Hoc est corpus meum
Дорогая. Сегодня у меня огромное желание любить тебя. И я подумал: буду писать тебе письмо. Но любить тебя хочу не в то время, в которое помню. А раньше, много раньше. Когда свершается все великое. И не говори мне: объясни, почему? Я не знаю. Великое свершается в вечном, а любовь — великое чувство, ты должна знать это. Любовь — как вдохновение, ты должна о том слышать. Или как потрясение. Со мной, похоже, произошло именно это. Или как столкновение небесных светил в бесконечности, о чем мы знаем из книг. А еще, возможно, это время никогда не могло существовать, ведь реально существует только то, что должно существовать. Надо подумать как следует, посмотрим, понимаю ли я это сам. Я начинаю вспоминать то, что произошло, и мне вспоминается твое зримое присутствие подле меня. А потом ты умерла. Ты, должно быть, сочла, что это было слишком, и умерла. Ушла, не знаю куда, и пребываешь там, когда я сейчас тебя вспоминаю. В действительности все произошло не так быстро. Но все, что произошло, произошло случайно и теперь стало вечностью, которая выше этой случайности — понятно ли я выразился? Дорогая. В действительности была наша земная встреча и дети — свидетельство этой встречи, а потом — утрата твоего интереса ко всему, что прежде имело смысл. Я хорошо помню, как это началось. Или как я заметил, что это началось, посмотрим, помнишь ли ты. Вечером мы пошли в кино и, когда выходили, ты сказала: «Самое время нам поужинать». Ты сказала «самое время», и я посмотрел на тебя, стараясь понять природу твоего заблуждения.
— Но, дорогая, мы только что поужинали перед тем, как идти в кино.
И тогда ты посмотрела на меня, усомнившись не в справедливости своих слов, а в справедливости моих. И сказала: «Ты в своем уме?» В своем ли я? Я полагал, что в своем, и тут очевидность обнаружила себя со всей ясностью, как это обычно и бывает в несчастье. Моя настойчивость исчезла, и я умолк. «Мы еще не ужинали, что тебе взбрело в голову?» — повторила ты, когда я уже все понял и не стал ничего доказывать. Но сейчас я не хочу знать ни о твоей смерти, тогда уже предсказуемой, ни когда… — когда что? Не хочу знать ни о чем. Не могу я любить тебя такой, понимаешь? Потому что любить можно только совершенство, иначе любовь теряет свое имя, это что-то уже совсем иное. Лучше бы тебя не стало сразу, чтобы я не мог потерять тебя потом. Все должно было произойти раньше, чтобы ничего не произошло позже. И были исчерпаны все возможности, чтобы не осталось никаких возможностей. Но они остались, теперь все кончено. Боги, как ты знаешь, любят того, кто умирает юным, потому что их единица измерения — абсолют. Это так. И каково, дорогая, заблуждение людей, которые считают себя людьми, будучи увечными, и пребывающими в приюте, куда меня и определили дети, и где я медленно гнию. Что за глупость?! Это не дети, а жизнь! Или что-нибудь непристойное вместо них, не хочу выяснять. Здесь, в этом доме престарелых, я один на один с моим телом. Очень хорошо помню, как мы с тобой были единым существом и собирались создать весь мир, что было нашим долгом. Мы ушли с танцев, не знаю, помнишь ли ты. Была летняя ночь. Мы шли по берегу реки и чувствовали себя гигантами. Хотелось бы узнать сейчас, откуда подобное черпалось. Мы владели всей истиной и поэтому ничего другого не желали. И владели красотой и были довольны, хотя толком не знали чем. Это было чрезмерно, мы чувствовали себя почти богами. То было одно из мгновений, когда все колеблется, все избыточно и на грани самоубийства. Сверхчеловечности в нас не было, но она была приемлемой. Однако мы были невероятно близки друг другу, как никогда потом, и это было страшно. И никого рядом, кто бы нас остановил. Мы пришли с праздника, ты должна помнить. И я любил тебя так исступленно, так грубо. Твоя красота была немного дерзкая, агрессивная, возможно, благоразумнее было бы ее уничтожить, чтобы никакой бог не мог на нее позариться. Возможно, было разумнее ее разрушить, чтобы никто больше ее не увидел, и жизнь обрела простой человеческий порядок. Сейчас я особенно часто об этом думаю, дорогая. Ты была из другой породы живых существ, из другой онтологии,[2] вот что мне кажется сейчас. И как, черт побери, я мог подняться к тебе и на свое несчастье быть гуманным? Все это я думаю сейчас о твоей сущности, отфильтрованной от всякого мусора случайностей. И хотел сказать, каким же теперь я чувствую себя униженным и несчастным от грубости своей натуры. И не смотри на меня своими земными глазами, не смотри. Спи. Не с тобой разговариваю, не слушай. Ты еще возникнешь в нашей с тобой беседе, отдыхай. И будешь владеть своей земной сущностью, сейчас же ты только мое творение. Ведь я мог владеть тобой всецело, дорогая, но было нечто, не предназначенное для меня. Сейчас спросишь: как ты себя чувствуешь? Не спрашивай. Был теплый вечер, мы бродили по берегу реки, не спрашивай. По ту сторону реки стоял лес, очень хорошо помню. И вдруг прилетел ангел, помню прекрасно. Взял нас за руки и отвел туда. Потом мы остались одни, а почему ты засмеялась? Подожди, не совсем так. Тогда твое присутствие сделалось почти невыносимым, и я испугался, потому что я слабый, у меня чувствительная натура.
