон, одарив меня такой нежной улыбкой, что я сразу же изменил свое мнение о нем. Этот обаятельный человек, конечно же, не мог «делать это» с мисс Мак-Грат. Да, в сущности, не так-то уж я и пекся о мисс Мак-Грат.
— Дэвид, подойди к доске, — сказал мистер Уинстон, — и покажи Полю, как ты это вычислил.
Франкенталь, что-то буркнув, передал мне мел. Взглянув на меня исподлобья, он пошел на свое место. И пока я показывал на доске, как я решил эту задачу, он, сидя за партой, буравил меня взглядом. А еще говорят, что не бывает дурного глаза!
Я понимаю, что, рассказывая обо всем этом, я выставляю себя в самом невыгодном свете. Все мы знаем таких маленьких всезнаек, которые всюду выскакивают с ответами. Так? Ну, а теперь два слова в мою защиту. Вы должны принять во внимание мое особенное положение на Олдэс-стрит. В квартире 5-Б я был сокровищем, которое неустанно ублажали, но на улице я был ничто, неженка-паинька, гога-недотрога — не такой, конечно, как Говард Рубин, но все-таки порядочное ничтожество, жалкий прихлебатель Поля Франкенталя, которым я восхищался и к которому, при всех его грехах, чувствовал какую-то смутную симпатию. То, что он ходил в вожаках, было нечто само собой разумеющееся. И тем не менее я чувствовал, что мой социальный статус в нашей компании был ниже того, что я заслуживал. Может быть, во мне говорила унаследованная от мамы йохсентовская гордость. Какой я ни был маленький тихоня, но в глубине души я всегда считал себя «йохсеном». Квадратный корень из 625 впервые дал мне возможность встретиться с Полем Франкенталем тапо а mano, и я не упустил своего шанса.
В тот же вечер я рассказал маме, как я отличился с квадратным корнем. Во-первых, я унасекомил могучего Франкенталя, чем я очень гордился. Кроме того, когда я кончил решать задачу, мистер Уинстон одобрительно хлопнул меня по плечу и сказал: «Молодец!», о чем я, конечно, тоже сообщил маме. Я рассказал ей, что Поль Франкенталь учится в моем новом классе и что именно Поля я уложил на обе лопатки. Мама заставила меня рассказать эту историю снова, попутно задав кучу вопросов:
— Говоришь, квадратный корень из 625? А где ты сидишь? А где сидит Поль Франкенталь? Так он, значит, не мог сообразить, а? Экая дубина-переросток! Вот тебе четвертак, можешь его истратить, на что захочешь, ты — мамина гордость. Гм! Говоришь, квадратный корень из 625, так? Мне нужно занять у миссис Франкенталь немного сахарного песку!
И она пулей понеслась прочь. А сахарница-то у нас была полна до краев. Должно быть, мама этого не заметила.
Целый четвертак! До универмага «Вулворт» на Южном бульваре меня сопровождала добрая половина ребят с Олдэс-стрит, чтобы разделить со мной улов сладостей, приобретенный на двадцать пять центов. Другая половина стоически осталась с Полем Франкенталем, когда он издевательски прошипел:
— Кому нужны твои дерьмовые конфеты?
Боже, как я гордился, уводя ребят с Олдэс-стрит от Поля Франкенталя! В те дни и за пять центов в «Вулворте» можно было купить целую гору конфет. Нагрузив своих последователей шоколадными батончиками, тянучками и мармеладом, я покинул их, чтобы в одиночку насладиться земляничным мороженым с шарлоткой. Никогда прежде я так не радовался жизни! В девять с половиной лет я был невинен, как Адам до грехопадения. Мне казалось, что наконец-то я нашел себя, стал тем, кем я должен быть, — большим «йохсеном»; мой час настал!
Несколько дней спустя после большой перемены в класс пришел доктор в белом халате, а с ним две медсестры, которые принесли с собой шприцы, тампоны и какие-то бутылочки. Поговаривали, что в городе эпидемия дифтерита. Нам в Бронксе уже раньше делали прививки — попробуй отвертись, если уколы делают всем вместе прямо в классе! Жуткое дело — место укола нарывает и потом болит несколько дней; но ведь делать прививки приказал муниципалитет, а против него не попрешь. Доктор вытаскивал карточки и выкликал фамилии, и вызванный понуро подходил к нему, засучив рукав. Ему делали укол, и он возвращался на свое место, натужно улыбаясь. Я со страхом ждал своей очереди: меня всегда бросало в дрожь при одном виде шприца.
— Израиль Чудкин! — выкрикнул доктор.
Он, конечно, имел в виду меня — кого же еще? В классе не было никого хотя бы с отдаленно похожей фамилией. Но я продолжал сидеть, оцепенев от страха. Мистер Уинстон вмешался:
— Доктор, это, должно быть, Гуд-кинд.
Доктор, сощурившись, уставился на карточку, разглядывая ее сквозь толстые очки. Он уже небось колол школьников много дней подряд и изрядно устал.
— Ну да, — сказал он. — Гудкинд! Израиль Гудкинд!
— И он должен быть Дэвид, — добавил мистер Уинстон.
— Здесь нет никакого Дэвида, — ответил доктор, размахивая карточкой. — Здесь написано: «Израиль». Просто Израиль.
В это время уже все глаза были устремлены на меня.
— Ну! Кто тут Гудкинд? Встать!
Я встал:
— Это я — Гудкинд.
— Прекрасно. Так ты кто — Дэвид или Израиль?
Я молчал, словно околдованный дракулоподобным взглядом Поля Франкенталя, сидевшего в поле моего зрения, когда я смотрел на доктора. Во взгляде Франкенталя багровело заходящее солнце, а в белозубой улыбке мне мерещились клыки. На Олдэс-стрит я всегда был Дэви, и никто другой. Там небось даже не знали, что отец любовно называл меня «Исроэлке».
— Ну? У тебя что, есть в этой школе брат по имени Израиль, или как? Ну, мальчик, говори же!
Мальчик! Это я-то, который сумел извлечь квадратный корень из 625!
— Меня зовут Израиль Дэвид, — выдохнул я наконец.
— Очень хорошо, Израиль Дэвид. Подойди сюда.
Я стоял неподвижно, смущенный и парализованный, и тогда доктор выдал перл врачебного остроумия:
— Не бойся, Срулик. У тебя, может быть, два имени, но тебе потребуется только один укол.
Весь класс шумно расхохотался. Засмеялся даже мистер Уинстон — я ему прощаю, его ведь сейчас наверняка уже нет в живых. Лицо Поля Франкенталя искривилось в жуткой усмешке, когда я проходил мимо него, направляясь на прививочную экзекуцию.
— Привет, Срулик! — прошептал он.
К сведению читателей — небольшое изыскание по вопросу об употреблении имени «Сруль» — уменьшительного от «Исроэл». Дело было в двадцатые годы. Вам нужно понять, какие ассоциации были связаны тогда со словом «Сруль», иначе все, что я рассказываю, останется неясным — и не только этот эпизод, но и большая часть всей книги.
Как все мы знаем, в 1948 году было создано Государство Израиль. На него немедленно напали пять арабских государств, и Израиль победил их в Войне за Независимость. Американские евреи, такие как я, — а я тогда как раз только что начал работать юристом, — были потрясены этим военным чудом и преисполнились новой удивительной гордости за свой народ. В то время у комедиантов из еврейских ночных клубов была в ходу такая шутка:
«Это прекрасно, что создано еврейское государство. Просто превосходно. Только жаль, что его назвали Израиль. Нужно было назвать его Ирвинг».
Сейчас эта шутка настолько устарела, что трудно понять, в чем тут соль. Но в ней был намек на то, что подразумевалось под словом «Сруль» в двадцатые годы. И не только Сруль. Точно гак же Абраша, Ицик и Яша — уменьшительные от имен трех еврейских патриархов Авраама, Ицхака и Яакова — служили стандартными еврейскими именами для карикатур, эстрадных реприз и похабных анекдотов, вроде такого:
«Сруль возвращается домой и застает своего друга Абрашу в постели со своей женой. Он спрашивает: «Вы что тут делаете? Как, Абраша, ты, ты, мой лучший друг! И ты, Сара, моя любимая жена? Как же вы могли… Да, может, вы, по крайней мере, перестанете, когда я с вами разговариваю?!».
И так далее, и тому подобное. Сотни, тысячи анекдотов, стишков и песенок подобного рода. И в них неизменно фигурировали Сруль, Абраша, Яша, Ицик, Сара. Как раз в то время, когда я пришел в класс мистера Уинстона, в ходу была песенка, которую напевали с еврейским акцентом:
«Два еврея, третий жид по веревочке бежит. В синагогу мчатся пулей два Абраши, трое Срулей».
В ту пору никто не заботился о том, как бы не оскорбить национальное достоинство этнических меньшинств. Люди спокойно рассказывали еврейские анекдоты, ирландские анекдоты, негритянские анекдоты, анекдоты про лягушатников, про макаронников, про китаез, еще про Бог весть кого. И все евреи в анекдотах всегда были Срулями, Абрашами, Ициками, Яшами. Иммигранты, носившие имена, принятые в старом галуте, закрепили этот стереотип. А их дети и внуки, прибегая к защитной мимикрии, стали брать англосаксонские имена — называть себя Ирвингом или Ирвином вместо Израиля, Артуром или Аланом вместо Авраама, и так далее. Впрочем, в наши дни Авраам, Ицхак и Израиль снова стали добротными, общепринятыми американскими именами, которые даже терпко отдают пуританской Новой Англией, если у их обладателей — соответствующие манеры, внешность, одежда, выговор, образование и собственность вместо бород, ермолок или круглых шляп, картавости и ручных тачек.
А теперь вы достаточно подготовлены к тому, чтобы узнать, что произошло на Олдэс-стрит в канун праздника Всех Святых.
В тот день, когда я уходил из школы, у меня после укола болела рука и еще больше болело сердце. Стены класса были, как обычно, увешаны абрисами ведьм и дырчатыми тыквами, а в кондитерских продавались маски, оранжевые праздничные свечи и все такое. Но на Олдэс-стрит, нужно вам сказать, канун праздника Всех Святых отмечался совсем по-другому. Может быть, это и сейчас так. У детей иной раз долго сохраняются в обиходе довольно древние обычаи. Мы не ходили, как положено, от двери к двери, требуя подарков. Вместо этого, облачившись во всякое рванье, мы с криками носились по кварталу, зажав в руке кусочки мела, и помечали им друг друга. А большие мальчики размахивали чулками, плотно набитыми мукой, и били ими всех, кому не удавалось увернуться. Но их мы старались избегать. Чулком с мукой можно ударить довольно больно — как сильно запущенным футбольным мячом, — да вдобавок после этого ударенный был с головы до ног белый.
Погруженный в свои невеселые думы, я брел домой, совершенно забыв, что сегодня — канун праздника Всех Святых. Неожиданно из-за угла ко мне подскочил маменькин сынок Говард Рубин и с криком: «День Всех Святых!» провел мне мелом по спине. Этим он мне напомнил, что сегодня за день. Этот болван, конечно, все напутал, бросившись на меня с куском мела, когда еще вовсю светило солнце. Всему свету известно, что канун Дня Всех Святых положено начать отмечать только после того, как стемнеет и зажгут фонари. Но что толку было дать таску Говарду Рубину, которого лупили все кому не лень! Мальчик, который в первые теплые апрельские дни выходил на улицу в коротких штанах и носках, — как все мы, — но при этом в длинных желтых кальсонах, заправленных в носки, — с такого что было взять?
Значит, День Всех Святых? Что ж, тем лучше. Гоняться за девчонками было обычно очень весело, они кричали и визжали, как нимфы, убегающие от сатиров. В последние годы моя сестра Ли в канун Дня Всех Святых старалась не выходить из дома, потому что банды мальчишек, носившиеся по улицам, стали для девочек настоящим бичом. Пока еще было светло, я приготовил уроки, а когда за окном стемнело, я надел толстый свитер и наполнил карманы кусочками мела. Ли хмыкнула, что я идиот, если мне нравятся такие детские забавы. Но что она знала о моем горе и о том, что мне нужно было чем-то отвлечься? Я кубарем скатился по лестнице и выбежал на прохладную вечернюю улицу.
— День Всех Святых!
Из-за угла выскочил, хихикая, Говард Рубин. Я ощутил, как он провел мелом по моей больной руке. Без особого задора я тоже полоснул его мелом:
— День Всех Святых! Куда все подевались?
— Они пошли с Полем на Хоу-авеню. А мне мама не велела отходить от дома.
Жалкий сморчок!
Издалека, от угла Хоу-авеню, слышались молодецкие мальчишеские крики и девчачий визг. Значит, Поль и другие затеяли там свою игру, и мне оставалось только зажать в руке мел и ждать. И, как и следовало ожидать, вскоре из-за угла, визжа и смеясь, выбежали три девочки, за которыми гнался Поль и еще несколько мальчишек. Никто не старался бежать очень быстро, это была явная игра. Неожиданно девочки завизжали по-настоящему и ринулись в ближайшую парадную. На другом конце квартала появилась группа незнакомых ребят с чулками в руках.
Как раз в этот момент Поль увидел меня.
— Эй, ребята, это Срулик! — крикнул он. — А ну, все за Сруликом!
Вся его команда бросилась на меня с дикими криками:
— Срулик! Срулик!
Тон, которым Поль выкрикнул мое имя, не предвещал ничего хорошего. Более того, в отличие от прошлых лет, сейчас у Поля был в руке уже не кусок мела, а чулок с мукой. С другого конца улицы приближалась кучка незнакомых парней. Я заколебался — что делать? Остаться на месте и сражаться? Или быстро вбежать на крыльцо и юркнуть в парадное? Но зачем? Чего ради? Стоит ли праздновать труса, как Говард Рубин? Ведь это же мои приятели, ребята с Олдэс-стрит. Поль Франкенталь — мой верховод. Когда они приблизились ко мне, я дружелюбно улыбнулся. Поль сразу же отрезал мне путь к отступлению, вскочив на нижнюю ступеньку крыльца. Затем он начал напевать:
— В синагогу мчится пулей Срулик, Срулик, Срулик, Срулик!
Ребята сразу же взяли меня в кольцо, как мы обычно делали, когда дразнили какую-нибудь девчонку, и все подхватили песенку, смеясь и гримасничая. Незнакомые парни с чулками остановились и стали молча наблюдать. Я больше не был уверен, кто для меня опаснее: мои же товарищи, которые вдруг ни с того ни с сего накинулись на меня и стали дразнить Сруликом, или большие парни, которые лишь молча смотрели издали. Инстинкт подсказал мне, что делать. В окружившем меня кольце был Говард Рубин, и когда он оказался напротив меня, я издал громкий вопль и бросился на него. Он отшатнулся, и я выскочил из кольца и бросился в проход, ведший на задний двор.
— Держи его! — закричал у меня за спиной Поль. — Все за Сруликом!
Задний двор, окруженный со всех сторон стенами домов, был уставлен шестами, к которым прикрепляли бельевые веревки. Мы тут годами играли в прятки, и этот район боевых действий я хорошо знал.
— Сру-лик! Сру-лик!
Крики гулко отдавались во дворе. Выглянув из своего укрытия между мусорными баками, я увидел, что к Полю и его команде присоединились большие парни, которые размахивали чулками с мукой и весело скандировали:
— Сру-лик! Сру-лик!
Это был тот же ритм, в котором я слышал на пляже в Орчард-Бич слова:
— Жи-ды! Жи-ды!
Из этого двора через проход, предназначенный для дворника, был выход на Хоу-авеню, и через этот выход я собирался незаметно улизнуть. Обычно все такие проходы по вечерам запирались на навесные замки, но я обнаружил, что, если вынуть из скобы разболтавшиеся шурупы, калитку в проходе можно было легко открыть. Мне много раз удавалось удрать из двора через этот проход, когда мы тут играли в прятки. И вот теперь я выскочил из своего укромного убежища и метнулся к проходу через открытое пространство, освещенное луной. Кто-то крикнул:
— Вот он!
Но я уже снова был в тени. Я юркнул в проход, взбежал по ступенькам и трясущимися руками стал вынимать шурупы. Сзади я слышал приближавшиеся голоса:
— Он сюда вошел, я видел… Да нет, дурак, вот сюда… Он должен быть здесь… Срулик, Срулик! Где ты?
Дверь приоткрылась. Спасен! Я нажал на нее плечом. Она приоткрылась еще чуть-чуть и дальше не поддавалась, послышался скрежещущий звук. И только тогда я увидел, что ее удерживает новый навесной замок на цепи.
— Сру-у-улик!
— Эй, ребята, вот он! — это был голос Поля Франкенталя. В темном проходе — яркая вспышка света. Крики, гвалт. Мне в лицо ударяет вспышка карманного фонаря.
— Это он? — спрашивает незнакомый голос.
— Да, ребята, это он, это Срулик, — отвечает голос Поля Франкенталя.
В свете фонаря на меня надвигается тень Франкенталя, раскручивающего в руке чулок.
— Поль, в чем дело? За что? Что я тебе сделал?
— Ну, много чего сделал!
Я делаю рывок — мимо Поля, прямо на свет карманного фонаря. Фонарь падает. Звон разбитого стекла. Тьма, хоть глаз выколи. Крики, толкотня. Я протискиваюсь сквозь толпу и пытаюсь сделать рывок назад, во двор, но на меня накидываются — прежде других Поль Франкенталь, его голос перекрывает все другие голоса:
— Сру-лик! Сру-лик!
Он ударяет меня чулком по щеке. Звон в ушах. Поль Франкенталь:
— День Всех Святых!
Другой удар чулком. Еще один, еще, еще.
— День Всех Святых! — удар.
— День Всех Святых! — удар.
— День Всех Святых! — удар.
Я падаю.
Сыплются удары, спину и рукава полосуют куски мела; крики, смешки. Я лежу лицом вниз, пытаясь защитить руками голову от опускающихся чулок, кашляю в задыхаюсь в мучном облаке.
— День Всех Святых! День Всех Святых!
Голоса начинают затихать, я слышу удаляющиеся смешки и голоса, распевающие, как поют марширующие солдаты:
— В синагогу мчится пулей Срулик, Срулик, Срулик, Срулик!
Таково было мое прощание с Олдэс-стрит. Вскоре после этого у нас поселилась Бобэ, и нам пришлось переехать.
Олдэс-стрит, Олдэс-стрит!
Нет, не так следовало бы мне попрощаться с этим местом — не в худший из моих дней, проведенных на этой улице, — в день, когда опустился занавес над моим детством. Так что позвольте мне сказать об Олдэс-стрит и что-то хорошее. Я уже не могу туда вернуться. Олдэс-стрит больше не существует, хотя таблички с названием улицы там все еще висят, а остовы многоквартирных домов стоят, как стояли. Да и кому когда удавалось вернуться в свое детство и увидеть его теми же глазами? Я прощаюсь с Олдэс-стрит, в последний раз я пишу эти слова. Так пусть это будут слова любви, потому что я любил Олдэс-стрит.
Когда я думаю об Олдэс-стрит, прежде всего мне вспоминаются зимние сумерки и продавцы горячего сладкого картофеля, которые двигались сквозь снегопад, толкая перед собою тачки, на которых мерцали жаровни с древесным углем. Порция печеного картофеля стоила один-два цента. Лоточник вынимал совок картофеля, взметая в воздух огненные искры, и насыпал картофель в бумажный кулек, приятно согревавший руки. Я не очень любил сладкий картофель. Мне было больше по душе, когда появлялся продавец яблочного мусса, кативший тележку со стеклянными стенками, или, еще того лучше, продавец шарлоток. Это нечто такое, чем я уже не смогу насладиться снова, подобно тому как я не смогу снова насладиться первым поцелуем Бобби Уэбб, — вкус шарлотки на Олдэс-стрит, вкус яблок, запеченных в сухарях и увенчанных спиральными кругами восхитительных взбитых сливок. Но шарлотка стоила целых пять центов. Может быть, в этом было преимущество продавца сладкого картофеля: уж цент-то у меня обычно был, и сладкий картофель мне был всегда по карману.
Но дело было не только в этом. Горячий сладкий картофель означал тепло в стужу, огоньки в темноте, искры, взлетавшие к луне посреди сумрачных, тесно сгрудившихся домов. Картофель согревал руки, озябшие от долгого бросания снежков. Конечно, сладкий картофель — это вам не шарлотка, но все же он был теплый, и его было приятно глотать. Если шарлотка — это поэзия, то сладкий картофель — это юридический документ. А, к черту метафоры! Просто представьте себе торговца сладким картофелем, каким я его себе представляю: тачка с мерцающими жаровнями в студеных декабрьских сумерках среди падающего снега — это самое яркое воспоминание, которое у меня осталось об Олдэс-стрит.
Ладно, стоит ли говорить еще и о душистых летних фруктах, развозимых на конных тележках, об огромных аппетитных кусках масла, которые бакалейщик выковыривал из объемистой бочки, и о сотнях других картин и запахов, которые я себе представляю, когда вспоминаю об Олдэс-стрит. Питер Куот небось сумел бы написать очень смешную главу о том, как мальчишки обнаружили дырочку в стенке женского туалета в школе № 75 и подглядывали туда, пока эту дырку не нашли и не заделали. Но стоит ли форсировать голос? Стоит ли заниматься подражательством? Я заношу на бумагу свои мысли в том виде, в каком они ко мне приходят. Понятия не имею, «литература» ли это. Да мне и наплевать на это. Я уже вам о многом рассказал — о Южном бульваре, где были большие магазины и кинотеатры, о доме с призраками, о продавце сладкого картофеля и о мальчишках с нашей улицы. Да, Внешний мир был грубее и суровее, чем Внутренний. Да, на улице меня никогда так не ласкали и не баловали, и там мне никогда не было так хорошо, как в стенах квартиры 5-Б. Но и на Олдэс-стрит у меня было свое законное место, свое положение в обществе, свой ранг и свой руководитель. На Олдэс-стрит я был дома, чего потом уже нигде ни разу не было. И в тот вечер, в канун Дня Всех Святых, когда Олдэс-стрит ополчилась на меня и я был отправлен в изгнание, в котором я нахожусь по сей день, кончилось мое детство.
Поль Франкенталь тускнеет в памяти после того вечера, когда меня дразнили «Сруликом». Вообще-то, по правде говоря, он и потом много лет меня преследовал, и он еще появится в моем повествовании. Но сейчас в Белом доме опять стоит дым коромыслом, мне, того и гляди, придется прерваться, и кто знает, когда я потом снова смогу вернуться к своему рассказу. Так что не удивляйтесь, если я в следующей части понесусь галопом по Европам: вы знаете почему. До сих пор я описывал в основном то, что было Вовне, — то есть Олдэс-стрит моего детства. Теперь необходимо сказать несколько слов и о том, что, одновременно с событиями на Олдэс-стрит, происходило Внутри. Когда я вспоминаю об этой стороне своей жизни, она представляется мне как бы происходившей в каком-то другом измерении.
Мы начнем с рассказа о том, как, когда мне было шесть лет, на меня буквально с неба свалилась полдолларовая монета. Она упала на открытую книгу, когда я сел со старым мистером Горовицем изучать Тору.
— «В… начале… — с трудом переводил я, — сотворил… Бог… небо».
Бах, дзинь! Большая серебряная монета ударилась о страницу книги, упала с нее и покатилась по полу. Я кинулся на монету как кошка. И откуда ни возьмись, за стулом учителя появился папа.
— Это ангел бросил монету с неба, — сказал он, мягко улыбаясь. — Возьми ее, сохрани и учись усерднее.
И он отправился в прачечную «Голубая мечта».
Поверил ли я, что монету действительно бросил ангел? Трудно сказать: ведь мне было всего шесть лет. Я положил полдоллара в карман, не задавая лишних вопросов, и, вдохновленный, продолжал переводить ивритский текст. Таков старинный еврейский обычай: когда мальчик впервые садится за изучение Торы, с неба падает монета. Еще более древний обычай — появление капли меда на странице Торы; эту каплю ребенок должен слизнуть. В сущности, смысл обоих обычаев один и тот же, но в «а голдене медине» деньги начисто вытеснили мед.
Но не кажется ли вам, что бросать сверху монету — это значит играть на детском легковерии? Да, конечно; это, по-моему, еврейский вариант идеи Деда Мороза. Когда я, в первом классе школы, услышал, что накануне Рождества дети вешают чулки, в которые Дед Мороз ночью кладет подарки, я не мог дождаться Сочельника, чтобы поскорее попробовать самому, хотя папа ласково посоветовал мне не беспокоиться. На следующее утро я ощупал чулок и почувствовал, что в нем действительно что-то лежит. Это была записка: «Дорогой Дэви, ты большой простофиля, если веришь в Деда Мороза».
Догадайтесь, чей это был почерк. Мама никогда не отличалась чрезмерной деликатностью. Один из примеров тому — случившееся примерно в то же время происшествие с оконной шторой. Произошло это в синагоге на Келли-стрит, накануне праздника Симхас-Тора, что значит «Радость Закона».
Это был наш самый веселый религиозный праздник. Таким он остается и до сих пор у всех верующих евреев. В этот день мужчины, со свитками Торы в руках, семь раз обходили вокруг синагоги, танцуя и распевая молитвы, а мы, дети, замыкали процессию, размахивая бумажными флажками. На острия древков, к которым прикреплялись флажки, насаживались яблоки, а в них вставлялись горящие свечи. Куда только смотрела пожарная охрана! Ведь в синагоге на Келли-стрит все было деревянное, а дети то и дело роняли горящие свечи куда попало. «Бог хранит простодушных», — говорит псалмопевец. И в нашей маленькой синагоге так ни разу и не случилось пожара. Может быть, синагогу на Келли-стрит хранил дух Шолом-Алейхема, скончавшегося в 1916 году в соседнем доме.
Мне очень нравилось маршировать вокруг синагоги с флагом, яблоком и зажженной свечой. Само собой, мне очень хотелось нести свиток Торы — в чехле, расшитом блестками и украшенном красивой бахромой, — а если уж не свиток Торы, то хотя бы один из небольших зачехленных свитков, которые носили мальчики, доросшие до «бар-мицвы», — свитков с текстами Исайи, Иеремии и других книг пророков. Но я понимал, что мне, в мои-то шесть лет, это не положено. У мамы, однако же, возникла великолепная идея. В синагоге был свиток с книгой одного из пророков, для которой никто из прихожан еще пока не расщедрился на чехол. Длинный, тонкий свиток голого пергамента был всем хорошо виден, когда открывали Святой Ковчег. И вот мама пришла из женской части синагоги и спросила папу, почему бы Исроэлке не поносить эту штуку вокруг синагоги. Это ведь тоже священный текст, не так ли? И папа достал голый пергаментный свиток.
— Вот, — сказал он, вручая его мне без большого воодушевления, — хочешь это нести?
— Это? — воскликнул я. — Но ведь это же бумажная штора!
— Нет, нет! — папа через плечо оглянулся на маму, которая уже вернулась в женскую часть синагоги и оттуда кивала и радостно улыбалась. — Бери, Исроэлке! Это ничуть не хуже Торы.
Он был мой отец, так что я ему поверил. Я пристроился сразу за последним из старших мальчиков, несшим какой-то свиток в чехле, впереди всех маленьких мальчиков с флагами. Процессия с пением тронулась. Позади меня чей-то тоненький голосок произнес — не издеваясь, а просто любопытствуя:
— Эй, Дэви, что ты делаешь с этой шторой?
Я ответил, оглянувшись через плечо:
— И вовсе это не штора!
— О!
Синагога в праздник Симхас-Тора обычно так полна, что яблоку негде упасть. Прихожане заполняют все проходы, и матери поднимают своих малышей над головой, и все они целуют свитки, когда их проносят мимо.
— Мама, — пропищал один такой малыш, — штору мне тоже целовать?
— Конечно, нет, — сказала его мама, изумленно глядя на чокнутого карапуза, шествующего с этим дурацким предметом.
— Это не штора, — сказал я. — Это ничуть не хуже Торы.
— Иди, иди, — отозвалась мамаша, а затем снова обратилась к своему малышу: — Не обращай внимания на штору.
Так это и продолжалось. Одни потешались, другие спрашивали, третьи перешептывались, четвертые удивленно качали головой, но по всему пути процессии всем было ясно одно — что я несу бумажную штору. Скоро я только о том и думал, как бы избавиться от этой штуки, — но что я мог поделать? Я не мог бросить ее на землю — ведь это как-никак была святая реликвия; но выглядела она настолько по-иди-отски, что взять ее у меня никто из детей не хотел. Несколько раз я пытался ее отдать, но все только отшатывались.
Но даже когда шествие окончилось, я все еще вынужден был танцевать, и танцевать, и танцевать с этим проклятым свитком, вызывая смешки, сочувственные замечания и изумленные взгляды.
— Этот шкет рехнулся, что ли? Что он делает с этой шторой?
Но в женской части синагоги мама непрерывно хлопала в ладоши и гордо взирала на меня, как бы возглашая: «Посмотрите на моего Дэви! Ему всего шесть лет, а он уже со свитком!» Только она одна из всей синагоги не видела, что, как клоун, у которого разрывается сердце, я танцую пред Господом со шторой в руках.
Что я здесь хочу сказать, так это то, что все годы, что я прожил на Олдэс-стрит, я жил также и этой другой, еврейской, жизнью, о которой Поль Франкенталь и другие ребята почти ничего не знали. Конечно, все они были евреи, но никто из них не был «йохсеном», как я: потомком раввина по одной линии и шамеса — по другой. Может быть, это объясняет — или, по крайней мере, помогает понять, — почему меня никогда не смущало то, что я еврей, и я никогда не чувствовал того «отчуждения», о котором в наши дни столько трубят в книгах и журналах.
«Отчуждение» — это, конечно, тема для Питера Куота. Вот, например, недавно один солидный еврейский журнал посвятил проблеме отчуждения целиком один из своих номеров, а открыл эту дискуссию не кто иной, как Питер Куот собственной персоной. Все началось с того, что из-за одного рассказа Питера, появившегося в этом журнале, разгорелся такой скандал, что Питер вынужден был опубликовать в следующем номере длинное ученое объяснение в свою защиту, где доказывал, что его рассказ — это притча на тему об отчуждении. В ответ редакция получила гору писем, в которых Питера либо превозносили до небес, либо смешивали с грязью; и в результате следующий номер журнала был полностью посвящен разбору этих писем, трактовавших проблему отчуждения. Все это было для Питера отличной рекламой, поскольку он как раз собирался опубликовать свой первый роман «Сара лишается невинности». Скандал сделал эту книгу бестселлером, а затем Питера обвинили в проповеди безнравственности, и в Цинциннати состоялся судебный процесс, на котором я защищал Питера, и сражался как лев, и победил — и Питер вернулся домой, свободный и прославленный. По всей Америке во всех синагогах раввины либо пылко славословили книгу «Сара лишается невинности» как гениально глубокое изображение отчуждения, либо осыпали этот роман проклятиями, заявляя, что он представляет собою лишь грязное копание в сексуальных страстях. Но что Питер мог от этого потерять? Евреи в Америке покупают чуть ли не половину всех издаваемых книг в твердых обложках, и они стали наперебой расхватывать этот гениально глубокий роман об отчуждении, представляющий собою грязное копание в сексуальных страстях; и Питер Куот сделался литературным светилом.
Если вам любопытно, что это был за рассказ, из-за которого изначально разгорелся весь скандал, то, поскольку журнал, в котором он был напечатан, читают одни лишь раввины да университетские профессора, так что вы могли этот рассказ и пропустить, я уж, так и быть, вкратце изложу его содержание. Рассказ назывался «Как мой отец пердел». Повествование ведется от лица маленького мальчика; действие происходит в канун Йом-Кипура. Как всем известно, евреи в Йом-Кипур целые сутки ничего не едят, а накануне вечером, перед началом поста, они обычно очень плотно ужинают; хотя я на собственном многолетнем опыте убедился, что чем меньше есть накануне Йом-Кипура, тем легче выносить двадцатичетырехчасовой пост. Итак, в рассказе отец мальчика накануне Йом-Кипура наедается до отвала, так, что у него начинается коловращение в желудке. Он берет мальчика с собой в синагогу, и они сидят рядом на одной скамье. Питер извлекает массу комических эффектов из контраста между торжественной молитвой «Кол-Нидрей» с последующей страстной раввинской проповедью о раскаянии и тем, что отец мальчика неустанно производит неприличные звуки и портит воздух, в то время как мальчик искренне старается покаяться в своих прегрешениях.
Вообще-то, мы, евреи, любим зубоскалить над своими нравами и высмеивать самих себя, и наша литература полным-полна таких вещей; но, сочиняя этот свой шедевр отчуждения, Питер, должно быть, зашел слишком далеко и чересчур многим наступил на мозоль. Поднялась ужасная буря, которая не утихала много месяцев, и в домах еврейской интеллигенции только и говорили, что об этом рассказе Питера Куота: одни были за, другие — против. Короче, Питер был у всех на устах — как в свое время Диккенс после появления «Рождественской песни». Если вдуматься, то ведь и Скрудж — это тоже пример отчуждения. Вообще, тема отчуждения — это для писателя просто золотая жила. Может, и я когда-нибудь тоже что-нибудь выжму из этой темы, хотя пока я представления не имею, как это сделать. Но я хотел вам рассказать о собственной йом-кипурной истории, а это — случай совсем другого рода, чем у Питера. Но, по крайней мере, моя история — это чистая правда, а Питер свою выдумал. Он сам мне в этом признался. Жуткое дело, но, надо отдать ему должное, описал он все это очень ярко и на самом деле смешно.
Мы перескакиваем к тому времени, когда мне уже девять с половиной лет, — примерно в ту эпоху, когда со мной случилась история в канун Дня Всех Святых. Папа и мистер Эльфенбейн, когда их выгнали из синагоги на Келли-стрит, создали Минскую конгрегацию и начали строить здание для синагоги. Подрядчик вырыл большой котлован для фундамента, но после этого выяснилось, что у конгрегации слишком мало денег: их хватило, чтобы построить только подвал, в котором оборудовали синагогу, да еще на то, чтобы воздвигнуть над подвалом изящный фасад с каменным крыльцом, ведшим к разукрашенным двойным дверям, за которыми ничего не было — одно лишь перекрытие над подвалом. Предполагалось, что это — временное сооружение. Я уже упомянул, что сейчас Минская синагога — это последняя действующая синагога, оставшаяся в опустевшем Южном Бронксе. Но она все еще представляет собою подвал, увенчанный фасадом и дверьми, которые никуда не ведут.
Мой отец решил придать блеск этому холодному подвалу, создав там хор для Дней Трепета. Я в этом хоре пел детским сопрано. Репетировали мы в темной квартире нашего раввина — крутого старика с длинной черной бородой, сурового злыдня, каких было немало в старом галуте. У него была совершенно ангелоподобная блондинка дочь: иногда она быстро, как тень, прошмыгивала мимо нас в передней. На репетициях я вел себя очень благочестиво; я, как мог, старался подлизаться к раввину, ненароком показывая, что знаю иврит и идиш, и зорко следя, не промелькнет ли поблизости тень раввинской дочки. Как-то вечером я сумел освободиться за некоторое время до окончания репетиции и усмотрел эту прекрасную тень в спальне. Раввинская дочка была очень застенчива, но, кажется, она отнюдь не противилась тому, чтобы я завел с ней разговор. Так как беседовать нам было решительно не о чем, она показала мне «шофар» — бараний рог, который отмокал в жестяном тазу, и объяснила мне на идише, что во время молитв иногда в этот рог забирается Сатана, и в таких случаях, если ее отец пытается дуть в рог, он не может выдуть ни звука. Поэтому рог нужно загодя вымачивать в уксусе. Как она мне сообщила, уксус отгоняет Сатану — или что-то в этом роде.
