Отель «Царь Давид», Иерусалим
26 августа 1973 года
Зеленая кузина встретила меня в аэропорту. Я глазам своим не верил. По последним сведениям, которые до меня перед тем дошли, она лежала в кислородной палатке в блоке интенсивной терапии иерусалимской больницы «Гадаса». И вот — подумать только! Она стояла тут, в здании аэропорта, рядом с креслом на колесиках, опираясь на руку своей спутницы, улыбаясь и слабо помахивая рукой. Это было в запретной зоне, где штемпелюют паспорта: каким-то образом она сумела туда прорваться, преодолев заслоны, выставленные израильской службой безопасности. Совершить этот подвиг считается делом невозможным, но для мамы нет ничего невозможного. Мы обнялись и расцеловались, и она слабым голосом объяснила мне, что не было ничего глупее, чем положить ее в больницу, она себя отлично чувствует, а в это время ее спутница — бесконечно терпеливая молодая пуэрториканка, привезенная мамой из Нью-Йорка и почти не говорившая по-английски, — безнадежно покачивала головой.
Сандра обняла маму и помогла ей влезть обратно в кресло на колесиках. Было время, когда Сандра была с мамой на ножах — из-за того, что та изводила ее наставлениями найти себе поскорее приличного еврейского жениха. Как-то мама дала номер телефона Сандры какой-то своей подруге, у которой был приличный еврейский внук; и вскоре этот еврейский внук нанес Сандре визит: он оказался студентом иешивы, в черной шляпе и с пейсами. Это был довольно приятный и остроумный молодой человек, но его вид подействовал на Сандру как удар в солнечное сплетение. Мы сменили Сандре номер телефона, и мама перестала заниматься сватовством. Сейчас Сандра восхищается своей бабушкой, но старается держаться от нее подальше.
Я получил свои чемоданы, и мы двинулась к выходу. Когда я впервые прилетел в Израиль — это было в 1955 году, — аэропорт Лод был довольно примитивным и грязным местом, где царил полный бедлам: там было всего две или три взлетно-посадочные полосы, и помещение аэропорта представляло собою несколько ветхих, обшарпанных бараков, обсаженных пальмами. У новоприбывших репатриантов тогда было принято, сойдя с самолета, целовать землю. В последнее время я видел такое только один раз, когда из Вены на ночь глядя прибыла группа советских евреев: несколько стариков, сойдя с трапа, опустились на колени и поцеловали аэропортовый асфальт.
Нынешний роскошный новый аэропорт — это вавилонское столпотворение: повсюду толпы прилетевших пассажиров, толпы улетающих пассажиров, радостные толпы встречающих, плачущие толпы провожающих, толпы бородатых хасидов с женщинами, закутанными в платки, и с выводками шумных детей, толпы загорелых израильтян с непокрытыми головами — в шортах и футболках или в военной форме и, конечно, толпы прилетевших и улетающих американцев, большей частью евреев, но также и христианских простаков за границей, совершающих паломничество на Святую Землю; тут же всегда можно встретить и нескольких светловолосых скандинавов со свежим загаром — пловцов, ныряльщиков и скалолазов, волокущих с собою в огромных рюкзаках свое спортивное оборудование. Землю тут никто не целует.
Само собой, первым делом мне нужно было подумать о том, что делать с мамой. Ее спутница была тут не в помощь: она не понимала, что происходит, а только лопотала что-то по-испански. Я спросил маму, что ей наказали врачи. Она ответила, что ее доктор — это, как она выразилась, паскудник, который ни за что содрал с нее кучу денег. Мама хотела отметить мое прибытие обедом в кошерном китайском ресторане в Тель-Авиве: идея более чем неподходящая. Маме противопоказана сода; не успеет она съесть какое бы то ни было блюдо с содой, как нужно сразу же вызывать «скорую помощь». Но в китайских ресторанах все делается с содой, вплоть до нефелиумных орешков.
Тем не менее маме нравится обедать в кошерных китайских ресторанах — их можно найти в Израиле, а также в Нью-Йорке; она подзывает официанта и подробно обсуждает с ним все меню, с начала до конца, пытаясь обнаружить блюдо без соды. Перекрестный допрос официанта, с тщательным анализом всех блюд, может занять добрые полчаса; за это время мама выпивает пару стаканчиков джина с апельсиновым соком — любимого ее напитка. Мама наслаждается этой процедурой, которая прежде всего дает ей оправдание для того, чтобы потягивать свой джин с соком, ну и, конечно, она упивается долгим допросом официанта.
Однако на этот раз я не мог доставить ей это удовольствие. Она выглядела бледной и осунувшейся, и это меня пугало. Мы с Сандрой запихнули ее в такси — вместе с креслом на колесиках и с пуэрториканкой — и понеслись в больницу «Гадаса», которая находится на окраине Иерусалима. Когда мама поняла, что мы едем не в Тель-Авив, она пришла в ярость и устроила скандал — но совсем не такой бурный, какие она устраивала во времена оны; вскоре она успокоилась и взяла мою руку в свои сморщенные ладони, а тем временем такси начало подъем на холмы Святого Города.
Мне далеко не сразу удалось разыскать ее лечащего врача. Когда я ему представился, он посмотрел на меня взором затравленного волка. Он выглядел молодо, но казался очень усталым: черноволосый маленький человеке пышной курчавой шевелюрой, в мятом зеленом халате, с мятым зеленым лицом, на шее у него болтался стетоскоп, а на лбу красовался рефлектор. Он был явно с недосыпу. Когда я начал ему пенять, зачем он отпустил маму в аэропорт, он спросил меня:
— Где ваша мать сейчас, мистер Гудкинд?
— Внизу, в такси.
— Чего ей хочется?
— Поехать в китайский ресторан.
— Пусть едет.
— Что вы, доктор! Она же выглядит так, что краше в гроб кладут.
— Вы бы видели ее неделю назад! Ваша мать — это чудо природы, мистер Гудкинд. Я был уверен, что она больше двух дней не протянет, потому мы и послали вам телеграмму. Но когда мы ей сказали, что вы летите сюда, ее кровяное давление опустилось до нормального, пульс стабилизировался, и она стала есть как лошадь, только жаловалась, что все блюда будто бы сделаны на соде. Но она ела все, что ей давали. А на следующее утро она уже стала гулять по коридорам.
— Ну, в китайский ресторан я ее все равно не повезу, — сказал я. — Это чистое безумие.
— Дело ваше. — Доктор пожал плечами. — Только не оставляйте ее здесь. У нас и так переполнено. Знаете, она оставила за собой номер в гостинице, она не хотела в больницу. Она трудная пациентка, из-за нее все тут нервничают. Она все время жалуется, что еда пересолена — глупости, конечно! — и она требует, чтобы к ней вызвали администратора, утверждая, что она — одна из основателей этой больницы. Это, кстати, не так, я проверил. Она состоит в попечительском совете. Основатели жертвуют больнице по четверти миллиона в год, попечители — по тысяче. Я сказал ей об этом, и она ответила: «Попечитель, основатель — какая разница? Все равно еда у вас пересолена!». Она, правда, однажды собрала много денег на покупку электронного микроскопа, который нам был очень нужен, и мы ей за это благодарны, но, правда, она очень трудная пациентка.
Так что теперь она снова в своем номере в отеле «Царь Давид» — с балконом, откуда открывается вид на Старый Город. Чувствует она себя вполне сносно и собирается остаться здесь до Йом-Кипура. Раз уж она здесь, она решила ни за что не улетать из Израиля до Дней Трепета.
И наконец-то разъяснилась загадка прилета сюда Сандры. Я-то думал, что она, по женскому обычаю, гоняется за Эйбом Герцем, но не хочет в этом признаться. Но, похоже, дело не в этом; а если все-таки в этом, то, значит, она разработала новую технику уверток. Сегодня я беседовал с Эйбом по телефону — я позвонил ему в контору, в Тель-Авив, — и он явно не знал, что Сандра в Израиле. Мне казалось, что бурные ссоры в Вашингтоне уничтожили в них последние искры взаимной симпатии, но он явно удручен тем, что она ему не пишет.
Эйб Герц лет на семь старше моей дочери, и когда он не в военной форме, со всеми своими наградами, он уже не слишком импозантен. У него залысины и начинает выявляться брюшко: наверно, это от израильской пиши, в которой так много крахмала. На своего тощего отца он похож куда меньше, чем раньше. Но он — крепыш и спортсмен, занимается подводным плаванием в Красном море, попробовал даже водные лыжи и так часто уходит на нелегкие военные сборы, что от этого страдает его юридическая практика. В Израиле ежегодные военные сборы — это всеобщая повинность, но я подозреваю, что военная профессия Эйба связана с какими-то секретными делами, требующими от него куда больше усилий, чем от прочих резервистов. Но я его об этом никогда не спрашивал, а он мне не исповедовался.
Оказалось, что мысль поехать в Израиль появилась у Сандры все-таки благодаря Эйбу. Во время одной из вашингтонских ссор, когда она выкладывала ему свои левацкие взгляды на Израиль, он ее огорошил, сообщив, что его дядя — отставной генерал израильской авиации — придерживается примерно таких же взглядов и живет в кибуце, где почти все так думают. Сандра, с присущей ей вежливостью, ответила, что она этому ни на грош не верит. Тем не менее она кое-кого поспрошала и решила использовать мой полет в Израиль, чтобы на дармовщинку тоже здесь побывать и своими глазами поглядеть на этих сионистов, которые борцы за мир и против империализма. Я это узнал на прошлой неделе, когда мы пришли снимать номер в гостинице. Сандра вдруг сказала:
— Мне номер не снимай, я еду в Сдэ-Шалом.
— А что это за Сдэ-Шалом? Где это?
— Кибуц к юго-западу от Иерусалима. — Увидев, как я изумлен, она добавила: — Дай мне мой обратный билет, ладно?
— Разве ты не полетишь вместе со мной?
— Не знаю; может быть, я улечу раньше. Я не хочу оставаться тут дольше чем необходимо.
— А как ты доберешься до Сдэ-Шалома?
— Не беспокойся.
— Ты же не знаешь ни слова на иврите.
— Не пропаду.
— Может, перед этим хоть пообедаем?
— Ладно.
Мы съели кошерный обед из шести блюд, выпили при этом много израильского красного вина, и она оттаяла. Ей нравятся благородные пропорции ресторана в «Царе Давиде» и его убранство в ближневосточном стиле, оставшееся еще от времен британского мандата.
— Империализм, конечно, аморален, — сказала она, — но все-таки жаль, что с ним покончено.
Затем она рассказала мне о цели своей поездки; это, оказывается, еще один шаг к получению магистерской степени по политическим наукам в университете имени Джонса Гоп-кинса. Она записалась туда на осенний семестр и уже выбрала себе тему: «Израильское движение в защиту мира: прогрессивные тенденции в государстве с зародышами фашизма».
Оказывается, предприимчивая молодая ратоборка через голову Эйба Герца написала письмо прямо в Сдэ-Шалом его дяде — генералу Моше Леву. Моше Лев ответил ей, что она будет желанной гостьей в любое время. Она положила в свою туристскую сумку несколько книг и статей о движении в защиту мира, и у нее уже голова полна интереснейших идей по этому вопросу. Поездка в Сдэ-Шалом — это для нее как бы практическое занятие на местности. Но вот чего моя дорогая крошка не знает — и не может знать, — это почему генерал Моше Лев написал ей такое дружеское письмо. Кроме самого генерала это знают во всем мире только два человека: моя сестра Ли и я. В интересах истины и искусства, я слегка приоткрою завесу над некоторыми греховными тайнами нашей семьи.
Здесь, в Израиле, живет довольно большая ветвь семьи Герцев. Слово «герц» на идише значит «сердце», а на иврите «сердце» будет «лев», и потому с давних пор, еще когда Израиль был Палестиной, здешние Герцы носят фамилию Лев. Двоюродный брат Марка Герца, Моше Лев, был одним из основателей израильских военно-воздушных сил, и он тот самый человек, в которого без памяти влюбилась моя сестра Ли, когда давным-давно, в тридцатых годах, она приезжала в Палестину. В колледже мы с Марком очень дружили, и Марк как-то упомянул, что у него есть родственники в Иерусалиме. Он-то и дал мне адрес своего кузена. Моше Лев был прочно женатым человеком, у него было трое детей, но, знаете, эти израильтяне — те, которые не религиозные, — это народ довольно свободных нравов. Короче, Ли вернулась из Палестины вся взъерошенная, с сияющими глазами и по секрету намекнула мне, что дело у нее пахнет разводом. В конце концов ничего не случилось. Ли счастливо осела со своим доктором в Портчестере и только стала с тех пор вдвое больше курить, чем раньше. Ли редко упоминает об Израиле, но когда она это делает, у нее по сей день появляется тремоло в голосе.
Кстати, Моше Лев и Марк Герц были названы в честь их общего деда, который умер в России. В Америке Моше, естественно, превратился в Марка. У израильтян же нет внешних имен. Если уж на то пошло, у них в обычае брать себе даже внутренние фамилии, так что вместо Герца появился Лев. Когда я звонил Эйбу в контору, я случайно услышал, что его секретарша называет его Ромми — это, видимо, сокращенное от Авраама, как Эйб — от английского Эйбрехем. Как случилось, что Эйбу не дали внешнего имени — Алан или Артур, — я не знаю. Нужно как-нибудь спросить об этом его отца.
Между прочим, сейчас Марк Герц как раз находится в Израиле: он читает в хайфском Технионе серию лекций имени сэра Исаака Как-бишь-его. Должно быть, это очень хорошо оплачивается, а то бы Марк ни за какие коврижки не поехал в Израиль. О том, что Марк читает эти лекции, я прочел в «Джерузалем пост», и сегодня п разговоре с Эйбом я между прочим спросил, видел ли он отца. Эйб в ответ буркнул, что он не виделся и не говорил с отцом уже лет пять и не возражает, чтобы так было и дальше. Так что вот вам наша греховная тайна. Когда генерал Моше Лев послал свое радушное приглашение Сандре, он послал его не кому-нибудь, а племяннице очаровательной Леоноры Гудкинд.
После того как Сандра отбыла в Сдэ-Шалом, я больше недели не получал от нее известий. Это на нее очень похоже. Приехала ли она туда вообще? Уехала ли уже оттуда? Я понятия не имел. С некоторым трудом я узнал номер телефона кибуца, но гораздо больших трудов мне стоило туда дозвониться: час за часом я набирал номер, и там все время было занято. Когда я наконец — это произошло сегодня — сумел туда прорваться, Сандра объяснила мне, что у них на девяносто семь кибуцников всего-навсего один телефонный аппарат: как она считает, это для того, чтобы свести до минимума контакты кибуцников с разложившимся буржуазным обществом за пределами апельсиновых рощ. Она сообщила, что, если я уже готов лететь домой, она полетит со мной. Я сказал ей, что мама прекрасно управляется сама и что я наконец увиделся с Голдой Меир, так что мы можем лететь когда угодно.
— Ну как, интересно там? — спросил я.
— Как тебе сказать… Я многое узнала. А почему бы тебе не приехать сюда за мной? Ты бы познакомился с израильтянами совсем другого сорта.
Я решил взять напрокат машину и съездить туда. Я позвонил Эйбу Герцу и спросил, как добраться до Сдэ-Шалома. Мне даже в голову не пришло, что он не знает о Сандрином приезде в Израиль. Он ответил, что дороги в тех местах очень запутанные и там легко заблудиться, и вообще он уже сто лет не видел дядю Моше, так что он, пожалуй, тоже поедет туда и захватит меня с собой. Мы уговорились, что я приеду к нему в контору и мы поедем в Сдэ-Шалом, — по его словам, это должно было занять час с небольшим. Кибуц Сдэ-Шалом находится в юго-западной части Израиля в границах до 1967 года, в клине между сектором Газы и Синайской пустыней, гак что раньше кибуцники могли ожидать нападения сразу с двух сторон. Наши любезные борцы за мир как раз того и добиваются, чтобы так было снова.
Что же до Голды Меир, я бы назвал ее политическим изданием мамы; она, конечно, не так своенравна и капризна, как большая «йохсенте», но в целом это такая же приятная еврейская дама с кирпичом в руке, ставшая, волею судьбы, политическим деятелем международного масштаба. Когда я приехал в Израиль, она была в Европе, а после возвращения у нее была куча дел. Я вынужден был целую неделю ждать, пока она освободится и сможет меня принять. Встретившись с ней, я передал ей устное сообщение от нашего президента: об этом я ничего сказать не могу. Она никак не прореагировала на это сообщение, только как-то посерьезнела и, после некоторого молчания, попросила меня прийти к ней снова, прежде чем я уеду из Израиля.
Странно, что наш президент не нашел послать к Голде Меир никого, кроме меня. Может быть, он стал мне особенно доверять после того, как узнал, что я изучаю Талмуд. Это его как-то проняло. Голде Меир же это было, конечно, совершенно безразлично. Она небось думает, что я ошалелый еврейский ортодокс. Я как-то был у нее в гостях — задолго до того, как она стала премьер-министром. Я не мог есть у нее мясо — она ведь до мозга костей атеистка-социалистка, — и она была ошарашена и слегка смущена, но потом отшутилась и сварила мне несколько крутых яиц. Голда любит возиться на кухне. В качестве израильского премьера она для американского телевидения — просто находка; типичная «идише мама». Но на самом деле она, конечно, крепкий политический деятель с холодной головой, и ей, как говорится, палец в рот не клади.
Как я познакомился с Голдой Меир? Видите ли, должность юрисконсульта Объединенного еврейского призыва дает возможность познакомиться со многими сильными мира сего. Налоговые проблемы — это очень хитрая штука, и разумный совет в этой области никому не повредит. Я унаследовал от своего предшественника полный бедлам в делах, и Голде понравилось, как я навел в них порядок. Позднее, когда она собиралась в поездку по Америке по приглашению Объединенного еврейского призыва и израильского «Бондс», она попросила меня ее сопровождать. Во время таких поездок люди очень хорошо узнают друг друга. Теперь я уже не работаю в Объединенном еврейском призыве, и это была наша первая встреча после того, как она стала премьер-министром, но отношения между нами остались такие же, как раньше. Израильские руководители очень просты в обращении. Они просто не могут себе позволить никакого чванства, иначе израильтяне их высмеют и забаллотируют.
Голда сразу же взяла быка за рога и начала допрашивать меня о подробностях Уотергейтского дела; за время разговора она, беря одну сигарету за другой, выкурила почти полную пачку. Уотергейт ее очень волнует. Что кроется за всем этим скандалом? Неужели же это так важно — какой-то дурацкий взлом национальной штаб-квартиры демократической партии? Неужели из-за этого стоит требовать ухода президента? Здесь должна быть какая-то другая подспудная причина. Я попытался ей объяснить про попытки незаконными средствами замести следы и про новую сенсацию — расшифрованные магнитофонные записи президентских разговоров. Она знает подробности, но, хотя сама она выросла в Милуоки, она до кончиков ногтей израильтянка, и почему Уотергейт вызвал такое возмущение, до нее не доходит.
Голда считает, что наш президент — это лучший президент со времен Трумэна, и не только потому, что он хорошо относится к Израилю. Поначалу, после того как его выбрали, израильтяне приглядывались к нему с опаской — в немалой степени потому, что против него были так настроены американские евреи. Но в международной политике, сказала Голда, он оказался на высоте. По ее мнению, именно он вытащил Америку из вьетнамского болота, в которое, подчеркнула она, нас завели три предыдущих президента, и он сделал это наилучшим возможным образом. И он очень умело вел дела с Германией и с Советским Союзом; а уж его поворот лицом к Китаю — это ход гения. Я намекнул, что, возможно, тут сыграл немаловажную роль и наш прославленный советник по национальной безопасности. Она сухо прервала меня:
— Он работает на своего босса.
А потом она попросила меня навестить ее еще раз, и тогда она скажет, что мне ответить президенту.
Но будет ли он еще президентом, когда я вернусь в Америку? Это серьезный вопрос. Наш президент, конечно, спит и видит, как бы выпутаться, но, по-моему, с ним фактически покончено. Он этого заслуживает, и с ним таки будет покончено, но пока он еще на посту, я буду около него, чтобы, если нужно, помочь ему со своей «этической точки зрения» или еще чем могу, пока он идет по своему крестному пути с политическим крестом на спине.
Он, конечно, самый одинокий президент, какой только был в Америке, и к тому же самый странный. Иностранные политические руководители им восхищаются, но на родине едва ли какого-нибудь другого президента — даже Эндрью Джонсона — так поносили, и едва ли был какой-нибудь другой президент — даже Гардинг, — который так погряз в коррупции. Но чего я совершенно не могу понять, так это его умопомрачительной слепоты во всем, что касается Уотергейтского дела. Тут воистину можно поверить во фрейдистский постулат о «жажде смерти». Я подбавил кое-каких «этических» нюансов в его вторую большую уотергейтскую речь по телевидению, которую он прочел под громкие фанфары как раз перед тем, как я отправился в Израиль. Его антураж — или тот ошметок, который от него остался, — заявил, что это эпохальная речь, которая все повернула на сто восемьдесят градусов, и так далее. Я виделся с ним сразу же после его выступления. Он поблагодарил меня, и пожал мне руку, и посмотрел мне в глаза — как раз когда его обступила толпа сотрудников Белого дома и все его поздравляли; и по его глазам было яснее ясного, как хорошо он понимает, что эта речь ни черта не изменила. Наш президент — это не один человек, а много, и ни один из них не дурак, за исключением того, который по неразумию забрел в уотергейтское болото, и в нем завяз, и тянет за собой других.
— Счастливого пути в Израиль! — сказал он. — Желаю вашей маме поскорее поправиться.
Когда у меня здесь выпадает свободная минута, я продолжаю читать гранки нового опуса Питера Куота. Ну просто дыбом волоса! Я уже прочел почти половину, и я едва верю своим глазам. Я начал читать эту книгу еще в самолете, по пути сюда, и Сандра хотела ее заграбастать, но я ей не позволил. Сандра считает себя вполне эмансипированной, и так оно и есть — даже слишком, — но будь я проклят, если я по доброй воле дам ей читать эти гранки. По крайней мере, не тогда, когда я сижу с ней рядом. Я бы тогда не смог смотреть ей в глаза.
И однако же я никогда не пожалею, что я вел эти дела о распространении порнографии. Может быть, в результате этого аэропортовые киоски набиты дешевыми книжками и глянцевыми журналами, в которых сверх меры «клубнички», и досужие еврейские бумагомараки, мужчины и женщины, подобно старине Питеру — Марк Герц называет их «писателями куотовской школы» — изощряются в сочинении разных пакостей об избранном народе, но ведь каждый, кто хочет, может прочесть Генри Миллера и Дэвида Герберта Лоуренса; и когда появятся новые Марки Твены, Драйзеры и Достоевские, им не нужно будет бродить вокруг да около, чтобы описать реальные факты человеческой жизни. Так что игра стоит свеч. Эти аргументы я постоянно повторяю сам себе, когда ползаю по полкам книжных магазинов или читаю гранки последнего опуса Питера Куота.
Марк — особенно яростный ненавистник Питера, и он не может мне простить, что я защищал в суде роман «Сара лишается невинности» в деле против книжного магазина в Цинциннати. Марк как раз был в Израиле, когда Питер проделал там триумфальную лекционную поездку, во время которой он рассказывал об истории создания своего сенсационного романа «Путь Онана», получившего Пулитцеровскую премию. Марк все еще не может прийти в себя от возмущения. Он тогда приехал в Израиль для того, чтобы убедить сына не записываться в летную школу, в которую Эйба потом все равно не приняли. Это было пять лет тому назад, и они тогда крупно повздорили.
Ладно, пора спать. Завтра мне предстоит долгий и трудный день — поездка в кибуц.
Я тут поспрошал, что это за место — Сдэ-Шалом. Это название в переводе с иврита означает «Поле мира». Члены этого кибуца критикуют израильское правительство за то, что оно, по их мнению, проводит политику оккупации чужих земель и угнетения, и выступают за то, чтобы отдать арабам территории и заключить с ними какое-то дружественное соглашение. Кибуц основала группа недовольных членов нескольких других кибуцев, считавших, что зажиточная жизнь губит сионистский идеал и кибуцное движение выдыхается под натиском буржуазного приобретательства. Кибуц Сдэ-Шалом — молодой борющийся коллектив шести лет от роду. Члены кибуца выходят на демонстрации против строительства поселений на «арабских» землях и укрепленных плацдармов на Синае. Когда недавно правительство выселило группу бедуинов из какой-местности в пустыне, чтобы построить там авиационную базу, члены кибуца «Поле мира» толпой пришли на место намеченного строительства и стали кидаться под бульдозеры. Кроме того, они от имени бедуинов подали на правительство в суд. Теперь вы понимаете, почему Сандре захотелось здесь побывать?
Кибуцы бывают крайне левые, умеренно левые, левые религиозные, умеренно религиозные и так далее. Всего в Израиле — несколько сот кибуцев, но нет другого такого крайнего, как Сдэ-Шалом. Для его членов идеалом является ранний сионизм — вроде того, который проповедовали левые социалисты из организации «Молодые стражи». Они — пуристы, пытающиеся вернуться к простой жизни первых поселенцев и, так сказать, продолжать размахивать красными флагами. Отсюда их антиимпериалистическая риторика, суровые законы жизни коммуной и демонстрации в защиту мира. Многие израильтяне восхищаются членами Сдэ-Шалома и уважают их за старомодный аскетический идеализм, но в то же время считают симпатичными психами.
Кибуцники в Израиле всегда были и, конечно, по сей день остаются своего рода непоказной элитой. Мне говорили, что, например, шестьдесят или семьдесят процентов израильских офицеров — это кибуцники. И у всех у них одно дело: возделывание земли. Цветущие зеленые поля и сады, так отличающие Израиль от песков Иордании или Синая, когда глядишь на них с самолета, — это большей частью земли кибуцев. Некоторые кибуцы прогорели, другие едва сводят концы с концами, а третьи с годами настолько преуспели, что их членов — истовых социалистов — собственное богатство немало смущает и вгоняет в краску.
Слово «кибуц» означает «коллектив», но мне это слово кажется чуть ли не уродливейшим — только на английском, а не на иврите. На иврите это слово звучит приятно и естественно. Но на английском слово «кибуц», напоминающее то ли «кипы», то ли «бутсы», звучит комично и неприятно; такое слово мог бы изобрести Питер Куот, чтобы намекнуть на что-то галутно-еврейское и тошнотворное, вроде его смердящего меламеда Шраги Глуца. В этом слове — в его английском звучании — воплощено все, что меня в юности отталкивало от сионизма.
Но прежде чем продолжать, позвольте мне сначала объяснить, что именно меня отталкивало. Мне что-то не хочется спать; должно быть, в самом иерусалимском воздухе есть что-то бодрящее.
Впервые я побывал на заседании сионистского общества, когда мне было четырнадцать лет. Дело было в пятницу. «Зейде» в то время уже жил у нас. Можете вообразить мое состояние, когда я вместе с папой вошел в большой зал, весь сизый от густого табачного дыма, где в креслах сидело множество мужчин, жевавших огромные черные сигары, и несколько женщин, попыхивающих сигаретками. После лекции в зал внесли подносы с сэндвичами, которые папа шепотом попросил меня не есть. Это была излишняя предосторожность: я давно уже, обедая в столовой школы имени Таунсенда Гарриса, научился распознавать по бледно-розовому цвету некошерную ветчину. Здесь было ясно как день, чем эти сионисты лакомились в канун субботы — несомненным свиным мясом и прочей мерзостью.
В тот вечер я впервые услышал слово «кибуц»: оно прозвучало в лекции. До сих пор оно ассоциируется у меня с табачным дымом и ветчиной того пятничного вечера. Я никого не упрекаю, я просто описываю, как четырнадцатилетний мальчик, имевший деда-хасида, реагировал на свое первое знакомство с Бронксовским сионистским обществом. По пути домой я спросил об этом папу.
— Это не всегда так, — сказал он устало. — Это все Шпигель. Этот Шпигель, чтобы себя показать, готов в Йом-Кипур съесть перчатки из свиной кожи.
Шпигель, судя по всему, был в Бронксовском сионистском обществе присяжным бунтарем, и в тот вечер именно он организовал угощение, которое, я должен заметить, в мгновение ока было расхватано с подносов.
Я попросил папу подробнее объяснить мне, что такое кибуц. Поразительно, как надолго запоминаются такие мелкие подробности. Мы шли мимо кинотеатра, в котором крутили какой-то фильм с Дугласом Фэрбенксом. Над фасадом красовался нарисованный на фанере портрет Фэрбенкса — усатого, отважного, улыбающегося, типичного американского героя. Папа пытался объяснить мне идею коллективного земледельческого хозяйства; и в мозгу у меня отчетливо отпечаталось, что кибуц, что бы он собой ни представлял, — это нечто, находящееся на другом полюсе от Америки и от Дугласа Фэрбенкса, улыбающегося с фанерного плаката.
В то лето меня послали на каникулы в сионистский лагерь. Сначала он назывался «Кармель», но потом, в начале августа, его вдруг переименовали в лагерь имени Герцля, что вызвало полнейшую неразбериху в таких вещах, как лагерные флаги, канцелярские бланки и маршевые песни. В денежных делах владелец лагеря — непрактичный мечтатель по имени мистер Капильский — был полной противоположностью мистеру Дрессеру. Например, он купил и притащил в лагерь огромный старый моторный баркас под названием «Поконос» — только для того, чтобы мы могли кататься по озеру. Это судно, которое он переименовал в «Теодор Герцль», затонуло при первом же плавании. Сорока мальчикам пришлось вплавь добираться до берега в парадной одежде, и добрую половину из них родители тут же забрали домой. Может быть, это и привело к тому, что мистер Капильский обанкротился и вынужден был изменить название лагеря. Это было похоже на него — назвать лагерь именем Герцля в то время, когда злополучный «Теодор Герцль» все еще лежал на девятифутовой глубине на дне озера и из лагеря было хорошо видно, как торчит из воды его ржавая рубка.
Сионизм был для мистера Капильского делом жизни, и его лагерь был филиалом руководимого им бруклинского заведения «Молодые герцлианцы». У меня нет оснований думать, что восторженное отношение мистера Капильского к Палестине было неискренним, если не считать того, что за всю свою жизнь он ни разу туда не съездил. Это непреложный факт. Когда я был юрисконсультом Объединенного еврейского призыва, я однажды встретил его на каком-то собрании в Бруклине; он был весь седой и сморщенный, но все еще пламенный сионист, собирался, как он мне сообщил, уйти на пенсию и поселиться в Израиле. Как жаль, сказал он, что всецело занятый пропагандой сионизма, так ни разу и не удосужился съездить в страну Израиля.
— Однако, знаете, — сказал он, — ведь и Теодор Герцль провел в Палестине в общей сложности всего несколько дней.
Но, поспешу сказать, в его лагере «Кармель» имени Герцля сионизм был совсем не той ветчинно-сигаретной разновидности. Напротив, там ежедневно читали молитвы, за столом подавали кошерную еду, а по субботам устраивались длинные богослужения. Мистер Капильский любил петь душещипательные песни на современном иврите, участвовать в веселых хороводных танцах и ставить одноактные пьесы о «строительстве страны Израиля»; над лагерем, рядом со звездно-полосатым знаменем, развевался флаг со звездой Давида, и в лагере периодически проводились нуднейшие доклады. У детей острый глаз, и кто-то с самого начала сказал мне, что все это лажа и что ни сам мистер Капильский, ни его докладчики, ни «молодые герцлианцы» не имеют ни малейшего намерения репатриироваться в Палестину, жить в кибуцах и строить страну Израиля, выращивать апельсины и скакать в хороводах, они хотят лишь зарабатывать на жизнь, болтая обо всем этом. Я в то время не смог бы выразить это в словах с такой четкостью, но я сам это чувствовал.
В отличие от того, что было в лагере «Орлиное крыло», в этом лагере мне нашли-таки применение в качестве кантора во время субботних молитв. В один прекрасный день я получил письмо от поклонницы моего таланта из лагеря девочек, написанное на лагерном бланке; это была какая-то сентиментально-восторженная околесица, но я задрал нос и почувствовал, что купаюсь в лучах славы. В следующий пятничный вечер я во время молитвы глаз не спускал с тех рядов, где сидели девочки. Одна миловидная девчонка, как мне показалась, одаривала меня, краснея, ласковыми улыбками. После службы мы обменялись несколькими словами. Она призналась, что написала мне письмо, и мы пришли к выводу, что влюблены друг в друга. Ее звали Бернис Левайн, ей было тринадцать с половиной лет, и у нее была очаровательная набухающая грудь. В качестве кантора я был чем-то вроде святого человека, так что я старался этого не замечать.
На следующее утро отец этой девочки, которого мистер Капильский представил нам как выдающегося сиониста, прочел нам доклад о кибуцах. Он только что вернулся из Палестины, где провел в каком-то кибуце целую неделю. Мистер Левайн был упитанным седовласым джентльменом в очках и напоминал воспитателя по природоведению из лагеря «Орлиное крыло». Он очень складно разглагольствовал и соловьем разливался, воспевая загорелых кибуцников, красоту кибуцной природы, очаровательных детишек из кибуцного детского сада, сочные кибуцные фрукты, чистый кибуцный воздух, благоухающие кибуцные цветы, лакомую пищу в кибуцной столовой и отраду кибуцных вечеров, когда кибуцники поют и пляшут в хороводах под кибуцной луной. В жизни еврей я не слышал, чтобы кто-нибудь достиг таких высот неразделенного восторга. Мы сидели, ожидая, когда он наконец кончит нести эту дичь и можно будет пойти обедать.
Но я не поставил мистера Левайна в вину Бернис. Когда он уехал, я встретился с ней. День стоял жаркий, она была в легкой блузке без рукавов. Пока мы болтали, мне в пройму были видны ее еще не полностью оформившиеся груди с розовыми сосками. Бернис, кажется, не догадывалась, что они мне видны. Так вот, не влюбись я в нее еще раньше, я влюбился бы тогда. Ее маленькая грудь меня завораживала. Я рисовал ее на лагерных бланках и разрывал их, я бродил в любовном тумане. После этого, когда бы я ее ни встречал, на ней всегда были блузки с рукавами, но сквозь эти блузки я, как сверхчеловек, всегда видел то, что я видел раньше и не мог позабыть. Затем на этот возвышенный роман бросил черную тень шестнадцатилетний Кларенс Рубин из старшего отряда, приходивший на молитву в огромных мешковатых бриджах, какие носят чемпионы по гольфу. В августе устраивался большой танцевальный вечер — в честь переименования лагеря; и — такого удара я в жизни не испытывал — я подслушал, как Рубин сказал, что он будет танцевать с Бернис Левайн. Мы с ней раньше говорили о подготовке к этому вечеру, и я был уверен, что она будет танцевать со мной. Но она танцевала с Кларенсом Рубином, этим задавакой в бриджах.
Через неделю отец Бернис снова приехал читать нам очередной доклад. Меня уже мутило от его трепотни про кибуцы-кибуцы-кибуцы и, следовательно, от сионизма вообще, и к этому добавилась обида за то, что на вечере Бернис была с Кларенсом Рубином. О, эта грудь! Бернис, кажется понятия не имела, что она со мной сделала. После доклада она подошла ко мне со своей прежней милой улыбкой и была совершенно ошарашена и страшно обиделась, когда я рявкнул что-то про бриджи и гордо ушел, заложив руки в брюки. Эту размолвку мы так и не уладили. Полгода спустя, зимой на лагерном вечере встречи, она подошла ко мне и с виноватой улыбкой сказала:
— Дэвид, Кларенс Рубин для меня правда ничего не значил.
Но к этому времени все, что произошло в лагере, казалось мне делом тысячелетней давности и не имело никакого значения.
Возможно, Бернис была единственной из «молодых герцлианцев», действительно уехавшей в Палестину. Там она вышла замуж и нарожала кучу детей. И если вам интересно, почему я сейчас о ней вспоминаю, ладно, я вам скажу. Когда я бываю в Иерусалиме, я люблю часами ходить по улицам, и я каждый раз попадаю в какие-то районы, в которых я никогда не бывал. Сегодня, после встречи с Голдой, я вышел на такую прогулку и набрел на острое каменное здание, на котором висела табличка с надписью «Американская библиотека». Я не могу пройти мимо библиотеки, как алкоголик не может пройти мимо пивной. Так что я зашел внутрь, и, честное слово, там была Бернис Левайн.
Бернис Левайн была располневшая и седая, но мы сразу узнали друг друга. Она рассказала мне, что ее отца уже тридцать лет нет в живых. Мы потолковали о наших детях и о том, как прошла наша жизнь. И в какой-то момент она с виноватой улыбкой сказала:
— Дэвид, а ведь Кларенс Рубин правда для меня ничего не значил.
Оказалось, что Бернис ни дня не работала в кибуце. Я ее специально об этом спросил. Она всю жизнь была библиотекаршей.
«Mais ou sont les neiges d’antan»? Пожалуй, мне нужно порядочно хлебнуть из моей быстро пустеющей бутылки «Джека Дэниэлса», если я хочу хоть немного поспать перед тем, как уехать утром в этот кибуц.
Отель «Царь Давид», Иерусалим
28 августа 1973 года
Да, это таки было интересно — поездка в Сдэ-Шалом.
Я застал Эйба Герца в его крошечном раскаленном кабинетике за телефонным разговором. Повесив трубку, он сказал:
— Ну, поехали. А что это вы в костюме и при галстуке? Вы же там изжаритесь в Негеве.
В этот момент опять зазвонил телефон.
— Я уже ушел, — огрызнулся Эйб, поднимая трубку. — О? Ладно, соедини… Это мой босс, — объяснил он мне. — Звонит из Лондона.
Он поговорил по-английски о пошлинах на импорт бульдозеров. Когда он кончил и мы уже спускались по лестнице, я заметил:
— Вы бы могли делать то же самое на Уолл-стрит, при этом зарабатывая кучу денег и сидя в прохладном кабинете.
— Вы хотите сказать, что я с ума сошел, приехав сюда? — спросил Эйб, раздраженно наморщив лоб. — Эту страну создали сумасшедшие, и управляют ею сумасшедшие, а более сумасшедшей системы налогов и пошлин, чем здесь, нигде в мире ни один сумасшедший не придумает!
Мы вышли из темного вестибюля на ослепительный солнечный свет. Эйб надел темные очки и повел меня к своему изрядно подержанному «ситроену». Прежде чем сесть в машину, я снял пиджак и галстук и сказал:
— Иногда в Израиле полезно выглядеть явным иностранцем.
— О да, к иностранцам мы относимся так, что лучше некуда, мы только друг другу хамим, — ответил Эйб.
Ловко полавировав по узким улочкам Яффы, где стоял такой шум, что я сам себя не слышал, Эйб выбрался на широкую дорогу, и мы покатили на юг мимо засеянных полей.
— Когда я приехал в Израиль, мне предложили работу в этой самой фирме, — сказал он. — Но я тогда отказался. Я им заявил, что не для того я уехал из Америки, чтобы помогать израильским толстосумам увиливать от израильских налогов.
— Почему же вы потом передумали?
— После того как я отслужил в армии, мне нужно было подумать о хлебе насущном. Я таки хлебнул лиха. Неприятности из-за безденежья, неприятности из-за баб. Здесь говорят: если американец пробыл в Израиле пять лет, он остается насовсем. Через четыре года после приезда я чуть не удрал обратно. Вот поэтому-то я пошел сюда работать. В сущности, заниматься налоговым законодательством — это значит оказывать услугу Израилю. Эта страна не пошла прахом только благодаря тем людям, которые обходят государство по кривой. А что Сандра делает в Сдэ-Шаломе?
— Об этом нужно ее спросить.
В Беэр-Шеве мы остановились перекусить. После долгой дороги под палящим солнцем нам так хотелось пить, что мы опрокинули потри или четыре бутылки пива. Когда мы снова двинулись в путь, я спросил:
— Послушайте, это, конечно, не мое дело, но мы ведь с вашим отцом старые друзья. Какая кошка между вами пробежала? Может, я могу помочь?
Пока мы ехали, Эйб выложил мне все, что я и так знал: о том, что Марк развелся с матерью Эйба, о том, что он два раза женился на гойках, о его интрижках со студентками, и так далее. Когда первая жена Марка умерла от рака, он даже не пришел на ее похороны. Этого я не знал, и Эйб говорил об этом с большой горечью. Непосредственным поворотом к разрыву, по словам Эйба, стала лекция Питера Куота в Тель-Авиве. Марк отказался на нее пойти, а потом, после долгого спора, Эйб наконец послал своего отца ко всем чертям. Глядя перед собой на ухабистую грунтовую дорогу и сжимая обеими руками баранку, Эйб повторил мне точные слова, которые он тогда сказал своему отцу: «Послушай, сделай милость, оставь меня в покое. Ты завистлив, ты самоуверен, ты плохой еврей и вдобавок ты еще и бабник». После этого Марк хлопнул дверью и ушел из квартиры Эйба, и с тех пор они не общались. Я не стал предлагать свои услуги, чтобы их примирить.
В Сдэ-Шалом мы приехали уже после ужина. Сандра на кухне мыла посуду вместе с другими девушками и несколькими парнями, отрастившими бороды и длинные волосы. Увидев меня сквозь кухонный пар, Сандра подбежала ко мне, обняла и поцеловала. Следом за мной в столовую вошел Эйб, и Сандра сверкнула на него глазами, как дикая кошка в темноте.
— А, это ты! Шалом! — сказала она, взяв голосом иврите — кое слово в явные кавычки.
— Привет! — ответил он.
Сандра принесла нам корзинку с хлебом и тарелки с жареными цыплятами и овощным салатом и усадила нас за длинный, только что вымытый стол.
— Мне нужно работать, — сказала она. — Когда кончишь, тебя ждет Дуду, — это относилось ко мне. — Сейчас у него там кто-то еще.
Бросив быстрый взгляд на Эйба, она вернулась на кухню.
— Кто такой этот Дуду? — спросил я Эйба.
— Дуду Баркаи. Председатель кибуца.
Эйб набросился на пищу, а я цыпленка есть не стал. Едва ли у этих ошалелых миролюбцев практикуется кошерный убой птицы.
— Ну, ладно, — сказала Сандра, собирая тарелки и иронически поглядывая на моего несъеденного цыпленка. — Я провожу вас к Дуду.
— Я знаю дорогу, — сказал Эйб, но Сандра все равно пошла с нами.
Светила полная луна, такая яркая, что, наверно, при ее свете можно было читать газету. Воздух Негева необыкновенно свежий. В Сдэ-Шаломе он был наполнен благоуханием, исходившим от цветов, рассаженных на бордюрах вдоль дорожек, и от созревших апельсинов. Сразу было видно, что это небольшой, недавно созданный кибуц. Некоторые старые кибуцы выглядят почти как американские загородные клубы: роскошные сады, очаровательные коттеджи, плавательные бассейны и теннисные корты. А этот кибуц, как я и ожидал, выглядел очень по-спартански — как в годы первых поселенцев.
Пока мы шли к дому Дуду Баркаи, Сандра мне рассказала, что председатель сейчас работает в прачечной — это самая грязная работа в кибуце. В Сдэ-Шаломе все все делают по очереди — воплощают в жизнь поселенческие идеалы. Например, г-жа Баркаи работала на индюшачьей ферме, а потом занялась ремонтом тракторов. Из окон одного домика, мимо которого мы прошли, доносилась музыка — симфония Бетховена, передаваемая высоколобой израильской радиостанцией; а из домика председателя раздались звуки скрипки: должно быть, подумал я, это Менухин или, может быть, Айзик Стерн. «Итак, товарищ председатель обзавелся коротковолновым радиоприемником, — подумал я, — и слушает Париж или Лондон. Что ж, даже в Поле Мира начальство имеет свои привилегии».
Сандра открыла дверь и вошла, поманив нас за собой. В центре небольшой гостиной стоял курчавый человек в шортах и футболке и превосходно играл на скрипке. На диване сидел Марк Герц и еще один человек, которого я знал по тем дням, когда работал в Объединенном еврейском призыве, — профессор Нахум Ландау, известный физик, по слухам, создатель израильской атомной бомбы. Сандра шепнула мне, что седой человек в шортах, сидящий по-турецки на полу, — это генерал Моше Лев собственной персоной, а скрипач — это Дуду Баркаи. Марк Герц, обычно невозмутимый, как доктор Фу Манчу, увидев своего сына, удивленно приподнялся и бросил на него странный взгляд, в котором были одновременно и боль и радость. Эйб бросил укоризненный взгляд на Сандру: почему она его не предупредила? Она в ответ слегка улыбнулась.
Так что теперь читатель может получить первое представление о Железной Маске, как называли Марка Герца в Колумбийском университете. Марк до сих пор так же тощ, как и сорок лет назад, когда он вместе с Питером Куотом писал тексты университетских капустников. Его коротко остриженные волосы поседели, лицо избороздилось морщинами и приобрело грустное выражение. Оно почти всегда грустное, разве что Марка что-то вдруг рассмешит. А у профессора Ландау, наоборот, всегда смешливое, саркастическое выражение лица, как у Вольтера на знаменитой скульптуре Гудона. Ландау работал вместе с генералом Левом над проектом самолета «Кфир», но, в отличие от генерала, он — пламенный ястреб.
Г-жа Баркаи — специалистка по разведению индеек и ремонту тракторов — бесшумно хлопотала на кухне; это была небольшая, загорелая, мускулистая женщина в домашнем платье без рукавов. Когда ее муж кончил играть и отгремели аплодисменты, она принесла чай, пирожные и коньяк. Баркаи, отложив скрипку и вытирая лоб, сказал профессору Ландау:
— Нахум, вот это та самая девушка, которая пишет магистерскую диссертацию о нашем государстве с зародышами фашизма.
— С зародышами фашизма, вот как? — сказал Ландау и добродушно посмотрел на Сандру; улыбка покрыла его лицо морщинами, а глаза остались спокойными и проницательными. — Ну, это все-таки лучше, чем то, как нас иной раз называют.
— Мне, наверно, нужно еще много чего узнать, — сказала Сандра. — Потому-то я сюда и приехала.
Эйб Герц, наклонившись со стаканом коньяка в руке, спросил:
— Ну и как, уже узнала?
— Еще бы! Например — что не надо делать выводы, слушая только американцев, переселившихся в Израиль. Оказывается, далеко не все израильтяне — это оголтелые милитаристы.
— Дорогая моя, — вставил Марк Герц, — израильтяне пытаются разрушить двухтысячелетний давности стереотипный образ еврея как безвольной жертвы. Для этого нужна сила характера, а ее часто путают с наглостью или высокомерием. Это особенно касается американских евреев, переселившихся в Израиль. Им кажется, что они должны переизраильтянить самих израильтян.
— Что ж, вполне возможно, — сказала Сандра.
Генерал Моше Лев выпрямился и начал поучать Марка. Ему явно не понравилось слово «высокомерие». Он объяснил, что, живя в окружении моря врагов и будучи вынужденными доказывать на поле боя свое право на существование, израильтяне завоевали право на самоутверждение ценой тяжелых жертв. Это становой хребет страны, секрет умения выжить. Самоуважение — это вовсе не высокомерие. Его колючие фразы заставили Марка поднять руки и сказать:
— Сдаюсь, прошу прощения, я беру назад это слово, если оно такое обидное. Я просто хотел пошутить, но получилось не очень удачно.
— Ну, так кто же из нас тут безвольная жертва? — спросил Эйб. — Ведь ты же действительно так думаешь, так зачем юлить?
— Откуда ты знаешь, что я думаю? — воскликнул Марк. — Когда мы в последний раз с тобой разговаривали?
— Когда мне в последний раз этого хотелось.
Слушая эту пикировку, мы почувствовали себя неуютно.
Нахум Ландау попытался переменить тему: с улыбкой обратившись к Леву, он сказал, что «море врагов» — это очень яркая и реалистичная метафора. Дамбы, удерживающие море, — это, конечно, территории: Синай, Западный берег, Голанские высоты. Не может ли Моше еще раз объяснить, что представляет собою так называемый «план установления мира», который разрушит дамбы и даст морю возможность хлынуть на стены Иерусалима и на улицы тель-авивских окраин?
Генерал Лев ответил, что в результате осуществления его плана враги превратятся в мирных соседей, так что не будет ни моря, ни нужды в дамбах. Последовал саркастический обмен репликами между этими двумя старыми политическими противниками. У них сейчас были новые слушатели — Марк, я и Сандра, — и они нападали друг на друга с удвоенной энергией. Дуду Баркаи вмешался в разговор и сказал, что оба они упускают один очень важный момент — а именно то, что сейчас потускнели высокие израильские идеалы.
— У нас была возможность создать здесь справедливое общество, — сказал он, — первое подлинное социалистическое общество на земном шаре. Если мы станем всего-навсего еще одним капиталистическим обществом массового потребления, смогут ли арабы когда-нибудь доверять нам и стать нашими друзьями? Ведь капитализм по самой своей природе агрессивен и склонен к экспансии.
— И по мнению некоторых, — вставил Эйб Герц, — даже содержит зародыши фашизма.
— Вот именно, — сказала Сандра.
Отмахнувшись от нее, Эйб объяснил, что, по его мнению, подлинная опасность — это дурацкая израильская избирательная система. Он много раз проходил военные сборы в Синае: его секли песчаные бури и жрали мухи, и он невооруженным глазом видел египтян на другом берегу канала, и чуть ли не каждый день на аванпостах гибли израильские солдаты. И каждый раз, когда он после этого возвращался в Тель-Авив, он своим глазам не верил, когда видел, что в отелях обжираются тучные туристы, улицы кишат автомобилями, израильтяне толпами валят в кино и в магазины, едят мороженое и пьют кофе в открытых кафе, и ничто в мире их не волнует. Либо у политиков не хватает духу объяснить народу, какая ему грозит опасность, либо они тоже, как все, живут в мире сладких грез. И то и другое страшно. Дальше Эйб в очень крепких выражениях объяснил, чем плоха израильская избирательная система пропорционального представительства. Г-жа Баркаи, плохо знавшая английский, попросила перевести. Разговор перешел на быстрый иврит. Марк Герц сидел, рассматривая спорящих; он потягивал коньяк и медленно, сокрушенно качал головой. Вид у него был грустный.
— Ну, чего ты качаешь головой? — вдруг резко спросил Марк.
— Не важно.
— Ну же, скажите, Мойше, — сказал генерал Лев, которому доставляло удовольствие называть Марка его внутренним именем.
— К чему? Это же будет глас вопиющего в пустыне.
— Почему вопиющего в пустыне? — спросил Эйб.
И тут наступил момент, когда спору суждено было достичь наивысшего накала.
Марк несколько секунд смотрел на своего сына, затем налил себе еще коньяка.
— Ладно. Раз уж ты спросил — слушай, и всем вам не мешает выслушать несколько разумных слов.