— А сможешь ли ты быть судьей в конце истории, если у тебя слабые нервы?
Да, у меня нервы слабые, я истерик, это так. Дорогая. Было твое совершенное присутствие, а потом твое ужасающее преображение. Вижу сейчас тебя в своей памяти; легенда и невероятная красота существуют, для этого нет ничего невозможного. Иногда в тишине среди шума листвы — подожди. Я говорил тебе: «Подожди», и мы оба замолкали и вслушивались, когда ничего слышно не было — что же мы слушали? Подумаю. Музыку, нет, нет. Голос вещей, земли. Предположим, голос Бога, что наиболее вероятно, когда нет никакого другого голоса, даже его. Он вещал нам прямо в лицо, мы чувствовали его дыхание. Иногда ты растворялась в воздухе, и я принимался кричать: «Мо-ни-ка!» Потом ты возвращалась очень спокойная и была опять смертной. И я снова тебя любил. Не всегда можно любить, когда хочется, ты должна знать, моя дорогая, все в жизни постигается постепенно. Сколько раз я чувствовал твое телесное присутствие и ничего за ним. Присутствие дерева с деревянным звуком, хоть молотком стучи. И твое отвращение ко всему живому, когда ты забывала о своей божественности, или забывал я, что она у тебя есть. И еще позже, но сейчас я не стану объяснять. Потом была эта история с голосом, в котором звучала злая шутка, но об этом потом. То был определенный момент всеобщего возбуждения, и ты была тоже возбуждена. Не говори, что нет. Была. И, наконец, твоя смерть. Сейчас я в приюте для престарелых, «Дом отдыха» — так он значится на вывеске при входе и в телефонном справочнике. Мне здесь неплохо. Здесь отдыхает много людей, я — нет, не отдыхаю. Но многие не хотят здесь находиться. Дома, в окружении своих собственных вещей они одержимы манией, что живы, и не хотят сюда. Некоторые даже плачут, посмотри, что же это, как не мания. Но «они» — это женщины, а женщине, ты извини, недостает стыдливости. Женщины, похоже, отстали на много тысячелетий, и им должно торопиться, чтобы наверстать упущенное. В обществе как таковом я нужды не испытываю: со мной твой прекрасный образ, когда ты была прекрасной, — нет, не испытываю, — и мое докучливое тело, которого до сих пор не существовало. В свое время дети хотели, чтобы я тебя устроил в приют, но я не допустил. Я тебе этого никогда не говорил, но так было. Особенно на этом настаивала Марсия, которая была склонна насиловать судьбу. «Ты не видишь, что это глупость?» — говорила она.
— Не лучше ли ей быть там, где ее будут лечить? Что ты получаешь, ты и мать, оттого, что она дома?
Я не допустил. В тебе еще было столько жизни, чтобы и я продолжал жить. Потому что жизнь того, кого мы любим, не только та, что у него есть, но и та, что мы даем ему, чтобы потом самим жить этой жизнью. И, как видишь, до сих пор. Любить тебя до сих пор в угасающей памяти. В глупой бессмысленной памяти. Потому что речь идет, в конце концов, не о том, чем ты была, хорошо бы, ты поняла это. То, чем ты была, имело владельца, которым была ты, и я тоже, имевший право на тебя. То же, что мне сейчас приходит на память, думаю, было раньше, гораздо раньше. Тогда ты была вне зависимости от себя или кого другого, это так. Нет, дорогая, нет, я не выжил из ума. Невозможно восстановить в памяти, конечно, момент, когда я тебя полюбил, а не когда любовь стала возможной. Потому что невероятное — это сама любовь, а не ее реальность, на кой черт мне теперь реальность?! Реальность то, что ты мертва, а так о реальности я думать не хочу. А если бы хотел, то реальность — крепкий орешек, и я наверняка сломал бы о нее зубы. Я думаю о тогдашней реальности, а теперь она совсем иная — какая? Не знаю. Та реальность переполняет меня, и она лишь то единственное, что реально существует. Тогда время от времени дул легкий ветерок, ты растворялась, именно так, потом возвращалась, и я осязал тебя. Всю сверху донизу. Лицо, груди, изгиб твоего тела, и ты была совершенно реальной. В определенный момент взрывалась вселенная, я выкрикивал твое имя, дрожала земля, и ты отвечала: «Я здесь», но тебя не было. Тебя никогда не было. Когда я вот так искал тебя, я знал это точно: никогда не было. С моей стороны всегда было больше, чем с твоей, и всегда оставалось в избытке. И вот мы заметили, что перед нами бесконечное пространство белого песка. Кругом — ни души, это нам понравилось. Потому что значительные моменты жизни, дорогая, как ты знаешь, никогда не должны проходить прилюдно. Разве что горели шедшие друг за другом электрические фонари, не мешавшие нашему уединению. Ведь даже там, где царила ночь, присутствовали остатки дня, возможно, остатки дневного света, подумал я, и это было хорошо, потому что мы могли видеть и не видеть друг друга, что свойственно красоте. Не задумываясь, мы спустились к реке. Вода была свежая, поверхность ее, дрожа, поблескивала, и неожиданно у нас родилось желание стать богами. Мы сбежали по каменистым ступенькам к воде, ты мгновенно сбросила туфли и стояла на песке босая. Я тоже сбросил ботинки. И тут ты медленно начала раздеваться. Сейчас, когда я о тебе думаю, ты опять раздеваешься, не