Я помирал от желания произвести впечатление на этого ангела, говорящего на идише. Мой отец, который был в синагоге запасным трубачом, дома уже целую неделю тренировался на «шофаре»; он и меня тоже научил в него трубить.
— Никакого Сатаны нет! — заявил я, вынимая рог из уксуса. — Я тебе сейчас покажу.
От рога мне сильно шибануло в нос уксусом, и когда я поднес рог ко рту, мне обожгло губы. Но пути назад уже не было, и я дунул: раздался громкий, противный, прерывистый звук — видимо, точь-в-точь такой, какой издавал в синагоге отец мальчика из рассказа Питера Куота. Раввинскую дочку тут же из комнаты как ветром сдуло, словно она была призраком, услышавшим кукареканье петуха. С тех пор я ее ни разу в жизни не видел. Но вместо нее в комнату вбежал мой отец и схватил меня за шиворот. С тех пор я уже никогда не отлучался с репетиций, и моему флирту с раввинской дочкой пришел конец.
Наш хор, должен я вам сказать, имел бешеный успех. Мы пели без нот, ибо еще с Минска, где папа пел в хоре мальчиков под руководством великого кантора реб Мордехая, он предпочитал, чтобы в течение всей литургии Дней Трепета пели только а капелла. Я с самых ранних детских лет помню, как папа постоянно напевал дома мелодии из литургии Йом-Кипура. Сидней Гросс пел баритоном, папа — тенором, а тучный бородатый старик, которого называли Солли-бас, eine из старого папиного минского хора, пел, соответственно, басом — громким и очень красивым. Другой тенор, седьмая вода на киселе из нашей «мишпухи», по имени дядя Шмуэль — тощий, маленький, печальный человечек, куривший даже больше, чем Сидней Гросс, — выучил все папины мелодии и после праздников продал свою табачную лавку и сделался профессиональным кантором: зарабатывал он в основном на свадьбах и похоронах. Сам же наш хор через год распался. Прачечная отнимала у папы слишком много времени и энергии.
Что же до самой музыки, то я вам сейчас об этом расскажу. Музыкальные сочинения реб Мордехая-хазана — это звуковая дорожка, проходящая через все мое детство. Недавно я произвел кое-какие исторические изыскания и установил, что, оказывается, хоровой музыкой реб Мордехая Шавельсона восхищались не только в Минске, но и по всей России, хотя некоторые пуристы негодовали, что тексты молитв Дней Трепета он кладет на музыку вальсов, мазурок, маршей и несомненных любовных арий. Его богослужение в Дни Трепета было чем-то средним между бродвейским мюзиклом и классической оперой. Реб Мордехай наверняка был блестящим композитором, но русские евреи не имели доступа к искусству и культуре больших городов, так что он вложил весь свой талант в синагогальную литургию. Но, по крайней мере, его талант оценили. Папа рассказывал, что когда кончались молитвы Йом-Кипура, восторженные прихожане на своих плечах несли реб Мордехая по улицам Минска.
Моей большой сольной партией были строки из книги пророка Исайи:
И будет день,
Вострубит великая труба,
И придут затерявшиеся
В Ассирийской земле,
И изгнанные
В землю Египетскую,
И поклонятся Господу
На горе святой
В Иерусалиме.
Что за мелодия! Сладкая, болезненно расслабляющая, долгая каденция трубы, заканчивающаяся взрывом радости во всем хоре позади меня — на словах «На горе святой в Иерусалиме». Честное слово, даже на репетициях, когда вокруг меня на этом месте текст подхватывали мужские голоса, меня мороз по коже подирал. А в битком набитом подвале Минской синагоги, когда мой тонкий голос плыл над молчаливой толпой мужчин в белых талесах и женщин, глаза которых сверкали из занавешенной женской половины, где я видел маму, по лицу которой, когда она на меня смотрела, катились слезы, —
будет день,
Вострубит великая труба… —
на меня накатывала горячая волна возвышенного восторга — да накатывает и сейчас, когда я пишу эти строки.
Позавчера у нас в гостях был Эйб Герц — капитан запаса Армии Обороны Израиля, приехавший к моей трудной дочери Сандре. Поскольку он учится в Военно-промышленном колледже под Вашингтоном, он был в своей форме парашютиста — в красном берете и все такое; Сандра глядит на эту форму с восторженным огнем в глазах, несмотря на то, что вообще-то она отчаянная пацифистка; однажды она приняла участие в демонстрации перед Пентагоном рядом с Норманом Мейлером и несла для него коробку с какими-то прохладительными напитками. Я рассказал Эйбу Герцу о Минской синагоге, о подвале и о фасаде, за которым ничего не было, на что он презрительно буркнул: «Американский иудаизм!». Эйб — это сын Марка Герца, учившегося в колледже вместе со мной и Питером Куотом. В 1968 году Эйб уехал в Израиль, и с тех пор он каждый год делается все больше и больше израильтянином.
Потом я вспомнил о папином хоре, и Сандра попросила меня спеть для Эйба ту самую мелодию на текст из Исайи. Как это ни странно, она любит музыку реб Мордехая — и многие его мелодии она умеет подбирать на гитаре. Так что она мне аккомпанировала, и я спел «И будет день, вострубит великая труба». Эйб слушал с застывшим, каким-то каменным выражением на лице.
— Ну? — спросила Сандра.
— Очень мило.
— А в чем дело?
— Ни в чем. Очень мило.
— Что за муха тебя сегодня укусила? — спросила Сандра с раздражением в голосе.
— Музыка Катастрофы, — ответил Эйб Герц. — Музыка, под которую в пору шагать в газовые камеры. Очень мило.
Что он за человек, если способен такое сказать? Вот некоторые биографические сведения об этом молодом американо-израильском юристе, который сейчас сделался Сандриным ухажером, хотя они оба это отрицают. Марк Герц — отец Эйба — довольно крупный ученый, хотя и не очень широко известный. Он пока еще не Эйнштейн и не Оппенгеймер, но в научном мире его считают одним из серых кардиналов. Эйб — его единственный сын от первого брака. Я впервые познакомился с Эйбом хмурым ноябрьским утром вскоре после выборов 1968 года. Он пришел ко мне в контору «Гудкинд и Кэртис», сел у стола напротив меня и посмотрел мне прямо в глаза:
— Мистер Гудкинд, вам нравится ваша работа?
Представьте себе: редактор «Колумбийского юридического обозрения», тощий, долговязый сорвиголова, с худым, бледным, типично еврейским лицом, гораздо больше похожий на Марка Герца — красу и гордость колледжа в 1955 году, — чем сам нынешний Марк Герц, Эйб терпеть не мог вторую жену Марка и терпеть не мог — и до сих пор терпеть не может — самого Марка. Он ненавидит растущую раковую опухоль, именуемую Вьетнамской войной. Все его кузены, кузины, тетки к дядья — в Израиле. Один дядя — ныне ушедший в отставку бригадный генерал Моше Лев — был одним из творцов блестящей победы в Шестидневной войне, чем околдовал Эйба Герца.
Что касается Израиля, то отец Эйба — Марк всегда считал — и по сей день считает, — что создание этого государства было еврейской ошибкой, нелепой и самоубийственной, а победа в Шестидневной войне была всего-навсего счастливой случайностью. В защиту этой точки зрения он выступает горячо и взволнованно и приводит весьма изощренные доводы, и это — еще одна причина неприязни Эйба к своему отцу. А может быть, все наоборот: может, он потому и полюбил Израиль, что его отец — противник Израиля. Во всяком случае, поскольку я завзятый сионист, работающий юристом на Уоллстрит, от меня ожидалось, что я направлю Эйба на путь истинный. Точнее, постараюсь убедить его отказаться от мысли совершить алию — то есть репатриироваться в Израиль, — а вместо этого начать делать в Америке доходную юридическую карьеру.
— Нравится ли мне моя работа?
Странный вопрос. Эйб сверлил меня глазами. Отступать было некуда.
— Да, очень. Могу сказать, что я счастлив. У меня хорошая жена, хорошие дети, хороший уровень жизни и интересная работа.
— Хорошая работа?
— Работа, которую я хорошо делаю.
— Потому что вы хотите делать хорошие деньги?
— Вы тоже этого захотите, Эйб, а в Израиле много денег не сделаешь.
— Спасибо за совет, мистер Гудкинд, — сказал Эйб, улыбнувшись честной, проницательной улыбкой. — Может быть, вы и правы. Просто мне кажется, что я могу сделать в жизни что-то более ценное, чем жрать дерьмо на Уолл-стрит.
Так он и сказал, и, хотите — верьте, хотите — нет, это звучало вовсе не оскорбительно. На его лице был написан благодатный восторг идеалиста. Через пропасть, пролегшую между двадцатью пятью и пятьюдесятью тремя годами, он не пытался золотить пилюлю, не гладил старого хрена по шерсти, рубил сплеча. В открытую резал правду-матку и маскировал ее под грубоватый комплимент — почти.
Это меня доконало. В конце концов, что я, обязан чем-нибудь Марку Герцу? Я встал и протянул руку:
— Эйб, я вам завидую.
И в тот момент я действительно ему завидовал — да и до сих пор завидую. Но я не хочу совершать алию, и моя жена не хочет. Если я кончу писать эту книгу, может быть, Эйб когда-нибудь ее прочтет. Это будет исчерпывающий ответ на его вопрос: «Вам нравится ваша работа?».
Прежде всего, он должен больше обо мне узнать. Я — не просто давнишний университетский приятель его отца, стойкий адвокат Объединенного еврейского призыва и Израильского фонда, даже не думающий о том, чтобы переехать в Израиль, я — американский еврей, короче, я сын своего отца. Илья Гудкинд эмигрировал из России не в Палестину, а в «а голдене медине». Еврейское государство было тогда недостижимой мечтой немногих безрассудных идеалистов — большинство из них жили в Европе, и лишь жалкая кучка отправились первопроходцами в тогдашнюю турецкую Палестину. Папа хотел только хорошей жизни и свободы. Он получил и то и другое, и вот теперь я сижу здесь, в Белом доме, в шести тысячах миль от осажденного врагами Еврейского Национального Очага, и собираюсь как можно скорее занести на бумагу историю моей жизни. Ибо, если разведывательные данные не врут, и здесь и там назревают события, над которыми мы, того и гляди, потеряем всякую власть.
Мою бабушку у нас в доме звали не иначе, как «Бобэ» — это слово на идише, должно быть, происходит от русского слова «баба», «бабка»; так что так мы и будем ее здесь называть.
«Бобэ» поселилась у нас вскоре после злополучного для меня Дня Всех Святых. Мы с Ли, конечно, знали о ее существовании еще задолго до того; слышали мы и о некоем «дяде Велвеле»: их обоих папа собирался вызвать к себе из старого галута. «Бобэ», как вы понимаете, была папиной матерью, а дядя Велвел был мамин сводный брат, сын «Зейде» от кайдановки. Кайдановской наследственностью, возможно, и объяснялись все выбрыки дяди Велвела, о которых речь впереди.
Папин отец к тому времени уже умер в России, которая стала Советским Союзом. «Бобэ» осталась одна, и жила она в страшной нужде, потому что рабоче-крестьянский рай был не самым подходящим местом для благочестивой старой вдовы синагогального шамеса. По задуманному плану, дядя Велвел должен был приехать вместе с ней, и предполагалось снять им на двоих маленькую квартирку, с тем чтобы Велвел — холостяк лет двадцати с гаком — работал в папиной прачечной, или преподавал иврит, или еще каким-то образом зарабатывал на жизнь, а «Бобэ» вела бы для него хозяйство. Такой план, то есть использование дяди Велвела, придумала мама. Я вовсе не хочу сказать, что мама все это придумала для того, чтобы сбыть с рук «Бобэ» и не селить ее у себя; хотя если бы и так, что в этом такого? Принимая во внимание долгий опыт человечества, это было бы только разумно, даже если бы маме до смерти хотелось жить под одной крышей со своей свекровью. Мама познакомилась с папиной матерью еще когда ездила в Минск. Не знаю уж, как они там поладили, но мама явно спала и видела, как бы вытащить дядю Велвела в Америку.
Так что в течение некоторого времени у нас за ужином даже о делах в прачечной не говорили столько, сколько о «Бобэ», о дяде Велвеле, о шифскартах, визах, паспортах, денежных переводах и Эллис-Айленде — и больше всего о денежных переводах для дяди Велвела. Дядя Велвел был выше головы занят улаживанием своих долговых обязательств, подкупом советских служащих, оформлявших выезд за границу, покупкой одежды и другого багажа, необходимого для путешествия; и он все просил еще и еще денег. Вывоз «Бобэ» из Советской России прошел как по маслу, но вывоз дяди Велвела все больше и больше влетал в копеечку. То и дело от него приходило очередное письмо или телеграмма, и после этого в Минск отправлялся очередной денежный перевод. Наконец все было улажено. Отчаянная попытка мамы устроить так, чтобы они отплыли на одном пароходе из Риги, не удалась, но дядя Велвел заказал себе билет на пароход, уходивший через три недели после бабушкиного.
И вот «Бобэ» прибыла. Мы с Ли, пялясь сверху вниз в узкий пролет лестницы, смотрели, как она тяжело поднималась со ступеньки на ступеньку, опираясь на папину руку. Наше первое впечатление было, что это — маленькая хромая старушка в парике, робко улыбающаяся из-под рыжего мехового воротника. Она вошла в квартиру и сразу же заговорила на галутном идише, да и потом она ни на каком другом языке никогда не говорила. И она поселилась у нас. Другого выхода не было. У дяди Хаймана не было свободной комнаты, а дядя Йегуда как раз незадолго до того прервал с нами дипломатические отношения, обозлившись за то, что папа позволил очередному алчному банку донимать его векселями. Ну, ладно, в конце концов, это было всего лишь на три недели, пока прибудет дядя Велвел. Мама уже присмотрела квартирку, в которой можно было отлично поселить дядю Велвела с «Бобэ».
Мама с папой приняли «Бобэ» по-царски: они отдали ей свою собственную спальню, а нас с Ли выселили с диван-кровати в гостиной и отправили спать на кухню: Ли на раскладушке, меня — на полу. Ну что ж, в тесноте, да не в обиде — хотя дух в квартире был тяжелый. Я имею в виду дух в самом буквальном смысле слова, ибо «Бобэ» натиралась какими-то привезенными с собой жидкими мазями, которые помогали от ревматизма, и запах этих мазей я, казалось, ощущал даже в школе, хотя, наверно, это был обман обоняния. Но мама все повторяла и повторяла, как заведенная, что это ведь только на три недели, на три недели, на три недели.
Ну так вот, прошло три недели, и мы с Ли отправились вместе с родителями встречать пароход, на котором должен был прибыть дядя Велвел. Мы стояли на причале у поручней и смотрели, как с огромного проржавевшего судна сходят на пристань семьи иммигрантов. Мама то и дело вскрикивала:
— Вот он! Вон Велвел! Нет, Велвел ниже ростом! — И так далее.
И она все время перебегала с места на место, чтобы лучше видеть спускавшихся по трапу пассажиров. Постепенно поток иммигрантов иссяк. Велвела не было. Папа поднялся на пароход, через некоторое время он вернулся со странным выражением на лице и обратился к маме по-русски. Они всегда переходили на русский язык, когда хотели, чтобы мы не поняли, о чем они говорят. Но на этот раз они просчитались: мы все поняли по их жестам, по их тону, по выражению лиц. Вот как примерно протекал этот разговор:
ПАПА. Его нет на пароходе.
МАМА. Как! Этого не может быть! (В отчаянии озираясь вокруг.) Неужели мы его пропустили?
ПАПА. Да нет; его даже не было в списке пассажиров.
МАМА. Но я звонила в пароходную компанию, и он был в списке!
ПАПА. Да, но он не отплыл из Риги. Его не было на пароходе. Мне это сказали офицеры.
МАМА. Они с ума сошли! Его задержали на Эллис-Айленде. Отправляйся туда и вытащи его.
ПАПА (очень терпеливо). Сара, говорю тебе, его нет в пароходном списке. Что-то случилось, и он так и не отплыл из Риги. Он все еще там. Со всеми деньгами.
МАМА (чуть не в крик). Может быть, ты перестанешь спорить и первым же паромом поедешь на Эллис-Айленд? Может, у него глаза больные или спину скрутило. Поезжай на Эллис-Айленд и вытащи его, слышишь? И не слушай никаких отговорок. Если что не так, позвони советнику Блюму, он кого угодно вытащит с Эллис-Айленда. А я отвезу детей домой. Позвони мне с Эллис-Айленда, чтобы мне поговорить с Велвелем.
ПАПА. Ну, а если он все-таки не на Эллис-Айленде?
МАМА (яростно). Поезжай! Поезжай! Он на Эллис-Айленде!
Эллис-Айленд — это небольшой остров в нью-йоркской бухте, на котором в те годы производилась проверка иммигрантов. Немало несчастливцев, проплывших мимо Статуи Свободы, так и не сумели пробраться в Америку дальше Эллис-Айленда. У меня есть дядя в Минске — сейчас ему девяносто три, — которого с Эллис-Айленда отправили обратно, потому что у него была ушная инфекция; он посмотрел издали на небоскребы Манхэттена и поплыл назад через океан, чтобы прожить всю свою жизнь в Советском Союзе. Мы до сих пор переписываемся на идише. После немецкой оккупации Минска он один остался в живых из всех тамошних Гудкиндов и Левитанов. Каким-то образом ему удалось вовремя эвакуироваться на Урал, и там он переждал войну.
Итак, папа отправился на Эллис-Айленд, но Велвела там не было. После того как папа с этим сообщением вернулся домой, мама была сама не своя. В нашей пропахшей мазями квартире все ходили как в воду опущенные. У «Бобэ» был похоронный вид — это начался ее первый приступ хандры. После этого периодические приступы бабушкиной хандры стали частью нашей жизни. Я приходил из школы, и Ли шепотом сообщала мне еще в передней, что у «Бобэ» началась хандра. Это означало, что нам нужно сторониться не только «Бобэ», но еще и мамы, да и к папе тоже лучше всего не подступаться.
В обычное время «Бобэ» была улыбающейся, почти легкомысленной старушкой. Ее хорошо уложенные седые волосы выбивались из-под коричневого парика, который полагалось носить богобоязненной старой еврейке. Она весело хлопотала на кухне, мешая маме, но готовила очень аппетитное шоколадное печенье, пеклеванные хлебцы, макароны и штрудели, которые, по-моему, мама недостаточно ценила. Но когда у «Бобэ» начиналась хандра, все менялось. Она на всех нагоняла страх. На лице у нее было выражение смертной тоски, парик исчезал, она громко топала по квартире, беспрестанно расчесывая свои седые волосы, падавшие ей на плечи, она ни с кем не разговаривала и не отвечала, когда к ней обращались. Или же она запиралась у себя в комнате, откуда исходили миазмы тоски и жидких мазей. Это могло продолжаться день за днем, и в первый раз это случилось именно тогда, когда мама взбеленилась, узнав, что не прибыл Велвел. До того дня мама всячески обхаживала «Бобэ», сдувая с нее каждую пылинку, но когда ее постиг этот удар, маска упала, а у «Бобэ» началась хандра.
Здесь нужно добавить, что тайна неприбытия Велвела разъяснилась лишь несколько месяцев спустя, когда на адрес папиной прачечной пришло из Риги длинное письмо на идише. Папа прочел его вслух за ужином. «Бобэ» в тот день была в нормальном настроении, но у мамы, когда она выслушала письмо, началась такая хандра, какая никакой «Бобэ» не снилась. В письме говорилось примерно следующее:
«Многоуважаемая и любимая Сара-Гита, шурин реб Илья-Александр и дети Исроэл-Довид и Лея-Мирьам, чтоб вы были все здоровы и счастливы!
Вы должны меня поздравить. Я — жених. Это был для меня дар Божий, прямо с небес. Я встретил мою суженую здесь, в Риге, пока я занимался оформлением шифскарты, и я сразу понял, что это моя судьба. Она происходит из одной из лучших еврейских семей Риги, ее отец — богатый маклер по торговле сеном и фуражом, и он очень ученый человек, а ее мать приходится дальней родственницей самому Виленскому Гаону. Приданое очень щедрое, хотя мы все еще обсуждаем подробности, и я еще не все получил, а пока мы поселились в Риге в уютной маленькой квартирке. Малка, моя возлюбленная нареченная, не хочет ехать в Америку, она говорит, что там люди недостаточно благочестивы, так что мы остаемся в Риге…»
Дальше шли многочисленные подробности о семье невесты, о квартире, о надеждах Велвела стать компаньоном своего тестя в торговле сеном и фуражом и о замечательных рижских евреях. В письме ни слова не говорилось о тех немалых суммах денег, которые папа послал Велвелу. Насколько я помню, кончив читать письмо, папа озадаченно сказал:
— Странно: он ничего не пишет о деньгах.
— О деньгах? Он же сын кайдановки! — огрызнулась мама.
На этом мои воспоминания тускнеют. О дальнейших похождениях дяди Велвела мы еще расскажем — это была лишь его первая выходка; но — всякому овощу свое время.
Когда у «Бобэ» начиналась хандра, с этим уже нельзя было ничего поделать. «Бобэ» приходила в норму сама, занявшись каким-то делом: пекла какой-нибудь необычный пирог, или варила диковинный суп, или еще что-то стряпала по рецепту старого галута. Сразу же, только приехав, она стала приготовлять отличную домашнюю настойку, которую разливала по множеству кувшинов. В то время в Америке уже был в силе сухой закон, и законно купить можно было только какое-то лиловое пойло, совершенно не хмельное. На Олдэс-стрит бабушкина настойка произвела сенсацию. Мама как-то дала эту настойку попробовать Франкенталевой матери на шабес, хотя Франкентали шабес не очень-то и отмечали. На другой день миссис Франкенталь, сияя белозубой улыбкой, появилась у нас в квартире; она стала расхваливать «Бобэ» на своем жутком галицийском идише, превозносить до небес ее настойку и отпускать намеки — легкие, как шаги бронтозавра, — что она была бы ужасно благодарна за кувшин-другой такой настойки и готова была бы даже за нее заплатить. Ее муж был от настойки без ума.
«Бобэ» вежливо направила миссис Франкенталь к своей невестке, для которой она, по ее словам, и сделала эту настойку. Так что дело было за мамой. И миссис Франкенталь вынуждена была начать все сначала и обхаживать маму. Она соловьем заливалась о том, какой я блестящий ребенок — по словам Поля, краса и гордость класса мистера Уинстона, — и о том, что ее муж всегда внушает Полю брать пример с Дэвида Гудкинда, и о том, что я покорил сердца всех девочек в классе 7-А — такой я писаный красавец. Маму было хлебом не корми, а подпусти ей такой лести, да и я не прочь был послушать про себя такие панегирики, ходя оба мы знали, что все это враки, и что по отношению к Гудкиндам обитатели франкенталевской квартиры — это почти то же, что Ку-ку-клан, и что Франкентальша просто зарится на бабушкину настойку.
Должно быть, ее муженек приказал ей не возвращаться без товара, потому что она все тараторила и тараторила и никак не хотела уходить. Мама позволила ей полебезить и поунижаться, пока Франкентальша совсем не выдохлась. Тогда мама сказала, что «Бобэ», конечно, сделала эту настойку на Песах, когда вся семья соберется и навалится на настойку и будет пить ее галлонами, но если что-нибудь останется, то, конечно, она охотно даст миссис Франкенталь кувшинчик. А пока она попросила передать привет мистеру Франкенталю и Полю. Миссис Франкенталь капитулировала и ушла, кинув на маму тот взгляд Дракулы, который ее сын явно у нее унаследовал.
После этого бабушкиного торжества напряжение в нашей квартире ослабло. Но мама стала нажимать на папу, чтобы он помог доставить в Америку ее замужнюю сестру Ривку — с мужем и всем семейством, — которых можно было бы поселить вместе с «Бобэ». Папа уже переписывался с Ривкой, но Ривкин муж отвергал капиталистическую систему, и чтобы уладить этот вопрос, нужно было время. А тем временем мама присмотрела просторную пустующую квартиру на Лонгфелло-авеню, в нескольких кварталах от Олдэс-стрит, но все еще в микрорайоне моей 75-й школы. Мама хотела сразу же выплатить все, что нужно, за квартиру на Олдэс-стрит и переселиться на Лонгфелло-авеню как можно скорее. Она доказывала, что Ли быстро растет, да и я уже не ребенок, и нельзя мне больше спать вместе с сестрой на диван-кровати, да и на кухне тоже, хотя там я сплю один на полу, а Ли на раскладушке. Но папа уперся. Он возразил, что Велвел вытянул все наши сбережения, а чтобы оплатить переезд в Америку Рив-ки со всеми ее чадами и домочадцами, нужно целое состояние. Более того, в прачечной «Голубая мечта» дела тогда, как назло, шли неважно. Не такое это было время, чтобы позволить себе начать больше платить за квартиру.
Собственно говоря, в прачечной тогда не просто дела шли неважно, — там был настоящий кризис. Чтобы облегчить выплату долгов, накопившихся за прачечной, папа и его два компаньона продали долю в деле некоему мистеру Сусловичу — худощавому, желчному, очень религиозному маклеру по торговле недвижимостью, который, таким образом, стал четвертым компаньоном. Суслович очень скоро понял, что Бродовский и Гросс в деле — сплошной балласт, но ему потребовалось какое-то время, чтобы начать атаку на тупую спесь Бродовского. Взрыв произошел из-за спора о замене фургонов грузовиками.
Пакеты с бельем, которые собирали у заказчиков и потом доставляла заказчикам, все еще развозились на конных фургонах — таких, каким правил Джек-выпивоха. Мистер Суслович подсчитал, что если развозить белье на грузовиках, то вместо нынешних семи фургонов прачечной потребуется всего два грузовика, это обойдется гораздо дешевле и поможет увеличить число заказчиков. Мистер Суслович предложил, что он из своего кармана выложит аванс на покупку грузовиков. Но Бродовский уперся. Его бесконечные и бессвязные возражения сводились, в сущности, к двум аргументам: во-первых, возчик Моррис — это его, Бродовского, шурин, а Моррис — слишком нервный, чтобы водить грузовик, во-вторых, владелец конюшни Сэмюэль Бендер — это его двоюродный брат. И Бродовский кричал:
— Или мы прольем кровь Сэма Бендера? Нет, мы не прольем кровь Сэма Бендера!
В один прекрасный день компаньоны устроили совещание на нашей квартире на Олдэс-стрит, и Бродовский несколько часов не давал спать мне и Ли, потому что он до глубокой ночи все колотил кулаком по столу и орал как безумный:
— Мы не прольем кровь Сэма Бендера!
После того как Бродовский и Гросс ушли, Суслович остался и еще долго сидел с папай и спорил с ним на идише. У Сусловича была привычка в разговоре на любую тему вставлять арамейские термины из Талмуда.
— Они же два идиота! — кричал он. — Два идиота! Только та разница, что Гросс — это идиот общего права, а Бродовский — идиот писаного закона!
(Для непосвященных объясню: идиот общего права — это, в переносном смысле, обыкновенный идиот — по-арамейски «шейте деравонаон»; а идиот писаного закона — это идиот с интеллектуальными претензиями — «шейте деорайсо».)
— Идиот писаного закона! — кричал Суслович. — Не человек, а осел! Как ты с ними двумя ладишь? Как ты сумел с ними ладить так долго и при этом сам не превратиться в идиота?
— Они взяли меня в дело без денег, — мягко сказал папа.
— Идиот писаного закона должен уйти! — заявил Суслович. — Или я уйду!
— Мы не можем выкупить твою долю, Суслович. Ты же знаешь контракт.
— Тогда выгони Бродовского! Пусть Бродовский уйдет! Или так делают бизнес? Моррис, нервный шурин! Кровь Сэма Бендера! Не человек, а осел! Идиот писаного закона!
— Суслович, ты просишь меня сделать очень тяжелую вещь.
— Гудкинд, ты можешь умереть молодым, это твое дело. Ты можешь съесть свои кишки, споря с этим идиотом писаного закона! У меня высокое давление. Говорю тебе: либо он уйдет, либо я уйду.
Ушел Суслович. Папа не мог заставить себя выгнать Бродовского. Чтобы спасти «Голубую мечту» от банкротства, он обратился к банкам, к ростовщикам и в конце концов к большой фирме в центре города, у которой прачечная покупала мыло и хлорку. Чтобы не допустить разорения хорошего клиента, владелец этой фирмы — немец по имени мистер Корнфельдер — выкупил долю Сусловича и вошел в дело на очень жестких условиях. Одно из них заключалось в немедленной замене конных фургонов грузовиками, что и было сделано. На обсуждении этого вопроса Бродовский ни словом не обмолвился о крови Сэма Бендера. Мистер Бродовский вообще редко открывал рот в присутствии компаньонов-гоев.
Его шурин Моррис был взят на работу в прачечную надзирать за бойлерной. Через месяц или около того он сильно ошпарился паром, потому что повернул не тот рубильник и открыл не тот клапан. Прачечная была вынуждена уплатить ему компенсацию за производственную травму, а когда он выздоровел, он пошел работать в конюшню Сэма Бендера. Теперь у Бродовского был зуб против папы — за то, что обварился его шурин. Он снова и снова твердил, что этого никогда бы не случилось, если бы папа по слабохарактерности не уступил мистеру Корнфельдеру, тем самым пролив кровь Сэма Бендера.
Ну так вот, когда мистер Корнфельдер откупил долю в деле, кризис кончился. Мама добилась своего. Было решено и подписано переехать на Лонгфелло-авеню. Ривкин муж все еще не мог примириться с капиталистической системой, а у мамы, по ее словам, болела спина от спанья на диван-кровати, и она все жаловалась папе, что диван-кровать — это чересчур «прилюдное место». Я не понял, что это такое, и спросил Ли, и она ответила, что я — «шейте деорайсо», то есть идиот писаного закона. Арамейского языка Ли не знала, но она подхватила это выражение от мистера Сусловича и любила им щеголять.
Таким образом, я наконец-то съехал с Олдэс-стрит и вырвался из-под гнета Поля Франкенталя. Одновременно произошел катаклизм из-за бабушкиной кислой капусты.
Чтобы приготовить свою настойку, «Бобэ» потребовала, чтобы ей дали большие глиняные горшки с очень тяжелыми крышками. Папа точно знал, что ей нужно, он купил эти горшки в нижнем Ист-Сайде и по одному принес их на пятый этаж. Пока он спускался и снова поднимался, мама ворчала, и она стала еще больше ворчать, когда увидела, что горшки выставлены в ряд в нашей тесной передней. Теперь, чтобы сквозь переднюю пройти в квартиру, нужно было осторожно двигаться на цыпочках, прижимаясь к стенке. «Бобэ» поколдовала с марлей, сахаром и виноградом, и когда ее варево забродило, в квартире стало разить странными резкими запахами. Но, как я уже говорил, настойка получилась отменная, и «Бобэ» была прощена.
Но когда настойку благополучно перелили в кувшины, остались чистые пустые горшки, и «Бобэ» пришло в голову приготовить кислую капусту. Она попросила папу купить несколько дюжин капустных кочанов. Но здесь уж мама стала на дыбы. Во-первых, никто в доме не любит кислую капусту! Во-вторых, всю кислую капусту, сколько ей нужно, можно купить в магазине за десять центов! Так ради чего стараться? Лучше всего — как можно скорее избавиться от этих дурацких горшков — продать их или даже отдать кому-нибудь даром. Услышав такое, «Бобэ» сразу же впала в хандру. Это было неотразимое орудие. Мама уступила, и папа купил кочаны — целую гору, которую сложили в гостиной, — огромные шары, благоухающие ароматами матери-земли: такого на Олдэс-стрит еще не видывали.
И «Бобэ» принялась квасить капусту.
Май 1973 г.
Египет собирается напасть на Израиль. Наступление назначено на середину мая; об этом сообщает разведка и свидетельствуют очевидные факты. Из-за этого я всю ночь не спал, чтобы успеть закончить рассказ о кислой капусте до того, как мой мир и покой будет, видимо, надолго нарушен. Но у меня не хватило времени. Поэтому, возможно, последние страницы были написаны как бы спустя рукава, скороговоркой. Вот уже за окнами снятого нами дома в Джорджтауне заалел рассвет. Погасли уличные фонари. Нужно хоть немного поспать.
Надеюсь, мне все-таки удастся закончить эту книгу, но пока я не вижу никаких возможностей продолжать писать в этой крутящейся бетономешалке, которую называют Белым домом. С другой стороны, если я уволюсь и вернусь в свою адвокатскую контору — а я обдумываю этот шаг, — на моей рукописи можно будет поставить крест. У меня снова голова пойдет кругом от юридических хитросплетений, а пытаться писать в редкие свободные часы — это дохлый номер.
Но дело в том, что я уже почти полюбил этот Богом забытый темный, пыльный кабинет, в котором я торчу в Белом доме; мне по сердцу час за часом сидеть одному, исписывая страницу за страницей. Я уж было предвкушал, что скоро смогу снова пережить в своем воображении так быстро промелькнувшие радужные годы с Бобби Уэбб; но вот я все еще топчусь на одном месте — застрял на рассказе о бабушке и ее кислой капусте. Я могу только постараться не упустить нити своего рассказа — в надежде, что я смогу к нему вернуться, как только у меня будет свободное время и подходящее умонастроение. Но пока что мне придется до поры до времени свернуть свиток моих поэтичных воспоминаний и обратиться к суровой прозе сегодняшней жизни.
Эйб Герц отозван домой. Он позвонил Сандре на ночь глядя и поднял ее с постели, чтобы сообщить ей, что он «возвращается на круги своя». Во время «войны на истощение» — так называют в Израиле не очень широко известный, но весьма дорого обошедшийся пограничный конфликт после Шестидневной войны — Эйб год служил в зоне конфликта, на Суэцком канале. Сандра ворвалась к нам в спальню и разбудила нас. Я уже раньше слышал — и в Белом доме, и от израильского посла, что в Израиле объявлена боевая тревога, но я держал язык за зубами. Джен чуть ли не всю ночь сидела с Сандрой, они пили виски и обсуждали положение, а я сел писать.
Моей беспокойной дочери Сандре двадцать один год, она — красавица-брюнетка, и у нее такие глаза, что сопротивляться им я могу, только подшучивая над ней. Этими глазами она сражает мужчин, как лазерным лучом. И не только молодых, но любых. Она ходит в заплатанных лохмотьях и великолепно в них смотрится, но если хочет, она может за полчаса превратиться в шикарную гранд-даму. В глазах не чающего в ней души отца Сандра выглядит как еврейская претендентка на звание мисс Вселенной; к тому же котелок у нее варит, и ей пальца в рот не клади: она с отличием кончила Уэллсдейский колледж, она эрудированна, уверена в себе, и, по неясным пока причинам, она явно намерена всячески отравлять жизнь Израилю Дэвиду Гудкинду. Примерно в то время, когда я занялся налоговыми проблемами Объединенного еврейского призыва и стал его главным юрисконсультом, Сандра привела в дом араба, студента из Саудовской Аравии, учившегося в Йельском университете. Вообразите себе, если можете: молодой араб из состоятельной семьи сидит в канун субботы за кошерным ужином, при свечах, в доме нью-йоркского еврея, и слушает, как хозяева дома читают молитвы на иврите. Вот что такое Сандра Гудкинд, и вот каков ее диапазон, поскольку сейчас у нее роман с Эйбом Герцем, хотя ни она, ни он в этом не признаются.