Потягивая коньяк, он заговорил почти замогильным тоном:
— Представьте себе, что во время второй мировой войны японцам удалось захватить форпост в Калифорнии. Не важно, каким образом. Допустим, они захватили — ну, например, Сан-Диего и большой кусок территории вокруг; и они начали там селиться и обрабатывать землю. И допустим, что война кончилась именно так, как она кончилась, с Хиросимой и так далее, за исключением того, что на этом участке территории японцы закрепились и отбросили американцев. Ценой больших потерь им удалось добиться перемирия и заключить соглашение о прекращении военных действий. Ладно. Сколько времени, по-вашему, будут американцы терпеть японское присутствие на своем западном побережье? Сколько продержится этот форпост? Пять лет? Десять? Пятьдесят? Какое будущее ждет этих японцев, кроме того, что рано или поздно они будут сброшены в море?
— Это смехотворная аналогия, — сказал Эйб.
— Вовсе нет, — ответил Марк. — Израиль именно в таком положении: это изолированный форпост во вражеском районе, вооруженное общество, прижатое к морю. Евреи всегда приезжали в Палестину только для того, чтобы избавиться от опасностей. Но даже тогда они приезжали крошечными группками, массовой эмиграции никогда не было. А многие ли здесь остались — из тех, кто имел возможность поехать в Америку, в Канаду или в Австралию? Да и сами израильтяне, здесь родившиеся, косяками рвутся кто в Нью-Йорк, кто в Лос-Анджелес, если только могут собрать деньги на переезд.
— Хотя бы в этом ты ошибаешься! — огрызнулся Эйб. — Население Израиля все время растет.
— Нет, я не ошибаюсь. Население короткое время росло благодаря Гитлеру — Гитлеру и арабским странам, которые вышвырнули своих евреев. А теперь оно снова уменьшается. Создали этот форпост англичане. Во время первой мировой войны они допустили сюда евреев, чтобы, как они рассчитывали, легче было защищать Суэцкий канал. В 1948 году англичане ушли, оставив на этом форпосте евреев, чтобы им перерезали глотки семьдесят миллионов арабов. И только так это и может кончиться.
Наступила тишина, все переглянулись. Эйб повернулся на стуле, с напряженным видом разглядывая своего отца.
— Все не так, Мойше, — спокойным голосом сказал генерал Лев. — Арабы — это не американцы, а Израиль — вовсе не форпост. Арабские страны — это раздробленные, неустойчивые провинции бывшей Оттоманской империи. Между ними нет никакого единства. Арабские племена с давних времен ненавидят друг друга. В их культуре нет тенденции к индустриализации. А именно это Израиль принес в данный район. Как народ, как культура арабы могут быть благородны, щедры, горды и гостеприимны. Наше будущее среди них будет обеспечено, если мы заключим с ними мир. Израиль — маленькая страна, но она едина, она сильна, и она устойчива. И мы им нужны для того, чтобы помочь им покончить со своими древними междоусобицами.
— Сладкие мечты! — негромко вставил Нахум Ландау.
— Что же касается слабаков, которые рвутся в Нью-Йорк да в Лос-Анджелес, — продолжал Моше Лев, не обратив внимания на реплику Ландау, — мы можем себе это позволить. Пусть себе едут, мы в них не нуждаемся. Мы их даже не укоряем. Жизнь здесь трудная, она — для лучших людей. Для Израиля важны те, кто здесь живет, и те, кто сюда приезжает, — вроде твоего сына. Их-то ничто отсюда не выманит. Это — наш дом. Эйб совершенно прав: линия обороны на Суэцком канале — это стратегическая ошибка, которая нам дорого обойдется. Но мы выдюжим.
Я не мог не вмешаться:
— Да, вам нужно выдюжить, потому что, если говорить о самоуважении — о самоуважении тех евреев, что остались на свете после Катастрофы, — то это самоуважение зависит теперь от Израиля.
— Мое самоуважение зависит от моей работы! — с вызовом сказал Марк Герц, повернувшись ко мне. — А от чего зависит твое самоуважение, Дэйв, я, признаюсь, никогда не мог понять. Ты, — такой истовый еврей, такой религиозный, такой сионист, — и ты подряжаешься защищать Питера Куота…
— О Боже! — воскликнул Эйб. — Хватит об этом!
— А почему хватит, если речь идет о самоуважении? — ехидно парировал Марк. — Питер Куот — это антисемитское движение, состоящее из одного человека, и оно куда действеннее, чем вся пропаганда всех арабских стран, вместе взятых!
— Мойше, — сказал генерал Лев, — он всего-навсего пишет смешные книжки. Не отвлекайся от темы и не преувеличивай!
— Смешные книжки! — с горечью сказал Марк. — Смешные книжки, которые, несмотря на Израиль и все израильские победы, возрождают в мире удобный образ евреев как порочного, смешного, вырождающегося народа. Не диво, что у гоев Питер Куот идет нарасхват. Но ты, Дэвид Гудкинд! Ты — со своим самоуважением! Уж кому-кому, а не тебе защищать этого жидовского комедианта, который обсирает сам себя!
— Он всегда завидовал Куоту, не так ли? — спросил меня Эйб.
Отец и сын, кажется, продолжали препирательство, прерванное пять лет назад. Мне хотелось охладить их пыл, и я сказал как можно мягче:
— Питер описывает ту правду, которую он видит; конечно, это болезненная правда — так же, как и у Пруста.
— Куот — американский еврей, — сказал Эйб. — Потому-то он и идет нарасхват. Он выразил жизненный опыт американского еврейства. И вот поэтому-то я здесь, а не там.
— Вот как? А как же насчет Питеровой лекции, на которую ты пошел? — огрызнулся его отец. — Вы, израильтяне, валили на него валом, словно он Элизабет Тэйлор, а он только и делал, что плевал вам в душу. Он сказал, что ни на грош не верит в сионизм, что он здесь не чувствует себя дома, что он вообще считает себя не евреем, а художником, и не имеет ни малейшего намерения вернуться к еврейству. Ну и что? Вы валом валили на его лекцию, потому что он американская знаменитость. Если ты переехал в Израиль, чтобы бежать от куотовской Америки, то ты ошибся адресом. Израиль обожает куотовскую Америку.
— Мы пошли послушать Куота, — возразил его сын, — точно так же, как мы пошли бы посмотреть двухголовую лошадь или какое-нибудь другое чудовище. Для разнообразия. По крайней мере, его еврейство его беспокоит. Это живой нерв, а не омертвелый, как твой. Мы все это уже когда-то обсудили. Скажи раз и навсегда — на чем ты стоишь? Ты презираешь Питера Куота, который рассказывает о том, что такое быть американским евреем, без роду, без племени. Ты думаешь, что религия Дэвида Гудкинда — это ветхозаветное ископаемое. Ты называешь сионизм обреченным возвратом к племенному национализму. Но чего же ты, в конце концов, хочешь от евреев? Чтобы они построили газовые камеры и сами в них пошли?
— Может быть, чтобы они позабыли обо всем этом, — ответил Марк, — и стали как все люди.
— То есть ассимилировались? — спросил Нахум Ландау. — Блестящая идея. Очень удалась в Германии. — Он зевнул. — Кстати, Мойше, мы сегодня возвращаемся в Хайфу?
— Вы с ума сошли! — сказал Дуду. — У меня для вас на завтра назначена встреча.
Уходя, Эйб не обменялся больше ни словом со своим отцом. Мы с Сандрой пошли к домику, где она жила вместе с несколькими доброволками из Канады. На прощание она выдала мне совершенно неожиданную новость — в своей обычной бесцеремонной манере. Я вернулся к машине Эйба один.
— А где ваша дочь? — спросил он.
— Она остается.
Во время долгого пути в Тель-Авив я рассказал Эйбу, что я пишу книгу и что его фраза о поедании экскрементов на Уоллстрит, возможно, стала для этой книги отправной точкой.
— Я бы охотно прочел вашу книгу, — сказал Эйб. — Может быть, я дал толчок к созданию литературного шедевра.
— Я стараюсь описать тех американских евреев, которых я знаю. Они, может быть, не очень похожи на персонажей, которых описывают писатели куотовской школы, как выражается ваш отец.
— Послушайте, я же его Питером Куотом просто дразнил. Впрочем, Куот, может быть, лучше всех этих университетских нытиков. Ему уже и самому обрыдли его вечные сексуально озабоченные шлемазелы, которые без конца суют всем в нос свое еврейство. Но иногда он действительно бывает чертовски остроумен.
— Он всегда был остроумен, — ответил я. — Как-то я сказал ему, что, может быть, сейчас, когда прошло не так уж много времени после Катастрофы, еще рановато так вот выставлять евреев на посмешище. Я сказал: «Мы еще только стали на одно колено, у нас еще идет кровь из носа, дай нам шанс».
— Ну, и что он ответил? — оживившись, спросил Эйб.
— Что когда художник начинает так думать, он перестает быть художником. Так что я заткнулся, и мы больше об этом не разговаривали.
Чтобы скоротать долгую дорогу, я стал расспрашивать Эйба, что же все-таки побудило его переехать в Израиль. По его словам, первым откровением была для него встреча в Нью-Йорке с генералом Левом сразу после Шестидневной войны. Кроме того, на него оказал влияние его дед, отец Марка, хотя Эйб познакомился с ним только тогда, когда уже был студентом. Этот дед тоже поссорился со своим сыном Марком, как Марк с Эйбом. Это у них, должно быть, семейное.
Когда, уже далеко затемно, Эйб остановился у стоянки такси в Тель-Авиве, он сказал:
— Интересно, может быть, Сандра просто не захотела ехать вместе со мной? Нужно завтра выяснить.
— Не делайте глупостей. Она едет в Хайфу слушать лекцию Нахума Ландау о взглядах ястребов. Как она сказала, хочет выслушать другую сторону. Кроме того, в Сдэ-Шаломе кончается сбор апельсинов, и она не хочет филонить. Она там будет еще две недели.
— Что это у нее семь пятниц на неделе?
— Такая уж у меня девочка, — ответил я, вылезая из машины. — Спасибо, что подбросили.
— Она самая чудесная девушка, какую я встречал, — сказал Эйб озабоченно. — Она совершенно поразительна. Просто голова кругом. Когда она хочет, она ужасно красива и чертовски мила. Но, Боже правый, у нее такая каша в голове! Где вы были, когда она росла?
— Вот что я вам скажу, Эйб, — ответил я, облокотившись об открытое окно машины. — В нашу пору быть еврейским отцом ох как непросто. Запомните это.
— Вот как? А я, значит, тоже из куотовской школы?
— Вы — нет. Вы — здесь. Я давно уже сказал вам, что я вам завидую. Это и теперь так.
— Ну, так вот что я вам скажу, — ответил Эйб. — Легче легкого — сидеть на Уолл-стрит и завидовать мне, который сидит на улице Ибн-Габироль. Вы тоже это запомните.
— Вы имеете в виду, — сказал я, — что я американский еврей? Это так, я и не отрицаю.
Он крепко пожал мне руку.
— Шалом, шалом! — сказал он и отъехал. По дороге в Иерусалим я все время спал в такси.
Так прошла моя поездка в Сдэ-Шалом. Скоро я снова окунусь в аэропортовое сумасшествие и полечу домой — один. Без Сандры. Я уже попрощался с мамой, которая довольно бодро себя чувствует, учитывая все, что с ней произошло. Сейчас она легла немного поспать.
— Скажи президенту, чтоб хорошо относился к Израилю, — сказала она сонным голосом, когда я уходил, — и Бог хорошо отнесется к нему.
Мой самолет отправляется через четыре часа. Такси уже заказано. В аэропорт нужно прибыть очень загодя — для личного обыска и осмотра багажа. Израильтяне ведут себя при этом очень учтиво, но у вас почти нет шансов пронести с собой в самолете компании «Эль-Аль» даже перочинный ножик, не говоря уж о бомбе или гранате. Это лишний раз напоминает вам, что Израиль находится в состоянии войны со всеми странами, с которыми он граничит. Эйб Герц прав: это совершенно не видно, если вы сидите в тель-авивском «Хилтоне», где холеные американцы потягивают превосходное израильское красное вино и уплетают кошерные ростбифы из канзасской говядины, или если вы поднимаетесь на гору Синай, или даже если посещаете Иерихон, Хеврон и Шхем — места, в которых евреи не сумели создать свои поселения несколько лет назад. Когда вы ходите, глядя на спокойных, неподвижных арабов, они все еще кажутся туристскими достопримечательностями, хотя в последнее время я при этом чувствовал себя слегка неуютно.
Сейчас я сижу при полном параде — в костюме и при галстуке — на балконе своего номера, выходящего на Старый Город, и жду заказанного такси. На рассвете я, поспав час или два, пошел помолиться у Западной Стены. Даже в такую рань на обратном пути, на подъеме через арабский базар, я весь взмок. Как мирно ни выглядят арабские торговцы, мне всегда среди них немного тревожно. Потом я проделал небольшую прогулку по новому Иерусалиму — по религиозному кварталу под названием Геула, что значит «искупление». Когда я шел мимо небольших лавочек и лотков со съестным, я вдруг задним умом понял, почему мне нравятся такие прогулки. Для меня Иерусалим — это Олдэс-стрит. Никак иначе мне это не выразить, даже если написать тысячу слов. Для меня Иерусалим — это Олдэс-стрит. Некоторым образом, он — то же самое для очень многих людей на свете, и в этом, может быть, отчасти — его беда. Или одна из его бед.
Вернувшись в отель, я принял душ и уложил вещи. Куостовские гранки — уже в чемодане. Мой портфель набит бумагой, которую я исписал за последние две недели, — о моих годах в Колумбийском университете. Итак, шлюзы открыты. Я часами сидел на солнцепеке на этом балконе и сгорел так, что волдырями пошел, пока выплескивал все это на бумагу. Я писал и писал, пока заходящее солнце не окрашивало Старый Город золотым цветом, какого не увидишь больше нигде в мире. Затем я шел и выпивал пару бутылок пива или ужинал с мамой. Затем я снова писал, иногда до глубокой ночи. Больше мне нечего делать — после того как я позаботился о маме и повидался с Голдой, а Сандра пошла своим путем. Я здесь знаком с таким множеством людей, что всего того времени, что я здесь провел, мне не хватило бы даже на то, чтобы обменяться с каждым несколькими словами. Я попросил в канцелярии премьер-министра не сообщать о том, что я был в Иерусалиме, и оказалось, что они умеют держать язык за зубами.
Когда я сегодня утром снова увиделся с Голдой, она была в приподнятом настроении. Она дала мне поручение к президенту и долго говорила о том, что наконец-то Израиль — в полной безопасности по всем границам, от Суэцкого канала до реки Иордан и от Голанских высот до Шарм-аш-Шейха, он непобедим, неприступен и живет в мире, несмотря на формальное состояние войны. Все это верно. Если так будет и дальше, миссис Меир может надеяться остаться в истории как одна из великих матерей Израиля. Но вчера вечером меня несколько встревожило то, что я услышал в Сдэ-Шаломе, а ведь сейчас там моя дочь. Более того, я все еще не забыл майской ложной тревоги и мобилизации.
Я спросил об этом Голду. По ее старому морщинистому лицу пробежала тень. В какой-то момент она выглядела точно как моя мама, которой напомнили о том, о чем ей не хочется говорить.
— Ну, — ответила она, — египтяне, самой собой, хотели бы заварить какую-нибудь кашу. В том-то и беда. Но мы до сих пор справлялись с положением, и мы будем справляться и дальше.
В театре есть выражение «завладеть вниманием зрителя». Занавес поднят, исполнители второстепенных ролей компетентно делают свое дело, и вот на сцену выходит выдающийся актер, и… Так вот, когда в Америку прибыл «Зейде», он «завладел вниманием зрителей».
Я впервые увидел его, как раньше «Бобэ», сверху, с лестничной площадки, когда он поднимался по лестнице в нашу бронксовскую квартиру. Но как иначе все это выглядело! «Бобэ» была маленькая, сухонькая старушка, вбиравшая голову в плечи и семенившая мелкими шажками. А «Зейде» восходил вверх по лестнице многоквартирного дома на Лонгфелло-авеню тяжелыми широкими шагами; это был величественный седобородый великан в тяжелом черном пальто с меховой подкладкой и пушистым коричневым воротником. Когда он взошел на нашу площадку, он возвысился над всеми нами — над мамой, папой. Ли и, разумеется, надо мной, только что отпраздновавшим свою «бар-мицву». За ним следовала тетя Фейга, краснощекая девушка, примерно того же возраста, что Ли, и такого же роста. На ней была кепочка под Ленина и красный пионерский галстук. Таким образом, в дом Гудкиндов вошло воплощенное сочетание хасидизма с ленинизмом. Что из этого могло получиться?
— А, так это Исроэлке! — пробасил «Зейде» тут же, на площадке (разумеется, на идише), и решительно, хотя и мягко, потрепал меня по щеке. — Другие мальчики прыгают через скамейки, а Исроэлке прыгает через классы.
Как только «Зейде» устроился в комнате, где раньше жила «Бобэ», и распаковал свои книги, он сразу же усадил меня за гигантский коричневый фолиант, еще пахнувший соленым морским воздухом после долгого плавания, и открыл его на том месте, где обсуждались законы по вопросу о том, кто является собственником найденной вещи. Как я позднее узнал, это место было известно своей особой сложностью. В моей еврейской школе я еще почти не изучал Талмуд, и мне эта книга казалась затхлой, ветхой, никому не нужной заумью. Я был, по американским стандартам, достаточно подкован в чтении Торы, но «Зейде» спал и видел, как бы засадить меня еще и за Талмуд. То, что я уже знал Тору вдоль и поперек, он считал чем-то само собой разумеющимся. Он объяснил мне, что означает в этом отрывке каждое арамейское слово, но ничего не сказал о смысле самого отрывка и обещал, что, если я в нем разберусь, он даст мне пять долларов. После этого он оставил меня наедине с книгой.
Пять долларов! Пять долларов!
Столько карманных денег я получал за целых два месяца. Это было для меня огромное состояние. М-да, «Зейде» кое-что знал о том, как приохотить ребенка к учению. Я тщательно проштудировал данный мне отрывок и начал объяснять ему смысл отрывка на ломаном идише. Он покачал головой и ушел. Плакали мои пять долларов. Я прочел отрывок еще раз и стал усиленно размышлять, и еще размышлять, и еще размышлять.
Здесь, видимо, мне нужно прерваться и объяснить, как написан Талмуд. Об этом меня однажды спросил сам президент, и я попытался ему это растолковать на примере, как мне казалось, очень простого отрывка. Вскоре его глаза заволоклись туманом, и я постарался побыстрее закруглиться. Он поблагодарил меня и сказал, что теперь он все понял — да, это, конечно, очень интересно; и переменил тему разговора. Так что начинать объяснять, что такое Талмуд, — дело довольно рискованное, но здесь мне придется худо-бедно это сделать, иначе читатель не поймет того, что произошло дальше. Просто у президента мысли были заняты другим.
Талмуд — это энциклопедия хаотично перемежающихся толкований религиозного и общего права времен Второго Храма. Когда, как рассказывается в Евангелиях, Иисус спорил со старейшинами, он обсуждал именно талмудское право. На тысячах страниц Талмуда подробно излагается, как мудрецы разбирают всевозможные правовые принципы — практические и чисто теоретические, — споря друг с другом. Язык Талмуда — сложный и замысловатый. Если вы поймете значение некоторых, на первый взгляд довольно простых, слов, — это уже полдела. Собственно говоря, Талмуд — это, среди прочего, постоянная тренировка интеллекта. На каждой странице можно также найти и подробные, весьма помогающие комментарии, но в то время они были выше моего понимания и нисколько не помогали мне получить свои пять долларов. Я был предоставлен самому себе, и мне осталось лишь грызть зубами гранит талмудической науки.
Но все-таки я его одолел! Я прогрыз этот гранит! Я уловил суть талмудической логики, понял, что к чему, и впервые в жизни я почувствовал прилив неожиданной радости — а в этом-то и скрыт главный смысл изучения Талмуда. Когда до вас доходит ответ — доходит основная идея отрывка, — вы можете сказать, что вы поняли. Евреи уже двадцать с лишним веков корпят над Талмудом именно потому, что — помимо рассказов, притч, истории народа, ученых комментариев, ярких описаний Вавилона и Рима и изложения религиозных и правовых идей, — помимо всех этих серьезных вещей, читатель Талмуда находит в нем ни с чем не сравнимое интеллектуальное наслаждение. Талмуд — это моя любовь или, если угодно, мое хобби, и можете над этим подтрунивать, сколько угодно; я словно вижу, как у некоторых из вас, дорогие читатели, в глазах появляется тоска. Но теперь вы поймете, что произошло у нас с «Зейде».
Я позвал его снова — и снова объяснил ему, как я это понял, пока он стоял над открытым фолиантом. Я не могу описать, как он пронизывал меня взглядом своих синих глаз! Какой из них на меня лучился свет! Как этот бородатый патриарх величественно кивал головой:
— Да, да… Нет, нет! (Это — в момент, когда чуть-чуть отклонился от темы.) Да, продолжай, да! Хорошо! Да! О Боже милостивый — да! Именно так! Ой, зай гезунд!
Он кинулся ко мне, обнял меня и расцеловал, щекоча бородой. Затем он выдал мне пять долларов и побежал рассказывать об этом подвиге моим родителям. Должно быть, день был воскресный, потому что и папа и мама были дома; а в субботу «Зейде» скорее дотронулся бы до раскаленной кочерги, чем до пятидолларовой бумажки. Я слышал, как «Зейде» говорил папе и маме:
— А-годол, он еще станет большой а-годол, как вырастет. Но он еще ничего, ничего не знает! У него светлая голова. Но ему нужно начинать учиться.
Так-то вот. С того дня я по два часа в день регулярно занимался с «Зейде». Должен признаться, новизна и восторг длились недолго, и я дорого заплатил за свое пятидолларовое вознаграждение.
— Кум (пойди сюда)! — говорил «Зейде», едва лишь я возвращался из школы имени Таунсенда Гарриса; и усталый, проклиная все на свете, я плелся к столу и открывал перед собой том Талмуда.
Через месяц-другой, когда я слышал это «кум», у меня появлялся в горле ком. Эти колонки абстрактных арамейских рассуждений, дорогие друзья, очень трудно было проглатывать и переваривать американскому ребенку, привыкшему к кинофильмам Дугласа Фэрбенкса, дешевым комиксам и библиотечным книжкам.
Например: «Реувенова корова лягнула копытом камень, который разбил Шимоновы горшки на рынке. Сколько он должен заплатить?!». Конечно, корова, камень и горшки создают юридическую проблему ответственности индивидуума за ущерб, нанесенный в общественном месте; но в тринадцать лет я не мог понять, почему это может быть увлекательна. предметом обсуждения, да, признаться, и посейчас не могу. К тому же изложение Талмуда по-английски требует длинных разъясняющих подробностей; в Талмуде говорится просто: «Камень на рынке — что?». Изучая Талмуд под руководством «Зейде», я постоянно подавлял зевоту, до тех пор пока у меня не начинали слезиться глаза. А «Зейде» как будто ничего не замечал.
Тем не менее мне разрешили уйти из еврейской школы; и мне доставляло радость видеть блеск в глазах «Зейде», когда я ухватывал какую-то талмудическую концепцию. Это возвышало меня в собственных глазах. Ведь, как вы помните, в школе имени Таунсенда Гарриса я был всего лишь мальчик в лиловом костюме, не принятый в «Аристу». А здесь, дома, рядом со мной был доброжелательный, шутливый гигант дед — ибо его педагогический метод заключался, в частности, в том, чтобы постоянно балагурить и приводить смешные сравнения, — который говорил мне и моим родителям, что у меня есть шанс стать илуем (гением), гаоном (ученым мудрецом) и годолом (это слово вы знаете), если только я буду старательно заниматься и пойду в правильную школу. Он имел в виду отнюдь не Колумбийский университет, который был моей целью, моей голубой мечтой, лучшим учебным заведением в Нью-Йорке и, как я был уверен, во всем мире. «Зейде» полагал, что единственным подходящим местом для такого еврейского гения, как я, была иешива, где я мог бы получить высшее талмудическое образование. Так что наши мнения расходились; и если, предположительно, решение должен был принять я, то внимание зрителей было приковано к нему.
Как ни странно, чашу весов склонила тетя Фейга. С того дня, как она у нас появилась, Фейга плясала только под свою собственную дудку. Она еще в советской школе выучила немного английский, но в Америке она сразу записалась на вечерние курсы. Она была способная и быстро схватывала язык. У нее был свой ключ от квартиры, и она приходила и уходила, когда вздумается, в шабес и в будние дни. «Зейде» никогда в это не вмешивался.
Это было странно, потому что после его приезда у нас в доме стали выполнять религиозные предписания куда серьезнее, чем раньше. Я уже упоминал про реле, выключавшее свет в пятницу вечером, — то самое реле, которое довело до истерики Ли и распугало ее ухажеров. Были проведены еще некоторые мелкие реформы: появились отдельные кухонные полотенца для молочной и для мясной посуды, был усилен контроль над ингредиентами покупаемых фасованных продуктов, и так далее. С электричеством в шабес было решительно покончено, ибо «Зейде», едва успев войти в квартиру, объявил, что электричество — это огонь. Родители безоговорочно подчинились. Позднее, когда я немного поучил физику, я как-то поспорил об этом с «Зейде». Я объяснил ему, что электричество — это вовсе не огонь, а поток электронов, двигающийся по проводу, как вода течет по трубе. Он с лукавой ухмылкой осведомился:
— А разве вода выделяет свет и тепло?
— Вода? Каким образом? Она же не горит!
— Вот именно. А электричество выделяет свет и тепло именно потому, что оно горит. А горит оно потому, что оно — огонь.
Тетя Фейга, слышавшая этот разговор, подмигнула мне. Она была наша домашняя атеистка, но «Зейде» это, кажется, нисколько не волновало. Она могла делать с ним все что угодно: могла ущипнуть его за нос, пощекотать его, ткнуть его пальцем, и он в таких случаях притворялся обиженным, но было видно, что ему это нравилось. Для него, старика, она была шаловливым ребенком. Больше никто, даже мама, не мог позволить себе с ним таких вольностей.
Фейга чуть ли не с первого дня стала приносить в дом номера «Дейли уоркер» и «Нью мэссез», брошюры Ленина и Троцкого; это было еще до того, как Сталин выгнал Троцкого из России и вычеркнул его имя из советской истории. Фейга пыталась заинтересовать этим Ли, но Ли думала только о мальчиках да о тряпках, и в ее голове не оставалось места для революционной политэкономии. Папа, который когда-то сам немного увлекался социализмом, попробовал с Фейгой спорить. Америка — это не царская Россия, говорил он ей, и Фейга это скоро сама поймет. Америка — это лучшая страна на свете. Настоящая революция в Америке уже давным-давно произошла, люди в ней теперь равны и свободны, и перед каждым открыты все пути. А Советский Союз — наоборот, — всего лишь громадная отсталая тюрьма.
Но и Фейга в ответ за словом в карман не лезла: она говорила о линчеваниях негров, о Хеймаркетской трагедии, о кентуккийских горняках, об ужасах чикагских скотобоен. Фейга залпом проглатывала кучи книг в красных бумажных обложках — таких авторов как Эптон Синклер и Джон Дос-Пассос. Я попытался одолеть одну или две из них, в поисках приключений и насилия, но для меня там было слишком много болтовни. Америка была построена на эксплуатации рабского труда, заявляла Фейга. Это — разлагающееся общество, через несколько лет следует ожидать революции, и Фейга станет тогда одним из бойцов в классовой борьбе.
— Разве я, в прачечной «Голубая мечта», эксплуатирую рабский труд? — устало спросил папа как-то вечером. — Мои рабочие имеют восьмичасовой рабочий день, а я вкалываю шестнадцать. Они получают больше, чем в какой-либо другой прачечной.
— Прачечная дает прибыль? — спросила Фейга.
— Мы стараемся, чтоб давала.
— Как же прачечная может давать прибыль, если вы не эксплуатируете рабский труд? Прибыль — это не что иное, как прибавочная стоимость, отнятая у рабочих. Это же всему миру известно.
— Если бы прачечная не давала прибыль, мы бы разорились, Фейга, и все наши рабочие остались бы без работы.
— Вот потому-то это и порочная система, — сказала Фейга, — и ее следует уничтожить.
— Но ты, кажется, со спокойной совестью ешь хлеб эксплуататора, — заметила мама. Мы в тот момент сидели за ужином, и Фейга накладывала себе вторую порцию жаркого.
— Трудящимся массам не станет легче, если я помру с голоду, — сказала Фейга.
Невзирая на эти яростные теоретические препирательства, Фейга, окончив курсы английского языка, попросила папу взять ее на работу. Мама была за. Фейга жила за наш счет, расходы по дому постоянно росли, а Фейга вызвалась платить за жилье и питание, не желая эксплуатировать моих родителей. Так что папа взял ее гладильщицей. Мистер Гросс обучил ее этому искусству и вскоре доложил, что она стала превосходной работницей и гладит рубашки так, что лучше некуда. Только другие девушки жаловались, что она слишком много болтает.
Если бы только это!
Дело в том, что Фейга нанесла прачечной «Голубая мечта» ощутимый финансовый урон и тем самым автоматически решила вопрос о том, какой колледж мне выбрать. Колумбийский университет стоил очень дорого, что-то около шестисот долларов в год (да, времена таки изменились!), и после того как Фейга подложила папе свинью, он не мог себе позволить выкладывать эти шестьсот долларов. Хотите — верьте, хотите — нет, но вот как все это случилось.
К тому времени прачечная уже вовсю работала в новом трехэтажном здании, занимавшем целый квартал, с высокой трубой, которую было видно за много миль; в этом здании тарахтели, вертелись, пыхтели новехонькие машины, а вокруг них суетились толпы работников в белых халатах и белых шапочках, обрабатывая горы белья, свозимого на грузовиках со всех концов Нью-Йорка. Это была впечатляющая картина, но «Голубая мечта» стояла на грани банкротства. Только что произошел биржевой крах на Уолл-стрит. Любимая газета тети Фейги — «Дейли Уоркер» — радостно провозглашала давно ожидаемую смертельную агонию капитализма. После того как папа расширил дело, он был в долгах как в шелках, а банк больше не давал кредитов. Корнфельдер и Уортингтон, ссылаясь на то, что времена нынче трудные, соглашались ссудить деньги на таких кабальных условиях, что папа отчаянно искал, где бы еще можно было получить ссуду.
К счастью, на съезде владельцев прачечных он познакомился с богатым калифорнийцем, который хотел переехать в Нью-Йорк и подумывал о том, чтобы купить себе долю в какой-то прачечной. Они на этом съезде очень сдружились, и калифорнийцу понравилось то, что папа рассказал о своей прачечной. Папа пригласил его приехать и самому посмотреть, как работает «Голубая мечта». Он сказал маме, что калифорниец должен прибыть через неделю; это, сказал он, миллионер, джентльмен, готовый на разумных условиях предоставить для развития прачечной все необходимые деньги. Мы все были вне себя от радости. Это значило, что мы сможем развязаться с Корнфельдером и Уортингтоном, папины дела поправятся, мы сможем наконец переехать в Манхэттен, и Ли получит возможность поступить не в какой-нибудь колледж Хантера, а аж в Корнеллский университет. И все наши денежные заботы уйдут в прошлое.
Ну так вот, как-то раз папа пришел домой среди дня, весь зеленый. Я в это время сидел в гостиной и изучал Талмуд, и я слышал все, что произошло.
— Алекс, почему ты так рано? — встревожилась мама.
— В прачечной забастовка.
— Забастовка? — мама была точно громом поражена; я тоже. — Как забастовка? Ты шутишь! У нас же нет профсоюза. Все всем довольны.
— Это все Фейга: она привезла профсоюзников из Манхэттена.
— Фейга? Фейга?! — заревела мама. — Ой! Кайдановка! — она яростно потрясла в воздухе кулаками и стала стучать себя ими по вискам. — Кайдановка!
— А этот калифорниец приезжает послезавтра! — сказал папа, опускаясь в кресло.
— Так сделай так, чтобы забастовка кончилась! — воскликнула мама. — Уладь дело миром. А я поговорю с Фейгой. Я беру ее на себя.
— А ты знаешь, какие они поставили условия? Эти манхэттенские парни — коммунисты. Они хотят, чтобы рабочие сами стали управлять прачечной. Ни много ни мало.
— А почему твои люди послушались каких-то чужаков?
— Бродовский, — сказал папа со вздохом. — Опять Бродовский все испортил. Как раз перед голосованием он встал и сказал речь. Он сказал, что уволит всех, кто проголосует за забастовку. Ну, стало быть, все единогласно проголосовали за забастовку, и Бродовский тут же всех уволил, и все ушли. Я в это время был в банке, а когда я оттуда вернулся, в прачечной не было ни одной живой души. А перед прачечной, на улице, уже расхаживали пикетчики с плакатами. С плакатами про меня. И они выкрикивали про меня стишок.
— Плакаты? Стишок? Про тебя? Что за бред!
— Стишок сочинила сама же Фейга. Она ходила во главе пикетчиков. И она этим ужасно гордится. Я запомнил стишок наизусть.
И папа, слегка подвывая, продекламировал:
Хозяин Гудкинд — мироед,
Хозяин Гудкинд — живоглот:
Он — виновник наших бед,
Он кровь рабочих пьет.
Тетя Фейга вернулась домой в обычное время; она была в отличном настроении и сразу же спросила маму, что сегодня на ужин. Мама не ответила. Это задало тон на весь вечер. Такого ужина в нашем доме до того ни разу не было. Мы сидели, все шестеро, за обеденным столом, точно играя в молчанку: четверо Гудкиндов были совершенно ошарашены, «Зейде» смущен, а Фейга весело уплетала курицу с макаронами, время от времени что-то произнося: то она сообщала, что ужасно проголодалась, то просила передать ей хлеб, или соль, или кетчуп. Фейга в Америке ужасно пристрастилась к кетчупу, и, что бы она ни ела, она вытряхивала к себе в тарелку добрых полбутылочки.
Наконец мама нарушила молчание:
— Итак, ты решила затеять забастовку, так, Фейга? И это после того, как Алекс взял тебя на работу — кстати, только по моей просьбе. Что с тобой стряслось?
— Я всего лишь одна из работниц, — сказала Фейга. — Рабочий класс пробуждается. Это исторически неизбежный процесс.
— Но это ты все начала? Так или не так?
— Что за чушь? Как я, одна, могу начать международное движение? Передай мне, пожалуйста, кетчуп.
— Нет! — решительно сказала мама, зажав бутылочку с кетчупом в руке.
Фейга явно удивилась и была чуть-чуть озадачена:
— Что?
Мама продекламировала:
Хозяин Гудкинд — мироед,
Хозяин Гудкинд — живоглот:
Он — виновник наших бед,
Он кровь рабочих пьет.
Это ты написала?
— Это голос рабочего класса, — сказала Фейга. — А я только выразила его чувства.
— И ты имеешь наглость тут сидеть, — сказала мама с убийственным сарказмом, — и есть пищу мироеда Гудкинда?
Фейга покачала головой и очень спокойно сказала:
— А почему бы и нет? Лично против него я ничего не имею.
Этот ответ так ошеломил маму, что она механически передала Фейге кетчуп; та густо полила им курицу и макароны и продолжала есть.
Через некоторое время папа сказал тоном Иова, сидящего на пепелище:
— Фейга, ты же проработала в прачечной уже шесть месяцев. Разве я такой плохой хозяин? Разве я живоглот? Разве я пью кровь рабочих?
На круглом славянском лице тети Фейги мелькнуло что-то похожее на смущение. А может быть, это было чувство гордости за свое авторство?
— Алекс, это пропаганда и агитация, предназначенная для народных масс. Пропаганда и агитация должна быть простой и яркой.
Разрешите мне изложить вкратце, чем закончилась эта тягостная сцена. Мама рассказала Фейге про калифорнийца и объяснила, почему нужно срочно прекратить забастовку. Фейга ответила, что папино затруднительное положение — это всего лишь одна из мелких битв классовой борьбы. «Голубую мечту» закрутило в водовороте истории. Нельзя изжарить яичницу, не разбив яиц (именно от тети Фейги я впервые в жизни услышал эту фразу). И так далее. Ни до чего договориться они не могли, и они орали все громче и громче — и все по-английски. «Зейде» озадаченно переводил взгляд с одной своей дочери на другую. Наконец он вмешался в беседу и на идише спросил, о чем спор.
Мама рассказала ему суть дела, приведя в вольном прозаическом переводе Фейгино стихотворение. Пока она ему все это объясняла, он сидел туча тучей и смотрел на Фейгу таким грозным взглядом, какого я ни до, ни после не видел на его вечно суровом, обросшем бородой лице. Когда мама кончила, он и Фейга некоторое время молча смотрели друг на друга, и у Фейги был надутый вид, как у маленькой обиженной девочки.
— Ты это сделала? — спросил «Зейде».
Фейга сразу же стушевалась и пробормотала что-то про хозяев и трудящиеся массы. «Зейде» помрачнел еще больше. Фейга съежилась и сказала, что профсоюзники из Манхэттена — это такие люди, с которыми трудно спорить. Она не виновата, что началась забастовка. Она просто беседовала с другими рабочими об условиях труда в «Голубой мечте», и они сами, по собственному почину, решили забастовать. Что она могла поделать?
— Папочка! — заелозила она, поглаживая его по руке: это был ее коронный способ его успокоить. — Папочка, не сердись на меня; я этого не перенесу.
«Зейде» встал и в гневе вышел из комнаты.
Забастовка вскоре выдохлась. Папин мастер рассказал ему, что на самом деле забастовка началась не столько из-за Фейги, сколько из-за поведения Бродовского и из-за манхэттенских агитаторов. Однако калифорниец приехал в Нью-Йорк как раз тогда, когда сумятица была в самом разгаре. Машины стояли без движения, помещение прачечной было замусорено, половина рабочих без дела слонялись вокруг здания, а остальные сидели дома, решив, что Бродовский их и вправду уволил. Так что калифорниец первым же поездом уехал домой. Папе пришлось пойти на поклон к Корнфельдеру и Уортингтону и принять их кабальные условия, чтобы не разориться вконец. Ли не могла подать заявление о приеме в Корнеллский университет. Мои шансы поступить в Колумбийский университет были близки к нулю. Папа снял для «Зейде» и тети Фейги крошечную квартирку около Минской синагоги, а мы переехали с Лонгфелло-авеню в другой район Бронкса — Пелэм.
Вскоре после эпизода с «хозяином Гудкиндом» Фейга была арестована за то, что приняла участие в бунте на Юнион-сквер. Фейга ударила полисмена по голове плакатом с надписью, протестующей против жестокостей полиции. Вероятно, сказались общие гены с мамой, пошедшей с кирпичом на сторожа. Плакат был, должно быть, на довольно тяжелой палке, потому что полисмен свалился ничком, и его увезли в машине «скорой помощи». Фейга оправдывалась тем, что, когда полиция накинулась на демонстрантов, этот полисмен начал ее лапать. Когда Фейга стукнула его плакатом, это был, по ее словам, вовсе не политический акт, а рефлекторное действие, вызванное оскорблением ее женской скромности.
Это была не очень убедительная линия защиты. Дело в том, что в тот момент Фейга была в толстой кожаной куртке, шерстяной юбке и кепочке под Ленина: это был достаточно непрезентабельный вид — вовсе не такой, чтобы возбудить у нью-йоркского полисмена похотливые чувства. Фейга просидела часов шесть в тюрьме с группой мелких воровок и проституток, прежде чем папа дозвонился до муниципального советника Блюма и добился ее освобождения. Не обошлось и без небольшой мзды полисмену, чтобы убедить его не возбуждать уголовного дела; мзду, конечно, заплатил папа. Фейга несколько часов провела «на дне» и была благодарна папе за то, что он ее оттуда вызволил; и ее советская закваска с того дня начала понемногу испаряться. Со временем, как вы еще увидите, Фейга очень переменилась.
Но, пока суд да дело, пришла беда — отворяй ворота. Больше всего пострадала моя сестра Ли. Ей раньше обещали, что она сможет пойти учиться в Корнеллский университет, но вот она уже кончала школу, а денег на университет не было. Поэтому Ли четыре года ездила на метро в колледж Хантера. До сих пор она, едва вспомнит об этом, как вся закипает. Когда она кончила колледж, родители, как бы в возмещение, дали ей деньги, чтобы на год поехать за границу: тогда-то она и познакомилась в Палестине с Моше Левом. Но Л и до сих пор никак не может забыть, что Исроэлке в конце концов поступил-таки в Колумбийский университет, тогда как она окончила всего-навсего колледж Хантера. По какой-то необъяснимой причине она считает, что тут был виноват я, а не тетя Фейга. Она напрочь забыла — это она-то, с ее слоновьей памятью — про историю с «хозяином Гудкиндом».
А я не забыл, потому что из-за этой истории я попал в иешиву.
Воистину, сбылась мечта «Зейде»! Вот перед вами иешива — то есть бейт-мидраш, — и в ней восседает наш герой, среди шестидесяти или семидесяти других таких же отроков в ермолках; и они в шуме и в гуле читают и обсуждают цитаты из Талмуда. Да, Исроэлке именно здесь; он умело тычет в воздух большим — как говорят на идише, «толстым» — пальцем, дабы подкрепить этим жестом свою самобытную мысль.
Как это случилось? Видите ли, мой класс кончил школу имени Таунсенда Гарриса в феврале, так что до осени всем нам было, в сущности, нечего делать. Некоторые за это время собирались поддомкратить уже пройденные предметы на специальных курсах, чтобы получше сдать стандартные общештатные экзамены — так называемые «экзамены Риджентса». Для тех, кто лучше всего сдавал эти экзамены, штат Нью-Йорк выделял стипендии размером в сто долларов в год. Мне, так же как и Ли, уже, казалось, было суждено поступать в бесплатные городские колледжи; но получение стодолларовой стипендии могло означать, что у меня снова появлялись шансы на Колумбийский университет.
Ну так вот, когда «Зейде» об этом прослышал, он поспрошал, кого можно, и узнал, что в Нью-Йорке появилось некое еврейское духовное училище под названием «Иешива-университет». Сейчас это — крупное и очень солидное высшее учебное заведение, но сорок лет назад оно помещалось всего в одном здании и еще только пыталось встать на ноги. При нем была подготовительная школа, громко именовавшаяся Талмудической академией, и она готовила вчерашних школьников к «экзаменам Риджентса».
— Так почему бы, — спросил «Зейде», — почему бы Исроэлке не мог подготовиться к этим экзаменам именно там; а заодно бы он еще и подучил немного Талмуд?
Он, конечно, надеялся, что я после этого продолжу свои талмудические занятия и в конце концов стану раввином: и, стало быть, из полыхающего костра «греховной Америки» будет вынута лишняя головня. Папа был за, он сказал, что пара лишних месяцев усиленного изучения Талмуда мне не повредят. Я, не долго думая, согласился.
О, как мало я понимал, на что я себя обрекаю! Десять часов уроков английского и иврита, плюс два часа занятий с дедом, плюс четыре часа на трамвае — таково было мое ежедневное расписание. Да я бы вполне достаточно мог освоить Талмуд, занимаясь с одним только «Зейде». Утром я из Пелэма ехал на трамвае к нему, потом на другом трамвае я ехал через весь город в иешиву. Иной раз папа заезжал вместе со мной к «Зейде», чтобы посмотреть, как я грызу гранит талмудической науки. О, как озарялось его усталое лицо, когда он слушал наши с дедом дискуссии; он никогда не вмешивался, только слушал. А у меня, должен вам сказать, случались взрывы бунтарского настроения, когда я хотел сбросить с себя это бремя. Однажды я недвусмысленно заявил папе, что я до смерти устал от этих талмудических умствований по поводу законов двухтысячелетней давности.
— Исроэлке, я понимаю, — ответил папа. — Но если бы я лежал на смертном одре и у меня осталось бы только дыхание, чтобы что-нибудь тебе сказать, я бы сказал: «Изучай Талмуд».
Как я сейчас понимаю, вовсе не профессорский гений «Зейде», а именно такое папино отношение дало мне силы все это выдюжить. Он вручил меня «Зейде», чтобы тот дал мне религиозные познания, которых сам папа не мог мне дать по недостатку времени и образования. Долгое время я считал, что если я такой, какой я есть, то это в наибольшей степени — заслуга «Зейде». Но я ошибался. Это — папина заслуга, и только его. Всю свою жизнь я только то и делал, что старался быть похожим на папу.
Когда я чуть-чуть пообтерся в иешиве, мне там даже стало нравиться. Учащиеся — при всем том, что они были, конечно, порелигиознее, чем евреи в школе имени Таунсенда Гарриса, — все же в то же время следили за баскетбольным первенством, играли в спортивные игры, ходили в кино, перехватывали друг у друга экземпляры «Удивительных историй» и без конца говорили о девочках. Не все, конечно, совсем не все. Было несколько таких особо благочестивых, которые чурались «пустой болтовни», но большинство состояло из таких, как я. Однако же благочестивое меньшинство и раввины внушили мне нечто для меня новое — ощущение вины, красной нитью проходившее через всю жизнь в иешиве.
Возьмем хоть, наудачу, один пример — кока-колу. Благочестивое меньшинство указывало на то, что клей, которым прикреплена пробковая прокладка крышечек кока-колы, делается, возможно, из лошадиного жира, и, следовательно, тот, кто пьет кока-колу, может вкусить частички мяса некошерного животного. Я никого не высмеиваю, я просто показываю, до каких крайностей иногда доходило дело. Это предположение придавало поглощению кока-колы характер бесшабашной бравады, которая может навлечь на голову грешника громы и молнии, и взбаламучивало в душе ощущение вины. Для тех же самых благочестивых пуристов даже кино было «батлонус», то есть пустая трата времени Божьего — времени, за которое можно было выучить еще одну страницу Талмуда. Я и раньше знал, что ходить в кино в субботу — грешно; но то, что ходить в кино в самый обыкновенный вторник — это тоже значит оскорблять Бога, было для меня очень странно.
Однако же при всем при этом атмосфера в иешиве была какая-то теплая, домашняя: никаких социальных перегородок между бронксовцами и манхэттенцами, никаких бутербродов с ветчиной в столовой, никаких страховитых диктаторов, вроде мистера Лэнгсама или мистера Балларда. Тамошние раввины были, в общем и целом, добродушные ученые мужи, а мы, ученики, были все сплошь еврейские мальчики, говорившие на идише за изучением Талмуда и по-английски все остальное время. Это двуязычие отдавало ощущением детских лет, почти атмосферой Олдэс-стрит. Не было в иешиве ни блистательных снобов, вроде Монро Бибермана, ни язвительных скептиков, вроде Эбби Коэна. Все были моего поля ягоды, варившиеся в собственном соку.
Это-то и было самое главное. Это все решило. Все варилось в собственном соку. Ибо иешива была тесным, закрытым мирком, над которым висела тень вины, а я пришел туда со свежего воздуха, из залитой солнцем невинной Америки. Я был не такой, как они.
Например, еще когда приехал «Зейде», мама отрядила особые кухонные полотенца с красной полоской для вытирания мясной посуды, а особые — с синей полоской — для молочной. Как-то в субботу я мыл тарелки, а моя сестра Ли их вытирала. Я заметил, что она вытирала тарелки из-под мяса полотенцем с синей полоской. Во мне, наверно, взыграло настроение, подхваченное в иешиве, и я обратил ее внимание на то, чем она вытирает. Это была с моей стороны ошибка. Ли в тот момент была чем-то озабочена: то ли мыслями о Корнеллском университете, то ли трудным экзаменом, то ли неудачным романом, то ли какой-то ссорой в колледже Хантера. Короче, Ли швырнула полотенце мне в лицо, заорала, чтобы я тогда сам и вытирал тарелки, вызывающе крикнула, что если она так грешит, вытирая эти тарелки полотенцем с синей полоской, то пусть Бог поразит ее громом, и пулей выскочила из квартиры. Ли становилась день ото дня красивее, но ладить с ней становилось все труднее.
Этот случай меня обеспокоил. На следующий день в иешиве я рассказал о нем своему приятелю, добродушному бруклинскому парню, с которым я вместе учил уроки, — нисколько не фанатику, а даже наоборот, большому любителю кока-колы.
— Неужели Бог может поразить меня громом, — спросил я его, — если я буду вытирать тарелки не тем полотенцем? В чем тут смысл?
— Как только ты идешь хоть на какой-то компромисс, — сказал он торжественно, — начинает разрушаться вся вера. Нужно строго придерживаться правил.
Я не был удовлетворен: должен был существовать какой-то лучший ответ. Я решил узнать, что думает об этом Коцкер-Илуй.
Коцкер-Илуй — то есть «гений из Коцка» — был из тех, кого нельзя было даже заподозрить в пристрастии к кока-коле. Я сомневаюсь, что он когда-нибудь хотя бы слышал это слово. В классе, где мы изучали Талмуд попарно, он занимался в одиночку: бледный, тщедушный, всегда в черном, он стоял в углу комнаты за пюпитром, на котором лежал Талмуд, раскачивался и бормотал. У него не было напарника, потому что никто не мог бы за ним поспеть. Говорили, что он собирается одолеть весь Талмуд к двадцати годам, что было фантастическим подвигом. Как бы рано вы ни появлялись в классе, Коцкер-Илуй был уже тут, бормоча и жестикулируя над томом Талмуда. Как бы поздно вы ни уходили, Коцкер-Илуй оставался еще позже. Никаких английских предметов он не изучал. Он был одинокой, привилегированной, внушающей суеверное почтение маленькой знаменитостью.
Коцкер-Илуй знал «Зейде» — или, может быть, он знал его отца или деда. Встречаясь со мной, Коцкер-Илуй всегда спрашивал меня о здоровье деда — спрашивал, конечно, на идише. Если Коцкер-Илуй и знал английский — а я полагаю, что, захоти он, он мог бы выучить его за сутки, — он никогда этим языком не пользовался. «Зейде» мне говорил, что я должен короче сойтись с Коцкер-Илуем. Но я не собирался с ним дружить. Он меня пугал.
В тот день я увидел Коцкер-Илуя, когда мы стояли в очереди к фонтанчику с питьевой водой. Я был впереди него, и я предложил ему занять мое место, но он отказался. Тогда я спросил:
— Послушай, можно задать тебе глупый вопрос?
— Честный вопрос не может быть глупым, — ответил он мягко.
По дороге обратно в класс я рассказал ему, что случилось. Поглаживая подбородок, как будто на нем уже росла борода, Коцкер-Илуй долгим взглядом посмотрел на меня и спросил:
— Что ты сейчас учишь?
— «Как нога», — ответил я.
«Как нога» — это глава, в которой рассматривается вопрос о нанесении ненамеренного ущерба. В качестве основы разбирается дело пастуха, который прогнал свое стадо по общественной дороге, а стадо копытами попортило покрытие. Чтобы объяснить внутренний смысл двух слов «Как нога», по-английски потребовалось бы написать целый абзац. Надеюсь, читатель позволит мне без этого обойтись.
В глазах Коцкер-Илуя засветилось удовольствие. Мы уже стояли возле его пюпитра. Он открыл Талмуд и поглядел на меня, поглаживая несуществующую бороду.
— «Как нога», — сказал он. — «Как нога»! Ты учишь такую потрясающую главу, как «Как нога», а тебя беспокоят какие-то полотенца.
И он снова стал бормотать и раскачиваться.