торопись. Мне хотелось бы тебе объяснить, не знаю… Хотелось бы, чтобы ты ожила в моем воображении. Были ночь и твое белое тело, все остальное — так далеко, что ничто не могло помешать нам, и ничто из того, что мне принадлежало, не могло исчезнуть. Оно, твое тело, было ужасающе прекрасным. Таким прекрасным, что даже сейчас я чувствую зубовный скрежет, можешь поверить. Не потому ли я думаю о тебе именно ночами? Как думаю о смерти мира, чтобы больше чувствовать жизнь? Но всегда думаю о твоем теле в моих руках. Осязание, моя дорогая, это самое достойное чувство. Потому что в руках — реальность, а вот мысли, сколько бы мы ни хотели, неосязаемы. Как и многое другое. Мои руки хранят память о твоем теле, о его сладкой округлости. Ноги, груди — разреши мне снова взять их в свои руки. Жаркий контур твоего тела. Лицо. Плохо вижу твои глаза, но взгляд струится на меня потоком. Я быстро разделся, и мы оба оказались на песке: и ярость, и предел. И единственной истиной для нас была вселенная. Потом, лежа на песке, мы смотрели на звезды. От горизонта до горизонта было разлито спокойствие. И вечность. И наше присутствие в ней, и отсутствие всего остального.
Потом мы встаем, погружаемся в реку. Вода в реке недвижна, разве что легкая зыбь на ее поверхности. Время от времени с моих губ готово было слететь слово — какое? Но теперь я не дам ему слететь. Теперь я пытаюсь подыскать такое, чтобы оно было точно и отражало прошлое, но не могу. Чувствую его, но не произношу, чтобы не было слишком, это так. Слово может убить, дорогая. Ты что-то сказала? Не помню, не хочу слышать. В столь тяжелом финале своей жизни, не хочу. Вынужден буду услышать позже, хорошо. Печальные слова, одиночество, радость, тоже имеют право быть. Но позже, не теперь. Теперь же у меня перед глазами четкий образ леса, возможно нимф и чего-то еще, исчезновение чего вообразить невозможно. Тяжело умирать, дорогая. Наконец мы выходим из воды, на нас взирают боги, униженные своей никчемностью. Мы — новое божественное племя. Мы всемогущи и огромны. Мы несем весть о нетленности и совершенстве тела.
— Поклянись мне, что никогда не постареешь, — сказал я.
— Клянусь.
— И никогда не умрешь.
— Да.
— И красота будет с тобой всегда. И слава. И мир.
— Клянусь.
И тут я вошел в реку и принес воду в ладонях. И вылил тебе на голову. И сказал, я сказал:
— Я крещу тебя во имя земли, звезд и совершенства.
А ты ответила: «Жоан святотатствующий».
А я: «Теперь мы можем одеться».
Так вот я здесь. В приюте, уже несколько месяцев, не знаю, хочешь ли ты, чтобы я тебе все рассказывал. День, когда я поступил сюда, был дождливым, принимавшая меня женщина сказала:
— Начнем знакомство отсюда. Это — зал.
Она была высокого роста, чуть выше тебя, держалась прямо, одета — в темное. Думаю, сознательно, и считаю это разумным. Я оглядел ее всю, платье, конечно, не было черным, это было бы слишком, но определенная доля безнадежности и фатальности в его цвете присутствовала, это так. Руки она держала крепко скрещенными на груди. Стоя на костылях, я плохо сохранял равновесие и не только тела, но и духа, понятнее объясню потом.
— Это зал.
Времени, чтобы рассмотреть его как следует, у меня не было, но, бросив внимательный взгляд, я почувствовал, что сразу все увидел. Тут она обратила мое внимание на что-то в глубине зала. Осмыслить увиденное мне удалось значительно позже. А увидел я людей, они сидели вдоль стен.
— Ну вот, — сказала мне Марсия, — общество тебе здесь обеспечено.
Да, в зале были люди: женщины и несколько мужчин. Мой взгляд мгновенно запечатлел людей-призраков, я увидел их, они сидели на низких стульях, в креслах-каталках, были совершенно спокойны, погружены в себя, — «О чем вы думаете?» — спросил я их про себя. Но о чем они думают, думал только я: «О чем вы думаете?» Женщина в темном стояла у двери, надеясь, что никакого другого зала я больше не увижу. Но я, дорогая, увидел. Да и Марсия тоже, она спросила: «Не нравится?» Я опустил голову, как бы соглашаясь, не знаю почему. Это были люди, переставшие быть людьми и существовавшие в промежутке между смертью и предоставленной им здесь жизнью. И еще они пахли, это был запах, который я уже однажды почувствовал, но тогда он не стал моим, свой тут же перестаешь замечать. Я рассказываю тебе все подробности, но не знаю, понятны ли тебе они. Внимание мое охраняла моя прошлая память, но на всем, что прерывало внутренний диалог, мой взгляд задерживался. Тогда оценить увиденное я был не в силах, и оно на меня обрушилось. И даже сейчас, когда я все знаю и могу быть выше окружающей меня действительности, я вспоминаю то первое, что увидел. Мы уже выходили из зала, а в глазах моих продолжали стоять эти люди — согбенные, изуродованные старостью, чем-то похожие на птиц, — «Теперь посмотрим комнату», — гниющие скелеты, но не волнуйся, их исхудавшие лица были спокойны, колени покрыты пледами, невидящие глаза в складках морщинистой кожи смотрели в землю, ставшую их судьбой, дорогая, а цвет их лиц напоминал оливковое масло, которым наполняют церковные лампадки.