Ага, моя милая Сандра Гудкинд вроде бы просунула свою изящную ножку в дверной проем? Справиться с Сандрой можно только одним способом. Я осторожно, но решительно отодвинул ножку назад и захлопнул дверь. У меня и так голова кругом идет.
Если разразится война, не вижу, как нынешний президент сможет с этим справиться. Главный вопрос сейчас — это собирается ли он — или, скорее, когда он собирается — подать в отставку. В газетах и по телевидению, кажется, уже ни о чем другом и не говорят. Каждый день — новая сенсация, утечка новых сведений, новые обвинения. Мелкая рыбешка и рыбешка средней величины каждый день садится в тюрьму, и кольцо все сжимается и сжимается вокруг главного действующего лица драмы. Пресса вопит во всю глотку. Гончие сорвались с цепи и кидаются на добычу, засевшую в Белом доме. Все идет в ход. Дичайший слух, невероятнейшая история, приписанная безликому «источнику» и распластанная на первой странице, — все сходит. И это — не какая-нибудь желтая пресса, а «Нью-Йорк таймс» и «Вашингтон пост». Телевизионные киты борются друг с другом не на жизнь, а на смерть за новые истории о президенте. Часто не проходит и недели, как обнаруживается, что эти истории раздуты из пустяков или просто выдуманы, но всем наплевать, никто этого не замечает, никто не извиняется.
Нечто похожее мы видели двадцать лет назад, во времена Маккарти, когда шла охота на мелких государственных служащих, которых когда-то, давным-давно, еще во времена Великого кризиса, закрутило в водовороте левого радикализма — некоторых вплоть до того, что они аж вступили в компартию. Все это, с начала до конца, был бред сумасшедшего, начавшийся с того, что попался в капкан высокопоставленный служащий Элджер Хисс, которого уличили в том, что он солгал комиссии конгресса о своем коммунистическом прошлом. Пресса и телевидение тогда рвались на добычу точно так же, как сейчас, и поднимали дикий вой по поводу каждого имени, которое всплывало на сенатских слушаниях, начатых по инициативе висконсинского сенатора Маккарти. Это был чистый кошмар. Вся наша либеральная команда гудела, как растревоженный улей, и очень многие торопились выбросить свои потрепанные экземпляры книг Карла Маркса и Литтона Стрэчи — на случай, если ночью к ним в дверь постучат агенты ФБР. В этой злобной свистопляске у некоторых полетели вверх тормашками жизнь и карьера. Но Маккарти так ничего и не обнаружил — решительно ничего.
Парадокс в том, что Элджера Хисса уличил в лжесвидетельстве не кто иной, как нынешний президент, который тогда был конгрессменом. Это сделало его национальным героем. Конечно, он ловил рыбку в маккартиевской мутной воде лишь до тех пор, как Маккарти был осужден сенатом и сгинул. И вот теперь точно так же охотятся на него самого, и из своего укромного кабинета я слышу, как по всему Белому дому разносится вой о несправедливости и безответственности прессы и телевидения. И, кажется, здесь никому не приходит в голову, что во всем этом есть какая-то высшая справедливость, ибо это маккартизм наизнанку, в котором главной дичью стал тот самый человек, который двадцать лет назад начал такую же охоту на других.
А парадоксальнее всего, наверное, то, что наши либералы — и в том числе моя дорогая жена Джен, ставшая вожаком в стае, — расхватывают газеты, упиваются уотергейтскими заголовками и телевизионными репортажами и чувствуют себя на седьмом небе. И это мы-то, которые когда-то так негодовали и ужасались, видя, как пресса трубит во все трубы, раздувая обвинения Маккарти, и ради сенсации рвет зубами добычу. Как видно, независимо от политических взглядов, природа человеческая всегда одна и та же.
Я уже говорил, что постараюсь на этих страницах держаться подальше от Уотергейтского скандала, и я от своих слов не отказываюсь. То, что президент и команда его ближайших помощников уличены в довольно неблаговидных поступках — более того, в нарушении закона — и что его теперь вдобавок поймали на лжи, мне кажется совершенно ясным, как это ясно и газетным гончим, и их читателям. Все почуяли запах крови. Все ощутили себя в реальной жизни участниками захватывающей многосерийной мелодрамы, сюжет которой составляет свержение президента. За всем этим, как мне кажется — хотя вслух об этом никто не говорит, — за всем этим подспудно кроется раздражение нашей вьетнамской неудачей. Американцы не любят, когда их бьют. А уж если такое случается, то должны полететь чьи-то головы, а он все-таки как-никак — президент. В эту войну нас втравили три других президента, но, на его беду, наше выползание из нее произошло в его вахту. Бедняга сейчас фотографируется с возвращающимися военнопленными, надеясь, что это ему как-то поможет в нынешней уотергейтской сумятице, а на самом деле он только еще глубже загоняет себя в угол, потому что предстает перед людьми как мошенник, который бомбил бедных азиатов и все-таки проиграл войну.
Мой письменный стол уже заливает солнцем; нужно пойти поспать. Но я только что назвал президента Соединенных Штатов — самого могущественного политика на свете — «беднягой», и это очень показательно, не так ли? Может быть, именно поэтому я все-таки останусь в Белом доме. Президент — это человек, словно бы выскочивший из книг Горацио Элджера: воплощение американского идеала, ничтожный бедняк, который благодаря силе воли и твердости характера сумел подняться из грязи в князи. Кажется, после Линкольна не было в Америке президента, у которого начало жизни было таким малообещающим. И вот он — в Белом доме; и никто его не любит, миллионы людей его ненавидят, и это началось не вчера — так было с тех самых пор, как он пришел в Белый дом. Кажется, ему на роду было написано, что его вынудят уйти в отставку с поста президента — такая уж, знать, ему выпала доля, и он, сам того не зная, шел к ней всю жизнь.
Ну, а мне довелось смотреть эту мелодраму из первого ряда. Сейчас, когда сточные воды Уотергейта поднимаются все выше и их зловоние пронизывает все здание, у меня нет никаких особых дел. Джен мне бы в горло впилась, услышь она это, но, если б я мог, я бы рад был помочь этому бедолаге, которому сейчас приходится так туго. И я пытаюсь как-то помочь, вставляя шутки в его речи. А тем временем за окном уже чудесное утро, и магнолии в полном цвету. Несколько часов сна, а затем прогулка пешком до Белого дома — мое лучшее удовольствие в эти мрачные и пугающие дни.
Действительно ли Египет нападет?
С тех пор как я второпях написал эти последние страницы, прошло две недели. Позвольте мне вкратце рассказать, что произошло за это время.
Эйб Герц вернулся. Ложная тревога. То ли так, то ли израильская всеобщая мобилизация отбила у египтян охоту нападать. По крайней мере, после массированного сосредоточения войск и военной техники, которое выглядело как подготовка к немедленному вторжению, на египетской стороне канала дали отбой.
Первое, что сделал Герц, вернувшись в Вашингтон, — это разругался с Сандрой. Их роману конец — по крайней мере пока. Сандра придерживается очень четких отрицательных взглядов на Израиль. Я всегда был уверен, что появление арабского ухажера было самым недвусмысленным и резким выражением Сандриного мнения об Израиле — и обо мне как юрисконсульте Объединенного еврейского призыва. После Шестидневной войны я, подобно большинству евреев, пришел к выводу, что Израиль сейчас является точкой опоры для нашего древнего народа. Если моя маленькая высоколобая интеллектуалка, примкнувшая к «новым левым», не может этого понять — ладно. Я и сам когда-то думал, что сионизм — это для тех, кто витает в облаках. Что ж, как мудро говорят французы, «il faut la jeunesse se passe».
Две недели тому назад израильский посол напугал меня до смерти, доверительно сообщив, что израильская оборонительная линия вдоль Суэцкого канала держится на честном слове и что, в сущности, ее никто не охраняет, кроме горсточки солдат, которые все время демонстративно передвигаются с места на место, чтобы создать впечатление, что израильтян там в десять раз больше, чем на самом деле. Как может Израиль идти на такой риск? На это есть один, очень трезвый ответ: у Израиля нет другого выхода. Постоянная армия там очень мала; основой израильской военной мощи являются резервисты. Они очень хорошо обучены, и буквально за день-другой вся страна может стать под ружье. Но если значительную часть резервистов держать под ружьем все время, израильская экономика этого не выдержит. Эйб Герц говорит, что даже та недолгая мобилизация, с которой он только что вернулся, обошлась Израилю в двадцать или тридцать миллионов долларов. Для такой бедной и крошечной страны это не так уж мало.
По словам Эйба — и то же самое сказал мне вчера за обедом израильский посол, теперь уже не такой нервный, — израильская победа в 1967 году так напугала арабов, что теперь символическое воинское соединение, численностью каких-нибудь две тысячи человек, может выстоять чуть ли не против всей египетской армии, если она не сконцентрирует на линии атаки все свои силы для широкомасштабной войны. Надеюсь, что так оно и есть. Когда несколько лет назад я побывал на израильских укреплениях, расположенных вдоль Суэцкого канала, мне показалось, что они чертовски ненадежные, но я сказал себе: «Что я понимаю в военных действиях на суше?» На другом берегу этой широкой канавы можно было невооруженным глазом видеть передвижение очень значительных египетских соединений. Кучка израильских солдат, противостоявших им, казалась достаточно бодрой и уверенной в себе, но она очень сиротливо выглядела в этих песках, под палящим солнцем, осаждаемая роями мух; солдаты жили на полевых рационах и только и мечтали, чтобы их поскорее сменили, это были коричневые от загара молодые парни в зеленой полевой форме, почти все моложе моих двух сыновей.
Скоро к нам должен приехать Брежнев, так что средства массовой информации на время оставили президента в покое. Вроде бы начинает утихать буря обличений, разразившаяся после того, как он сделал свое «разъяснительное заявление», в котором признал, что в Белом доме совершались долго скрываемые нечистые дела. Это заявление он сделал явно не по доброй воле, а потому, что кто-то из сотрудников Белого дома собирался расколоться и в награду попросить иммунитета от судебного преследования. Когда-нибудь обо всем этом будет написано в учебниках истории — о том, как президент поразил всех, сознавшись в том, что, по его тайному поручению, какие-то идиоты пытались незаконно собрать компрометирующие сведения о людях, которых он считал правонарушителями. Не диво, что карикатуристы изображают теперь Белый дом в развалинах, как после землетрясения, или рисуют президента с округлившимися от ужаса глазами на палубе корабля в ураган; или еще — он стоит на песчаной косе с надписью «президентство», которую заливает поднимающийся прилив; или он корчится в ярком луче света, раздетый до плавок. Сейчас, когда он собирается встретиться с советским боссом, наша пресса всячески изощряется, изображая президента в самых смешных и непрезентабельных видах.
Я был в гуще подготовки этой «разъяснительной» бомбы. Я, конечно, мало что мог сделать, потому что не знал точно, что там, в сущности, произошло. Но сейчас я начинаю понимать одну удивительную вещь: может быть, никто не знает всей правды об Уотергейтском скандале, даже сам президент. Это настолько запутанное дело, и, главное, все делалось так потаенно, и такое множество людей сейчас лгут, пытаясь выкрутиться, и побудительные мотивы у каждого такие отчаянные и подозрительные, и столь многие пытаются свалить с себя ответственность и переложить ее на кого-то другого, что чувствуешь себя как в зеркальном зале: кругом — сотни лиц и полулиц, они выплывают со всех сторон, вертятся и растворяются в призматических тенях, так что вы сами не можете понять, где вы и что реально, а что — лишь отражение в зеркале. Даже президент, может быть, тоже, как все, растерянно бродит среди зеркал. Но он, конечно, знает больше, чем сообщает во всеуслышание. Как-то он мне сказал, очень трезво и серьезно:
— Дэвид, жаль, что интересы национальной безопасности не позволяют открыть двери настежь: это был бы самый легкий выход.
На жаргоне рекламистов, который здесь остался главным наследством от ушедших немецких овчарок, «открыть двери настежь» означает выложить всю правду.
Он сказал это в тот день, когда застал меня за изучением Талмуда. Вид этого толстого фолианта каким-то образом его пронял. Он сел и стал говорить о своих родителях, которых он очень уважает — особенно о своей матери, — и о своем квакерском воспитании, и о своей неколебимой вере в Высшую Силу, и о своей привычке в трудные часы молиться о том, чтобы ему открылся путь истинный, и о своем уважении к еврейскому народу, такому талантливому и упорному.
— Уж я-то знаю, что такое упорство, — сказал он с отсутствующим взглядом из-под густых бровей, которые так любят карикатуристы, и добавил, ухмыльнувшись еле заметной кривой улыбкой: — И я знаю, что это такое, когда тебя не любят.
Я снова и снова перечитываю свое описание этой странной беседы, и теперь я понимаю, почему Джен рвет и мечет. Он действительно вызывает некоторую симпатию, а для Джен он — низкий мошенник, который должен пасть. Она не хочет тревожиться из-за оттенков света и тени или из-за множества отражений в зеркалах.
Когда «разъяснительному заявлению» была придана окончательная форма, кто-то подсказал, что хорошо бы «дать текст на просмотр Дэйву Гудкинду, чтобы тот оценил его с этической точки зрения». Хотите — верьте, хотите — нет, но так это и было. Рассчитывали, что я, с моей ермолкой и Талмудом, могу обнаружить и исправить какие-то этические нюансы, к которым президент и его штат напрочь глухи. Но я только предложил изменить несколько фраз; они были изменены именно так, как я посоветовал, и я получил от президента записку с изъявлением похвал и благодарности.
Видите ли, здесь, в Белом доме, ничто не кажется само по себе правильным или неправильным, нравственным или безнравственным, законным или преступным. Есть только один критерий: целесообразность. Смутно ощущая ограниченность такого подхода, президентские помощники дают мне на просмотр тексты подготовленных ими заявлений, чтобы я оценил их «с этической точки зрения». Это выглядит как эпизод из «Алисы в Стране Чудес», но даже Льюису Кэрроллу не пришло бы в голову дать текст какой-нибудь речи на просмотр мне — мне, Израилю Дэвиду Гудкинду, налоговому юристу, продувному ловкачу и наемному проныре — для проверки «с этической точки зрения». Поначалу сотрудники Белого дома пытались со смешком отмахнуться от Уотергейтского скандала, заявляя, что это какой-то дурацкий сдвиг по фазе, и вот теперь они один за другим сдвигаются все ближе и ближе к пропасти, а их босс к ней уже так близко, что вот-вот упадет. Но, пока он не упал, я готов помогать ему своей «этической точкой зрения». Сам не понимаю почему, но мне хочется ему помочь. Чертовски неприятное для президента положение — встречаться с Брежневым, будучи раздетым до плавок.
А я тем временем снова примусь за «Апрельский дом» — так я решил назвать свою книгу. Она становится моим убежищем и источником наслаждения. Теперь мне уже ясно, что я так и не сумел полностью убить в себе писательский зуд. Может быть, я просто завидую Питеру Куоту. Юриспруденция была для меня игрой, я о ней не жалею; в ней я таки сделал кое-что хорошее, что бы ни думал обо мне Эйб Герц. (Кстати сказать, когда он не за границей на специальном обучении и не на военных сборах, Эйб работает в Тель-Авиве налоговым юристом. Что ж, он не первый огнеглотатель, который стал дерьмоглотателем.) Но все же я счастливее всего, когда пишу, особенно, когда пишу что-нибудь смешное.
А почему бы и нет? Я всегда имел склонность к юмору. Как показывают мои школьные дневники и университетские отчеты, я постоянно побеждал на конкурсах остроумцев. Более того, именно это помогло мне заработать свой первый доллар. Но этим же зарабатывали себе на жизнь Мольер и Марк Твен, так что тут стыдиться нечего. В наше суровое время я, наверно, охотнее написал бы книгу о похождениях дяди Вел-вела, чтобы позабавить читателей, нежели стал бы членом Верховного суда. Это ни в коей мере не означает, что юмор — более важное дело, чем юриспруденция, просто таков уж я — растерянный смешной человек.
Кстати, о старине Питере: я наконец прочел машинописный экземпляр его новой книги. У меня нет слов! И я получил письмо от Марка Герца. Примерно в то время, когда Эйба вызвали по мобилизации, Марк получил приглашение на лето читать лекции в Израиле; и он, наверно, поедет — хотя бы ради денег. Может быть, в Израиле он снова встретится со своим сыном, после долгих лет взаимного отчуждения. За все то время, что Эйб был здесь, они даже по телефону ни разу не поговорили.
Герц, Куот и Гудкинд! Три пародийных мушкетера из Колумбийского университета тридцатых годов, скоро вы о нас прочтете. А пока что вернемся к бабушкиной кислой капусте.
Прежде всего, позвольте мне сказать несколько добрых слов о Реувене Бродовском, а то я только то и делал, что честил его в хвост и в гриву. Бродовский действительно сократил папе жизнь, и он действительно был мелким, очень мелким человечишкой, исходившим слюной от зависти, — воистину «идиот писаного закона». От всего этого я не отрекаюсь.
Но была в характере Бродовского и другая сторона. По сей день, когда мне случается есть кошерные деликатесы — бастурму, говяжью грудинку, говяжий рулет, особенно с шинкованной капустой и маринованными огурцами, и особого сорта белый картофельный салат по-бронксовски, — я всегда вспоминаю Бродовского и его семью. О его дородной супруге и ее журнальных вырезках я уже рассказывал. Но я ничего не рассказывал о его детях, которые были оборотной стороной его ненависти к моему отцу: этих троих мальчиков и одну девочку он любил до безумия.
Но при чем тут деликатесы? А при том, что компаньоны — владельцы прачечной «Голубая мечта» — имели обыкновение воскресными вечерами собираться семьями в закрытом помещении прачечной и устраивать холодный ужин на бумажных тарелках. Взрослые вели деловые разговоры, и, конечно же, больше всех разглагольствовал Бродовский. А пока раскаты его идиша гулко отдавались в тонувших в темноте высоких сводах, мы, дети, ползали по холодным стиральным и сушильным машинам, играли в прятки в пахнувшем мылом полумраке среди огромных кип белья и даже спускались в страшную темную бойлерную и шлепали там по жирным мыльным лужам.
В этих играх моим первым напарником был Феликс Бродовский. Однажды мы с Феликсом, блуждая с карманным фонариком по неосвещенному складу, наткнулись на какие-то нагромождения пыльных ящиков, заваленных деревянной трухой. Когда мы открыли один ящик, мы увидели в нем сверкающее золото и серебро. Я тогда только что прочел «Тома Сойера»; и я, конечно, решил, что это — спрятанное сокровище и теперь мы будем всю жизнь богаты. Мы кинулись назад к родителям, которые объяснили, что это всего лишь старые оловянные блестки и мишура, оставшиеся от «Вулворта», и цена им — ломаный грош; и они продолжали свои деловые разговоры, поглощая грудинку и картофельный салат. Сотня таких воскресных вечеров навеки связала в моем сознании кошерные деликатесы с вечными раскатами голоса Реувена Бродовского.
Феликс, младший сын Бродовского, был примерно моим ровесником; у него было бельмо на глазу, он был толстый, как его мать, и так же беспечен и добродушен. Мы дружили до тех пор, пока однажды, во время перемены в еврейской школе, он стал издеваться надо мной за то, что я сделал смешную ошибку в переводе какого-то места из книги пророка Самуила. Боюсь, я слегка хватил через край, когда, обидевшись, назвал его «мордастым мудаком». Это, конечно, было не очень элегантно, но Феликс еще добавил масла в огонь: как все толстяки, он если уж взбесился, то словно белены объелся. Он стал гоняться за мной в классе по партам, потом выгнал меня в коридор, а оттуда на лестницу; он кричал, что убьет меня, и никто — ни школьники, ни даже учителя — не мог его унять. И, когда он вопил, интонации у него были точь-в-точь как у его отца, когда тот вопил, что не позволит пролить кровь Сэма Бендера. Феликс кричал, что он мне покажет, как называть его «мордастым мудаком», и все повторял и повторял эти слова, оповещая таким образам всю школу, из-за чего разгорелся сыр-бор. Еврейская школа помещалась в старом деревянном здании, и, когда Феликс гонялся за мной по коридорам и лестницам, весь дом ходил ходуном и грохот стоял такой, что впору мертвеца разбудить.
Наконец нас изловили двое учителей, которые поволокли нас к директору — суровому человеку по имени мистер Абрамсон. Из-за Феликсова бельма казалось, что он смотрит не на мистера Абрамсона, а куда-то в сторону, и он снова выкрикнул в воздух:
— Я не дам называть себя мордастым мудаком!
У мистера Абрамсона аж очки с носа слетели. Он их поднял и молча сделал рукой знак, чтобы мы вышли из кабинета. Никого из нас не наказали. Наверное, мистер Абрамсон был слишком ошарашен, чтобы принять какие-то меры. Как нетрудно заметить, Феликс тоже был в достаточной мере «идиот писаного закона», хотя вообще-то он был неплохой парень. И, в довершение всех бед, с того дня его в этой школе иначе не называли, как «мордастым мудаком». Я подозреваю, что даже мистер Абрамсон мысленно его так называл. Аллитерация оказалась очень прилипчивой.
Как бы то ни было, Бродовские были кланом — членами «мишпухи», заклиненными друг на друге. Когда дети Бродовского выросли, я побывал на их свадьбах. Трое мальчиков и их сестра — все они вступили в брак очень рано, и их свадьбы просто светились семейной привязанностью. Это не были шикарные дорогие свадьбы, и даже религиозного духа в них было немного. Но когда эти молодые Бродовские обнимали и целовали друг друга — и целовали свою мать, утопавшую в розовых кружевах и в гардениях, и целовали своего седого отца, у которого от радости глаза были на мокром месте, — вы ощущали, что перед вами действительно любящая семья, и понимали, что такое настоящие узы крови. Бродовский, видно, был хороший отец, иначе у него не было бы такой семьи.
Дружба, завязавшаяся еще в старом галуте, и тот неоспоримый факт, что Бродовский взял папу в дело без денег, сыграли, конечно, свою роль, но, наверно, папа не смог выгнать Бродовского из дела в первую очередь именно из-за того, какой Бродовский был семьянин. Не знаю, восхищаться ли мне папой за это или жалеть его. Но так или этак, сейчас уже тридцать лет, как слишком поздно об этом думать.
Ну, а теперь вернемся к кислой капусте. Упрямое бабушкино желание ее заквасить совпало по времени с нашим переездом на Лонгфелло-авеню, иначе не произошло бы такой катастрофы. Женщина в день переезда — это огнедышащий дракон. Сочетание двух женщин в день переезда, особенно когда одна из них свекровь другой, — это атомная бомба. Добавьте к этому то обстоятельство, что «Бобэ», зная, что мы переезжаем для того, чтобы она не стесняла маму, снова впала в хандру; и добавьте еще и то, что я вам сейчас расскажу о процессе изготовления кислой капусты — по крайней мере, по рецепту «Бобэ»; и тогда, может быть, вы начнете понимать, что это был за взрыв.
Даже сложенные в гостиной капустные кочаны быстро созрели. Может быть, потому, что их сложили у радиатора парового отопления. Я знаю только, что, когда папа их принес, от них исходил приятный запах фермы; но уже на другой день, когда я вернулся из школы и вошел в квартиру 5-Б, у меня было впечатление, что у нас подохла лошадь. В Бронксе тогда все еще иногда на улицах то тут, то там подыхали немногие оставшиеся лошади. Замученные старые клячи, выбившись из сил, валились с ног, и тогда возницы распрягали их и уволакивали прочь свои тележки, оставляя муниципальным властям убирать с улиц коченеющие, обсиженные мухами лошадиные трупы. Немало было на улицах и дохлых собак и кошек, у них был свой особый запах, но больше всего смердели дохлые лошади, и, проходя мимо них, приходилось, убыстряя шаги, зажимать нос.
Однако в нашей квартире вонь шла от капустных кочанов, хотя «Бобэ» еще даже не начала их шинковать. Она занялась этим на следующий день, и когда я пришел домой из школы, по всей квартире — и в коридоре, и на кухне — лежала шинкованная капуста; одна куча была даже в гостиной. Не знаю.
как мы в тот вечер ужинали, и не понимаю, где мы с Ли той ночью спали — разве что нам постелили постель прямо на капусте. Но, по крайней мере, шинкование ее проветрило, и наутро запах был уже слабее. Кроме того, мама открыла настежь все окна. В квартире стоял собачий холод, и чтобы согреться, нужно было прижаться к самому радиатору, но хоть можно было дышать.
Через день или два, придя из школы, я обнаружил, что капуста исчезла. Полностью исчез и запах. Это был большой сюрприз. Каким-то магическим способом, которому она, наверное, выучилась в старом галуте, «Бобэ» умудрилась затолкать все эти капустные горы в горшки, а горшки плотно закрыть крышками. Это были довольно большие горшки, но все-таки набить в них всю капусту был подвиг. В квартире было чисто, как всегда, нигде не было ни одного капустного обрезка. Наверно, «Бобэ», по народному рецепту, добавила в капусту какую-то примесь, отчего та съежилась в объеме. Во всяком случае, капусты в квартире больше не было.
Кажется, я первый услышал странный шум. Он разбудил меня ночью: это было низкое, глухое ворчанье. Само по себе оно не пугало и не мешало: просто это был новый и незнакомый звук. Я встал с постели и обошел всю квартиру, пытаясь определить, откуда он исходит, и наконец обнаружил, что он идет из горшков. Горшки все еще были плотно закрыты пробками, они не пахли, но в них что-то явно происходило. Они словно ожили. Удовлетворив свое любопытство, я снова лег спать. Я знал, что бабушкины горшки — это не обычные горшки, с ними всегда что-то происходит. Когда бабушка варила свою настойку, никаких звуков эта настойка не издавала, но зато горшки выплескивали пену, как бешеные собаки, и начинали, как-то странно пахнуть. Я решил, что с горшками, которые немного ворчат, вполне можно жить; это ворчанье немного напоминало те звуки, которые издавала сама «Бобэ», когда она очередной раз впадала в хандру.
То, что за этим последовало, можно описать только на идише. На этом языке ворчание обозначается звукоподражательным словом «бурча»: это слово очень точно передает тот звук, который издавали горшки на следующее утро. Негромко, неторопливо, они все повторяли: «бурча, бурча, бурча». Как я уже сказал, звук этот не был неприятным — просто необычным. Но человеку нервному и взвинченному — а именно в таком состоянии была тогда мама, укладывавшая вещи для переезда, — звук этот, возможно, казался несколько угрожающим. И вот за завтраком мама грозно сказала папе:
— Ди кройт бурчет («капуста бурчит»).
— Бурчит? — задумчиво переспросил папа, прихлебывая кофе. У него был отсутствующий взгляд, что означало, что в прачечной дела опять идут неважно.
— Ты что, не слышишь? Или ты оглох?
Воплощенное долготерпение, папа отставил в сторону кофе, встал и прислушался; затем он снова сел за стол. Мы с сестрой, стараясь не глядеть на взбешенную маму, торопились поскорее покончить с нашей овсянкой.
— Ну, так она бурчит, и что? — сказал папа, пожав плечами.
Но мама не собиралась складывать оружие:
— А почему она бурчит?
— Сара, — сказал папа, — я не делаю кислую капусту, и мне пора идти в прачечную.
— Пойди спроси ее.
«Ее» означало «Бобэ». С тех пор как мама проиграла сражение из-за капусты, она с «Бобэ» почти не разговаривала. Папа служил у них посредником в переговорах. В квартире 5-Б тогда не было полного мира и покоя.
— Бурчит? Конечно, она бурчит! — услышали мы вскоре голос «Бобэ» из спальни. — Что она, гойка? Или ее мать никогда не квасила капусту? Как можно знать, что она хорошо квасится, если она не бурчит?
(Это — лишь весьма слабая попытка как-то перевести выразительный бабушкин идиш, но я делаю все, что могу.)
Папа вернулся в кухню:
— Она говорит: если капуста бурчит, это хороший признак. Она говорит: это лучшая кислая капуста, какую она когда-нибудь квасила.
— Я слышала, что она говорит. Она говорит, что я гойка и что моя мать была гойка. А ты ей ни словом не ответил! Или ты не понимаешь, что если я гойка, значит, и наши дети тоже гои? Пойди скажи ей, чтобы она извинилась!
Это было, конечно, несерьезное, чисто риторическое требование. Папа ушел в прачечную, а мы с Ли проскользнули мимо горшков — бурча! бурча! — и отправились в школу. Насколько я помню, когда мы проходили через прихожую, я услышал, что из горшков доносится уже какой-то другой звук — что-то вроде присвистывания — и почувствовал новый, очень неприятный запах. Но, может быть, мне это только показалось. Когда же я днем вернулся домой из школы, у нас было ЧП. Оказывается, запах из нашей квартиры проник уже на лестницу и на улицу, и на тротуаре собрались кучками школьники, которые обсуждали, что это за жуткая вонь. Другой темой обсуждения был припаркованный у тротуара зеленый грузовик, у которого на кузове красовалась печать муниципалитета и сделанная золотыми буквами надпись:
«НЬЮ-ЙОРКСКИЙ ГОРОДСКОЙ ОТДЕЛ ЗДРАВООХРАНЕНИЯ».
Я пытаюсь сейчас восстановить в памяти события полувековой давности. Кто вызвал службу здравоохранения? Уверен, что миссис Франкенталь, которая хотела на прощание свести счеты с переезжавшей «йохсентой». Конечно же, Франкентальша была тут как тут, на площадке пятого этажа, вместе с нашей соседкой из квартиры 5-В и ее дочерью — той самой девочкой, чьи голые ягодицы я осматривал за несколько лет до того, играя во врача и пациента. Когда я поднялся наверх, протиснувшись сквозь толпу любопытных соседей, вонь на площадке и вправду была жуткая — запах ада, если верить Данте, — несмотря на то, что дверь в нашу квартиру была плотно закрыта.
Я отвел в сторону свою бывшую пациентку и попытался сквозь нестройный гомон голосов разузнать у нее, что происходит. Теперь это была уже довольно упитанная дурнушка, с довольно упитанным и вполне пристойно прикрытым юбкой задом, и мы были с ней всего лишь добрые соседи. Как я понял, та женщина, которая вызвала санитарную службу, кто бы она ни была, назвалась матерью этой девочки. Сама она яростно отрицала, что она звонила в отдел здравоохранения, и обвиняла в этом миссис Франкенталь. А миссис Франкенталь кричала, что это ложь, и продолжала жаловаться на запах. Тем временем мама и «Бобэ» на двух языках что-то взволнованно втолковывали добродушному краснолицему ирландцу-инспектору в зеленой униформе, а он в свою очередь пытался их успокоить, причем говорил он с густым ирландским акцентом и пересыпал свою речь словечками на гэльском — так что это был уже как бы третий язык в их беседе. Все это было похоже на водевиль, но в то время всем нам было не до смеха. Мама редко кричала, но перекричать миссис Франкенталь она могла, даже почти не повышая голоса, и тут у нее было настроение кричать: этим она могла выпустить пар своего возмущения. Собственно говоря, мама ничуть не возражала бы, если бы инспектор наложил запрет на горшки с кислой капустой на том основании, что они вредны для здоровья — пуще, чем утечка газа из лопнувшей канализационной трубы, — однако она, само собой, была смущена тем, какой оборот приняло дело.
Я до сих пор помню, как все три хозяйки квартир пятого этажа тыкали друг в друга пальцами и вопили:
— Она — она — ОНА…
А тем временем «Бобэ», на которую никто не обращал внимания, напрягая свой слабый голос, кричала, что, конечно же, кислая капуста должна делать бурча, потому что если она не делает бурча, то это не кислая капуста, или вы все гои? И кто такой этот большой гой с красным лицом, и что он вообще здесь делает?
Наконец мама ввела инспектора в нашу квартиру, и мы все — «Бобэ», миссис Франкенталь, девочка с ягодицами, ее мать и я — протиснулись за ними следом. Инспектор потянул носом воздух и поднял крышку с одного из горшков, откуда вырвалось облачко желтого бурчащего пара; тут инспектор расхохотался и снова плотно закрыл крышку. Затем он сказал — это не его точные слова, но таков был их смысл:
— Клянусь Богом — «begorra»! Ну, конечно же, эта добрая старушка всего-навсего квасит капусту, и, по мне, так это должна быть дьявольски хорошая капуста, мне бы такую, ей-Богу — «bedad и bejabbers»!
После этого он, трясясь от смеха, спустился по лестнице и уехал.
Что после этого мама вытерпела от соседей — больше всего от миссис Франкенталь, — просто не поддается описанию. Весь ее престиж «йохсенты», заработанный за долгие годы образцового ведения хозяйства, фанатических уборок квартиры, добрососедских отношений и рекламирования своей родословной и талантов ее Дэви, за один день взлетел на воздух вместе с запахом бабушкиных горшков. Миссис Франкенталь как-то сказала:
— У моего мужа еще с войны сохранился противогаз. Хотите, я вам его одолжу?
И все такое прочее. Тут не нужно было большого остроумия. Любая соседка могла в любой момент вызвать взрыв хохота — за мамин счет, — сказав что-нибудь о цене на кислую капусту. Бедная мама!
И это продолжалось до последнего дня. Даже когда в ясное мартовское утро приехали два фургона и грузчики стали выносить из нашей квартиры мебель, соседи, собравшись на тротуаре, чтобы поглазеть на нас и попрощаться, не могли отказать себе в удовольствии поотпускать ехидные шуточки об отделе здравоохранения, о капусте и о свекровях. Для мамы это был не просто переезд на другую квартиру — это было поражение, разгром. И, возглавляя парад победы, здесь же, конечно, стояла миссис Франкенталь, сверкая белыми зубами на утреннем солнце, заливавшем Олдэс-стрит.
— Ах, как мы будем о вас скучать! — сказала миссис Франкенталь. — И о вашем умном мальчике Дэви, и, конечно, о матушке вашего мужа. Но, как бы то ни было, когда она будет там, на Лонгфелло-авеню, квасить капусту, я думаю, мы будем о вас вспоминать, потому что мы и тут почувствуем запах.
Как могу я забыть эти слова и раздавшийся после них взрыв смеха, забыть, как мама сперва вся оцепенела, не зная, что ответить, потом шмыгнула носом, тряхнула головой и продолжала давать указания грузчикам — дюжим, ловким итальянцам, которые, засовывая наши вещи в фургоны, бойко тараторили между собой. Никогда еще не видел я, чтобы большую «йохсенту» так унизили.
В то утро папа должен был, как обычно, отправиться в прачечную, а Ли пошла в школу сдавать экзамен. Я был оставлен дома, чтобы помогать маме. Мне было дано задание отвезти «Бобэ» на новую квартиру в такси. На это мне был доверен хрустящий бумажный доллар — целое состояние. Мне было велено дать таксисту десять центов на чай.
— И думать не смей оставить себе что-то от сдачи, слышишь? Я знаю до цента, сколько стоит такси отсюда до Лонгфелло-авеню!
Отдуваясь, мама взобралась в кабину одного из фургонов и уселась рядом с шофером. Не знаю уж, почему потребовалось вызвать два маленьких фургона вместо одного большого. Может быть, маме так хотелось. Или, может быть, это была небольшая, на зато дешевая фирма.