Вы помните Джулиуса Левина — того самого оратора из еврейской школы, который потом стал Джудой Ливисом, знаменитым реформистским раввином? Ну так вот, оставив Коцкер-Илуя, на кого, вы думаете, я тут же наткнулся? На Левина. Он был уже не приготовишкой, а студентом второго курса колледжа — красивый юноша в сбившейся набок крошечной ермолке, елозившей по пышной шапке рыжеватых волос.
— Боже, Дэви Гудкинд! — воскликнул он в полнейшем изумлении. — А ты что здесь делаешь?
Я объяснил ему про «экзамены Риджентса». Пока я говорил, он качал головой и махал на меня руками, словно отваживая привидение.
— Нет, нет! — сказал он. — Ты сам не понимаешь, что делаешь. Беги отсюда, беги. Это место — сущий ад на земле. Слушай, пойдем ко мне в общежитие, поболтаем. Так приятно раз в кои веки увидеть кого-то из внешнего мира!
— Джули, сегодня же пятница, мне нужно рано попасть домой.
— Думаешь, я не знаю, что сегодня пятница? Пошли!
В общежитии стоял какой-то странный, очень сильный запах. Сквозь открытые двери я видел, как студенты, стоя перед зеркалом, намазывали себе щеки какой-то смесью горчичного цвета и скребли их костяными лопаточками. Левин ввел меня к себе в комнату и, демонстративно оставив дверь открытой, намешал себе большую чашку горчичного варева.
— Разит, а? — спросил он. — Это чтобы Штейнбах не блажил.
Он запер дверь на ключ, поставил чашку на пол перед дверью и вытащил со дна своего чемодана бритву, помазок и мыльную палочку.
— У меня сегодня свидание, — сказал он, тщательно намыливая щеки. — Послушай, Дэви, о чем это ты толковал с Коцкер-Илуем?
Штейнбах был заместителем декана. Он строго следил за скрупулезным соблюдением всех правил — почти как мистер Баллард. Бритвы были, естественно, под строгим запретом, поскольку Тора запрещает бриться бритвой, так что студенты вынуждены были, вместо бритья, пользоваться средством для удаления волос. Известно было, что по пятницам Штейнбах шастал по общежитию и нюхал у закрытых дверей, чтобы учуять положенный запах. От чашки на полу ужасно разило, так что Левин считал себя более или менее в безопасности. И все же мне хотелось, чтобы он поторопился.
— Посудные полотенца? — рассмеялся Левин. — Ну, и что сказал тебе об этой Илуй?
Пока он брился, я рассказал ему про главу «Как нога».
— Илуй что надо, — сказал Левин. — То есть его ответ что надо.
— Что? Да это ведь вовсе даже и не ответ. Парень, с которым я учу Талмуд, сказал, что если начать идти на компромиссы, то разрушится вся вера. Это хоть какой-то, да ответ.
— Ты думаешь? — спросил Левин, тщательно скребя бритвой подбородок. — А подумай сам, Дэви: что это за вера такая, если она начинает разрушаться от какого-то паршивого полотенца?
Внезапно дверь распахнулась, и чашка покатилась по полу, разливая желтую жижу. На пороге стоял Штейнбах. Это был маленький брюнет в усах; на голове у него была бархатная ермолка, а в руке он держал кольцо с множеством нанизанных на него ключей. Застигнутый врасплох, Левин сделал неверное движение и сильно порезался около уха. Сквозь белую пену проступила кровь. Он и Штейнбах молча смотрели друг на друга.
— Вот как, Левин! — сказал Штейнбах. — Опять!
Левин вздохнул, пожал плечами и продолжал бриться.
— А, ладно, Штейнбах, напишите на меня донос, — сказал он устало.
— Шейгец! — сказал Штейнбах; это значит — неверующий, язычник, презренный человек. Гораздо известнее в мире женская форма этого слова — шикса. — Еще и это, после радио. Ничего, мы еще об этом поговорим. И с тобой, и с твоим отцом. Шейгец! — И он с грохотом захлопнул дверь.
— Радио? — спросил я, пытаясь салфеткой унять кровь у него на щеке.
— Спасибо, Дэви. А, в прошлую пятницу он застал меня, когда я слушал по радио репортаж с боксерского матча. Потому я и запер дверь. Кто бы мог подумать, что у него есть свой ключ?
— Слушай, Джули, а почему ты вообще здесь остаешься?
— Ты думаешь, мне очень этого хочется? Это все из-за отца. Он — член совета попечителей. Я мог бы тут, у себя в комнате, выращивать свиней, и они все равно меня бы не выгнали. Черт, я чуть не отрезал себе ухо. Кровь так и хлещет! — Он обрызгал лицо холодной водой. — Дэви, когда я кончил школу, мне поручили произнести прощальную речь на выпускном вечере. Я прошел в Корнелл и в Нью-Йоркский университет. У меня были шансы даже на Гарвард! И вот я здесь, сижу в этой дыре уже два года. Ты тоже этого хочешь? Беги отсюда, Дэви! Беги без оглядки от этой полотенечной веры!
— Папа, я хочу поступить в Колумбийский университет, — сказал я отцу в тот вечер. — Если меня примут, я постараюсь раздобыть себе стипендию. Кроме того, можно получить ссуду на обучение.
Мы были с ним вдвоем в гостиной; мама и Ли на кухне мыли посуду. Папа поглядел на меня задумчиво и сказал:
— А что, в иешиве тебе не нравится?
— Мне нравится Талмуд, папа, но я хочу получить университетское образование.
— Ну, что ж, ладно, подавай заявление. Пока все не решится, можешь ничего не говорить «Зейде».
Я уже раньше взял анкету для подачи заявления. Мне осталось лишь ее заполнить и послать.
Под вопросом «Каких авторов вы читали?» было оставлено очень много свободного места. Я мог бы привести вполне внушительный список, но мне захотелось заполнить все это свободное место без остатка. У нас дома была целая полка тоненьких синих книжечек, выпущенных издательством «Холдеман — Джулиус»: их накупила себе для самообразования тетя Фейга. Сейчас эти книжечки мало кто помнит даже из таких стариков, как я. Они продавались в «Вулворте» по пять центов: это были выжимки из книг великих писателей — пастилки знаний, изготовленные таким образом, чтобы их можно было без больших усилий прожевать и проглотить за пятнадцать-двадцать минут. Я эти книжечки прочел чуть ли не все: Платона, Аристотеля, Данте, Спинозу в самом доступном и легко перевариваемом изложении.
Чего же мне еще? И вот я заполнил все свободное место именами чуть ли не всех литературных гениев всех времен и народов, от Конфуция до Канта, от Эсхила до Бернарда Шоу. Такого впечатляющего списка нельзя было увидеть, пожалуй, нигде в мире, разве что высеченным в мраморе на фасаде ка-кой-нибудь солидной библиотеки. Я спросил у Ли, как она думает: что, если я перечислю все эти синенькие книжечки, чтобы показать, какой я начитанный? Она сказала, что — конечно же, почему нет? Ли все время чувствовала себя униженной из-за того, что ей пришлось учиться в колледже Хантера, да к тому же она в тот момент спешила на свидание и не очень-то беспокоилась о том, что выйдет из моего нахальства. Я, впрочем, тоже.
Никогда не забуду, как я ехал от Талмудической академии до Колумбийского университета, когда я отправился туда на собеседование! Это была всего лишь не очень долгая поездка на метро, но поезд метро был для меня ракетой, мчавшейся от планеты к планете, от галактики к галактике, из Внутреннего мира во Внешний. Из забитого людьми бейт-мидраша, наполненного гулом произносимых вслух слов Талмуда, я попал в прославленный американский университете зелеными площадками для игр, широкими газонами и изящными красно-серыми зданиями. Увенчанная куполом библиотека, к которой вела широкая каменная лестница, одна была больше, чем вся наша иешива. Студенты, гулявшие но мощенным кирпичом дорожкам, — изысканные юноши, сплошь гои, изящные девушки, тоже сплошь гойки, все в элегантной одежде, тоже гойской, — казались мне статистами на съемках кинофильма из университетской жизни. Куда ни бросишь взгляд — нигде ни одной ермолки! И «Альма-матер» в виде позолоченной статуи гостеприимно раскрывала свои объятия всем входящим.
Но готова ли она была открыть свои объятия и мне, мальчику из иешивы? Чтобы это узнать, я вошел во внушавшую благоговейный страх библиотеку, где вершителем моей судьбы должен был стать однорукий человек приятной наружности, с круглым лицом, сидевший в небольшом уютном кабинете за письменным столом, на котором лежала моя анкета. Я так никогда и не узнал, где и как он потерял руку: может быть, в рукопашном бою во время войны. Он сразу взял быка за рога.
— Я вижу, вы прочли много хороших книг, мистер Гудкинд.
— Гм, э-э-э, да.
У меня возникло подозрительное ощущение, что все это не к добру. Почему он прежде всего обратил внимание именно на этот вопрос в анкете?
— Аристотель, а? Платон. Фома Аквинский. Бэда Преподобный.
— Гм, да. Кое-что.
— Очень интересно. Что вы читали Платона? Что именно? «Государство»?
— Гм… нет.
— «Симпозий»? «Федон»?
— Мммм…
Попался! Собеседование не длилось еще и минуты, а я уже попал в капкан и извивался в предсмертных корчах. Чистосердечное признание — вот единственное спасение.
— Гм… Видите ли, у нас дома есть эта синенькая книжечка Платона — вы знаете? — вот ее я и прочел.
— А, понимаю! Чосер. Мильтон. Шекспир. Бомонт и Флетчер. Мольер. Ибсен. Чехов. Я вижу, мистер Гудкинд, вы интересуетесь и драматургией — не только философией?
Он вовсе не язвил, он улыбался самой дружеской улыбкой. Он просто спрашивал.
— Гм… Да. Я даже сам играл в самодеятельных спектаклях — в летнем лагере.
— Вот как? В каких же спектаклях?
Несколько обескураженный, я ответил правду, назвав первое заглавие, пришедшее мне в голову:
— «Джерри видит гориллу».
— «Джерри видит гориллу». Как интересно!
Он снова проглядел список, приведенный в моей анкете:
— Паскаль. Гоббс. Монтескье. Спиноза.
Он поднял голову, лицо его оживилось:
— Что вы думаете о Спинозе, мистер Гудкинд?
Сказать, сказать что-нибудь, все, что угодно, только бы увести разговор от этой темы! Я ответил:
— Я с ним не согласен.
— О! Вы с ним не согласны?
— Да. Определенно не согласен.
Однорукий человек кивнул и посмотрел на меня с явным уважением. Я подумал: «Неплохой удар вслепую — не согласиться со Спинозой!»
— С каким же аспектом философии Спинозы вы не согласны, мистер Гудкинд?
— Пожалуй, со всеми.
— С его этикой? С его теорией Бога? Не можете ли вы сказать более конкретно?
— Гм… видите ли, у нас дома есть синенькая книжечка Спинозы, я ее прочел, и я со всем не согласен.
Ладно, хватит подробностей: вам ясна ситуация. Он прошелся по всему моему проклятому списку, по всем авторам, один за другим, каждый раз выжимая из меня признание, что я читал этого автора в виде «синенькой книжечки». Я был сломлен, повергнут в прах. Я уже предвидел, как я проведу еще четыре года в иешиве.
— Виктор Гюго?
А! Вот она, соломинка, за которую может схватиться утопающий.
— Да.
— Тоже синенькая книжечка?
— Нет. «Отверженные».
Он широко открыл глаза:
— Мистер Гудкинд, вы прочли «Отверженных» целиком?
— Да.
— Ну, и что вы можете сказать об этой книге?
И тут я выпалил подлинную бар-мицвенную речь об «Отверженных». Я пересказал этот роман с самого начала: с эпизода с подсвечниками епископа — вплоть до смерти Жана Вальжана, все тысячу двести страниц; я кратко изложил сюжет, охарактеризовал главных героев и пространно объяснил, как Виктор Гюго трактует битву при Ватерлоо. Это было как последний, завершающий удар боксера, который уже был в нокдауне, но сумел рывком подняться на ноги. Однорукий человек с изумлением глядел на меня; когда я кончил и сидел, отдуваясь и покрываясь потом, он быстро сделал на моей анкете какие-то пометки.
— Мистер Гудкинд, — сказал он очень теплым тоном, — вы, как бы это сказать, вы удивительный человек, хотя, может быть, для университета вы еще слишком молоды. Желаю вам всего наилучшего.
Он подал мне свою единственную руку — левую. Я неловко ее пожал и вышел в полном отчаянии.
Поэтому я ничуть не удивился, когда, вскоре после этого, я получил из приемной комиссии Колумбийского университете продолговатый белый конверт и, вскрыв его дрожащими руками, увидел ужасную цифру, выведенную чернилами рядом со словом, напечатанным типографским шрифтом:
«КАТЕГОРИЯ — 4»
Категория 1 означала «принят»; категория 2 — «возможно, принят»; категория 3 — «едва ли может быть принят»; категория 4 — «рекомендуется обдумать другие возможности»; категории 5 и 6 означали полный провал. Итак, мне предстояло «обдумать другие возможности». «Может быть, — подумал я уныло, — может быть, «Зейде» был все-таки прав, и мне следует продолжить свое образование в Иешива-университете? Почему бы и нет? Поступление в нью-йоркский городской колледж, куда подал заявление кузен Гарольд, было бы признанием полной жизненной неудачи. Колумбийский университет меня отвергал, Манхэттен меня отвергал, девушки меня отвергали; но мой дед был моим верным поклонником. Так почему бы мне не остаться в столь знакомом идиш-англоязычном мире?
Месяца полтора спустя, когда я в один прекрасный день сидел в бейт-мидраше, штудируя со своим напарником последнюю страницу раздела «Как нога», меня вдруг позвали к телефону. Это была мама; голос у нее дрожал.
— Дэви, тебя приняли в Колумбийский университет!
Я стоял в канцелярии иешивы, облокотясь на стол секретарши. Только поэтому я не упал как подкошенный.
— Дэви, ты слышишь? Только что пришло письмо. Я не могла его не вскрыть. Тебя приняли! Приняли в Колумбийский университет!
Глотнув воздуха, я спросил:
— Мама, ты довольна?
— Довольна? Я горжусь, как просто не знаю кто. Я уже позвонила папе. Мы как-нибудь достанем деньги. О, Исроэлке! В Колумбийский университет!
Я уже не стал возвращаться в класс. Я вышел из иешивы. Как раз когда я выходил из дверей, туда входил Штейнбах, и он удивленно поглядел на меня. Я вышел на залитую солнцем улицу, на свежий воздух Америки, и прошел несколько кварталов до небольшого парка; там я сорвал с себя ермолку и, не помня себя от радости, растянулся на траве.
Что мне помогло? Может быть, речь про «Отверженных»? Или просто Господь внял молитвам юноши, который из месяца в месяц зубрил Талмуд, проводя ради этого по четыре часа в день в трамвае? Но не все ли равно? Я был студентом Колумбийского университета! Что бы мне ни помогло, это случилось! Я уже не был неудачником, я уже не был отвергнутым — не был отверженным, я уже не был учащимся иешивы. Никогда еще июньское солнце не светило мне так ярко и трава не пахла так сладко. Через некоторое время я снова надел ермолку и пошел обратно в иешиву; класс уже выглядел и звучал для меня как-то странно — для меня, студента Колумбийского университета. Что-то толкнуло меня подойти к Коцкер-Илую и ему первому сообщать свою новость.
— Твоег о деда это опечалит, — ответил он, — но — с’из нит гевен башерт (это не суждено).
Он подал мне свою мягкую руку, одарил меня своей незабываемой доброй улыбкой и постучал пальцем по своему открытому Талмуду:
— Но к этому ты еще вернешься.
Все знают, кем стал Джуда Ливис. Но где сейчас Коцкер-Илуй? Небось возглавляет какую-нибудь второразрядную иешиву в Иерусалиме, где все еще горит пламя веры.
Когда я сообщил «Зейде» про Колумбийский университет, он пожал плечами и заставил себя улыбнуться.
— С'из нит гевен башерт, — сказал он. — О, если бы ты мог подружиться с Коцкер-Илуем! Но я приехал слишком поздно.
Нет, «Зейде», нет, как раз вовремя.
— Мне хотелось бы, чтобы ты поехал и Манхэттен и поговорил с мистером Джоном Уортингтоном, — сказал мне папа, когда я, радостный, пришел домой. — Сегодня днем. Тебе уже назначено время приема.
— Для чего?
— Не важно. Поезжай.
Джон Уортингтон был первым в моей жизни христианином, с которым я говорил, что называется, как мужчина с мужчиной. Мне тогда только что стукнуло пятнадцать лет. Уолл-стритовский кабинет мистера Уортингтона казался мне декорацией из фильма, а сам он напоминал киноактера: дородный, в идеально сшитом костюме, чрезвычайно респектабельной наружности, он говорил на очень культурном, изысканном английском языке. Задав мне несколько суровых вопросов, он неожиданно рассмеялся.
— Вы напоминаете мне Илью, — сказал он. — Я уверен, что в Колумбийском университете вы будете делать успехи.
Меня удивило, что он назвал папу Ильей; вне семьи, для своих деловых знакомых он всегда был Алексом. Мистер Уортингтон протянул мне письмо, напечатанное на машинке:
— Ваш отец хотел, чтобы я вам это показал.
Я прочел:
«КОЛУМБИЙСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ
РЕКТОРАТ
Дорогой Джек!
В ответ на Ваш запрос могу вам сообщить, что Израиль Дэвид Гудкинд принят в университет.
Искренне Ваш…»
После этого мистер Уортингтон долго распространялся о моем отце; он сказал, что восхищается Ильей Гудкиндом как человеком и всегда будет стоять за него горой, что бы тот ни задумал. Я, как сейчас, слышу его голос, произносящий имя Илья — слегка покровительственно и в то же время любовно, как это бывает у христиан. А про письмо он больше не сказал ни слова.
А вечером папа сказал мне на идише:
— В первый раз за не знаю уж сколько времени я попросил гоя об услуге, потому что я слышал, что в Колумбийском университете есть какая-то процентная норма для евреев. Ну, Исроэлке, теперь держись: покажи им, какие они были дураки, когда зачислили тебя в четвертую категорию.
Сентябрь 1973 г.
Сегодня, в 9 утра по израильскому времени, позвонила Сандра. Она, видимо, не сообразила, что будит нас в три часа ночи. Я услышал ее голос, звучавший, как в эхо-камере:
— Алло, алло! Это я, Сандра!
После этого разговор почему-то прервался и послышался отбой.
Мы с Джен сидели на кровати, притворяясь друг перед другом, что мы ничуть не волнуемся, и ждали, пока снова раздастся звонок. В последнее время палестинские террористы просто как с цепи сорвались: они взрывали израильские автобусы, бросали гранаты на рынках и тому подобное. Недавно они ворвались в какую-то школу и убили нескольких детей, прежде чем армия взяла школу штурмом, освободила остальных детей и прикончила террористов. И вот в такое-то время наша дочь прохлаждается в Поле Мира — рядом с Газой и Синаем.
Пока телефон зазвонил снова, прошло десять минут — и это были чертовски долгие десять минут. Джен просто вцепилась в трубку. Но нет, ничего не случилось, у Сандры все в порядке. Просто она решила повременить с защитой диплома и остаться пока в Израиле. Она уже позвонила своему заведующему кафедрой в университете, и он сказал: ладно. Она уверила меня, что ни на йоту не изменила своего мнения об Израиле, но у нее сейчас появляется все больше и больше материала для дипломной работы, и она не хочет этого упускать.
Я спросил ее, что она думает о нападении террористов на школу. Она, поколебавшись, сказала, что, судя по всему, большинство убитых детей застрелили солдаты, которые все сделали не так, как надо; и вообще, ничего такого не случилось бы, если бы Израиль отдал обратно оккупированные территории. Я не стал спорить, хотя до того, как Израиль оккупировал эти территории, такие нападения случались куда чаще. Только в те годы Сандра была еще школьницей, она то и дело в кого-то влюблялась, и ей тогда было не до политики. Но в последние годы она стала большим специалистом по международному положению, а на мои взгляды она плевать хотела. Что же до того, что я работаю в штате президента, то она уже не раз и не два намекала, что это, вероятно, преступное умопомешательство. Я поблагодарил ее за то, что она не забывает звонить, и попросил ее передать от меня привет Эйбу Герцу. Она что-то злобно пробормотала и повесила трубку.
Да, мир изменился с тех пор, как я учился в Колумбийском университете. Когда в тридцатых годах Ли отправилась в Палестину, путь в один конец занял у нее целый месяц. А сейчас вам достаточно сесть в самолет «Эль-Аля», там пообедать, почитать книжку, чуть-чуть вздремнуть — и вы уже в Тель-Авиве. Мы беседуем с нашей дочерью, которая на другом краю света, в Святой Стране, так, словно она — рукой подать, у себя в общежитии. Марк Твен описывал Палестину как бесплодную пустыню, где нет ничего, кроме развалин, а теперь там по современным автострадам мчатся табуны машин между апельсиновыми рощами, полями и виноградниками, как в Южной Калифорнии; да Израиль и впрямь начинает даже чересчур напоминать Калифорнию. Иной раз я думаю: кому сейчас может быть интересна вся эта моя писанина про Колумбийский университет сорокалетней давности?
Колумбийский университет сейчас выглядит почти так же, как тогда. На одной стороне Южной лужайки выстроено новое библиотечное здание, да еще один корпус построен там, где были когда-то теннисные корты. Вот, кажется, и все перемены. Исчезли почти все декорации моего детства: Олдэс-стрит, лагерь «Орлиное крыло», прачечная «Голубая мечта», Минская синагога, школа имени Таунсенда Гарриса, — все это исчезло, унесенное ветром, как марктвеновские чернокожие рабы и колесные пароходы на Миссисипи. Но Колумбийский университет стоит, как стоял, и Марк Герц с Питером Куотом все еще остаются частью моей жизни. В прошлом году я пошел в университет, потому что Марк Герц получил почетную степень, и он выступил с речью на церемонии, устроенной на Южной лужайке. Статуя «Альма матер», как всегда, раскрывала свои позолоченные объятья, и я, сидя в одном из задних рядов, чувствовал себя как персонаж из «Машины времени», особенно когда мимо по дорожке семенил студент в ермолке.
Ну, ладно, ближе к делу. Я решил пронестись через Колумбийский университет галопом по Европам — бросить лишь беглый взгляд на мои студенческие годы и двинуться дальше. Совсем пропустить эти годы я не могу. Никоим образом. Ибо что, по-вашему, делал наш Исроэлке, когда ему был двадцать один год и он жил в роскошном номере отеля «Сентрал Парк Саут», и волочился за очаровательной актрисой? Отвечаю: он был сочинителем реприз. Как же случилось, что Минскер-Годол претерпел такую метаморфозу? Отвечаю: а так, что он поступил на работу к Гарри Голдхендлеру, королю реприз. Но почему, ради всего святого, почему это произошло? А потому, что в Колумбийском университете он свел знакомство с Питером Куотом и Марком Герцем.
Время действия — сентябрь 1930 года, перед началом семестра. Место действия — спортивный зал Колумбийского университета, где на деревянных скамейках рассажены четыреста первокурсников, которые сейчас будут сдавать письменный экзамен для распределения по группам. И вдруг позади себя я слышу слова, произнесенные удивленным и раздраженным баритоном:
— Игнаша! А ты чего здесь делаешь?
Я поворачиваюсь.
Надо мной возвышается и презрительно смотрит на меня сверху вниз — словно Гулливер на нахального лилипута у себя на ладони — не кто иной, как Монро Биберман. Кожа у него на щеках и подбородке отливает синевой: видно, что он бреется два раза в день (да, собственно говоря, он подбривал верхнюю губу уже тогда, когда мы с ним писали в школе рассказ). Одет он точь-в-точь как статист из фильма о студенческой жизни: пиджак и брюки, как положено, разного цвета, синий с красным галстук, белые туфли. Я пока еще едва-едва понимаю, как следует одеваться студенту, но я сразу же осознаю, что Биберман — как картинка в модном журнале, хотя я представления не имею, где такую одежду покупают: ведь не у мистера Майклса же.
— Привет, Монни!
В конце концов, мы теперь оба студенты Колумбийского университета, не так ли? Когда-то я называл его Монро, но для своих приятелей из «Аристы» он всегда был Монни!
— Ну и ну! Так это и вправду ты! Да я этот костюм где угодно узнаю!
Да, конечно, лиловый костюм. Я не обижаюсь. В этом море величественных чужаков мне приятно встретить старого знакомого. И я выпаливаю первое, что мне приходит в голову:
— А я-то думал, что ты поступаешь в Гарвард.
Глаза Бибермана загораются недобрым блеском. Он воспринимает эти слова как ответный удар на выпад о лиловом костюме и отвечает ни к селу ни к городу:
— Какого черта тебя сюда приняли?
Я, в своей дурацкой наивности, воспринимаю его слова как шутку и отвечаю в том же духе:
— А Бог их знает! Вообще-то меня зачислили в четвертую категорию. Наверно, мне по ошибке послали письмо, предназначенное для кого-то другого. Ну, а ты-то как тут оказался, Монни? Разве ты не поступил в Гарвард? Я думал, это уже решено и подписано.
— Я решил, что мне лучше остаться в Нью-Йорке, — огрызается Биберман. — Я был в первой категории.
— Твой брат, наверно, очень огорчился, — говорю я, опять, честное слово, вовсе не желая его обидеть.
Дело в том, что брат Бибермана учится в Гарварде. Монни и сам ездил туда на собеседование и заранее всем раструбил, что он уже принят. При моих словах на лице у Бибермана появляется дракулообразное выражение, как когда-то у Поля Франкенталя. Он круто поворачивается на каблуках, отходит и садится на свое место. Мне приходит в голову, что, может быть, стоит пойти и сесть с ним рядом — все-таки мы из одной школы и должны держаться друг друга, — но около него нет ни одного свободного места.
Видно, в тот момент, когда бедняга Биберман усмотрел в толпе студентов мой лиловый костюм, Колумбийский университет потерял для него всю привлекательность — подобно тому, как когда-то для мамы потеряла свою привлекательность новая квартира на Лонгфелло-авеню, после того как грузчики расплескали там по свеженатертому паркету бабушкину кислую капусту. Я, можно сказать, олицетворял собою для Бибермана тот факт, что его не приняли в Гарвард. В школьные годы Монни был президентом «Аристы» и заместителем редактора «Стадиона» и школьного альманаха. Он жил на Парк-авеню, ниже 96-й улицы. Так почему же он не попал в Гарвард? О, Гарвард — это совсем особенное место. Вот, например, туда только что был принят сын моего двоюродного брата Гарольда — Крис. У Криса — длинные волнистые рыжие волосы до плеч, он занимается парашютным спортом и по два часа в день стоит на голове. Он перепробовал курить любое зелье, какое только есть на свете — кроме, разве что, табака. Он собирается стать детским психиатром и… Но я отвлекаюсь. У меня нет времени на Криса. За кулисами уже ждут выхода на сцену Питер Куот и Марк Герц.
— Игнаша!
Снова Биберман. Дело происходит два месяца спустя. За это время я его почти не видел. У него явно какие-то неприятности, как, впрочем, и у меня, потому что мы оба не без труда привыкаем к студенческим нагрузкам. Мы находимся в репетиционном зале университетского театра, на четвертом этаже корпуса имени Джона Джея, где сосредоточена вся внеучебная студенческая деятельность. В зале толпятся первокурсники, жаждущие работать в студенческой ежедневной газете «Зритель». Покусывая большую черную трубку, Биберман выпускает облако синего дыма и сноп красных искр и сквозь этот пожар бурчит:
— А ты чего тут делаешь? Ведь в объявлении же сказано, что нужно иметь опыт работы в газете.
— Я редактировал в летнем лагере газету «Маккавейская менора».
Биберман возводит очи горе, отчаявшись пробить мое тупоумие.
В газету принимают нас обоих. Вообще, принимают всех, кто подал заявление. Вскоре мы узнаем почему. Первокурсники в газете служат мальчиками на побегушках: они возят подготовленные материалы в типографию, которая находится на Бауэри, и потом ждут там всю ночь, в трескотне линотипов и фохоте печатных прессов, пока будет напечатан тираж, а потом помогают вывезти его из типографии. Это, доложу вам, работенка! Через месяц число первокурсников на этой работе уменьшается до десяти. Но Биберман остается. Я тоже.
Биберману легче. От типографии он может на метро за двадцать минут доехать до дома. А мне приходится отказываться от ужина и оставаться в Бауэри, где я жую всухомятку сэндвичи с тунцом или фисташковым маслом, потому что я все еще соблюдаю кошер. А если я хочу получить горячий ужин, мне нужно ехать аж в Северный Бронкс и потом снова проделывать долгий путь обратно в типографию, а оттуда на рассвете снова тащиться домой в Пелэм, чтобы прихватить там несколько часов сна.
Так чего же ради я лезу из кожи вон? Ну, хотя бы уже потому, что ночная работа мне нравится. Мне нравится запах типографской краски. Я уже начинаю курить. Мне нравится чувствовать сначала усталость, а потом новый прилив сил — второе дыхание, — когда я в два часа ночи подкрепляюсь чашкой кофе с куском пирога (на свином сале? надеюсь, что нет). Светает, за грязными окнами черный цвет сменяется серым. Из печатного цеха приносят тираж «Зрителя», с заголовками, которые я придумал, со страницами, которые я вместе с ночным редактором смакетировал, и с надписью жирным шрифтом на первой странице: «Помощник ночного редактора этого номера — И. Дэвид Гудкинд». Это ли не достаточная награда за труды?
Но главная причина, почему я продолжаю работать в газете, — совсем другая. Это — «В час досуга», ежедневная юмористическая страничка, смесь анекдотов и шуточных стихов, которую попеременно готовят два редактора, подписывающиеся псевдонимами: Железная Маска и П. Д. К. Чуть ли не с первого дня мое внимание в списке сотрудников газеты привлекло имя Питера Куота. Не может быть двух человек по имени Питер Куот. Так, стало быть, этот старый греховодник из лагеря «Орлиное крыло» стал редактором одного из отделов «Зрителя»! Он-то, должно быть, и скрывается под инициалами П. Д. К., и я живу надеждой, что этот великий писатель припомнит меня и отметит.
В один прекрасный момент я замечаю его, когда он, в синем комбинезоне, сидит в углу за пишущей машинкой, предназначенной для редакторов отделов. Я не дерзаю отвлекать гения от творческой работы, но я сижу за метранпажевским столом, когда он сдает мне свою колонку.
— Привет! — говорю я нервно, принимая от него желтые листы. — Я Дэви Гудкинд.
Питер Куот взглядывает на меня так, как будто я сказал что-то нестерпимо наглое, идиотское и отвратительное. Затем он надевает пальто и уходит. Должно быть, мое имя ему ничего не напомнило.
Железная Маска — это студент предпоследнего курса по имени Марк Герц. Я впервые встречаюсь с ним только в середине семестра. Войдя в редакцию, я замечаю за редакторским столом какого-то незнакомца. Он беспрерывно курит, у него круглое лицо, коротко остриженные каштановые волосы, тонкие, плотно сжатые губы и холодный взгляд. Работая над своей статьей, я поглядываю на него. Он быстро черкает какие-то страницы синим карандашом и кладет их на поднос для набора.
— Спасибо, Марк, — говорит ночной редактор.
Он просматривает подготовленные страницы и прыскает, а Железная Маска встает, надевает очень поношенное суконное пальто и закуривает очередную сигарету. Я пялюсь на него во все глаза, а он бросает на меня быстрый равнодушный взгляд и затягивается сигаретой. Затем он уходит, а я сижу за машинкой, и у меня почему-то сильно колотится сердце.
Оглянуться не успеваю, как подходит к концу первый курс. Я, конечно, кое-чему выучиваюсь: Платон, Аристотель, Спиноза, Мильтон, Данте, Джон Стюарт Милль, Торстейн Веблен — и никаких синих книжечек, а сплошь толстенные фолианты; и еще зоология, психология, тригонометрия, французская драма и Бог ведает, что еще. Но это все — дело десятое. Главное для меня — это «В час досуга».
И железная Маска, и П.Д.К. готовы брать в этот раздел любые хорошие материалы. Я состязаюсь с Биберманом: у кого первого примут стихотворение. Наконец-то я понял, что Биберман объявил мне войну. Что ж, как колумбийский первокурсник я всего лишь смущенный бронксовский еврей, пытающийся пробраться в переднюю Внешнего Мира; но в поединке с Монро Биберманом я готов к бою. Пусть он рано или поздно поймет, что его соперник — не кто иной, как Минскер-Годол!
Мне, конечно, нужно выбрать себе псевдоним. Сначала я хочу — в стиле Марка Герца, который эксплуатнул Дюма, — назвать себя Д’Артаньяном. Нет, это слишком в лоб. Может быть — Виконт де Бражелон? И тут-то, в порыве вдохновения, меня вдруг озаряет: Виконт де Браж. До сих пор, когда я бываю в Колумбийском университете на вечерах встречи, каждый раз кто-нибудь, уже лысый и с порядочным брюшком, нет-нет да и окликнет меня: «Привет, виконт!» — а кто поостроумнее, иногда добавит: «Comment ça va!»
Собственно говоря, сперва состязание начинает выигрывать Биберман: у него первого принимают какую-то шестистрочную эпиграмму, подписанную инициалами М. Б. — никакой фантазии! — про возлюбленную, которая оказывается коровой. Я в дежурство и того и другого редактора прикноп-ливаю свои стихи к доске объявлений. Питер Куот, бегло проглядев мои творения, бросает их в корзину для бумаг. А мои стихи, попавшие в руки Герца, вообще бесследно исчезают. В один прекрасный день в редакционную комнату входит Железная Маска собственной персоной; он выглядит очень усталым и потрепанным; на нем старая шляпа в пятнах от пота и поношенное суконное пальто с чересчур короткими рукавами. Он снимает с доски мое стихотворение и читает его. Наверно, мой взгляд его буквально обжигает, потому что сквозь комнату, набитую людьми, он направляется прямо ко мне:
— Это ты Виконт де Браж?
— Да.
— Неплохо! Продолжай в том же духе.
Через неделю я прорываюсь на его юмористическую страничку с балладой — традиционной французской формой стихотворения из четырех строф, с очень сложной рифмовкой. Боже, что я чувствую, когда открываю «Зрителя» и вижу там свое стихотворение, занимающее чуть ли не полполосы, за подписью Виконт де Браж! А через неделю Куот принимает от меня стихотворение в форме рондо. Начинается жизнь!
На следующий день, войдя в комнату и видя Куота за письменным столом, я гордо подхожу к нему и объявляю:
— Привет! Я Виконт де Браж. — Он взглядывает на меня таким же неузнавающим взглядом, как раньше. — Спасибо что взял мои стихи.
— Кстати, «враг» и «страх» не рифмуются, — говорит он. — Разве что в Бронксе.
Уф!
Потом долгие годы я всегда старался произносить «г» особенно звонко; привычка въелась, и это осталось до сих пор. Так что куотовская язвительность сделала свое дело.
К концу первого курса Виконт де Браж уже то и дело печатается в разделе «В час досуга», а М. Б. напрочь из него исчезает. Однако ни в чем другом мне Монро Биберман так и не удается обскакать. Наоборот, он уже первый кандидат в редколлегию от нашего курса. Ему поручают большие серьезные статьи. Он становится вторым человеком в отделе театральной критики, бесплатно ходит в театры и пишет высокомерные рецензии в манере самого высокомерного нью-йоркского критика Джорджа Джина Нэйтана. Главный редактор «Зрителя» Рэнди Давенпорт, член общества «Тау-Хи», и заместитель редактора — бледный тщедушный еврей из студенческого общества «Бета-Сигма-Ро», который фактически и руководит газетой, — оба они в Монро Бибермане души не чают: они ему улыбаются, превозносят его до небес и неизменно освобождают его от какой бы то ни было черной работы.
Вот вам пример. Однажды в мартовский день, когда на дворе льет как из ведра, а мы с Биберманом — мы одни — сидим в редакционной комнате, из своего кабинета выходит Рэнди Давенпорт.
— Эй! — подзывает он меня. — Вот это нужно передать моей матери. Свези-ка: вот адрес.
Он вручает мне объемистый пакет. Почему мне? Почему не Биберману? Произноси я «г» не так, как в Бронксе, и живи я на Парк-авеню ниже 96-й улицы, я бы поставил Рэнди на место. Ведь это же не газетная работа. Но «Зритель» — это вся моя жизнь в университете, а Рэнди Давенпорт — большая шишка. И пока я натягиваю свой кургузый желтый макинтош, оставшийся от лагерных дней, Давенпорт благодушно хвалит Бибермана за то, как тот разделал под орех последнюю пьесу Юджина О’Нила.
Адрес, куда нужно доставить пакет, — Вест-Энд-авеню, ниже 96-й улицы. Дело происходит сорок лет назад, когда в роскошных квартирах этого района евреи почти не жили. Я еду в центр на трамвае и бреду под дождем к нужному дому. Швейцар в ливрее, стоящий под навесом у подъезда, подозрительно оглядывает мой желтый макинтош, мои мокрые волосы, пухлый пакет у меня под мышкой и, я подозреваю, мои минскер-годоловские черты лица.
— Служебный вход вон там, за углом, — показывает он куда-то вбок.
Я инстинктивно весь ощетиниваюсь:
— Я не посыльный. Я друг Рэнди Давенпорта. Этот пакет — для его матери.
Швейцар открывает дверь. Затем меня точно так же придирчиво осматривает лифтер, прежде чем впускает в свое транспортное средство. Маленькая седовласая дама открывает перед мной щелку двери с табличкой «Давенпорт» и, не произнося ни единого слова, берет пакет. Я успеваю разглядеть за ее спиной кусок огромной квартиры с витражами в прихожей, прежде чем она захлопывает дверь у меня перед носом.
Как будто у первокурсника в Колумбийском университете и без того мало забот, так на меня еще наваливаются дополнительные тревоги, связанные с половым созреванием. В начале семестра я — все еще пухлый, круглолицый недавний ученик иешивы. Возвращаясь домой, в Пелэм, ошалевший от Софокла, Мильтона и Джона Дьюи, я, прежде чем снова засесть за занятия, час-другой играю в волейбол с первыми попавшимися уличными мальчишками. Мне и в голову не приходит, что это для меня теперь неподходящая компания, а они об этом и тем более не догадываются, потому что говорю я точно так же, как они, и вполне могу сойти за местного старшекурсника.
Но вот наступает весна, начинают созревать почки — и вместе с ними начинает созревать и наш Исроэлке. В Талмуде говорится, что о процессе взросления свидетельствует появление первых двух волосков на лобке. Я явно перевыполняю норму. У меня начинаются эротические сновидения, сопровождающиеся разными непонятными явлениями. В наши дни все это подробно обсуждается и объясняется в журнальных статьях, но в те годы ничего такого не делалось; даже преподаватели «гигиены» старались касаться этих вопросов как можно реже, оставляя нас в полном неведении. Поэтому я не могу понять, что со мной происходит. Добрый месяц я пребываю в постоянной ипохондрии, одновременно сочиняя юмористические стихи за подписью «Виконт де Браж» и работая в университетской многотиражке, а заодно сдавая экзамены и работая над тематическими сочинениями.
Самое важное событие весеннего семестра — это постановка сочиненного Питером Куотом студенческого капустника под названием «Ехал грека через реку». Действие происходит в древних Афинах после краха тамошней биржи. Сократ продает яблоки; Платон и Аристотель — обанкротившиеся биржевые маклеры; Перикл живет в бочке вместе с Диогеном; хор танцующих гетер изображает очередь за благотворительным супом, и так далее. Зевс — это окарикатуренный Герберт Гувер, а Афина Паллада разговаривает как Мэй Уэст. Ну и все в таком духе. Полным-полно намеков на студенческую жизнь, шуток, касающихся Колумбийского университета, и острот насчет Кризиса.
Мне этот капустник представляется чудом остроумия. Подумать только, что все это сочинил один человек! Сам Питер, в роли лесного бога Пана, разыгрывает довольно скабрезную сцену с Афродитой, склеивает ее и, танцуя, удаляется под бурные аплодисменты. Я вне себя от восхищения Питером Куотом. Футбольные чемпионы, университетские политики, Рэнди Давенпорт — куда им до гения, который на все это способен! В тот вечер, когда я смотрел «Ехал грека через реку», я понимаю, что моя университетская судьба предрешена. Я напишу университетский капустник.
А почему бы и нет? Ведь я уже выделен из толпы плебса. Когда я прохожу мимо студентов, читающих «Зрителя», до меня порой доносится вопрос: «А кто этот Виконт де Браж?». Для меня эти слова звучат как райская музыка. В июньском номере юмористического еженедельника «Шутник» напечатаны аж целых два опуса Виконта де Бража. Я расту, я начал бриться, я попал в ПЕЧАТЬ, и, по крайней мере в моих сновидениях, я уже настоящий мужчина. А наяву я грежу, что я — второй Питер Куот. Что же до Железной Маски, то, хотя он вызывает у меня живейший интерес, вижу я его очень редко. Говорят, он специализируется по физике и перед выпускными экзаменами работает как вол.
Второй курс я начинаю в приподнятом настроении. Золотая осень будоражит кровь. Наконец-то я ощущаю, что я — плоть от плоти редактор университета. Моя фамилия в качестве младшего редактора украшает шапку и «Зрителя» и «Шутника».
Скандальное происшествие с выборами нового заведующего редакцией «Шутника». На эту традиционно еврейскую должность претендовал Питер Куот, считая, что она — его по праву: зря он, что ли, столько лет давал в журнал чуть ли не половину материалов? Главным редактором Питер стать не может: это место с незапамятных времен занимают только «гаки» — потомки голландских колонистов; так уж повелось. Но нежданно-негаданно заведующим редакцией выбирают другого гака, никому не известного, — неприметного гоя по имени Престон Бертон, и дело швах. Униженный уходящей редколлегией, Питер покидает журнал. Я — слишком мелкая сошка, чтобы быть замешанным в таких интригах, и меня ничуть не удивляет и не возмущает, что еврей не может стать в Колумбийском университете главным редактором. Таков порядок вещей; тоже мне новость!
Начинается прием в студенческое братство. Мне, я знаю, положено вступать в «Бета-Сигма-Ро». Почти все евреи, которые хоть чего-то добились на четвертом этаже корпуса имени Джона Джея, — писатели, капитаны спортивных команд, политики, — состоят в «Бета-Сигма-Ро». На вечеринках в «Бета-Сигме» Монро Биберман уже ведет себя как свой. Он раздает напитки, перешучивается с членами правления общества и остается, когда мы все расходимся. Как-то раз я тоже решаю остаться, дабы дать «Бета-Сигме» возможность почтить знаменитого Виконта де Бража. Когда Биберман видит, что я остался, он уходит. Члены «Бета-Сигмы», убирающие за гостями, со мной вполне учтивы, они предлагают мне еще выпить и закусить, но насчет моего вступления в братство — ни слова. Появляется Марк Герц — в затрапезном виде, без пиджака; во время обрядов посвящения он о себе почти не давал знать.
— Привет, Виконт! — говорит он. — Вот ты где! Пройдем-ка ко мне в комнату.
В жизни бывают моменты, которые потом никогда не забываются. Вы можете не думать о них десятилетиями, но стоит вам о них вспомнить — и они тут как тут, со всеми подробностями. Одним из таких моментов остается для меня тот разговор с Марком Герцем — наш с ним первый серьезный разговор. Я как сейчас вижу эту жалкую мансарду с нишей, в которую втиснуты полки, заваленные книгами по физике и экономике, пропахшую дешевым лосьоном для бритья и табачным дымом. Марк спрашивает о моей семье: где я живу, чем занимается мой отец. Я упоминаю о том, что моя сестра вот-вот должна отправиться в Европу и в Палестину, и он сразу же нацарапывает на клочке бумаги адрес своих родственников в Иерусалиме. Это происходит походя, между прочим, и мы совершенно не подозреваем, какими это будет чревато серьезными последствиями.
Я как сейчас вижу: Марк, не глядя на меня, долго повязывает перед зеркалом потертый галстук, попутно бормоча что-то насчет того, что, может быть, мне лучше выбрать какое-нибудь другое братство, потому что «Бета-Сигма» мне не компания. Это тонкий намек на толстые обстоятельства; но я — упрямый, как влюбленная девица, ободренный интимностью беседы с самим Железной Маской, — я начинаю его уверять, что «Бета-Сигма-Ро» — это как раз моя стихия, и я знаю, что буду себя чувствовать там как рыба в воде. Долгая пауза. Чтобы хорошо завязать галстук, нужно немало времени. Потом он надевает очень потрепанный твидовый пиджак с кожаными заплатками на локтях.
— Послушай, кстати, с чего бы это тебя прозвали Игнашей? — спрашивает Марк, не отрывая глаз от своего изображения в зеркале.
Я не сразу соображаю, что происходит. А, так вот оно что! Биберман! Он уже успел настроить братство «Бета-Сигма-Ро» против Виконта де Бража. Меня не примут; и Железная Маска нашел способ тонко и тактично намекнуть мне, в чем дело. Он взглядывает на меня, и на его обычно холодном лице появляется выражение участия. Я понимаю, что ответа от меня не требуется. Я зеваю, потягиваюсь, смотрю на часы и говорю, что уже поздно и мне пора ехать в Бронкс.
— Эта комната обходится мне в половину того, что стоило бы общежитие, — говорит Марк, надевая шляпу. — Только потому я и держусь за это братство. А во всем остальном оно — дерьмо собачье.
Несмотря на свой ветхий туалет, он выглядит как истый член братства.
— Да, когда ты уже в нем — может быть.
Он кидает на меня быстрый взгляд — такой же, какой он бросил некогда при нашей первой встрече, — и подает мне руку.
— Мы с Питером Куотом будем вместе писать капустник в этом году. Может, ты подумаешь, какую взять тему для следующего года? Больше ведь некому.
Когда я еду домой в метро, меня грызет обида, я уже думаю и о теме будущего капустника. Может быть, придумать что-то смешное про Гитлера, изобразив его этаким немецким треплом с чаплиновскими усиками? Мне даже приходит в голову название: «Лажа на Рейне». Неплохо! А «Бета-Сигма» — это все лажа! В истории Колумбийского университета они запомнятся только тем, что не захотели принять И. Дэвида Гудкинда — Виконта де Бража, автора знаменитого университетского капустника 1933 года под названием «Лажа на Рейне», а вместо этого приняли давно забытое ничтожество по имени Биберштейн, или как-то в этом роде.
На следующий день ко мне подходит Питер Куот.
— Знаешь что? Что, если я буду называть тебя Тепс? — говорит он с обезоруживающей улыбкой. — Приходи к нам обедать — в братство «Тау-Альфа-Эпсилон».
Я никогда даже не думал об этом обществе, полагая, что оно смешанное.
— Чепуха! — говорит Питер. — Все наши — отличные еврейские парни. Это только на юге есть два или три филиала, которые смешанные.
Ну что ж, я иду на обед. Долго ли, коротко ли, но в конце концов меня приглашают вступить в «Тау-Альфа», и я вступаю. Вступительный взнос довольно изрядный, но я ухитряюсь его выкроить из своей риджентовской стипендии. Вдобавок, в «Голубой мечте» дела начинают идти чуть лучше, и Ли получает деньги на свое заграничное путешествие; так что папа и мама не возражают против «Тау-Альфы» и ничего не спрашивают о том, какая там кошерность. Теперь Исроэлке — настоящий колумбиец.
Ну так вот, Питер Куот берет меня как бы под свое покровительство, и я отвечаю тем, что начинаю его совершенно боготворить. Это вполне естественно. В Колумбийском университете, отдалившись от папы, от «Зейде», от Бронкса, от иешивы, я остался без кумира, без образца для подражания, без принятого кодекса поведения, без собственной роли в обществе. И я решаю, что во всем этом буду следовать Питеру. Я дохожу до самых дурацких крайностей: он курит ментоловые сигареты «Стадс» — я тоже перехожу на «Стадс». Он, разговаривая, подчеркивает самые важные мысли, особым образом взмахивая левой рукой, — я начинаю копировать этот жест. Когда он сердится или возбужден, Питер кривит губы, выкатывает глаза и поднимает вверх голову. Я перенимаю и этот жест, особенно во время домашних споров о религии, которые случаются все чаще и чаще, так что мама в конце концов просит меня перестать гримасничать, когда я с ней говорю. Но я продолжаю обезьянничать на манер Питера еще добрый год. То есть, пока я в «Тау-Альфа».
Как-то я напоминаю ему о нашем знакомстве в лагере «Орлиное крыло».
— Боже! — восклицает он. — Конечно же! Ты тот парень, который читал «Отверженных»! Сколько лет, сколько зим, а, Дэви?
С тех пор он больше не называет меня Тепс. Это была всего лишь его изысканная манера обращения с бронксовским увальнем, рифмующим «враг» и «страх».
Герц и Куот сочиняют текст для музыкальной комедии про еврейского матадора из Бруклина; они уже придумали название — «Кошерная коррида». Куот пригласил меня посидеть с ними, пока они пишут. Они трудятся, а я слоняюсь вокруг них, иногда даже предлагаю им одну-другую остроту, и от этого сам же прихожу в восторг. Герц сидит за пишущей машинкой, а Куот ходит взад и вперед по комнате, выдавая на-гора идеи и шутки. Они развлекаются вовсю, а громче всего они смеются куотовским непристойным шуткам, которые они в капустнике не смогут использовать. Куот щедро демонстрирует свой особого рода юмор — тот самый, которым он позднее прославится, — отпуская острые словечки про большой нос еврейского матадора, про его трусоватость, про то, что он обрезанный, про то, как он страдает, приучаясь есть ветчину, и тому подобное.
Гак, который ставит спектакль, заставляет их изменить название: теперь комедия будет называться «Си, си, сеньорита!».
— Никто не знает, что такое «кошерный», — говорит он.
Этот гак небось живет в башне из слоновой кости; однако слово режиссера — закон. Кроме того, этот гак умудряется снять театральный зал для двух представлений капустника как раз на те вечера, когда будет праздноваться пасхальный «седер». Что делать? Я собирался пойти на оба представления, но пасхальные седеры священны и неприкосновенны: это единственные сохранившиеся островки веры в океане круглогодичного безбожия. Для «Зейде» Песах — это его звездный час, когда вся «мишпуха», лавируя по его заваленной книгами тесной квартире, собирается к праздничному столу. Как бы’ни ослабли в «мишпухе» прежние связи, на «седер» приходят все, кто живет в радиусе меньше ста миль. И чтобы на «седер» у «Зейде» не было Исроэлке — это совершенно немыслимо.
Тем не менее, несколько дней помучившись сомнениями, я напрямик объявляю маме, что на второй «седер» я не приду. Маму чуть не хватает удар: это немыслимо! Это же будет скандал на всю «мишпуху»! Что же до «Зейде», то этот удар испортит ему весь Песах! Да ведь она после этого не сможет ни к нему, ни к кому-нибудь из «мишпухи» глаз показать! Я напоминаю маме, что в Палестине «седер» празднуют только раз. Два «седера» в галуте — это всего-навсего пережиток прежних трудностей с лунным календарем, сохранившийся с тех давних пор, когда люди не умели точно вычислять орбиту луны. Поэтому второй «седер» не так уж и важен. Ведь моя сестра Ли, которая сейчас в Палестине, не будет же дважды справлять «седер».