— Теперь посмотрим комнату, — повторила женщина, похожая на изваяние.
Но я споткнулся, потом расскажу, как это было, споткнулся, потому что не справился с костылями, когда выходил из зала и продолжал всматриваться в исхудавшие лица тех, кто сидел там, источая запах неудержимо гниющего тела, что было неоспоримой истиной. Тело. Теперь нетерпеливая поспешность себя обнаружила. А было время, когда и мое тело не существовало, — кто существовал, так это я. Кажется, дорогая, пришло время поговорить о твоем теле, когда оно тоже не существовало, хочу сказать, когда существовало с тобой, с твоим совершенством, бившим в нем, точно пульс. Но нет, потом. В одном из коридоров, по которому мы шли, на кровати лежал мужчина, я увидел его, проходя мимо. Увидел вдруг, как бывает, когда реальность особенно сильно бьет по нервам, и не отвел взгляда. Я продолжал идти и смотреть на него. Смотреть на лежащее старое тело. Бледный, худой, с редкой, торчащей вверх бородкой, он живо напомнил мне мертвого Создателя. На лице его была сетка из трубочек, а в стороне с высоты металлического треножника к его лежащей на кровати руке спускался резиновый шланг. Тогда ни одной мысли у меня не возникло, а сейчас они появились, и я хочу посвятить в них тебя: знаешь, мысли нисходят сверху, от образа, который пришел мне на ум, но я не уверен, что эти мысли о том старике, скорее они обо мне. И тут женщина объяснила:
— Вдоль коридора, до самого конца, расположены комнаты для глубоких стариков. А в конце — отделение «А» для тех, кто приходит есть и спать. Рядом — кухня, консультативный кабинет, дальше гигиенические комнаты, не знаю, хотите ли вы их видеть.
А я думал: тело… и продолжаю думать для тебя, помнишь, как мы с тобой о нем говорили? но если не говорили, то я говорю теперь, возможно, теперь ты думаешь о нем лучше. Это ужасно, моя дорогая. Ведь вся божественность сосредоточена в нем. «Я крещу тебя во имя совершенства…» — помнишь ли ты нас на берегу реки? Великие законы вселенной, великие храмы мысли, — ковыляя на костылях, я хочу немного пофилософствовать, чтобы отвлечься. И иллюзорные своды законов, которым я следовал, помогая людям сосуществовать.
— Ты себя чувствуешь судьей? — спросил меня однажды Андре, а может Теодоро, только не Марсия, потому что ее жизнь положительна во всех проявлениях.
Возвышенность искусства и литературы. И тревога более смутная, которая рождает религии, — мое тело. Все в нем. Оно в начале, конце и середине жизни мешок с навозом, дорогая. Вещь, о которой так редко думают, дай мне подумать, пока та женщина говорит нам: «Не знаю, хотите ли вы их видеть». — «Необходимости нет», — отвечает Марсия, у нас еще будет возможность все увидеть. Шел дождь. Потоки дождя обрушивались на оконные стекла. Да, о теле думают очень редко. История человека и его основных идей, и бог знает что еще. И как же редко говорят, что все это — результат того, что работает человеческий желудок и все внутренние органы, включая и те, что ниже живота. Я видел человека, лежащего на кровати. Он гнил. Должно быть, и пах. Но в своей навозной куче он, как и я, плохо сохранявший равновесие из-за ампутированной ноги, был человеком. И тут всплыл твой образ, дорогая, я вспомнил тот день, когда увидел тебя впервые в гимнастическом зале, как в театре, но нет, об этом не сейчас, сейчас я гоню это. Наконец, мы пошли смотреть комнату. Она находилась на пересечении двух коридоров и была маленькой, перегороженной рифленым стеклом, не доходившим до потолка. Женщина объяснила, что сейчас другой свободной нет.
— С этой стороны консультативный кабинет.
— Должно быть, много желающих… — сказала Марсия.
«У них запись, — объясняла женщина. — Ждут по году и больше». Представляешь, дорогая, сколь велика человеческая потребность в подобных домах. Женщина говорила четким, равнодушным голосом, похоже, таким его сделали человеческие беды, с которыми она все время сталкивалась.
— С этой стороны консультативный кабинет или, вернее, отделение. Пространство должно быть использовано.