Как бы то ни было, мама поехала с первым фургоном, чтобы сразу же приняться за расстановку вещей в новой квартире. Двое грузчиков из второго фургона все еще пыхтели на ступеньках крыльца, вынося наш старый кожаный диван-кровать, который на солнце выглядел очень чудно: он был весь потрескавшийся, потертый, совсем не того цвета, какого он был, когда стоял в гостиной. Мы с «Бобэ» стояли на тротуаре, наблюдая. Мне было приказано сразу же поймать такси и ехать прямо на Лонгфелло-авеню, но, конечно же, мне хотелось насладиться лицезрением погрузки до последнего момента. Наблюдать, как грузчики кряхтят и сопят и, погружая наши вещи в фургон, перекрикиваются по-итальянски, — это было зрелище не хуже, чем кино. Когда один из них сел за руль, а другой стал приворачивать цепью заднюю дверь фургона, я уже побежал было на Южный бульвар искать такси, но меня остановил бабушкин тоненький выкрик на идише:
— А как же моя кислая капуста?
Я совсем забыл про горшки. Их, конечно, не снесли вниз. Они все еще стояли в пустой квартире на пятом этаже и бурчали. «Бобэ» заковыляла к грузчику, запиравшему дверь фургона, — он был у них старшой, — потрясла его за руку и на идише, крича как можно громче, чтобы он лучше ее понял, начала его умолять:
— Моя кислая капуста! Пойдите назад и возьмите мою кислую капусту!
Старшой, скривившись, посмотрел на нее, потом на меня. На нем был грубошерстный красный свитер и вязаная шапочка, во рту он перекатывал сигару и по виду напоминал Аль Капоне.
— Парень, что она говорит?
Я перевел ему.
— Она ошиблась, — сказал он. — Это велено оставить. Скажи ей.
Я перевел его слова. «Бобэ» начала плакать. «Аль Капоне», кажется, смутился. Он крикнул что-то по-итальянски своему напарнику, сидевшему за рулем, — более смуглому, очень волосатому верзиле в теплой кожаной куртке. Этот гориллообразный тип вылез из кабины, подошел к «Бобэ» и спросил ее на безупречном идише:
— В чем дело, бабушка?
Я не был бы так удивлен, если бы на идише заговорила обезьяна в зоопарке. Но на самом деле в этом не было ничего загадочного. Простой еврейский парень, вроде Джека-вы-пивохи, пошел работать грузчиком в итальянскую фирму и, само собой, выучил некоторые итальянские фразы, которыми обмениваются грузчики-итальянцы. Его звали Хаим, и он был таким же евреем, как «Бобэ», и мог объясниться с ней на идише куда лучше меня. Так обнаружилась слабое место в мамином замысле, если это был замысел, — слабое место, которое она не могла предусмотреть. После этого мне оставалось только поспевать следить за молниеносным обменом фразами, между старшим, Хаимом и Бобэ.
Выяснилось следующее.
Старшой сказал маме, что если она хочет, чтобы они снесли с пятого этажа все эти горшки с капустой, за это ей придется доплатить особо, и при этом нет гарантии, что капуста не высыплется и некоторые горшки не разобьются, пока их привезут на Лонгфелло-авеню. В ответ мама заявила, что она может подарить ему эти горшки — в виде чаевых. Он может их забрать, когда закончит нас перевозить. Ей эта кислая капуста даром не нужна. Он может ее взять себе, вылить в реку, выбросить в туалет — как ему будет угодно. Старшой толково пересказал мне все это по-английски, пока «Бобэ», подозрительно глядя на нас заплаканными глазами, усиленно пыталась понять, что он говорит.
«Аль Капоне», несмотря на свою суровую внешность, оказался человеком с добрым сердцем. Сначала он во все глаза разглядывал «Бобэ», а затем сердито сообщил Хаиму, что его собственная мать — такая же психованная; все они психованные, эти старухи. Вообразить только; реветь в три ручья из-за какой-то дерьмовой кислой капусты! Да он снесет все эти дерьмовые горшки вниз без всякой особой доплаты. Хаим перевел все это «Бобэ», опустив ругательства. «Бобэ» расцеловала его, а затем, улыбаясь сквозь слезы, расцеловала и старшого. «Аль Капоне» сказал, что наплевать ему на это дерьмо собачье, пустил слезу и вместе с Хаимом потопал наверх, ругаясь по-итальянски и вытирая глаза рукавом свитера.
Я поймал такси, и мы с «Бобэ» поехали на Лонгфелло-авеню. Наша новая квартира была всего в шести или семи кварталах от старой. Мы легко могли бы пройти этот путь пешком, если бы не бабушкина хромота. Как гласит семейная легенда, это был не врожденный недостаток. В богатом доме, в котором родилась «Бобэ», какая-то горничная то ли ее во младенчестве уронила, то ли обварила ей ногу кипятком, я уж не помню точно. Выросши хромоножкой, «Бобэ» была выдана замуж за ученого, но бедного шамеса и вырастила четверых детей при синагоге, в комнате с бревенчатыми стенами. Так что в бабушкиных приступах хандры не было ничего удивительного. Куда удивительнее было то, что обычно она все-таки была веселой и жизнерадостной старушкой. За это нес ответственность папа. Иной раз он своими шутками и проказами смешил ее до упаду. Он и маму умел насмешить, но он отлично знал, когда не стоило и пытаться. С тех пор как у нас в квартире появились капустные кочаны, он ни разу не постарался ее рассмешить.
Новая квартира была просто сногсшибательная. Ничего подобного я прежде не видел. Когда я вошел, меня сразу же поразило, что она вся была залита солнцем, оно сверкало на ослепительно белых стенах и до блеска натертых полах. И мама совершенно преобразилась. Настроение у нее было такое же солнечное, как вся квартира. Она отряхнула с ног своих прах Олдэс-стрит и заняла более высокое положение в мире — вот что это было такое. Мама в буквальном смысле слова обняла «Бобэ» и расцеловала ее, и они обменялись несколькими фразами на идише относительно того, какая это удача. Мама гордо провела «Бобэ» через огромные, светлые комнаты, изумительно пахнувшие свежей краской, в заднюю спальню. Здесь, объявила она, когда-нибудь будет спальня Ли. А пока это комната «Бобэ». В спальне уже стояла новая кровать, и мама распаковала бабушкины вещи и повесила их в стенной шкаф. Все было сделано обезоруживающе заботливо и очень мудро, ибо это была самая дальняя спальня, и «Бобэ» оказалась словно сосланной в домашнюю Сибирь. Тем не менее она вся лучилась улыбками и отпускала маме комплименты на идише, готовясь, по маминому предложению, немедленно принять горячую ванну в большой ванной комнате, отделанной сверкающими кафельными плитками. «Бобэ» принимала ванну каждое утро, перед тем как натираться своими мазями. Из-за переезда она ванну принять не успела и весь день об этом угрюмо ворчала. Теперь она сразу же отправилась в ванную комнату, чтобы поплескаться там в полное свое удовольствие.
Мама продолжала распоряжаться грузчиками, указывая им, по женской привычке, что «вот этот стол поставить сюда, нет, лучше вон туда», а я тем временем восторженно бродил по нашему новому обиталищу. Должно быть, мама еще до нашего переселения успела там изрядно поработать: повсюду, где надо, уже были развешаны новые шторы и занавески. Уставленная нашей прежней мебелью, квартира превратилась в наш дом: это был наш старый дом, наша тесная, темноватая квартирка на пятом этаже на Олдэс-стрит, только волшебно расширившаяся в просторные, сияющие апартаменты, куда более роскошные, чем даже квартира Франкенталей, потому что здесь было так светло. Окна выходили на открытое пространство, а не упирались в другой многоквартирный дом, заслонявший небо. Если не считать рекламных щитов и табачной лавочки, то простиравшийся перед квартирой пейзаж представлял собою залитую солнечным светом зеленую пустошь. Восхитительно! Роскошно! Величественно! Прощай, Олдэс-стрит, Срулик, Франкенталь! Такие мысли проносились в моей голове, когда в мою огромную, пустую белую спальню ввалились, кряхтя, Хаим и «Аль Капоне». Они внесли диван-кровать.
— Неплохая квартирка, а? — сказал я им, но они молча поставили диван-кровать и, отдуваясь, вышли.
А теперь я попрошу всех моих пожилых читателей вспомнить, а молодых — постараться представить себе самую жуткую сцену из самого страшного фильма, когда-либо поставленного, — «Призрак оперы» с Лоном Чани в главной роли. Это та сцена, где красивая молодая певица подкрадывается к Призраку, когда тот сидит в маске за роялем и аккомпанирует ей, а она неожиданно срывает с него маску. Ух! Чани вскакивает и поворачивается к ней лицом, которое вовсе и не лицо даже, а ужасный оживший череп, и девушка издает страшный, протяжный вопль. Много позднее Альфред Хичкок создал подобную сцену в фильме «Психоз»: девушка трогает сзади за плечо старую леди, сидящую в кресле на колесиках, кресло поворачивается, и старая леди оказывается скелетом, завернутым в шаль, в седом парике, и девушка издает страшный, протяжный вопль.
Ну так вот, мама находилась в большой гостиной, все еще распоряжаясь, куда что поставить, когда «Аль Капоне» и Хаим, кряхтя, вошли в нашу роскошную новую квартиру, таща по горшку, наполненному бродящей кислой капустой. Я был при этом. Я все это видел своими глазами, и я этого до смерти не забуду. Когда мама увидела горшки, у нее на лице появилось точь-в-точь то самое выражение дикого ужаса, которое было на лице девушки, сорвавшей маску с Лона Чани. Она издала страшный, протяжный вопль. До того я ни разу не слышал, чтоб мама издавала вопль. Старшой и Хаим застыли на месте, а затем старшой торопливо, но осторожно опустил свой горшок на пол. Хаим хотел сделать то же самое, но мамин вопль так его потряс, что он не мог оторвать от нее взгляда, и вместо того, чтобы поставить горшок, он его уронил. Горшок упал на пол боком, и по свеженатертому полу разлилась пенящаяся жижица. Хаим быстро схватил горшок, не дав ему опрокинуться, и закрыл его крышкой, но беды уже было не поправить. Квартира сразу же наполнилась запахом, напоминавшим запах отхожего места; и на сверкающем полу начал расплываться натек желто-зеленой капустной кашицы, похожей на верблюжью блевотину, по краям которой, в результате какой-то зловредной химической реакции, начали возникать и лопаться, как нарывы, белые пузырьки. Какая катастрофа — и все по маминой вине! Чего было вопить?
На ее бледном как мел лице появилось выражение безумного отчаяния. Она кинулась к телефону, набрала номер прачечной и когда папа поднял трубку, начала с завыванием кричать ему что-то по-русски. Тем временем старшой и Хаим, до которых дошло, что мама немного удручена, ринулись прочь, и тут же все вернулись с какими-то тряпками и ветошью. Все четверо грузчиков устремились вытирать пол. Это им удалось, и там, где только что была желто-зеленая лужица, осталось лишь — словно выеденное проказой — пятно голого дерева. В квартире все еше отвратительно пахло, и мама бросилась отворять окно, но из-за свежей, засохшей в пазах краски оно застряло и не открывалось. Грузчики попытались прийти ей на помощь и стали бороться с окном; один из них взял ломик и начал соскабливать с оконной рамы краску, и мама завизжала:
— Прекратите! ПРЕКРАТИТЕ!
В этот момент появился папа; он был бледен и тоже, кажется, немного не в себе.
Он показал очень хорошее время. Он попытался рассказать маме, что в прачечной сломался дополнительный бойлер и поэтому ему нужно как можно скорее вернуться назад. Мама заглушила его объяснения потоком гневных фраз по-русски, в которых выделялись и упорно повторялись три английских слова: «дом для престарелых». Папа пытался — тоже по-русски — как-то ее умиротворить, но тщетно. Он ушел и вскоре вернулся с раздражительным человеком в покрытой пылью одежде, которого он называл «управдомом». Я сразу же понял, что это был всего-навсего дворник, он же мусорщик — из тех, что готовы избить любого мальчика и лишь потом начать выяснять, что он натворил. Так, стало быть, на Лонгфелло-авеню дворника называют управдомом. Мы действительно заняли более высокое положение в обществе!
В этот момент сквозь капустные миазмы стали пробиваться легкие запахи мазей. «Бобэ» кончила принимать ванну и вскоре должна была принять участие в дебатах. Папа, у которого уже голова шла кругом, приказал мне пойти поиграть на улице. Он, должно быть, предвидел, что последующие развитие событий едва ли будет развлечением, подходящим для несовершеннолетних. Я и сам был не прочь унести ноги, но я не отваживался пройти мимо мамы, когда она в таком состоянии, мимо этих горшков и жуткого пятна, выеденного кислой капустой в мастике, которой только что до блеска натерли пол в гостиной.
Как я узнал позднее, папу тогда озарила гениальная мысль — голь на выдумки хитра. Дворник — то есть, простите, управдом — согласился позволить грузчикам отнести горшки на крышу. Мама с этим согласилась, и «Бобэ» тоже не возражала, когда ее заверили, что дверь, ведущая на крышу, будет закрыта на ключ. Папе, конечно, пришлось хорошенько подмазать колеса управдому, чтобы тот разрешил поставить горшки на крыше. У управдома тоже было обоняние, и ему вовсе не улыбалось держать в подведомственном ему доме — хотя бы и на крыше — эту маринованную конину или что там это еще было. Но, как сказано в Торе, взяв деньги, он поступил как научен был, а папа был преисполнен мужества отчаяния.
Позднее, когда бабушкина капуста была наконец готова, это, я должен признаться, была самая вкусная капуста, какую я когда-либо пробовал. С ней не шли ни в какое сравнение те клубки дряблых сырых волокон, которые под названием «кислой капусты» продают в магазинах. Бабушкина капуста была крепкая, сочная, отдававшая тем свежим ароматом фермы, который мы в ней учуяли с самого начала, кислая и в то же время очень аппетитная, настоящее объедение, пальчики оближешь. Нам с Ли очень нравилась эта капуста, а «Бобэ» нравилось смотреть, как мы ее едим. Да и папа, я знаю, был от нее без ума, но он обычно брал лишь чуточку, перед этим сперва виновато посмотрев на маму. Мама же к ней и не притрагивалась, утверждая, что от нее першит в горле. Наша «мишпуха», когда бывала у нас в гостях, ею просто объедалась, да еще с собой уносила, сколько могла. Словом, бабушкина кислая капуста пользовалась не меньшим успехом, чем ее настойка.
По-вашему, я не очень пощадил маму, выложив всю эту правду-матку? Но послушайте, кому же не случалось впасть в ярость, поцарапав только что купленную новехонькую машину, или помяв на ней бампер, или разбив задний фонарь? Это — всего лишь горе ребенка, у которого сломалась любимая игрушка; но у взрослого такое может вызвать побуждение убить. Эта солнечная квартира на третьем этаже для мамы была убежищем от Франкенталей, от мрачной, тесной квартирки на Олдэс-стрит, куда нужно было взбираться на пятый этаж; это был ее первый шаг на пути вверх по социальной лестнице — на том пути, который в конце концов должен был привести ее в квартиру, расположенную к западу от Центрального парка, по которой она шаркает сейчас.
Когда ей было около двенадцати лет, мачеха определила ее на работу — так мама мне однажды рассказала — рассыльной в один из лучших магазинов Минска, торговый ряд Левинсона. Дом Левинсонов, где она не раз бывала, казался ей дворцом: огромные комнаты, изящная мебель, теплые туалеты со спуском воды. Так что, как видите, евреи иной раз жили и так. По ее словам, в то время она твердо решила, что в один прекрасный день она уедет в Америку и будет жить в таком же доме, как у Левинсонов. Должно быть, в то солнечное утро в этой светлой квартире на Лонгфелло-авеню — в короткий промежуток времени, пока не внесли горшки, — мама наконец-то ощутила себя в доме Левинсонов.
Но в ту страшную минуту, когда бабушкина галутная кислая капуста расплескалась по ее американскому полу, квартира на Лонгфелло-авеню стала всего лишь еще одним местом, из которого нужно было выбраться. Запах, конечно, со временем улетучился, паркет снова натерли мастикой, а «Бобэ» выселилась. Но запах старого галута в квартире на Лонгфелло-авеню остался на веки вечные.
Я сообщил мистеру Уинстону, что мама придет в школу, чтобы зарегистрировать в школьных документах наш новый адрес. Сверкнув своей дуглас-фэрбенксовской улыбкой, мистер Уинстон ответил, что он будет рад с ней познакомиться. Это знакомство произошло на следующий день после катаклизма, возникшего из-за кислой капусты.
А теперь, приступая к описанию следующего великого переворота в моей жизни, я должен рассказать про мамин флирт с мистером Уинстоном. Это более чем странная история. Маму я об этом и не пытался расспрашивать: попробуй я только — ее слуховой аппарат тут же на несколько дней выйдет из строя. Как ни странно, моя сестра Ли тоже ничего об этом не помнит, и я уж не буду ей напоминать, а то она Бог знает что напридумывает и потом год за годом будет еще больше приукрашивать свои фантазии, так что, дай срок, мистер Уинстон затмит даже обед с морской пищей. Уж лучше не надо.
Вы, конечно, понимаете, что мама всегда была чиста, как горный снег. Когда речь идет о большой «йохсенте», иначе и быть не может. Она просто сглупила, но сглупила в крупном масштабе — в мамином масштабе. Мама никогда ничего не делала вполсилы.
— Послать его в лагерь? Чего ради?
Мы сидели за ужином. Папа выглядел бледнее и задумчивее обычного. Это было как раз перед тем, как он бросил курить, а пока он курил сигарету за сигаретой и ничего не ел. Этим вечером у него должна была состояться решающая встреча с большим гойским финансистом мистером Корнфельдером и новым человеком в деле, мистером Уортингтоном; и папа ни о чем другом не мог думать. Я уже добрый месяц слышал озабоченные разговоры о том, чем может кончиться эта встреча.
Мама:
— Ну, он там окрепнет и поздоровеет. И много чему научится.
Папа — не возражая, а только недоумевая:
— Чему научится?
— Всему. Грести, нырять, ездить на лошади, плести корзины. Всему.
— Плести корзины? Зачем ему плести корзины?
— А почему бы и нет? Почему бы ему не научиться плести корзины?
— Когда придет его учитель?
— В полдевятого.
— Сара, это же как раз, когда у меня будет встреча с Корнфельдером и Уортингтоном!
— Ну, так я сама поговорю с мистером Уинстоном.
— Но чем плоха фейдеровская ферма?
— Снова фейдеровская? Чтобы он там все лето носился как угорелый с этим шалопаем Гарольдом?
Мы с моим кузеном — «шалопаем» Гарольдом — уже несколько лет проводили летние каникулы вместе с мамой и тетей Соней на фейдеровской ферме в горах. Это было чудесное место, которое еще больше оживляли резвушки дочери Фейдера. Прошлым летом с одной из этих дочерей у Гарольда произошел какой-то темный инцидент, ему всыпали по первое число, и с тех пор его у нас называли не иначе как «шалопай Гарольд». Гарольду, как и мне, было тогда девять лет с небольшим, из игры в доктора и пациентку он уже вырос, а на что-нибудь более непотребное он еще едва ли был способен. Насколько я помню, дочь Фейдера тоже получила взбучку, так что, наверно, и она была не без греха, да еще сама же, наверное, Гарольда в это втравила. Во всяком случае, главным доводом в пользу летнего лагеря мистера Уинстона было то, что там я буду не вместе с «этим шалопаем» Гарольдом. Конечно же, мама не могла предвидеть, что в летнем лагере я познакомлюсь с Питером Куотом.
Папа ушел. Я наскоро сделал домашнее задание, возбужденный от того, что к нам домой придет «Дуглас Фэрбенкс», хотя мысль о летнем лагере отнюдь не приводила меня в восторг. Дело в том, что я был домашнее растение, игры на свежем воздухе мне были не очень по нутру. А вот «этот шалопай» Гарольд был совсем другого поля ягода — его хлебом не корми, а выпусти порезвиться. Он состоял в бойскаутах. Он и меня уговорил ходить в туристские походы с его скаутским отрядом, но ничего путного из этого не вышло. В первом походе я споткнулся и скатился вниз по склону, покрытому колючками и терновником, и ударился головой о камень. Вожатому скаутского отряда пришлось отвезти меня в больницу, где мне наложили швы; он по этому поводу отпустил обо мне какие-то обидные замечания. В следующий раз, разрезая Гарольдовым складным ножом бифштекс, изжаренный на костре, я сильно порезал большой палец. Я туго завязал палец платком, чтобы вожатый ничего не заметил. Но кровь просочилась через платок и стала капать, и я оставлял за собой кровавый след. Когда вожатый увидел этот след, он сначала очень встревожился, пока не обнаружил, что эта кровь — моя. Тогда он успокоился, наверно, потому, что я не был членом его отряда. А может быть, он даже хотел, чтобы я умер.
Третий поход меня доконал. Когда на костре нагревают банку жареных бобов, в банке нужно сперва провертеть дырку, чтобы выходил пар. Мне никто об этом не сказал. Скауты такие вещи знают. Так вот, мы сидели вокруг костра и поджаривали на огне сосиски, нацепленные на палки, когда моя банка в костре неожиданно взорвалась, как граната. Это испортило весь пикник. Нас всех с головы до ног обсыпало бобами, а вожатому вдобавок сильно порезало ухо летящим кусочком жести, так что он был весь измазан кровью. Больше меня в походы не брали. По словам Гарольда, вожатый велел ему больше меня не приглашать, потому что очень уж я неловкий. Точнее, он сказал Гарольду: «Твой растяпа кузен, у которого все из рук валится», что, по-моему, было очень грубо. Не помню уж, как он выглядел, но он явно не годился в вожатые скаутского отряда.
Поэтому все эти мамины разговоры о том, чтобы послать меня на лето в лагерь «Орлиное крыло», меня насторожили. Мне нравилось проводить лето на фейдеровской ферме, и я считал, что от добра добра не ищут. Но, когда я заканчивал домашнюю работу по арифметике, раздался звонок и пришел мистер Уинстон.
Пока я наскоро решал последний пример, я слышал, как он беседует с мамой. Это уже само по себе было странно — слышать голос мистера Уинстона у нас в квартире. Еще страннее, когда я вошел в гостиную, было то, как выглядела мама. Когда я перед этим видел ее за ужином, она была в старом домашнем платье и в фартуке. Теперь она совершенно преобразилась: на ней было лиловое платье, которое она обычно приберегала для свадеб и «бар-мицв», — в нем она выглядела гораздо стройнее, — и волосы у нее были уложены, как в шабесный вечер, а в ушах красовались жемчужные серьги в золотой оправе, привезенные еще из России. Глаза у нее сияли, щеки раскраснелись, и они с мистером Уинстоном над чем-то весело смеялись. Я никогда еще не видел маму такой румяной. От нее исходил чудный аромат, напоминавший запах яблонь на фейдеровской ферме, — сладкий, свежий, очень терпкий. Мама и раньше иногда душилась, но это были совсем новые, не знакомые мне духи. Неужели она их специально купила, чтобы произвести впечатление на моего учителя? Но для чего? Она же знала, что мистер Уинстон и так обо мне очень хорошего мнения.
— Легок на помине! — воскликнула мама. — Вот и он! У тебя небось уши горели. Тут кое-кто как раз тебя похвалил.
— Привет, Дэвид! — «Дуглас Фэрбенкс» улыбнулся и провел пальцем по усам — точно так, как он это делал в кино. Он сел и скрестил ноги в идеально отглаженных брюках — со стрелкой, острой как нож — и в каких-то матерчатых покрышках на ботинках. Чисто, как в кино! Они с мамой сидели рядом на диване, а на низком столике перед ними были разложены брошюры, фотографии и какие-то бумаги.
— Посмотри-ка, — сказала мама. — Это так красиво!
Я повиновался. Лагерь «Орлиное крыло» выглядел на картинках совершенно по-скаутски: дети прыгали в воду с вышки, маршировали цепочкой по лесу, играли в волейбол и ели за длинными столами, или же сидели вокруг костра и жарили сосиски —!!! — или гребли на байдарках, или плели корзины. И повсюду маячили типичные вожатые скаутских отрядов.
— Это что, лагерь для девочек? — спросил я, увидев несколько фотографий, на которых были только девочки.
— О да! — восторженно сказала мама. — Это лагерь «Нокомис». Туда поедет Ли.
— «Нокомис»? Это на иврите?
Мистер Уинстон улыбнулся:
— Нет, Дэвид, это по-индейски. «Прямо с месяца упала к нам прекрасная Нокомис, дочь ночных светил Нокомис». Ты будешь читать Лонгфелло в будущем году. Это писатель, по имени которого названа ваша улица.
— Эти лагеря, конечно, еврейские? — спросила мама слегка недоверчиво.
— Миссис Гудкинд, я же еврей! — сказал, улыбнувшись, мистер Уинстон и провел пальцем по усам.
— Правда? — спросила мама, широко раскрыв глаза. — Никогда бы не подумала.
Меня это тоже удивило. Я был уверен, что все учителя — гои, в том числе и этот обольститель; да в те времена так обычно и было.
— Мой дед был раввин.
— Неужели? Где?
Неопределенно махнув рукой в сторону, по-видимому, Атлантического океана, мистер Уинстон ответил:
— О, в Европе.
Не думаю, что он это выдумал. В те дни часто можно было услышать разговоры о том, что кинозвезды вроде Дугласа Фэрбенкса, Мэри Пикфорд и Рамона Наварро — на самом деле евреи, и их настоящие фамилии — Коган, или Горовиц, или Гольдштейн. В этом смысле, возможно, и мистер Уинстон был еврей. Что же до деда-раввина, то среди американских евреев редко встретишь такого, у которого не было бы деда-раввина в старом галуте. Имеется в виду седобородый джентльмен в ермолке, сурово глядящий со старой фотографии.
Но, как бы то ни было, мама во мгновение ока превратилась в «йохсенте».
— Мой отец был раввин из Воложинской иешивы, это была самая знаменитая иешива во всей Литве. А мой дед был главным раввином в Минске.
— Ну, теперь понятно, в кого Дэвид такой умный! — сказал мистер Уинстон. — И его мама тоже.
Они рассмеялись — и смеялись долго, игриво глядя друг на друга. Мне стало как-то неловко.
— Может быть, Дэвид поможет нам в «Орлином крыле» проводить субботние молитвы? — спросил мистер Уинстон.
— Ой, песчаный пляж! — воскликнул я, разглядывая фотографии.
— Да. У нас там роскошный песчаный пляж, — сказал мистер Уинстон. — Самый лучший!
— Ну, что ты думаешь, Дэви? — сказала мама. — Разве это не выглядит совершенно замечательно?
— Но я там никого не знаю.
— Я возьму тебя в свой отряд, — сказал мистер Уинстон, — и ты там быстро со всеми познакомишься.
— О, Дэвид очень общительный, — сказала мама. — У него быстро появятся товарищи.
Сквозь аромат маминых духов я вдруг учуял запах мазей. Обычно в это время «Бобэ» уже спала; но старушка была очень любопытна, и незнакомый мужской голос ее, по-видимому, разбудил. Она, ковыляя, вошла в гостиную, облаченная в бесформенный коричневый мешок, парик у нее сбился набок, и из-под него выбивались седые волосы. Она замерла на месте и уставилась на мистера Уинстона, который тоже уставился на это неожиданное явление призрака народу.
— Чего хочет этот гой? — спросила «Бобэ» на идише.
Мама бросила опасливый взгляд на мистера Уинстона, однако тот улыбался в блаженном неведении. «Бобэ» с таким же успехом могла задать свой вопрос не на идише, а на суахили.
— Ничего, «Бобэ», ничего, — пробормотала мама, вскакивая. — Этот господин у нас в гостях. Там, в кухне, есть немного чая, и…
— Но чего он хочет? Он из полиции?
— «Бобэ», чтоб ты была здорова! — прошипела мама (есть в идише такие вывернутые наизнанку проклятия). — Он не из полиции, и он не гой, он еврей. Иди попей чаю.
— Еврей? С такими штуками на ногах? Он выглядит как поп.
Понятия не имею, что навело «Бобэ» на эту мысль; наверно, любой необычный предмет одежды она воспринимала как признак священнического облачения. Не отрывая взгляда от мистера Уинстона, она проковыляла к креслу и села.
Молчание. Долгое, густое молчание, пропитанное запахом мазей.
— Это моя свекровь, — сказала мама по-английски.
— Здравствуйте, — вежливо сказал мистер Уинстон.
— Он, наверно, хочет денег, — сказала «Бобэ» на идише. — Дай ему денег, и пусть уходит подобру-поздорову. Вот увидишь. Все они всегда хотят денег. Если тебе нужно, у меня тоже есть кое-что.
— «Бобэ», это учитель Дэвида, — огрызнулась мама. — Я его знаю, он хороший человек.
— Учитель из еврейской школы? С такими штуками на ногах?
Мама сквозь зубы спросила мистера Уинстона, не выпьет ли он чаю. Он сказал, что с удовольствием. Она удалилась в кухню, откуда тут же стали доноситься свидетельства ее ярости; она с грохотом переставляла посуду и захлопывала дверцы шкафчиков. А я тем временем объяснял «Бобэ», что мистер Уинстон — мой учитель из «английской» школы. Это она поняла. Подозрительное выражение исчезло с ее лица, а мистер Уинстон с восхищением отметил, как бегло я говорю на идише.
— Мальчик, да ты в идише просто собаку съел! — так он это выразил. — Скажи своей бабушке, что я тебя считаю очень хорошим учеником.
Я перевел.
— Спроси его, что это у него на ногах? — сказала «Бобэ».
Для первого короткого знакомства это, как мне казалось, был чересчур личный вопрос, поэтому я замялся.
— Что она говорит? — спросил мистер Уинстон.
— Она говорит, что она мной гордится.
— Она очень приятная пожилая леди, — заметил мистер Уинстон.
— Что он сказал? — спросила «Бобэ».
— Он говорит, что это для того, чтобы ноги не мерзли, — ответил я.
— Холодные ноги, да? — спросила «Бобэ». — Как у лягушки?
Я прыснул — и все еще давился от смеха, когда в комнату с подносом в руках вошла мама. «Бобэ» и мистер Уинстон с удивлением глядели на меня, а я держался за живот, представляя себе холодные лягушечьи лапы мистера Уинстона, упрятанные в его гамаши.
— Ну что тебе смешно? — спросила мама и поставила поднос на стол с такой силой, что все блюдца, чашки, сахарница и вазочка с печеньем разом подпрыгнули.
Я не мог ответить, потому что корчился от смеха. Сколько же скрытого презрения вложила «Бобэ» в одно коротенькое слово «жабэ» — «лягушка»! Мистер Уинстон ей явно не нравился.
Для мамы вторжение «Бобэ» испортило все удовольствие от визита мистера Уинстона. Мамину веселость как рукой сняло, краски у нее на щеках поблекли, блеск в глазах потух. Она казалась чересчур разряженной — по сравнению с «Бобэ», одетой в бесформенный коричневый мешок, и ее накрашенные губы выглядели как у циркового клоуна. Ее игривость в обращении к симпатичному учителю совершенно улетучилась. Мистер Уинстон тоже посерьезнел и под пронзительным взглядом «Бобэ» превратился в того, кем он был, — в строгого школьного учителя. Он выпил чашку чая, съел печенье и удалился, оставив у нас все брошюры и фотографии лагеря «Орлиное крыло». Мама проводила его до двери и, наверно, спустилась вместе с ним по лестнице, потому что, пока она вернулась, прошло некоторое время. Я занялся разглядыванием картинок, а «Бобэ» молча пила чай.
Войдя в гостиную, мама снова повязала свой старый фартук и стала сердито швырять чашки обратно на поднос.
— Он хочет денег, — сказала «Бобэ». — Вот увидишь. Иначе что он тут делал, этот английский учитель? Он хочет денег. Может быть, за то, чтобы ставить Исроэлке хорошие отметки. Не давай ему ни гроша. Исроэлке может получить хорошие отметки и сам, у него еврейская голова.
— «Бобэ», чтоб ты была здорова! — огрызнулась мама. — ЧТОБ ТЫ ЖИЛА ДО СТА ДВАДЦАТИ ЛЕТ!
В тот вечер мне не спалось. Я услышал, как поздно ночью пана вернулся домой, и я вылез из постели и пошел в гостиную. Я хотел узнать, как папа договорился с финансистами, но, едва взглянув на него, я сразу все понял. Его бледное лицо сияло, глаза сверкали, и когда он улыбнулся мне своей усталой улыбкой, сердце у меня радостно подпрыгнуло.
— Исроэлке! — сказал папа, глядя на наручные часы. — Почему ты не спишь?
— Папа, ты отколошматил Корнфельдера и Уортингтона?
Мама с папой расхохотались. На маме был ее старый розовый купальный халат, губы у нее были ненакрашенные, и волосы были убраны на ночь. На низком столике, среди разбросанных брошюр и фотографий лагеря «Орлиное крыло», стояла бутылка сливовицы и два стакана. Удивительно! Мои родители обычно пили крепкие напитки раз в год по обещанию, да и то только тогда, когда они поднимали тост за чье-нибудь здоровье.
— Мистер Корнфельдер и мистер Уортингтон — превосходные люди, Исроэлке, — сказал папа, стараясь говорить как можно торжественнее, — и это была очень приятная встреча. Так что иди спать!
— Разумеется, папа их отколошматил, — сказала мама и добавила крепкое жаргонное словцо на идише. — Он спустил с них штаны и всыпал им по первое число.
И они оба весело засмеялись.
— Я так и знал, что ты с ними сладишь! — Я обнял папу и почувствовал запах виски. — Так мы построим большое-большое здание, вроде прачечной «Люкс», правда?
— Посмотрим, посмотрим, — сказал папа, гладя меня по плечу. — А теперь иди спать.
— А у меня для тебя отличная новость, Дэви, — сказала мама. — Ты поедешь в лагерь «Орлиное крыло».
Я должен рассказать, что произошло на папиной встрече с Корнфельдером и Уортингтоном, потому что она определила всю нашу будущую судьбу.
Я уже упоминал, что в папиной прачечной как-то взорвался бойлер. Такие происшествия были тогда делом довольно обычным. Прачечная «Голубая мечта» была основана без изначального капитала, а потом на нее давил мертвый груз в виде двух никчемных компаньонов, и она продолжала существовать без капитала. Чтобы переехать в освободившееся помещение универмага «Вулворт», папе пришлось купить в кредит старые машины у корпорации «Оборудование для прачечных». Тем временем конкурирующая бронксовская фирма — прачечная «Люкс» — переехала в величественное бетонное здание и установила там новое оборудование. А владелец «Люкса» Сэм Соломон переехал в Манхэттен, на Уэст-Энд-авеню, где жили богатые гои. У Сэма Соломона не было компаньонов. Мама подбивала папу тоже построить новое большое бетонное здание, чтобы мы тоже могли переехать на Уэст-Энд-авеню. Если говорить об умении руководить прачечной, то чем папа хуже Сэма Соломона?
Мистер Джон Уортингтон считал, что ничуть не хуже. Мистер Уортингтон, глава корпорации «Оборудование для прачечных», много лет уговаривал папу избавиться от Бродовского и Гросса и построить новую прачечную с паровыми стиральными машинами. Как вы знаете, папа отказывался. Но он спросил мистера Уортингтона, поддержит ли он строительство нового бетонного здания для прачечной «Голубая мечта», и тот сказал, что поддержит. Корнфельдер тоже обещал свою помощь.