— Нет, конечно. Погоди, пока и ты будешь в Палестине, — отвечает мама. — А сейчас ты в Бронксе. Здесь — два «седера», и перестань выпучивать глаза и гримасничать, как полоумный!
Долгие препирательства по этому поводу заканчиваются в субботу, когда мы с папой идем домой из синагоги. Он останавливается, чтобы перевести дух, и, слегка отдуваясь, говорит, что, конечно, они с мамой всегда старались дать нам все самое лучшее, что только можно: лучшее жилье, лучшее образование, заграничное путешествие для Ли, оплату братства для меня, и так далее, и тому подобное. Так, может быть, говорит он, и я подумаю о том, чтобы тоже что-то им дать? Сказав это, он продолжает путь. Слова «седер» он даже не упоминает, но я уже знаю, что я побежден. Сидя на генеральной репетиции спектакля «Си, си, сеньорита!», который я знаю наизусть, я почти не слежу за тем, что делается на сцене. Позднее Питер рассказывает мне, что некоторые мои шутки вызвали общий смех.
Однако иногда бывает полезно и потерпеть поражение. В конечном итоге мама проигрывает больше, чем выигрывает.
Как читатель, возможно, уже догадывается, мое пренебрежение законами еврейской жизни к этому времени заходит уже довольно далеко. Вступление в братство «Тау-Альфа» ускорило этот процесс. Каждый день мы обедаем в столовой братства. Я не спрашиваю, какие телячьи отбивные и что за жаркое подает нам негр-дворецкий. Как-то раз, когда мы уже отобедали, Питер Куот, заведующий нашими финансами, спрашивает:
— Кстати, надеюсь, никто не возражает против того, чтобы есть свинину?
— Я возражаю! — восклицаю я.
Конечно, я уже далек от того, чтобы беспокоиться относительно конского клея в бутылочках кока-колы, но к свинине еще ни разу в жизни не притрагивался.
— Ну, что ж, ты ее только что съел, — отвечает мне Куот под общий хохот нашей еврейской братии.
Я оторопело гляжу на спою тарелку, где лежат остатки съеденной мною пищи, которую я считал добротной говядиной. Что было дальше, не буду придумывать — не помню. Может быть, именно это происшествие вдохновило Питера на некоторые шутки о свинине в комедии «Си, си, сеньорита!». Насколько я знаю, больше в «Тау-Альфе» свинину не подают, так что я продолжаю там питаться.
Я полагаю, моим нееврейским читателям известно еще одно еврейское правило, касающееся потребления пищи, — а именно, запрещение во время Песаха есть хлеб, испеченный на дрожжах. Это — очень строгий запрет, содержащийся в нашем древнем законе, — может быть, даже более строгий, чем запрет на свинину. Знать это важно, чтобы понять, что произошло дальше.
Первый наш «седер» проходит вполне удачно, но второй заканчивается катастрофой. Мама пригласила на «седер» также и Бродовских — всех шестерых. Это, в добавление к нашей растущей «мишпухе», приводит к тому, что в тесной квартирке «Зейде» яблоку негде упасть. Кроме того, на всех не хватает книжек Агады. Негромкий голос «Зейде» заглушают пересуды женщин, которые возятся на кухне, бренча посудой, и болтовня скучающих детей, оставшихся без Агады. Одни только мы с папой скрупулезно делаем все, что следует делать на «седере». По традиции я сижу по правую руку от «Зейде»; много лет подряд я на «седере» всегда доставлял ему удовольствие, обсуждая и оспаривая некоторые положения лежащей перед ним Агады. Но сегодня я лишь покорно бубню положенные ивритские тексты. Тем не менее дед пребывает в превосходном настроении.
Беда приходит во время еды. Бабушкины фрикадельки из мацы, которые год за годом были предметом общих похвал, на этот раз не получились: они — твердые как камень и совершенно несъедобные, с таким же успехом можно было бы есть бильярдные шары. С той стороны стола, где сидит группа скептиков, возглавляемая кузеном Гарольдом, доносится взрыв шуток. «Бобэ» начинает плакать, у нее мгновенно начинается хандра. Все наперебой принимаются ее утешать; а пока кризис продолжается, пища ведь может остыть. В любом случае ясно, что на всех еды не хватит, а мама доверху наполняет тарелки Бродовских: пусть никто не сможет сказать, что Бродовские в гостях у Гудкиндов остались голодными! На долю молодых Гудкиндов мало что остается.
Мы с Гарольдом потихоньку выбираемся из переполненной квартиры и выходим прогуляться. У нас обоих уже живот подводит от голода, и мы пребываем в бунтарском, еретическом настроении — я не меньше, чем Гарольд. Он предлагает подкрепиться булочками с горячими сосисками. Я — за. Мы заходим в магазин кошерных деликатесов и берем по сдобной булочке с рубленой котлетой. Если кто-нибудь, кто считает себя большим докой в иудаизме, спросит, как это могло быть, что в кошерном магазине в Песах могли продавать сдобные булочки, я ему отвечу, что он понятия не имеет, какой был в те годы бедлам в еврейских кварталах Бронкса. Ну так вот, мы себе уплетаем булочки, как вдруг откуда ни возьмись появляется не кто иной, как Феликс Бродовский собственной персоной — еще более толстый, чем обычно.
— Эй, а это что такое? — восклицает он. — Дэвид Гудкинд в Песах ест хлеб! Что скажет дедушка?
Злобно оглядев нас, он удаляется, чтобы вернуться на «седер». Итак, жребий брошен, рубикон перейден! Бродовский будет мной утирать нос папе и маме до тех пор, пока они не пожалеют, что их Исроэлке вообще родился на Божий свет.
Кузену Гарольду, конечно, — как с гуся вода. На обратном пути к «Зейде» он на ходу уминает еще одну булочку, объясняя мне при этом, что иудейская религия — это примитивная чушь. Он советует мне прочесть книгу Генри Луиса Менкена «Закат богов», в которой как дважды два четыре доказывается, что любая религия есть не что иное, как отражение человеческого страха перед неведомым, воплощенное в утешительной ворожбе и превращенное священнослужителями в мошенническое средство обогащения. Кузен Гарольд сейчас студент первого курса Нью-Йоркского городского колледжа, где он специализируется по психологии. Но послушать его, так его главное занятие — это совокупление. О своих амурных победах он рассказывает длинно, красочно и обстоятельно, уснащая свои рассказы весьма детальными подробностями, касающимися противозачаточных средств, разных поз, женских стонов, вариаций, связанных с минетом, и так далее — точь-в-точь, как это будет делать много лет спустя в своих книгах Питер Куот. Жаль, что кузен Гарольд обделен литературным талантом, и к тому же он слишком уж опередил свое время.
Но — ближе к делу. После этого мне никто ни словом, ни намеком ни разу не дает понять, что знает о том, как я в Пе-сах ел сдобные булочки. Рассказал ли Бродовский об этом папе? Не знаю. Папе случалось видеть, что я по субботам ухожу на футбол. Мои споры с мамой о религиозных вопросах доносили до него отголоски новых идей, усвоенных мною в университете. Да и сам он когда-то был бунтарем — пламенным молодым социалистом, который со временем постепенно вернулся к вере своего отца-шамеса. Если Бродовский и наябедничал папе, я уверен, папа просто отмахнулся от всего этого, грустно улыбнувшись.
Америка!
Но меня это гложет. Гложет не столько само происшествие, сколько то, что религия не дает мне жить. Чуть что, вера тревожит мою совесть, мешает мне заниматься своими делами и входит в противоречие с моими меняющимися взглядами. Из университетского курса по истории религий я узнал, что Тора — это свод разнообразных литературных памятников, созданных в разных местах и в разное время — Книга Судей, Книги Ездры, Псалтырь, Книга пророка Даниила и так далее, — что превращало в бессмыслицу подробный талмудический анализ Торы как единого и монолитного творения Моисеева. Как я теперь понимаю, любая религия — это особый род фольклора. Становитесь ли вы христианином, буддистом, иудаистом или индуистом, зависит только оттого, где вам довелось родиться, а вовсе не от внутреннего содержания той или иной веры. Наш профессор истории религий — натурализовавшийся бывший англичанин по имени доктор Вивиан Финкель, чуточку еврей, остроумный лектор и очень строгий экзаменатор, — конечно, выше того, чтобы верить в какие-либо из этих наивных мифов (в том числе, разумеется, и в иудейский), однако он считает, что все они достойны изучения, как кости динозавров.
Мои занятия философией, которыми гоже руководит доктор Финкель, еще больше подтачивают основы моей веры. А курс психологии, в ходе которого мы недели две посвящаем психопатологии религиозного опыта — то есть анализу душевного состояния тех чокнутых, которые воображают, что с ними лично говорит Бог, — бросает тень на такие фигуры, как Авраам и Исайя. Короче говоря, я становлюсь атеистом. Я прочел книгу Генри Луиса Менкена «Закат богов». Отличная вещь! Так почему атеист, начитавшийся Менкена, должен чувствовать угрызения совести из-за того, что он в Песах съел сдобную булочку с котлетой? Это же ни в какие ворота не лезет!
Праздник, который у нас называется Шавуот (или, в идишистском произношении, Швуэс) — его отмечают через семь недель после Песаха, — в этом году совпадает с окончанием экзаменационной сессии. На первом курсе, благодаря смещающемуся еврейскому лунному календарю, я избежал этой неприятности. А вот теперь я должен за два дня, пришедшихся на Шавуот, сдать три последних экзамена — и это в то время, когда религиозному еврею строго-настрого запрещается что-либо писать. В начальной и в средней школе, где было много евреев, дирекция избегала таких совпадений. Но в Колумбийском университете это становится серьезной проблемой. Я должен подать специальное заявление с просьбой разрешить мне сдавать экзамены в какие-то другие дни. Правда, если рассуждать логически, студент, который спокойно ездит по субботам на футбол, должен был бы ничтоже сумняшеся сдавать экзамены в Шавуот или когда угодно; но испаряющееся религиозное чувство законам логики не поддается: оно представляет собой мешанину, состоящую из притворства, уверток, замешательства, самообмана и непоследовательности. Всем этим я сыт по горло.
Когда до последних экзаменов остается неделя, я узнаю, что все, кто просит разрешения сдавать экзамены в другие дни, получают отказы. Один сын раввина собирается даже жаловаться в совет попечителей. Монро Биберман — уж кто-кто! — предлагает мне подписать коллективное заявление, которое он подаст в деканат. Выходит, что он религиознее — или больше подчиняется своим родителям, — чем мне казалось. Может быть, именно потому, что с этим заявлением ко мне подкатывается как раз Монро, я отказываюсь его подписать. В этот вечер я еду домой на метро, преисполненный решимостью уладить этот вопрос раз и навсегда.
Папы нет дома: он пошел на какое-то сионистское собрание и не возвращается к ужину. Я иду делать домашние задания, всеми силами стараясь поддерживать себя на точке кипения. Сегодня мне придется выдержать бой. Я уже настроил себя на боевой дух, и нужно в себе этот дух поддерживать: если он угаснет, не знаю, смогу ли я себя снова настроить так же воинственно. К тому времени, как я отрываюсь от занятий и иду поговорить с родителями, они уже в спальне. Папа сидит в постели, опершись на высокую подушку, и читает Псалмы. Так пот он всегда и засыпает — почти сидя. Иначе ему трудно дышать. Он упорно продирается сквозь ивритский текст и комментарии, и он уже не раз говорил мне, что там полно чудесных мест.
И вот я выкладываю все без околичностей: краткое, без прикрас и умолчаний, определение человеческой жизни, истинное положение дел, заменившее все эти стародавние и нескладные еврейские идеи, которые мне с детства вдалбливали в голову. Человек — это животное, говорю я им. Такое же, как и все другие животные. Что же касается души, то ничего такого нет и в помине: существует только то, что скрыто у нас под черепной коробкой. Вселенная — это гигантская машина, которой управляют законы природы. Нет ни рая, ни ада; следовательно, нет и седобородого Бога, Который регистрировал бы наши грехи и добрые дела. Мы живем, а потом умираем — точно так же, как умирают собаки или свиньи. А после смерти ничего не остается. Мертвецы — это как машины, которые перестали работать. На этом все кончается.
Папа сидит, внимательно слушая, откинув голову на подушку и глядя прямо на меня; он вроде бы совсем не сердится и даже не огорчен. Закрыв Тору, он держит ее в руках. Я перевожу дух. Выложив общие принципы моего нового освобожденного сознания, я уже готовлюсь огорошить их сообщением о том, что в свете вышеизложенных идей я решил не метать икру и спокойно сдавать свои экзамены в Шавуот.
— Так, стало быть, Вселенная — это машина, и все люди тоже только машины, — говорит папа, кивая. — Но кто же смонтировал все эти машины, а, Исроэлке?
— А, папа, это старый-престарый довод, — говорю я, стараясь, чтобы мои слова звучали не слишком снисходительно. — Довод о Божественном замысле. Но этот довод давным-давно разбил в пух и прах Иммануил Кант.
— Почему ты все время то закатываешь, то спускаешь рукава? — спрашивает мама. — Это очень глупо выглядит.
Мне кажется, что я говорю в высшей степени спокойно и рассудительно, но на самом деле я, наверно, немного нервничаю, и выражается это в том, что, излагая принципы своей новой философии, я то закатываю, то снова спускаю рукава рубашки. Я оставляю в покое рукав, который я как раз собирался закатать; теперь у меня один закатан, а другой спущен.
— Иммануил Кант? Кант — это немецкий философ, — говорит папа. — Как Гегель. Так ведь? Учеником Гегеля был Карл Маркс. Маркс сказал, что он поставил Гегеля с ног на голову.
— Совершенно верно, — говорю я, удивленный этими клочками эрудиции, которые, как видно, остались у папы с тех давних дней, когда он увлекался теорией социализма. — И Кант навек разбил в пух и прах довод о Божественном замысле.
— Разбил? Каким же образом? — с искренним интересом спрашивает папа.
Я чувствую, что в этом споре о вещах, не имеющих никакого отношения к делу, мой боевой дух начинает выветриваться.
— Ладно, папа, мы об этом поговорим как-нибудь в другой раз. А сейчас мне нужно обсудить с тобой один более важный вопрос.
— Либо закатай оба рукава, либо оба рукава спусти, — вставляет мама. — А то у тебя ужасно нелепый вид.
— Мама, ради Бога, да забудь же ты про эти рукава! — восклицаю я слегка раздраженно. — Я же не отправляюсь в гости.
Но все же, чтобы она меня не прерывала, я начинаю закатывать спущенный рукав.
— Дело в том, что у меня три экзамена назначены как раз на дни Шавуота. Может быть, мне удастся добиться, чтобы мне разрешили их перенести на потом, а может быть, и нет. У нас очень косо смотрят на такие переносы. Но суть в том, что я не хочу добиваться, чтобы мне перенесли экзамены. Я больше не верю в эти глупости.
Наконец-то я выложил суть дела. Папа с мамой взглядывают друг на друга. Потом папа очень мягко спрашивает:
— А в котором часу начинаются экзамены? Может быть, ты сначала успеешь в синагогу?
— Исключено! Да и посуди сам, папа, каким я буду лицемером, если сначала я пойду в синагогу, а потом сяду в Шавуот сдавать письменные экзамены!
— Вот ты опять выкатываешь глаза и гримасничаешь, — говорит мама. — У кого ты взял эту привычку? Что, у вас в университете все, когда спорят, выкатывают глаза и строят рожи?
— Мама, я же обсуждаю серьезный вопрос, а ты все о каких-то пустяках. Не прерывай меня. Я хочу, чтобы вы оба меня поняли!
— А чего тут понимать? Что ты хочешь в Шавуот сдавать экзамены, потому что тебе неохота приставать к своим профессорам, чтобы они тебе разрешили сдавать экзамены попозже. Так? Правильно я понимаю или нет?
— Нет, неправильно. Вовсе нет. Дело не в том, что я не хочу приставать к своим профессорам. Это вопрос принципа. Если ты меня послушаешь…
— Вот ты снова выкатываешь глаза и закатываешь рукав, — говорит мама. — Что с тобой стряслось? Как можно тебя слушать, когда ты ведешь себя как форменный идиот?
Я думаю: может быть, психануть и в сердцах выбежать из комнаты? Я знаю, что подражаю Питеру Куоту, но ничего не могу с собой поделать. Я трясу головой и скрежещу зубами. Я — вне себя.
— Но, по крайней мере, накануне экзамена ты сходишь в синагогу? — спрашивает папа. — Не хочешь же ты совсем забыть про Шавуот?
Согласно принципам моей новой философии, я должен был бы вообще отказаться ходить на молитвы. Но ведь папа ведет себя на удивление терпимо и разумно. Я решаю пойти на компромисс, пусть себе Генри Луис Менкен хоть удавится с досады. Я еще успею проявить себя последовательным атеистом.
— Конечно, папа, — отвечаю я. — Мы пойдем вместе.
— Ну вот и хорошо, — говорит папа, снова раскрывая Тору. — Желаю тебе хорошо сдать экзамены. Но если ты все-таки можешь их отложить, ради Бога, постарайся это сделать.
— Ты его не понимаешь, — говорит мама. — У него ведь нет души, и все мы только животные, и никакого Бога нет, так что он вовсе и не должен объяснять своим профессорам, что он еврей и не имеет права писать в Шавуот.
Папа грустно улыбается мне, показывая щели в зубах.
— Я его понимаю, — говорит он и возвращается к чтению Псалмов.
Мне даже трудно поверить, что мой великий бунт окончился так благополучно. Я свободен! По правде говоря, мама, хотя она и ничего не поняла в моей философии, была очень близка к истине. Мне действительно до смерти не хотелось говорить своим профессорам о Шавуоте. В конце концов, ведь я — Виконт де Браж, глубокий ум, университетская знаменитость. Сам доктор Финкель в своих лекциях цитировал мои стихи, при этом ехидно на меня поглядывая. И преподаватель английского, некий мистер Ладд, который всегда выглядит так, что краше в гроб кладут, как-то вслух прочел в аудитории мое рондо, а потом пригласил меня к себе в кабинет на чай с пирожными; и когда я упомянул, что прочел «Закат богов», он весь засиял, как реклама на Таймс-сквер, и сказал, что эта книга — его Тора. А мой профессор психологии явно считает, что религиозность — это легкая форма умственного расстройства. Ну может ли Виконт де Браж умолять таких людей, чтобы они перенесли ему экзамены из-за Шавуота!
Но теперь с этим кошмаром покончено! Так я думаю наутро, одеваясь перед отправлением в университет. Что мне надеть в этот счастливый день? Лиловый костюм, или серый, который я надевал на «бар-мицву», или невыразительный коричневый в елочку, который я сам, без мамы, купил у мистера Майклса? Я выбираю серый. Стоя перед большим зеркалом, я надеваю рубашку, натягиваю серые брюки, повязываю галстук в полоску, и тут, в моем бунтарском настроении, мне приходит в голову надеть к этим брюкам пиджак от лилового костюма. У этого пиджака уже несколько раз удлиняли рукава. И я его надеваю! Ух! Ну и ну! Это же гениальное озарение. Пиджак и брюки разного цвета — наконец-то у меня такой вид, какой подобает студенту. Еще одно озарение: я беру свою новую шляпу, купленную, чтобы ходить в синагогу, делаю на ней три вмятины, как у Марка Герца, и сдвигаю ее на затылок. Поразительно! Потрясающе! Исроэлке исчез! Испарился! Вместо него я вижу перед собой в зеркале подлинного колумбийца, большого человека в колледже, Виконта де Бража, по всем статьям полнейшего гака. Ну, не совсем. Гаки ходят в грязных белых ботинках, а на мне — мои старые коричневые остроносые туфли. Ничего, я сегодня же куплю себе белые — и тут же их выпачкаю. Главное — это эффектное общее впечатление, создаваемое лиловым пиджаком, серыми брюками, галстуком в полоску и треугольной синагогальной шляпой. Гак, гак да и только, всамделишный, стопроцентный университетский гак. Исроэлке, ты преобразился, словно по волшебству!
Я выхожу из метро у Колумбийского университета. На дворе солнечное майское утро, и у меня голова кружится от радости: наконец-то я приобщился к лику праведных, проломил последний барьер между Внутренним и Внешним миром, по праву проник в святая святых под защитной мимикрией гака. Я направляюсь прямо в редакцию «Шутника». В майском номере, только что привезенном из типографии, — четыре моих материала. После ухода Питера Куота я стал главным выпускающим номера. В редакции сидит Боб Гривз, гак из моей группы, рисующий карикатуры. Боб Гривз — это не просто гак, это воплощенный гак. Великолепно! Это как раз гот человек, на котором можно проверить мое преображение — то есть мой новый студенческий облик.
— Привет, Боб, — говорю я по-гаковски небрежным тоном, закуривая сигарету.
— А, привет, привет! — отвечает Боб Гривз.
Он внимательно осматривает меня, поднимает одну бровь, бросает взгляд на часы и выходит из комнаты. Слегка обескураженный, я подхожу к зеркальному шкафу, чтобы еще раз себя обозреть.
О ужас!
Разве я похож на Боба Гривза, с его твидовым пиджаком, шерстяным галстуком, фланелевыми брюками, грязными белыми ботинками и сдвинутой на затылок шляпой с треугольной тульей? Это же курам на смех! Мои серые брюки — широкие, свободные и расклешенные, а не мягкие, узкие и сужающиеся внизу, как у Боба. Моя шляпа, купленная для синагоги, — огромная, просто гигантская и к тому же чудовищного коричнево-красноватого цвета; а у Боба, как и у Герца, шляпа маленькая, старая, оливкового цвета и в пятнах пота, и спереди, там где ее берут пальцами, в ней маленькая дырочка. Я, конечно, тоже могу провертеть дырочку в своей гигантской шляпе, но это не поможет. Ничто не поможет. Не та шляпа.
Впрочем, шляпа — это полбеды. Лиловый пиджак — куда хуже. Он уже давно сидел на мне как на корове седло — с этими несколько раз удлиненными рукавами, но в сочетании с серыми брюками… Понятно, что Боб Гривз уставился на меня во все глаза и тут же выскочил вон. Небось, он не успел выйти в коридор, как свалился на пол от хохота! Ну и зрелище! Пиджак, едва доходивший мне до пупа, с рукавами чуть ниже локтей, а из рукавов свисают руки, как у гориллы. Здесь, в одиночестве, в редакции «Шутника», мне открывается истина, и я словно сваливаюсь на землю с облаков. Навеки меркнет сладкая иллюзия, длившаяся один или два дурацких часа, когда я, в своих серых брюках и лиловом пиджаке, пребывал на верху блаженства, воображая себя стопроцентным гаком!
Еще одна истина открывается мне утром первого дня Шавуота в университетском спортзале, где на баскетбольной площадке расставили столы и стулья и рассадили студентов. Между рядами расхаживают прокторы, раздавая студентам вопросы, размноженные на ротаторе, и синие тетрадочки для ответов. Мой первый экзамен — по психологии. Я просматриваю вопросы. Они не слишком трудные, но, чтобы на них как следует ответить, уйдут все положенные три часа.
Еще ни разу в жизни я не написал ни слова ни в субботу, ни в праздник. Случалось ли это с Монро Биберманом? Не знаю. Мы обменялись мрачными взглядами, столкнувшись у входа в зал, но ни слова друг другу не сказали. Сейчас он сидит на несколько рядов впереди меня. Я взглядываю на него. Он уже начал писать. Ну что ж, поехали! На разлинованной обложке синей тетрадки нужно написать свою фамилию, группу и курс. Я беру вечное перо и, слегка поколебавшись, вывожу:
«И. ДЭВИД ГУДКИНД, 34…».
И пока я это делаю, мне кажется, что во мне что-то ломается — точно под еле слышный скрип пера беззвучно раскалывается какая-то стеклянная стена.
Это — истинный конец Исроэлке. На этот раз он действительно исчезает. Никакой я не гак и не могу им стать, но я отныне и навеки — Израиль Дэвид Гудкинд, Виконт де Браж.
С тех самых пор, как я начал писать эти воспоминания, я все думал: что мне делать с Дорси Сэйбин, пропади она пропадом! Рассказать о ней или нет? Что она даст повествованию? Не оставить ли ее там, где она теперь находится, — во мраке ее шикарного скарсдэйлского забвения, в которое она канула еще в 1934 году, после чего я ее ни разу не видел и ничего о ней не слышал?
Так я раздумывал сегодня в десять утра в своем полутемном логове в Белом доме, как вдруг раздался звонок, и я услышал голос своей секретарши:
— Мистер Гудкинд, вы знаете такую миссис Пелл? Миссис Моррис Пелл из Скарсдэйла, штат Нью-Йорк?
Я чуть не подпрыгнул на стуле. Вообще-то я не суеверен, но я верю в приметы. Я не мог бы изобрести такого развития событий — что в это утро Дорси вдруг возникла из небытия, — такого не придумаешь. Это решило дело. Дорси должна фигурировать в моем рассказе. И когда я ее увидел, я понял, почему. А еще говорят, что нет телепатии! Нет, без Дорси мне не обойтись.
Пеллы — Дорси и Моррис — были проездом в Вашингтоне и купили билеты на экскурсию в Белый дом. Позвонил мне Моррис, а не Дорси, потому что, по его словам, ей было неудобно мне звонить. Ну и, конечно, я сказал им, что к черту билеты, я сам им все покажу. И я провел их по всему Белому дому, а потом привел к себе в кабинет. Увидев эти высоченные потолки, старомодные лепные фигуры на стенах, огромные книжные шкафы красного дерева, они, наверно, решили, что я очень большая шишка в правительстве. Дорси заметила на письменном столе пухлую рукопись и спросила, что это такое. Я сказал, что в свободное время кропаю книжку, и тогда она, поморгав своими незабываемыми глазами, прошептала:
— Я всегда знала, что ты далеко пойдешь, — правда, Дэвид?
С ними была их незамужняя дочь, и я так и не узнал, как ее зовут, они ее называли просто «дочкой»: ну и обращение к молчаливой бледной женщине, которой уже за тридцать! Дорси старше меня на год — значит, ей пятьдесят девять; вокруг глаз у нее морщины и кожа на шее сморщенная, но волосы все еще черные, лишь чуть-чуть подернутые сединой, и бедрами она покачивает так же завлекательно, как раньше.
Мы пообедали в столовой Белого дома. Им крупно повезло: в тот день там были президентские дочки, да еще министр обороны подошел к нам и поздоровался. Пеллы были поражены до самых печенок. Я для них — большая знаменитость, это уж точно. Еще бы: попасть прямо в Белый дом из такого захолустья, как Скарсдэйл. Дорси сказала, что она не может понять, как это у Морриса хватило духу мне позвонить. Сама она ни за что бы не решилась!
Она рассказала, что собирала все газетные вырезки, рассказывающие о том, как я вел процессы о порнографии, и очень обрадовалась, увидев мою фотографию в журнале «Тайм». Пока она говорила, Моррис, глядя на нее, весь лучился, а «дочка», вытаращив глаза, озиралась вокруг и ничего не ела.
Моррис Пелл хотел сделать несколько фотографий, так что мы пошли в розарий, который был залит солнцем. «Дочка» смотрела на нас хмуро и отрешенно; казалось, что это ей — пятьдесят девять, а не ее матери.
Ах, Дорси, Дорси Сэйбин! Фотографируясь со мной, она прижималась ко мне бедром, и глаза ее сверкали эротическим блеском — впервые на моей памяти, — но на сорок лет позднее, чем следовало, да и ничуть не более серьезно, чем ко-гда-либо. Она все еще заигрывала с доморощенным Университетским Гением, Виконтом де Бражем. Ах, Дорси, Дорси Сэйбин, пропади ты пропадом!
— Еще раз, пожалуйста! Ближе! Как можно ближе! Вот так — спасибо.
Да, это было достаточно близко. Спасибо тебе, Моррис Пелкович.
Потому что, видите ли, такова была его фамилия в тот день, когда я услышал страшное известие, что Дорси выходит замуж. Скажите на милость, за кого? За банкирского сынка — того, из «Бета-Сигмы», за этого верзилу Морриса Пелковича. Конечно, сейчас, задним числом, мне этот тогдашний сокрушительный удар представляется комариным укусом. Потому-то я чуть было не умолчал о Дорси. И по этой же причине вся история — это обман, а мемуары очевидцев — сплошное очковтирательство. Взгляд в прошлое лжет. На самом деле для меня тогда Дорси Сэйбин была куда важнее, чем избрание Франклина Д. Рузвельта, отмена сухого закона, мировой экономический кризис, начало Нового курса и приход Гитлера к власти в Германии.
Виконт де Браж торжествует. Редактор раздела «В час досуга», заместитель редактора «Шутника», автор текста будущего студенческого капустника — чего уж больше? Теперь я могу смотреть в глаза Монро Биберману. Я имею в виду — в буквальном смысле слова. Я уже сравнялся ростом с этим прыщавым гигантом, который когда-то, на письменном экзамене в университете, стегнул меня криком: «Игнаша! А ты чего здесь делаешь?!». Теперь его прыщи начинают тускнеть, а мои, наоборот, только высыпают, кровавя меня, когда я бреюсь.
Да и сам Монро тоже начинает тускнеть. Он отсеялся из «Бета-Сигмы» и примкнул к напыщенной литературной братии, издающей авангардистский журнал «Новая метла», наполненный туманными разглагольствованиями в манере Джеймса Джойса, Т. С. Элиота и Эзры Паунда. Но Биберман не очень-то печатается и в «Новой метле», потому что он по уши втюрился в пухленькую председательницу Еврейского студенческого общества по имени, хотите — верьте, хотите — нет, Киска Ольбаум. Он совершенно потерял интерес к занятиям. Мы оба записались на семинар по теме «Величайшие произведения мировой литературы», и он сидел, посасывая трубку, с многозначительной отрешенной миной, подобающей интеллектуалу из «Новой метлы», и явно думал не о Софокле или Спинозе, а о Киске Ольбаум, ибо, когда его вызывали отвечать, он растекался мыслию по древу, уснащая свою речь всякими умными словами, вроде «архитектоника», «хилиазм» и «антиномия», но не мог сказать ничего путного. К сожалению, профессора Колумбийского университета — крупнейшие в мире специалисты по распознаванию очковтирательства, и Монро Биберману не удалось окончить университет. Так что он из моей жизни исчез, в сиянье утопая.
Если вам любопытно, что с ним сталось, я могу вам рассказать, потому что недавно я это случайно узнал. Монро Биберман преподает иврит в Лос-Анджелесе. Откуда я знаю? А вот откуда. Несколько лет назад я был в Голливуде, где договаривался о контракте на постановку фильма по сенсационной книге Питера Куота «Пахучий меламед». Как раз была очередная годовщина со дня смерти папы, и я пошел в синагогу неподалеку от своей гостиницы прочесть «кадиш»; и кого, вы думаете, я там встретил? Конечно же, Монро Бибермана — седого и растолстевшего; он стоял в холле и курил трубку. Мы сразу же узнали друг друга, и он встретил меня словами:
— Игнаша! А ты чего здесь делаешь?
Он рассказал мне, что заведует еврейской школой, что Киска — он все еще ее так называл — в полном порядке и что у них четверо детей. Он не мог долго со мной болтать, потому что ему пора было ехать на партию в бридж. Итак, уходит Биберман — уходит в лос-анджелесский смог и в утраченное время.
Как раз Биберман-то и рассказал мне однажды про потрясающую девицу по имени Дорси Сэйбин, которая приходит по четвергам на чаепития с танцами, которые устраивало Еврейское студенческое общество. Но о ней шла молва, что она совершенно неприступна. Когда один парень захотел с ней пообжиматься, она огрела его по физиономии сумочкой, да так, что разбила ему очки, и он некоторое время не мог видеть одним глазом. Поэтому с ней танцевали, но свиданий с ней никто особенно не назначал. Биберман видел эту самую сумочку — довольно массивное изделие из коричневой кожи, отделанное медными пластинками. Прямо скажем, грозное оружие. И все-таки, как утверждал Биберман, Дорси была совершенно очаровательна.
Я к тому времени уже завязал ходить на эти четверговые чаепития. Девочки там были все больше дебелые и неповоротливые, среди них и Киска Ольбаум казалась писаной красавицей, а ведь ей не вредно было бы сбросить фунтов двадцать. Небось, подумал я, эта девка Дорси уже совсем отчаялась кого-нибудь подцепить, если она ходит на эти дурацкие четверги. Я тогда нацелился на другую девочку, так что на кой ляд нужна была эта глыба льда, размахивающая сумочкой?
Ту другую девочку звали Дельфина Даулинг. Да, вы правильно догадались, она была христианка. Я ни разу к ней даже не приблизился, не говоря уж о том, чтоб с ней заговорить. Мы вместе ходили на курсы по музыковедению. Как-то, когда мы сдавали контрольные работы, я увидел на первой странице ее имя — Дельфина Даулинг. Какой холодный гойский почерк! И какое имя! Как оно подходило к этому вздернутому носику, черным волосам, большим голубым глазам и вишнево-красным губкам! Настоящая ирландка во плоти и крови, не про нашего брата. Однажды после занятий я оказался вместе с ней в лифте; я стоял так близко, что мог бы к ней прикоснуться, и жаждал осмелиться на это, как вдруг какая-то ее подруга обратилась к ней:
— Дорси, ты мне не одолжишь конспект по психологии?
— Конечно, Энни, — ответила Дельфина Даулинг голосом, в котором звучала музыка небесных сфер, и дала своей подруге толстую тетрадь. На обложке, как я успел заметить, было написано почерком Дельфины Даулинг: «Дороти Сэйбин, психология, курс № 304».
Ах, вот что! Я, значит, перепутал. Значит, Дельфина Даулинг — на самом деле Дорси Сэйбин. Значит, она — еврейка, и чтобы заключить эту черноволосую фею в свои любвеобильные объятия, мне нужно всего-навсего прийти на четверговое чаепитие с танцами. Вот это сюрприз! Что же до настоящей Дельфины Даулинг, то я так с ней и не познакомился. С той минуты я был поражен стрелой Амура и не мог дождаться четверга.
— А вы — Виконт де Браж, — сказала Дорси Сэйбин, лукаво взглянув на меня снизу вверх, когда мы танцевали.
— Гм, да. А откуда вы знаете?
— Знаю! Я это знала с первого занятия на музыковедении. Мне кто-то на вас показал.
Дорси трудно было вести, потому что она старалась, танцуя, держаться как можно дальше от партнера. В те годы мое представление о сексе заключалось в том, чтобы пообжиматься во время танца, но между мной и Дорси, когда мы танцевали, вполне могла бы, ничуть нас не потревожив, проскакать небольшая лошадка. Дорси отстранялась от меня, потому что такова была ее манера себя вести, а я отстранялся от нее, чтобы показать ей, как я не похож на всех этих грубых бабников, которым только бы почмокать девочку да полапать ее за грудь. Я держал Дорси Сэйбин на дрожащей вытянутой руке, как новичок, берущий уроки вождения, держит баранку.
— Как это вы умудряетесь придумывать все, что вы пишете? — спросила Дорси. Ну не голос, а арфа, на которой играют Скарлатти! — Все это так умно! Особенно стихи.
Любой мог доставить мне удовольствие, похвалив Виконта де Бража, но услышать эту похвалу из уст девушки, которая казалась мне красивее всех на свете, — девушки, в которой я уже несколько недель души не чаял, думая, что она — Дельфина Даулинг! Я выпалил:
— В следующий раз я напечатаю стихотворение, посвященное вам.
Она покраснела, и от этой краски, бросившейся ей в лицо, да еще от убивающе сладкого взгляда ее огромных глаз, у меня голова пошла кругом.
— Мне? Но вы меня не знаете.
— Дорси, разрешите проводить вас домой.
Она медленно, моргая, вгляделась в меня и медленно, осторожно улыбнулась:
— Ну… л… ладно.
Все это до самого конца так и шло, как началось: долгая поездка вдвоем на метро до бульвара Грэнд-Конкорс в Западном Бронксе, а затем — столь же долгая поездка в одиночку обратно домой. Мы стояли, вцепившись в свисающие сверху ремни в грохочущем поезде, пока трлпа не редела и не освобождались места, а потом мы сидели рядом. Позднее, когда я лучше узнал Дорси, мы что-то орали друг другу в уши, стараясь перекричать грохот поезда, но в тот, первый вечер мы ехали молча. Дорси спокойно открыла свой учебник психологии и готовила домашнее задание. Думаете, меня это обидело или расхолодило? Ничуть не бывало! Просто сидеть рядом с ней было для меня чистой радостью.
С месяц эти встречи были совершенно волшебными. Насколько я мог, в моем тогдашнем взвинченном состоянии, судить здраво, Дорси Сэйбин явно потеплела к Виконту де Бражу. В разделе «Час досуга» один за другим появлялись стихи, посвященные «Д. С.». Когда я после этого приходил на занятия по музыковедению, я видел в обращенных ко мне глазам Дорси радужное сияние, и она мне украдкой улыбалась. Во время свиданий она щебетала без умолку. Когда я звонил ей по телефону, в ее голосе слышалась радость. От свиданий она никогда не отказывалась.
Не могу сообразить, о чем мы говорили, когда встречались, потому что под оболочкой Афродитиной плоти Дорси скрывала серьезную, вдумчивую натуру. Знаю только, что этих золотых часов мне всегда не хватало. У меня ведь была и совсем другая университетская жизнь: я работал как вол над своими литературными сочинениями и над своими учебными курсами. Я все перерабатывал и шлифовал «Лажу на Рейне». Иногда я встречался с Герцем и Куотом, которые уже окончили университет, но все это было для меня как в туманном сне, по сравнению с тем солнечным временем, которое я проводил с Дорси Сэйбин.
А затем мы наткнулись на каменную стену — и где? В «Апрельском доме».
Ах, Дорси! «Вовек тебе любить, ей быть прекрасной!» — обещает поэт. Хотя черепки воспоминаний сорок лет оставались погребенными под развалинами, но вот я откопал их и склеил друг с другом — и мы снова такие же, как были: Дорси все время пугливо убегает, она все время недостижима, а я все время гонюсь за ней через тысячи трещин в греческой вазе. Говоря презренной прозой, конечно, на самом деле Дорси состарилась, превратившись в хорошо сохранившуюся пожилую даму по имени миссис Моррис Пелл, в белой шляпке и шифоновом шарфике. Но в моем мозгу она осталась вечно юной, вечно красавицей, вечно Дельфиной Даулинг, пропади она пропадом!
Сентябрь 1973 г.
Сейчас здесь, в Вашингтоне, находится генерал Лев, и я только что водил его обедать в столовую Белого дома. Право водить своих гостей обедать в Белом доме — это одна из моих привилегий. Генерал Лев позвонил мне из израильского посольства и сказал, что он хотел бы поговорить со мной о Сандре, так что я предложил ему вместе пообедать. В отличие от Пеллов, генерал Лев ничуть не был смущен, обнаружив, что рядом с нами, за соседним столом, сидит вице-президент. Он бросил на него быстрый взгляд и прошептал мне:
— Это он?
— Это он.
Легким покачиванием головы генерал ясно продемонстрировал, как относятся военные к политикам. Вице-президент оживленно болтал, время от времени заливаясь веселым смехом, точно жаворонок. Всего лишь неделей или двумя ранее этот человек был в двух шагах от, как любят выражаться журналисты, самой могущественной должности на земле, от командования самой сильной армией мира, вооруженной достаточным количеством водородных бомб, чтобы уничтожить весь род человеческий. И вот теперь он сидел здесь, неумолимо вытесняемый со своего поста из-за каких-то мелких взяток, и вдобавок ему еще серьезно угрожала опасность оказаться за решеткой. Но цвет лица у него был отличный, смех самый искренний, и расположение духа самое веселое. Президент выглядит куда хуже. Может быть, когда положение станет для него совершенно безнадежным, он снова сможет смеяться; ведь его поедом ест именно то, что он пытается ухватиться за последнюю ускользающую надежду, как утопающий за соломинку.
А иметь право обедать в столовой Белого дома — это таки да привилегия! Управляет этой столовой Министерство военно-морского флота, поэтому в ней красиво и идеально чисто. Однако ее главная задача — не в том, чтобы питать тело, а в том, чтобы питать фанаберию. Штат Белого дома делится на тех, кто имеет право здесь обедать, и на тех, кто нет. Те, кто нет, — это мелкие клерки, уборщицы, шифровальщики: они свою фанаберию питают тем, что говорят своим знакомым: «Звякни мне в Белый дом». Те, кто имеет право обедать в Белом доме, тоже могут быть людьми совершенно ничтожными — как я, например; но, получив доступ в столовую Белого дома, такое ничтожество начинает чувствовать себя Кем-то.
Привилегию обедать в столовой Белого дома я получил через несколько дней после того, как вернулся из Израиля: это было отражением моего недавнего приближения к особе президента. А вообще-то я сейчас в основном бью баклуши. Принимать делегации учителей и деятелей искусства уже почти не приходится: в последнее время они избегают Белого дома, как ракового корпуса. Речей президент сейчас тоже почти не произносит: он как страус спрятал голову в песок и ждет, пока тайфун пронесется мимо. В данный момент, помимо нового беспокойства из-за вице-президента, его волнует только одно: что решит суд относительно его магнитофонных пленок. Но я здесь не пишу об Уотергейте, я употребляю всю силу воли, чтобы как можно меньше касаться этого исторического психоза. Я только датирую начало этого странного развития событий, которое сделало меня доверенным лицом президента.
Итак, как я уже сказал, моя новая привилегия была мне дарована по возвращении из Израиля. Не успел я приехать домой из аэропорта, как позвонили из Белого дома: если я не очень устал, не смог ли бы я сразу же отправиться к президенту? Ну, и я, конечно, поехал.
Видите ли, президент не мог дождаться ответа от Голды Меир.
— Удивительная женщина! — воскликнул он, выслушав мое сообщение. — Настоящая баба с яйцами, не то что мои мужики!
Затем он спросил, как себя чувствует моя мать. Когда я описал встречу в аэропорту, это его позабавило.
— Точь-в-точь, как моя мамаша! — сказал он. — Таких сейчас больше нет. Вот что значит пробивная сила!
Мы сидели в маленькой комнатке с мощным кондиционером. Президент любит сидеть и размышлять вслух у камина — в любое время года. Если погода слишком жаркая, чтобы сидеть у огня, — а сейчас на дворе душное вашингтонское лето, — он включает кондиционер на всю катушку и все-таки велит разжечь камин.
Он стал вспоминать о своей матери, и на его желтом лице вспыхнул румянец, в мутных глазах вспыхнули искры. Когда было два часа ночи, он вернулся к разговору об Израиле. Меня уже начало клонить в сон, но он заставил меня очнуться, сообщив мне кое-какие довольно ошарашивающие — и строго секретные — подробности о том, как вели себя Эйзенхауэр и Джонсон во время израильских войн. Я не могу об этом рассказывать, но я должен отметить один парадокс. Евреи не только никогда не любили этого президента, никогда ему не доверяли и никогда за него не голосовали, но в течение всей его политической карьеры относились к нему явно враждебно: в первую очередь журналисты, университетские профессора, видные писатели и артисты. Так что он, кажется, — единственный президент, который решительно ничем не обязан евреям. И, однако же, если я не ошибаюсь так жестоко, как еще ни разу в жизни не ошибался, у евреев не было в Белом доме более верного друга, чем он, со времен Трумэна.
Да, конечно, он вполне способен невзначай бросить фразу, вроде: «Ох, уж эти мне евреи и интеллигенты!» — и многих это шокирует. Тем не менее он друг евреев. Он считает, что у Израиля и евреев есть «пробивная сила». Я не утверждаю, что он нас любит, или что, если того потребует политическая необходимость, он не продаст Израиль за понюшку табаку. Он думает о выгоде, а не об эмоциях. Но человека судят по его делам, а дела этого президента всегда были нам на пользу. Еврейская история, в отличие от модных еврейских властителей дум, оценивает владык по тому, каковы они для евреев.
После той ночи президент стал то и дело приглашать меня посидеть с ним и покалякать о том о сем — причем иной раз в самые неподходящие часы. Наверно, он таким образом отдыхает от своих круизов с друзьями-миллионерами на президентской яхте. И я всегда у него под боком, здесь, в Белом доме, в его полном распоряжении. Моих советов по поводу своих забот он не спрашивает. Мы вообще редко беседуем о политике. Я говорю «мы», но разговаривает обычно в основном он, а я помалкиваю. Он передо мной может выложиться и, как ему кажется, может мне доверять. Как-то раз, когда я смешивал для нас обоих коктейли, он сказал:
— Если хотите, вы можете сидеть в этой — в кипе, если вам так удобнее.
Он был явно доволен собой, что ему известно это еврейское слово.
На него произвело большое впечатление то, что я изучаю Талмуд. Он мне об этом прямо сказал. Ему кажется, что в моем лице он столкнулся с каким-то экзотическим воплощением кристальной честности и порядочности — человеком, на которого можно положиться как на каменную гору. Это, конечно, чушь, но вот так он решил. На самом же деле я всего лишь один из членов шайки уолл-стритовских налоговых юристов, такой же прохиндей, как и все они. Но президент очень уж был потрясен моим Талмудом и ермолкой. Однако мне случалось видать знатоков Талмуда, которых хлебом не корми, а дай покопаться в чужом грязном белье и которым я бы своего номера телефона не доверил.
Я где-то читал, что Гитлер каждый вечер в Берхтесгадене разглагольствовал перед своими приспешниками до тех пор, пока они в обморок не падали от усталости. Но я от бесед с президентом нисколько не устаю — по крайней мере пока. Он прожил интересную жизнь. Иной раз он бывает слегка сентиментален, когда говорит о своей семье, особенно о своей матери и о дочерях, но я и сам человек семейный, и мне это понятно. Если, сидя с ним у камина и слушая его излияния, я помогаю этому странному, одинокому, очень замкнутому человеку снять с себя часть груза, который его каждый день давит, — что ж, тем лучше.
Я не чувствую к нему никакой привязанности. Да он и не напрашивается на привязанность, он слишком завязан и зациклен на самом себе. Но, по мере того как он мне открывается, чем больше я понимаю, какой у него острый практический ум, тем больше я поражаюсь, как он мог наделать столько глупостей в Уотергейтском деле. Какой роковой ляпсус свел на нет всю «пробивную силу», которая помогла голоштанному бедняку пройти весь путь наверх до Белого дома? Я часто об этом думаю, когда смотрю, как он сидит у камина в кондиционированной комнате и выкладывается передо мной только для того, чтобы хоть на минуту позабыть про храм филистимлян, который он сам обрушил на себя и который теперь постепенно падает, падает, падает ему на голову, словно снятый замедленной съемкой.
Но вернемся к генералу Леву. Это человек маленького роста. На взгляд, он ниже, чем Ли. Насколько я знаю, с тех пор как у них был роман сорок лет тому назад, они ни разу не встречались. И все-таки я могу понять, что она в нем нашла.
У семьи Герцев есть ветви в Америке, в Израиле и в Южной Африке. Дед генерала Лева и Марка Герца имел одиннадцать детей, из них трое сыновей в начале двадцатых годов против воли своего отца эмигрировали — один в Тель-Авив, другой в Кейптаун, третий в Нью-Йорк. Остальные их братья и сестры были убиты немцами. Герц-старший не хотел, чтобы его сыновья уезжали из России, опасаясь, что они станут менее религиозными.
Как и у Марка, у Моше — пышная шевелюра, но не с проседью, а совсем седая. Они мало похожи друг на друга. Хоть Марк и высокого роста, крепкий и жилистый и следит за собой, Моше Лев, я думаю, шутя-играючи положил бы его на обе лопатки. Ему за шестьдесят, но он выглядит как вылитый из чугуна. Манеры у него резкие, как обычно у израильских офицеров. Разговаривает он мягко — до тех пор, пока речь не заходит о делах военных, и тогда он выпаливает короткие, обрубленные, властные фразы.
В таких фразах он многое мне рассказал. Я знал, что он в Израиле — один из самых яростных голубей: он ратует за то, чтобы отдать Синай Египту и создать на Западном берегу и в Газе палестинское государство. О его биографии я знаю очень мало. В 1948 году, во время Войны за Независимость, он был летчиком-истребителем; он тогда уже был для такой работы староват, но израильтянам тогда было не до жиру. В тридцатых годах, когда Ли с ним познакомилась, он летал на спортивных самолетах; во время второй мировой войны он поехал в Родезию, записался добровольцем в британскую авиацию и сражался с немцами. Он слегка хромает: в 1948 году он повредил ногу, когда грохнулся его «Спитфайр». Этот самолет был собран из остатков списанных самолетов, оставленных англичанами в Палестине, и это был не лучший самолет в мире. Когда французы, которым Израиль безоглядно доверял, перестали продавать Израилю «миражи» — наложили эмбарго как раз тогда, когда египетский диктатор Насер провел у себя мобилизацию и объявил, что он уничтожит еврейское государство, — израильтяне решили, что им нужно создать свой собственный самолет: это был знаменитый «Кфир» — «львенок». Моше Лев принимал участие в конструировании и постройке «Кфира». Вот вкратце все, что я знаю про Моше Лева.
Я не спросил его, что он делает в Вашингтоне, а сам он не сказал. Мы немного поговорили об Уотергейте, который Моше Леву, как и большинству израильтян, кажется непостижимой бурей в стакане воды. Когда я сказал, что президенту, по-видимому, придется уйти, он огорчился.
— Как знать, кто его сменит? — сказал он, искоса бросив взгляд на вице-президента за соседним столом. — А он очень силен во внешней политике. Очень хорошо все понимает.
— Например, когда приказывает вторгаться в Камбоджу, чтобы реквизировать рис? — спросил я негромко, как подобало в этой ситуации. — Или когда бомбит гражданское население в Ханое и Хайфоне? Понимает?
— А как кончить войну, начатую другими, — спросил Моше Лев, — если народ решил, что она ему противна? И противник знает, что народ не хочет больше воевать? И нужно благополучно доставить домой полмиллиона человек из страны, которая где-то у черта на куличках? И еще добиться освобождения тысяч военнопленных? И все это, имея на месте боев союзника, который напрочь не хочет воевать? Это ведь такая история с географией, что не позавидуешь! Не он до этого довел, но он должен был быстро что-то делать, и он делал.
— А я-то думал, что вы голубь! — сказал я.
Моше бросил на меня загадочный взгляд:
— Это глупая газетная фраза.
— Может быть, вам хорошо было бы с ним встретиться? — спросил я. — Он был бы рад доброму слову.
— Хм! — Лев пожал плечами. — Нет. Он парень крепкий. Кстати, ваша дочь очень против него. Только помяни его, как она начинает шипеть и брызгать слюной. Будь у нее шерсть, она бы вся стала дыбом.
— У Сандры всегда очень твердые убеждения.
— Само собой. Она настоящая еврейка.