И я осмотрел это использованное пространство. Здесь стояли канапе, письменный стол, стулья, застекленная полка, на которой поблескивали никелированные медицинские инструменты. Предназначавшаяся же мне комната находилась по другую сторону, — прямо напротив окна, по которому хлестал дождь. Я говорю тебе об этом, чтобы ты чувствовала себя со мной рядом и не очень волновалась. Марсия все осматривала и осматривала, проверяла мягкость матрасов. В комнате стоял шкаф для белья, женщина открыла его, чтобы Марсия могла заглянуть внутрь, выдвинула нижние ящики. Я подошел к окну. Как ты понимаешь, все это меня не интересовало: судьба моя была в руках Марсии, и она вела переговоры с женщиной. Я же смотрел на идущий за окном дождь. И снова подумал — тело… но сейчас не о нем. О нем у меня еще будет время подумать. Буду жить в его храме, в его царстве и сумею с ним обменяться некоторыми требующими раздумий впечатлениями. А сейчас я смотрю на дождь, который не кончается, и слушаю разговор Марсии и доны Фелисидаде. По ту сторону улицы — рынок, его хорошо видно сверху. Лавки, палатки, скопления людей, которые снуют туда и сюда, стараясь избежать столкновений друг с другом, чтобы не разбить стеклянные бутыли и не сломать раскрытые зонтики. С машин сгружают ящики с овощами, мужчины носят мешки на головах, закрытых от дождя капюшонами. Все они жили, пили вино, никогда не лечились. Существовали. А тело для них не существовало, потому что, как тебе известно, оно начинает существовать для нас тогда, когда кончает существовать, понимаешь ли ты то, о чем я сейчас говорю, но объяснять сию минуту не могу, потому что Марсия что-то хочет сказать мне.
— Послушай, — говорит она, — мы тут с доной Фелисидаде решили, что ты можешь здесь остаться сегодня.
— Нет! — выпалил я. — Мне нужно привести в порядок свои вещи, я должен идти домой.
— А что тебе приводить в порядок? Всем займусь я сама. И бельем, и чем скажешь. Тебе не следует попадать под дождь.
Пришлось согласиться с тем, что она права. У меня ведь нет ничего своего — что у меня свое? Свой только этот мешок костей и мяса — мое чучело, оно здесь, со мной. Однако, что же я такой неблагодарный и грубый? Тело же мое служило мне преданно всю мою жизнь, я не могу на него пожаловаться. Не могу. Оно вело себя достойно, всегда исполняло свой долг и даже мусор, на который имело право, выбрасывало аккуратно и было готово к новым услугам. Моника, моя дорогая, ты-то это знаешь. Но тут я подумал о книгах: «Марсия, я назову тебе некоторые книги, чтобы ты их принесла, и еще фотографию матери, и литографию фрески из Помпеи, которая висит над телевизором, сейчас вспомню, что еще. A-а, принеси магнитофон и кассеты».
— Принесу все. Подумай, что еще. Надо только, чтобы все здесь поместилось. К тому же нет необходимости приносить все сразу.
Марсия уже смотрела на меня, явно торопясь уйти. Дона Фелисидаде ждала ответа — мог ли я обмануться? Хорошо. Нет ничего моего — как это? но у меня нет времени жаловаться. Да, дорогая, жаловаться и говорить, что мы имеем право на то, на что не имеем — как это я не имею? Имею. Ничто не принадлежит мне, но я имею. Это — самая глубокая философия жизни, дьявол ее побери, сколько же времени я ее изучаю? Ничего нашего, Моника, нет, но люди одержимы этой манией. Глупая мания. Иметь жену, детей, друзей и все, что нас поддерживает, как эти костыли, и спасает от докуки одиночества.
— Принесу все, — говорит Марсия.
— Хорошо, — отвечаю я.
Я сажусь на кровать, я — здесь. Да, спасает от докуки бытия, именно так. Однако никто никого никогда не поддерживает, каждый поддерживает себя сам, но этого-то люди и не знают и узнают только тогда, когда никакой поддержки не находят. Все люди, вещи и идеи, дорогая, избавляются от нас, освобождаются от наших липнущих к ним рук. Пойду вымою свои. Но это сделать не так просто из-за костылей, к которым я еще не привык. Когда мне ампутировали ногу, и я пришел в себя, врач спросил меня:
— Как вы себя чувствуете?
— Я хотел бы увидеть свою ногу, доктор.
— Что за глупость. Подумайте, какая абсурдная мысль пришла вам в голову.
— Хотел бы увидеть…
Как же льет дождь. Он шел и тогда, когда я был в больнице, но я все время думал о тебе. И также чувствовал свою ногу и даже шевелил пальцами, как до ампутации, а ноги-то не было. Была только ее душа, ее сущность. Как же льет дождь. Машина у Марсии маленькая, ей не легко будет добраться домой, если зальет все улицы, а их зальет. Может, позвонят Андре или Теодоро. Может, они позвонят сестре, чтобы узнать, что и как. А могут и не позвонить, ты же знаешь, они всегда заняты поверх головы своими делами, что-нибудь просить у них бесполезно. К тому же Андре должен быть за границей, и давно: моя память не воскрешает его образ. Подхожу к окну, чтобы понять — что? Не знаю. Понять, осознать свое пребывание здесь и получить иное представление о мире — что-то в этом роде. Странно, но я не узнаю этот мир. Я проходил здесь не однажды, он был другим. Изменился я, и изменился он. Иногда, дорогая, ты переставляла мебель, и мне требовалось время, чтобы привыкнуть к изменившейся обстановке. Ведь связь, как ты знаешь, а если не знаешь, то я говорю тебе, связь существует между тремя, а не двумя субъектами. Это не только мы и что-то еще, это еще и она, сама связь. Как в разговоре. Но если я запутался, не обращай внимания. Когда люди думают и много думают, случается, они путаются в своих мыслях. Моника. Если бы ты была жива, как было бы хорошо. Нет, ты жива, подожди, живешь не только в моих мыслях, но и в твоем имени, которое я произношу мысленно. Разреши мне произнести его еще раз. Моника. Оно одновременно и ты, и имя. И звучит, как гобой. Любопытно, правда? помнишь диск, который… Твое имя. Выгнуто-полое, не знаю. Гобой. Грустный инструмент. Должно быть, у него было печальное детство. Он был сиротой без отца и матери. Но вот дождь утих. Грузовики, которые разгружали люди, уехали, рынок опустел и закрылся. В дверь постучали и тут же — я даже не успел ответить — вошли две служанки. А за ними — дона Фелисидаде все в том же темном платье. Все так же скрестив перед собой руки, она сказала, что девушки пришли убрать комнату.