Так что из недели в неделю большинство разговоров за ужином вертелось вокруг того условия, которое поставили два финансиста — Корнфельдер и Уортингтон. Они хотели, чтобы Бродовский и Гросс получили хорошие отступные и ушли из дела, а без этого они отказывались финансировать строительство нового здания. Но папа тоже был упрямый. Он говорил маме, что Бродовский и Гросс, может быть, и согласятся взять отступные, но они все равно будут считать себя компаньонами. Когда они истратят свои отступные, кончится тем, что ему, папе, придется их содержать, как он содержал дядю Йегуду. Как это ни удивительно, особенно если принять во внимание мамино презрение к Бродовскому и Гроссу, мама на этот раз согласилась с папой.
— Послушай, ты всю дорогу вел свое дело вместе с этими двумя дураками, — сказала она в тот вечер, когда папа отправлялся на встречу с финансистами. — А теперь два гоя хотят, чтобы ты выбросил своих компаньонов на улицу. Так не пойдет. Но в конце концов они все равно согласятся финансировать новую прачечную, вот увидишь.
Как вы знаете, папа победил, и новую прачечную решено было-таки строить, с компаньонами и всем прочим. Эта победа, возможно, была папиным смертным приговором — но кто же может предвидеть такие вещи? А пока что из-за того, что он отправился на эту встречу, я отправился в лагерь «Орлиное крыло». По поводу мистера Уинстона, я уверен, папа был бы на стороне «Бобэ».
Как бы то ни было, все было решено и подписано. Я больше ни разу не побывал на фейдеровской ферме. Не знаю, сохранилась ли она по сей день. Я не помню, где она находилась. Знаю только, что туда нужно было ехать на поезде с паровозом; давно уже не слышал я пыхтения старых паровиков и их свистков; но я отлично помню, как такой паровик, кряхтя и выбрасывая клубы грязного дыма, вез меня в золотое лето, к яблоневым садам, где на траве лежали сбитые ветром, изъеденные червями плоды, наполняя воздух сладким, терпким ароматом; к шерстяному гамаку, на котором я качался между яблонями, читая книги про Тарзана; к зеленым лугам, где над молочаем и золотарником порхали бабочки-данаиды; к пахнувшим пометом коровникам, в которых роями кружились мухи, и к вкусу теплого парного молока; и к крохотным, в розовых пятнышках ящерицам, юркавшим по камням у реки. Фейдеровская ферма, как и Олдэс-стрит давно минувших дней, живет только в моей памяти — а теперь, может быть, и в этих беспомощных строках, если они когда-нибудь увидят свет. В то лето я поехал в лагерь «Орлиное крыло», а потом год за годом ездил в другие лагеря, до тех пор, пока не избавился от всяких лагерей, начав работать на Гарри Голдхендлера, царя реприз.
И вот здесь мой рассказ начинает двигаться по главной колее, по мере того как растворяется в небе последний дымок старого паровоза и затихает эхо его свистка, а сам паровоз исчезает вдали, уходя по боковой ветке, по которой я больше никогда не ездил.
В автобусе, отправлявшемся в лагерь «Орлиное крыло», среди группы больших мальчиков, сидел Поль Франкенталь. Да, вот это была неожиданность! Мистер Уинстон не сказал мне, что Поль едет в тот же лагерь, а сам Поль, с тех пор как мы переехали на Лонгфелло-авеню, в школе делал вид, что не замечает меня. В автобусе он снова притворился, что он меня не видит. Когда я, проходя мимо, махнул ему рукой, он отвернулся и с прежней олдэс-стритской самоуверенностью продолжал что-то рассказывать о бейсболистах Бэйбе Руте и Луисе Гериге, снова повторяя свою старую выдумку, что его отец с ними знаком.
Один из слушателей Поля, красивый мальчик с густой курчавой черной шевелюрой, недоверчиво измерил Поля чуть прищуренными глазами, насмешливо скривив верхнюю губу. Он сидел у открытого окна, сцепив руки; на нем были длинные брюки, светлые клетчатые носки, щегольской пиджак и галстук. Я увидел, как этот мальчик поднял к лицу руки, сложенные лодочкой, а затем выдохнул в окно струйку дыма. Уф! Поль Франкенталь, случалось, тоже покуривал иногда на школьном дворе. Но делать это в автобусе, под самым носом у воспитателей! Кто мог быть этот парень? Я прошел дальше по проходу. Так я впервые мельком увидел ныне прославленного писателя, запечатлевшего в своих произведениях жизненный опыт американского еврейства.
Автобус прибыл в лагерь около полудня, и все мы, еще в нашей городской одежде, строем прошагали в столовую. Я хорошо помню нашу первую трапезу в этом огромном гулком деревянном строении: ростбиф с картофельным пюре и зеленым горошком; а лучше всего я помню, как я удивился, увидев на столах кувшины с молоком и масленки. Поскольку я надеюсь, что эту эпопею прочтет широкая читательская масса неевреев, я должен объяснить, почему это меня удивило. Мы, религиозные евреи, никогда не едим мясные продукты вместе с молочными. Никогда! Запрет на это содержится в Торе, и он подробно истолкован в Талмуде. Моя мать держит особую посуду для мясных продуктов и особую — для молочных. То же — моя жена. То же, кстати сказать, и моя сестра Ли. Свою страсть к омарам, лангустам и устрицам она удовлетворяет вне дома, но на кухне у нее посуда для молока хранится отдельно от посуды для мяса. И вот — на тебе! — школьники и воспитатели, приехавшие в лагерь «Орлиное крыло», намазывали хлеб маслом и обильно запивали ростбиф молоком.
Сейчас, когда прошло столько времени, мне уже трудно припомнить, как именно я на это реагировал. Я вращаюсь среди христиан. Сам я не ем мясное вместе с молочным, но я привык к тому, что люди вокруг меня постоянно это делают — и не только христиане, но и евреи. Мы живем в светском обществе. Многие евреи давно порвали с нашими традициями, особенно зажиточные люди, которые нуждаются в помощи налоговых юристов. Когда мой клиент по фамилии, скажем, Гольдберг за обедом в ресторане привычным тоном заказывает свиной шницель и стакан молока, я не устраиваю сцен. Я не получил указания Свыше пытаться переделывать мир, в котором я живу, хотя я в вышеописанном случае могу немного охладеть к собрату Гольдбергу и даже сплавить его другому юристу. Я ведь не получил и указания Свыше обслуживать всех, кто ко мне обратится.
Так вот, насколько я помню, эта первая трапеза в «Орлином крыле» отнюдь не вызвала у меня морального негодования. Мистер Уинстон, как я уже рассказывал, заверил маму, что «Орлиное крыло» — это еврейский лагерь. Наверно, молоко и масло было поставлено на стол для тех, кто не религиозен и хочет их, и мне не следовало из-за этого впадать в праведный гнев. Живи и давай жить другим! Что же до самого мяса, то не мог же «Дуглас Фэрбенкс» соврать относительно такой серьезной вещи, правда? Мясо-то уж наверняка кошерное. С такими увещеваниями мой голод обратился к моему сознанию, и я набросился на ростбиф. От мороженого, которое подали на десерт, я отказался, и после обеда я почувствовал себя одновременно и сытым и добродетельным. И тем не менее это была для меня большая неожиданность. Ой, мама, куда ты меня послала?!
Другая неожиданность. Звук горна вырывает меня из сладкого сна. Я нежусь под грубым одеялом на низкой койке, среди чужих мальчиков, и дышу свежим студеным воздухом в легком фанерном флигеле. И вот, на звук горна, сонные мальчики в пижамах, среди них Исроэлке, выбегают из моего и других таких же флигелей и строятся, поеживаясь от утренней прохлады. Дородный вожатый скаутского отряда в трусах и в майке руководит физзарядкой; он кричит в мегафон:
— Раз, два, три, четыре! Присесть, встать! Присесть, встать! Руки в стороны, руки к плечам! Раз, два, три, четыре!
Пятнадцать минут этого издевательства, а затем — команда в мегафон:
— Младший отряд — на утреннее купанье!
Младший отряд — это мы. Мы бросаемся назад во флигель, сбрасываем пижамы, натягиваем трусы, накидываем купальные халаты, хватаем полотенца, снова выстраиваемся и маршируем к купальне.
Еще одна неожиданность. Никакого песчаного пляжа нет и в помине. Но ведь я же своими глазами видел его на фотографии в брошюре, и сам мистер Уинстон — помните? — сказал нам с мамой: «У нас там роскошный песчаный пляж, самый лучший!». Но здесь нет ни малейшего признака песка. Густые заросли папоротника доходят до самой воды, а гам, от берега, над заиленным мелководьем, протянулись в воду шаткие дощатые мостки.
Голос в мегафон:
— Кто будет последним, тот — паршивая овца в стаде!
На мостках — толпа мальчиков, претендующих на звание паршивой овцы. Один за другим мы прыгаем с мостков в воду. Я прыгаю одним из последних — зажмурившись и затаив дыхание.
Новая неожиданность. Прыгнув солдатиком в холодную воду, я ощущаю, что мои лодыжки погружаются в холодный ил и их окутывают то ли водоросли, то ли какие-то змеи. Я высвобождаюсь и всплываю на поверхность, где многие ребята уже барахтаются в бурой воде, пахнущей жухлой листвой. Мы все, поскальзываясь и оступаясь, карабкаемся по замшелой лесенке обратно на мостки и кидаемся к своим полотенцам. Наш воспитатель — дядя Фил — стоит тут же на берегу в купальном халате вместе с другими воспитателями и вожатыми; все они — сухие: они ведь не мальчики из младшего отряда. Мы судорожно обтираемся и одеваемся. Когда последний из нас выбирается из воды, шаткие мостки сотрясает громовой голос в мегафон:
— Здорово! Здорово! Нет ничего лучше утреннего купанья! Словно заново рождаешься!
Таково было это утреннее купанье. Оно повторялось изо дня вдень все лето. Для меня «Орлиное крыло» было сплошным утренним купаньем. Здорово! Нет ничего лучше! Словно заново рождаешься! Это было мучительное холодное крещение, но я научился, как все остальные, хлопать себя по бокам и кричать: «Здорово! Здорово! Нет ничего лучше!» Дети любят обезьянничать, повторять то, что делают взрослые. Но в этом подражании не больше души, чем в жестах мартышки, которая в ответ на ваше приветствие машет вам лапой из клетки.
Когда мы бредем назад к флигелю, я замечаю на лужайке мистера Уинстона: он в майке и шортах, ноги у него волосатые, вокруг шеи — шнурок, на котором висит свисток. Я кидаюсь к нему:
— Мистер Уинстон, вы, кажется, говорили, что тут в лагере — роскошный песчаный пляж.
— Я? Я сказал, что в лагере для девочек песчаный пляж, — отвечает мистер Уинстон, обернувшись через плечо, и поспешно куда-то уходит.
Ну и ну! Вот уж вправду неожиданность: чтоб вам без зазрения совести лгали прямо в глаза — и кто? Взрослый, и к тому же учитель, и к тому же сам Дуглас Фэрбенкс! Эта вторая ложь — о том, что он будто бы сказал, что песчаный пляж не у нас, а в лагере «Нокомис», — была хуже, чем первая. Потому что на этот раз мистер Уинстон знал, что я знаю, что он лжет, и ему было на это наплевать. Я попал в западню на целое лето. И если мне это не нравилось, я ничего не мог поделать. Он мне солгал тогда, на Лонгфелло-авеню, потому что, как сказала «Бобэ», он хотел денег. Теперь он уже получил деньги, и ему на все наплевать. Мудрая «Бобэ»!
Когда я брел во флигель, я припомнил, что Уинстон ведь воспитатель восьмого отряда. В этом отряде были Поль Франкенталь и тот мальчик, который курил в автобусе. Как мог Уинстон тогда сказать маме, что он возьмет меня в свой отряд? Лагерь был разделен на отряды по возрастам. Я был младшего возраста. А в восьмом отряде были дети среднего возраста. Еще одна ложь Уинстона!
Кому же теперь верить? И вправду ли это еврейский лагерь?
Несколько дней меня грыз червь сомнения. Владелец лагеря, мистер Сайдман, был маленьким сияющим человеком, с сияющей лысиной, сияющим лицом и неизменной сияющей улыбкой. Наверно, он был еврей. У него была дородная жена — говорят, бывшая оперная певица, — женщина с огромной челюстью, пышной грудью и, для равновесия, столь же пышной задницей; она, должно быть, затягивалась в корсет и ходила, точно аршин проглотив. Насчет нее я не был уверен. Франкенталь, конечно, был еврей. В моем отряде фамилия одного мальчика была Леви, другого — Гольденберг, а фамилия дяди Фила была Коэн. Но, с другой стороны, а как же масло и молоко? Спросить мне было не у кого — ведь не у мистера Уинстона же! Раввина в лагере не было. Но точно так же там не было ни пастора, ни католического священника. Что же до уроков иврита, то ими и не пахло. И нигде не было никаких молитвенников. Никаких Тор. Ничего!
Не подумайте, конечно, что я из-за этих сомнений ночи не спал. Все для меня было ново, и я с утра до вечера был чем-то занят: утреннее купанье, волейбол, подготовка концерта самодеятельности, мимолетные встречи с девочками в обеденный перерыв, когда нам разрешалось бегать покупать сладости, — это было для меня самое приятное время. Всем этим я был куда больше занят, чем размышлениями о религии. Но меня постоянно терзала подспудная мысль: где я? Но, наверно, все выяснится в пятницу вечером. Или о субботних молитвах Уинстон тоже солгал?
Но в пятницу вечером, как положено, всех нас собрали и строем повели в молельню. Один из воспитателей — преподаватель естествознания — роздал всем небольшие коричневые книжечки, в которых были тексты индейских молитв Великому Духу. Пока он читал что-то из этой книжки, мы зевали, моргали и дремали. Служба оживилась, когда этот воспитатель сел за рояль и миссис Сайдман встала, сложив руки на животе, и начала петь гимн. Тут уж никому бы не удалось подремать. Она завывала, как пожарная сирена, округляя рот, так что нельзя было понять ни слова. Я вслушивался, стараясь уловить слова на иврите, но ничего подобного не услышал.
После этого мистер Сайдман произнес речь, и в ней тоже нельзя было ничего понять. У мистера Сайдмана был того рода голос, который как бы отключает ваш мозг, так что в нем не отпечатывается ничего осмысленного, остается один лишь шум — и уж во всяком случае, не какие-то отчетливые идеи, связанные с Торой. Затем миссис Сайдман провыла песню «Прекрасная Америка», и мы строем отправились в свои флигели. Таково было пятничное вечернее богослужение влаге-ре «Орлиное крыло». Я решил не напоминать мистеру Уинстону, что, учитывая мое высокое раввинское происхождение, я мог бы помочь проводить субботние молитвы. Мне не хотелось прослыть выскочкой. Будь я чистокровный ирокез, потомок шаманов, я, может быть, и попытался бы.
Так вот, во время всей этой службы из рядов, отданных лагерю «Нокомис», на меня то и дело поглядывала симпатичная черноволосая девочка. На следующий день в обеденный перерыв я усмотрел ее, когда она была одна — она играла с маленькой черной собачонкой, — и подошел к ней.
— Эй, это что за собака?
— Шотландский терьер. — Она придирчиво оглядела меня. — Меня зовут Бетти Сайдман.
Ого! Бетти Сайдман! Стало быть, принцесса крови выделила в толпе Минскер-Годола. Что ж, все чин по чину.
— Привет! Меня зовут Дэвид Гудкинд. — Застенчивая пауза. — А в вашем лагере правда есть песчаный пляж?
— Конечно. Хочешь посмотреть?
— Нам не разрешают ходить в лагерь для девочек.
— Чепуха! — Она позвала собачонку: — Кнопка, за мной!
Мы проскользнули в густую рощицу, разделявшую оба лагеря, и пошли по узкой просеке; Кнопка бежала за нами.
— А вот и пляж! — сказала Бетти Сайдман, когда мы вышли на большую серую скалу, возвышавшуюся над водой. Да, точно, там, внизу, была та самая длинная полоса песчаного пляжа, которую я видел на фотографии в брошюре мистера Уинстона. Мы сели на холодный камень. Белые кучевые облака, низкое солнце, гладкое, застывшее озеро, красивая девочка. Пытаясь завязать разговор, я сказал:
— Посмотри вон на то облако: оно похоже на слона.
— А вон то, — показала она на другое, — похоже на обезьяну.
— Ха! — я указал еще на одно. — А вон кит!
— А вон лошадь!
— А вон Джордж Вашингтон, — сказал я, слегка переусердствовав.
— А вон Иисус Христос, — хихикнула Бетти Сайдман, и у меня глаза на лоб полезли.
Иисус Христос!
Иисус Христос — не из тех имен, которые на Олдэс-стрит были у всех на устах. Кажется, только раз мы довольно долго говорили про Иисуса Христа. В то время в газетах много писали о каком-то евангелисте, который предсказывал, что вот-вот настанет конец света. Вечером накануне Дня Страшного Суда, объявленного этим евангелистом, мы, мальчишки, сидели вокруг костра на пустыре и, понизив голос, обсуждали вопрос об Иисусе Христе. Мы пришли к выводу, что он, наверно, был неплохой парень, он хотел только помочь людям. Этими разговорами мы как бы ограждали себя от опасности на тот случай, что, если действительно настанет конец света, в этих рассказах хриштов действительно что-то есть.
А вот теперь Бетти Сайдман?.. Может, она тоже из хриштов?
Кнопка бежала за нами обратно до нашего лагеря по лесной тропинке, которая срезала путь: ее показала мне Бетти.
— Здесь никто никогда не ходит, и тебя тут не увидят, — шепнула она на прощанье, пожала мне руку и исчезла.
Потом, к середине лета, я узнал, что лагерь «Орлиное крыло» сначала принадлежал организации «Христианская наука», но времена были трудные, дело не очень шло, и в конце концов Сайдман стал завлекать в свой лагерь детей из еврейских семей, а Уинстон работал на него вербовщиком в Бронксе; отсюда — пятничные вечерние службы и отсутствие в рационе ветчины или свинины. Однако, с другой стороны, немало в лагере было и христианских детей, или детей членов «Христианской науки», да и просто детей из нерелигиозных семей; отсюда — молоко и масло вместе с мясом. Что же до Сайдманов, то кто они, так и осталось неизвестным, однако в целом «Орлиное крыло» было типичным американским учреждением — с разнородным составом детей, с полной свободой выбора занятий, с не обязательными для всех религиозными службами раз в неделю. Я был чудак, что беспокоился об этом.
Как-то утром я лежал один в своем флигеле, читая книгу о бейсболе, как вдруг вошел тот большой мальчик из восьмого отряда, который курил в автобусе. У нашего Джимми Леви был брат в восьмом отряде, и он нам все о нем рассказал: его звали Питер Куот, он учился в манхэттенской частной школе, и весь восьмой отряд его терпеть не мог. Куот постоянно нарушал правила и подводил своих товарищей. Он говорил, что хочет, чтобы его выгнали из лагеря. По слухам, его отец, богатый врач, дал Уинстону большую взятку, чтобы тот устроил его сына в «Орлиное крыло».
— Я слышал, парень, что у тебя есть «Отверженные», — сказал Куот, глядя на меня, прищурясь. Этот прищур — до сих пор характерная черта его внешности, которую можно видеть на его фотографиях, печатающихся на суперобложках его книг. — Для чего тебе «Отверженные»? Чтоб форсить?
— Чтоб читать.
— Дай посмотреть.
Я достал книгу из своего чемодана. Я должен объяснить, что библиотечный абонемент был для меня главной радостью жизни. Я давно уже прочел все сказки и детские книжки, и в последнее время я принялся за самые пухлые книги для взрослых, какие мог найти, — наверное, для того, чтобы произвести впечатление на библиотекарей. Я прочел «Трех мушкетеров» и «Швейцарскую семью Робинзонов» и понял, что такие книги мне нравятся. «Отверженные» были толще всех книг в библиотеке. Записывая эту книгу в мой формуляр на лето, библиотекарша посмотрела на меня с ободряющим изумлением. Поначалу «Отверженные» шли у меня трудно, но потом я увлекся приключениями Жана Вальжана, и дочитывал я эту книгу уже вечерами, после отбоя, под одеялом, при свете карманного фонарика; когда я прочел про смерть Жана Вальжана, глаза у меня были на мокром месте.
— Дай почитать, — сказал Питер Куот.
— А у тебя есть что-нибудь в обмен?
— Идем ко мне, посмотришь.
В лагере было пусто; издалека, с бейсбольного поля, доносились крики. Я никогда раньше не был во флигеле восьмого отряда, потому что старался держаться подальше от Поля Франкенталя. Куот поднял книгу с неубранной постели — все остальные были заправлены идеально, как в казарме, — и сказал:
— Может быть, вот эта — раз уж ты прочел «Отверженных».
Это был «Портрет художника в юности» какого-то Джеймса Джойса. Первая страница показалась мне полной бессмыслицей, так что я от этой книги отказался.
— Вот что, — сказал Куот, — возьми вот эту. Но только смотри, чтоб ее не увидел твой воспитатель; и завтра вернешь.
Сказав это, он вытащил из-под снятого одеяла журнал под названием «Le Sourire». Я до сих пор хорошо помню, как выглядела обложка. На ней — в стиле двадцатых годов — была изображена красивая девушка в кружевном белье, сквозь которое просвечивали торчащие груди, с розовыми сосками, и все такое.
— Но я не знаю французского, — сказал я. Я был заинтригован и слегка смущен.
— Тут никакого французского не нужно, — ответил Куот со сладострастной ухмылкой. — Тебе журнал понравится. По крайней мере, мне кажется, что понравится.
В этот момент в помещение вприпрыжку вбежала Кнопка.
— Эй, Кнопка! Пора обедать, да?
Куот вынул из своего чемодана кусок копченой колбасы и стал нарезать ее карманным ножом. Хранить пищу в чемоданах было строго воспрещено. И точно так же было запрещено кормить собаку мистера Сайдмана. Когда-то Кнопка чуть не подавилась до смерти куриной косточкой, после чего и был издан этот эдикт. Однако Кнопка стала радостно прыгать и умело хватать кусочки колбасы, которые ей кидал Куот. Он нагнулся и погладил животное.
— Чудесная собачка, — сказал он. — А больше во всем лагере нет никого, кто бы стоил, чтоб на него насрали. Может, я бы и насрал на мистера Сайдмана, если б он меня очень попросил. Но уж я точно не стану срать на Билла Уинстона. Нельзя баловать воспитателей.
Я свернул журнал в трубочку и ушел. Я не очень-то много тогда знал, но я понял, что это контрабанда. Вернувшись обратно, я лег на свою койку и стал листать «Le Sourire» со смешанным чувством виноватости, удовольствия и какого-то все увеличивавшегося неясного томления, одухотворяемого воображаемыми обликами Бетти Сайдман, Розалинды Кац и моей бывшей соседки, чьи ягодицы я разглядывал, играя в медосмотр. Мне открылся мир новых ощущений, и Питер Куот оказался совершенно прав: знать французский было совсем необязательно.
Нужно иметь в виду, что «Le Sourire» был, конечно, сверхцеломудренным изданием по сравнению с той печатной продукцией, которую выпускают в наши дни, — со всеми этими журналами в глянцевых обложках, где изобилуют изображения голых девиц, демонстрирующих под светом юпитеров свои волосатые лобки, а в промежутках между девицами можно найти также новеллы лауреатов Нобелевской премии по литературе и интервью с политическими деятелями. Мы живем в странное время — по крайней мере, мне кажется, что оно странное. Я не веду борьбу с этими тенденциями — наоборот, я даже фактически способствовал их победе, выиграв несколько дел по обвинению в распространении порнографии; но я уж по-стариковски посетую о том, к чему это приводит. Как я теперь понимаю, у журнала «Le sourire» было старомодное очарование «Югендштиля». Там были одни лишь рисунки — никаких фотографий; но, по-моему, эти раскрашенные цветными чернилами шаловливые мамзели в разных стадиях раздевания куда больше будоражили воображение, чем те изображенные крупным планом мочеполовые прелести, от которых, как, по-моему, выражаются современные подростки, у них встает.
И тут в комнату ворвался дядя Фил — он вбежал так же неожиданно, как Кнопка, и точно так же с открытым ртом и высунутым красным языком, — и заорал на меня.
— Где ты это достал?
Для дяди Фила журнал «Le Sourire» был, конечно, верхом непотребства.
Я спокойно ответил как на духу:
— Мне это дал Питер-Пидер.
— КТО?
— Питер-Пидер, — ответил я неуверенным голосом. — То есть Питер Куот. Из восьмого отряда.
Брат Джимми Леви всегда называл этого мятежного ослушника Питером-Пидером. Мне это казалось всего лишь невинным, ничего не говорящим прозвищем.
Дядя Фил взял у меня из рук журнал, сел на мою койку и сказал гоном священнослужителя:
— Дэви, ты знаешь, что это значит?
— Что значит что?
— То, что ты сейчас сказал.
Ум. привычный к талмудическим закавыкам, способен сложить дважды два. Волнующие ощущения, испытанные мною при чтении «Le Sourire», рассказы Поля Франкенталя о больших мальчиках на пустыре и разные другие вещи, которые я слышал в лагере, начали складываться в какую-то смутную картину. Естественно, я ответил, что понятия не имею. Дядя Фил ушел, перелистывая на ходу журнал и не глядя под ноги, так что в дверях он оступился и скатился вниз по ступенькам. Он поднялся, отряхнулся и отправился в восьмой отряд.
Разразился большой скандал. Журнал «Le Sourire» был конфискован. Билл Уинстон провел в восьмом отряде общее собрание, на котором шла речь о многих вещах — от секса до необходимости укрепить в отряде дружбу и товарищество. Куот обещал изжарить для всех шашлык и начать убирать свою кровать, а другие ребята обещали перестать называть его Питер-Пидер. Билл Уинстон был в полном восторге. Пикник устроили на следующий день после отбоя: Куот изжарил шашлык, и Поль Франкенталь ел в три горла, и когда он попросил пятую или шестую порцию, Куот послал его к черту, а Франкенталь в ответ назвал его Питер-Пидер, после чего Куот раскроил ему башку горчичницей. Так окончилась в восьмом отряде едва начавшаяся эра дружбы и товарищества. Всему лагерю стало известно, что Куот так отделал Поля Франкенталя, первого спортсмена, что тому пришлось в лазарете накладывать на голову швы. Куот так и не стал убирать свой койку, и его продолжали называть Питер-Пидер, но теперь это делали уже и при мистере Уинстоне. Журнал «Le Sourire» переходил от одного воспитателя к другому, пока его однажды не заграбастал сам мистер Сайдман, который оставил его себе. Памятуя про миссис Сайдман, я бы сказал, что «Le Sourire» оказался там, где он мог принести наибольшую пользу.
Тем временем мой роман с Бетти Сайдман развернулся в полную силу. Мы с ней нередко ускользали из столовой и бежали на серую скалу над озером; там мы, взявшись за руки, сидели и разговаривали; может быть, пару раз поцеловались — вот и все. Меня преследовали воспоминания о том, что я увидел в «Le Sourire», и я воображал себе, как я проделываю все эти сладострастные выходки с Бетти Сайдман. Но когда она оказывалась рядом со мной, одетая в зеленые брючки из толстого сукна и белую приталенную блузку, и мне сверкали ее темные глаза, от моей храбрости не оставалось и следа, и все мои нечестивые намерения улетучивались как дым. По правде говоря, я не очень изменился и по сей день. Женщины внушают мне священный трепет. Можете ли вы поверить, что даже сейчас, после тридцати лет брака, у меня колотится сердце, когда я начинаю приставать к собственной жене? Говорят, женщины предпочитают решительных ухажеров, которые без долгих церемоний начинают стягивать с них колготки; не знаю и никогда не узнаю. Я не могу сказать, что мне, с моим почтительным подходом, не везло с женщинами; я, можно сказать, не жалуюсь, но с Бетти Сайдман этот подход ни к чему меня не привел.
Как-то я возвращался в свой флигель после одного из этих свиданий. Я шел по тропке через лес и вдруг увидел, что в воздухе болтается что-то черное. Я остановился, как вкопанный; я глазам своим не верил. На бельевой веревке, обмотанной вокруг высокого сука большого дерева, висела Кнопка; другой конец веревки был привязан к стволу березы. Я опомнился и потянулся к собачке, но она висела чересчур высоко. Дрожащими пальцами я попытался развязать узел на другом конце. Кнопка была жива, она скулила и извивалась, голова у нее свесилась набок, рот был широко раскрыт, по языку текла кровь. Собачка смотрела прямо на меня, как бы умоляя о помощи; потом ее глаза закрылись.
Неожиданно из кустов выскочил Питер Куот; в руке он держал карманный скаутский нож. Одежда его была порвана, лицо опухшее и в крови.
— Эй, лови!
Куот полоснул ножом по веревке, и Кнопка упала мне прямо в руки — все еще с обрывком веревки на шее. Я положил ее на землю, и она открыла глаза. Питер перерезал веревку у нее на шее, и Кнопка слабо завиляла хвостом. Потом голова ее опять свесилась набок, глаза закрылись, и она больше не шевелилась. Питер пощупал Кнопкино сердце и позвал:
— Кнопка, Кнопочка, приди в себя! Не умирай!
По его окровавленному лицу текли слезы.
Если время от времени — здесь или дальше, по ходу моей истории — вам покажется странной моя дружба с Питером Куотом, вспомните этот случай — это святая правда. Питер и теперь такой же, каким он был в лагере «Орлиное крыло» — мятежный «enfant terrible», непокорный и непослушный, но где-то в глубине души у него таится скрытая любовь, даже если внешне кажется, что он не способен к любви — любви к своим родителям, к своему народу. Он лежал, обнимая собачонку, и выл:
— Кнопка, Кнопочка, не умирай!
Потом он повернул ко мне свое окровавленное лицо:
— Это все этот тупоголовый сукин сын! Это его рук дело! Только потому, что я люблю эту собачку! Я видел, как он ее унес!
В это время неподвижная Кнопка издала какой-то слабый звук и пошевелила головой.
— Боже, она жива!
Питер взял собачку на руки и встал; по его лицу катились слезы, смешанные с кровью.
— Ну, я ему покажу! Ты ничего не знаешь, слышишь? Никому ничего не говори. Понял? Ладно, беги!
Наутро Франкенталь уехал из лагеря. В этот день я видел его в последний раз в жизни: он, уже одетый по-городскому, шел через лужайку, в губах у него болталась сигарета. Через несколько дней уехал и Питер Куот. После этого Бетти Сайдман меня избегала. Некоторое время я даже не знал, выжила ли Кнопка, но потом я увидел ее около дома Сайдманов: она играла в небольшом загончике, сделанном из толстой проволоки. Несколько дней ходили разные слухи, потом все об этом позабыли.
Примерно через неделю меня навестили родители; они приехали на машине с фейдеровской фермы и привезли с собой «этого шалопая» Гарольда, а также мою сестру Л и, у которой хватило здравого смысла отбрыкаться от отправки в лагерь «Нокомис». Один лишь безответный бедняга Минскер-Годол отправился в ссылку к гоям! Но мне не хотелось признаваться в том, что мне плохо. Я сделал вид, что я на седьмом небе. Я показал им нашу столовую, актовый зал, озеро, теннисные корты, и площадку для игр. Я с гордостью рассказал Гарольду, что мы ходим в ночные походы и ужинаем у костра. Я похвастался Ли, что в меня втюрилась дочь самого владельца лагеря. Мистер Сайдман и Билл Уинстон все уши маме прожужжали про то, какой у нее блестящий сын. Но в этой оргии притворства был один момент истины. Когда я показывал маме и папе столовую, там как раз начинали накрывать столы для ужина и выставили молоко и масло.
— У нас всегда на ужин мясо, — сказал я, — а посмотрите, что они ставят на стол.
Папа молча глянул на маму.
Мама была разряжена в пух и прах — в шелковое платье и затейливую шляпу, украшенную цветами. Раньше она вовсю отпускала комплименты Сайдману и Уинстону, улыбалась, рисовалась, кокетничала, как барышня на выданье; а папа только молча слушал, что ему говорят, с довольно хмурым видом. Но когда папа глянул на маму в этой столовой — бросил на нее всего лишь один взгляд своих мудрых карих глаз, — я сразу же понял, что вся моя бравада о лагере его ни на секунду не обманула и что он винит маму в том, что я здесь оказался. Но при мне он не хотел ее попрекать. Мама пожала плечами и опустила глаза.
— Ты не бери масла и молока за ужином, Исроэлке, — сказал папа.
— Я и не беру, — ответил я.
Он обнял меня за плечи, и мы вышли из столовой. Так что я отбыл свой срок заключения в «Орлином крыле», и я продолжал есть мясо.
Когда я прочел эту главу Джен, она сказала:
— Ты понимаешь, в каком ужасном свете ты выставил здесь свою мать?
Бедная мама!
Но подумайте, она же была тогда еще очень молода, она была эмигрантка в незнакомом новом мире, и вспомните еще историю с горшками для кислой капусты. Так ли уж это ужасно, что маму сбил с панталыка изящный молодой обманщик-учитель, который ей льстил и с ней флиртовал, потому что, как сразу же поняла «Бобэ», он хотел денег? Лагерь «Орлиное крыло» в глянцевых брошюрах, которые принес Билл Уинстон, одаривавший маму своими мужественными улыбками и масляными взглядами, был для нее тем же, чем когда-то была плойка, и поэтому у нее не хватило духу задать Дугласу Фэрбенксу всегдашний еврейский вопрос: «Но кошерное ли это место?» Эта вечная забота старого галута чересчур уж отдавала кислой капустой — правда, мама?
Зеленая кузина, бедная Зеленая кузина, не так уж это все было ужасно, и тут не за что прощать. Лагерь «Орлиное крыло» был моей первой остановкой на пути к «Апрельскому дому», и через него нужно было пройти. Что я навсегда запомню, так это никелированный карманный фонарик. В списке вещей, которые нужно было взять с собой в лагерь, числился карманный фонарик, так что мы отправились в скобяную лавку. Там были фонарики двух типов: черного цвета и белые никелированные; и черный стоил гораздо дешевле. Свет они оба давали одинаковый. Бережливость, мама, была твоей второй натурой. Но когда ты увидела, как Исроэлке горящими глазами пожирает блестящий, белый никелированный фонарик, ты его и купила. Все в порядке, мама!
Набрасывая заметки об этой поре моей жизни, я записал: «Пропустить лагерь «Маккавей», там не было ничего существенного, да и невозможно об этом рассказать». Однако делая эту заметку, я совсем забыл, что там произошла история с медалями. Эти пять медалей стали зарядом динамита, который взорвался на моей «бар-мицве» и разнес мою жизнь на куски, как мина. Невозможно пропустить лагерь «Маккавей».