Странно, что он такое говорит, подумал я, если учесть Сандрино отношение к Израилю, или ее отказ в детстве пойти в еврейскую школу и отмечать «бар-мицву», или ее нежелание выполнять дома хоть какие-то еврейские обряды с тех пор, как она достаточно выросла, чтобы ее уже нельзя было больше шлепнуть по мягкому месту. Кажется, Моше Леву Сандра очень нравится. Он говорит о ней с теплой улыбкой. Когда я встретился с ним в кибуце, он заметил, что Сандра с первого взгляда его поразила: она, дескать, очень похожа на мою сестру Ли. С тех пор он больше ни разу о Ли не упоминал, но в тот раз, когда он произнес ее имя, глаза у него засверкали. Я, конечно, никогда не узнаю, что между ними было сорок лет назад, но, должно быть, что-то таки да было.
— Да, кстати, — сказал он более суровым тоном, — если вы можете как-то на нее повлиять, убедите ее вернуться домой. Или пусть хоть переедет в Иерусалим или в Тель-Авив.
— Мне кажется, что в Поле Мира ей нравится.
— У нее нет никакой военной подготовки, — сказал Лев. — Эти американские добровольцы годны лишь на то, чтобы работать на кухне да сортировать апельсины. Если что случится, так они сплошная обуза.
— Вы думаете, что-то может случиться?
Он молча посмотрел на меня и пожал плечами.
— Израиль же сейчас в безопасности, — сказал я неуверенно. — По крайней мере, таково мое информированное мнение.
— Таково же информированное мнение всего Израиля, вплоть до премьер-министра и министра обороны. Ну ладно, теперь я могу рассказать своим внукам, что я обедал в Белом доме. Спасибо. Мне пора назад в посольство. Кстати, где, вы сказали, живет ваша сестра?
— В Портчестере, — ответил я.
— Портчестер. Это штат Нью-Йорк, да?
— Да, Нью-Йорк.
— У нее есть внуки?
— Три.
— А у меня четыре. Ладно, передайте ей от меня привет.
Ах, Ли, бедная Ли! Глаза генерала снова засверкали.
Да, бедная овдовевшая Ли! Скрученная артритом, вся поседевшая, выкуривающая в день по нескольку пачек сигарет «Кэмел» без фильтра, она живет в своем большом доме в Портчестере одна как перст, разве что мама «заскочит на огонек» на пару недель или месяцев или один из ее женатых сыновей закатится со своей женой и буйным выводком. Боже правый, как она была хороша, когда познакомилась с Моше Левом! Перед этим у нее была целая серия жутких ухажеров, я всех их помню — помню, как они выглядели, как танцевали, как курили свои сигареты или трубки, помню, как, приходя домой, я застигал их с Ли: они обнимались в холле, или на диване в гостиной, или… ладно, не важно, это все давно было и быльем поросло. Все они были сплошные шлемазелы: на что только Ли могла нарваться! Но хуже всех шлемазелов был Франк Файтельсон. Если бы не Файтельсон, Ли никогда не познакомилась бы с Моше Левом, а наше семейство не сделала бы гигантского и величественного шага вверх по социальной лестнице, переехав в Манхэттен.
Когда Ли окончила колледж Хантера, мама с папой, представляете себе, предложили ей деньги на поездку за границу. Но ей почему-то этого больше не хотелось. Она четыре года пыталась заарканить Франка Файтельсона, и теперь наконец-то казалось, что она прижала его к стене. Сначала он отнекивался тем, что прежде ему нужно кончить медицинский факультет, потом — тем, что у ординатора нет времени для жены, и, наконец, тем, что для того, чтобы жениться и содержать семью, ему необходимо сначала скопить деньги на рентгеновский аппарат. И тогда Ли, ничего не сказав родителям, предложила, что она возьмет деньги, предназначенные для ее поездки, и купит Файтельсону рентгеновский аппарат. Ха! Она пыталась обскакать стреляного воробья!
Мама всегда умела угадать, когда дело нечисто. Уже много лет она пыталась убедить Ли, что Файтельсон — это вовсе не доктор ее мечты. Наконец, когда, отказавшись от предложения Ли купить ему рентгеновский аппарат, Файтельсон снова ускользнул из ее силков, Ли с тяжелым сердцем позволила посадить себя на корабль, идущий в Европу. Забегая вперед, можно рассказать, что, когда год спустя она вернулась домой после встречи с Моше Левом, доктор Файтельсон приполз к ней на коленях; он ныл и скулил, он звонил ей по телефону среди ночи и в конце концов официально сделал ей брачное предложение, даже не прося ее купить ему рентгеновский аппарат. Несмотря на все его великодушные уступки, Ли сказала ему, чтобы он убирался с глаз домой, и, должно быть, это доставило ей огромное удовольствие.
Что же касается переезда в Манхэттен, это было еще вообще-то папе не по средствам, хотя его доходы в то время увеличились. Он все еще содержал бабушку, «Зейде», дядю Йегуду и тетю Ривку и продолжал посылать деньги дяде Велвелу. Апельсиновую рощу Велвела то и дело поражала парша, и каждый раз после этого он писал, что надо бы ему бросить Палестину и начать выращивать апельсины в Калифорнии. Любого сколько-нибудь серьезного намека на возможность велвеловского переезда в Америку было достаточно, чтобы папа немедленно высылал ему тысячу долларов. Поэтому, хотя мама давно уже мечтала поселиться в Манхэттене, папа все еще противился этому дорогостоящему плану.
Кроме того, Пелэмский бульвар был в пяти минутах езды от прачечной, а из Манхэттена этот путь занимал бы добрый час. В сорок лет папа уже не мог работать так же много, как раньше. Иногда, когда мы ехали с ним в машине, он подруливал к тротуару и останавливался, чтобы перевести дыхание. И когда мы шли с ним в синагогу, он тоже раз-другой по пути останавливался отдохнуть. Врачи говорили, что у него пошаливает сердце из-за того, что он ведет нерегулярный образ жизни, не занимается спортом и редко уезжает в отпуск. Словом, папа не горел желанием как можно скорее утвердить маму в манхэттенском великолепии — по крайней мере, сейчас. Но он быстро и решительно изменил свое мнение после того, как дядя Велвел написал ему про мою сестру Ли.
Сама Ли никогда не любила писать письма. После того как она отплыла в Европу, мы получили от нее открытку из Лондона, а потом еще одну из Рима. В Палестину она должна была прибыть в ноябре. В конце января мама послала отчаянную телеграмму американскому консулу в Иерусалиме с просьбой найти ее. На следующий день пришла телеграмма: «ВСЕ ПОРЯДКЕ НУЖНЫ ДЕНЬГИ ЛИ». Папа послал ей деньги, и с той поры мы опять не имели о ней никаких вестей, пока не пришло это письмо от Велвела. Насколько я мог понять из обрывков родительских разговоров по-русски, Велвел написал, что Ли спуталась с женатым человеком. Папа с мамой, конечно, ничего не могли с этим поделать, пока она была за тридевять морей, но они решили, что, когда она вернется, она должна вернуться в хороший еврейский район Манхэттена. Их прекрасная, но несчастная дочь должна начать жизнь сначала в манхэттенском Вест-Сайде. Хватит с нее Файтельсонов!
Когда я как-то в воскресенье отправился с ними осматривать предложенные варианты, я был поражен величиной, элегантностью и роскошью квартир, сдававшихся внаем. Боже правый, подумал я, разве папа может себе такое позволить? Он, кажется, тоже был озабочен. Но мама просто булькала от радости. Времена были трудные, и роскошных квартир внаем было навалом. В контракте часто бывала так называемая «уступка»: домовладелец освобождал жильца от квартирной платы на несколько первых месяцев. Когда мама подсчитала общую годичную стоимость съема манхэттенской квартиры, оказалось, что она обойдется в месяц дешевле, чем наша квартира в Бронксе, — по крайней мере в первый год. А дальше мама и не заглядывала. Эти квартиры ее просто гипнотизировали.
Случилось так, что одна из квартир, которые мы осматривали, была не просто в том же доме, где квартира Рэнди Давенпорта, — это была та самая квартира. Мать Рэнди точно так же открыла щелку двери, посмотрела на нас одним глазом и молча впустила нас внутрь вместе с агентом по съему квартир. Миссис Давенпорт выглядела и вела себя точно так же, как тогда, и в прихожей был тот же витраж. В большой мрачной гостиной, тесно заставленной старой мебелью, сидел в кресле угрюмый старик и читал воскресный выпуск газеты «Нью-Йорк тайме». У старика была такая же длинная челюсть и тонкие губы, как у Рэнди. Стало быть, Давенпорты переезжали, и их это очень удручало. На наше появление они не отреагировали ни улыбкой, ни взглядом, ни звуком. Даже мама почувствовала себя не в своей тарелке. Мы выкатились оттуда как можно скорее. Когда мы вышли на улицу, папа сказал таким горьким тоном, какого я, по-моему, никогда раньше не слышал от этого доброжелательного человека:
— Зи хот гезейн ди пенимер (Она увидела лица).
Папа снял чудовищно большую и изящную квартиру на Вест-Энд-авеню, выше 96-й улицы, напротив большой синагоги. Въехать полагалось первого сентября. Платить за эту квартиру нужно было в два с лишним раза больше, чем мы платили на Пелэмском бульваре, но мама выжала из квартировладельца неслыханную «уступку» — на целых девять месяцев. Она была на седьмом небе. Еще бы, ведь, переехав в Манхэттен, мы даже сэкономили деньги, а Ли теперь наконец сможет познакомиться со стоящими молодыми людьми.
Холодным октябрьским утром Ли сошла по сходням «Мавритании» — загорелая, возбужденная и какая-то странная. В глазах у нее был какой-то восторженный, почти безумный блеск. На ней была замызганная, поношенная дубленка, волосы у нее были распущены и в полном беспорядке, и в руках она сжимала какую-то бутылку. В порту ее встретило все наше семейство: мама, папа, я, «Зейде» и тетя Фейга. «Зейде» не мог дождаться узнать, как поживает его сын Велвел, так что тетя Фейга взяла и его встречать Ли. Пока мы ехали в нашу новую квартиру на Вест-Энд-авеню в нашем новом двенадцатицилиндровом «кадиллаке» (о нем я еще расскажу), Ли выложила «Зейде» все новости о последних похождениях Велвела. Ли до сих пор превосходно говорит на идише; ей редко приходит. ся на нем изъясняться, но уж если приходится, она на нем стрекочет как пулемет. Вот что значит — провести в раннем детстве один год в Минске.
Ли тараторила без умолку, моргая глазами на проносившийся мимо Нью-Йорк, словно она только что очнулась от глубокого сна. Она рассказала, что дядя Велвел перестал выращивать апельсины и занялся бутылочным бизнесом. Он и его бывший апельсинный компаньон судятся друг с другом, и оба они судятся с земельным управлением, Велвелова жена судится с ним о разводе, и, коль скоро его тесть тоже приехал в Палестину, Велвел снова судится и с ним — все о том же латвийском сене и фураже. Судебные расходы растут как на дрожжах, и Велвелу срочно нужны полторы тысячи долларов. Если он их не получит, ему придется со всей семьей приехать в Америку, где он собирается преподавать иврит в Лос-Анджелесе. Сейчас он ожидает больших барышей от своих бутылок из-под содовой воды, но пока его дети ходят в лохмотьях и нуждаются в куске хлеба. Это сообщение очень расстроило «Зейде», и папа заверил его, что тут же пошлет Велвелу полторы тысячи долларов; и, можете быть уверены, он так и сделал.
Что же до бутылочного бизнеса, то, по словам Ли, дело было вот в чем. Британская компания по производству безалкогольных напитков, имеющая филиал в Палестине, выкупала у потребителей пустые бутылки. Дядя Велвел насобирал кучу бутылок, рассчитывая сдать их все сразу и получить приличный куш. Но тут фирма вдруг объявила, что отныне она больше пустые бутылки выкупать не будет, так что наполеоновские планы Велвела пошли прахом. Но он не сдался. По мнению дяди Велвела, это было со стороны фирмы безнравственное надувательство и нарушение контракта. Он намерен судиться с фирмой и требовать возмещения убытков, а пока он собирает все новые и новые бутылки, убежденный в том, что в будущем они принесут ему целое состояние. Никому больше пустые бутылки не нужны, и все их выбрасывают, а Велвел их подбирает, и у него скопилось уже сорок тысяч бутылок. Не помню уж точно, действительно ли их было сорок тысяч — это, пожалуй, многовато, — или, может быть, только четыре тысячи.
Во всяком случае, как рассказывала Ли, тель-авивская квартира Велвела — это совершенно необыкновенное зрелище: в каждой комнате, в прихожей и на кухне по всем стенам от пола до потолка сложены бутылки, и среди них проложены проходы к кроватям, к кухонной плите и к туалету; а маленький задний дворик весь завален горами бутылок, поднимающимися до высоты человеческого роста. Может быть, Ли, по своему обыкновению, слегка преувеличила, но дядя Вел-вел безусловно застолбил себе в Палестине участок с залежами бутылок из-под содовой воды в надежде, что там скрывается золотая жила. Однако тяжба — дело долгое, и поэтому, пока суд да дело, Велвелу нужны были полторы тысячи долларов.
А теперь несколько слов о двенадцатицилиндровом «кадиллаке». Вы, наверно, подумали, что папа наконец-то стал большим воротилой, и послать дяде Велвелу полторы тысячи долларов было для него раз плюнуть. Ан нет! Помните возчика Морриса, который приходился шурином Бродовскому, — того самого Морриса, который обварился в бойлерной «Голубой мечты»? Так вот, раньше это был «кадиллак» Морриса. Моррис женился на женщине сильно моложе себя; он ударился в пьянство и в картеж и назанимал кучу денег. До поры до времени он вел роскошную жизнь и разъезжал в подержанном «кадиллаке», но в конце концов он вылетел в трубу, его имущество было описано, и «Голубая мечта» получила «кадиллак» в уплату тех денег, которые когда-то Бродовский уговорил папу одолжить Моррису. Этот «кадиллак» внешне был красавец хоть куда — длинный, стройный, сверкающий, но мотор у него уже никуда не годился, ибо Моррис машину совершенно не берег и носился на ней как угорелый. Папа взял «кадиллак», сочтя, что машина такой марки хорошо рифмуется с вест-эндским адресом.
К счастью, свой «форд» модели «А» он не продал, и на нем-то он обычно и ездил, ибо «кадиллак» не вылезал из гаражей: нужно было то произвести капитальный ремонт механической части, то перебрать карбюратор, то выпрямить погнутый бампер, потому что папа так и не приноровился водить этот дредноут. Рама у машины была скособочена, и поэтому новые шины мгновенно облысевали, будто обточенные на шлифовальном круге. Через некоторое время папа попытался всучить машину обратно Моррису, но тот, по словам папы, покатился со смеху и сказал, что он был почти что рад обанкротиться, потому что благодаря этому он смог избавиться от своего «кадиллака». В конце концов папа отдал его владельцу гаража в оплату чудовищного счета за новую коробку передач, да еще добавил около ста долларов, только бы сбыть с рук этого монстра. Но это было позднее.
Мама же «кадиллак» очень любила. По ее мнению, одна лишь возможность встретить Ли в порту на этом динозавре стоила всех связанных с ним папиных забот. Я тоже обожал его до безумия и не мог дождаться, когда я достаточно вырасту, чтобы начать его водить. Однажды мы всей семьей отправились на нем во Флориду, и последний участок пути мы ехали со скоростью пятнадцать миль в час, потому что стоило лишь чуть-чуть прибавить газу, как в машине начинало сразу же пахнуть раскаленным железом и горелой резиной, как в преисподней, а из двенадцати цилиндров клубами валил черный дым. Но зато мама подъехала к отелю в Майами не на чем-нибудь, а на «кадиллаке».
Что же до нашей новой квартиры, то уж в ней-то не было ничего ложного. Мы и вправду сделали огромный скачок вверх по общественной лестнице: об этом свидетельствовал торжественный парадный подъезд под навесом, массивные двери, украшенные позолоченной резьбой, покрытый мягким ковром холл с мраморными стенами, швейцар в тяжелой ливрее с галунами и лифтеры в коричневых форменных куртках с позолоченной тесьмой на лацканах, лифты для жильцов и их гостей, отделанные панелями из красного дерева, и служебный лифт — для существ низшего порядка. Какая разительная перемена по сравнению с нашим крошечным скрипучим лифтом в Пелэме, набитом всякой чернью — вроде нас самих до недавнего времени, — с сумками и кульками, наполненными бакалейными товарами. В нашем вест-эндском лифте такого было не увидеть. Мама быстро сообразила, что к чему, и организовала доставку бакалеи на дом с посыльными — поэтому бакалея стала нам обходиться вдвое дороже, чем в Пелэме. Раньше она всегда была очень экономной хозяйкой и умела считать каждый цент, но теперь у нее не было достаточно отваги, чтобы представать перед нашим роскошным швейцаром — дюжим краснолицым ирландцем по имени Пат — с бумажными кульками в руках. И это — та самая женщина, которая когда-то в Бронксе двинула кирпичом сторожа, — а здесь, под суровым взглядом нашего вест-эндского швейцара, ее мгновенно оставляла вся ее храбрость, вся ее пробивная сила.
Или, может быть, швейцар-ирландец был тут вовсе ни при чем: просто мама решила, что теперь она манхэттенская «йохсенте», которой не к лицу таскать сумки и кульки с продуктами. Но, конечно, появись для того причина, она могла бы и самого Пата двинуть кирпичом.
У Пата глаза выкатились из орбит, когда он увидел, как из папиного «кадиллака» вылез «Зейде» в круглой шляпе и лапсердаке до щиколоток. Поглаживая бороду, «Зейде» обозрел парадный подъезд и находящийся напротив, через дорогу, фасад синагоги с высоким бронзовым порталом, над которым крупными буквами, было написано: «ВОТ ВРАТА ГОСПОДА: ПРАВЕДНЫЕ ВОЙДУТ В НИХ». Мои родители уже стали прихожанами этой синагоги, и папу даже выбрали в совет попечителей. Вид у «Зейде» был недовольный.
— О дос издос"? (Это она?) — спросил он.
— Дос издос, — ответил папа.
У «Зейде», когда он смотрел на синагогу, и у Пата, когда он смотрел на «Зейде», выражение лица было совершенно одинаковое: оно отражало изумленную враждебность, более или менее сдерживаемую вежливостью.
— Ну? — сказал «Зейде».
Слово «ну», заимствованное из русского языка, на идише выражает самую широкую гамму значений. В данном случае оно подразумевало примерно следующее: «Что ж, я вижу, такое действительно бывает. Стало быть, правда, что в этой сумасшедшей Америке евреи тратят бешеные деньги на никому не нужные архитектурные излишества. Ну ладно, хватит с меня!»
Пожав плечами, «Зейде» отвернулся от синагоги и двинулся к подъезду. Пат, проявляя запоздалую вежливость, распахнул перед ним дверь, сообразив наконец, что «Зейде» — это еврейский священнослужитель. И мой дед прошествовал в подъезд — величественно, как мог бы прошествовать дед Рэнди Давенпорта, — и вошел в чуждый ему ослепительный холл. Но «Зейде» везде чувствовал себя как дома — даже в самой пышной обстановке, какой бы экзотической она ни казалась другим, — может быть, потому, что, как он твердо знал, Бог присутствует всюду, а там, где был Бог, Зейде всегда чувствовал себя как дома; или, если спуститься с небес на землю, может быть, дело было в том, что дед всегда был самим собой, никуда не старался «пробиться», потому что некуда ему было пробиваться и не для кого. Он одарил доброй улыбкой изумленного лифтера, и пока мы ехали наверх в позолоченной кабинке с зеркалом во весь рост, он все повторял:
— Вельхер гланц! (Какая роскошь!)
С моей сестрой было по-иному. Ли в своей палестинской дубленке, с длинными нечесаными волосами и с бутылкой под мышкой тоже выглядела среди всего этого великолепия ни к селу ни к городу. В ответ на высокомерный взгляд Пата она ему улыбнулась полувызывающей-полуизвиняющейся улыбкой. В холле она огляделась вокруг и сказала:
— Ну и ну! Бульвар Лоу!
Она, видимо, хотела показать, что на нее все это великолепие не производит никакого впечатления. Потом она попыталась перейти на панибратский тон с маленьким смуглым лифтером, сказав ему:
— Привет! Как вас зовут?
— Иисус, — ответил он.
Ли быстро-быстро заморгала, как будто он в нее чем-то бросил. Даже «Зейде» удивленно поднял голову. Но так уж этого парня звали, что тут можно было поделать. Он был родом из Латинской Америки, там это имя — по-испански оно произносится Хесус — встречается довольно часто. Но я так и не смог к этому привыкнуть.
Входя в нашу новую квартиру, «Зейде» прикоснулся к ме-зузе на боковой притолоке и поцеловал себе кончики пальцев. Мама гордо открыла дверь:
— Входи, папочка! Посмотри, как живет Сара-Гита!
— Вельхер гланц! — продолжал повторять «Зейде», осматривая квартиру вместе с Фейгой и Ли под маминым предводительством.
Комнаты были вдвое просторнее, чем на Лонгфелло-авеню. В квартире было три ванных и еще маленький туалет для прислуги. Роскошь неописуемая! Да, мы таки высоко поднялись — мы, Гудкинды с Олдэс-стрит. Пара стульев, привезенных с прежней квартиры и заново обитых красивой тканью, казались не к месту в этой изящной квартире, которую мама обставила новой дорогой мебелью, приговаривая, что, когда к Ли в эти хоромы придут в гости воспитанные манхэттенские юноши, не сидеть же им на старых бронксовских чурбаках. Столы, стулья и кровати, стоявшие у нас еще на Олдэс-стрит и кочевавшие с нами все эти годы, теперь исчезли без следа. Когда папа с мамой по вечерам сидели над счетами, до меня иной раз доносились весьма озабоченные восклицания. Но как-то вечером папа, смирившись с положением, подвел итог старой поговоркой на идише:
— Начал есть свинину — так не жалуйся, что жир на подбородке.
— Вот здесь ты и справишь свою свадьбу, — сказал «Зейде» тете Фейге, когда окончилась экскурсия по нашей новой квартире. — Вельхер гланц!
Он стоял на синем персидском ковре, расшитом цветами, около большого рояля из красного дерева. Ли бросила учиться играть, еще когда ей было лет одиннадцать, но мама все надеялась, что она снова станет брать уроки, — ну, а если и нет, то большой рояль из красного дерева все равно придавал квартире шику, а достался он за сущие гроши. Во время Великого Кризиса маме иной раз удавалось покупать вещи с очень большой скидкой, и иные из них сохранились у нее до сих пор. Ковер и рояль на самом деле должны были бы стоить раз в двадцать дороже, чем мама за них выложила, но деньги в те годы доставались труднее, чем сейчас. А в рассрочку мама никогда ничего в жизни не покупала: либо деньги на бочку, либо никакой покупки.
— Папочка! — заумоляла Фейга. — Нет! Только не здесь! Борису это не понравится.
— Ты справишь свадьбу здесь! — твердо сказал «Зейде». — И ты семь раз обойдешь вокруг Бориса. Места здесь хватит.
— Не буду я семь раз обходить вокруг Бориса! — заявила Фейга. — И одного раза не буду!
У «Зейде» с тетей Фейгой уже давно шел спор насчет свадебного обряда. Фейга и ее жених Борис, оба заядлые атеисты, считали, что, соглашаясь на свадьбу под «хупой», они и так делают деду колоссальную уступку. Борис был тихий, скромный юноша с торчащей во все стороны рыжей шевелюрой. Ермолку он отказывался надевать даже в доме «Зейде». Гои надевали, а Борис — нет. Впрочем, на его шевелюре ермолка все равно недолго бы продержалась, но как долго, проверить так и не удалось, Борис наотрез отказывался носить на голове этот символ опиума народа — так он объяснял. Было странно видеть, как Борис сидит за столом с непокрытой головой и беседует с «Зейде» на безупречном идише: это было почти то же самое, как если бы он был голый. Другой бы на его месте со стыда сгорел. «Зейде» был к нему вполне предупредителен, но сам Борис чувствовал себя несколько неловко и то и дело проводил рукой по волосам, на которых надлежало красоваться ермолке. Но он держался своих принципов, как моллюск — подводной скалы.
И хотя, конечно, «Зейде» предпочел бы, чтобы Фейга вышла замуж за такого человека, как, скажем, Коцкер-Илуй, он был в достаточной мере реалистом, чтобы понимать, что это утопия. К тому же Борис ему нравился. Это был благовоспитанный еврейский юноша, если не считать его коммунистических загибов, в которых он, по мнению «Зейде», был не виноват. Борис, как и Фейга, уехал из России в семнадцать лет. «Зейде» это знал и делал на это скидку. Он считал, что вся эта заумь со временем сама пройдет, как проходит насморк или икота.
Он не так уж ошибался. У Бориса было доброе сердце. Он, хоть и скрепя сердце, но согласился, например, на свадьбе надеть ермолку. Он даже согласился на еврейскую брачную церемонию под балдахином — под «хупой». Я слышал, как Борис говорил, что «хупа» — это пережиток библейских времен, когда жених лишал невесту невинности в открытой палатке, на виду у родителей, родни и посаженых, чтобы все увидели кровь и убедились, что он взял в жены девственницу. А если крови не было, то невесту казнили побиванием камнями. Понятия не имею, где Борис выискал эту яркую антропологическую картинку: «Зейде» говорил, что это — «мешугас» еще почище, чем даже коммунизм. Так почему же, в конце концов, Борис все-таки согласился на свадьбу под «хупой»? Должно быть, дело в том, что, как говорил папа, «начал есть свинину — так не жалуйся, что жир на подбородке».
Нет, главный спор шел не из-за того, будет ли «хупа», а из-за того, что будет под «хупой». По еврейскому обычаю, древнему, как иерусалимские холмы, когда жених стоит под «хупой», невеста должна семь раз обойти вокруг него. В старых идишистских фильмах хорошо показывалось, как торжественно это делалось: пока невеста совершала семь кругов, за ней шествовал целый кортеж женщин с горящими свечами в руках. Но тетя Фейга закусила удила и твердила, что это — уж чересчур. Когда у «Зейде» спросили, каков логический смысл этого обряда, он ответил:
— Ну кто же не обходит семь раз вокруг жениха, ну кто?
В любом случае — доказывала Фейга — в крошечной квартирке «Зейде» все равно не хватит места, чтобы ей обходить вокруг Бориса, особенно когда там будет битком гостей. Мама сказала, что можно пригласить меньше гостей, и тогда места хватит. А папа предложил, чтобы, когда невеста будет ходить вокруг жениха, гости вышли в другую комнату и освободили место. Я пошутил, что можно сделать проще: пусть жених, стоя на месте, семь раз повернется вокруг своей оси, и это будет, по законам физики, то же самое, потому что невеста семь раз увидит жениха со всех сторон, если обряд совершается именно для этого. Услышав такое, «Зейде» сказал, что ничего другого он и не ожидал от безбожного шейгеца, выросшего в «греховной Америке». И дело зашло в тупик.
Моя сестра Ли стояла тут же в своей палестинской дубленке и насмешливо переводила взгляд с «Зейде» на Фейгу, пока они препирались.
— «Зейде», я в Палестине была на трех свадьбах, — вмешалась она, — и ни разу невеста не обходила вокруг жениха. Ни разу!
— Вот видишь! — воскликнула Фейга. — Даже на Святой Земле невеста не обходит вокруг жениха.
— На Святой Земле! — презрительно сказал «Зейде». — Ну что за евреи живут на Святой Земле!
Сейчас это может показаться странным, но в ранние годы заселения Палестины благочестивые евреи старой школы считали сионистов-первопроходцев отступниками от веры.
— Черта лысого я стала бы обходить вокруг какого-нибудь мужчины! — сказала Ли Фейге. — Откажись — и все.
— Через мой труп я стану обходить вокруг мужчины! — заверила ее Фейга.
Фейга до смерти любила говорить идиомами, но не всегда употребляла их к месту.
— Перестань говорить по-турецки! — прикрикнул на нее «Зейде»: так он называл английский. — О чем вы там обе болтаете?
Во время всего разговора Фейга завидущими глазами оглядывала роскошную комнату. Теперь она неожиданно сменила тему и спросила маму:
— Ты и вправду дашь здесь отпраздновать свадьбу? Может быть, Борис согласится. Но, — добавила она поспешно, — обходить вокруг него я, конечно, черта лысого, не буду.
Мама с папой заверили ее, что они будут рады предоставить квартиру в ее с Борисом полное распоряжение. Тем временем Ли поманила меня пальцем и повела в предназначенную для нее изящную спальню, всю розовую и в зеркалах. Она бросила свою дубленку прямо на кровать, накрытую розовым покрывалом с кружевными оборками.
— Послушай, Дэви, Бога ради, что с папой?
— С папой? Ничего. А что?
— Да он же выглядит так, что краше в гроб кладут. Он постарел на двадцать лет. Когда я его увидела, я просто испугалась.
Мне казалось, что папа нисколько не изменился. Я так и сказал. Ли вытащила из кармана дубленки пачку сигарет и закурила одну из них, чиркнув спичкой: это была первая из миллиарда сигарет, которые она с тех пор выкурила на моих глазах.
— И ты, Брут? — сказал я.
Она пожала плечами.
— Ты когда-нибудь пробовал арак?
— А что это такое?
— Вот.
Ли принесла из ванной два стакана и разлила в них из бутылки, которую она привезла с собой, прозрачную жидкость. Я поперхнулся, и она рассмеялась:
— И вот что, Дэви, какого рожна мы переехали в такие хоромы? Со всей этой роскошной мебелью и все такое? И откуда этот «кадиллак»? Они что, спятили? Или папа стал миллионером?
— Это все ради тебя, — ответил я, — чтобы ты могла познакомиться с хорошим парнем.
Она покраснела, допила свой арак и плюхнулась на кровать.
— Ты никому не скажешь? Я уже познакомилась с хорошим парнем. — Она перешла на шепот. — Дэви, я собираюсь выйти замуж. Так что мама зря ухлопала кучу денег Беда только в том, что он женат. Ему нужно развестись, и он сейчас этим займется.
Так вот оно что: Ли сама все выложила. Стала быть, дядя Велвел не соврал. Я не знал, что сказать: я едва вышел из возраста, когда на вечерниках всего лишь рассказывают анекдоты, и мое увлечение Дорси Сэйбин только-только начиналось. То, что бывает такая страсть, было для меня уму непостижимо.
— Ли, а мне обязательно все это знать?
— Должна же я была хоть кому-то рассказать! Но ты ведь не проболтаешься. — Она весело рассмеялась. — Его зовут Моше Лев: это, кстати, тот самый человек, чей адрес ты мне дал перед отъездом. Он преподает историю в Иерусалимском университете, он умеет водить самолет, и я с ним встречалась… о, несколько раз.
Она налила себе еще араку.
— У него есть дети?
— Трое. — Лицо у нее посуровело, и она залпом выпила арак. — Но его дети меня любят. Тут все будет в порядке.
В дверях появилась мама:
— А, вот вы где прячетесь! Ли, пойди познакомься с раби Гейгером из нашей синагоги. А с каких пор ты начала курить?
— Какой такой раби? Господи Исусе, на кой ляд он мне нужен?
— Ну что с тобой! Он пришел поздравить тебя с возвращением. Будь с ним вежлива — хоть пять минут, только и всего! И выбрось эту сигарету! Он очень умный и красивый, и он холостяк. — Мама вышла, и за дверью послышался ее громкий голос: — Раби, она сейчас выйдет.
— Боже! — сказала Ли. — Что это за раби Гейгер?
— Святой Джо Гейгер, — сказал я. — Словами его не опишешь. Пойди и посмотри сама. Только туже затяни поясок невинности.
И вот Ли прошествовала в гостиную, размахивая бутылкой арака; волосы у нее развевались, как у колдуньи, в глазах сверкали искры вызова, и выглядела она очень обольстительно.
— Раби Гейгер, познакомьтесь, это моя дочь Леонора, — сказала мама, лучезарно улыбаясь раввину и меча глазами громы и молнии на Ли и ее бутылку.
— Привет, раби! — сказала Ли. — Вы любите арак?
— Обожаю, — сказал раби Гейгер. — Целый год только его и пил.
Ли открыла рот и уставилась на Гейгера. Он стоял перед ней с непокрытой головой, держа в руках черную шляпу, в черном пальто с бархатным воротником и бархатными лацканами, за которые был заткнут белый шелковый шарф; это был человек лет тридцати, с пухлым лицом, с густой черной шевелюрой и аккуратно подстриженными усами; он напоминал одновременно христианского священника и светского щеголя: это было похоже на то, как если бы Эрролу Флинну пришлось играть священника и он усердно, но не очень удачно пытался войти в роль.
— Правда? — спросила Ли. — Целый год пили только арак?
— Ну не совсем целый год, и, может быть, не только его, — сказал раби Гейгер, улыбаясь, и при этом усы его разгладились и обнажились эррол-флинновские зубы. — Я писал магистерскую диссертацию по библейской археологии и работал на раскопках под Мегидо, и за это время я выпил столько арака, сколько иной за всю жизнь не выпьет.
— Так вы, значит, были в Палестине? — ее тон смягчился.
— Да. А вы, Леонора, как я понимаю, только что оттуда. Я всего лишь заглянул на минутку, чтобы сказать, — он перешел на иврит, — Брухим абаим (Добро пожаловать).
— Снимите пальто, — сказала мама. — Посидите у нас.
— Рад бы, но, к сожалению, тороплюсь на похороны, — сказал раби Гейгер.
— Кого хоронят? Мы его знаем? — спросил папа приличествующе скорбным голосом.
— О, нет. Я и сам этого джентльмена не знаю. Он не из Нью-Йорка. Вчера вечером он скоропостижно скончался в театре во время представления «Скандалов» Джорджа Уайта. И похоронное бюро вызвало меня, чтобы выполнить печальную обязанность.
— Ну, так выпейте стаканчик арака на дорогу, — предложила Ли и стала разливать.
— Не очень много, — попросил Святой Джо.
В этот момент в комнату вошли «Зейде» и тетя Фейга, которые осматривали квартиру. Увидев «Зейде», раби Гейгер мгновенно опустил руку в карман, а затем поднес ее к голове, и у него на волосах очутилась небольшая черная ермолка. Читатель помнит, как я судорожным движением стянул с головы ермолку, когда президент застал меня за чтением Талмуда. Это было то же самое судорожное движение, но в обратном направлении.
— А это, кажется, ваш отец? — сказал Гейгер маме.
Мама представила их друг другу.
Пожимая руку раби Гейгеру, «Зейде» оценивающе окинул его взглядом.
— Дос ид дер ребе? (Это — раввин?) — спросил он папу.
Тон у него был вполне дружелюбный, но, зная «Зейде», можно было почувствовать определенные обертоны. Ни «Зейде», ни какой-либо другой еврей старой школы никогда не называл раввина «ребе». Раввин был ров — с раскатистым гортанным «р», — а при обращении, в звательном падеже, — рав. Когда «Зейде» произнес слово «ребе», он явно имел в виду какую-то для него неведомую и почти невероятную форму жизни. Его вопрос звучал не враждебно, а только подозрительно. Глядя на чисто выбритого, с небольшими усами молодого человека в изящном черном пальто и белом шелковом шарфе, держащего в руках черную шляпу и водружающего на голову черную ермолку, «Зейде» словно впервые в жизни лицезрел какое-то диковинное животное.
Святой Джо выдержал этот осмотр с полнейшим апломбом и сказал «Зейде» на вполне приличном идише:
— Рад познакомиться с вами, рав Левитан. Я просто заглянул на огонек поприветствовать вашу внучку и сказать ей «Брухим абаим».
«Зейде» широко открыл глаза, улыбнулся и, обращаясь к папе и маме, удивленно, сказал:
— Эр рет ви а менш, — что в приблизительном переводе означало: «А он говорит совсем как человек».
Тетя Фейга весело сказала маме:
— Давай спросим раби Гейгера, должна ли я семь раз обходить вокруг Бориса?
— Отличная идея! — вставила Ли. — Раби, моя тетя собирается замуж. Так правда ли, что она должна семь раз обойти вокруг жениха? Действительно есть такой закон?
Искоса взглянув на «Зейде», Святой Джо нерешительно сказал:
— Видите ли, этот вопрос можно обсуждать на нескольких уровнях. В основном…
Но «Зейде» хоть и не понимал по-английски, понял, о чем идет речь, потому что Ли, задавая свой вопрос раби Гейгеру, сделала вращательное движение пальцем, а «Зейде» был не дурак, он спросил Фейгу:
— Ну что? Что говорит ребе? Что, даже он говорит, что ты должна обходить вокруг жениха? Ну, конечно же. А что еще он может сказать? Он же говорит совсем как человек.
Фейга не очень поняла слова насчет «нескольких уровней», и ответ раби Гейгера она перевела слегка неточно. Согласно ее перефразировке на идише, Святой Джо сказал, что обходить вокруг жениха семь раз не всегда обязательно, это зависит от того, на каком этаже совершается бракосочетание. «Зейде» вопросительно посмотрел на раби Гейгера, который быстро объяснил на идише, что Фейга его неправильно поняла, а вообще-то молодому раввину не пристало выносить суждения в присутствии более старого раввина, и это — все, что он хотел сказать, а насчет «этажей» он ничего не говорил.
— Ну-ну! — сказал «Зейде». Удвоенное «ну» могло означать тысячу разных вещей; в данном случае оно выражало скептицизм, отвращение и сильное желание прекратить обсуждение этой темы.
— Извините, — сказал раби Гейгер, — мне пора идти выполнять свой печальный долг.
— Вы еще не выпили арак, — сказала Ли, подавая ему стакан.
— Ах да! Ну что ж, сегодня холодный день, — сказал раби Гейгер.
Он взял стакан и безупречно произнес благословение.
— Амен! — сказали «Зейде» и папа.
Раби Гейгер залпом выпил, стянул с головы ермолку и надел шляпу. Радужно улыбнувшись «Зейде» и показав на папу, он сказал на идише:
— Ваш зять весьма благочестивый еврей.
С не менее радужной улыбкой «Зейде» ответил:
— Как он может быть благочестивым евреем, если он ходит в вашу синагогу?
— Ну и отбрил! — сказала Ли, улыбаясь раби Гейгеру. — Что вы на это скажете?
Святой Джо, не смутившись, ответил, застегивая пальто:
— Это тоже можно обсуждать на нескольких уровнях.
— Что говорит этот молодой человек? — спросил «Зейде».
— Он говорит, что разные люди живут на разных этажах, — ответила Фейга.
— Опять? Он спятил, что ли?
— Я сказал не совсем так, — поправил Святой Джо на идише, лукаво улыбнувшись. — И позвольте мне еще раз сказать, рав Левитан: для меня большая радость, что среди нас находится семейство Гудкиндов, и я счастлив познакомиться с р…р…ровом такой большой учености.
— Ну, ну! — сказал «Зейде».
Раби Гейгер пожал руку Ли.
— Надеюсь видеть вас на наших молитвах, — сказал он наставительно и в то же время с немного эррол-флинновской интонацией.
Дверь за ним закрылась. Наступило молчание. Мы все переглянулись.
— Хороший парень, — сказала Ли. — Может, я и вправду похожу к нему в синагогу.
— Отец — ужасный говнюк! — сказал Питер Куот.
Меня — приличного еврейского мальчика, без году неделя, как из иешивы, — это покоробило. Пытаясь подхватить куотовский непочтительный тон, усвоенный им в Центральном Манхэттене, я с небрежным смешком сказал:
— Как я понимаю, ему не понравился твой рассказ?
— Ему ничего не нравится, что бы я ни написал. С тех самых пор, как я окончил колледж. — Питер уселся на подоконник и нервно закурил сигарету. — Послушай, ты когда-нибудь бывал в «Апрельском доме»?
— Пока нет.
— Там в «Орхидее» сейчас играет Дик Химбер. Неплохое местечко, чтоб повести девочку.
Мы сидели без дела в Питеровом доме-башне «Сан-Ремо»; в окне, выходившем на юг, виднелись силуэты небоскребов, розовые в лучах заходящего солнца. Над самым высоким отелем южнее Центрального парка горели красные неоновые буквы, в два этажа высотой:
«АПРЕЛЬСКИЙ ДОМ».
Сильный ветер, врываясь в открытое окно, несколько проветривал натопленную комнату, полную табачного дыма. Пока Питер перелистывал текст написанного мною студенческого капустника, я читал его последний рассказ, который он недавно послал в журнал «Нью-Йоркер».
Питер был в плохом настроении. Он и Марк Герц без толку потратили целое лето, пытаясь состряпать какой-то фарс. Питер презрительно сказал мне, что еще три недели — и у них было бы готово шоу, куда более смешное, чем вся эта чушь, которая идет на Бродвее. Но, увы, из этого ничего не вышло. Герц начал работать у своего дяди-меховщика, чтобы накопить денег на свою будущую аспирантуру по физике. Питер без дела околачивался дома и писал рассказы.
В дверях появился полный лысый человек:
— Питер, ты обдумал то, о чем мы говорили?
— Да.
— Отлично. А вы, молодой человек, как я понимаю, Дэвид Гудкинд? Добро пожаловать.
— Спасибо, сэр.
У доктора Куота была очень еврейская внешность: большой крючковатый нос, большие умные карие глаза, — но его манеры, исполненные достоинства, были типичны для жителей Центрального Манхэттена. Наклонив свою большую голову, он сурово посмотрел на Питера и сказал:
— Надеюсь, сынок, ты принял разумное решение.
Когда за ним закрылась дверь, Питер выругался. В чем дело? Он раздраженно объяснил, что один из пациентов доктора Куота — это некий Гарри Голдхендлер, знаменитый постановщик радиоспектаклей, большой человек на Бродвее. Доктор поговорил с Голдхендлером о своем сыне, который в колледже сочинял капустники, и Голдхендлер согласился побеседовать с Питером и, если тот ему подойдет, взять его к себе в штат. Питер сказал отцу, что его с души воротит писать всякий «радиохлам», на что доктор Куот ответил, что не позволит Питеру сидеть без дела, когда тот может сам зарабатывать на жизнь. Он дал Питеру двадцать четыре часа на размышление.
— Можешь себе представить — чтоб я писал эту чушь! — воскликнул Питер. — Я попросил отца подождать, пока я сумею пробить «Мама не хочет». Но он говорит, что черта с два я это пробью. — Питер сощурил глаза. — Тебе этот рассказ тоже не нравится? Скажи честно.
— Питер, я вырос в Бронксе. Мне этот рассказ кажется совершенно неправдоподобным.
— Но это же чистая правда, от первого до последнего слова. Только это было не в Бронксе, а в Пассейике. Мне эту историю рассказал один парень в еврейской школе. Он подслушивал у дверей спальни своих родителей и слышал все своими ушами.
Это был рассказ о еврейке, которая отшивала своего мужа, ссылаясь на то, что у нее месячные. Старина Питер описал все предельно откровенно, и он неподражаемо передал еврейскую интонацию: «Ну, Маня, но ведь не прошла и одна неделя, как ты мине говорила такое же самое…»
— Дэви, это точь-в-точь те самые слова, которые тот парень подслушал под дверью! Да я и сам когда-то добрый год прожил в Пассейике с точно такими людьми. Не говори мне, что это неправдоподобно!
И тут я узнал нечто новое о ранних годах жизни Питера. Его мать работала секретаршей у адвоката; она влюбилась в своего босса и подала на развод с доктором Куотом. Это была долгая и запутанная история, а пока она происходила, Питер целый год жил в Пассейике у своей тетки, которая была замужем за мелким торговцем готовой одеждой. В конце концов мать Питера развелась и вышла замуж за своего адвоката, а Питера почему-то передали отцу, который потом снова женился. Питер говорил об этом с трудно сдерживаемой яростью: он кривил рот, выкатывал глаза и глотал слова. Хотя Питер был совершенно не религиозен, пассейикская родня заставляла его ходить в синагогу и в еврейскую школу. В знак протеста Питер купил большой крест и демонстративно повесил его себе на грудь, придя на урок иврита, после чего его выгнали из еврейской школы. Кстати, этот эпизод пересказан в первой главе романа «Сара лишается невинности».
— Жиды! — подытожил Питер Куот рассказ о своей пассейикской родне. — Чистейшие жиды!
В этот момент зазвенел звонок; Питер вскочил, поправил галстук и надел пиджак:
— Пойдем, Дэви!
— А вы знаете, — сказал доктор Куот за обедом, нарушив долгое, тягостное молчание, — а вы знаете, что мать Питера приходится внучатой племянницей очень знаменитому — э — идишному писателю?
Слово «идишный» он произнес как бы в кавычках, словно идиш был экзотическим древним языком, о котором мне, возможно, доводилось слышать, но извинительно было бы и не слышать.
Я покачал годовой. Редко когда я ощущал себя настолько не в своей тарелке. Пусть я уже жил на Вест-Энд-авеню, но на жилище Куотов я до сих пор смотрел глазами бронксовца, и все там было мне в диковинку.
Начать с того, что на стене, как раз над головой Питеровой мачехи, висела картина маслом — огромный портрет старика в голландской шапочке, с полуоткрытым ртом, из которого выглядывали редкие кривые зубы, и с прищуренными глазами, выражавшими раздражение присутствием бронксовского обрезанного жида в этом приличном доме. (Питер Куот, конечно, тоже был обрезанным, но обрезан он был иначе — по-манхэттенски.) Питерова мачеха сидела точно аршин проглотив, и на губах у нее периодически появлялась и исчезала — регулярно, как смена огней на светофоре, — запрограммированная улыбка. Рядом с ней сидела ее дочь — маленькая худощавая девочка с носом доктора Куота и прямой спиной своей матери. Наконец, во главе стола восседал сам доктор Куот, величественный, как император Адриан; он обедал в торжественном молчании. Рядом со мной сидел Питер, глаза которого, устремленные в тарелку, излучали пугающую враждебность. Нас обслуживала горничная, она же кухарка, блондинка в сером форменном платье, подававшая пищу с напуганным видом, — настоящая белая служанка.
И еще — еда: тонко нарезанная рыба — рыба, а не мясо (по-видимому, из уважения к моему кошерному воспитанию), — перевитая тонкими ломтиками бекона. Я не решился возражать, или отказаться от пищи, или хотя бы брать рыбу без бекона — я не мог этого сделать при императоре Адриане. Питеру-то, я уверен, есть бекон было так же привычно, как петрушку или каперсы. Я только, взяв пару кусочков рыбы, уже у себя на тарелке постарался отделить от них вилкой красно-белые полоски бекона, чтобы не так уж сильно согрешить.
И главное — молчание. Молчание! У нас дома молчание за столом всегда знаменовало скандал. А обычно все рта не закрывали, болтая то о прачечной, то о религии, то о новом фильме, то еще о чем-нибудь. А здесь бесконечное молчание было для меня мукой мученической. Я лихорадочно думал, что бы мне такое сказать и, того и гляди, сморозил бы какую-нибудь глупость, когда доктор Куот выручил меня, упомянув об этом идишном писателе.
— Может быть, вашим родителям это имя будет знакомо, — продолжал доктор Куот, произнося все звуки отчетливо и раздельно, как принято в хороших кварталах Манхэттена. — Менделей-Мохейр-Серафин. Спросите у них.
— Менделей-Мохейр-Серафин, — прохрипел я, плохо владея своим голосом. — Да, сэр, я спрошу.
Так мне был брошен якорь спасения. Не то чтобы такая тема, как существование неведомого мне идишного писателя, могла стать поводом для долгой и увлекательной беседы, но доктор Куот серьезно облегчил положение Питерова ультраеврейского друга, подобно тому как в наши дни люди, принимающие у себя негра, сообщают ему, что они восхищаются, скажем, Ральфом Эллисоном или судьей Тергудом Маршаллом. После упоминания об идишном писателе молчание возобновилось и длилось до тех пор, пока не подали кофе. Затем доктор Куот начал длинную тираду о вреде праздности и об обязанности мужчины зарабатывать себе на хлеб насущный. Когда он наконец сделал паузу, Питер сказал:
— Ладно, я решил пойти побеседовать с Гарри Голдхендлером.
Доктор Куот никак не отреагировал на эту реплику и подробно пересказал притчу о стрекозе и муравье. Воспользовавшись следующей паузой, Питер снова вставил:
— Я же сказал, что я пойду поговорить с Гарри Голдхендлером.
Доктор Куот склонил голову набок и поглядел на сына взглядом Адриана.
— Дай мне закончить, — сказал он, и именно это он и сделал. Он рассказал, как он мальчишкой продавал газеты и работал официантом в университетской столовой, мало-помалу приобретая жизненный опыт, который оказался ценнее любых сокровищ. Затем он вспомнил о сыновней уступчивости:
— Ты принял умное решение, сынок. Я уверен, что работа у мистера Голдхендлера принесет тебе больше удовлетворения, чем коллекционирование отказов из «Нью-Йоркера». Ведь это всего лишь скандальный журнальчик!
— Это очень серьезный журнал, папа, и я в него пробьюсь, — сказал Питер. — Я стану там постоянным автором.
— Вот это хороший настрой, сынок! — одобрительно сказал доктор Куот и встал из-за стола.
Когда много лет спустя «Пахучий меламед» занял чуть ли не весь номер «Нью-Йоркера», Питер не стал напоминать мне об этом разговоре. Это было бы излишне. Когда я открыл этот номер, я сразу же подумал: «Как жаль, что доктор Куот не дожил до этого дня!»
Таким предстал мне в тот достопамятный вечер доктор Куот. Он напугал меня до смерти. Позднее я имел возможность убедиться, что под его суровой наружностью скрывалось доброе и отзывчивое сердце. Он вправил мне локоть, который я сломал, когда споткнулся и упал с лестницы в Центральном парке, и этот локоть до сих пор сгибается, как новый. С годами я полюбил этого человека, но в тот вечер он произвел на меня впечатление ледяной статуи.
Вернувшись в свою комнату, Питер сказал:
— Беда в том, что он меня не понимает. Правда — совсем не понимает. Я хочу писать романы. Все эти фарсы — только чтоб подработать. Я мог бы получить степень по английской литературе, пойти преподавать в колледж и дорасти до профессора, но английские кафедры сейчас чаще увольняют людей, чем нанимают новых. Может быть, если я напечатаю несколько рассказов, я смогу подать на Гуггенхеймовскую стипендию.
Он вздохнул и добавил почти жалобно:
— Боже, знал бы ты, до чего мне не хочется становиться радиохохмачом.
Он снова взялся за мой капустник. Я сидел у окна, глядя на силуэты Манхэттена и на сияющие буквы «АПРЕЛЬСКИЙ ДОМ», когда Питер вдруг хохотнул и перевернул страницу.
— Знаешь что? — заметил он. — Это тебе надо бы работать у Гарри Голдхендлера. Здесь есть отличные хохмы.
— Нет, я пойду на юридический факультет, — ответил я, сам, впрочем, весьма польщенный тем, что он сказал.
— Дурак! Адвокатов сейчас — что собак нерезаных. А хохмачи зарабатывают бешеные деньги. Подумай серьезно, стоит ли тебе идти на юридический. У тебя же язык — как бритва.
— Я посоветуюсь со своей девушкой, — сказал я как бы в шутку, но отчасти и всерьез.
— Девушкой? Хм! — Питер ехидно ухмыльнулся. — Правда? Ты ее уже трахнул?
— Если б ты ее знал, ты бы так не говорил, — сказал я строго.
— Вот как? Кто же она такая?
— Дорси Сэйбин, из Барнарда, с третьего курса.
Питер просто рухнул на кровать с моим текстом в руках.