— Девушки приготовят вам комнату, пока вы будете принимать ванну.
— Ванну?
Я не иду. Пока не иду. Мне необходимо еще немного побыть с тобой, прежде чем попасть в плен, подчиниться существующему здесь распорядку. Ванна. Иду, уже иду. Но иду вначале к тебе, побуду с тобой — где же я с тобой побуду? Ты везде и всюду, ты множественна, ты вся целиком состоишь из множества тебя. И каждая ты просишься на встречу со мной. Но я тебе предлагаю правила наших встреч, каждый раз я вызываю в памяти одну — которую сегодня? И люблю тебя такой, какой вспоминаю в каждый данный момент, чтобы в конце сосредоточиться на твоем теле, но позже, потом — на его памяти и твоей вечности. Однажды я о нем думал и особенно напряженно думаю о нем теперь, чтобы мысли стали реальностью. Думаю, — теперь разреши мне немного пофилософствовать, — что рассказ о человеке — это рассказ о его связи со своим телом — как тебе кажется? — или рассказ об отношении тела с вещами, что одно и то же. Вначале оно совершенно, — нет, не то. Вначале оно нечто чужое и непонятное, и человек открывает его для себя постепенно, часть за частью, изумляясь. Ноги, руки, испражнения — удивительная штука. И пи-пи и инструмент, пи-пи производящий. И звуки не всегда кстати, но совершенно законные, если связь согласована. Потом организация всех частей, одни из которых изменяются, другие увеличиваются или уменьшаются, — это так, — превращаясь в гармоническое целое. Тело. Мы разглядываем себя в нем, дорогая, полные внутреннего тщеславия. И благословляем его, как благословляет хозяин своего коня, трепля его по холке, перед тем как отправиться в путь, и отправляемся с ним в жизнь. И что любопытно, оно тут же перестает существовать. Существует только мир и мы, чтобы мир существовал. А оно, наше тело — вроде бы оконное стекло очень чистое и прозрачное. И должно пройти время, чтобы это оконное стекло треснуло и разлеталось на мелкие осколки, но пока нет. Пока есть только очевидная необходимость существовать, как существуют боги и камни, существовать до тех пор, пока их не разобьют и не замостят ими улицы. Пока есть чудо без какого-либо чуда. Пока есть вечность часов без стрелок. И мы пофилософствовали достаточно, мне пора на встречу с тобой в гимнастическом зале.
Но я не знал, что я иду на встречу с тобой до того, как тебя увидел. Только спустя время я понял, что шел на встречу с тобой, которая длится до сих пор. Меня привел — «Там всегда найдешь, в кого влюбиться, и полно красивых ножек» — меня привел Олоферн, мой коллега по факультету. Думаю, что это не его имя, мы его просто так звали, ты должна помнить. Случайно год назад я решил его навестить, он живет возле шоссе, у него какое-то мозговое нарушение. Потеря равновесия при ходьбе, он уже, должно быть, умер. Но тогда это был высокий сильный парень.
— Там есть в кого влюбиться, — сказал он.
Но подожди, я знаю, знаю почему мы его звали Олоферном.[3] Он влюбился в Жудит,[4] но совсем не мужественную, рядом с ним она казалась неприметной. Они были смешной парой: он очень высокий согнувшийся под бременем страсти и своего роста и всегда очень галантный, что характерно для великанов. И, как это обычно бывает, люди, видя столь странную пару, тут же желают восстановить равновесие, поддержав слабую сторону, и один парень возьми и скажи:
— Она как-нибудь побьет его.