Летний лагерь «Маккавей» находился в Катскиллских горах. Основал его некий мистер Дрессер. Если бы эту историю рассказал Питер Куот, он изобразил бы мистера Дрессера самым презренным евреем, какой только существовал в мировой литературе после диккенсовского Феджина, однако на самом деле мистер Дрессер был всего-навсего мелким выжигой, вроде мистера Сайдмана. Начальником лагеря он нанял человека, которого звали Чарлз Аттлет, и его телосложение полностью соответствовало его фамилии. Поначалу лагерь так и назвали — «Атлет», — не столько в честь его первого начальника, сколько потому, что этот лагерь замышлялся как спортивный. Однако дело не пошло, и, потеряв попусту целый год, мистер Дрессер переименовал лагерь в «Маккавей» и сделал его кошерным. Мистер Аттлет остался на посту начальника, но, поскольку он был ревностный католик и всегда носил на своей широкой волосатой груди огромный крест, мистер Дрессер нанял главным тренером экс-чемпиона по боксу еврея Бенни Ленарда. Кроме того, он вдвое снизил цены. В Бронксе все слышали о Бенни Ленарде, и так-то меня заарканили в этот лагерь вместе с тремя сотнями других мальчиков и девочек. Мама, памятуя о конфузе с «Орлиным крылом», сразу же ухватилась за возможность послать меня в настоящее кошерное заведение, а папа был тогда в очередной раз на мели, так что он соблазнился дешевизной. Режим в лагере был довольно свободный: мы могли делать все, что нам вздумается. Мальчики не были отделены от девочек, как в «Орлином крыле», и, к удовольствию всех воспитателей и многих мальчиков из старшего отряда, в лагере бурным цветом расцветал секс. Словом, это было не совсем такое место, какое воображали себе мои родители, когда посылали меня в настоящее кошерное заведение.
Старший воспитатель лагеря был некий дядя Джек — высокий, сухопарый мужчина в очках, которого все звали «гон-донный король». В этом не было ничего оскорбительного, это была просто констатация факта. Один мальчик из старшго отряда был при нем на особых поручениях — вроде ординарца, однажды он зачем-то заглянул в чемодан дяди Джека и обнаружил там чудовищное количество презервативов — кажется, буквально несколько тысяч. Ему одному, конечно, всего на одно лето столько было не нужно. Я думаю, дядя Джек запасся ими не только для себя, но и для того, чтоб продавать их другим воспитателям и некоторым особо доверенным старшим мальчикам. Если это было так, то, скорее всего, и мистер Дрессер был в курсе дела и получал свою долю от прибылей. Мистер Дрессер был не из тех, кто мог бы упустить свой барыш от подобного гешефта в лагере.
В моем отряде мальчики были еще слишком молоды, чтобы пользоваться услугами дяди Джека, но, тем не менее, они проявляли такой живой интерес к сексу, что мне пришлось из этого отряда убраться. Я просто не мог этого выносить. Я не был чрезмерным скромником ни тогда, ни позднее, но был у нас в отряде парень по прозвищу Гогочка, над которым все остальные постоянно измывались — в те минуты, когда они не занимались сравнением длины своих членов в состоянии эрекции и не делали многих других вещей, которые даже Питер Куот небось не сумел бы правдоподобно описать. Я не знал, как скоро им надоест заниматься Гогочкой и вздумается взяться за меня. Поэтому в один прекрасный день я сложил свой чемодан и перенес его в палатку другого воспитателя — дяди Сэма, который руководил лагерной самодеятельностью; мне казалось, что там поспокойнее.
Там действительно было поспокойнее. В этой палатке спали старшие мальчики, которые большую часть времени проводили у девочек. Возвращались они усталые до одури и сразу же засыпали. Лишь через несколько дней я заметил, что дядя Сэм, как видно, ночная птица, потому что днем он почти все время спал. Не помню, чтобы я хоть раз видел его вместе со всеми в столовой. В лагере «Маккавей» каждый шел есть, когда он был голоден, и брал, что давали. В положенные для приема пищи часы в столовую мало кто ходил, потому что еда там была никудышная. Но рядом с лагерем были закусочная и киоск, где продавали бутерброды; они были открыты круглосуточно, и там всегда было полно едоков. Обе эти забегаловки наверняка принадлежали мистеру Дрессеру. Чем хуже кормили в лагерной столовой, тем лучше шли дела в закусочной и киоске, и, очевидно, из обеих этих золотых жил мистер Дрессер извлекал хороший навар.
Дядя Сэм впервые обратил на меня свое драгоценное внимание после того, как зарядили дожди, которые не прекращались целую неделю, палатка все время то тут, то там протекала, и ее обитатели постоянно передвигали свои кровати с места на место — туда, где посуше. В какой-то момент течь началась как раз над головой дяди Сэма; на него полилась струя воды, которая его разбудила.
— Что ты тут делаешь? — спросил он меня, вытирая голову полотенцем.
В этот момент кроме него и меня в палатке никого не было. Я был весь мокрый, потому что нигде не было уже ни одного свободного сухого места, куда я мог бы передвинуться. Я лежал на кровати, завернувшись в дождевик, и читал книгу.
— Я недавно перешел в ваш отряд, — ответил я.
— Как так? Ты же из младших.
Дядя Сэм встал, толкнул чью-то кровать прямо под дыру в пологе, из которой лило, как из ведра, а на освободившееся сухое место передвинул свою кровать.
— Я хочу участвовать в самодеятельности.
— Кто тебя сюда перевел?
— Гондонный король.
— А, ну ладно, тогда пускай. Что ты умеешь делать?
— Петь и декламировать стихи.
— Хорошо! Ты нам пригодишься!
Но нужно поскорее покончить с лагерем «Маккавей»: ведь я хотел рассказать только о медалях. Анархия, царившая в лагере, мне нравилась: я мог читать, сколько мне вздумается, и никто не заставлял меня заниматься спортом. В лагере иногда устраивались игры, но не было никаких спортивных занятий по расписанию, и, честно говоря, крутившийся вокруг сексуальный карнавал меня забавлял. Я думаю, он мог бы позабавить даже императора Калигулу. По своей полнейшей тогдашней невинности, сам я в этом карнавале участия не принимал, но то, что я видел вокруг, мне на многое открыло глаза.
За лето в лагере было два родительских дня — один в июле и один в августе, в эти дни мы получили на обед роскошные бифштексы. В июле на родительском дне появился Бенни Ленард: это был единственный раз, когда мы его видели. Он устроил для родителей массовый образцово-показательный урок бокса для двух сотен мальчиков. Это была, конечно, чистой воды показуха. А вечером состоялся подготовленный дядей Сэмом концерт самодеятельности, на котором я взял реванш за свое неучастие в уроке бокса. Еще на репетициях я забавлял всех разными шутовскими выходками, и дядя Сэм сказал, что я буду клоуном, и дал мне сольный номер. Этот номер имел бешеный успех. Бенни Ленард, сидевший в первом ряду, хохотал до слез и катался от восторга, хотя я издевался над его тучностью и старческим маразмом, да и вообще над всей этой показухой для родителей. Родители тоже смеялись до упаду. Клоун может сказать немало правды, и ему это сходит с рук. На следующий день Бенни Ленард вызвал меня в контору лагеря и вручил мне «Медаль Бенни Ленарда за мужское актерское мастерство». Он вынул ее из стоявшей на столе мистера Дрессера коробки, полной медалей. Это была первая медаль.
На втором родительском дне, в августе, мистер Аттлет показал свой коронный номер: напрягая роскошные мускулы, он разорвал надвое телефонную книгу, потом голыми руками разогнул подкову и сделал еще что-то в этом роде. Это все просто напрашивалось на пародию, и в тот же вечер я сатирически изобразил мистера Аттлета на эстраде. Последовал новый успех; и никому это не понравилось больше, чем маме. Она и папа сидели в первом ряду. Первый родительский день, в июле, они пропустили, но в августе они приехали, и мама смеялась так громко, что чуть не сорвала мне номер. К счастью, всем в лагере хотелось развлечься чем-то, помимо секса — им они к концу лета уже были сыты по горло, и они не обратили внимания на чрезмерно смешливую даму, сидевшую в первом ряду. После представления мистер Аттлет позвал меня и моих родителей в свою палатку и там преподнес мне «медаль Чарлза Аттлета за спортивные достижения».
Вы не поверите, но мама восприняла эту награду вполне серьезно. Спортивные достижения! Да ведь на спортплощадке я выглядел как слон в посудной лавке! Потому-то, наверно, эта медаль доставила мне еще больше удовольствия, чем мое выступление. Все лето в лагере я день за днем лежал на своей койке и читал, питаясь шоколадными батончиками и бутербродами с фисташковым маслом. За все это время в лагере «Маккавей» я не пробежал и нескольких шагов, а от купанья я отказался, потому что в воде было полно пиявок. Я выглядел как чахоточный евнух — незагорелый, объевшийся, располневший. Однако мама моей «спортивной» медали ужасно обрадовалась и расцеловала мистера Аттлета. Папа же за все время, что он был в лагере, почти не раскрыл рта. На следующее утро, когда они уезжали, папа, садясь в машину, сказал только, что мне надо бы подзагореть. Мама же с восторгом рассматривала две мои медали, которые она забирала с собой: медаль Бенни Ленарда она тоже взяла.
— Мой медалист! — воскликнула она, когда папа завел мотор. Папа поглядел на меня, покачал головой, и машина тронулась.
Дядя Сэм удостоил меня медали «За достижения в театральном искусстве», а потом я получил еще одну медаль — «За достижения в журналистике»: итого вышло уже четыре. В лагере «Маккавей» не очень хорошо кормили, но зато медалями никого не обделяли, что же касается журналистики, то дело тут вот в чем: дядя Сэм перед каждым из родительских дней выпустил на мимеографе по одному изданию лагерного журнала под названием «Маккавейская менора». Готовя каждое из этих изданий, дядя Сэм усаживал меня за пишущую машинку, выдавал мне груду восковок и давал задание напечатать список ожидавшихся родителей и несколько историй из лагерной жизни — все, что мне придет в голову. Это, по сути дела, было мое первое в жизни серьезное упражнение в области изящной словесности. Труднее всего было обходиться без упоминаний о сексуальной жизни лагеря. Готовя второе издание, я так устал, что, не подумав, что я делаю, прямо так-таки и назвал нашего старшего воспитателя «гондонным королем». Я не имел в виду ничего дурного, я просто позабыл, что это издание предназначено для родительских глаз. Меня обругали, но не наказали: лето уже кончалось, и всем все было до лампочки.
А пятая медаль? Ее я получил по-честному — когда кончил школу: это была золотая медаль за успехи в английском языке и литературе. Я ее храню до сих пор. Позолота все еще блестит как новая, а надпись на медали гласит:
И. ДЭВИДУ ГУДКИНДУ ЗА ВЫДАЮЩИЕСЯ УСПЕХИ В АНГЛИЙСКОМ ЯЗЫКЕ И ЛИТЕРАТУРЕ.
Всю свою жизнь, добиваясь успеха, я обычно кончал тем, что удостаивался похвал за такие исковерканные «выдающиеся» успехи.
Я уже упомянул и том, что папа как раз в то время был на мели. Но как это могло быть, если прачечная должна была вскоре переехать в новое большое здание и дело вроде бы процветало? Пожалуй, мне нужно подробнее объяснить положение, потому что папа был способный и энергичный человек, и вам не понять, почему у него были денежные затруднения, если вы не будете знать о том бремени, которое он нес на своих плечах. Папа прошел большой путь с того времени, когда его прачечная помещалась в крохотном закутке в Нижнем Ист-Сайде, где папе приходилось тащить на себе Бродовского и Гросса, но и теперь их все еще приходилось тащить.
Я не очень-то интересовался папиными делами. Время от времени он брал меня в новое огромное здание, где теперь помещалась «Голубая мечта». Это был трехэтажный дом, занимавший целый квартал около реки Бронкс и увенчанный трубой, которая возвышалась над всеми окрестными домами. Почему я не пытался скрывать, что эти визиты меня мало интересовали, хотя понимал, что папе это неприятно? Должно быть, прежде всего потому, что мне вовсе не улыбалось стать владельцем прачечной и провести всю свою жизнь среди грязного белья и запаха мыла и хлорки. Все, что касалось прачечной, я мысленно гнал от себя. И однако же, я знаю — мне говорил об этом адвокат, который вел и выиграл мамино дело против папиных компаньонов после его смерти, — что папа придумал и установил в прачечной какие-то уникальные механизмы, которые потом были установлены во многих других прачечных. У папы, без сомнения, были природные технические способности.
Папа приносил домой экземпляры журнала «Век прачечных» и показывал нам заметки, рассказывающие о его «Голубой мечте». Моя сестра Ли, которой тогда было около семнадцати и которая немало думала о том, как бы произвести впечатление на своих обожателей, извлекала из этих заметок немалую пользу. Недавно я обнаружил в каком-то ящике у нее на чердаке пожелтевшую, ломкую газетную вырезку тех времен, когда я ее развернул, она чуть не рассыпалась на крошки, но я сумел ее прочесть, и, судя по ней, мамин адвокат сказал чистую правду. Боже, каким молодым выглядит папа на фотографии, напечатанной рядом с этой заметкой: он стоит, как обычно, опустив одну руку в боковой карман пиджака, щурится на солнце и улыбается, явно испытывая удовольствие и гордость при виде дела рук своих — еще не достроенного здания новой прачечной. На вырезке аккуратным папиным почерком выведена дата: эта заметка появилась в газете за неделю до моей «бар-мицвы».
Это было для папы трудное время: у него очень болела спина, и он все еще платил по векселям дяди Йегуды: тот, как вы помните, отказался платить, возмущенный бездушием и жадностью эксплуататорского банка. Папа платил по этим векселям несколько лет. «Бобэ» тогда жила уже не у нас, а вместе с тетей Ривкой, которую папа наконец-то умудрился доставить в Америку вместе с дядей Перецем — тем самым, которому не нравилась капиталистическая система. Дядя Перец — маленький человек с тихим голосом и огненно-рыжей шевелюрой — в конце концов преодолел свое отвращение к капитализму в достаточной степени для того, чтобы принять два бесплатных билета на пароход в капиталистическую Америку, а в этой самой Америке поселиться в квартире, за которую платил папа, и стать владельцем маленькой немеханизированной прачечной, которую папа ему купил, взяв очередной заем в банке.
А теперь — о дяде Велвеле.
Дяде Велвелу папа и после его женитьбы продолжал посылать деньги. Однако, спросите вы, а как же его рижский тесть, богатый маклер по торговле сеном и фуражом, обещавший взять Велвела компаньоном в дело? Ну так вот, теперь письма дяди Велвела были полны обличений этого лицемерного святоши, этого бездушного скряги, который готов выгнать на рижскую улицу собственную родную дочь — плоть и кровь свою — вместе с ее двумя очаровательными деточками и верным мужем. Я не могу изложить все подробности. Письма Велвела изобиловали пламенными диатрибами и талмудическими цитатами, но были довольно бедны конкретными фактами — за исключением того факта, что ему нужны деньги.
Велвел подал в суд на своего тестя, в доме которого он жил со своей семьей. Это, писал Велвел, создало в доме весьма накаленную атмосферу, но ему пришлось пойти на это ради своей жены. Велвел проиграл свой иск, и после этого тесть сказал, что он готов позабыть обо всем, подать Велвелу руку и снова взять его в дело. Однако Велвел, как он писал, разгадал этот коварный трюк: тесть предложил ему пойти на мировую, так как понимал, что уж в апелляционном-то суде Велвел наверняка выиграет дело. И Велвел подал апелляцию. Тут его ждал страшный удар: в апелляционном суде он снова проиграл. Но только потому, клялся Велвел, что тесть дал на лапу судьям. Папа посылал Велвелу деньги на оплату его судебных издержек, но теперь, после апелляции, Велвел был разорен дотла, его дети ходили в лохмотьях и пухли с голоду, и он решил вместе со своей семьей эмигрировать в Палестину.
По словам Велвела, Земля обетованная манила его, как она должна манить каждого еврея. Кроме того, его старый друг из Минска делал в Палестине большие деньги на выращивании апельсинов, и он хотел, чтобы Велвел приехал к нему и стал его компаньоном и управляющим на плантации. Помимо денег на проезд от Латвии до Палестины, Велвел хотел также, чтобы папа одолжил ему две тысячи долларов на покупку доли в апельсиновой плантации. Папа с мамой долго об этом спорили, поэтому я хорошо запомнил, сколько именно Велвелу нужно было денег. Загнанный в угол, папа решил ему в этом отказать, потому что у него самого ветер свистел в кармане пуще, чем у Велвела. Как раз незадолго до того папа послал большую сумму «Зейде» на проезд в Америку вместе с его дочерью Фейгой: это были деньги не только на билеты, но еще и на взятки советским служащим, которые оформляли ему и Фейге заграничные паспорта и выездные визы.
Так что папа написал дяде Велвелу, чтобы тот на него не рассчитывал. Велвел ответил, что в таком случае он подает заявление в Общество помощи еврейской эмиграции с просьбой о займе для переселения с семьей в Америку, и он попросил папу прислать ему подписанное им обязательство — разумеется, это чистая формальность, — гарантирующее, что Велвел и его семья не будут претендовать в Америке на социальные пособия. После этого папа сразу же пошел и взял в банке еще один заем и отправил Велвелу все деньги, необходимые для переезда в Палестину.
Так что теперь вы имеете представление о том, какие заботы иссушали папу.
А с другой стороны, если прачечная процветала и давала доход, то почему папа не платил себе из него более высокое жалованье, которое помогло бы ему выдюжить все эти расходы? Да, действительно, прачечная приносила теперь гораздо больше дохода. Но не забудьте, что Бродовский и Гросс были равными партнерами. Это означало, что каждый раз, когда папа делал себе прибавку к жалованью, они тоже получали точно такую же прибавку.
И это еще не все. Торговец мылом мистер Корнфельдер был крепкий орешек. Он и мистер Уортингтон не сумели убедить папу расстаться с компаньонами, но они наложили вето на повышение им жалованья, так что одновременно и папино жалованье тоже оказалось замороженным. В конце концов папа, отчаявшись, взбунтовался, и мистер Корнфельдер сказал:
— Ладно, мистер Гудкинд, будь по-вашему: если вам хочется содержать этих двух олухов, воля ваша. Но ведь деньги на это идут из моего кармана и из кармана мистера Уортингтона, коль скоро мы вложили в дело свои деньги. Значит, мы должны получать столько же, сколько получают ваши компаньоны, от которых проку как от козла молока.
Против этого папа, конечно, ничего не мог возразить. Строительство нового здания шло полным ходом, и если бы в такой момент Корнфельдер и Уортингтон изъяли свои деньги, это был бы полный крах. Пути назад, к маленькой прачечной, уже не было. И с этого дня каждый доллар, на который папа повышал себе жалованье, обходился прачечной еще в четыре доллара — на прибавку Корнфельдеру, Уортингтону, Бродовскому и Гроссу. И эту лямку папа тянул до самой своей смерти.
Мама с папой нередко до первых петухов засиживались на кухне, проверяя счета, подсчитывая расходы и пытаясь понять, почему у них хронически не хватает денег. Мама внушала папе, что он заслуживает более высокого жалованья, а папа устало напоминал, какую он тянет лямку. Мама на это отвечала каким-нибудь ободряющим вопросом, например:
— Так почему ты уступил Корнфельдеру, почему?
Я, как сейчас, вижу их за кухонным столом, склонившихся над счетами и расходными книгами. Папа что-то пишет и складывает какие-то цифры на обороте балансового отчета, а мама, вздыхая, повторяет афоризм, который был в ходу у русских евреев:
— Да, Алекс, счет сходится, а денег кот наплакал.
Я уж лучше не буду описывать, какой взгляд папа бросал на маму, когда она выдавала этот перл галутной мудрости.
Кстати, Бродовский с самого начала с пеной у рга возражал против того, чтобы строить новое большое здание: этот проект он называл не иначе, как «пагубой». Бродовскому подпевал и Гросс, который доказывал что, коль скоро крахмал дорожает, переходить на утюжение рубашек конвейерным способом очень рискованно. На одном полуночном совещании в нашей квартире Бродовский торжественно объявил, что они с Гроссом решили голосовать против этой пагубы; стало быть, их было двое против одного. Бродовский тут же предложил поставить предложение на голосование, чтобы решить вопрос раз и навсегда. Я не спал, а они так громко кричали, что мне в спальне все было слышно. И я помню, как папа ответил:
— Ладно: я выкупаю ваши доли. Ваша цена!
Для меня, лежавшего в темноте, это был звездный час. Наконец-то, наконец-то папа решился свалить со своих плеч этих недотеп! Я знал, что ради того, чтобы папа отделался от своих компаньонов, денежные тузы Корнфельдер и Уортингтон готовы будут выложить любые деньги. Однако после долгой паузы Бродовский нерешительно сказал:
— Мне надо посоветоваться с женой.
На этом совещание окончилось. Бродовский всегда, когда бил отбой, говорил, что ему надо посоветоваться с женой. Кажется, жена всегда говорила ему, чтобы он перестал вести себя как идиот писаного закона. После того как Бродовский заявлял, что посоветуется с женой, он никогда даже словом не обмолвливался о том, за что он только что сражался не на жизнь, а на смерть.
Бродовский только того и хотел, чтобы и дальше жить в Бронксе и сохранять свое маленькое благополучие. Папа же знал, что он способен построить большую прачечную и руководить ею. Он, наверно, уже задумал какие-то новые усовершенствования. Это же как-никак была «а голдене медине», и он был на подъеме. Как-то давно, еще когда он ухаживал за мамой, они катались на лодке в Центральном парке, и он, указав рукой туда, где находилась Пятая авеню, сказал ей:
— Когда-нибудь ты будешь жить вон там, Сара-Гита!
Мама этих слов не забыла, и она знала, что ее путь в Даунтаун лежит через новую большую механизированную прачечную. Поэтому, когда папа иной раз падал духом, она его ободряла и понукала рисковать и дерзать.
Мама теперь действительно живет в квартире окнами на Центральный парк, но папе это дорого обошлось. Это оказалось возможным лишь потому, что она хорошо вложила полученную после его смерти страховую премию и те деньги, которые она высудила у его компаньонов. Поселилась она в этой квартире, когда ей уже было за семьдесят, а папы целых двадцать лет как не было в живых.
Как я понимаю, в нашу эпоху — эпоху стиральных машин и больших механизированных прачечных самообслуживания — нам, может быть, даже трудно вообразить, что представляла собою прачечная «Голубая мечта» в период своего расцвета. Так вот, от этой прачечной во все концы Бронкса, и даже в Манхэттен, и даже в некоторые нью-йоркские пригороды разъезжался целый автопарк сине-оранжевых грузовиков с нарисованной на бортах сексапильной голубой феей, у которой груди были больше, чем крылья. Эти грузовики забирали у клиентов грязное белье — прямое и фасонное — и через день-другой привозили его назад выстиранным: простым способом, с отбелкой, с подсинькой, с ароматом, с крахмалом — на все вкусы. Это обслуживание с доставкой на дом было одной из преходящих черт жизни американского большого города на протяжении около сорока лет, примерно совпавших с теми годами, которые папа провел в Америке. Как и многие другие приятные черты американской жизни, это уже быльем поросло. Прачечный бизнес ненадолго пережил папу. Подобно папиной карьере в «а голдене медине», это был гриб, который созрел и скоро был сорван.
Ладно, хватит о грустных вещах. Я не буду рассказывать о папиных сходках, связанных с деятельностью Минской синагоги, и о создании ивритской школы, и — это я меньше всего знал и понимал — о Бронксовском сионистском обществе. Я не имел ни малейшего представления о том, что такое сионизм. Само это слово навевало на меня тоску смертную. Это была единственная вещь в папиной жизни, которая казалась мне еще скучнее, чем работа в прачечной.
Манхэттенская школа имени Таунсенда Гарриса была бесплатной средней школой, в которой можно было за три года окончить четыре класса. Подобно прачечным с доставкой белья на дом, существование таких школ было одной из приятных особенностей добрых старых дней. Ничего подобного в Америке нет уже несколько десятилетий. Когда я сдал вступительные экзамены в эту элитарную школу, мама с папой были вне себя от радости. Для меня это означало долгие ежедневные поездки от дома до Манхэттена и обратно на трамвае или на метро. Но и речи не было о том, чтобы отказаться от возможности пойти в такую школу, как школа имени Таунсенда Гарриса; и в ознаменование столь эпохального шага вперед в моей жизни мне справили лиловый костюм.
Кстати, эти поездки на трамвае и на метро весьма ускорили мое сексуальное обучение, начатое ранее Полем Франкенталем, журналом «Le Sourire» и лагерем «Маккавей». В часы пик меня безнадежно сдавливала и стискивала со всех сторон беспомощная женская плоть, а если мне удавалось найти сидячее место, бедный Исроэлке, куда бы он ни взглянул, с затаенным дыханием смотрел, как за окном женские юбки колоколом вздымались на ветру и обнажали ноги до самых подвязок на ляжках. Понять не могу, как старина Питер в своем раблезианском творчестве упустил описать эротическую сторону поездок в общественном транспорте. Возможно, это объясняется тем, что он учился в платной частной школе неподалеку от дома. Подобно «порушу», я испытывал немалые душевные терзания из-за своих нечистых помышлений, и у меня не было наготове рукомойника, чтобы смыть грех. О, как тяжелы муки подростка, воспитанного в религиозной строгости! Но хватит об этом, особенно в таком легкомысленном тоне. Пора уже перейти к делу — то есть к лиловому костюму.
Мама решила, что «йохсен», поступивший в школу имени Таунсенда Гарриса, достоин того, чтобы обрядиться в свой первый в жизни костюм — как положено, с длинными брюками, с пиджаком и галстуком. Поэтому она повезла меня в квартал магазинов мужской одежды в Нижнем Ист-Сайде, где одевался папа. Одежда там стоила дешевле, чем у нас в Бронксе, а особенно дешево она продавалась в магазине Майклса, помещавшемся прямо под грохочущей надземкой маршрута Е-1. Это был темный, тесный, неуютный магазин, то и дело сотрясаемый грохотом проходящего над ним поезда, но поскольку — именно по этой причине — аренда помещения стоила здесь гроши, мистер Майкле имел возможность продавать свой товар дешевле пареной репы. Впрочем, он, наверное, этого не делал бы, если бы мог; но тогда он бы вообще ничего не продал. Когда я впервые увидел себя в трехстворчатом зеркале, облаченного в длинные брюки, я был вне себя от восторга, но очень скоро восторг сменился раздражением. Мама добрый час торговалась, заставляя меня надевать и снимать разные костюмы. Вскоре мне хотелось только одного: чтобы мама поскорее выбрала мне костюм — какой угодно, хоть первый попавшийся, — и можно было бы наконец уйти. Для меня любой костюм был КОСТЮМ, а от постоянно грохотавших сверху поездов у меня началась головная боль.
Наконец мама усмотрела какой-то костюм ярко-лилового цвета, висевший на верхней перекладине, и попросила показать его. Ее предупредили, что этот костюм очень, дорогой: он продавался вместе с жилеткой, с двумя запасными парами брюк и вдобавок с запасной парой гольфов — слишком много материала, никто не хочет платить за столько всего. Мама сказала, что это не важно, пусть я его померю. Костюм сняли, и я снова пошел в примерочную и влез в этот костюм. То, что я увидел в трехстворчатом зеркале, мне не очень понравилось. Как ни мало я понимал в таких делах, я видел, что костюм сидит на мне как на корове седло, да и цвет был какой-то неприятный: темно-лиловые полосы на светло-лиловом фоне.
— Он ему велик, — сказала мама.
— Вы не ожидаете, что он будет расти? — спросил мистер Майкле, полный, бледный, лысый человек с грустными глазами.
Мама пощупала материал.
— Железо! — сказал мистер Майкле. — Сталь! Этому костюму сносу не будет, он же в нем будет ходить всю жизнь.
Забегая вперед, я должен сообщить, что мистер Майкле сказал святую правду. Костюм оказался прочным, как кольчуга. Должно быть, он и до сих пор где-то существует, и какой-то незадачливый школьник вынужден его носить.
Мама неохотно кивнула. Она знала толк в материалах, и она поняла, что под ее пальцами — сукно, которое переживет века.
— Сколько?
— Миссис, вы не захотите этот костюм, он слишком дорогой, — сказал мистер Майкле, оглядывая ее с ног до головы своим печальным взором. Но он назвал цену. Мама охнула и предложила половину. Мистер Майкле вздохнул и сказал, что коли так, так он уж лучше отдаст костюм бесплатно, в подарок. Он добавил, что у него больное сердце, а это последний оставшийся костюм из большой партии, и он отдает его даром. Он сказал, что при его здоровье он не может себе позволить всерьез обсуждать цену, предложенную мамой: уж лучше потерять деньги, чем рисковать еще одним инфарктом.
Мама стояла насмерть. Половина!
Мистер Майкле вздохнул и уступил один доллар. Мама подняла свою цену на полдоллара. Позиции сторон все еще были довольно далеки друг о друга. Последовал долгий спор, шум которого часто перекрывал грохот надземки, а я тем временем стоял, рассматривая свое отражение с трех разных сторон, и, чтобы убить время, сравнивал два своих профиля. Наконец, тяжело дыша и хватаясь за грудь, мистер Майкле прохрипел, что он хочет покончить с этим делом и поэтому скажет свое последнее слово, и он снизил цену еще на доллар.
— Ладно, Дэвид, — сказала мама, — снимай костюм и пошли домой!
Придерживая руками брюки, я снова поплелся в примерочную. Мистер Майкле со слезами на глазах начал умолять маму взять костюм в подарок. Он действительно плакал, из его печальных глаз катились самые настоящие крупные слезы, которые он вытирал носовым платком. Это было очень грустное зрелище. Чтобы его утешить, я сказал:
— Это не важно. Мне все равно не нравится цвет.
— Цвет? Что плохого в этом цвете? — всхлипывая, спросил мистер Майкле. — Это замечательный цвет. Все студенты носят костюмы такого цвета.
— Снимай костюм, Дэвид, — сказала мама.
— Дэвид, окажи мне услугу, — со стоном сказал мистер Майкле, взяв меня за локоть. — Выйди на улицу и посмотри, как этот костюм выглядит при дневном свете. Это очень приятный цвет.
Он вывел меня из магазина. Под эстакадой надземки дневного света было не густо, но, как бы то ни было, там костюм выглядел еще хуже. Теперь я заметил, что на нем были лиловые полоски не одного, а двух тонов, одни чуть бледнее других, отчего создавалось впечатление, будто костюм грязный.
— Мне не нравятся костюмы в полоску, — сказал я.
— Что? — закричал мистер Майкле, потому что как раз в это время на верху загрохотал поезд.
— Я терпеть не могу костюмы в полоску, — закричал я в ответ.
В этот момент в дверях появилась мама.
— Подожди меня здесь, — прокричала она мне. — Я пойду позову Морриса Эльфенбейна.
У мистера Майклса и без того лицо было далеко не румяное, но теперь оно утратило какую бы то ни было краску. С видом приговоренного к смерти мистер Майкле жалобно сказал:
— Эльфенбейна? Зачем Эльфенбейна? Миссис, прошу вас, не нужно Эльфенбейна.
Но мама уже исчезла за углом.
— Насчет полоски ты не прав, сынок, — наставлял меня мистер Майкле, пока мы шли обратно в магазин. — Костюм в полоску — это самая последняя мода. Сейчас все носят костюмы в полоску. Можешь брать этот костюм, можешь не брать, но если ты действительно хочешь выглядеть как студент, нужно носить костюм в полоску.
Он сел за облезлый письменный стол и стал, вытирая платком глаза, что-то писать в толстом гроссбухе. Я примостился на каком-то ящике, ибо ходить в спадавших брюках было опасно. Прошло несколько минут и несколько поездов — и в магазине появилась мама вместе с Моррисом Эльфенбейном.
Я хорошо знал Эльфенбейна, потому что он часто приходил к нам, когда папа устраивал у себя заседания синагогального совета. Кроме того, по праздникам он был у нас в синагоге главный «баал тфила» — то есть непрофессиональный кантор. Когда, накинув на голову талес с серебристой каймой и раскачиваясь из стороны в сторону, он в Йом-Кипур пел великий древний псалом:
Поднимите, врата, верхи ваши,
И поднимитесь, двери вечные,
И войдет Царь Славы! —
я вам говорю, не нужно было знать иврита, чтобы вас всего пробирала дрожь. Он был изумителен.
Изумителен он был и сейчас, но это был совсем другой Моррис Эльфенбейн — не Эльфенбейн-кантор и не Эльфенбейн из синагогального совета. Теперь Моррис Эльфенбейн вошел в магазин мистера Майклса, как матадор на арену: глаза у него горели, он весь рвался вперед — на быка, чтобы поразить его с первого удара. Но со столь же решительным видом поднялся ему навстречу и мистер Майкле: это был отважный бык, понявший, что наступает его смертный час, но готовый встретить удар бестрепетно, с открытыми глазами и высоко поднятой головой.
Поединок длился недолго, и велся он на таком скороговорочном идише, что я едва успевал следить за смыслом. Вопрос о том, нравится мне лиловый костюм или нет, даже не обсуждался. Конечно же, мне предстояло носить этот проклятый лиловый костюм. Едва лишь Моррис Эльфенбейн вышел на арену, стало ясно, что исход боя предрешен. Для зрителей интерес был только в том, какими средствами Моррис Эльфенбейн прорвет оборону своего противника и когда именно он нанесет последний, завершающий удар. Мама оценивала мастерство атакующего с нескрываемым удовольствием. Мистер Майкле уступил еще доллар, и еще один, и еще полдоллара. Как вы понимаете, оба они были вполне зажиточные коммерсанты. Наконец запрашиваемая цена почти приблизилась к той, которую с самого начала предложила мама.
Конечно же, сам Моррис Эльфенбейн с этого ничего не имел. Он и мистер Майкле схлестнулись в состязании, древнем, как Вавилонские зиккураты, и в то же время животрепещущем, как только что выуженная рыба. Когда Эльфенбейн вонзил клинок по рукоятку, повергнув Майклса на колени, у того уже был совсем не такой печальный вид, как раньше: в этот отчаянный миг глаза его сверкали боевым огнем.
— Он же просто смешон, — сказал маме Эльфенбейн, когда все кончилось, и победоносно пожал своими широкими плечами, полуобернувшись к двери. — Ну, я пошел в свою лавку. Вези малыша домой.
— Ладно, Эльфенбейн, — простонал сраженный Майкле, признавая победу более сильного противника. — Будь по-твоему.
Эльфенбейн тут же повернулся и пожал руку Майклсу, у которого вид все еще был трагический, но в то же время как бы и довольный — как у Гамлета, который, после того как его только что убили, встает и кланяется публике. Майкле выдержал характер: он сокрушенно покачал головой, глядя на маму, и сказал ей, что она сделала самый выгодный гешефт в своей жизни; в это время она уже выписала ему чек, и он, улыбаясь, упаковывал костюм. Я подозреваю, что он уже много лет спал и видел, как бы наконец сбыть этот костюм, и теперь он был счастлив. Но, во всяком случае, Эльфенбейн позаботился о том, чтобы Майкле выручил за этот костюм как можно меньше.
После смерти Эльфенбейна в мире не осталось никого, кто умел бы торговаться, как он. Но, надеюсь, он был бы доволен тем, как я сумел одолеть президента компании «Парама-унт» при заключении контракта на экранизацию книги «Сара лишается невинности». Этот большой босс немного напоминал мистера Майклса: он был такой же маленький, толстый и лысый, и у него был такой же трагический вид и печальные глаза. Когда он снова и снова повторял, что отказывается от сделки, а один раз даже грустно вздохнул и сделал вид, что уходит, я вспоминал историю с лиловым костюмом и продолжал стоять на своем. Кстати сказать, налоговое управление только и делает, что играет с нами в «продажу лилового костюма». Но я выигрываю чаще, чем проигрываю, потому что в моем лице налоговое управление имеет противника, который учился у Морриса Эльфенбейна. Мы рискуем в один далеко не прекрасный день превратиться в пыль и дым, потому что наши русские друзья, кажется, думают, что атомная война — это тоже лиловый костюм; и если придет час апокалиптической схватки, то да хранит нас дух Морриса Эльфенбейна!