Затем он поднялся:
— Дорси Сэйбин? Боже, и ты крутишь роман с этой глыбой льда?
— Ты с ней знаком?
— Я играю в бридж с тем парнем, которого она чуть не ослепила сумочкой. Две недели он не видел карт у себя в руках.
— Что ж, он это заслужил.
— Подумаешь! Он только хотел ее чмокнуть на прощанье.
— Ей этого не хотелось.
— Он так и понял. Дорси Сэйбин! Ну и ну, вот так история! Пощупай ее за титьки или за жопу — и тебя примут в Общество первопроходцев.
— Менделей-Мохейр-Серафин? — переспросил папа. — Нет, не знаю.
— Но он, говорят, очень знаменитый писатель.
— Знаменитый? И писал на идише? — мама медленно повторила его имя. — Менделей… Мохейр… Серафин?
— Да, мама, именно так.
Мама покачала головой, но в этот момент вмешалась Ли:
— Что с вами? Это же Менделе Мойхер-Сфорим! Кто еще, как не он?
— Ну, конечно! — воскликнул папа. — Конечно, Менделе! — Он потрепал Ли по щеке, и она зажмурилась. — Ну и сметлива же ты!
Менделе Мойхер-Сфорим (псевдоним, означающий «Менделе-книгоноша») считается одним из отцов еврейской литературы на идише; сам Шолом-Алейхем считал его своим учителем. Папа иногда читал нам отрывки из Менделе. Недавно издательство «Викинг-Пресс» выпустило сборник его избранных произведений под редакцией и с предисловием Питера Куота — с расчетом на новомодную ностальгию по идишной культуре; некоторые рассказы переведены каким-то видным профессором из Колумбийского университета. В длинном ученом предисловии Питера было упомянуто, что Менделе с ним в родстве. Книга разошлась плохо. Менделе очень трудно переводить, хотя на идише он читается невероятно легко и он часто пишет о еврейской жизни не менее желчно, чем Питер. Питер в своем предисловии не упустил об этом упомянуть, изобразив себя литературным преемником Менделе. Но это далеко от истины. Менделе писал Изнутри, только для своих, и его горечь и язвительность пронизаны явной всепроникающей любовью к своему народу. Творчество Куота — это товар совсем другого сорта.
В своем предисловии Питер, конечно, написал имя автора совершенно правильно, но в дружеских беседах он до сих пор зовет его Менделей-Мохейр-Серафин. Как говорится, можно убрать парня из Манхэттена, но Манхэттена из парня не убрать.
А теперь — о том, как все это пошло прахом. Этому немало способствовал смокинг, который я купил у мистера Майклса. Я, конечно же, не мог повести Дорси Сэйбин на наш первый официальный Колумбийский бал в смокинге, взятом напрокат, — ни за что на свете! Поэтому я отправился к нашему грустному другу мистеру Майклсу, а он выволок откуда-то из задней комнаты смокинг очень большого размера. Он объяснил, что давно уже не торгует вечерними нарядами, и это — единственный смокинг, который у него остался. Стоит он ужасно дешево, включая подгонку.
— Вы только пощупайте сукно, — сказал он. — Это же сталь! Железо! Вы его еще оставите в наследство своему сыну!
— Но, мистер Майклс, он же мне ужасно велик!
— Мы его подгоним. Вы хотите выглядеть как в Лондоне? Он будет сидеть как влитой.
Смокинг был готов только в день бала, но когда я его надел, он действительно был как влитой, только немного жал под мышками. Как я понимаю, из материала, отрезанного от этого смокинга, мистер Майкле сделал кому-то целый костюм. Пока я надевал смокинг и вертелся в нем перед зеркалом, мистер Майкле и его портной переговаривались на идише. Мне льстило, что, по их мнению, я ничего не понимал: стало быть, я уже приобрел некоторый питер-куотовский манхэттенский лоск. Мое недавно усвоенное раскатистое «р» было в Нижнем Ист-Сайде хорошей маскировкой.
— Что ты там сделал под мышками? — набросился мистер Майкле на своего портного. — Если бы этот парень что-нибудь понимал в портновском деле, он бы на меня в суд подал!
— Ладно, я подправлю под мышками, — сказал портной.
— Уже поздно. Смокинг ему нужен сегодня, — ответил мистер Майкле и перешел на английский. — Ну, сынок, что я тебе говорил? Сидит как влитой! Или? Ну ни дать ни взять английский лорд!
Ожидая в гостиной, пока Дорси оденется, и беседуя о всяких пустяках с ее матерью, я ощущал, что под мышками у меня все больше и больше режет. Но когда Дорси наконец появилась, покачивая бедрами, в черном бархатном платье с короткими рукавами, обнажавшими ее белые руки, и с вырезом, позволявшим мельком увидеть полоску ее белой груди, я совершенно забыл о своих подмышках. На голове у нее была сложная, хитроумная прическа — явно плод многочасового труда.
— Привет, я готова!
Она вошла с восхитительной небрежностью, как радужное видение, и сердце у меня подпрыгнуло. Что с того, что она заставила меня целый час ждать? Пока мы долго-долго ехали в такси до университета, я снова начал ощущать, что у меня режет под мышками. Если бы мы в такси целовались или хотя бы держались за руки, я бы этого, наверно, и не заметил, но это была Дорси. Ха! Я пытался не думать о своих подмышках. Когда мы добрались до корпуса имени Джона Джея, танцы уже были в полном разгаре. Войдя в зал, мы у самых дверей чуть не столкнулись с танцующей парой. Это был Сэнди Векслер, красавец из общества «Зет-Бета-Тау», в изящном смокинге от братьев Брукс и сатиновом жилете.
— Привет, Дорси! — окликнул он. — Ты выглядишь на все сто!
На нашем студенческом жаргоне это была высшая степень похвалы. Сам Сэнди Векслер, выглядевший сейчас на все триста, еще недавно был ухажером Дорси Сэйбин.
— А, привет, Сэнди! — ответила Дорси. Когда он оттанцевал прочь, она мне сказала:
— А я и не знала, что Сэнди будет здесь. Где тут можно попудрить нос?
Я проводил ее, куда положено, и остался ждать у входа. Я ждал минут сорок, и под мышками у меня резало все больше и больше. За это время я небось перевидал добрую половину всех девушек, пришедших на бал. Одна из них, выйдя, сказала ожидавшему ее кавалеру:
— Там одна девушка — красавица, каких мало, и она, кажется, полностью меняет себе прическу.
Когда Дорси наконец появилась, она выглядела точно так же, как раньше, если не считать одного или двух переложенных локонов.
— Ты заждался? — спросила она, озарив меня глазами.
Когда мы танцевали, то от радости, что я наконец-то держу Дорси за обтянутую бархатом талию, я снова совершенно забыл о своих подмышках, забыл о долгом ожидании, о Сэнди Векслере, обо всем на свете. Обжиматься с Дорси во время танца было, конечно, так же немыслимо, как совокупляться у подножия статуи «Альма матер» при всем честном народе в обеденный перерыв. Но у девушек есть свои вкрадчивые способы показывать, как они относятся к своим поклонникам, и я чувствовал, что ей со мной приятно. А большего мне и не надо было. И еще я чувствовал, что под правой подмышкой у меня стало резать гораздо меньше, чем раньше: должно быть, смокинг растягивался от носки.
Ко мне приблизился Боб Гривз и постучал мне пальцем по плечу. Нехотя, но не ощущая никакой тревоги, я уступил ему Дорси. Гривз слыл в колледже первым светским львом, это был гак из гаков, но мне он был не опасен именно по этой причине: ведь Дорси была истой еврейкой, и увлечься гаком она могла так же, как папуасом. Гривз был в белых лайковых перчатках, в белом галстуке бабочкой и во фраке; он пришел на бал со своей всегдашней девушкой — красавицей-блондинкой, типичной арийкой с крошечным носиком. Когда он раньше прошел с ней в танце рядом с нами — перед тем как отобрать у меня Дорси, — он сделал мне какой-то странный жест рукой и, раскрутив свою даму, унесся в толпу танцующих. Позднее, когда я уже уступил ему Дорси и остался один, мимо меня пронесся Сэнди Векслер, и, увидев меня, он сделал тот же самый жест. Затем я увидел Монро Бибермана, танцевавшего с Киской Ольбаум; и, разрази меня гром, он сделал рукой тот же странный жест — похлопал ладонью у себя под правой подмышкой. Мне пришло в голову сунуть себе руку туда же и — о ужас! Я опрометью понесся в редакцию «Шутника», включил свет и подошел к стаявшему там большому зеркалу. Шов под правой подмышкой напрочь разошелся, и в огромной прорехе торчал кусок белой рубашки. Проклиная мистера Майклса и его портного, я заколол шов длинными булавками, которыми мы скрепляли свои рукописи, — это была нелегкая работа, потому что сукно было и вправду крепкое, как железо, — и вернулся обратно в зал.
И что бы вы думали? Дорси танцевала с Сэнди Векслером! Эта картина навеки запечатлелась у меня в памяти: они танцевали как безумные и оба просто светились от удовольствия; щека Сэнди чуть ли не прижималась к щеке Дорси. Но — а это было всего важнее — между его и ее тазом было столь широкое пространство, что сквозь него мог бы пробежать сенбернар, а то и лошадка, и их тела изгибались дугой целомудрия, сближаясь наверху радостными лицами. Быстрый танец кончился, начался медленный, и я, признаюсь, отступил в тень, как Лебедь, следящий за Одеттой, но пространство между Сэнди и Дорси не сузилось ни на волос. Облегченно вздохнув, я уже хотел ринуться в толпу танцующих и заставить Сэнди уступить мне Дорси, но меня опередил какой-то толстый очкарик.
Это был бывший председатель общества «Бета-Сигма-Ро» — ныне студент юридического факультета Моррис Пелкович. В ту злосчастную сумасшедшую неделю он был со мной очень любезен, и я против него ничего не имел. Мне и в голову не пришло ревновать к этому неуклюжему увальню: он был слишком стар, слишком тучен, слишком неотесан — словом, это был ученый сухарь из другого поколения. Я заметил, что, пока они танцевали, Дорси ни разу не засмеялась, а я всегда умел ее рассмешить. Моррис Пелкович явно не представлял для меня никакой опасности.
— Что! — воскликнула Дорси, усаживаясь в такси. — В «Орхидею»? В «Апрельский дом»? Я никогда там не была. А мы туда попадем?
— Столик заказан.
На ее очаровательном личике, в ее глазах, напоминавших утренние звезды, появилось задумчивое выражение. Обычно после танцев студенты вели своих дам поужинать в какое-нибудь тихое место около университета, но мне хотелось удариться в разгул. Я чувствовал себя могущественным хозяином положения, как игрок, которому сказочно везет, я протянул руку и положил ее на руку Дорси. При этом резком движении две или три булавки под правой подмышкой вонзились мне в кожу, но в тот момент я был неспособен чувствовать боль. И моя рука покоилась на ее руке немыслимо долгое время — секунд, наверно, десять, — пока Дорси, рассмеявшись, не отняла ее.
Роскошный красно-золотой холл «Апрельского дома» подавлял своим изяществом и великолепием. От него пахло богатством, и сквозь него проходили богатые люди, и во все стороны сновали коридорные в красных куртках с золотыми кантами. Из ресторана неслись звуки музыки Дика Химбера. Дорси ушла в дамскую комнату поправить прическу, а я прошел в мужскую комнату и обследовал свою рубашку. Под правой подмышкой она была в красных пятнах. Неважно! Я снова крепко заколол шов булавками, вышел, подхватил Дорси, и мы вошли в зал ресторана «Орхидея».
Со всех столиков и с танцевального круга в центре зала люди уставились на мою прекрасную даму. Сам метрдотель, пока он вел нас к нашему столику у самого края танцевального круга, то и дело оглядывался и оценивал Дорси характерным для итальянца грустным взглядом, в котором смешивались воспоминание и желание. И это был я — готовящийся спустить целое состояние, но твердо решивший: кутить так кутить! Дорси была возбуждена и взволнована, она была под явным впечатлением окружающего шика. Когда я повел ее танцевать, она нежно сжала мне руку!
— Дорси, я написал еще одно стихотворение, — сказал я, когда мы покончили с закуской. Я вынул из нагрудного кармана сложенный лист бумаги и дал ей.
Молодые люди, которые сейчас читают эти строки, возможно, не знают, что такое видеть, как девушка краснеет. Этот рефлекс, по-видимому, в наши дни уже атрофировался. Например, что может заставить покраснеть мою дочь Сандру? Это она меня заставляет краснеть. Когда краска, поднимаясь от изящных грудей Дорси вверх по шее, залила ее утонченное лицо, для меня это было — как смотреть на какое-то чудесное явление природы, вроде северного сияния; и я был искренне тронут, когда она сказала:
— Дэви, для «В час досуга» это слишком серьезно.
— «Шутник» иногда такое печатает. Это для тебя. У меня есть копия.
Дорси спрятала стихотворение в сумочку:
— Странно, ты обычно такой шутник.
— Дорси, ты предпочитаешь, чтобы я шутил?
— Ты такой, какой ты есть.
Оркестр заиграл «Звездную пыль», и огни были пригашены. Мыс Дорси встали и пошли танцевать. Я не могу сказать, что Дорси стала ко мне прижиматься — на это она была неспособна, — но теперь все было как-то по-иному — чертовски по-иному. Иногда я чувствовал, как ее бедро касается моего. Я был пьян, но не от спиртного — ибо сухой закон все еще действовал, хотя дни его тогда были уже сочтены. Время остановилось. «Звездная пыль», казалось, длилась вечно — и в то же время она закончилась слишком быстро. Возможно, в каком-то неведомом измерении я и сейчас все еще нахожусь в «Апрельском доме» в 1932 году, и бедра Дорси Сэйбин иногда касаются моих бедер, пока мы танцуем под «Звездную пыль». Это случилось за пределами какой бы то ни было повседневной действительности, это я вам точно говорю.
— Дорси, — сказал я, когда мы снова сели, глядя друг другу в глаза, — можно мне тебя кое о чем спросить?
— Да, Дэви, — сказала она торжественным, призывным голосом, полным ожидания.
— Это насчет моего будущего.
— Ну?
Я повторил то, что мне сказал Питер о Гарри Голдхендлере, о написанном мною университетском капустнике и о моем умении сочинять хорошие шутки, что, по мнению Питера, не сочеталось с юриспруденцией. Я напрямик задал вопрос: кем мне стараться стать — юристом или писателем?
— Но действительно ли ты сможешь зарабатывать своими остротами, Дэвид? — спросила Дорси очень серьезным тоном, в котором чувствовались искренняя озабоченность и участие.
— Дорси, Гарри Голдхендлер живет в четырехэтажной квартире и зарабатывает по две тысячи долларов в неделю.
— Ого! — в голосе Дорси прозвучал священный трепет. — Но… а что ты сам больше всего хотел бы делать?
— Мне кажется, я мог бы делать и то и другое. Получить диплом юриста и потом пытаться писать комедии.
— Но когда ты окончишь, тебе будет двадцать четыре, двадцать пять. Не слишком ли поздно тогда будет экспериментировать?
— Дорси, мне не будет и двадцати двух.
Она улыбнулась:
— Я имею в виду — когда ты окончишь не колледж, а юридический факультет, глупый. Тогда ты захочешь обзавестись своим домом, жениться.
— Но я и говорю о юридическом факультете. Сейчас мне только семнадцать и…
— Тебе сколько?
— Семнадцать. Мне исполнилось семнадцать в марте.
Она испытующе взглянула на меня:
— Не свисти. Тебе двадцать. Или почти двадцать. Кто-то мне так сказал. Кажется, одна девочка на курсе по музыковедению.
— Дорси, мне семнадцать лет.
— Семнадцать? Не может быть. Ты меня разыгрываешь. — Она разволновалась и стала запинаться. — Но ведь… это… ты же один из самых заметных студентов в Колумбийском, Давид. Такой начитанный… Такой… ну…
— Дорси, разве это так важно?
— Нет… нет… конечно, нет… Просто… я так удивилась. Это действительно так? Как странно…
Если бы я неожиданно сказал ей, что я гак или баптист, Дорси не охладела бы ко мне так быстро, как она охладела, узнав мой возраст. Температура падала с каждой секундой. Снова заиграла музыка; я протянул к ней руку. Она взглянула на часы:
— Гм… может быть, ты попросишь счет? Уже так поздно, Дэвид, и мне еще нужно сделать домашнее задание. Ну, ладно, еще один танец.
В танце она отдалялась от меня, как могла, и была словно каменная. Я был как громом поражен. Для меня-то мой возраст представлялся чем-то самоочевидным, но ведь Дорси была со мной знакома только с осени, а за предыдущее лето я окреп, вырос, у меня начала пробиваться борода, и я заговорил в баритональном регистре. Раньше вопрос о возрасте между нами ни разу не возникал. Дорси была девушка практичная, и парень на один-два года моложе ее казался ей неподходящей компанией. Это было написано у нее на лице. Я чувствовал это по ее неожиданно появившейся безжизненной манере танцевать, по ее безжизненной руке. Мы сели еще до того, как кончилась музыка. За соседним столом седой мужчина в смокинге, подзывая официанта, размахивал пятидолларовой бумажкой. Как я уже упоминал, я был склонен обезьянничать. Я не знал, что считается вульгарным, а что — изысканным. В последней отчаянной попытке изменить положение, я тоже достал пятидолларовую бумажку и стал размахивать ею высоко в воздухе:
— Счет, пожалуйста!
Я услышал, как у меня под правой подмышкой с треском разошлось сукно и в кожу мне вонзились булавки, а в прореху выглянула окровавленная рубашка.
— Боже, Дэвид, посмотри на себя! — воскликнула Дорси. — Кровь, кровь! Твоя рука! Что ты с ней сделал? У тебя же кровь хлещет ручьем!
Забудьте о том, чем окончился этот страшный вечер. Я уже забыл.
Неделя проходила за неделей, а Ли так и не удосужилась заглянуть в синагогу Святого Джо Гейгера вместе с папой и мамой, и это их очень огорчало. Стоило ли переезжать на Вест-Энд-авеню, если Ли не дает себе труда раз в неделю перейти через улицу и зайти в синагогу? Где же еще ей познакомиться с приличными молодыми людьми? А она целыми днями без дела болталась в квартире, читая взятые в библиотеке бестселлеры, да иногда наигрывала на рояле палестинские песни. Папа намекал, что она могла бы пойти работать к нему в прачечную, но Ли не реагировала. Да и что туг странного? Ведь с тех самых пор, как она достигла периода полового созревания, ей все время внушали, что ее первейшая цель в жизни — это выйти замуж за какого-нибудь шлепера, и она не приобрела никакой полезной профессии. А теперь она рассчитывала выйти замуж за Моше Лева, хотя, судя по всему, он ей не писал.
На день рождения Ли мама в пятничный вечер приготовила бараньи ребра средней прожаренности. Когда Ли увидела на мясе красные пятнышки, она ехидно осведомилась, все ли еще у нас кошерный стол. В этот вечер она порадовала маму и папу: согласилась на следующее утро пойти в синагогу.
— Нужно же рано или поздно увидеть, что там вытворяет Святой Джо Гейгер, — сказала она.
После этого папа удивил нас, сказав, что он подает в отставку из синагогального совета попечителей. Дело в том, что совет проголосовал за то, чтобы во время субботних молитв собирать пожертвования. Папа встал и заявил, что, конечно же, времена меняются, он это понимает, но такого он одобрить не может. Мама была огорчена. Она, большая «йохсенте», а ребес а тохтер, не могла, конечно, не согласиться с папой, но ей нравилось быть женой члена совета попечителей синагоги, расположенной в Центральном Манхэттене. Ли сидела мрачная, ничего не говоря, пока я не вставил, что если уж все равно женщины приходят в синагогу с сумочками, а мужчины с бумажниками, то почему бы и не собирать пожертвования? Тут Ли накинулась на меня так, как будто я предложил забивать дубинками детенышей котиков. Она крикнула, что папа совершенно прав, а я — подлиза и лицемер: всю свою жизнь я лебезил перед «Зейде», делал вид, будто я ужасный талмудист, и вот теперь выдал такое! Она повернулась к папе и спросила, какого рожна раби Гейгер не вмешался и не запретил такое кощунство.
— Он попытался. Мы с ним вместе против этого боролись. Он даже пригрозил, что подаст в отставку. Но что можно сделать против мистера Кахане?
— А кто он такой, этот чертов мистер Кахане? — спросила Ли.
— Сходи в синагогу, — сказала мама, — и ты с ним познакомишься.
— Ладно, схожу! — сказала Ли.
Имейте в виду, что Ли уже много лет была совершенно не религиозна, так что не могу понять, почему она так взбеленилась. Я думаю, что она была в тот момент в воинственном настроении. Ей просто хотелось с кем-нибудь схватиться — все равно с кем, все равно, по какому поводу, — и она приняла папину сторону. А вообще-то она никогда не была большой любительницей ходить в синагогу — как, кстати, и мама. В Бронксе женская часть синагоги по субботам всегда была почти пуста, потому что матери, дочери и внучки оставались дома готовить субботний стол. Женщины появлялись в синагоге разве что в Дни Трепета, чтобы прочесть «Изкор» — молитву в память об усопших, — а также, чтобы послушать магида и всласть поплакать. Когда я был маленьким, эти рыдания на женской половине всегда меня очень пугали. Женщины уходили из синагоги с глазами на мокром месте и больше не ходили туда, пока снова не наступала пора читать «Изкор» и слушать душераздирающую проповедь магида.
В синагоге раби Гейгера все было иначе. Женщины приходили в синагогу в каждый пятничный вечер и в каждое субботнее утро и усаживались рядом с мужчинами. Огромные сводчатые окна с цветными витражами придавали особую торжественность синагогальному помещению, в котором можно было рассадить около тысячи человек. Когда отмечали чью-нибудь бар-мицву, синагога была полна, как театральный зал на спектакле, идущем с аншлагом, в остальные же дни приходило от силы человек двести-триста, и пустые ряды скамеек представляли собою довольно унылое зрелище. По бокам помоста были сделаны два возвышения с пюпитрами для раввина и кантора; за ними помещался Ковчег Завета, по обеим сторонам которого стояли стулья с высокими спинками, похожие на королевские троны: на них восседали синагогальные служки в высоких шляпах и длинных сюртуках. О, это было совсем не то, что наша бронксовская Минская синагога в подвальном этаже, здесь все было иначе: никакой женской половины и никаких рыданий в дни, когда читали «Изкор».
— Поверить не могу! — сказала Ли, когда Ковчег Завета открылся сам собой. — Поверить не могу!
Я к этому времени уже привык к службам раби Гейгера, но, по-моему, Ли до того вообще ни разу в жизни не была в синагоге, разве что в Дни Трепета, и по этим дням она судила о том, что должно происходить в синагоге. С самого начала ей не понравилось то, что она может сидеть рядом с папой и со мной, — по ее мнению, это «неправильно», мужчины и женщины не должны сидеть вперемежку. Не понравилось ей и то, что кантор пользуется микрофоном: ведь это означает, что он пользуется электричеством. Когда перед началом чтения Торы были притушены огни и возвышение, на котором находился Ковчег, залил розоватый свет, Ли наклонилась ко мне и прошептала:
— Дэви, да ведь раби сам же и притушивает свет. Я же вижу: он нажимает электрический выключатель!
И это та самая Ли, которая отказалась от религии небось из-за зейдевского реле и никогда не уставала этим возмущаться, а в шабес у себя в комнате курила, как одержимая. Конечно же, Святой Джо сам притушивал свет, и он не пытался делать вид, что это не так, хотя широкие рукава его малиновой мантии прикрывали его руки, когда он нажимал кнопки, расположенные у него на пюпитре. За другим пюпитром кантор, тоже в малиновой мантии, выводил густым баритоном традиционную мелодию «И когда выносят Ковчег» под торжественные звуки органа. Святой Джо шевельнул рукой под широким рукавом, и большие резные двери, скрывавшие Ковчег, медленно и величественно распахнулись, представив нашим глазам шестнадцать свитков Торы в малиновых чехлах, того же цвета, что и мантии. Вот это-то и вызвало у Ли восклицание:
— Поверить не могу!
Несколько человек, сидевших перед нами, обернулись и взглянули на нее. Папа прошептал:
— Ли, пожалуйста, тише!
Но она продолжала выходить из себя во время всей службы. Однако там не было ничего такого, из-за чего стоило выходить из себя. Раби Гейгер вел службу уверенно, легко и с юмором. Проповеди его всегда были составлены по одному образцу: они начинались цитатами из Торы и через примерно полчаса переходили к какому-нибудь современному событию или к новому бестселлеру, а потом возвращались к тексту Торы. Проповеди эти пользовались популярностью, и к тому времени как Святой Джо Гейгер начинал говорить, все опоздавшие всегда уже сидели на своих местах. Талмудические хитросплетения, которыми — в манере старого галута — потчевал своих слушателей «Зейде», были явно не для этой просвещенной публики, состоявшей из преуспевающих евреев с Вест-Энд-авеню. Им нравились проповеди Святого Джо, да и он сам им нравился. Подальше, около Амстердам-авеню, на 95-й улице, находилась старая ортодоксальная синагога традиционного типа, без органа и световых эффектов, так что те, у кого были другие вкусы, могли ходить туда. По мере того как Ли все больше и больше разъярялась, у папы с мамой все больше скребло на душе: а они-то надеялись, что модернизированная служба раби Гейгера придется ей по душе. Может быть, потому-то они и стали ходить именно в эту синагогу, а не в более привычную для них синагогу на 95-й улице, в которую они позднее в конце концов и перешли.
После службы они с трудом убедили Ли остаться на кидуш — полдник.
— Я этой синагогой сыта по горло, — сказала Ли.
— Раби хочет тебя поприветствовать, — умоляющим тоном сказала мама. — Ну почему ты не можешь быть немного общительнее, почему?
— Я его поприветствую! — угрожающе сказала Ли. — Я ему наставлю хороший синяк под глазом, в цвет его малиновой хламиды.
Папа взял ее за руку:
— Пойдем, Лея-Мира!
Она пошла, вся пылая гневом. В трапезной были расставлены накрытые столы. Раби Джо Гейгер, все еще в малиновой мантии, поприветствовав Ли, стал всячески расхваливать папу. Он также вспомнил про уважаемого маминого отца, раби Левитана, и вызвал усмешку, когда сделал Ли комплимент по поводу ее внешности; но он ни слова не сказал о том, что она только что вернулась из Палестины. Он еще не кончил говорить, как вдруг из-за стола поднялся очень тучный и очень краснолицый джентльмен в пестром твидовом костюме и зеленом в крапинку галстуке бабочкой.
— Простите, раби, я тоже хотел бы сказать несколько слов молодой леди.
Я шепнул Ли:
— Это мистер Кахане.
— А! — воскликнула Ли.
— В качестве председателя синагогального совета, от своего имени и от имени всего нашего совета, позвольте мне приветствовать вас, Леонора, — надеюсь, я могу вас так называть? — в нашей среде.
Мистер Кахане был холостяк, разбогатевший на торговле недвижимостью. Хотя он не носил сюртука и цилиндра и на заседаниях совета садился без чинов, как все, в синагоге он был неоспоримым заправилой. Он платил больше всего денег; и поэтому он же заказывал музыку.
— Вы не только очаровательная молодая леди, что и так всем видно, — продолжал он, — вы еще явно одарены неоспоримым здравым смыслом. Ибо вы не остались в этой вонючей дыре на Ближнем Востоке, а вернулись в добрые старые Соединенные Штаты Америки.
На это никто никак не отреагировал, кроме Ли, которая со свистом втянула в себя воздух, как делают японцы. Мистер Кахане немного свихнулся на сионизме. Стоило кому-нибудь упомянуть о Палестине, или о Хаиме Вейцмане, или о Теодоре Герцле, как он сразу же начинал честить «эту вонючую дыру на Ближнем Востоке». По молчаливому соглашению, в синагоге на эти вспышки ярости никто не обращал внимания. Даже папа, уж на что сионист, и то только пожимал плечами и ничего не отвечал. Такой большой жертвователь, как мистер Кахане, имел право на свою маленькую придурь, тем более что с этим все равно ничего нельзя было поделать.
— Вот и все, что я хотел сказать, Леонора. Разве что еще вот что: я уверен, вам особенно приятно быть в Соединенных Штатах после того, как вы побывали в этой вонючей дыре на Ближнем Востоке. И я хотел бы вас заверить, что ваше общество нам доставляет чрезвычайное удовольствие. Особенно тем из нас, которые пока еще холосты.
Он подмигнул ей, затем подмигнул раби Гейгеру и сел.
— Раби Гейгер, — сказала Ли, поднимаясь на ноги, — позвольте мне поблагодарить вас и мистера Кахане; и скажите мне, пожалуйста: вы тоже считаете, что Палестина — это вонючая дыра на Ближнем Востоке?
Последовало общее замешательство; все лица, не исключая и круглого красного лица мистера Кахане, обратились к Святому Джо. Тот медленно поднялся, оправляя малиновую мантию.
— Видите ли, Леонора, — сказал он, — это сложный вопрос, и его можно обсуждать на нескольких уровнях. Может быть, мы как-нибудь поговорим об этом подробнее у меня в кабинете — вдвоем?
Это был превосходный ответ, сопровождаемый едва заметным подмигиванием и широкой эррол-флинновской улыбкой. Все облегченно рассмеялись; натянуто улыбнулся даже мистер Кахане, который таким ответом был выведен из затруднения. Святой Джо явно за словом в карман не лез.
Кидуш был нарушен. Мистер Кахане и раби Гейгер подошли к Ли, чтобы пожать ей руку. Сладострастие, написанное на их холостяцких лицах, лишний раз показало мне, как хороша была Ли. Для меня она была просто Ли, но, я думаю, с мужской точки зрения, она была ничуть не менее привлекательна, чем Дорси Сэйбин. Но ответ Святого Джо ее не удовлетворил, и она с места в карьер ринулась в атаку.
— Мне кажется, это ужасно, — сказала она, — что вы хотите в пятничный вечер собирать пожертвования. По-моему, это ни в какие ворота не лезет, и я понимаю, почему папа подал в отставку. Я, может, и не шибко религиозная, но я знаю, что такое хорошо и что такое плохо.
Мистер Кахане и раби поглядели друг на друга, и Святой Джо сказал:
— Это решение можно и пересмотреть.
— Мы все очень уважаем вашего отца, — сказал мистер Кахане. — Может быть, мы действительно сможем изыскать деньги другими способами. Кстати, у меня есть два хороших билета на мюзикл «О тебе я пою» на сегодняшний вечер. Вы случайно не свободны?
— Нет, — ответила Ли.
— А как насчет завтрашнего вечера? — спросил Святой Джо. — Мы тут устраиваем танцы, но, увы, у меня нет дамы.
Раньше мама уже много раз говорила Ли об этом предстоящем танцевальном вечере, и Ли чем дальше, тем с большей горячностью отвечала, что ее на эти танцы волоком не затащишь.
— Ну так считайте, что у вас уже есть дама, — ответила Ли. — Я с удовольствием приду.
Вот как вкратце окончилась вся эта история. С помощью папы раби Гейгер выиграл-таки битву за сбор пожертвований. Мистер Кахане затаил на него зло и год спустя сделал попытку не возобновлять с ним контракт — на том основании, что раби якобы вел себя безнравственно. Папа защищал раби и в тот раз сумел спасти его от увольнения. Но куда было Святому Джо выстоять против всесильного мистера Кахане! В конце концов он все-таки был уволен. Этого пятна в своей биографии он так и не смыл. Несколько лет он был раввином где-то в Техасе, а потом вернулся в Нью-Йорк и работал то в одном, то в другом пригороде, кочуя с места на место. Через некоторое время он остался без прихода, но продолжал обслуживать свадьбы, похороны и тому подобное. Он долго был холостяком, но уже в довольно пожилом возрасте женился на богатой вдове, так что с ним теперь все в порядке, хотя жить ему грустно.
Я хотел бы, чтобы вы поняли, что представлял собою Святой Джо. На папиных похоронах произнесли речи несколько раввинов, в том числе «Зейде» и Святой Джо Гейгер. Гейгер не выдержал и разрыдался. Разрыдался только он один, и это не было притворством. Я видел, как он проводил много похорон, и ни разу он не потерял присутствия духа. Если вам показалось, что я пытался его высмеять, значит, я не сумел сказать то, что хотел, и, пытаясь нарисовать правдивую картину, ненароком оболгал человека ни за что ни про что. Я попытался показать Святого Джо Гейгера с разных сторон, но я никогда не забуду, что он разрыдался на папиных похоронах.
Я так подробно останавливаюсь на этом, потому что, боюсь, на мне лежит вина за знаменитый образ смешного раввина — Святого Мозеса Шмуклера из «Пути Онана» — один из самых живописных образов, созданных Питером Куотом. Я сделал ошибку — если это была ошибка, — рассказав Питеру про Святого Джо. Он надорвал живот от смеха и потребовал, чтобы я их познакомил, и я пригласил Питера на свадьбу тети Фейги, зная, что мама пригласила туда и раби Гейгера. Свадьба произвела на Питера очень сильное впечатление, но, я должен сказать, его описание этой свадьбы не имеет ничего общего с действительностью; например, он полностью выдумал эпизод, когда раввин щупает сзади невесту, стоящую под хупой, или когда он на свадебном обеде под столом лезет ей рукой под юбку, не говоря уже о нелепом происшествии в шкафу, о котором и вспоминать тошно. Все это — чистейшие измышления Питера Куота. Святой Джо Гейгер был хорошим человеком, он свято соблюдал декорум, только, как всякий холостяк, он бывал иногда чуть-чуть несдержан.
Как-то — было дело — я застал его перед подъездом нашего дома, когда он пытался поцеловать мою сестру Ли; он прижимал ее к себе одной рукой, в другой руке держа шляпу. Это было жалкое зрелище. Ли могла бы отбиться и от осьминога, если бы захотела. Раби Гейгер делал то, чего она от него и ожидала, и она потом не держала на него никакого зла. Когда мы оба вошли в квартиру, Ли чуть не померла от смеха. Я думаю, она его сама нарочно взвинтила: есть в ней этакая женская пакостность.
Как бы то ни было, теперь пора рассказать о свадьбе тети Фейги. Все было, конечно, совсем не так, как описал Питер Куот, но это была, честное слово, очень веселая свадьба.
Фейга с Борисом хотели скромной семейной церемонии, но кончилось дело тем, что мама позвала на свадьбу всю нашу мишпуху, даже с таких далеких аванпостов, как Бэй-Ридж и Байонна: а то, говорила мама, они могут подумать, что Гудкинды, переехав в Манхэттен, задрали нос и гнушаются своей родни, и это будет обида на всю жизнь. Борисова родня тоже было обидчивое племя, о чем Борис сообщил Фейге, а Фейга — маме, так что и их тоже пришлось всех пригласить, и поэтому скромной церемонии предстояло превратиться в пир на весь мир.
Чем ближе к дню свадьбы, тем больше появлялось новых затруднений. Что делать со швейцаром Патом? Уже перед самой свадьбой Борис мимоходом упомянул, что многие его родственники говорят только на идише. Мама забеспокоилась, как же они смогут объясниться с Патом. Конечно, можно было распорядиться, чтобы всех неопознанных евреев, не долго думая, направлять в квартиру Гудкиндов, но Пату такая интеллектуальная задача была не под силу. Ему было по службе положено объявлять обо всех посетителях, и эту обязанность он свято выполнял. Кроме того, ко всеобщему изумлению, дядя Йегуда, который уже много лет нами брезговал, в последний момент нежданно-негаданно принял мамино приглашение. Это уже была настоящая беда. Тетя Соня позвонила маме и предупредила ее, что дядя Йегуда отрастил длинную седую бороду, ходит в поношенной енотовой шубе и выглядит как рехнувшийся, и, зная, что у его толстосума брата в подъезде стоит швейцар в ливрее, он собирается удариться в амбицию и отказаться войти. После этого он позовет полицию. Он уже заранее довел себя до белого каления и всем, кроме мамы, объявлял по телефону, что он не позволит какому-то гойскому антисемиту швейцару собой помыкать.
Чтобы успокоить дядю Йегуду, а заодно и позаботиться о Борисовых родственниках, было решено поставить меня на пост у подъезда. Правда, Ли говорила на идише лучше меня, но она из-за этой свадьбы уже и так рвала и метала, так что никто не рисковал попросить ее чем-нибудь помочь. Это все была мамина вина. Мама, громко вздыхая, постоянно повторяла, что если бы она это делала ради ЕЩЕ КОГО-НИБУДЬ, она была бы счастливейшим человеком на свете — но с какой стати она должна лезть вон из кожи ради Фейги? Каждый раз, когда возникало какое-то новое затруднение или требовался новый расход, мама тут же начинала жаловаться, что вообще-то она не имела бы ничего против, если бы это делалось ради ЕЩЕ КОГО-НИБУДЬ, но то, что это делается ради Фейги, — это просто ни в какие ворота не лезет; и, чтобы ее не поняли превратно, она каждый раз, произнося слова про ЕЩЕ КОГО-НИБУДЬ, печально взглядывала на Ли. Как-то за ужином мама объявила, что ей придется нанять официанта. Это, конечно, будет стоить кучу денег, и она охотно бы на это пошла ради ЕЩЕ КОГО-НИБУДЬ — но почему она должна выбрасывать деньги на Фейгу? Ради ЕЩЕ КОГО-НИБУДЬ, сказала мама, она была бы готова в лепешку разбиться, она бы даже сама сделала фаршированную кишку, да такую, длиннее которой еще никто в Америке не видывал.
— Мама, я бы не советовала это делать, — огрызнулась Ли. — ЕЩЕ КТО-НИБУДЬ может, глядишь, и удавить тебя этой самой кишкой.
Она бросила салфетку и встала из-за стола.
— Ты бы с ней полегче, — сказал маме папа.
— О чем ты говоришь? — отозвалась мама. — Вас всех тут скоро кондрашка хватит — и ради чего? Ради Фейги! Добро бы ради ЕЩЕ КОГО-НИБУДЬ!
Только для того, чтобы мама к ней не приставала, Ли ходила на свидания со Святым Джо Гейгером и раз-другой даже с мистером Кахане. Ей было с ними скучно, и она уже было хотела с ними порвать, но тут мама пригласила их обоих на Фейгину свадьбу. Бедняга Ли! Каждое утро она с нетерпением ждала почты, поспешно перетасовывала конверты и с досадой отшвыривала их прочь. Она почти ничего не ела и с каждой неделей все больше и больше спадала с лица.
В день свадьбы, когда я околачивался в холле, ожидая дядю Йегуду и провожая от подъезда к лифту растерянных Борисовых дядюшек и тетушек мимо величественно невозмутимого Пата, я мучительно думал о том, как мне решить свое собственное затруднение. Свадебная церемония была назначена на три часа дня. А вечером мы с Дорси собирались пойти на день рождения Киски Ольбаум, и я должен был заехать за Дорси в шесть часов. Церемония свадьбы должна была занять часа два, так что, как мне казалось, к пяти часам я вполне смогу улизнуть из дому. Хоть впритык, но я считал, что успею.
И надо же — как раз в тот день по всему Восточному побережью разразилась страшная буря. В половине четвертого, когда прибыла лишь жалкая кучка гостей, лифтер принес мне записку от Ли: «ОСТАВАЙСЯ В ХОЛЛЕ, В НЬЮ-ДЖЕРСИ СНЕГОПАД, НАЧАЛО СВАДЬБЫ ОТЛОЖЕНО НА ПЯТЬ». На пять! Боже правый! Значит, я не поспею к Дорси раньше семи! Она мне этого не простит! Она, конечно, уже разложила на кровати всю свою одежду и сейчас небось лежит в ванне. Чтобы подготовиться к выходу на люди, Дорси требовалось часа три-четыре, не меньше. Не прийти на это свидание я не мог ни за что на свете. И вот я слонялся по холлу, высматривая оторопелых евреев и седобородого старца в енотовой шубе; я встречал гостей у подъезда, провожал их клифту, между делом объяснил кузену Гарольду, а потом Питеру Куоту, что я тут делаю, и то и дело смотрел на часы, которые показывали, что время безжалостно течет. Четыре! Половина пятого! Сейчас Дорси уже, наверно, вылезла из ванны и вертится перед зеркалом в полупрозрачной розовой комбинации — у меня голова шла кругом, когда я представлял себе эту картину, — наводя последний марафет на прическу, что должно занять всего час-полтора. Судя по тому, какой жалкой струйкой текли в холл гости, было ясно, что свадьба, скорее всего, и в пять часов не начнется.
— Мистер Дэвид, для вас телефон! — позвал меня лифтер Хесус.
Я поехал вместе с ним наверх и попросил Ли высматривать в окно дядю Йегуду.
— Дэвид! Это Дорси. Дэвид, мне кажется, у меня грипп. Я себя очень плохо чувствую. Разве по голосу не слышно? Я квакаю, как лягушка.
Как мне казалось, по ее голосу вовсе не было слышно, что она плохо себя чувствует. Правда, она очень старалась квакать, как лягушка, но у нее это неважно получалось. У меня отлегло от сердца. Я отлично понимал, в чем дело. Назавтра ей предстояло сдавать экзамен по истории, а Дорси всегда была закоренелая отличница. Погода стояла такая, что хуже некуда, а на день рождения к Киске Ольбаум нужно было целую вечность тащиться к черту на рога — сначала на метро, потом на трамвае, поэтому Дорси решила остаться дома и заниматься.
— Ну, что ты, Дорси, судя по твоему голосу, ты вполне здорова! — Виконт де Макиавелли, опытный ловелас, моментально оценил обстановку, чтобы обратить ее себе на пользу. — Прими аспирин. Я как раз выезжаю. Ровно в шесть я буду у тебя.
— Дэвид, я не смогу пойти на эту вечеринку.
— Ты не хочешь со мной встречаться? Снова?
Недели за две до того она уже отменила назначенное свидание. В те годы приличная еврейская девушка не отменяла двух свиданий подряд, если она не собиралась порвать со своим парнем.
— Дэвид, ну что ты так? Мне правда очень жаль.
— Ладно, Дорси, будь по-твоему. Но на курсовой бал ты со мной пойдешь?
— Что? На курсовой бал? — застигнутая врасплох, Дорси забыла, что ей нужно квакать. — Но это же будет еще Бог знает когда! Я даже точно не знаю, на какой день он назначен.
— На семнадцатое февраля. Я вхожу в организационный комитет.
Дорси колебалась. Обещание насчет курсового бала было принято соблюдать почти так же свято, как обещание насчет новогоднего вечера, а на новогодний вечер Дорси уже отказалась пойти со мной. Ну как, клюнет она или нет? Порвет она с несовершеннолетним, но зато блестящим Виконтом де Бражем или нет?
— Дэви, мне правда очень плохо! (Ква, ква, ква.) Позвони мне на будущей неделе.
— Послушай, Дорси, если ты не хочешь больше со мной встречаться, то так прямо и скажи. Может быть, потому что ты меня старше, или между нами что-то не так, или…
В этот момент Ли завопила:
— Вон идет енотовая шуба!
— Мне не нравится, когда ты такой, как сейчас! — воскликнула Дорси голосом, звонким, как колокольчики. — Но уж ладно, будь по-твоему! Я пойду с тобой на курсовой бал. Ты доволен?
— Отлично, Дорси! Пока!
Я повесил трубку и опрометью кинулся к лифту.
Под навесом у подъезда топтался несомненный дядя Иегуда — в енотовой шубе, с седой бородой, все как положено, вместе с тетей Розой — совсем седой, но все еще симпатичной. Однако Йегуда не устраивал никакого скандала. Если меня не обманывали глаза, он вступил с Патом в дружескую беседу.
— А вот и ваш племянник, раби, — сказал Пат, увидев меня. — Он проводит вас на свадьбу. Спасибо за приятную беседу, сэр! — и Пат изящно коснулся двумя пальцами обшитых золотой тесьмой полей своей шляпы.
— Можешь себе представить? Этот гой принял меня за раввина! — сказал дядя Йегуда на идише, когда мы вошли в холл. — А что? Я ведь и вправду мог бы стать раввином, если бы захотел. Очень приятный гой!
Дело было, не иначе, в енотовой шубе. Пат знал, что у нас в семье уже есть один раввин — «Зейде». «Зейде» ходил в длиннополом пальто, отороченном мехом, с меховым воротником и меховыми манжетами. И вот тут появляется Йегуда — весь такой вальяжный, в енотовой шубе, да еще и с бородой. А верующий ирландец Пат питал глубокое уважение ко всем священнослужителям.
— Стать раввином! — сказала тетя Роза, когда мы ехали в лифте. — Тоже мне раввин! Нью-Йоркер-Илуй!
Дядя Йегуда грубо обругал тетю Розу на идише, а идишные ругательства и вправду бывают очень грубыми, поэтому я его слов переводить не буду. Папа уже стоял на лестничной площадке, готовясь обняться со своим братом. Дядя Йегуда великодушно дал себя облобызать, в то же время бормоча вполголоса что-то о векселях и виктролах. Ли схватила меня за руку и отвела в сторону.
— Дело пахнет керосином! — сказала она. — Может быть, свадьбы и вовсе не будет. Я не шучу.
— Что случилось?
Она потащила меня в родительскую спальню. Но войти туда не было никакой возможности: там яблоку негде было упасть из-за столпившихся женщин, стоявших вплотную друг к другу. Так как это были большей частью еврейские домохозяйки родом из старого галута, а они обычно маленького роста, я мог все видеть поверх голов. В центре спальни стояли Фейга и мама, кричавшие друг на друга так оглушительно, что их голоса перекрывали весь гомон. И над всей этой колышущейся женской массой высился «Зейде», стаявший между мамой и Фейгой. Фейга, в синем шелковом платье, с голубой фатой, сдвинутой на затылок, выглядела очаровательно, хотя лицо у нее было цвета спелого помидора. Мама, вся увешанная драгоценностями, в шелку и в кружевах, внешне казалась спокойнее Фейги, хотя это никак не отражалось на звучности ее голоса.
— Никаких свечей! — кричала Фейга.
— А ну перестань спорить! — кричала в ответ мама. — Уже поздно. Я плачу официантам по часам, а это стоит мне кучу денег.
— Я говорю, никаких свечей!
— А что плохого в свечах? Я выходила замуж при свечах, и ты так же выйдешь!
Некоторые женщины, стоявшие в комнате, в том числе «Бобэ» и несколько тетушек из обоих семейств, держали в руках белые незажженные свечи и вопросительно переводили взгляд от Фейги к маме.
— Фейгеле, будь хорошей девочкой, послушайся! — вставил «Зейде». — Все подготовлено. Сара-Гита позаботилась, чтобы у тебя была хорошая свадьба. Ты такая красивая, ну кто же празднует свадьбу без свечей?
ФЕЙГА (на яростном идише). Никаких свечей! Мы с Борисом и так по горло сыты этими дурацкими предрассудками. Где-то нужно поставить точку. Никаких свечей!
МАМА (на идише, явно перекрикивая Фейгу). Это мой дом! Я тебе устроила такую свадьбу, какая никакой принцессе не снилась! А сама ты пальцем о палец не ударила! Или ты такая неблагодарная? Ты сейчас же пойдешь под хупу. Просто стыд и позор, что ты задерживаешь свадьбу. И ты пойдешь при свечах! (Женщинам.) А ну, зажгите свечи, и начинаем!
ФЕЙГА (на идише, во весь голос). Сара-Гита, это я выхожу замуж, а не ты! (По-английски, фортиссимо, обращаясь к женщинам.) Я сейчас же снимаю ко всем чертям фату и иду домой! Все! Черта лысого!
Чего я не могу здесь передать, так это интонаций, в которых звучала ненависть, зародившаяся еще много лет назад, на другой стороне океана. Мама снова вступила в борьбу с дочерью кайдановки, и на этот раз это была битва не на жизнь, а на смерть. Фейга ведь уже согласилась наконец семь раз обойти вокруг Бориса; почему же она так взбеленилась из-за каких-то свечей, которые были невиннейшей частью древнего обычая? Видимо, в истерической предсвадебной кутерьме даже сущие пустяки могли пробудить глубоко запрятанные давние обиды.
— Час от часу не легче! — прошептала мне Ли. Орудуя локтями, она протолкалась через толпу женщин и, крича во всю мочь своих легких, обратилась к невесте:
— Послушай, Фейга! Я с тобой на сто процентов согласна! Ты проявила ангельское терпение. Я бы ни за какие коврижки не смирилась с такой уймой средневековой чуши. Я понимаю, что ты больше не хочешь уступать!
Фейга сжала руку Ли:
— Спасибо, Ли! Благослови тебя Бог, и большое спасибо!
— Что она говорит? — спросил маму «Зейде». — Лея-Мира, пожалуйста, не говори по-турецки!
— А тебя кто спрашивает? — накинулась мама на Ли. — Ну, если бы это ЕЩЕ КТО-НИБУДЬ выходил замуж…
Ли выхватила свечу у Борисовой тетки и зажгла ее от своей зажигалки. Когда фитиль загорелся, все женщины неожиданно, как по команде, умолкли: это было как заранее отрепетированный спектакль. А Ли сказала «Зейде» на безупречном идише:
— Ну? Сколько должно быть свечей? Двадцать? Тысяча? Вот свеча. Этого хватит?
«Зейде» молча посмотрел на маму, потом на Фейгу. Обе стояли, как громом пораженные. Тогда он хлопнул в ладоши и ликующе провозгласил:
— Пойдемте! Я выдаю замуж дочь, отраду моей старости!
Он двинулся к двери, и женщины расступились перед ним, издавая радостные восклицания и хлопая в ладоши. Подхватив Фейгу под руку и продолжая нести свечу, Ли последовала за ним. Бросив последний вызывающий взгляд на маму, Фейга позволила выволочь себя из спальни, а за ними двинулась и вся толпа женщин.
После этого переполоха, из-за которого все чуть не сорвалось, было особенно трогательно видеть, как Фейга семь раз обошла вокруг Бориса, а рядом с ней двигалась Ли, держа в руке зажженную свечу. Небольшую хупу из лилового бархата держали на палках четверо мужчин, которых отобрала мама: дядя Хайман, дядя Яиль из Бэй-Риджа, Святой Джо Гейгер и мистер Кахане. На свадьбу собралось человек шестьдесят-семьдесят, но в нашей большой гостиной стояла такая тишина, словно в ней не было ни одной живой души. Фейга, прикрыв лицо фатой, спадавшей до плеч, торжественно ходила вокруг своего жениха, а он стоял хмурый и бледный, и ермолка едва держалась на его буйной шевелюре. Четыре, пять, шесть, семь раз. Я ожидал, что во время церемонии эти безбожники будут ухмыляться, а то и хихикать, но ничего подобного. Когда Фейга, закончив седьмой круг, остановилась около Бориса, губы ее были крепко сжаты, а сквозь фату было видно, что глаза у нее блестят.