Он живет на шоссе, идущем в Каскаис, и однажды я пошел к нему. О, Жоан! О, Олоферн! Увидев меня, он разволновался, встал и пошел ко мне — «Не вставай! Не вставай!» — пошел ко мне, движения его были беспорядочными, и он растянулся на полу. Лежал, одна рука и нога в одну сторону, другая рука и нога — в другую, и повторял: «О, Жоан!» Сухощавая женщина без каких-либо эмоций, — совершенно ясно, их уже не осталось — позвала служанку, крупную крепкую матрону, и мы вместе с ней подняли его и усадили на софу. Однако мы с тобой в гимнастическом зале, возможно, и навестим его еще раз, но сейчас мы здоровые, крепкие молодые люди с будущим. Позволь мне почувствовать это вновь, настоящее подождет, настоящее — это спячка, оцепенение. Да, а еще в парке — ты опять не была с нами? — он был с малышкой Жудит, и тут привяжись к нему один тип — вообще их было трое, так вот один из них стал подшучивать над ним, говоря: «Посади ее в карман, а то потеряешь, или возьми на руки, или не развращай ребенка», нечто в этом роде, прямо и косвенно адресованное его росту и мускулатуре. Тогда Олоферн… О, Моника! Их было трое, он оставил девчонку и показал им, где раки зимуют. Всех троих разбросал по клумбам парка и спокойно вместе с Жудит пошел дальше. Недавно я пошел навестить его, он живет на шоссе. Впрочем, он умер. Как и Анибал. Не знаешь? конечно знаешь. Он же за тобой тоже ухаживал. Да, такой крупный и очень сильный, сильнее, чем Олоферн. А ты знаешь, что в юности сила — разменная монета. Кроме силы, у него была навязчивая идея стать певцом, и он постоянно мучил всех окружающих демонстрацией своих голосовых данных. Потом что-то у него случилось с мочевым пузырем или чем-то еще, он ходил по дому с трубкой, а служанка за ним с уткой. Но Олоферн… Оставим Олоферна, сейчас я хочу быть с тобой. Мы вошли в гимнастический зал, вернее, два просторных зала. Эхо в них гуляет, как на Олимпе, подумал я. Пришел я все-таки, чтобы потренировать мускулы, хотя не очень это любил, гимнастика скорее для женщин, я предпочитал футбол. Олоферн занимался гантелями, какое-то время я наблюдал за тем, что происходит в зале. На разновысоких брусьях занималась какая-то девушка, ты в конце зала делала сальто-мортале. Подожди, дай вспомнить каждое твое движение. Вот ты делаешь два шага, потом обеими руками отталкиваешься от пола, взлетаешь в воздух и там, в воздухе, переворачиваешься, но прежде чем ты опустишься на ноги, я вижу, как ты зависаешь в воздухе. Тело гибкое, стройное, я не отрываю от тебя взгляда. Ты паришь в невесомости, земля над тобой не властна. Вижу тебя в пространстве, вижу твое гибкое тело, ставшее вдруг колесом — ноги и руки почти соприкасаются, а может, нет — начни снова прыжок, чтобы я рассмотрел лучше. Возможно, в воздухе тело не плоское, в воздухе оно, как колесо, и крутится до тех пор, пока ты не распрямишься и не станешь твердо на ноги. Я хотел сказать тебе, что ты меня просто потрясла, вернее потрясло твое сильное тело, отрешившееся от всего земного и своей грубой материальности, ставшее бесплотным. Хорошо сказано? Бесплотное. А сколько в нем всего: твои кости, твои внутренности, но все это как бы не существовало, и я видел только твою совершенную форму в ее полете. По орбите точности, как говорят о звездах, и ты двигалась по ней, математическая точность — необходимость существования вселенной. Потом ты повторила упражнение думаю, чтобы разогреться. Разновысокие брусья были свободны, и ты пошла к ним. Но упражнения на них мне понравились меньше, и я скажу тебе, почему. В любом случае. Вначале бег, возможно, к высокому брусу, ноги под прямым углом в разные стороны, чтобы не удариться о нижний брус. Потом — удар обеими вытянутыми ногами, как плавником акулы, по нижнему брусу. И, наконец, все тело, как единое целое, вращается вокруг высокого бруса и на какое-то время замирает в воздухе. Необыкновенно легкое, невесомое. Потом летит, как обезьяна с ветки на ветку, с высокого бруса на низкий и снова на высокий. Потом вращается и, продолжая вращаться уже в воздухе, приземляется, замерев, как вкопанное. Это мне меньше понравилось, в твоем упражнении появилась обезьяна, потом раскинутые в разные стороны ноги, когда ты меняла брусья, но все же и это привело меня в восторг. Я захлопал в ладоши, и мои аплодисменты разнесло по пространству Олимпа эхо. Однако захлопал не я, а мой двойник, не знаю, как тебе объяснить. Ладони оказались впереди, и я их не мог удержать. В мужчине, моя дорогая, всегда существуют два человека, и они сливаются в единое целое в том, который не всегда вменяем. Кстати, я ведь не знал, почему захлопал, а теперь знаю. Конечно, аплодисменты вызвала твоя ловкость, совершенство исполнения, но теперь-то я доподлинно знаю, что было кое-что еще. Я хотел сказать тебе этим, что главным было твое тело, но и этого недостаточно. Было кое-что еще — что? Моника, моя дорогая. Было… Дай подумать. A-а, возможность говорить о твоем теле, не смущаясь. Утратить реальность. Окутать тебя завесой, чтобы ничто из того, что есть ты, от меня не ускользнуло, и остаться один на один с тобой. Теперь я чувствую в себе того, кто спрашивает, а потом? Что же случилось потом? Знать бы, что случилось, — хотел бы знать. Хотел бы быть с тобой в небытии того, что