А теперь — о тех печальных событиях, которые последовали за покупкой лилового костюма.
Не знаю, есть ли еще сейчас в американских средних школах почетные общества под греческим названием «Ариста». Возможно, модное сейчас поветрие борьбы против всех и всяческих элитарных групп уничтожило эти общества под корень. Все это курам на смех! Уничтожение элитарных групп происходит в то время, когда мы стандартизируем хромосомы и вручаем всем покупателям одинаковые наборы товаров. Но элитарные группы существовали, существуют и будут существовать. Вопрос лишь в том, кто определяет, какая группа элитарная, а какая — нет. И кто решает, что вы или я удовлетворяем тем высоким требованиям, которые предъявляются к претендентам в члены элитарных групп. Но такие рассуждения могут привести нас на опасную дорожку, ведущую к таким вещам, как расизм и геноцид, так что мы в нашем развлекательном рассказе, с вашего позволения, обойдем этот скользкий вопрос стороной.
Конечно, в обществе «Ариста», существовавшем в школе имени Таунсенда Гарриса, критерии элитарности были несколько произвольными. Например, если вы жили за пределами Манхэттена, путь в «Аристу» был для вас начисто заказан. И даже если вы жили в Манхэттене, но выше 96-й улицы, особенно в Вест-Сайде, вам тоже «Ариста» скорее всего дала бы от ворот поворот. Но зато если вы жили в Ист-Сайде, между 59-й и 96-й улицей, вы могли считать себя на коне. Подобно тому, как в былые эпохи принадлежность к королевскому дому или к аристократическому роду определялась происхождением, в школе имени Таунсенда Гарриса возможность принадлежности к «Аристе» определялась местом жительства.
И вот здесь-то и была зарыта собака для Эбби Коэна и Монро Бибермана. Отец Монро Бибермана был строительным подрядчиком, и у него была квартира на Парк-авеню, ниже 96-й улицы. Монро был принят в «Аристу», едва лишь он переступил порог школы имени Таунсенда Гарриса. Одновременно он сразу же стал членом редколлегии «Стадиона» — школьной газеты, для которой «Ариста» была питательной средой. Что же до Эбби Коэна, то он, как и я, жил в Бронксе и ездил в школу на трамвае. Эбби Коэн и другие бронксовс-кие дикари годами надрывались до седьмого пота, пытаясь проникнуть в редколлегию «Стадиона», и часто без толку. Эбби помирал — хотел попасть в «Аристу», но беда в том, что для этого ему нужно было получить приглашение в нее вступить, а Эбби Коэна никто не приглашал.
Отец Эбби Коэна был врач-кардиолог, но, увы, он практиковал в Бронксе, на Проспект-авеню. В юности доктор Коэн порвал со своей строго ортодоксальной еврейской семьей, чтобы поступить на медицинский факультет, и в результате он стал завзятым атеистом. Эбби в этом отношении усвоил взгляды своего отца, я же был традиционно религиозен, и мы годами об этом спорили — когда ехали в школу на трамвае и когда в большую перемену выбегали поесть и Эбби покупал у лоточников булочки с горячими сосисками, насмехаясь над моими опасениями, что эти сосиски могут быть свиными, а то и еще почище — с примесью кошачьего или собачьего мяса. Эбби знал всю грязную подноготную политической жизни школы имени Таунсенда Гарриса, и это он просветил меня относительно того, какое классовое неравенство царит при приеме в «Аристу». Меня это, впрочем, не трогало. Мне было просто-напросто наплевать. Мне ни разу даже в голову не пришло попробовать попасть в редколлегию «Стадиона» или в «Аристу». Не спрашивайте, почему. Наверно, мне казалось, что игра не стоит свеч.
Я так жил всю жизнь, подобно простоватому киногерою, который то и дело избавляется от опасности, даже не подозревая, что ему угрожало: какой-то злодей бросает на него сверху тяжелый сейф — и промахивается на миллиметр, или пытается его взорвать, но отсыревший фитиль гаснет, не догорев до запальника, или подливает ему яду в суп, но из тарелки сперва прихлебывает ложку незадачливый официант, который тут же падает мертвым. Например, когда я учился на юридическом факультете, я даже не подозревал, что клика гудкиндофобов из кожи вон лезла, чтобы я не смог попасть в редколлегию «Юридического обозрения», — и не добилась своего. Я узнал об этом лишь много лет спустя, да и тогда едва мог этому поверить. А в школе имени Таунсенда Гарриса я понятия не имел, что члены «Аристы» презирали «этого дурака в лиловом костюме» и отпускали обо мне за глаза обидные шутки.
Для неприязни ко мне у них была небось та же причина, что и у Поля Франкенталя, — мои раздражающие минскер-годоловские успехи. Я шутя-играючи сдавал экзамены по латыни и по геометрии, я мог без труда настрочить сочинение по литературе на большой перемене во время партии в шахматы, пока мой противник обдумывал ходы, — и все это я делал в своем жутком лиловом костюме. Но и я не во всем хватал с неба звезды. Раз за разом я чуть не проваливался по истории, потому что ни в какую не умел зазубривать даты и подробности. И еще я жутко плавал по рисованию, которое в школе имени Таунсенда Гарриса было чуть ли не самым важным предметом: каждый месяц мы должны были выдать на-гора два «листа» — то есть рисунка или картины, — а в перспективе и композиции я так же слепо разбирался, как и в стиле одежды. Но, конечно, бывали у меня иногда и такие взлеты, как квадратный корень из 625, и это портило кровь кое-кому из «Аристы», но я никогда не знал, когда и как это происходило. Ну, а если мне случалось опростоволоситься, лиловый костюм добавлял масла в огонь. На мне было клеймо.
Честно говоря, я могу припомнить только один случай, когда я в школе имени Таунсенда Гарриса совершил действительно скверный поступок. Я украл учебник французской грамматики у парня по фамилии Баум — вовсе не члена «Аристы», а такого же трамвайного смерда, как и я. Баум знал, что это я украл книгу, и он обвинил меня в этом, но я отрекся; и тогда он закричал, что, если ему удастся это доказать, он добьется, чтобы меня исключили из школы. На эту кражу я решился потому, что раньше я уже потерял в трамвае два таких учебника, а попросить третий было чревато немалым штрафом и двадцатью часами оставления после уроков, и у меня не хватало пороху предстать перед мамой и папой с таким приговором. Если Баум до сих пор жив и случайно прочтет эту книгу, пусть он мне напишет, и я верну ему стоимость учебника французской грамматики со всеми процентами, накопившимися за сорок пять лет. Не знаю, что еще я могу сделать. Баум, я искренне прошу прощения!
До сих пор я не рассказывал об этом своем преступлении ни одной живой душе, кроме Бобби Уэбб. Как-то мы с ней в ресторане «Золотой рог» здорово окосели от армянского коньяка, и я выложил ей историю о французской грамматике Баума. После этого чуть ли не каждый раз, когда я нализывался в ее обществе, я почему-то всегда начинал снова и снова рассказывать об этом случае. Бобби была очень терпима, и первые десять-пятнадцать раз она участливо все выслушивала. Но однажды, когда мы лежали в постели в моем номере в «Апрельском доме», мне почему-то взгрустнулось, и я в который раз начал исповедоваться в своей краже. Тогда Бобби, обняв меня, сказала:
— Да, да, дорогой, но, может быть, уже не стоит об этом вспоминать? Я уверена, что Бог давно тебя простил.
А когда я возразил, что в этом никогда нельзя быть уверенным, она ответила:
— Ну, я-то тебя точно прощаю, и ради Христа, заткнись же ты, наконец, об этом Бауме и его идиотском учебнике!
Это было заблаговременное предупреждение о том, что ее терпение не безгранично. Мне нужно было зарубить это себе на носу.
Однажды на перемене ко мне подошел Монро Биберман и предложил написать вместе рассказ. Ну и ну! Школьный альманах объявил ежегодный конкурс, посвященный памяти редактора, умершего от менингита, и назначил премию в двадцать долларов. Мы с Монро были первыми по литературе, но он все-таки был впереди меня, потому что он уже полностью прочел такие вещи, как «Расселас» и «Il Penseroso», и он получал высшие баллы за то, что шпарил из них большие куски наизусть, я же их так и не одолел, считая, что это дичь несусветная, которую хвалят только дураки из пижонства. Монро знал, что, хотя на мне и лиловый костюм, я владею пером. В тот же день мы после школы пошли к нему домой и засели за рассказ.
О боги, это был день торжества для Исроэлке! Сам великий Монро Биберман, высокомерный и изящный заместитель редактора «Стадиона», со значком «Аристы» на лацкане элегантного, сшитого на заказ пиджака, пригласил меня в соавторы; он провел меня в подъезд импозантного дома на Парк-авеню, мимо пышного швейцара в ливрее с галунами, торжественного, как свадебный генерал, а затем через роскошный холл, устланный толстыми коврами и украшенный позолоченными мраморными колоннами, и ввел в отделанный деревянными панелями лифт, который поднял нас в квартиру, состоявшую из множества богато обставленных комнат и бесчисленных ванных. Как мама в минском доме Левинсонов, я раньше и представить себе не мог, что евреи могут жить в таких хоромах. Мы съели обалденный пудинг, вынутый из гигантского холодильника, стоявшего в гигантской кухне, и, пока мы ели, великий Монро Биберман покатывался от смеха, выслушивая мои шутки.
Я тогда влюбился в Монро Бибермана: никак иначе это не назовешь. Секс тут был, конечно, ни при чем, и мои друзья-психоаналитики могут над этой фразой мудро ухмыляться до боли в челюстях. Да, это была мальчишеская влюбленность, пылкая, но совершенно невинная. В тот вечер я впервые в жизни вернулся в Бронкс на метро, и, глядя, как мимо мелькают станции с незнакомыми названиями, я чувствовал себя экзальтированным бронксовским плебеем в дурацком лиловом костюме. Если в поле моего зрения и попалась одна-другая подвязка, я ее не заметил.
Мы продолжали после уроков день за днем отправляться в этот богатый дом на Парк-авеню и писать рассказ. Конечно, было бы немыслимо пригласить Монро Бибермана к нам в Бронкс: он там, наверное, даже стакан воды погнушался бы выпить. Вскоре он предложил мне подать заявление о приеме в «Аристу», намекнув, что это будет верняк. Он не кривил душой. Мы с ним и вправду хорошо сработались. Он считал, что я умею писать смешно, а для меня он был молодым богом; он нежился в парах моего восхищения, а я таял от восторга, когда он смеялся моим шуткам, и оба мы были на верху блаженства. Мы подали наш рассказ на конкурс, уверенные в победе, мы уже были друзья — водой не разольешь. Конечно, в школе это не осталось незамеченным. Может быть, бибермановские приятеля по «Аристе» накрутили ему хвост, но если и так, он им величественно показал, что ему на это начхать. Эбби Коэн был всем этим ужасно обескуражен и стал то и дело предупреждать меня, чтобы я держался подальше от «этих парней». Я вовсе не стал перед ним задирать нос, я относился к Эбби ничуть не хуже, чем раньше, но ему этого было мало, и он повернулся ко мне спиной.
Итак, хоть я и был из Бронкса, я подал заявление о приеме в «Аристу», по приглашению и по рекомендации Монро Бибермана. Не успел я это сделать, как у меня закружилась голова от гордости. Эта честь, к которой раньше я был так равнодушен, теперь казалась мне чем-то, о чем я уже давным-давно грезил, голубой мечтой, лучезарной жизненной целью — событием, гораздо более для меня важным, чей получение премии за рассказ или даже предстоявшая мне «бар-мицва», до которой оставалась всего неделя или две.
Однако что касается моей «бар-мицвы», я тут не буду делать из мухи слона. Я расскажу лишь о том, как ужасно она повлияла на мое положение в школе имени Таунсенда Гарриса.
Мне казалось, что моя «бар-мицва» была отмечена так, что пышнее некуда, хотя я и не удостоился банкета в отеле «Шато-де-Люкс», как мой кузен Гарольд. У папы тогда было туго с деньгами, и такого банкета он просто не мог себе позволить. Впрочем, дядя Хайман и тетя Соня тоже не могли, но ради того, чтобы пустить всем пыль в глаза, они выложились до отказа. И не подумайте, что кузен Гарольд позволил мне забыть что он, а не я, праздновал свою «бар-мицву» в «Шато-де-Люкс», вообще-то он был не из хвастунов, но тетя Соня до того годами не давала ему покоя, вечно его шпыняя: «Почему ты не такой, как Дэвид?». Но с банкетом Гарольд меня явно обскакал, и он потом колол меня этим при всяком удобном и неудобном случае.
Но не подумайте, что и тетя Соня позволила маме забыть про «Шато-де-Люкс». И не подумайте, что мама не была преисполнена решимости сделать все возможное, дабы, чей бы сын ни справлял «бар-мицву» в «Шато-де-Люкс», всем и дальше было бы ясно как день, кто в «мишпухе» большая «йохсенте» и у кого сын — Минскер-Годол. «Hinc illae lacrimae», как говорили древние римляне, если я правильно помню свои уроки латыни в школе имени Таунсенда Гарриса: то есть «Отсюда — эти слезы». Ибо именно мамина решимость не дать тете Соне провести хоть один из ее жалких дней, нежась в лучах славы, привела к тому, что пошла прахом моя школьная карьера. Сама «бар-мицва» моя прошла чудесно. Но мамино тщеславие привело к тому, что эта «бар-мицва» имела трагические последствия и разбила мои честолюбивые мечтания.
Здесь важно указать, что кузен Гарольд никогда не был сколько-нибудь религиозен. Его отец, дядя Хайман, отнюдь не держал себя за серьезного «маскила», как дядя из Бэй-Риджа, но он любил слушать по радио оперы, читать романы, ходить в драматический театр и толковать обо всем этом в компании. Конечно, выросши в бревенчатом отсеке синагогальной прихожей в Минске, нельзя не проникнуться достаточно глубоко еврейским духом, но своим еврейством дядя Хайман никому глаза не колол.
Однако же Гарольд ходил, как принято, в еврейскую школу. На школьных субботних молитвах он сидел рядом со мной, открыв перед собой молитвенник, и бормотал что-то вроде «Раз картошка, два картошка…», потому что пока губы у него двигались, учителя к нему не придирались. Гарольд вполне умел читать на иврите, но ему куда больше нравилось повторять: «Раз картошка, два картошка». Я же, наоборот, старательно выговаривал каждое слово на иврите; иногда я даже вел молитву и произносил короткие проповеди, чередуясь с куда более красноречивым, чем я, старшим мальчиком по имени Джулиус Левин.
Этот Джулиус Левин, кстати, стал позднее ортодоксальным раввином, а потом вдруг взбунтовался, поменял свое имя и фамилию на Джуда Ливис, и теперь он видный манхэтгенский реформистский раввин. Как-то я был в его синагоге на похоронах профессора философии из Колумбийского университета — заядлого агностика Вивиана Финкеля, которого я очень любил. Будь его воля, профессор Финкель ни за что бы не позволил выставлять свой труп на всеобщее обозрение в синагоге или, если на то пошло, вообще в каком бы то ни было молитвенном доме. Однако его сестра была прихожанкой этой конгрегации, и вот, ничего не поделаешь, едва он успел умереть, как его схватили и притащили в синагогу, где он торжественно лежал в открытом гробу в красивом синем костюме и всем своим видом показывал, что все это его интересует как прошлогодний снег. Когда Джулиус — то есть Джуда, — дабы показать, как благочестив был усопший, вплел в свое надгробное слово несколько цитат из его книг, мне показалось, что профессор Финкель, того и гляди, вылезет из фоба и убежит прочь, но он, как ни в чем не бывало, продолжал лежать, и чем дальше, тем больше показывал, что все это интересует его еще меньше, чем прошлогодний снег.
Меламед — то есть учитель, — руководивший проведением моей «бар-мицвы», был седовласый джентльмен по фамилии Вайль, которого все почтительно именовали «мар Вайль». От него приятно пахло ароматными турецкими сигаретами, которые он курил не переставая. Каждую сигарету мар Вайль сперва разрезал на три или четыре коротких обрубка, которые он курил отдельно, насадив на что-то вроде булавки, до тех пор, пока обрубки не превращались полностью в дым и пепел, так что не оставалось никаких окурков. То ли у мар Вайля были очень нечувствительные губы, то ли булавка как-то охлаждала горящий табак, но он мог, не обжегшись, насладиться последней затяжкой перед тем, как сигарета окончательно превращалась в пепел и дым. Да, мар Вайль явно умел экономить даже на окурках. Директору крошечной еврейской школы при Минской синагоге приходилось знать счет деньгам.
Перед «бар-мицвой» я ходил к мар Вайлю домой, чтобы разучивать свою роль на этом торжестве, и мы с ним занимались на маленьком заднем дворике, заросшем подсолнухами. Мар Вайль любил книгу пророка Исайи, он был хороший педагог, и, когда он вдалбливал в меня каждое слово и каждую фразу, глаза у него сияли, а руки плясали у меня перед глазами в каком-то странном танце. До сих пор, когда я перечитываю эту главу Исайи, я снова вижу его пляшущие руки, в одной из которых пляшет обрубок сигареты на булавке.
Но это между прочим. Конечно, мар Вайль не шел ни в какое сравнение со знаменитым учителем иврита из сенсационной повести Питера Куота «Пахучий меламед» — Шрагой Глутцем, который пропах чесноком и луком и имел неприятную привычку ковырять в носу и оттирать козявки с пальцев о донышко стула. Питер Куот справедливо гордится образом Шраги Глутца, которого он от начала до конца выдумал без всяких прототипов. Эпизод, в котором мальчик застает бородатого, в ермолке Шрагу, когда тот онанирует, наблюдая в щелку, как мать мальчика отправляет естественную потребность, вызвал серьезную академическую дискуссию: одни восхищались этой сценой, другие негодовали. Профессор Леви Зильберштейн из Амхерстского колледжа в солидной статье, напечатанной в книжном обозрении газеты «Нью-Йорк таймс», взял Питера под защиту, назвав этот эпизод «высшим богоявленческим проявлением отчуждения в литературе, запечатлевшей жизненный опыт американских евреев». Мар Вайль, конечно, не мог бы совершить ничего хоть сколько-нибудь столь же живописного или богоявленческого.
Но, с другой стороны, мар Вайль не мог бы и бить меня линейкой по пальцам до тех пор, пока, как это произошло в повести Питера, я бы не швырнул ему в лицо Тору, дал ему ногой в причинное место и прыгнул со второго этажа в сад, крича во весь голос, на манер Джона Уилкса Бута: «Я не еврей, я американец!». Мар Вайль был добрый старый учитель, не годящийся для изображения в качестве литературного персонажа. Но я думаю, что если уж Шрага Глутц удостоился целой повести, мар Вайль все-таки заслужил, чтобы написать о нем два-три абзаца, поскольку, по крайней мере, мар Вайль существовал.
А теперь — правдивая история моей «бар-мицвы».
Начать, пожалуй, нужно с «Бронкс хоум ньюс» — бронксовской ежедневной газеты довольно большого формата, полной сообщений о разнообразных местных новостях — в основном о событиях местной общественной жизни, о пожарах, ограблениях и изнасилованиях. Об изнасилованиях газета «Бронкс хоум ньюс» всегда загадочно сообщала как о неких неназываемых «серьезных преступлениях», и в детстве я много лет подряд диву давался, что это за «серьезное преступление», о котором не говорится, в чем именно оно заключается. Этот пример может дать вам некоторое представление о том, какого рода это была газета. Прачечная «Голубая мечта» все время давала в «Бронкс хоум ньюс» свод рекламы.
Поэтому маме логично пришло в голову, что моя «бар-мицва» — это актуальное событие местной общественной жизни, вполне достойное того, чтобы о нем написали в газете; и папа без труда устроил, что к нам домой пришел репортер. Он должен был меня проинтервьюировать, но я в тот день где-то болтался, и ему осталось лишь побеседовать с мамой. До того я испытывал противоречивые ощущения по поводу того, что у меня будут брать интервью: я был этим польщен, но в то же время мне была страшно; так что в целом я обрадовался, узнав, что репортер приходил, когда меня не было дома. Однако мне было немного не по себе, потому что я знал, как мама любит преувеличивать. Я спросил ее, что она сказала репортеру.
— О, я просто ответила на его вопросы, — сказала она, уже по уши занятая кухонными хлопотами: в тот момент она ставила в печь большой горшок с фаршированной «кишке».
Эта «кишке» была для мамы вторым — после газетного сообщения — способом перещеголять тетю Соню. О Гарольдовой «бар-мицве», разумеется, в газете не писали, и что бы там ни подавали на банкете в «Шато-де-Люкс», разве можно это сравнить с настоящей еврейской «кишке»? Разумеется, весь мир знает, что блюдо под названием «кишке» — это коровья кишка, нафаршированная говядиной, приправленная луком и изжаренная в печи. Для такого случая, как моя «бар-мицва», мама взяла целую кишку — небось в несколько ярдов длиной — и нафаршировала ее всю, вместо того чтобы нарезать ее на короткие кусочки и фаршировать их отдельно, как она иногда делала на шабес. Кажется, именно такую кишку — целиком, во всем ее великолепии — в старом галуте было принято готовить на большие торжества. Помимо мамы и моей сестры Ли, над этой кишкой, насколько я знаю, хлопотали также «Бобэ» и тетя Ривка. Ли, которой тогда уже стукнуло семнадцать и которая день ото дня становилась красивее, из-за кишки вынуждена была остаться дома, вместо того чтобы пойти в синагогу, где вокруг нее всегда увивались ухажеры; ей было поручено разместить кишку как надо, чтобы гости, сев за столы, не оказались бы опутаны кишкой или отгорожены ею от напитков. Ли до сих пор не может забыть, что из-за этой проклятой кишки она одна из всей «мишпухи» не могла пойти в синагогу послушать, как я читаю из Исайи и произношу речь.
Столы были накрыты в пустовавшей квартире, этажом выше нашей: на них красовались разнообразные аппетитные блюда, прохладительные напитки и бутылки с бабушкиной настойкой; но гвоздем программы была, конечно, кишка. Она извивалась по всей квартире, как пожарный шланг: воистину, такой кишки белый свет еще не видывал. Все ее превозносили, как могли. Мне была предоставлена честь первым отрезать от нее для себя кусок, и когда я это делал, кишка стала судорожно извиваться, выпуская сок, под громкие крики восхищения всех гостей. Кишка была съедена до последнего дюйма, и потом на Лонгфелло-авеню целую неделю только и разговоров было, что о ней. Так что мамин труд явно не пропал даром.
А какая торжественная церемония состоялась в синагоге! Мама превзошла сама себя. Бедная тетя Соня, бедный кузен Гарольд! Им такое и не снилось. Когда я говорю «мама», я, конечно, имею в виду и папу. Он грандиозную сказку сделал былью и сам, видимо, упивался этим не меньше меня.
Начать с того, что мама сумела заполучить кантора Левинсона и его хор. Как я могу объяснить, что означало для жителей Бронкса иметь на «бар-мицве» самого Левинсона — великого кантора из старого галута, напевшего в Америке множество популярных пластинок и пользовавшегося таким успехом, что ни одна синагога не могла себе позволить нанять его на целый год? И вот сам Левинсон собственной персоной поет в скромном подвале Минской синагоги, в своей внушительного вида сиреневой канторской шапке с помпоном, в своем просторном «талесе» с расшитым золотыми блестками воротом, со своим хором из двенадцати человек, облаченных в лиловые мантии. Зрелище было просто потрясающее. Но это было еще не все. Маме удалось заполучить и широко известного проповедника — Белостокского магида. И представьте себе, все эти суперзвезды обошлись дешевле, чем банкет в «Шато-де-Люкс», — включая американские и еврейские флажки, воткнутые в грейпфруты, — и, конечно, не шли ни в какое сравнение с банкетом.
Особенно милое впечатление производили флажки. В еврейской школе у мар Вайля было около сорока детей, а папа был главой школьного комитета, так что привести этих сорок учеников в синагогу в качестве статистов не составило никакого труда. Перед началом церемонии все сорок учеников расселись на первых двух рядах, мальчики и девочки отдельно, держа в руках флажки. Я сидел на возвышении у восточной стены между папой и Белостокским магидом. Синагога была набита битком, словно в Йом-Кипур, потому что вывешенное снаружи громадных размеров объявление сообщало на идише и по-английски, что на «бар-мицве» Израиля-Дэвида Гудкинда будет петь кантор Левинсон и произносить проповедь Белостокский магид. Мама позаботилась обо всех деталях, и она хотела быть уверена, что зал будет полон.
Итак, торжественный момент наступил. Кантор Левинсон, невысокий, весьма подвижный человек, приподнялся на кончиках пальцев, помпон на его шляпе заколыхался, и он возгласил традиционный призыв к Торе:
— Встань, Исроэл-Довид бен Элиягу, юноша «бар-мицва», для заключительного чтения! Силен будь!
Хор в лиловых мантиях гармонично подхватил:
— Силен будь!
В этот момент все мальчики и девочки из еврейской школы поднялись со своих мест, образовав две шеренги вдоль прохода от восточной стены до кафедры, возвышавшейся в центре синагоги, и скрестили тридцать флагов — американских и еврейских, — образовав нечто вроде триумфальной арки; и под этой аркой Израиль-Дэвид Гудкинд, в новом, лиловом костюме от Майклса, прошествовал к Торе, дабы сыграть свою роль. Эффект от этого полога из скрещенных флагов был ошеломляющий. Кузен Гарольд, сидевший в первом ряду, может быть, отказался от веры отцов именно там и тогда — отныне и во веки веков.
Я прочел положенный отрывок из Исайи. Я говорил по-английски. Я говорил на иврите. Мар Вайль хорошо меня подготовил: тексты были трудные, но я справился. Затем настала очередь Белостокского магида: он произнес свою проповедь на звучном, остроумном идише, полном метафор, притч, парафраз цитат из Торы и талмудических хитросплетений, и закончил тем, что преподнес мне Тору. Представление завершил кантор Левинсон со своим хором: они восхитительно пропели молитвы, после чего сотни две гостей прошествовали по Лонгфелло-авеню, дабы насладиться кишкой, выпить, попеть и потанцевать.
В общем, «бар-мицва» вызвала полнейший фурор. Я изрядно опьянел от похвал и от бабушкиной настойки: и того и другого я вкусил в избытке, они ударили мне в голову и заставили подкашиваться мои ноги, но я был героем дня и не мог сделать ничего неположенного. Насколько я помню, в какой-то момент я вроде бы танцевал джигу на столе между кольцами кишки, а гости подпевали и хлопали в ладоши; но я надеюсь, что на самом деле ничего подобного не было и все это — обман памяти.
Позвольте мне перенестись на две недели вперед, дабы покончить с историей кузена Гарольда, прежде чем перейти к катастрофе с «Аристой».
Торжественная церемония по случаю Гарольдовой «бар-мицвы» тоже состоялась в подвальной Минской синагоге. Он благополучно протараторил свой текст из Исайи, но сердце у него к этому не лежало. Хвати у него смелости, он охотно пропел бы вместо этого «Раз картошка, два картошка». Он без всякой торжественности взобрался на кафедру, когда Моррис Эльфенбейн выкликнул его имя, и провыл свою молитву как робот, у которого садятся батареи. Он также произнес свою речь, которую написал для него дядя Хайман: это была хорошая речь, но прочел он ее без блеска, и, пока он ее читал, в полупустой синагоге слышалось неумолкающее жужжание: это гости переговаривались друг с другом. Однако когда я подошел к кафедре, все умолкли.
Да, да, именно так, это был сам Минскер-Годол. Браво, бис! Поскольку никакой важный магид не был приглашен на «бар-мицву», дабы торжественно вручить Гарольду Тору, мама убедила тетю Соню, что будет неплохо, если это сделает Дэви. Тетя Соня — женщина, в сущности, добрая и простодушная — клюнула на приманку: ее так тешила мысль, что хоть раз Дэви, сын Сары-Гиты, будет играть вторую скрипку после Гарольда, что она согласилась и даже попросила меня представить Гарольда гостям на банкете в «Шато-де-Люкс».
Может быть, черт, унаследованных от Зеленой кузины, у меня гораздо больше, чем я готов признать. Я экспромтом прочел с кафедры речь, вручил Гарольду Тору, а затем таким же образом прочел вторую уже на банкете, чем обошел Гарольда по всем статьям. Не знаю, для чего я в этом публично исповедуюсь, но вам не вредно это узнать. Не забудьте, что до этого Гарольд мне все печенки проел, хвастаясь предстоящим банкетом в «Шато-де-Люкс». С его стороны было довольно неосторожно бросать мне вызов на моем поле. Здесь, в Бронксе, во всем, что касалось иврита и синагогальных дел, я был кум королю и сват министру — хотя там, в манхэттенской школе имени Таунсенда Гарриса, я был всего-навсего мальчиком в лиловом костюме, который спал и видел, как бы ему попасть в «Аристу»
Но у кузена Гарольда много черт, унаследованных от тети Сони. Он никогда не держал на меня зла за то, что я блистал за его счет на его же «бар-мицве». Может быть, своим неуместным поведением я отвратил одну лишнюю душу от народа Израиля, но, я думаю, Гарольд все равно пошел бы тем путем, на который он уже вступил, когда вместо молитвы бормотал свою присловие «Раз картошка, два картошка». Гарольд был и остался прирожденным скептиком, если не считать того, что для него каждое слово Зигмунда Фрейда — это прямо-таки слова Бога, сказанные на горе Синай. Но каждому из нас нужны какие-нибудь заповеди.
Наутро после «бар-мицвы» я вместе с папой снова пошел в синагогу. Какой контраст! Там было мрачно, тихо, почти пусто; в глубине Моррис Эльфенбейн и несколько стариков надевали талесы и тфилин. У меня теперь были новые собственные тфилин, и мар Вайль научил меня их накладывать. До «бар-мицвы» мне было еще не положено произносить в молитве имя Божье, а теперь, укрепляя у себя на лбу черные кожаные коробочки, я гордо произносил молитвы, и папа глядел на меня сияющими глазами. Это-то, конечно, было хорошо, но в остальном — как все тут жалко выглядело! Без меня они, в сущности, не смогли бы даже составить «миньян» — то есть необходимый для молитвы кворум из десяти мужчин.
Мы, американские евреи, ведем себя как-то странно. Большинство из нас воспринимает праздник «бар-мицвы» как нечто вроде освобождения от религиозных обязанностей до тех пор, как придет пора жениться или помирать, тогда как на самом деле как раз с этого дня нам положено начать относиться к религии серьезно. Именно так воспринимал «бар-мицву» мой отец. Неделю за неделей каждое утро я ходил вместе с ним в Минскую синагогу, и для того чтобы мне поспеть туда до школы, а папе до работы, нам приходилось просыпаться ни свет ни заря. После молитвы мы садились в машину, и папа выбрасывал меня около станции метро, откуда я добирался до школы, а сам он ехал на строительную площадку, где возводили новую прачечную, и проводил день в хлопотах и заботах, которые его преждевременно старили. Нас обоих это порядком изматывало, и в конце концов я стал всего-навсего наскоро протараторивать свои утренние молитвы дома — в сокращенном виде, что мои сыновья непочтительно называют «разом густо — разом пусто». Насколько мне известно, они по сей день делают то же самое. Впрочем, я их об этом не спрашиваю.
Эта глава посвящена истории с газетой «Бронкс хоум ньюс»; но, уж коль скоро я так далеко растекся мыслию по древу, позвольте мне добавить еще одну вещь. Контраст между битком набитой синагогой в субботний вечер на моей «бар-мицве» и жалкой, унылой службой в воскресное утро, как я это сейчас, задним числом, понимаю, был для меня серьезным жизненным уроком, который, впрочем, я, вероятно, не усвоил бы, не удосужься папа мне на это указать. Устроить пышную «бар-мицву» может кто угодно, если у него есть на это деньги и если мальчик способен и готов вызубрить все, что ему положено сказать и сделать. Опора нашей религии — да, наверное, и любой религии в нынешнее шалое время — это кучка закоренелых упрямцев, которые день за днем, невзирая ни на что, собираются в пустом доме молитвы, — по привычке, по инерции, от нечего делать, из суеверия, из сентиментальной привязанности, в подражание родителям или, может быть, из искреннего благочестия — кто знает, почему? Мой отец помог мне понять эту суровую истину, и она осталась при мне, так что я и сейчас нередко заставляю себя в будние дни ходить в синагогу, особенно когда на дворе дождь или снег и шансы собрать «миньян» выглядят более чем сомнительными.
Когда в то первое воскресенье мы с папой вернулись из синагоги домой, моя сестра Ли, сидевшая в купальном халате на кухне за чашкой кофе, ворчливо рассказала нам, что в «Бронкс хоум ньюс», оказывается, напечатана большая статья о моей «бар-мицве», и мама с газетой отправилась к тете Соне. Папа позвонил туда по телефону. Я услышал в трубке восторженный мамин голос, объявивший, что, по мнению и тети Сони и дяди Хаймана, статья совершенно замечательная и как раз сейчас ее читает Гарольд, который катается от хохота.
— А над чем это он хохочет? — спросил папа. — Что, там про нас написано что-нибудь смешное?
— Нет, нет! — послышался мамин ответ. — Просто он очень рад за Дэвида. Я сейчас бегу домой.
Папа повесил трубку и спросил Ли, есть ли в статье что-нибудь комичное.
— Комичное? По мне, так это скорее трагично, — ответила Ли, все еще переживавшая, что из-за кишки она накануне не смогла пойти в синагогу.
— Почему? — спросил папа, наморщив лоб. — Что в этой статье плохого?
Прихлебнув большой глоток кофе, Ли нехотя ответила:
— То, что там полно ошибок. Мне стало нехорошо.
— Каких ошибок? — грозно вопросил папа.
Но Ли, если на нее слишком давить, способна от уклончивого увиливания быстро перейти к яростной обороне, наподобие леопарда, загнанного на дерево, и в такие минуты она не боится никого — ни отца, ни брата, ни мужа, ни Бога, ни дьявола. К ней просто нужно не приставать и дать ей время слезть с дерева.
Так что она накинулась на папу:
— Я что, обязана была наизусть запомнить эту чертову статью? Да меня там даже и не было, на этой чертовой «бар-мицве», ты же знаешь, папа. Я помню только, что они даже эту чертову «кишку» не могли написать правильно. Хотя мне на это, в общем-то, наплевать с высокой колокольни!
Она выстрелила прямо в папу тремя «чертями» подряд. Но папа поморгал и сделал вид, что не заметил.
— Что? Они упомянули про кишку? — спросил я в ужасе.
— УПОМЯНУЛИ? Да они только про нее и пишут! — огрызнулась Ли и с треском поставила чашку на стол. — Можно подумать, что «бар-мицва» была не у тебя, а у кишки! Оставь меня в покое!
И, запахнув купальный халат на своей сексапильной молодой фигуре, она пулей выскочила из комнаты.