«Зейде» проявил верх тактичности, предоставив прочесть последнее из традиционных «Семи благословений» дяде Иегуде. Для тети Розы, может быть, Йегуда и был «Нью-Йоркер Илуй», но у него, как и у папы, благодаря отцу-шамесу с детства были на слуху старые еврейские мелодии. Йегуда безупречно затянул:
БЛАГОСЛОВЕН ТЫ, ГОСПОДЬ, БОГ НАШ, ВЛАДЫКА ВСЕЛЕННОЙ, СОТВОРИВШИЙ ВЕСЕЛЬЕ И РАДОСТЬ, ЖЕНИХА И НЕВЕСТУ, ЛИКОВАНИЕ И ПЕНИЕ, ТОРЖЕСТВО И БЛАЖЕНСТВО, ЛЮБОВЬ И БРАТСТВО, МИР И ДРУЖБУ! ГОСПОДЬ, БОГ НАШ! ДА ЗАЗВУЧАТ ВСКОРЕ В ГОРОДАХ ИУДЕИ И НА УЛИЦАХ ИЕРУСАЛИМА ГОЛОС РАДОСТИ И ГОЛОС ВЕСЕЛЬЯ, ГОЛОС ЖЕНИХА И ГОЛОС НЕВЕСТЫ, ЛИКУЮЩИЕ ВОЗГЛАСЫ В ЧЕСТЬ ЖЕНИХА, СТОЯЩЕГО ПОД «ХУПОЮ», И ПЕСНИ ПИРУЮЩИХ ЮНОШЕЙ.
БЛАГОСЛОВЕН ТЫ, ГОСПОДЬ, РАДУЮЩИЙ ЖЕНИХА С НЕВЕСТОЙ!
Борис топнул ногой и раздавил каблуком завернутый в бумагу стакан. Крррах! О да, старина Борис выполнил все ритуальные требования. Гости радостно загалдели. Кузен Гарольд кинулся к роялю и заиграл традиционную свадебную песню, в которой без конца повторяются одни и те же слова на идише: «Жених, невеста, желаем вам счастья!». И вся наша «мишпуха» — стар и млад, в том числе и я и моя сестра Ли — запела и нестройным хороводом закружилась в пляске вокруг молодоженов. Борис стоял, смущенно улыбаясь, ермолка слетела прочь. Фейга, откинув фату, схватила его за руку и улыбалась сквозь слезы. Борисово семейство — все сплошь, как и он, неверующие социалисты — стояло поодаль, наблюдая за происходящим. Поодаль стояли также — обособленной группкой из трех человек — мистер Кахане, Святой Джо Гейгер и Питер Куот: глядя на веселящихся гостей, они вполголоса обменивались какими-то замечаниями. Мистер Кахане теребил свой галстук бабочкой и шнырял глазами. Святой Джо стоял со скрещенными на груди руками и лучезарно улыбался, Питер Куот смотрел, скептически прищурившись. Обычно меня смущало то, как Питер Куот рассматривал мое племя в действии, но теперь мне было наплевать.
Свадьба развернулась на всю катушку: все пили, ели, танцевали, пели, рассказывали анекдоты, поднимали тосты. Официанты отодвинули к стенам всю мебель, свернули мамин персидский ковер и на свеженатертом полу освободили место для танцев. Вино, виски и обильная еда развязали языки Борисовым родичам, и в конце концов они тоже пустились в пляс: хотя ни на ком из них не было ермолки, но в настроении все были приподнятом. Будь я неладен, если даже сам мистер Кахане не подхватил наконец пухлую Борисову кузину и пустился с нею в пляс; лицо у него было пугающе пунцовое, но вполне довольное.
Моя сестра Ли вытащила Святого Джо Гейгера на так называемый танец с носовым платком. Из скромности ортодоксальные еврейские юноши и девушки не должны во время танца прикасаться друг к другу, поэтому, танцуя, они держатся за концы натянутого носового платка. Все, кроме Питера, бросили танцевать и окружили их широким кольцом, смеясь и подбадривая танцующую пару. Когда танец закончился и Святой Джо, пыхтя и отдуваясь, вышел из круга, все захлопали в ладоши. Один лишь Питер, сощурив глаза, неподвижно стоял, подпирая стенку, и ермолка у него на голове съехала набок, как щеголи иногда носят шляпу.
Кузен Гарольд, сидя за роялем, провозгласил:
— Ну, а теперь жених и невеста!
Борис и Фейга в центре круга завертелись в вальсе. Все опять захлопали, и некоторые тетушки стали вытирать глаза.
Остановившись около мамы, Фейга закричала:
— А ну, Сара-Гита и Алекс!
Сводные сестры схватили друг друга за руки, посмотрели друг другу в глаза, обнялись и расцеловались. Папа подошел и обнял маму. Борис и Фейга вернулись в круг, и кузен Гарольд заиграл вальсовую мелодию нашего детства. Какой-то поэт-песенник из Гринвич-Вилледжа когда-то написал для этой мелодии слова, и его песня приобрела известность под названием «Юбилейный вальс», но на самом деле — это очень старая еврейская мелодия. Я даже не знаю, было ли у нее когда-нибудь какое-то название. Мама с папой танцевали этот вальс на Фейгиной свадьбе в гостиной нашей новой квартиры, а вся «мишпуха», да и Борисово семейство тоже, хлопали в ладоши. Когда я говорю «все», я имею в виду, что именно все — даже дядя Йегуда. Пусть хоть на какой-то короткий момент, но все маму с папой любили, желали им всего лучшего и прощали им переезд на Вест-Энд-авеню.
В те времена мама с папой уже редко танцевали. Папа танцевал в старомодной манере, очень изящно, и выглядел при этом очень гордым. Но и очень усталым. На свадьбе он все время был душой общества — с того самого момента, как Борис раскрошил каблуком стакан: он пел, шутил и дурачился с Борисом, с Фейгой, с Ли, со мной, с тетушками, даже «Зейде» он заставил немного пошаркать ногами. Поэтому он очень утомился. Но все же он не заставил себя упрашивать и покружил маму под эту старую мелодию.
Я никогда не танцую под «Юбилейный вальс». Я вообще не люблю слушать эту мелодию. В машине я выключаю радио, когда я ее слышу. В тот день, когда они танцевали, а все прихлопывали, мама, больше чем когда-либо, приблизилась к тому, чтобы получить свою плойку; и потому что папа хотел, чтобы она ее получила, и для этого даже дал ей возможность поселиться на Вест-Энд-авеню, для меня «Юбилейный вальс» был и остается его песней.
«Бобэ» не была Фейгиной бабушкой, но она была единственной бабушкой на свадьбе, а бабушке на свадьбе полагается танцевать. Мама подтолкнула к ней папу:
— Станцуй с «Бобэ»!
Папа обхватил свою хромоножку мать, которая залилась смехом, как молодая девушка, и медленно, неуверенно пошла с ним танцевать. Все, естественно, снова стали хлопать и ободряюще кричать, но папа с «Бобэ» сделали только несколько па и остановились — и не из-за бабушкиной хромоты. Остановился папа: он тяжело дышал, лицо у него посерело. Улыбаясь, он сказал хриплым голосом, почти задыхаясь, но при этом весело размахивая руками:
— Хорошего понемногу! Теперь пусть станцует еще кто-нибудь.
Круг разбился на танцующие пары. Мы с Ли пробрались к папе и отвели его в спальню Ли; он тяжело опирался на нас, ладони у него были потные. В спальне он сразу же лег лицом вниз на кровать.
— Ступайте обратно! Танцуйте! — сказал он, обхватывая голову руками. — Это же свадьба, все должны веселиться.
В спальню вбежала мама:
— Алекс, Алекс, что с тобой?
— Я позвоню доктору Шайнеру, — сказала Ли.
— Не надо звонить доктору Шайнеру, — задыхаясь, сказал папа. — Я еще не помираю. Дети, идите. Сара-Гита, дай мне стакан воды. — Он повернул голову и взглянул на нас. — Вы слышали? У нас же гости. Идите!
Когда мы вышли из спальни, Ли сказала:
— Я начну работать в прачечной и буду возить его в Бронкс на машине.
В гостиной веселье было в разгаре. Борисово племя веселилось вовсю, танцуя галутные танцы: пары, притопывая, ходили друг вокруг друга и пели русские песни. Кто-то из Борисовых родственников завладел роялем, а кузен Гарольд накладывал себе на тарелку солидную порцию ростбифа. Мистера Кахане и Святого Джо уже не было. Питер Куот все еще подпирал стенку, холодно наблюдая за происходящим, и ермолка у него на голове еще больше сбилась набок.
Ну ни дать ни взять жиды!
Так, наверное, мы выглядели в его глазах: по крайней мере, именно так описана Фейгина свадьба в его повести «Путь Онана», где он — правда, с некоторым художественным домыслом — описал даже спор из-за свечей; он, видимо, его случайно подслушал. Но я вспоминаю Фейгину свадьбу совсем по-другому. Питер, сквозь свои прищуренные глаза, наверно, видел ее такой, какой описал. Он не был одним из нас. Вероятно, он и сам не хотел быть одним из нас, и все же в его пародийном описании есть какая-то щемящая нота горечи, вызванной тем, что он — чужак.
Вскоре после свадьбы папа поехал на обследование к доктору Шайнеру и взял меня с собой. Доктор долго прослушивал и простукивал его белую впалую грудь; потом он сложил свой стетоскоп с таким выражением лица, какое бывает у судьи, который собирается приговорить подсудимого к смертной казни. У доктора Шайнера были большие усы, и от него пахло сигарами и лекарствами; этот запах пробуждал во мне детские страхи перед врачами.
— Можете одеться, Алекс, — сказал он.
— Что, сердце не в порядке? — спокойно спросил папа, наморщив лоб.
— Вам нужно меньше переутомляться, — сказал доктор.
Но не переутомляться было не в папином характере. Ли вскоре действительно начала работать в конторе прачечной. По утрам она садилась за руль и везла папу на работу, а вечером отвозила его назад. Через некоторое время папа снова смог проходить несколько кварталов, не останавливаясь на полпути, чтобы перевести дыхание. Он происходил из семьи, где мужчины — двужильной породы. Дядя Хайман дожил до восьмидесяти с гаком, а дядя Йегуда, которому уже девяносто, все еще подвизается в качестве шамеса в маленькой синагоге у себя в Майами. Беда в том, что папа метил чересчур высоко и хотел всего слишком быстро добиться в «а голдене медине», и он взял себе на плечи слишком тяжелую ношу. Неутолимое честолюбие и доброта характера плохо уживаются друг с другом. В те дни еще никто из нас этого не понял — меньше всего папа, — и все мы пренебрегли тем предупреждением, которое получили на Фейгиной свадьбе.
Ли продолжала работать в прачечной, и это портило ей кровь. Она ходила как в воду опущенная и даже не сговорилась пойти куда-нибудь на Новый год: на душе у нее кошки скребли, и ей было не до веселья.
Мы с Питером и Марком сговорились собраться у Питера и пойти на Таймс-сквер смотреть фейерверк. Я пригласил Ли пойти с нами, и она сразу же согласилась: она явно надеялась, что Марк сообщит ей какие-нибудь новости про Моше Лева. В тот вечер я впервые в жизни увидел в еврейском доме рождественскую елку: правда, елочка была совсем крошечная и ее засунули в дальний угол куотовской гостиной, но это была настоящая рождественская елка, увешанная игрушками, усыпанная серебристыми блестками и увенчанная позолоченной звездой. Около елки сидел за роялем Марк Герц и наигрывал какую-то простенькую джазовую мелодию.
— А, вот и наша палестинка! — воскликнул, он, увидев Ли, и перешел на «Атикву», которую закончил эффектным глиссандо.
Свои новости про Моше Лева Ли таки получила. Марк, не тратя даром времени, рассказал, что он получил письмо от своего двоюродного брата: тот написал из Южной Африки и попросил его позвонить Леоноре и передать ей привет.
— По всему видать, Моше в вас души не чает, — сказал Марк. — Он пишет, что его жена и все его семейство на вас надышаться не могли.
Марк объяснил, что Моше Лев года на два уехал по делам службы в Южную Африку — вместе с женой и всеми чадами и домочадцами — и сейчас живет у своего богатого брата, у которого огромный дом в Кейптауне.
Я не мог не восхититься тем, как Ли восприняла это известие. Она сказала несколько теплых слов про детей Моше, выпила коктейль из взбитых яиц с ромом и ушла, объяснив, что едет на какую-то вечеринку. Я знал, что на самом деле она едет домой зализывать раны, но Питер и Марк ведь и понятия не имели, что слова Марка были для нее ударом в солнечное сплетение.
Мы обсуждали вопрос о том, стоит ли нам отважно бросить вызов мелкой, противной измороси и все-таки пойти на Таймс-сквер, когда появились доктор Куот с женой. В своей обычной, вежливой, неотразимой манере он предложил нам вместе с ними встретить Новый год и принес несколько бутылок шампанского, которые, по его словам, ему чуть ли не насильно всучил какой-то пациент-бутлегер. Так что в полночь мы стояли с бокалами в руках вокруг рояля и пели «За счастье прежних дней».
— Я поднимаю тост, — сказал доктор Куот, — за счастливый тысяча девятьсот тридцать третий год, за нашего нового президента и за новую работу Питера, сулящую хорошие заработки.
— Это бег наперегонки, — сказал Питер, когда доктор и миссис Куот удалились. — Сумею я продать свой рассказ до того, как мне позвонит Голдхендлер? Если сумею, то я пошлю Голдхендлера ко всем чертям.
Питерово собеседование с королем реприз прошло удачно — по словам Питера, даже чересчур удачно, — и он со дня на день ожидал звонка: как только откроется вакансия.
Около часу ночи мы с Марком шли пешком по направлению к Центральному парку. Дождь кончился. Сквозь лохмотья туч проглядывала луна, освещая гуляк-полуночников, которые бегали по мокрой черной улице и дудели в рога.
— Что ты думаешь по поводу рождественской елки? — спросил я.
— Видишь ли, — сказал Марк, пожав плечами, — как говорит Питер, его отец считает, что еврейские дети не должны чувствовать себя ущемленными. Как будто слова «еврей» и «ущемленный» — это не одно и то же.
— Почему? Я никогда не чувствовал себя ущемленным.
Марк бросил на меня взгляд искоса и не ответил.
— А что вообще, по-твоему, должны делать евреи, Марк?
— Делать с чем?
— С тем, что они евреи.
— Изобрести космический корабль и улететь на другую планету, пока не поздно.
На этом разговор застопорился. Мы шли молча. Я весь вечер ждал, что Марк скажет что-нибудь о моем университетском капустнике, который я уже неделю как дал ему прочесть. Когда мы свернули в переулок, ведущий к моему и его дому, я набрался духу и сказал:
— Видимо, «Лажа на Рейне» тебе не показалась смешной.
— Мне кажется, что Гитлер — это вовсе не смешно. Если в Германии все рухнет и он придет к власти, я не думаю, что кто-нибудь будет долго смеяться.
У подъезда дома, где он снимал комнату, он на прощание сказал:
— В твоем капустнике — навалом отличных хохм. Желаю тебе, чтобы он был принят. С Новым годом! Пока!
В Германии таки все рухнуло и Гитлер пришел к власти, и одним из печальных международных последствий этого события было то, что жюри, которому надлежало выбрать наилучший капустник, отвергло все три конкурирующих рукописи как неактуальные, поскольку все они были про смешного паяца Гитлера, а он оказался, увы, совсем не паяцем. Было объявлено, что если в течение двух недель никто не представит нового текста, то капустника вообще не будет. Я начал ломать голову над новой идеей для капустника и решил пожертвовать курсовым балом, на который я собирался пойти с Дорси: бал приходился как раз на середину этого двухнедельного периода. Сначала — дело, потом — удовольствие.
— Дэвид, — сказала Дорси по телефону, — если ты нарушишь свое слово, я больше никогда никуда с тобой не пойду. Ты же знаешь, у меня были и другие предложения. Я купила новое платье — специально для этого бала. Я тебе этого никогда не прощу.
Как я ни вздыхал по Дорси, но была одна вещь, которая для меня значила больше.
— Дорси, я хочу написать капустник, и хочу, чтобы его приняли. Мы с тобой пойдем на премьеру.
— Я с тобой никуда не пойду! — крикнула Дорси и бросила трубку. Через час, оторвав меня от творческих мук, зазвонил телефон. Ага! Что, Дорси, передумала? Еще, значит, не готова послать к черту несовершеннолетнего, но блестящего Виконта? Но это был Марк Герц.
— Ну, как с капустником? Ты сложил оружие?
— Нет, я напишу новый.
— За две недели?
— Да.
— Есть какие-нибудь идеи?
— Кое-что есть, но трудно начать.
— Приходи завтра ко мне в лабораторию.
Лаборатория представляла собою большую, мрачную, дурно пахнущую комнату, уставленную раковинами, горелками, пробирками, изогнутыми стеклянными трубками и прочим хитроумным оборудованием. Не такое это место, подумалось мне, где хочется хохмить. Непривычно было видеть Марка Герца в заляпанном лабораторном халате, чувствующего себя как дома в этой франкенштейновской обстановке. Мне казалось, что наука и юмор плохо сочетаются друг с другом, да и вообще все точные науки были для меня сплошным кошмаром. Когда в школе на уроках мне приходилось ставить ка-кие-нибудь опыты, у меня никогда не получалось ничего путного, только во все стороны летели искры, что-то кипело, булькало и взрывалось. После этого я сам придумывал нудные итоговые цифры, подгоняя их под теоретические вычисления, и делал вид, что мой опыт дал искомый результат. Железная Маска был парадоксом; про него говорили, что он гениальный физик, но, спору нет, он умел писать смешно.
Марку понравилась моя идея спародировать роман Харви Аллена «Антони Адверс», который тогда только что вышел в свет и был первейшим бестселлером. Встретившись раза два, мы наконец выработали сюжет: главным героем был незадачливый адъютант Джорджа Вашингтона, который все приказы понимает шиворот-навыворот, но в конце концов все-таки случайно выигрывает войну. Работая как одержимый дни и ночи напролет, я за десять суток написал капустник под названием «Антоним Реверс». Созданные мной образы казались мне более чем убедительными, шутки — такими, что со смеху подохнешь, а любовная история — столь романтической и трогательной, что, перечитывая собственное творение, я только что сам не рыдал в три ручья. Героиню я назвал Доротеей. А на курсовой бал я так и не пошел. Дорси там всех свела с ума: не успевала она сделать с кем-нибудь и двадцати па, как ее сразу же отбирали; словом, она была царицей бала. Так, по крайней мере, мне потом доложил Биберман. От Киски Оль-баум он знал о моей размолвке с Дорси, и он меня жалел, как доктор Шайнер папу.
«УНИВЕРСИТЕТСКИЙ КАПУСТНИК 1933 ГОДА.
ВЫБРАН ТЕКСТ ГУДКИНДА»
Под таким заголовком в «Зрителе» появилась статья на три колонки. Во вторник, придя домой, я обнаружил у себя на письменном столе синий конверт. Я его вскрыл и вынул лист бумаги. На нем было написано:
«25 февраля 1933 г.
Дэвид, поздравляю с университетским капустником.
С приветом —
Я был так влюблен, что даже эта совсем не любовная записка привела меня в телячий восторг. А по телефону Дорси была мило великодушна:
— Ты уже достаточно наизвинялся, Дэвид. Конечно, я пойду с тобой на премьеру.
Стало быть, роман века продолжался, и мне нужно было как можно скорее получить водительские права. Мое восемнадцатилетие падало на март, а премьера капустника должна была состояться в апреле. Я собирался повезти Дорси на эту премьеру, облачившись во взятый напрокат фрак и белый галстук и сидя за рулем двенадцатицилиндрового «кадиллака», который в то время еще был в нашем владении. И если Дорси Сэйбин устоит против такого двадцатичетырехкаратного ухаживания, значит, она даже не айсберг, а просто Голем, фантастическая ожившая глиняная статуя, и мне больше нечего иметь с ней дело.
Папа стоял у входа в прачечную и щурился на меня в ярких лучах солнца, когда я впервые сел за руль подержанного двухместного «форда», который принадлежал прачечной. Рядом со мной сидел Феликс Бродовский: он был на два года старше меня и должен был научить меня водить машину. Я бы, небось, научился быстрее, если бы Феликс не занимал меня разговором. Он, к этому времени уже женатый человек, считал меня неудачником, потому что я пошел в университет, тогда как он, почти мой ровесник, уже сам зарабатывал деньги и, как он выражался, регулярно делал «это самое». Он осведомился, делаю ли я тоже «это самое» регулярно с кем-нибудь из своих сокурсниц, которые, по его мнению, все должны быть слабы на передок. Я ответил, что, дескать, нет, я не делаю «это самое» регулярно. Тогда он спросил, как часто я делаю «это самое». Лихорадочно пытаясь сосредоточить свое внимание на коробке передач, сцеплении, акселераторе и тормозе, я был слишком занят всем этим, чтобы придумать какой-нибудь уклончивый ответ, поэтому я простодушно сказал, что, дескать, я «этого самого» вообще никогда не делал.
Это, конечно, была ошибка. Наконец-то Феликс Бродовский мог хоть в чем-то почувствовать свое превосходство. Пусть я был сыном человека, узурпировавшего власть в прачечной «Голубая мечта», пусть я жил на Вест-Энд-авеню, пусть я был блестящим студентом Колумбийского университета, но я не только не делал «этого самого» регулярно, я вообще «этого самого» не делал. Тут-то Феликс меня поимел. Пока я вел машину мимо пустых стоянок вдоль реки Бронкс, он неустанно рисовал мне радужные картины тех удовольствий, которых я был лишен. За этими неудобосказуемыми описаниями своих матримониальных радостей он не натренировал меня, как следует делать один действительно трудный маневр — стартовать вверх по склону. На машинах того времени, чтобы это сделать, нужно было, одновременно отпуская сцепление и ручной тормоз, в то же время плавно нажимать на акселератор, чтобы машина тронулась без отката назад. Феликс показал мне этот прием на довольно пологом подъеме, дал мне стартовать раз или два и провозгласил, что я к экзамену готов.
Затем он объяснил, что мое водительское мастерство — или отсутствие такового — на экзамене не будет иметь ни малейшего значения. Все, что нужно сделать, — это положить в дверной карман десятидолларовую бумажку и шепнуть инспектору: «Для вас кое-что есть в этой дверце». Это все. Если я не обрушу машину в реку и не утоплю и себя и инспектора, я получу права. Однако Феликс посоветовал мне не рассказывать об этом папе. Он заверил меня, что все бронксовские водители об этом знают, но мой отец может этого не одобрить. Я думаю, что Феликс Бродовский раскрыл мне эту страшную тайну по старой дружбе, а также из сочувствия, что я никогда не делал «этого самого».
Вы и представить себе не можете, в какой я был панике. Мое первое столкновение с мощью закона и мое приобщение к миру взрослых должно было совершиться при помощи взятки: вот уж воистину потеря невинности! Чем дальше, тем с большим страхом я думал о том, как я буду предлагать инспектору взятку; и когда я отправился сдавать экзамен, я понял, что не смогу этого сделать. Инспектор — дородный седой человек с суровым лицом — сел рядом со мной в машину и сказал:
— Ну, поехали!
До премьеры капустника оставалось две недели. Мне во что бы то ни стало нужно было получить права. По правде говоря, я заранее положил-таки десятку в дверной карман, но, садясь в машину, струсил и инспектору ничего не сказал. Я просто нажал на акселератор и повел машину. Сперва все шло хорошо — до тех пор, пока инспектор не приказал мне остановиться на довольно крутом подъеме. Я как можно сильнее дернул за ручной тормоз. Он едва держал.
— Хорошо. Теперь стартуй.
Стартовать? Стартовать, когда капот уставился в небо? Черт побери Бродовского со всем его «этим самым»! Почему он не потренировал меня на настоящем подъеме?
— Ну, чего ты ждешь? Поезжай.
— Для вас кое-что есть в этой дверце, — сказал я хриплым шепотом. Я включил передачу, отпустил сцепление и ручной тормоз и нажал на акселератор. По крайней мере, мне казалось, что я все это сделал, как надо, но что-то получилось не так. В коробке скоростей раздался скрежет, мотор взревел, машина задрожала мелкой дрожью и начала катиться назад.
— Ты что, охренел? — рявкнул инспектор.
— Для вас кое-что есть в этой дверце, — повторил я, на этот раз уже гораздо громче.
— Что? Не слышу! Останови, к чертям, машину!
Я в ужасе стал снова нажимать на тормоз, на сцепление и на газ, но произвел только скрип и скрежет, а машина, катясь назад, начала набирать скорость.
— Да останови же ты, ради Христа!
— ДЛЯ ВАС КОЕ-ЧТО ЕСТЬ В ЭТОЙ ДВЕРЦЕ! — взвизгнул я, чувствуя, что машина задним ходом делает уже добрых тридцать миль в час и с каждой секундой скорость растет.
— Псих проклятый! Ты нас обоих убьешь! Убирайся к чертовой матери!
Инспектор отпихнул меня в сторону, схватил ручной тормоз и изо всех сил рванул его вверх. Завизжали шины, машина еще раз-другой содрогнулась всем корпусом и остановилась. Мы оба молчали. Инспектор, молча отдуваясь, смотрел на меня.
— Для вас кое-что есть в этой дверце, — сказал я, чуть не плача.
— Я сяду за руль.
Он довез меня до «Голубой мечты», пересел в свою машину и уехал, не сказав больше ни слова. Когда я залез рукой в карманчик дверцы, десятки там не было. Через несколько дней из бронксовской автоинспекции пришло письмо с уведомлением о том, что я провалил экзамен, — по крайней мере, так я предполагал до того, как вскрыл конверт. Однако в конверте лежали мои водительские права.
Так что не презирай налогового инспектора, читатель, и его нюх на лазейки в законе. Таков порядок вещей, в чем я убедился с юных лет. Конечно, уклонение от налогов — это не взятка, это лишь попытка найти законные пути заплатить поменьше, и все это делают. Но вот что я вам скажу: ни один инспектор налогового управления, приходя в юридическую контору Гудкинда, никогда не находил у него кое-чего для себя в дверце. Мне это всегда было противно — тоже с юных лет.
А теперь — к «кадиллаку». Я ликовал. Я не мешкая выскочил из дому и на метро поехал в Бронкс. Я вприпрыжку вбежал по широкой металлической лестнице в папину контору, чтобы поскорее показать папе свои водительские права и зарезервировать за собой двенадцатицилиндрового белого слона, который все равно ржавел без дела. Я был уверен, что папа без колебания предоставит его в распоряжение прославленного автора университетского капустника. Ведь он же так гордился…
Меня сразу же охватывает неодолимая волна воспоминаний: я ощущаю запах мыла и хлорки, висевший в воздухе прачечной; слышу грохот и тарахтенье стиральных машин; вижу потных женщин в белых халатах на первом этаже… Все это умерло и быльем поросло. Сейчас этот район Бронкса уничтожила скоростная автострада на Новую Англию. «Голубая мечта» исчезла, как Атлантида. И подумать только, что это здание было для моего отца пупом земли! Это было все, что он сделал в жизни, все, к чему он приложил свою смекалку и свои способности! Что ж, его согнутая спина помогла мне подняться и стать преуспевающим налоговым юристом в «а голдене медине» — и даже специальным помощником президента. Но вернемся к «Голубой мечте» сорок лет назад…
Когда я вошел в контору, моя сестра Л и сидела там за письменным столом. Контора выглядела крошечной, как и вся прачечная. Я помнил, каким грандиозным казалось мне когда-то это здание: его гигантская дымовая труба упиралась в облака, а необъятный машинный зал внушал суеверный трепет. Теперь это была всего-навсего маленькая фабрика: за годы она сильно уменьшилась в размерах. Моя сестра тоже выглядела довольно невзрачно в блеклой коричневой юбке и коричневой блузке, она перетасовывала какие-то карточки. Пока я беседовал с Ли, открылась дверь папиного кабинета, и оттуда быстрым шагом вышел папа с какими-то бумагами в руках; он что-то коротко сказал конторщикам. Хозяин Гудкинд! Лица конторщиков посуровели, и все уткнулись в бумаги, даже Ли. Но когда папа увидел меня, деловая атмосфера смягчилась:
— Исроэлке! Заходи ко мне!
Его кабинет теперь тоже выглядел вдвое меньше, чем каким я помнил его раньше.
— Поздравляю! — сказал папа, поглядев на мои права. — Ну, что я могу для тебя сделать?
Тонкий намек на толстые обстоятельства, но без всякого злорадства: конечно, Исроэлке не поедет в Бронкс за здорово живешь; раз он явился в прачечную, значит, ему что-то нужно. Просьба дать мне двенадцатицилиндровый «кадиллак» застряла у меня в горле. Как уныло выглядела эта прачечная, какой здесь был тяжелый, нездоровый воздух. И вот здесь, подумал я, папа зарабатывает деньги, это место позволяет нам всем жить на Вест-Энд-авеню, а мне учиться в Колумбийском университете, тогда как Феликс Бродовский уже сам зарабатывает на жизнь и содержит жену. Но все-таки я выдавил из себя свою просьбу.
— Понимаю. На когда он тебе нужен?
Я сказал. Папа немного подумал — и сумел улыбнуться:
— Хорошо, ты его получишь.
— Из верблюжьего сукна? — спросила Ли за обедом. — На премьеру? Ты с ума сошел! Кто же носит коричневое пальто с фраком? Ты будешь выглядеть как гангстер.
— Много ты понимаешь! — сказал я. — В Колумбийском университете все так одеваются.
Боб Гривз взял в обычай приходить на танцевальные вечера одетым, поверх фрака и белого галстука, в пальто из верблюжьего сукна с поднятым воротником. То ли у него не было денег купить черное пальто, то ли это было что-то вроде снобизма навыворот, не знаю. Может быть, в тот год так одевались в Йеле или в Принстоне. Но, во всяком случае, с легкой руки Гривза, на нашем курсе вошло в моду приходить на вечера в пальто из верблюжьего сукна с поднятым воротником. Однажды в редакции «Шутника», когда Гривз куда-то вышел, а его пальто висело на вешалке, я посмотрел, где оно было куплено: на ярлыке значилось «Финчли» — и адрес магазина на Пятой авеню. Это все решило. Пусть я был автором университетского капустника, пусть я водил двенадцатицилиндровый «кадиллак» — все это не стоило медного гроша, если я не мог прийти на премьеру капустника в верблюжьем пальто от «Финчли». Только тогда я смогу окончательно сбить с ног Дорси Сэйбин.
— Ну что ж, это проще пареной репы, — сказала мама. — У мистера Майклса верблюжьих пальто — пруд пруди.
— Единственное место, где можно купить настоящее верблюжье пальто, такое, какое все носят, — провозгласил я, — это магазин «Финчли» на Пятой авеню.
— Дэвид, — мягко сказала мама своему идиоту-сыну, — на Пятой авеню платят не за товар, там платят за дорогое помещение. Если уж тебе так приспичило носить верблюжье пальто поверх фрака и белого галстука…
— Что само по себе курам на смех, — вставила Ли.
— А цилиндр с верблюжьим пальто носят? — спросил папа.
— Он наденет с ним абажур, — сказала Ли. — Коричневый абажур. В Колумбийском университете все так одеваются.
У Ли, конечно, было тошно на душе. Я ей не ответил и простил.
— Нет, папа, цилиндр — нет, — сказал я. — Только пальто. И воротник должен быть поднят.
— Или обязательно покупать у «Финчли»? — спросил папа. — Мама права, это же обойдется вдвое дороже.
— Папа, у «Финчли» продается как раз такое пальто, какое мне нужно.
— Ну что ж, тогда пусть это будет наш подарок, — сказал папа. — На твою премьеру.
— А вот абажур можно купить у «Мейси»! — сказала Ли.
Я сказал:
— Спасибо, папа. Вот увидишь, автор будет в этот вечер настоящим денди. Вот увидишь.
— Денди? — сказал папа, подняв голову от тарелки. — А что такое денди, Исроэлке?
— О, ну как это? Изящно одетый человек. Элегантный. Красивый. Модный.
— Comme il faut, — сказал папа. — Да. Толстой употребляет это выражение. Ладно уж, так и быть; и мы будем гордиться тем, что ты такой comme il faut.
На следующий день я стоял на Пятой авеню перед магазином «Финчли», робко заглядывая внутрь и не решаясь войти, словно это была католическая церковь. Сквозь дверь были видны продавцы за прилавками, все одетые с иголочки, статные, изящные, такие не похожие на мистера Майклса. Казалось, весь штат «Финчли» состоял сплошь из пожилых гаков с замороженными лицами. Я даже не был уверен, что они согласятся взять у меня деньги и выдать мне такое же пальто, какое было у Боба Гривза. Как раз такое пальто висело на манекене в витрине — точь-в-точь такое, и даже с поднятым воротником. Да и сам манекен тоже выглядел гаком, он был даже немного похож на Боба Гривза — и улыбался такой же, как у Гривза, восковой улыбкой. Я должен был во что бы то ни стало купить это пальто. Ну, была не была! Я набрался храбрости и вошел внутрь.
Конечно, магазин «Финчли» от моих денег не отказался и пальто мне продал, но до этого продавец, который меня обслуживал, — светловолосый патриций, с маленькими, жесткими усиками и английским акцентом, явно бывший королевский драгун, знававший лучшие времена, — четко дал мне понять, что я презренный плебей, рвущийся из грязи в князи. Пальто на мне сидело как влитое, и выглядел я в нем действительно шикарно. Правда, меня несколько обескуражило то, что, вертясь перед трехстворчатым зеркалом, я обнаружил, что в этом пальто я похож не столько на Боба Гривза, сколько на тетю Фейгу (раньше я этого никогда не замечал). Кроме того, повернувшись несколько раз вокруг своей оси, я заметил, что сзади нет пояска. Я готов был поклясться, что у Гривза поясок был. Я сказал об этом королевскому драгуну.
— Если вы хотите поясок сзади, сэр, — слово «сэр» он произнес таким тоном, каким актер, играющий Антонио, обращается к Шейлоку, — то вам следует пойти на Канал-стрит.
Я заплатил деньги и вышел на залитую солнцем Пятую авеню, неся под мышкой коробку с пальто из верблюжьего сукна, — это я-то, еврей, который никогда не чувствовал себя ущербным. Кстати, продавец оказался прав. На пальто Боба Гривза никакого пояска не было. А верблюжьи пальто, которые продавались у мистера Майклса, держу пари, все до одного небось были с пояском сзади. Страшно подумать, что бы было, если бы я пришел на премьеру своего капустника в пальто от мистера Майклса с пояском! С таким же успехом я мог бы прийти облаченный в «тфилин».
— «Кадиллак» подан! — крикнула Ли, когда я сидел за книгами.
Я вскочил:
— Где? Где он?
— Внизу у подъезда.
Я надел пальто от «Финчли» и поднял воротник. Внизу папа беседовал со швейцаром Патом, а у тротуара стоял «кадиллак».
— Ну, залезай! — сказал папа. — Денди.
Я сел за руль. Наконец-то это прекрасное никелированное чудовище, пахнущее тугой мошной, было в моем распоряжении. Я завел мотор. О, это негромкое мощное рычание! В верблюжьем пальто от «Финчли» я чувствовал себя непобедимо уверенным и невозмутимым. Я помахал рукой папе и еще чуть-чуть приподнял воротник пальто. Папа стоял, улыбаясь и переминаясь с ноги на ногу, сунув правую руку в боковой карман пиджака. На фотоснимках, сделанных в двадцатые годы, когда ему было сорок с лишним, он всегда стоит, сунув руку в боковой карман пиджака. Для него эта поза была comme il faut. Ее очень часто можно увидеть на старых фотографиях почти всех еврейских интеллигентов из России: они стоят, засунув руку либо за лацкан, как Наполеон, либо в боковой карман пиджака.
«Кадиллак» тронулся, как облако, на котором, бывает, мы летаем во сне. Я объехал вокруг квартала и вернулся к подъезду, онемевший от восторга. Дорси Сэйбин была моя. Папа все еще стоял у подъезда, беседуя с Патом.
— Папа, это чудесно!
— Денди, — сказал папа. — Я отведу его в гараж.
Генеральная репетиция. Все исполнители — в гриме, в париках и костюмах — толкутся на сцене. Рабочие сцены перекрикиваются друг с другом, передвигая декорации. Оркестранты, сбросив пиджаки, настраивают инструменты. Я стою в одиночестве среди рядов стульев в пустом зрительном зале, в который превращен бальный зал отеля «Уолдорф-Астория». На сцене все еще кавардак, но занавес уже опускается. Начинается увертюра — попурри из мелодий, используемых в спектакле; я еще этой увертюры не слышал. Первое, что я слышу, — это пронзительные звуки дудки, играющей «Янки Дудль» под стук барабана.
Боже праведный, какова чарующая сила этой мелодии! В этих первых звуках было все: «минитмены», Джордж Вашингтон, Вэлли-Фордж, «Дух 1776 года»; мне стало почти стыдно, что я сделал американскую революцию темой для пародии: так захватил меня, при звуках труб и барабана, наивный школьный патриотизм моего детства. Ритм подхватили еще несколько барабанов, и «Янки-Дудль» перешел в «Марш минитменов», который со временем стал мелодией гимна колумбийской футбольной команды. И сейчас, сорок лет спустя, когда я об этом пишу, меня снова охватывает дрожь. То была заря моего порыва к творчеству — заразной болезни, от которой я, видимо, так и не избавился до сих пор, даром что стал налоговым юристом; если не так, то откуда же взялись эти сотни страниц?
Какой поворот в моей жизни! Дирижер знал тему капустника и в своей увертюре предварил ее самым непосредственным образом. Но «Янки-Дудль» ударил меня, как молотком. Я, Дэвид Гудкинд, — я автор «Антонима Реверса»! Все эти актеры, все эти костюмы, все эти музыканты, все эти декорации, все эти ряды пустых стульев, которые будут заполнены три вечера подряд, — все это благодаря мне! То, что я сочинял для раздела «В час досуга» и для «Шутника», было лишь способом самоутверждения в университете, но дудочки, игравшие «Янка Дудль», пели в моей душе: они пели о том, что нет на свете ничего более возвышенного, чем зов творчества; творческий труд — это самый благородный труд, и мало есть видов деятельности, идущих с ним хоть в какое-то сравнение. Я и до сих пор так думаю. В литературе много званых, да мало избранных. Вот Питер Куот был и зван, и избран. На что он употребил свой талант, это другой вопрос. А я был зван, но не избран, — вот я и стал налоговым юристом.
В вечер премьеры — в этот вечер вечеров — я выглядел, мне казалось, как королевский драгун в увольнительной, если не считать свежей сыпи прыщей, кое-как замаскированных пудрой. Но автор университетского капустника был выше таких мелочей. В верблюжьем пальто от «Финчли», взяв под мышку коробку с двумя орхидеями, я попрощался со своими домашними. Ли, возясь над своим вечерним платьем, сверкнула на меня глазами:
— Ну и красавец! Счастливо!
— Это счастливейший вечер в моей жизни, — сказала мама. — Мы с папой так за тебя рады! — и затем она добавила грустно, но так, что было слышно во всей квартире: — Ах, если бы ЕЩЕ КТО-НИБУДЬ вышел замуж…
Папа, в новом смокинге, проводил меня до лифта. Это был не только мой, но и его вечер вечеров: это было его торжество в «а голдене медине», долгожданное, но наконец-то свершившееся, и оно разворачивалось во всем блеске. Так мне казалось, но папа, когда закрывалась дверь лифта, произнес только одно слово:
— Денди!
Дорси впорхнула в свою гостиную в облаке тонких ароматов, ослепляя белизной рук и груди и багрянцем алого платья до полу.
— Ну и ну! — сказала она, оглядывая меня с головы до ног. — Ты выглядишь настоящим денди. Спасибо за цветы.
Когда я открыл перед ней дверцу «кадиллака», в ее небесных глазах появилось задумчивое выражение — то самое, которое я видел, когда сказал ей, что повезу ее в «Орхидею». Если я правильно расшифровал иероглифы, начертанные на ее бесстрастном лице, она размышляла о том, не следует ли ей передумать рвать с Виконтом. Конечно, он молодоват — что да, то да, — на зато какой конкистадор!
— Это машина твоего отца?
Она подобрала юбку и пальто и вступила в «кадиллак», как английская королева.
— Да уж не мой! — ответил я, и Дорси рассмеялась, и смеялась до того, что у нее на глазах показались слезы, пока я разогревал мотор и выводил машину на бульвар Грэнд-Конкорс.
— О Дэвид! — воскликнула Дорси. — Иногда ты бываешь совершенно бесподобен.
Ну и дела! Эту девушку я обстреливал сотнями лучших анекдотов, и они отскакивали от нее, как от камня, не вызывая ничего, кроме легкой улыбки. Заставить Дорси рассмеяться, стреляя шутками наобум, было так же трудно, как выиграть на зеро в Лас-Вегасе.
В «Уолдорф-Астории» мы поднялись наверх в огромном лифте, заполненном колумбийцами в верблюжьих пальто с поднятыми воротниками и их надушенными девушками с сияющими глазами, которые галдели, как птицы в вольере. Меня узнавали. Меня поздравляли. Как обычно, Дорси сразу же удалилась попудрить нос. Я ждал в большом зале, уставленном зеркалами, расхаживая среди цветочных горшков, и ладони у меня взмокли, а сердце колотилось. В зеркалах отражался напудренный франт во фраке и белом галстуке, который глядел на меня с затаенным торжеством. Начало через десять минут! Через пять! Наконец-то я взобрался на вершину, на которую до меня взобрался Питер. В программке моя фотография занимала целую страницу — точно так же, как когда-то фотография Питера.
Недавно я откуда-то выкопал эту фотографию: на ней изображен в полупрофиль очень еврейский юноша, не чрезмерно молодой, скрививший губы в тонкой, саркастической улыбке. Под ней написано:
«И. ДЭВИД ГУДКИНД.
АВТОР».
Ради этого момента я вкалывал три года, оттачивал свой юмор, написал двухчасовой капустник, который был отвергнут, и затем за десять суток написал другой. Фотография на всю страницу в программке университетского капустника была лавровым венком, который я собирался положить к ногам Дорси Сэйбин.
Когда мы шли по центральному проходу к нашим местам в переполненном зале, меня справа и слева приветствовали поклонники. Оркестр был уже в полном составе; оркестранты в смокингах настраивали инструменты. Из ложи мне помахали папа, мама и Ли. На наших с Дорси местах во втором ряду лежали две программки. На обложке была напечатана репродукция картины «Дух 1776 года»: два барабанщика и дудочник с перевязанной головой, шагающие вперед сквозь пороховой дым. Название было набрано готическим шрифтом:
«АНТОНИМ РЕВЕРС.
Университетский капустник 1933 года».
Мы сели. Дорси перелистала программку и наткнулась на мою фотографию.
— А! Вот и ты! — сказала она.
Свет постепенно гас. Зрители замолкали.
— Неплохая фотография, а, Дорси?
— Гм! — сказала Дорси, взглянув на меня сбоку и хихикнув. — По крайней мере, на ней не видно этих жутких прыщей.
Свет погас. Дудочка и барабан заиграли «Янки-Дудль». Но на этот раз музыка не подействовала на меня так, как на генеральной репетиции. На этот раз в этой мелодии мне слышались слова:
Янки Прыщ, среди полей
Едет в гости к маме
С торбой, полною прыщей, —
С жуткими прыщами.
Когда взвился занавес, на сцене стоял хор «минитменов». Публика захлопала. Я взглянул на папу и маму в ложе; они гордо улыбались, глядя на меня, а Ли приветливо помахала рукой. Я внезапно подумал о том, как она, должно быть, страдала, когда узнала, что Моше Лев поехал в Южную Африку, ничего ей не написав. Каково и ей было получить такой ошарашивающий удар в солнечное сплетение! Но между нами была огромная разница. Она была отвергнутая влюбленная женщина. А я был просто наивный дурак, который сам напросился, чтобы его щелкнули по носу.
Спектакль имел триумфальный успех. Мои шутки вызывали неизменный смех; канкан, исполненный ансамблем с волосатыми ногами, был встречен бурей аплодисментов. Сама Дорси, совершенно не понявшая, какой она нанесла мне удар, хохотала до коликов. Когда опустился последний занавес, зрители долго аплодировали, хотя никто не вызывал автора, кроме зычного женского голоса из той ложи, где сидели папа, мама и Ли. Когда я в смущении поднял голову, я увидел, что Ли уговаривает маму замолчать.
Этот вечер связан для меня с еще одним воспоминанием, которое преследует меня по сей день, поэтому я должен о нем рассказать. После представления, когда в зале убирали стулья, чтобы освободить место для танцев, Дорси, конечно, опять пошла попудрить нос. Я стоял у стенки, выслушивая со всех сторон комплименты. В этот момент мимо меня с рассеянным видом прошла Киска Ольбаум.
— Привет, Киска. Потанцуем?
— Никак не могу найти Монни, — сказала она. — Только что он был здесь. Ты его не видел?
— Да куда он денется? Неужели ты не хочешь станцевать с автором?
— Ну ладно, — сказала она. — Но где же Монни?
Я обнял ее и повел танцевать. Она безжизненно кружилась в такт музыке, все время вертя головой и приговаривая:
— Ну куда он мог пропасть?
— Тебе понравился капустник? — спросил я.
— Монни сказал, что он напишет о нем хорошую рецензию. Ну куда он… А, вот он! Монни!
Она оторвалась от меня, метнулась к Биберману и бросилась ему в объятия. Они протанцевали мимо меня. Она смотрела на него, и в ее глазах сверкал свет любви, которого мне никогда еще не приходилось видеть: как раз в этот вечер — вечер вечеров — я надеялся увидеть этот свет в глазах Дорси Сэйбин, а вместо этого узнал — или должен был узнать, потому что развязка тогда еще не наступила, — что в ее глазах я этого света никогда не увижу.
Впервые мне предстояло увидеть этот свет в глазах, обращенных ко мне, лишь много лет спустя — в глазах профессиональной красавицы, певицы из бродвейского шоу по имени Бобби Уэбб. Так уж, видно, мне было написано на роду: впервые увидеть свет любви вовсе не в глазах милой еврейской девушки, вроде Дорси Сэйбин, пропади она пропадом!
— Дэвид, вы поэт! — говорил мне профессор Вивиан Финкель, когда мы с ним пили шампанское у него в квартире, обмывая успех «Антонима Реверса» (слово «поэт» он произносил с изящным удлиненным «о» и очень открытым «э», на английский манер). — Вы подлинный комический пооэт! Вы можете стать Марком Твеном в драматургии! Американским Мольером! Ведь Марк Твен, в сущности, тоже был пооэт, не оцененный пооэт прозы. Вы пооэт, Дэвид!
И это говорил человек, который редко кому ставил «отлично», который сам писал саркастические фельетоны и пародии, печатавшиеся в «Харперсе» и в «Атлантик Мансли»! Профессор Финкель был элегантный мужчина, очень высокого роста, очень худощавый, с густой гривой седых волос и огромным крючковатым носом. Требовательный лектор и убийственный экзаменатор, профессор Финкель давно проникся симпатией к остроумному, хотя и прыщавому Виконту де Бражу, но его восхищение «Антонимом Реверсом» поистине не знало границ. Боб Гривз уже ошарашил меня, заметив, что, по его мнению, я должен был бы по праву стать следующим редактором «Шутника»: в конце концов, я и так делаю в редакции почти всю работу, и у меня есть чувство юмора. Такого благородства я от Боба не ожидал. Или на него уже воздействовал Рузвельт? Это было в знаменитые первые сто дней Нового Курса: дополнительный нерабочий день, «мозговой трест», беседы у камина, отмена сухого закона — целый карнавал головокружительных перемен; и, возможно, назначение еврея на пост редактора «Шутника» было созвучно духу времени.
Как бы то ни было, но я стал редактором «Шутника». Когда я рассказал об этом Питеру Куоту — это было во время прогулки по Центральному парку, — он был как громом поражен.
— Ха, ха! Так, стало быть, лед тронулся? Они не смогли найти гака, который умел бы читать и писать! — Питер закатил глаза в притворном экстазе. — Ну и дела! Конец эпохи. Гаки уступают дорогу жидам. Жаль, что мне не хватило двух лет, чтоб этого дождаться. Виконт, примите мои поздравления!
Питер уже начал работать у Гарри Голдхендлера на ставке пятнадцать долларов в неделю — в то время это был неплохой заработок, — но о своей работе он говорил с горечью и сарказмом, как, впрочем, почти обо всем на свете. Он даже не пошел смотреть «Антонима Реверса», и это меня обидело.
В концу предпоследнего курса я все больше времени проводил в компании профессора Финкеля: мы ходили с ним в театр и на концерты, я бывал у него дома, в его холостяцкой квартире, где мы слушали пластинки Бетховена и беседовали о моих планах на будущее — о том, как я стану комическим поэтом. Вивиан делал мне всяческие комплименты, как я сейчас понимаю, а тогда я думал, что он просто хороший, душевный человек или же он размягчился под влиянием музыки. Этот некогда чопорный бывший британец отбросил свою сдержанность и проявлял, как мне казалось, типичную англосаксонскую доброжелательность. Как бы то ни было, я полюбил и его, и Бетховена и тешился мыслью, что я стану американским Мольером.
Примерно то же, но в обратном порядке, тогда же произошло со мной из-за знакомства с Элинор Крафт, коротышкой-дочкой юрисконсульта «Голубой мечты» мистера Теодора Крафта, угрюмого богача с Вест-Энд-авеню. Элинор была пламенной коммунисткой, она заплетала свои светлые волосы в косу и туго перевязывала грудь, чтобы она казалась поменьше. Как-то вечером мы сидели с ней на диване, и Элинор разглагольствовала о том, что Рузвельт — это реакционный болван, а его Новый курс — это всего-навсего экономическая патока, чтобы задуривать мозги рабочему классу, и вообще вот-вот грянет революция. Подобно тому, как прививка коровьей оспы предохраняет человека от заболевания настоящей оспой, так долгое знакомство с тетей Фейгой привило мне иммунитет против марксистской риторики, и, слушая Элинор вполуха, я с вожделением смотрел на ее аппетитную грудь, обтянутую кашемировым свитером; и пока она что-то бубнила, я, чтобы скрасить время, положил руку на одну из ее выпирающих выпуклостей. Элинор Крафт, как ни в чем не бывало, продолжала разоблачать Рузвельта, позволяя моей руке покоиться там, куда я ее положил. Никакой реакции не последовало. Что делать дальше, я понятия не имел. Все мои свидания с Дорси Сэйбин в качестве половой практики были совершенно бесполезны.
Так уж случилось, что меня миновали обычные тяготы подросткового возраста. Я, так сказать, был запущен на орбиту, но все технические системы работали вхолостую. Что вы чувствовали в этот исторический момент, коммодор Гудкинд? Прошу вас, говорите в микрофон. Ну так вот, честно говоря, я был смущен. Я вовсе не был без ума от Элинор, и меня не одолевали никакие плотские желания, которые могли бы подвигнуть меня на дальнейшие действия. Чтобы избавить Элинор от чрезмерного смущения, хотя никакого смущения она не выказывала, я начал с ней спорить, приводя какие-то доводы правых политиков. Она парировала длинными цитатами из «Нью Мэссиз», а я тем временем щупал ее то тут то там, и она нисколько не противилась. Встречи такого рода продолжались несколько месяцев, а потом они сами собой выдохлись. Я плохо помню, как развивались наши отношения. Я водил Элинор в театр и на танцульки, но главным в нашем романе были политические дискуссии на диване, заключавшиеся в том, что она меня агитировала, а я ее обжимал.