Я вышел из квартиры и помчался к ближайшему газетному киоску. Но «Бронкс хоум ньюс» была уже распродана. Когда я вернулся домой, мама с папой вместе читали газету.
— Где же ты был, Дэвид? — нежно спросила мама. — Неужели ты не хочешь прочесть про себя?
— Как там насчет ошибок? — спросил я папу.
Он посмотрел на меня добрым взглядом.
— Это очень мило написано, Исроэлке, так что ты не волнуйся, — сказал он. — Да и кто вообще обращает внимание на то, что пишут в газетах?
Он протянул мне газету и вышел. Я разложил ее на столе. Рассказ о моей «бар-мицве» занимал целых три колонки, в разделе местной общественной жизни, украшенном фотографиями брошенных невест и помолвленных девушек. Была там и моя фотография — одно только лицо крупным планом: я выглядел толще, чем на самом деле, и косил глазами куда-то вбок; это была деталь, взятая из общего снимка, сделанного в летнем лагере, и увеличенная. Подпись под фотографией гласила:
«ИСААК ГУДКИНД СТАНОВИТСЯ БАРОМ МИЦВОЙ. МАЛЕНЬКИЙ ВУНДЕРКИНД ЗАВОЕВАЛ ПЯТЬ ЗОЛОТЫХ МЕДАЛЕЙ».
Никогда не забуду того ужаса, в который меня поверг этот заголовок. Все остальное я помню смутно: у меня на этот счет полная амнезия. А жаль: эта была жемчужина журналистского искусства. С возрастом я стал большим докой по части того, что вытворяют репортеры, в том числе, когда они пишут о судебных процессах по обвинению в распространении порнографии, и я научился не обращать внимания на газетные репортажи. Но в тот день я впервые столкнулся с тем, что делает из человека печатное слово, и это таки был удар в солнечное сплетение. Мама и репортер, словно сговорившись, не оставили от меня камня на камне. Когда я, абзац за абзацем, читал статью, у меня было такое ощущение, будто мне вспарывают живот заржавленной ножовкой.
Прежде всего, на протяжении всей статьи, я был Исаак; лишь один раз я был назван Исаак Дэвид. В первом абзаце я был назван выдающимся гением из Таунсенда Гарриса — школы для особо одаренных детей, — где меня уже удостоили пяти золотых медалей: за успехи в английском языке и литературе, за актерские способности, за достижения в журналистике, за идеальное физическое развитие и за победы в боксе. Сквозь мою амнезию всплывает все-таки в памяти одна фраза: «Молодой Исаак будет петь в течение всей службы, и ему будут подпевать кантор Левинсон и хор из двенадцати человек». Упоминался в статье и Белостокский магид, который был превращен, кажется, в Белохвостого магната или что-то в этом роде.
Уверяю вас, это был-таки репортаж! Молодой Исаак был в нем потомком древнего рода знаменитых раввинов по женской линии, а его отец был большим воротилой прачечного дела в Бронксе, а также старостой Мюнстерской синагоги, для которой молодой Исаак некогда заложил краеугольный камень, а также председателем родительского комитета еврейской школы и бронксовской секции Всемирной сионистской организации, и так далее, и тому подобное. Насчет кишки Ли, правда, несколько преувеличила, но в конце репортажа — в последнем абзаце — сообщалось-таки, что мать Исаака приготовила по этому торжественному случаю традиционное религиозное блюдо под названием «пушка» — в сорок футов длиной; это была, уверяла газета, самая большая «пушка», когда-либо приготовленная в Бронксе. И в качестве последнего взрыва творческой точности репортер сообщал, что рецепт этой «пушки» дал маме Белохвостый магнат.
Когда я, прочтя статью, в ужасе поднял глаза на маму, она сидела счастливая, вся светясь от гордости, устремив радостный взгляд на своего ненаглядного Исаака — выдающегося гения из Таунсенда Гарриса.
— Пушка! — ухитрился выдавить я. — Пушка!
— А, ну чего можно ожидать от гоя? — сказала мама. — Он, конечно, все на свете перепутал. И уж я ему точно не говорила, что она должна быть длиной в сорок футов; это он сам выдумал. Но какая разница? Получилась такая милая история!
— Мама, мама! Ты ему говорила, что я завоевал эти пять медалей в школе Таунсенда Гарриса?
— Да ну что ты! — слегка раздраженно воскликнула мама. — Я же тебе сказала, что он все перепутал, или нет? Ничего подобного я ему не говорила, и уж я точно не говорила, что все эти медали — золотые. Я только сказала, что медаль за успехи в английском — золотая, а разве не так? Я ему сказала, что все остальные медали ты получил в лагере «Маккавей». Я только ответила на его вопросы и кое о чем ему рассказала, а он все перепутал. Но что с тобой? Почему ты такой расстроенный? Ведь каждому приятно увидеть свое имя в газете, разве не так? А о тебе не просто упомянули — про тебя напечатали большую статью. Только вот жаль, что этот безмозглый дурень назвал тебя, Бог весть почему, Исааком, но ведь все же знают, как тебя на самое деле зовут. А остальное все очень хорошо. И кто же не знает, что в любой газетной статье обязательно хоть что-то напутают?
Пока она говорила, я думал о том, какие у меня шансы пережить весь этот кошмар. Раньше я никогда, читая газету, даже не заглядывал в раздел местной общественной жизни. Этот раздел помещался на одной из внутренних страниц, перед объявлениями, и можно было надеяться, что в школе имена Таунсенда Гарриса никто этой статьи не заметит. Но ручаться было нельзя, и мне оставалось лишь, затаив дыхание, ждать до пятницы, когда меня должны были принимать в «Аристу». А до того дня мне предстояло жить под дамокловым мечом.
Мама начала проявлять беспокойство. Должно быть, у меня на лице были написаны испуг и озабоченность. Ошибки в статье ее мало волновали. Ведь тут, в газете, была фотография ее Дэвида, а под ней три колонки текста, рассказывающего о его чудесных достижениях; чего же еще ей было желать? Глаза у нее сияли, щеки раскраснелись, она выглядела красивой и очень молодой. Для нее все эти проклятые дела — «бар-мицва», кантор, Магид, кишка, газетный репортаж, унасекомливание тети Сони — были лишь новой местью за плойку, и на этот раз она решила, что она действительно рассчиталась на славу. Я тогда этого не понимал; но, видя, как она радуется, я почувствовал к ней жалость. Еще одна вещь, случившаяся впервые! Жалость к собственной матери, и осознание того, что любая попытка что-то объяснить обречена на неудачу. Между Минскер-Годолом и Зеленой кузиной начала разверзаться пропасть, которой так и не суждено было исчезнуть.
— Конечно, это милая история, мама, — сказал я с напускной бодростью, — и, конечно, у меня была отличная «бар-мицва». А то, что он все перепутал, — это не важно.
Я поцеловал маму и отправился в свою комнату. Стены плыли у меня перед глазами, но я вытер слезы и засел за вторую речь Цицерона против Каталины. До собрания «Аристы» оставалось шесть дней
Когда в понедельник утром я ехал в школу имени Таунсенда Гарриса, у меня заранее тряслись поджилки.
В трамвае Эбби Коэн ни разу не упомянул о газете «Бронкс хоум ньюс». Раз в жизни его излияния — отголоски взглядов его отца: о том, что изучать Талмуд — значит зря тратить время, что кошерные мясники все сплошь прохвосты и жулики, причем нисколько не религиозные, и что Бог есть не что иное, как идол каменного века, — казались мне небесной музыкой, коль скоро Эбби ни словом не заикнулся о моей «бар-мицве». Он вообще не знал, что я справил «бар-мицву», потому что я ему ничего об этом не сказал. Вам, может быть, трудно в это поверить, но я жил в Бронксе одной жизнью, а в школе — совершенно другой, и Эбби принадлежал к моей школьной жизни. На свою «бар-мицву» я никого из школы не пригласил — даже Монро Бибермана, хотя он был из вполне еврейской семьи. Я жил попеременно на двух планетах — Внутри и Вовне. В том-то и был ужас, что репортаж в «Бронкс хоум ньюс» как бы перебрасывал мост между этими двумя планетами; и «мой Дэвид», краса и гордость Минской синагоги, был публично объявлен гигантом мысли и физического развития из школы имени Таунсенда Гарриса. И теперь мне предстояло как-то справиться с этим противоречием — разве что чудесным образом о репортаже никто в школе не узнает.
На утренних уроках, на большой перемене, во время партии в шахматы, а потом и на послеобеденных уроках ни-кто о репортаже и намеком не обмолвился. Неужели произошло чудо? Неужели Бог, в Которого я, в отличие от доктора Коэна, безоговорочно верил, посмотрел сквозь пальцы на мои мелкие и крупные прегрешения и преподнес мне на «бар-мицву» этот неожиданный подарок? Даже Сеймур Дрейер, когда мы с ним после уроков вышли на улицу, сердечно помахал мне на прощанье. Этого нельзя было ожидать от Дрейера, если бы он что-то знал. Дрейер, кстати, что немаловажно, жил в Бронксе. Несмотря на это, он состоял в редколлегии «Стадиона» и был членом «Аристы», и он не упускал случая показать, насколько он выше рангом других бронксовцев: например, он не отставал от других, когда меня дразнили за мой лиловый костюм. Так что уж он-то выжал бы все возможное из рассказа о моей персоне, напечатанного в «Бронкс хоум ньюс», знай он о нем.
Как известно, нет ничего более устаревшего, чем вчерашняя газета, и во вторник я проснулся уже в более бодром настроении. В школе снова не произошло ничего примечательного. «О Боже, — подумал я, — неужели пронесло?»
Нет.
Вернувшись домой, я обнаружил ожидавшее меня письмо от Сеймура Дрейера. Он поздравил меня с «бар-мицвой» и с получением пяти золотых медалей. Он выразил удивление моими успехами в журналистике, поскольку, по его словам, он не знал, что я уже вхожу в редколлегию «Стадиона», и даже не знал, что я пытался туда попасть. Подивившись моей богатырской силе и боксерским способностям, он обещал в будущем быть со мной обходительнее, ибо раньше он понятия не имел, что под моим лиловым костюмом скрывается такая могучая стать. В заключение он сообщил, что теперь меня, конечно, в два счета примут в «Аристу», ибо не так уже много вокруг ходит таких гениев, как я, и мое членство будет для «Аристы» огромной честью.
Наутро, придя в школу, я подошел к Монро Биберману и сказал ему, что я беру назад свое заявление о приеме в «Аристу». Он был как громом поражен.
— Почему? — спросил он. — Что с тобой стряслось?
Что я мог ему сказать? Я ответил первой дурацкой отговоркой, какая мне пришла в голову: мне, дескать, рассказали, что против меня очень настроены в редколлегии «Стадиона». Биберман сказал, что это чушь на постном масле, особенно теперь, когда вопрос о моем приеме в «Аристу» уже практически решен. Только, заметил он как бы мимоходом, хорошо было бы, если бы на собрание «Аристы» я надел другой костюм, и дело будет в шляпе. Я, садовая голова, обещал, даже несмотря на то, что в голове у меня все еще звучали фразы из издевательского письма Дрейера. И вот, как бык на бойню, в новом сером костюме, в котором я на «бар-мицве» величаво прошествовал под сводом из скрещенных флагов, я в пятницу после уроков явился на собрание «Аристы». Когда я вошел в класс, где должно было состояться собрание, там было человек двадцать — членов «Аристы»; некоторые из них курили, а кое у кого на коленях лежали экземпляры газеты «Бронкс хоум ньюс».
— Мистер Гудкинд, — сказал председатель «Аристы», темноволосый, не по годам крупный и довольно симпатичный барчук по имени Джерри Бок, который был главным редактором «Стадиона» и, по слухам, хорошо знал и регулярно навещал одну проститутку, — не будете ли вы так любезны сообщить нам, почему, на ваш взгляд, вы заслуживаете чести стать членом «Аристы»?
Он сел за учительский стол, на котором лежал экземпляр газеты «Бронкс хоум ньюс», открытый на той странице, где был раздел местной общественной жизни. Да, как видно, Сеймур Дрейер потрудился на славу. Он мог бы просто пустить по рукам одну газетную вырезку, но он решил вбить гвоздь по самую шляпку и раз и навсегда подтвердить свои верительные грамоты бронксовца, который презирает бронксовцев. Дрейер сидел в первом ряду, прикрыв рот рукой, и в глазах у него было торжество победителя.
Здесь мне надо бы сделать отступление и рассказать, что Сеймур Дрейер плохо кончил; но, честно говоря, я ничего о нем не слышал с тех пор, как окончил школу имени Таунсенда Гарриса. Дрейер был захоронен в моем подсознания еще глубже, чем Поль Франкенталь, и лишь когда я начал писать о своей «бар-мицве», его образ снова вырвался наверх сквозь шестифутовый слой цемента, под которым он покоился сорок с лишним лет.
Итак, я замер спиной к доске, схватившись потеющими руками за полочку, на которой лежали мелки и тряпка, и я в самом деле начал было объяснять, почему, по-моему, заслуживаю чести стать членом «Аристы». Это была ошибка. Едва лишь увидев экземпляры «Бронкс хоум ньюс», я должен был сразу же придумать какую-нибудь фразу, исполненную чувства собственного достоинства, и горделиво удалиться, потому что мое дело было заведомо проиграно: я видел это по усмешкам всех, кто находился в комнате. Только Биберман и Бок были, казалось, несколько смущены. Я не успел закончить свое объяснение, когда кто-то прервал меня и, ухмыляясь, попросил рассказать о моих журналистских достижениях. Едва лишь я собрался ответить, что все это выдумка бестолкового репортера, как кто-то другой, тоже с ухмылкой, сказал, что его гораздо больше интересуют мои боксерские подвиги: в каком весе я дерусь — в полусреднем или в весе пера? Снова смешки. С такой же ухмылкой еще кто-то заметил, что идеальное телосложение — это большая редкость, поэтому не буду ли я так любезен раздеться до пояса, чтобы все члены «Аристы» могли полюбоваться моим призовым торсом.
Это последнее замечание вызвало взрыв хохота, и бичевание продолжалось: ехидные вопросы и грубые шутки сыпались на меня со всех сторон. Подростки — народ жестокий, они постоянно подвергают друг друга искусам, а упавшего заклевывают до смерти. Я молчал: пусть себе вышутятся и высмеются до конца, мне больше нечего было сказать. Я просто стоял и принимал казнь. Колени у меня тряслись, но, к своей чести, я могу сейчас, когда прошло столько лет, сказать, что лицо у меня оставалось спокойным, а глаза — сухими.
Наконец шум утих.
— Мистер Гудкинд, ваше имя Исаак? — спросил Джерри Бокк спокойным, почти извиняющимся тоном, словно пытаясь вернуть собрание на серьезный лад.
— Нет.
— Игнац? — спросил кто-то. Эго был Монро Биберман. Слово «Игнац» он произнес с издевкой в голосе, и все снова рассмеялись.
И затем, когда смех опять утих, Сеймур Дрейер спросил с пародийным еврейским акцентом — как говорят еврейские персонажи в водевилях:
— А скажи, Игнаша, а где твой лиловый костюм?
(«Жи-ды! Жи-ды!»)
На этот раз никто не засмеялся. Я снова обрел дар речи и обратился к Джерри Боку:
— Меня зовут Израиль. Есть еще вопросы?
Он не ответил. Он оглядел членов «Аристы». Я тоже. Все молчали. Биберман не решался взглянуть мне в глаза; он покраснел как рак. Может быть, теперь, когда все было кончено, он уже жалел, что выпалил своего «Игнаца». Ради смешка, всего лишь одного смешка, он со мной покончил. На всех остальных лицах не было никакого выражения, кроме лица Дрейера, который удовлетворенно улыбался. Своим передразниванием еврейского акцента он перегнул палку и прекратил комедию, но он этого не понял.
— Спасибо, мистер Гудкинд, — сказал Джерри Бок.
Я вышел. Хотя мне еще предстояло отбыть тюремный срок, я пошел, забрал свои учебники и побежал к трамваю, чтобы вовремя поспеть домой в мой первый шабес после «бар-мицвы». В тот вечер я собирался пойти с папой в синагогу.
Все остальное время, что я учился в школе имени Таунсенда Гарриса — это время я помню очень смутно, — меня называли «Игнашей». Но меня это совершенно перестало волновать. С Биберманом мы больше почти не разговаривали, и, кстати, мы не получили премии за рассказ. Ее получил Эбби Коэн. Это, однако, не помогло ему достаточно продвинуться в редколлегии «Стадиона». До самого окончания школы он работал как вол, но не поднялся выше заместителя редактора. Впрочем, к моему удивлению, Дрейер не достиг даже этого. Сеймуру Дрейеру так и не удалось перебросить мост между двумя мирами.
В самолете. Вашингтон — Тель-Авив.
17 августа 1973 г.
Может быть, это из-за позднего часа или из-за высоты. В самолете темным-темно. Я пишу при свете крошечной лампочки, укрепленной над головой, и из-за толчков самолета строчки выходят корявые и пляшущие, как мои мысли. Мне надо бы бросить писать и постараться немного вздремнуть, но у меня сна ни в одном глазу. Ладно, надо будет попросить у субтильной эль-алевской стюардессы стаканчик спиртного и закончить описание маминого подвига с рисунками. Без ее помощи я, наверное, так и не кончил бы школу имени Таунсенда Гарриса. Зеленая кузина спасла меня, замахнувшись кирпичом, — фигурально выражаясь; и она заслуживает этого панегирика — особенно после того, как я так долго изображал ее далеко не в лучшем свете, и учитывая ее нынешнее состояние.
Я все еще подозреваю, что мама переживет всех врачей, которые сейчас суетятся вокруг нее, и мою сестру Ли, и меня, но пока она лежит в больнице в Иерусалиме, и меня срочно вызвали к ней. Ей взбрело в голову в день Девятого ава побывать на могиле «Зейде». Это наш старый обычай — в годовщину разрушения двух храмов молиться на могиле своих родителей, но ни от кого не требуют ради этого лететь за шесть тысяч миль, с другого края света, — во всяком случае, в ма-мином-то возрасте. Но уж так ей захотелось. Наплевать, что она плохо видит, плохо слышит и почти не ходит — об этом пусть врачи позаботятся: если уж она что надумала, ее и пушкой не прошибешь.
Мне, конечно, чертовски тревожно.
Да, ну так вот, про мои рисунки. Я уже, кажется, упоминал о том, что в школе имени Таунсенда Гарриса совершенно сумасшедшее значение придавалось рисованию. Семестр за семестром все ученики должны были выдавать на-гора рисунки или картины маслом, и у каждого успеваемость зависела от его умения рисовать. Рисование было, по выражению учителей, одним из «диагональных» предметов, как английский или латынь. Мне трудно объяснить, откуда и почему возник этот термин, но все мы твердо знали, что, если мы не будем успевать по «диагональным» предметам, мы не получим аттестата.
Так вот, я никакими силами не мог научиться сносно рисовать, да и по сей день не научился. После катастрофы с «Аристой» я больше не тревожился о своей карьере в школе имени Таунсенда Гарриса, и уж рисовать-то я, во всяком случае, напрочь перестал. К выпускному экзамену мне надлежало сдать за последний класс восемь рисунков. И когда конец учебного года был уже не за горами и все школьники лихорадочно рисовали кто натюрморты, кто ландшафты, кто плакаты — кто во что горазд, — наш учитель рисования, педантичный блондин с холодными глазами по имени мистер Лэнгсам, предупредил меня, что я стою на краю пропасти. Он сказал, что, провалившись по рисованию, невозможно избежать ужасного конца. Так что за несколько дней до выпускных экзаменов до меня вдруг дошло, какая участь меня ожидает, и я в отчаянии стал по ночам что-то малевать цветными карандашами и акварельными красками. Может быть, подумалось мне, мистеру Лэнгсаму моя мазня даже понравится. Я понятия не имел, что именно ему нравится, а что — нет, а в моих каракулях, как мне казалось, была даже какая-то пикассоподобная нелепость. Но этого никто никогда так и не узнал, потому что в последний учебный день, едучи в школу, я по рассеянности забыл все свои восемь рисунков в трамвае.
Обнаружив это, я под каким-то предлогом убежал из школы, схватил такси и помчался в трамвайный парк, где поднял шум на весь мир, но рисунков так и не нашли. Я, с искренними слезами на глазах, рассказал эту грустную историю мистеру Лэнгсаму, но он холодно выслушал меня и записал мне несдачу экзамена по рисованию. В сущности, он не имел права сделать ничего другого, но он мне даже не посочувствовал. Мы были с ним один на один в его кабинете, и он взял ведомость с антарктической улыбкой на губах.
— Что ж, мистер Гудкинд, — сказал он, — это своего рода рекорд. Итак, за последний семестр я ставлю вам по рисованию нуль. — Его перо описало правильный круг. — Ну, вот. Нуль. Мне очень жаль, что вы не сможете кончить школу. Можете идти, мистер Гудкинд.
Ему, конечно, и в голову не пришло, что этим отнюдь не было сказано последнее слово: ведь ему не могло прийти в голову, что за женщина моя мать. На следующее утро она стояла вместе со мной в кабинете мистера Лэнгсама. Накануне, подготавливая своих родителей к известию о моем первом школьном провале после окончания детского сада, я предупредил их, что с такой отметкой по рисованию мне нечего и мечтать о поступлении в Колумбийский университет или в какое-нибудь другое сколько-нибудь приличное высшее учебное заведение.
— Ну, это мы еще посмотрим! — сказала мама. — Я пойду и поговорю с ним. Ты ведь нарисовал эти рисунки, так ведь? Или! Я же сама их видела! Чудесные были рисунки! Да это ж такая несправедливость, какой свет не слыхивал! Как, ты говоришь, зовут этого учителя?
— Лэнгсам, — сказал я.
— Антисемит! — воскликнула мама, проткнув воздух указательным пальцем.
— Ради Бога, мама! — воскликнула Ли; мы все сидели за ужином. — О чем ты говоришь? Как мог учитель поставить ему удовлетворительную отметку, если он даже не видел рисунков?
— Или Дэвид в этом виноват? Он виноват, что кто-то украл у него рисунки в трамвае?
— Может быть, он нарисует новые рисунки? — усталым голосом, нахмурясь, спросил папа. — Или, может быть, они назначат ему переэкзаменовку на осень?
— С какой стати? Я с ним завтра поговорю! — сказала мама. — Уж этот мне мистер Лэнгсам!
И вот она стояла перед ним у него в кабинете, и он никак не мог взять в толк, чего она от него хочет, — а хотела она всего-навсего, чтобы он поставил мне по рисованию проходной балл.
— Миссис Гудкинд, — сказал он осторожным, умиротворяющим тоном, словно пытаясь успокоить женщину, размахивающую топором, — ведь ваш сын не выполнил положенного задания, как же я могу записать, что он сдал предмет?
— Он выполнил задание! Он нарисовал восемь чудесных картин, я сама их видела. Восемь картин! На одной были цветы, на другой чудесная красная лошадь, и еще на одной — Эмпайр Стэйт Билдинг, и…
— Но он не принес этих картин в школу, мадам. Пять месяцев он сидел за партой и палец о палец не ударил.
— Он нарисовал их дома. Это ведь разрешается, не так ли?
— Да, но я этих картин не видел.
— Мистер Лэнгсам, или я вам буду лгать? Он их сделал, и они были чудесные, даю вам честное слово.
— Мадам, как я могу удовлетворительно аттестовать рисунки, которых я не видел?
Мистер Лэнгсам запустил пальцы обеих рук в свои густые светлые волосы, глядя на маму негодующими водянистыми глазами.
— Или я прошу вас поставить ему самую высокую отметку? Я прошу вас только не губить мальчику жизнь из-за того, что какой-то грабитель украл у него из портфеля рисунки! Мой сын за всю свою жизнь не провалился ни по одному предмету! Ни по одному!
В конце концов мистер Лэнгсам сказал, что маме нужно поговорить с мистером Хатчинсоном. Если тот возьмет на себя ответственность аттестовать меня, он, Лэнгсам, не будет возражать.
Мистер Хатчинсон, старший учитель рисования, считался самым суровым экзаменатором в школе. Мама этого не знала. Она прошествовала вместе со мной прямо в его кабинет и снова рассказала всю историю. Мистер Хатчинсон, угрюмый человек с лошадиной челюстью, сидел за письменным столом, перебирал чьи-то рисунки, и, посасывая трубку, исподлобья бросал на меня хмурые взгляды из-под густых бровей.
— Мадам, мистер Лэнгсам абсолютно прав. Я не могу приказать ему поставить вашему сыну удовлетворительную отметку, — пробурчал он, когда мама кончила свои объяснения. — Так просто-напросто не делается. Раз он не выполнил задания, значит, он не сдал экзамена.
— С кем я еще могу поговорить? — спросила мама.
У мистера Хатчинсона отвалилась нижняя челюсть, и при этом обнажились его большие желтые зубы. Он набил трубку табаком и посмотрел на маму так, словно у нее были рога или бивни.
— Это будет совершенно бесполезно, — сказал он, — но, если хотите, можете поговорить с мистером Баллардом.
Итак, мы отправились в приемную директора, хотя я уже знал, что мы дошли до последней черты и что положение совершенно безнадежно. Трудно сказать, какой именно пост занимал мистер Баллард. Он не был директором школы. Директором был доктор Дж. Хэмптон Хейл, восседавший позади приемной — в особом кабинете, который ни разу не оскверняла нога ни одного ученика. Фамилия доктора Хейла красовалась на школьных объявлениях и на аттестатах выпускников, но собственной персоной он показывался только на редких школьных собраниях, как зловещий маленький серый кардинал, обычно не произносивший ни слова. Вместо него с речами на всех этих собраниях выступал мистер Баллард.
Мистер Баллард был гора, а не человек, — с боксерскими плечами и выпученными глазами. Ученики были уверены, что мистер Баллард трахает двух школьных секретарш — мисс Рейхман и мисс Джакоби, — а также библиотекаршу мисс Джеймисон. И не потому, что он был неотразим как мужчина — наоборот, он был, как ни взглянуть, противен до омерзения, — а потому, что они его боялись и вынуждены были его ублажать. Именно на мистере Балларде лежала обязанность наказывать провинившихся учеников, что он делал со сладострастием, отметая все их попытки оправдаться: короче говоря, он был верховным судьей по всем школьным вопросам. Приговоры мистера Балларда обжалованию не подлежали: о него, как о стальную стену, вдребезги разбивались все апелляции. За свою жизнь он успел выслушать все возможные объяснения и оправдания, какие мог привести любой школьник, уличенный в чем угодно, и на все он неизменно давал один из двух ответов: либо «Нет!», либо «В карцер!».
Маму он, конечно, посадить в карцер не мог, но он мог ответить «нет», что он и сделал — громко и безапелляционно, устремив на нее устрашающий взгляд — тот самый взгляд, который замораживал на устах школьников все их заранее подготовленные оправдания и объяснения и который, без сомнения, вынудил мисс Рейхман, мисс Джакоби и мисс Джеймисон подчинить свои бедные тела его отвратительным домогательствам.
Но на сей раз он имел дело с Сарой-Гитой Гудкинд, Большой «йохсенте» — женщиной совсем другой породы. Мама не отвела взгляда, она подождала, пока его выпученные глаза влезли назад в орбиты, а затем спросила:
— А вы кто, директор школы?
Глаза мистера Балларда в неописуемом изумлении снова вылезли из орбит, и он, по-моему, ответил, не успев даже подумать:
— Нет. Директор — это доктор Хейл.
— Хорошо, — сказала мама. — Я хочу поговорить с доктором Хейлом. Где его найти?
— Нет! Вы не можете говорить с доктором Хейлом.
— Почему? Ведь мой сын учится в этой школе, не так ли?
Мистер Баллард выпучил глаза, сколько хватило сил, так, что стал похож на лягушку, и величественно проквакал:
— Доктор Хейл очень занятой человек, и он никого не принимает, за исключением…
— Это кабинет доктора Хейла? — прервала его мама, указав пальцем на отполированную деревянную дверь, на которой красовалась табличка с надписью:
«Д-р Дж. Хэмптон Хейл.
Директор»
Впервые за свою долгую работу в школе мистер Баллард не мог сказать ни «Нет!», ни «В карцер!», и мама двинулась по направлению к директорскому кабинету. С поразительным для человека его габаритов проворством мистер Баллард ринулся ей наперерез, и через секунду они стояли впритык друг к другу перед дверью доктора Хейла. Но мамины взгляды метали громы и молнии, и я видел, что она полна решимости прорваться в кабинет, даже если бы ей преградила дорогу хоть дюжина мистеров Баллардов; а мисс Рейхман и мисс Джакоби — эти его гаремные рабыни — с нескрываемым удовольствием наблюдали, подняв головы от своих письменных столов, как эта могучая женщина бросает вызов их ненасытному тирану.
И мистер Баллард — БАЛЛАРД! — отступил. Пробормотав что-то неразборчивое — вроде «сначала я сам с ним поговорю», — он исчез за дверью в кабинете доктора Хейла. Последовало долгое ожидание. Мама стояла перед закрытой дверью, я стоял рядом, а мисс Рейхман и мисс Джакоби делали вид, что копошатся в своих бумагах, бросая взгляды на маму и на дверь, явно возбужденные и переживавшие, наверно, самый волнующий момент своей сексуально подавленной жизни.
Дверь распахнулась.
— Ответ — НЕТ! — проревел мистер Баллард, появляясь в проеме и придерживая рукой дверь, за которой в глубине кабинета я увидел доктора Хейла: он сидел за письменным столом и, наклонив голову, что-то писал. — Ваш сын ПРОВАЛИЛСЯ по рисованию, мадам. Таково решение мистера Хейла, и оно окончательное.
Мистер Баллард сделал ошибку, оставив дверь приоткрытой, вместо того чтобы плотно ее закрыть. Он все еще не понимал, что имеет дело с женщиной, которая некогда, всего лишь в пятнадцатилетием возрасте, избила свою мачеху — женщину куда крупнее ее, — а позднее двинула кирпичом верзилу-сторожа, — с женщиной, которая, когда дело доходит до защиты ее сокровища, не знает ни страха, ни хороших манер. Мама нагнулась и проскользнула под рукой мистера Балларда, таща меня за собой.
— Я сама все объясню доктору Хейлу! — сказала она, и вот мы уже стояли в святая святых школы имени Таунсенда Гарриса.
— Нет, мадам, туда нельзя, — простонал мистер Баллард, но было уже поздно.
Седая голова над письменным столом поднялась, и на маму, а затем на мистера Балларда устремился безжизненный и безмолвный взгляд фараона. Мама начала рассказывать историю украденных рисунков. Доктор Хейл слушал, не меняя выражения лица и не делая ни одного движения: он застыл, положив одну руку на стол, а другую держа на весу с пером, зажатым в пальцах: не директор, а каменная статуя директора. На таком близком расстоянии он был для меня куда страшнее, чем мистер Баллард. Это был Озимандия — Царь Царей. Я глядел на него, и меня охватило отчаяние.
Меня, но не маму. В самом бодром настроении она воззвала к нему, чтобы он приказал меня аттестовать. Как она подытожила дело, выбор был прост: либо вконец очернить незапятнанную репутацию, прервать блестящую карьеру, разбить жизнь будущего президента страны — либо поставить И. Д. Гудкинду удовлетворительную оценку по рисованию.
Доктор Хейл медленно повернул голову к мистеру Балларду, который стоял около письменного стола, едва сдерживая ярость.
— Гм! Обстоятельства, несомненно, необычные, — сказал он мягким, тихим голосом. — Если мальчик действительно всегда хорошо успевал по всем предметам, было бы несправедливо, если бы из-за несчастной случайности мы испортили ему отличный аттестат. Давайте поставим ему хотя бы «В» с минусом.
Глаза мистера Балларда не только вылезли из орбит, но и налились кровью. На него страшно было смотреть. Он совершенно лишился дара речи. Но маму ответ директора не вполне удовлетворил, и она спросила:
— А это проходной балл?
— Гм, это не провал, — медленно ответил директор тем же мягким, тихим голосом, — но это не такая отметка, которой можно гордиться.
— Вы замечательный человек, доктор Хейл, — сказала мама, и мы ушли.
Так что, помимо того, что я получил проходной балл по рисованию, мне открылась страшная тайна школы имени Таунсенда Гарриса: доктор Хейл был никакой не Озимандия, Царь Царей, а Волшебник Изумрудного Города, считавшийся великим и могущественным, а на самом деле добрый обманщик. Потому-то он и держал в приемной перед своим кабинетом это пучеглазое страшилище — трахальщика секретарш и библиотекарш.
И вот теперь я сижу в самолете авиакомпании «Эль-Аль», летящем на Святую Землю. Я слегка окосел от трех стаканов виски, которые я осушил, пока скреб по бумаге, описывая этот давний эпизод своей жизни. То ли субтильная черноглазая стюардесса в меня втюрилась, во что мне плохо верится, то ли ей было нечего делать, и поэтому она наливала мне новый стакан, как только я опоражнивал предыдущий.
Кто может сказать, как сложилась бы моя жизнь, если бы я тогда провалился по этому «диагональному» предмету? Я вынужден был бы остаться в школе имени Таунсенда Гарриса еще на один семестр, и я мог бы никогда не поступить в Колумбийский университет, не говоря уж о юридическом факультете; я не познакомился бы с Марком Герцем, не стал бы членом общества «Тау-Альфа-Эпсилон», не работал бы на Гольдхендлера, не жил бы в «Апрельском доме» и не встретился бы с Бобби Уэбб. Все это случилось благодаря маминому звездному часу в школе имени Таунсенда Гарриса, а произошло все это именно так, как я описал: за исключением того, что я, конечно, не могу знать, вправду ли мистер Баллард трахал этих двух секретарш и библиотекаршу. Но, как бы то ни было, всех их, конечно, уже нет в живых, и вместе с ними канули в небытие их якобы дикие оргии, о которых ходило в школе столько слухов, да и имена их уже никому не известны, кроме тех, кто читает эти страницы. Я рад, что описал эту историю, будучи в некотором подпитии. Этим я обязан маме: дай ей Бог скорого выздоровления и долгих лет жизни! Продолжением ее недостатков являются ее достоинства, иначе она ни за что не совладала бы с Лэнгсамом, Хатчинсоном и Баллардом и не добралась бы до чудесного Волшебника Изумрудного Города.
А теперь мне нужно чуть-чуть поспать до того, как мы приземлимся в Израиле, и я узнаю, каково ее состояние. За окнами самолета уже начало светать. У Сандры дрогнули ресницы, она что-то пробормотала во сне и повернулась на другой бок. Правильно, Сандра! Вчера утром она появилась в грязных джинсах, с туристской сумкой — она все лето провела на каких-то литературных курсах в Айдахо — и сказала, что раз уж я, говорят, собираюсь лететь в Израиль, она хочет лететь со мной. Никаких объяснений — и вот она здесь.
Может быть, еще до того как закончится полет, Сандра объяснит мне, в чем дело, а может быть, и нет. Сандра играет со мной в какую-то нечистую игру, которую можно было бы назвать «Потей кровью, старый хрыч!». У нас с ней очень сложные отношения, и я ее слишком люблю, чтобы написать о ней что-то еще. Подозреваю, что и она меня любит. Поспрошайте у своих психоаналитиков, почему некоторые дочери любят тянуть жилы из своих отцов. Как это ни странно, сейчас, когда она спит, свернувшись калачиком на соседнем сиденье, она очень напоминает мне Зеленую кузину.