Если в гостиную, когда мы там сидели, входил мистер Теодор Крафт, он делал это нарочито шумно, давая мне время снять руку с Элинориной груди, а ей — выпрямиться. Я думаю, он надеялся, что наши диванные эскапады к чему-нибудь приведут, и он их безропотно терпел, справедливо полагая, что еще ни одна девушка не забеременела оттого, что молодой человек держал руку у нее на груди. И во время летних каникул он взял меня на временную работу клерком к себе в контору. Болтая с другими клерками, я обнаружил, что дела, над которыми они работали, очень напоминали казусы, описанные в Талмуде, с той лишь разницей, что правоведческий довод, излагаемый в Талмуде в одной строке, отточенной и кристально ясной, как алмаз, здесь размазывался на меморандум длиной страниц в двадцать. Иногда я отваживался высказать свое мнение в спорах, и клерки относились ко мне как к неведомо откуда выскочившему китайскому болванчику.
Но как-то мистер Крафт пригласил меня в свой кабинет и сказал, что, по его мнению, у меня ум юриста. Он предложил, что напишет мне рекомендательное письмо на юридический факультет Колумбийского университета и, когда я его окончу, может быть, он даже возьмет меня к себе на работу. Затем, перейдя на более доверительный тон, он сказал, что очень беспокоится о том, каким образом Элинор, со всей ее коммунистической заумью, распорядится четвертью миллиона долларов: примерно столько, сообщил он мне, она вскоре унаследует, так как здоровье у него такое, что он уже не жилец на белом свете. При этом мистер Крафт выглядел как огурчик; и действительно, он после этого прожил еще тридцать лет. Я думаю, он просто хотел по-отечески помочь Элинор. Но эго был дохлый номер. Элинор была любительница пообжиматься, свихнувшаяся на марксизме; в невесты она ни на грош не годилась. Но зато в то лето я действительно заинтересовался юриспруденцией. Я понял, что это мне по душе. Финкелевский «американский Мольер» стал расплываться, в сиянье утопая. Я решил, что стану богатым юристом, как Теодор Крафт.
Итак, выпуская каждый месяц очередной номер «Шутника», я одновременно в течение всего последнего курса на всех парах мчался по направлению к юридическому факультету: я работал до седьмого пота, чтобы сдать все экзамены на «отлично». А затем в один прекрасный день в редакции «Шутника» появился выпускник университета — председатель комитета по постановке капустников. Он сказал, что у них пока нет ни одного сколько-нибудь приемлемого предложения, и если я соглашусь написать капустник, комитет обязуется его принять и поставить. Вообразите себе! Всего лишь год назад я прыгал от радости у телефона, когда этот ноль без палочки провозгласил, как из неопалимой купины, что мой «Антоним Реверс» принят. А теперь — вот те на! Я знал, что Марка Герца нет в Нью-Йорке, поэтому я позвонил Питеру Куоту. Он предложил мне приехать к нему, и мы с ним придумали и разработали сюжет нового капустника. Он должен был называться «Пинкус во веки веков!» — идея была типично куотовская.
Содержание сводилось к следующему: Колумбийский университет из-за Великого кризиса разорился вчистую. И вот приходит мистер Абрам Пинкус, глава фирмы «Пинкусовский творог», и предлагает университету финансовую помощь — но на определенных условиях. Каждая лекция должна несколько раз прерываться рекламой пинкусовского изделия. Футболисты университетской команды будут носить майки с изображением пинкусовского творога. И университетский гимн будет называться «Пинкус во веки веков!». Потом его дочь Фейга Пинкус влюбляется в капитана университетской футбольной команды, которого зовут Патрик О’Пара. И так далее. И, конечно, тут же — куча еврейских и ирландских шуток, комическое обыгрывание обанкротившегося университета и пародийные рекламы. Все это действительно было очень смешно. Когда я писал, я волей-неволей подпал под влияние куотовского стиля. Абрам Пинкус, его жена и их дочь немного напоминали папу, маму и Ли. Потом мама храбро сказала, что «Пинкус во веки веков!» напоминает ей Шолом-Алейхема. Папа же хранил молчание. Раньше, когда он посмотрел «Антонима Реверса», он сказал, что, может быть, мне стоит подумать о том, чтобы стать писателем. После «Пинкуса во веки веков!» он вообще ничего не сказал. Ни слова. Ни тогда, ни позже — никогда.
Я, конечно, свалял дурака и пошел на премьеру с Дорси. На этот раз не было никаких орхидей, только чайные розы, и поехали мы не на «кадиллаке», а на папином старом «форде». Дорси была так же весела, взволнована и надушена, как и на премьере «Антонима Реверса». Собственно говоря, она ни капельки не изменилась. Она вообще не менялась. Когда-то, при нашем знакомстве, она приветствовала меня словами: «А вы — Виконт де Браж!» — и только им я для нее и остался. Да она и не притворялась, что я был для нее чем-то другим. Все мои упования и разочарования, взлеты надежд и бездны безнадежности, восторги и щелчки по носу — все это было плодом моего воображения, пока я, как зачарованный, пытаясь к ней приблизиться и никогда не приближаясь, вертелся, точно юркий спутник вокруг этой холодной луны.
Перед тем как попрощаться со мной перед дверью своей квартиры, она, поздравив меня с успехом, сказала, как бы завершая разговор, который мы вели в машине:
— Ну, что ж, Дэвид, станешь ли ты писателем или юристом, я уверена, ты далеко пойдешь. Ты очень талантлив. Желаю удачи!
После этого она пожала мне руку, неловко прижалась щекой к моей щеке и упорхнула к себе в квартиру, оставив меня ошеломленным, с горящей щекой: такие вспышки страсти были не в ее нраве.
Меня приняли на юридический факультет. Вивиан Финкель был безутешен.
— Но, Дэвид, — причитал он, — ведь вы же пооэт! Юристов сейчас — что собак нерезаных, а поэта днем с огнем не сыщешь.
— Я не стану обыкновенным, средним юристом.
— Нет, вы будете всего-навсего еще одним Моррисом Пелковичем.
Раньше Финкель никогда о Пелковиче не упоминал, и я спросил:
— А вы его знаете?
— О да! — ответил Финкель. — Моррис был одним из моих лучших студентов, а теперь он член редколлегии «Юридического обозрения». Его курсовые работы всегда была ужасно основательными и ужасно скучными. Вот вы верхогляд, Дэвид, — Финкель похлопал меня по коленке, как бы в порицание моего верхоглядства, — но скучным вы никогда не бываете.
— Я был бы рад редактировать «Юридическое обозрение», — сказал я.
— Пооэт в «Юридическом обозрении»! — вздохнул Финкель. — Это же зарывать талант в землю.
Когда я вышел из философского корпуса, стояла солнечная майская погода, и я пошел бесцельно бродить по университетскому парку. Был Шавуот. Накануне мы с мамой побывали в синагоге, а наутро после этого я сдал свой последний экзамен — сравнительную историю религий. Финкель превосходно читал лекции по этому предмету, но я сомневаюсь, что он знал разницу между Шавуотом и масленицей. Я мог бы отбояриться от этого экзамена, но это было бы нехорошо по отношению к старине Финкелю, который всегда стоял за меня горой.
Теперь предстояла церемония присуждения степеней. На залитой солнцем площадке перед статуей «Альма матер» уже расставили ряды складных стульев. Вся университетская территория выглядела празднично; в воздухе был запах весны и свободы. Мне нужно было зайти на юридический факультет и заплатить аванс за обучение. У меня уже был с собой чек. Я сел на стул неподалеку от статуи и вспомнил, как я впервые увидел ее в те дни, когда был еще учеником иешивы. Последние раздумья перед тем, как нырнуть.
— Дэви, я знаю, тебе не терпится поскорее покончить с колледжем, — услышал я голос Марка Герца, — но присуждение степеней будет только во вторник. — Он сел рядом, срывая обертку с шоколадного батончика. — Мой обед, — сказал он.
Он явно нуждался в обеде: кожа да кости, руки далеко высовывались из коротких рукавов поношенного пиджака. Старая потрепанная шляпа была сдвинута на затылок.
— Я слышал, твой капустник имел бешеный успех. Поздравляю.
— Ты получил свою калифорнийскую стипендию?
— Еще не знаю. А ты чего здесь околачиваешься?
— Что ты думаешь о том, что я поступаю на юридический?
— А что тут думать?
— Еще три года зубрежки. Я зубрю с тех пор, как мне стукнуло пять. Питер тебе говорил про Гарри Голдхендлера? Он считает, что и я мог бы там работать.
— Не знаю. — Марк жадно поедал шоколад. — Питер Куот непременно станет писателем. Он никогда ни о чем другом и не думал. Может, он и не сумеет пробиться, тогда он будет болтаться без работы, будет жить на отцовское наследство, когда доктор Куот умрет, или вообще ничего не будет делать. Но это для него дело жизни. — Марк серьезно поглядел на меня. — Ты просишь у меня совета?
— Да.
— Получи профессию. Зарабатывай деньги. Если ты от Бога писатель, это рано или поздно прорвется. Подозреваю, что так оно и будет. Но тем временем у тебя будет на что жить.
— Ну что ж, проводи меня до юридического, — сказал я, почему-то приободренный. — Мне надо зарегистрироваться.
Перед корпусом имени Эйвери Марк протянул мне свою костлявую руку. Я ее пожал, и мы взглянули друг другу в глаза. Мне подумалось, что, хотя Марк был моим лучшим другом в Колумбийском университете, я, в сущности, мало что знал о Железной Маске. Он похлопал меня по плечу:
— Ну, ни пуха ни пера! Не пропадай, Годол!
Я поднял брови. Когда-то, когда мы напились пива и слегка окосели, я рассказал ему про минскер-годоловский период моей жизни, но с тех пор Марк ни разу об этом не упоминал — до этого дня. Но он уже шел прочь по мощенной кирпичом дорожке вдоль философского корпуса, мимо бронзовой копии роденовского «Мыслителя».
Из того, что было после этого, у меня от колледжа осталось только одно воспоминание. После церемонии присуждения степеней, в теплый майский вечер, мы устроили вечеринку на открытом воздухе, на площадке перед статуей «Альма матер». Сбросив пиджаки, мы танцевали с нашими девушками под небольшой студенческий джаз. Среди нас был Боб Гривз; он притопывал, скользил, извивался и кружился, как он это делал и тогда, когда был во фраке и в белом галстуке; как обычно, левую руку он держал высоко и прямо, только, конечно, на ней не было белой перчатки. С того дня я ни разу не видел Боба Гривза, и я понятия не имею, что с ним стало. Не знаю почему, но моя жизнь в колледже завершается в моих воспоминаниях именно этой картиной: Боб Гривз, без пиджака, высоко вытянув левую руку, танцует под светом фонарей перед статуей «Альма матер», немного смешной и немного грустный.
Я работал в летнем лагере для мальчиков в Беркширских горах руководителем художественной самодеятельности — зарабатывал деньги на свое обучение на юридическом факультете, — когда пришла телеграмма о смерти «Бобэ». Она тихо скончалась во сне в квартире тети Ривки. Через час после того, как мне вручили телеграмму, я уже ехал в Нью-Йорк.
Папа и все дядья соблюдали семь дней строгого траура, они сидели на низких табуретках, небритые и без обуви, в квартире тети Ривки, куда то и дело приходили соболезнующие. Все шло, как положено: зеркала были завешаны простынями, и никто, приходя или уходя, не здоровался и не прощался. И тем не менее нельзя сказать, что это была неделя сплошной скорби. В некотором смысле траур стал поводом для семейного воссоединения. За эти дни в квартире тети Ривки перебывала вся наша «мишпуха», даже дядя из Бэй-Риджа. Побывали там и Бродовские, и Гроссы, и Эльфенбейны, и большинство прихожан Минской синагоги. Проститься с «Бобэ» пришел и кантор Левинсон, который в обыкновенном будничном костюме выглядел каким-то странно маленьким и жалким. Нанес визит и Святой Джо Гейгер. А как-то вечером в постоянно открытую дверь вошла миссис Франкенталь, она была словно в воду опущенная, потому что ее муж в это время сидел в тюрьме. Поль женился — она шепнула мне, что на гойке, — и работал где-то во Флориде.
«Зейде» приходил каждый день и вместе с папой и его братьями штудировал в память об усопшей отрывки из Талмуда. Я сидел над Талмудом вместе с ними. Я словно бы вернулся в прошлое. Я говорил на идише, ел бронксовскую еврейскую пищу: маринованную селедку, нут, соленые тыквенные семечки, бисквитные пирожные, медовые пряники, халву — и регулярно молился (конечно же, только за компанию, ибо я объявил себя закоренелым атеистом). То же самое делал папа, у которого шевелюра поседела, как борода дяди Йегуды. Как ни диковинно мне сейчас об этом писать, я должен признаться, что мне нравилось справлять траур по «Бобэ». Я снова был дома. Вся эта неделя была пронизана теплыми, радостными воспоминаниями о маленькой хромой старушке, которая, после того как она была долго прикована к постели, завершила свое угасание тем, что, как выразился папа, встретила Ангела Смерти вопросом: «Ну где ты так долго пропадал?».
Мы беседовали о жизни в старом галуте, о бабушкиной кислой капусте и настойке, о ее зеленых мазях и приступах хандры, о семейных воспоминаниях. Я разворошил осиное гнездо, вспомнив, как она пекла мацу; а пекла она ее так, как никому больше не удавалось. Тетя Ривка тут же сказала, что она сделает мацу. Папе удалось ее отговорить, однако на другой день мы все уже ели мацу тети Ривки и мацу тети Сони. А потом эпидемия приготовления мацы охватила всю «миш-пуху», и когда кончились дни траура, у всех нас уже даже ноздри пахли мацой. Тетя Фейга пекла мацу, жена Бродовского пекла мацу, и, честное слово, даже моя сестра Ли подхватила эту заразу и начала печь мацу. Для урожденной американки у нее получилась не такая уж плохая маца. Но когда ешь мацу, нужно знать меру. Маца очень плохо переваривается, и после этого у меня добрый месяц в животе все время была революция. И все же это была оргия, которую приятно вспомнить. Я готов ее повторить когда угодно.
Однако ни у кого маца не получалась так хорошо, как у «Бобэ». Такой мацы мне уже не едать, я это точно знаю. Свой рецепт «Бобэ» унесла с собой в Эдемский сад, туда, где она, без сомнения, занимает почетное место у ног неведомого мне «Зейде» — шамеса Солдатской синагоги в Минске.
— Дэви! Какого рожна ты в Нью-Йорке? — спросил Питер Куот по телефону. — Я позвонил только, чтобы узнать, как добраться до твоего дурацкого лагеря!
Я как раз укладывал вещи, хотя возвращаться в лагерь мне очень не хотелось. Библиотека юридического факультета работала все лето, и я предпочел бы засесть за книги, но мне нужно было закончить свою работу в лагере, чтобы получить свои двести долларов. Старый крокодил, директор лагеря, согласился отпустить меня в Нью-Йорк на неделю, и ни на один день больше.
Я рассказал Питеру о бабушкиной смерти.
— О! Прими мое сочувствие, старина. Видишь ли, Дэви, дело в том, что мы тут ужасно зашиваемся, и Гарри Голдхендлер хочет с тобой встретиться.
Я лишился дара речи. У меня было то же ощущение, которое бывает у человека, когда он глядит на ошеломительный рассвет, или когда ему сдается женщина, или когда, лязгая цепями, перед ним опускается подъемный мост давно осаждаемого им замка и трубные звуки приветствуют славного Победителя — Виконта де Бража. Это был зов Извне — громкий и ясный.
Гарри Голдхендлер хочет с тобой встретиться!
— Слушай, Питер, у меня же через три недели начинаются занятия на юридическом факультете.
— Знаю, я ему об этом сказал. Он ответил: «Скажи своему другу, что юриспруденция — это дело для старых пердунов, и пусть он дует сюда». Дэви, я начал с пятнадцати долларов в неделю, и я уже зашибаю тридцать. Гарри расплевался с Хенни Хольцем, а у него на шее висят три программы, начиная с первого сентября.
Вот это новость! Часовая воскресная передача Хенни Хольца шла на ура — почище, чем президентские беседы у камина. В теплые воскресные вечера передача Хольца доносилась в Америке из каждого окна. Идя по любой улице, можно было слышать Хольцевы шутки и хохот публики в студии. Хольц был у Голдхендлера гвоздем программы.
— У нас сейчас такой бардак, что сил нет, — продолжал Питер. — Можно, конечно, потянуть день или два, но решить нужно быстро, потому что у нас есть на подхвате еще десяток парней… Черт, меня зовут! Дэви, можешь мне позвонить сюда в двенадцать ночи?
— В двенадцать ночи? Я в это время буду спать.
— Поставь будильник! Мы пойдем где-нибудь поужинаем. Слушай, Дэви, то, что мы здесь делаем, — жуткая халтура, но за это платят. И это дает опыт. Мы с тобой напишем классный фарс и взорвем весь Бродвей. Ты же на самом деле вовсе не хочешь учиться на юриста. И никогда не хотел. Так пошли свою юриспруденцию к чертовой бабушке! Пока.
В тот день папа впервые после смерти «Бобэ» пошел на работу, и когда он вернулся к ужину, он выглядел хуже некуда. Седая щетина — а он должен был не бриться целый месяц, — прибавляла ему добрых двадцать лет. Хоть он и шутил про Ангела Смерти, потерю матери он пережил очень тяжело. Когда он отправился в синагогу, чтобы прочесть по ней «кадиш», я пошел вместе с ним. Я думал, что нам всего-навсего предстоит перейти на другую сторону улицы, но он повернул к Бродвею.
— Куда мы идем, папа?
— В «Утку по-пекински».
Я и раньше слышал, как этим странным названием он именовал маленькую синагогу, куда ходили некоторые его друзья-ортодоксы, но сам я там никогда не был. Мы с папой вошли в китайский ресторан, повернули к боковой двери и поднялись по плохо освещенной лестнице, на которой папа раза два остановился перевести дух. Внутри «Утка по-пекински» — у нее было какое-то длинное название на иврите, но все всегда называли ее не иначе, как «Уткой по-пекински», — была как две капли воды похожа на Минскую синагогу: то же расположение скамеек, столов и пюпитров; Ковчег Завета — за таким же потертым лиловым бархатным занавесом, расшитым блестками, изображающими львов; по стенам — такие же полки, прогибающиеся под тяжестью беспорядочно наваленных томов Талмуда. Если бы не шум уличного движения, доносившийся с Бродвея, да запахи китайской кухни, эту синагогу можно было бы запросто принять за Минскую.
После молитвы папа собирался отправиться на собрание сионистов. Был душный августовский вечер. Пока мы медленно шли по Бродвею, я рассказал ему про Голдхендлера.
— По-твоему, стоит об этом подумать? Ты не хочешь учиться на юриста?
Папа задал свой вопрос спокойно, но по тону его голоса я всегда понимал, что у него на уме.
— Гм… Может быть, мне пора начать самому зарабатывать на жизнь.
— Я просил тебя начать зарабатывать? Или мама просила?
— Папа, а ты можешь себе позволить без конца выкладывать деньги на мое ученье?
Мы стояли на перекрестке, ожидая зеленого света. В свете неоновой рекламы какого-то ресторана папины морщины казались черными полосами.
— Исроэлке, твой двоюродный брат Гарольд хочет в будущем году поступить на медицинский факультет в Канаде или в Швейцарии. Здесь, он боится, его не примут. Еврейская норма. А там — там его примут. Всю неделю, что мы сидели у Ривки, дядя Хайман талдычил мне о том, во что это ему обойдется. А я сказал ему, чтоб он опустился на колени и поблагодарил Бога за то, что у него есть сын, который хочет стать врачом. Я сказал ему, чтобы, когда придет пора, он взял взаймы любые деньги, и, если нужно, я тоже буду готов раскошелиться.
Зажегся зеленый свет. Переходя улицу, он продолжал:
— Решай. Делай как знаешь. Не ищи оправданий: гляди правде в глаза. Чего ты хочешь в жизни? Сочинять анекдоты — это жизненная цель Дэвида Гудкинда? Вправду ли ты хочешь стать писателем? Как Марк Твен? Как Шолом-Алейхем? Великим писателем?
— Ты думаешь, я смогу?
— Юристом ты можешь стать первоклассным. Писатель — это нечто рангом выше. Пиндар сказал: «Пусть я смогу писать гимны своего народа, и не важно, кто будет писать законы». — Время от времени папа любил вспоминать разные цитаты, почерпнутые из книг — в основном на идише, — которых он в юности прочел несметное множество.
— Поэтом мне едва ли стать, — ответил я, внутренне ухмыльнувшись от того, что я удержался от искушения произнести по-финкелевски — «пооэт».
Мы остановились перед домом, в котором должно было происходить собрание, — на крутом склоне 96-й улицы. Я и без того был на голову выше папы, а теперь он вдобавок стоял на склоне ниже меня. Он вынужден был задрать голову, чтобы посмотреть мне в глаза. Он задыхался и был весь в поту.
— Ну, так прими правильное решение, сынок, а про деньги не беспокойся.
Когда в полночь меня разбудил будильник, я, зевая, набрал номер Голдхендлера. Никто не ответил. Я лежал в темноте, размышляя. Может быть, проработать на Голдхендлера только один год? За это время я заработаю достаточно, чтобы оплатить все свое учение до последнего курса. Это избавит папу от необходимости лезть вон из кожи, чтобы наскрести для меня деньги, и когда я вернусь на факультет, я все еще буду моложе большинства моих однокурсников. Я думал, думал и, ничего не решив, снова заснул. Поздним утром, когда уже вовсю жарило солнце, меня разбудил телефонный звонок. Сладкий голосок произнес:
— Дэвид?
— Да?
— Удивлен, что я звоню?
Боже правый! Дорси?
— Кто это?
— Киска Биберман, — раздался в трубке голос былых веков.
Монро Биберман женился на Киске Ольбаум в июне. И вот теперь они приглашали меня на обед. Они только что въехали в новую квартиру в районе Вашингтон-Хайтс. Киска сказала, что хочет попробовать на мне свою стряпню, прежде чем рисковать отравить других друзей. Я позвонил в лагерь и приказал им начать репетировать «Джерри видит гориллу»; и потом я целый день ходил взад и вперед по Риверсайд-Драйв, размышляя о своем будущем. Весь Гудзон был полон серых военных кораблей, стоявших на якоре. «Безобразные дорогие игрушки, — подумал я, — бесполезные отрыжки варварского прошлого. Кому теперь вздумается начать новую войну?».
Когда я одевался, чтобы ехать к Биберманам, ко мне в комнату заглянула мама:
— Слушай, папа мне сказал, что ты не хочешь дальше учиться на юриста, а вместо этого будешь зарабатывать деньги сочинением анекдотов. То, что ты хочешь зарабатывать деньги, — это очень хорошо. Но ведь ты можешь и учиться на юриста, и в то же время зарабатывать деньги.
— А? — завязывая галстук, я уставился на ее отражение в зеркале. — Каким образом?
— Будешь писать рекламы для «Голубой мечты». Ты можешь ходить в университет, а в свободное время писать рекламы. Я уже поговорила об этом с папой. Ты заработаешь больше денег, чем этот дурак Феликс Бродовский.
Это было заманчиво — за счет «Голубой мечты» начать заколачивать больше этого жирного кобеля. Но я успешно поборол искушение.
— Забудь об этом, мама. А я, наверно, забуду про эту работу на радио.
— Отлично. Там ты станешь всего-навсего компаньоном этого парня — Питера Куота. Никогда не иди ни к кому в компаньоны, Дэвид. Вспомни про Бродовского и Гросса.
Пока Киска суетилась в крохотной кухоньке тесной квартиры молодоженов, мы с Монро сидели в гостиной и беседовали. За два месяца семейной жизни он солидно прибавил в весе. Я про себя удивлялся: чего ради они пригласили меня на ужин? Мы с ним и раньше никогда не были закадычными друзьями, а теперь между нами и подавно была пропасть; ведь он регулярно делал «это самое», а я — нет. Он рассказал мне, что работает в посылочной конторе своего дяди, но его цель жизни — написать роман в стихах по мотивам библейской книги «Руфь». А пока он приемлемо зарабатывает на жизнь.
В комнату, снимая передник, вошла Киска и объявила, что обед готов. Она подала нам суп, салат и бараньи котлеты, изжаренные на электрической плитке. Мы болтали о каких-то пустяках, но я до сих пор помню, как Киска вдруг сказала — ни к селу ник городу:
— Да, Дэви, я ума не приложу, что мне надеть на свадьбу. Ведь погода в сентябре такая переменчивая.
— На свадьбу? Какую свадьбу?
— Как какую? Дорси Сэйбин. Ты ведь, наверно, тоже приглашен?
Ах, так вот для чего меня позвали на обед! Монни и Киска глядели на меня во все глаза. Женщинам, приходившим с вязанием смотреть на работу гильотины, было далеко до Биберманов по части умения наслаждаться зрелищем чужого фиаско. Стараясь не двинуть ни одним мускулом на лице, которое принадлежало отрубленной голове, лежавшей в луже крови рядом с бараньей котлетой, я сказал:
— Вот как? Дорси выходит замуж? За кого?
— Ну, конечно же, за Морриса Пелковича! — сказал Монни. — Разве ты не знал?
— За Пелковича? — воскликнула отрубленная голова, широко раскрыв глаза, перед тем как закрыть их навеки.
Я ничего не мог с собой поделать. Мой читатель давно уже знает, что Дорси предстояло выйти замуж за Пелковича, но в тот момент это известие было для меня как гром с ясного неба. Моррис Пелкович? Как! Этот старый жирный пентюх — лет двадцати шести или около того!
— Я уверена, они будут счастливы! — сказала Киска. — Он идет работать в отцовский банк.
Больше я ничего из той сцены не помню. Она для меня завершается словами «отцовский банк» и видом Биберманов, упоенно взирающих на окровавленное тело обезглавленного Виконта де Бража, последнего отпрыска благородного семейства де Бражей, восходящего своим родословным древом к Карлу Великому.
Когда я, уже около полуночи, вернулся домой, я сразу же снова позвонил в контору Голдхендлера. Трубку поднял Питер Куот.
— Питер! — сказал я сердито. — Где тебя носило, когда я звонил вчера ночью?
— Не помню. Кажется, Гарри проголодался раньше обычного. Ну так что?
— Когда я могу его застать?
— Молодец! Как насчет завтра, в полтретьего дня?
— Годится.
— Здорово!
Когда-то в школе на уроке химии учитель опустил каплю какого-то вещества в колбу, наполненную мутной белой жидкостью, и эта жидкость, как по волшебству, сразу же стала прозрачной, а на дне осел белый порошок. То же самое случилось с известием о предстоящей свадьбе Дорси и Морриса Пелковича. Оно прочистило мне мозги, и в осадок выпало решение встретиться с Голдхендлером.
Пелкович!
Кто мог подумать, что Дорси Сэйбин, моя первая любовь, сияющая снежная королева, недоступная Артемида моего невинного и отчаянного отрочества, кончит тем, что будет регулярна делать «это самое» с толстопузым занудой Моррисом Пелковичем! Ладно уж, что я не сумел ее покорить. Но Пелкович! Какой, значит, прок в том, чтобы учиться на юридическом факультете и лезть из кожи вон, редактируя «Юридическое обозрение»? Чтобы потом пойти по стопам Морриса Пелковича, изгадившего мою мечту? Я вспомнил жуткие слова Вивиана Финкеля: «Вы будете всего-навсего еще одним Моррисом Пелковичем!».
Никогда! Пусть моя утраченная Дорси регулярно делает «это самое» с Пелковичем! Пусть они совокупляются беспрерывно днем и ночью! Пусть они народят еще дюжину толстопузых Пелковичей, гори они синим огнем! Ведь я — ПООЭ-ЭТ! Сначала я был Минскер-Годол, потом я преобразился в Виконта де Бража, а теперь я буду новым Мольером! Может быть, пройдет пять лет, или десять, или двадцать, или даже пятьдесят, но неизбежно настанет день, когда Дорси Сэйбин посмотрит на меня своими душераздирающими голубыми глазами, и ее сокрушенный взгляд скажет, даже если этого не скажут ее губы: «Им должен был стать ты, Дэви. И на самом деле это всегда был ты. Прости».
Так-то и случилось, что я сделал тогда первый сумасбродный шаг своей сумасбродной взрослой жизни. Ученые, которые любят заумные слова, как я люблю мацу, называют такие жизненные зигзаги «стохастическими процессами». Теперь, и только теперь, начинаются стохастические похождения Израиля Дэвида Гудкинда.
— У меня назначена встреча с мистером Голдхендлером.
Негритянка в накрахмаленном до хруста форменном платье открыла передо мной дверь. За узким холлом моим глазам открылись настоящие хоромы, роскошно обставленные, с окнами, выходящими на бесконечное зеленое пространство Центрального парка, за которым вздымались небоскребы городского центра. В холле на резной кушетке с прямой спинкой сидела женщина в черном платье, близоруко держа у самых глаз «Братьев Карамазовых» в издании «Современной библиотеки». По виду она была на восьмом месяце беременности; ее огромный живот чуть ли не вываливался на колени. Увидев меня, она опустила книгу, открыв привлекательное овальное лицо с нежной кожей, как у девочки, без малейшего следа помады и румян, и взглянула на меня пронзительными серо-голубыми глазами.
— Мой муж сейчас спустится к завтраку, — сказала она. — Подождите, пожалуйста, в гостиной.
Завтрак в половине третьего дня? Да, это действительно было похоже на человека, у которого работал Питер. Я прошел в гостиную. Голдхендлер жил в роскошной квартире на верхнем этаже небоскреба-башни, и гостиная, с окнами в трех стенах, по длине была равна самому этажу. Пол был весь покрыт ковром: ковра такого размера я не видел ни разу в жизни, разве что в музее. Гостиную заполняли старинные столы, кресла, диваны, кушетки, шкафчики, журнальные столики и разные безделушки. С непривычки я был совершенно ошарашен, словно я попал в дом Рокфеллера или в фамильный замок английского лорда. За ониксовым шахматным столиком, уставленным темно-красными и белыми фигурами из слоновой кости, склонились два мальчика, сидевшие на низких полированных стульях. На одном мальчике был бейсбольный костюм, на другом — красный бархатный купальный халат.
— Привет! — сказал тот, что был в купальном халате, на вид лет тринадцати, очень похожий на женщину, читавшую «Братьев Карамазовых». — Это вы написали «Пинкус во веки веков!»?
— Да, — ответил я. Я подошел к столу и оценил ситуацию на шахматной доске — эндшпиль с ладьями и пешками.
— Я поступаю в Колумбийский в сентябре. Когда-нибудь и я напишу университетский капустник. Меня зовут Карл. А это мой брат Зигмунд.
Зигмунд, который был ниже ростом и явно моложе, озабоченно изучал шахматную доску.
— А я в сентябре поступаю в Городской колледж, — сказал он.
Он сделал ход ладьей, который на первый взгляд казался зевком, но, если подумать, это была хитрая ловушка. Затем он взглянул на Карла, покусывая костяшки пальцев. Карл с минуту подумал, затем съел ладью и после быстрого обмена фигурами выдвинул вперед пешку.
— Ты сглупил, — сказал он. — Сдаешься?
Зигмунд покачал головой, крепко сжав губы и не отрывая взгляда от доски.
Я сел в стоявшее неподалеку кресло и взял лежавший на нем журнал «Нью Мэссиз». Передовица, о которой оповещалось на обложке крупными черными буквами, называлась «Рузвельт — гамельнский крысолов капитализма», ее написал Джон Стрэчи. Каким образом коммунистический журнал попал в эту квартиру лордов? А два отпрыска-шахматиста — они что, пускали мне пыль в глаза своими россказнями о предстоящем поступлении в колледж? В комнату заглянул Питер Куот: он был без пиджака и в носках, он поманил меня пальцем, и я вышел за ним в холл. По узкой лестнице, крытой ковром, спустился маленький пузатый человек с редкими волосами, он протянул мне руку. Лицо у него было белое как полотно, а глаза умные и властные.
— Меня зовут Голдхендлер, — сказал он. — Пойдемте выпьем кофе.
Я проследовал за ним в столовую. Мистер Голдхендлер сел во главе длинного стола, покрытого кружевной скатертью. Как я узнал позднее, это был настоящий «Чиппендейл». За столом стояло двенадцать стульев, а накрыт он был на двенадцать приборов — сплошное серебро и фарфор, — и на каждом приборе лежал ломтик персидской дыни. Голдхендлер посадил меня справа от себя, и вскоре все места были заняты. Напротив меня сели Карл и Зигмунд, дальше — маленькая рыжая девочка и Питер Куот. На моей стороне стола сидели три молодых человека. Двое из них, по-видимому, были из рекламного агентства: темные костюмы, узкие галстуки, сколотые булавкой воротнички, тщательно ухоженные волосы, лица типичных гаков; третий был лысеющий парень с тяжелым подбородком и грустным лицом. Он был без пиджака и без ботинок, как Питер, и лицо у него было еще бледнее, чем у Голдхендлера.
— Меня зовут Бойд, — сказал он, садясь рядом со мной. Питер уже раньше рассказал мне про Бойда, а заодно и про родителей миссис Голдхендлер, которые, шаркая, вышли из задней комнаты и сели по бокам от нее.
Гарри Голдхендлер сидел, опершись головой на руку, и молчал. Все — тоже молча — смотрели на него, не притрагиваясь в своим ломтикам дыни. Я удивленно подумал, что он собирается прочесть предтрапезную молитву. Но вместо этого он повернулся к Бойду и спросил:
— Этот мудозвон уже звонил?
У меня, наверное, волосы встали дыбом. Во всяком случае, глаза уж точно выкатились из орбит. Напротив меня сидели трое очаровательных детей, на другом конце стола — красивая беременная женщина и симпатичная престарелая еврейская бабушка. Имейте в виду, на дворе был 1934 год. Американская языковая революция тогда еще даже не началась. В присутствии женщин, не говоря уже о детях, даже «сукин сын» нельзя было произнести, а уж «жопа» была совершенно немыслима. «Любовник леди Чаттерлей» все еще оставался контрабандой, так же как «Фанни Хилл» и другие подобные книги, которые в наши годы наводнили всю страну, в частности — к добру ли, к худу ли — благодаря моим скромным юридическим усилиям. Но даже сегодня в подобной компании то, что произнес тогда Голдхендлер, могло бы показаться мне скандальным.
Если бы Бойд мог еще больше побледнеть, он бы побледнел, но он и без того был белым как саван. Дрожащими губами он ответил:
— Еще нет.
— Крыса он, — сказал Голдхендлер. — Смердит в своей норе. — Он откусил от своей дыни, и мы все сделали то же самое; никогда в жизни я не ел такой сочной, такой сладкой, такой вкусной дыни. — Он и выглядит как крыса, — сказал Голдхендлер. — И нос у него дергается, как у крысы. — Он опустил ложку и поднял обе руки, согнув их, как крысиные лапы. — И руки у него воровские. Крошечные когтистые руки.
— Вы же знаете, он очень поздно встает, — сказал Бойд.
— Он не позвонит, — вставила миссис Голдхендлер. — Я предупреждала тебя насчет Эдди Конна еще тогда, когда ты его брал на работу.
— Точно, предупреждала, — подтвердил Голдхендлер, уписывая дыню. — Но ты ничего не сказала про его воровские руки. А зря.
— Он переметнулся к Хольцу, — сказала миссис Голдхендлер. — А то бы Хольц от тебя никогда не ушел. Хольц рассчитывает, что Эдди для него все, что нужно, украдет. Но ничего у него не выйдет. Года не пройдет, как Хенни Хольц вылетит с радио вверх тормашками. Без тебя он — как кукла чревовещателя, которая сама ничего сказать не может.
Голдхендлер, удовлетворенно чавкая, доел последний кусочек дыни.
— Крошечные когтистые руки, — повторил он. — Мне нужно было сразу же обратить внимание на его руки. — Он резко повернулся ко мне. — Так ты собираешься пойти на юридический?
— Я еще не знаю.
— Лучше пойди. У нас надо работать.
— Я умею работать, — сказал я, не раздумывая.
Голдхендлер обратился к рекламистам:
— А эта блядь с лягушачьим голосом — она когда придет?
Никто и бровью не повел, ни мать, ни дети, ни бабушка с дедушкой, ни две улыбающиеся негритянки, которые как раз внесли серебряные подносы с едой. Я был явно единственным человеком за столом, которого шокировала голдхендлеровская лексика.
— Через пятнадцать минут, — ответил один из рекламистов.
— Она настаивала, — сказал другой. — Извини, Гарри. Ей придется в четыре часа прервать запись.
— Ничего, подождет, — сказал Голдхендлер. В этот момент служанка поставила перед ним — да поможет мне Бог! — полное блюдо мацы, окаймленной свиными сосисками.
— Это лучшее блюдо в Америке, — сказал мне Голдхендлер. — Попробуй.
— О, нет, спасибо, сэр.
Мне, как и Питеру, и большинству сидевших за столом, подали большую порцию филе-миньона и стакан молока. Миссис Голдхендлер, ее родители и рыжая девочка ели мацу со свиными сосисками.
— Какой у тебя был основной предмет в Колумбийском? — спросил Голдхендлер, поддев на вилку кусок сосиски и взяв ломтик мацы.
— Литература, — ответил я.
— Какая, по-твоему, самая смешная книга в мире?
Я взглянул через стол на Питера Куота. Он усердно резал свой филе-миньон, и на губах его извивалась едва уловимая усмешка.
— «Дон-Кихот»? — спросил я.
— Один длинный анекдот, — сказал Голдхендлер. — Старый псих дает переломать себе все кости, потому что думает, что он рыцарь: и это на тысячу страниц. Отлично, но скучно.
— «Гаргантюа и Пантагрюэль»?
— Музейная древность!
— По-моему, самая смешная книга — это «Тристрам Шенди», — вставил мальчик в бейсбольном костюме.
— По-твоему? — презрительно повернулся к нему Голдхендлер. — А много ли ты читал Мольера?
— Ты имеешь в виду по-французски, папа?
— На чем же еще, засранец ты этакий? На санскрите?
— На французском я читал только «Мещанина во дворянстве» и «Мизантропа», — осветил Зигмунд, покраснев. — А по-английски — большинство остальных его пьес.
— Нынешним летом ты прочтешь по-французски всего Мольера, все пьесы до одной, понял? И после каждой пьесы будешь мне докладывать.
— Хорошо, папа, — ответил Зигмунд, глядя прямо перед собой.
— Какой самый смешной образ у Шекспира? — спросил меня Голдхендлер.
Я увидел, как напротив меня Карл беззвучно сложенными губами сказал: «Фальстаф». Я и без того собирался так ответить, что я и сделал.
— Фальстаф? Чепуха! Да что смешного в Фальстафе? — безапелляционно сказал Голдхендлер. — Кто такой Фальстаф? Это всего-навсего старый жирный ворюга и жалкий трус. Лгун, обжора, алкаш, бабник, сутенер, бахвал, забияка, мошенник и совратитель малолетних! Есть ли хоть один порок, которого у него нет? Есть ли у него хоть одно достоинство? Фальстаф — это бесполезное, ни к чему не годное, презренное, омерзительное ничтожество! Так что же смешного в Фальстафе?
У меня хватило благоразумия промолчать. Все за столом выжидательно смотрели не на меня, а на Голдхендлера. Было совершенно ясно, что таким образом он обычно забавлялся за едой, играя роль перед своей личной публикой.
— Конечно, это — один из главных коньков у шекспироведов, так что тут ты прав, — сказал он. — Прежде всего у Фальстафа — мощные, просто чудовищные природные вожделения. Вкус к жизни! — он ударил кулаком по столу. — Жирный, старый, одной ногой в могиле, он любит жизнь. И он нам нравится, потому что в нем мы узнаем самих себя. Мы любим жизнь так же, как любит он. Нам только хотелось бы иметь смелость открыто жить так, как жил он. Имей мы смелость быть самими собой, как он, мы все были бы обжорами, алкашами, бабниками, мошенниками, мы бы тоже трахали шлюх и отказывались им платить, удирали бы с поля битвы, а потом хвастались тем, что решили исход сражения. Фальстаф — это сама природа человеческая, куда больше, чем Санчо Панса. Он — это мы. И нам больно видеть свою сущность в этом выпуклом карнавальном зеркале, пусть в уродливом виде, но свою подлинную природную сущность, которую мы скрываем. И поэтому мы смеемся, чтобы не заплакать.
Произнося эту речь, он приканчивал мацу с сосисками. Я нервно доедал свой филе-миньон. Есть мне совершенно не хотелось. Когда Голдхендлер делал паузы, чтобы отправить себе в рот очередной кусок, никто не решался вставить ни слова. Как только он кончил есть, Бойд кинулся к буфету и принес ему ящик огромных сигар. Пока Голдхендлер тщательно выбирал себе сигару, нюхал ее и перекатывал около уха, он продолжал:
— И сейчас, когда ты будешь писать радиоспектакли для широкой массы, ты должен понять, каковы эти народные, природные ценности — те, которые все американцы, от Тихого океана до Атлантического, поймут и признают за свои. Поэтому для смешной радиопьесы годятся лишь три темы. Это — то, как люди ссут, срут и ебутся.
При этих словах он взял сразу три спички из коробка, который ему услужливо подал Бойд, чиркнул их все разом и закурил сигару во вспышках желтого пламени и синего дыма.
— Если ты будешь работать у меня, то посмей только придумать хоть одну остроту на какую-либо другую тему — и я выкину тебя в окна. Впрочем, я забыл, что ты собираешься учиться на юридическом, верно?
Голдхендлер взглянул на меня так же, как раньше на него взглянул Зигмунд, после того как он его отчитал. Все остальные разом рассмеялись. Чтобы скрыть, как я сконфужен, я залпом выпил стакан молока. Это, вероятно, был первый раз в жизни, когда я выпил молоко вместе с мясом. Хотя я к тому времени очень слабо соблюдал правила кошерности, мешать мясное с молочным мне все еще было противно. И за все последующие годы, проведенные в «Апрельском доме», я ни разу не предался этому греху.
Голдхендлер резко встал:
— Бойд, покажи ему дом. Питер, пошли. Нужно придумать несколько острот, чтобы вставить в пеннеровский текст.
Бойд повел меня наверх.
— Комната мальчиков. Комната Лизы. Спальня шефа, — сказал он на первой лестничной площадке тоном музейного экскурсовода. Через полуоткрытую дверь спальни я увидел мраморный камин и огромную кровать под синим шелковым балдахином. Кабинет, находившийся на следующем этаже, занимал всю площадь башни. В одном углу стоял самый большой письменный стол, какой я видел в своей жизни, — старинный, обитый зеленой кожей. У стен стояли металлические шкафы для картотечных ящиков. В кабинете были еще два письменных стола, две пишущие машинки на специальных столиках, коммутатор и очень длинный зеленый диван.
— Ну и вонища тут! — сказал Бойд.
Воняли в основном окурки сигар, воткнутые в бутылки из-под минеральной воды.
— Мы работали всю ночь, только часа два как кончили, — продолжал Бойд. — Есть еще один этаж.
Мы вскарабкались по узкой винтовой лестнице в квадратную комнату без всякой мебели и со сводчатым, грубо оштукатуренным потолком. Весь пол, покрытый от стены да стены толстым мягким белым ковром, был завален старыми книгами и связками журналов.
— Они никак не могут решить, что делать с этой комнатой, — сказал Бойд, перекрикивая гул ветра, который ревел и хлопал единственным окошком, не полностью закрытым: «Ваа-ууу! Уууу!».
Вид на север здесь закрывала стена. Через окошко, выходившее на юг, можно было увидеть кусок Центрального парка, манхэттенские небоскребы, Ист-Ривер и за ней Бруклин, реку Гудзон и дальше блестевшую на солнце синюю нью-йоркскую бухту; за Гудзоном до самого горизонта тянулся Нью-Джерси. Ближе — гораздо, ближе, чем я когда-либо видел, — виднелась надпись «АПРЕЛЬСКИЙ ДОМ»: большие неоновые трубки в металлической оправе, вставленные в массивную ржавеющую раму.
— Наверно, они устроят тут что-то вроде музыкальной комнаты и библиотеки, — прокричал Бойд. — Это будет тихий уголок, где шеф мог бы спокойно посидеть и подумать. Но нужно будет что-то придумать от ветра.
Вернувшись в кабинет, он стал выдвигать один за другим картотечные ящики.
— Анекдоты, — сказал он, делая рукой широкий жест, охватывающий всю стену.
«Боже! — подумал я. — Да тут тысячи, если не десятки тысяч карточек с анекдотами». Бойд обвел рукой другую стену, тоже заставленную металлическими ящиками, в которых лежали мимеографированные копии старых радиопрограмм.
— Программа Хенни Хольца. Программа Джо Пеннера. Программа Расса Коломбо. Все программы, какие когда-либо у него шли. Моя задача — их классифицировать и раскладывать по папкам. Но они накапливаются так быстро, что я не успеваю с ними управляться.
— А в чем будет моя работа?
— Выкапывать остроты.
Бойд открыл дверцу шкафа. Внутри, в пояс высотой, были сложены кипы старых юмористических журналов, а также сотни сборников анекдотов — в пачках, перевязанных бечевкой.
— Ты перекопаешь все это, а также то, что наверху. Каждый анекдот, который вроде бы можно использовать, нужно напечатать на особой карточке, классифицировать и положить в нужный картотечный ящик.
— В какой?
— В алфавитном порядке. Анекдоты про животных, про детей, про докторов, похабные анекдоты и так далее. Примерно сорок категорий. Анекдоты про поцелуи, про гробовщиков, смешные оскорбления. Всякой твари по паре.
Я уставился на кипы журналов. В шкафу пахло старой рассыпающейся бумагой.
— А самому мне что-нибудь придется писать?
— А как же! Питер тоже начал с того, что сортировал анекдоты. А теперь он пишет целые программы. Хозяин даст тебе двухнедельный испытательный срок. Пятнадцать долларов в неделю.
— Когда начинать?
— Тотчас же.
— Бойд, у меня же работа. Она закончится только первого сентября.
— Тогда мне придется найти кого-нибудь другого.
— Можно мне подумать?
— Подумай.
Он ушел, оставив меня одного. Я уставился в окно — на слова «Апрельский дом». Две недели — тридцать долларов — и моя летняя зарплата уйдет псу под хвост. Выкапывание острот из накопившегося журнального и книжного хлама — это была не очень заманчивая перспектива. Но я еще ни разу не бывал в такой квартире, как эта, ни разу не видел таких людей, как Голдхендлер, и такой семьи, как его. Раньше я думал, что мне нечего терять. Теперь я понял, что я могу потерять двести долларов.
Что ж делать? То, что я психанул, услышав новость про Пелковича, объяснялось в основном тем, что зрелищем моей казни наслаждались Биберманы. Дорси ушла, в сиянье утопая. Виконт де Браж приказал долго жить. Должна же была Дорси выйти за кого-нибудь замуж — так почему не за Морриса, банкирского сынка? Глупо было менять направление своей жизни, повинуясь минутному порыву. Писать юмористические радиопрограммы — это не была голубая мечта моей жизни.
В комнату, ругаясь, влетел Питер Куот. Он стал судорожно рыться в ящиках, выхватывая карточки то из одного, то из другого. Я сказал:
— Питер, эта работа не по мне.
— Чушь! Ты произвел на него отличное впечатление. — Он придвинул к зеленому столу стул, перенес на стол одну из пишущих машинок, разложил карточки и засунул в машинку лист бумаги. — Ты только чуть-чуть пригубил его фальстафовских рассуждений, а он может о Фальстафе говорить часами. И о Мольере. И о Шоу. И о Фрейде. И о Марксе. Ведь Карл и Зигмунд были названы в честь Маркса и Фрейда; надеюсь, ты догадался. (Я не догадался.) Это такой сукин сын…
— Зачем он всем этим занимается?
— Когда-нибудь слышал про такую вещь, как деньги?
Питер начал яростно печатать двумя пальцами, а я спустился вниз, чтобы отказаться от работы на Голдхендлера и уйти из этой прельстительной фантасмагории. Чтобы восполнить то, что я потеряю, мне нужно будет тут проработать месяца три, даже если предположить, что я готов отказаться от юридического факультета ради того, чтобы заниматься «выкапыванием» острот, а на это я был не готов.
Из гостиной доносились взрывы смеха. Уже с лестницы я увидел Голдхендлера: он сидел в костюме и при галстуке, причесанный и чисто выбритый и читал какую-то рукопись. Он заметил меня и поманил пальцем. Я вошел.
— Вот этот парень сейчас раздумывает, кем ему стать: юристом или писателем, — сказал он.
Двое людей — усатый мужчина и женщина с необыкновенно красивыми ногами — сидели против Голдхендлера на диване и все еще смеялись.
— Может, вы ему поможете сделать выбор? — сказал Голдхендлер мужчине, ехидно усмехаясь.
Я поперхнулся, и у меня подкосились колени. Да ведь этот мужчина был не кто иной, как Эрнест Хемингуэй, а «блядь с лягушачьим голосом» — Марлен Дитрих собственной персоной. Поодаль, онемев от восторга, сидели двое рекламистов.
— Вы думаете, вы сможете стать писателем? — спросил меня Хемингуэй.
— Не таким, как вы, — сказал я сдавленным голосом. — Таким, как вы, — никогда.
— Это еще нужно выяснить, — ответил он мягко. — Чтобы выработать свой стиль, нужно много работать.
Марлен Дитрих, повернувшись к Голдхендлеру, сказала голосом, словно доносящимся с киноэкрана, — таким он был киношным и типично дитриховским:
— Это ужасно смешная вещь, мистер Голдхендлер. — Она повернулась к Хемингуэю. — Вам не кажется?
— Словно для вас написана, — ответил Хемингуэй.
— Хорошо, я это сыграю, — сказала она Голдхендлеру.
Двое рекламистов подпрыгнули и кинулись в Голдхендлеру с поздравлениями. На меня больше никто не обращал внимания. Я вышел из комнаты и пошел вверх по лестнице. Когда я проходил через первую площадку, из своей комнаты выскочили Карл и Зигмунд, совершенно голые, хлеща друг друга полотенцами.
— А, привет! — воскликнул Зигмунд.
Пока я проходил мимо них, они продолжали свою полотенечную драку. В кабинете Питер все еще остервенело стучал на машинке, а Бойд лежал на диване, попыхивая сигаретой.
— Пожалуй, я попробую, — сказал я.
Питер, не переставая печатать, улыбнулся мне. Бойд показал рукой на ящики:
— Начинай копать. Нам нужны свежие остроты.
Я снял пиджак и галстук и повесил их на распялку в шкаф, затем снял ботинки — ибо, судя по всему, здесь так было принято — и выволок из шкафа на пол кипу журналов «Колледж хьюмор». Я не был уверен, что смогу работать как следует. Я все еще был не в своей тарелке — и не только потому, что познакомился с Хемингуэем и Марлен Дитрих. Встреча с двумя сыновьями Голдхендлера потрясла меня почти так же. Это были первые необрезанные евреи, которых я видел в своей жизни.