случилось. Наполниться твоим присутствием. И видеть тебя, видеть тебя. Какое имеет значение то, что «случается»? Я сыт по горло тем, чем успокаивают плачущих детей. И ничего еще не случилось, пока я этого не хочу. Пока есть только — как сказать это в пределах приличия и благоразумия? — есть только твое легкое воздушное тело. Перемещение твоей земной материи. Интенсивное и недолговечное присутствие с целью получить все — в том числе и невозможное. Моника, моя дорогая, существует только один язык, чтобы говорить о теле, минуя анатомию, хотя страсть его опровергает. Но есть и другой язык, и я знаю его, потому что у меня богатое воображение. Особенно я знаю его теперь. Знаю, что для постижения сущности явлений и предметов требуется много времени. Сущность, первое, главное. Я знаю этот язык. Он говорит туманно и путано о прообразе, который я ношу в себе, чтобы продолжать сравнивать его с тем, который создаю, и до конца не знать, что из всего этого выйдет. Он говорит о твоей цельности, в которой есть нечто, о чем только догадываешься, но что с особой яркостью оно вспыхивает в момент моего полного ослепления. Ты была сильна, прозрачно ясна, что естественно для юношеской неуверенности, которая не все знает и всего боится. Я хочу, чтобы ты сделала еще несколько вращений на разновысоких брусьях. Что ты говоришь? На высоком брусе, когда ты замираешь в воздухе. Или буду с тобой и скажу тебе: вы были великолепны, а ты повернешься ко мне и спросишь себя, кто этот тип, и в наспех брошенных словах выразишь недовольство, продолжая обливаться потом. Но мне это неприятно, я предпочитаю видеть тебя спокойной, сдержанной и улыбающейся. Доставь мне удовольствие, улыбнись. В моей власти сделать тебя совершенной, я не хочу терять эту возможность. Улыбнись. У тебя прекрасные белые зубы, и эта деталь немаловажна для того, что я задумал. И мы молчим, потому что, когда известно, что должно быть сказано, нет необходимости говорить. И тут я присмотрелся получше к твоей, как я сказал, звездной гармонии. Потому что именно улыбка вызывала к жизни все остальное, а не наоборот, и, когда ты улыбалась, материальность твоя была явственней. Потом ты пошла в кабину для переодевания, а я продолжал заниматься гимнастикой и ждал тебя. Мне очень хотелось рассмотреть твое лицо получше, потому что, когда смотришь на тело, лица не видишь. Олоферн был в другом зале и продолжал выжимать штангу, чтобы доказать людям, а так же богам, что он очень сильный, будто кто-то в том сомневался. Я как-то пошел навестить его, он жил на шоссе, — «О Жоан! О Олоферн!» — взволнованный он встал, когда меня увидел.
— А теперь, сеньор доктор, пока вам приготовят комнату, вы должны принять ванну.
Я иду, я иду. Дона Фелисидаде ждет у двери, одетая, как Парка.[5] Существуют три Парки, ты знаешь, которой из трех будет она, — я не знаю. Но дона Фелисидаде еще ждет, а я все еще вижу тебя. Мы выходим из гимнастического зала. «Не хотите ли выпить кофе? Здесь, рядом в кафе на площади Республики». — «Меня зовут Моника», — говоришь ты, и я тут же понял, что твое имя тебе подходит. Марсия принесла мне концерт для гобоя, но твое имя звучало громче гобоя в концерте. Ты была печальна, но удивительно решительна, должно быть, твой прошлый опыт придавал смысл твоей решимости.
— Теперь, сеньор доктор, будем принимать ванну.
— Я иду, я иду.
И мы пошли. Я — сзади, с трудом справляясь с костылями, а впереди Антония с полотенцами и бельем. Полная, с обвисшими боками — последствия тяжестей, которые из поколения в поколение таскали на себе люди ее племени. Несколько дней назад она ушла, и я пожалел, потому что не так-то просто налаживать отношения с людьми. Ты, дорогая, скажешь, что это не всегда так, зависит… Вот именно. От гордости, от глубины нашей собственной души, что все едино, когда уходишь в никуда. Марсия как-то сказала мне: «Никакой глубины нету, это твое умственное расстройство». Она замужем второй раз. Нет, третий. Не помню, и тогда я сказал ей:
— Твое самомнение не дает тебе этого понять, так выбрось его за ненужностью, как домашний мусор.
Но я не хочу спорить. Я иду за Антонией, мы идем по длинному коридору, где несчастье за дверьми по обе стороны. Иду удрученный тем, что не поспеваю за ней, а она говорит:
— Возьму-ка вас на кресло-каталку.
Но я не хотел, не хотел. На креслах-каталках возят тех, у кого не в порядке верхняя часть тела. Я не хотел. Но Антония хочет доказать мне, что возят и тех, у кого не в порядке нижняя, и торопится, как мне кажется. Я вижу перед собой ее удаляющуюся спину в форменной одежде и белый фартук, завязанный чуть выше покачивающихся бедер. Но в конце коридора она остановилась. Впереди был зал, за залом коридор и снова зал, который я увидел позже, он был большой. Тут я обратил внимание на ворох старой одежды, громоздившийся на стуле. Но Антония тронула этот ворох рукой — помнишь, так бывало в деревне: гуляя по берегу болота, иногда на поверхности воды мы видели плавающий зеленый островок, дотрагивались до него, и в воздух взлетал отделившийся кусочек зелени — лягушка. Антония тронула ворох одежды, и из него появилось лицо старушки, которая тут же стала читать Ave Maria. Голос был сиплый, старческий. Но завод скоро кончился, и лицо снова спряталось в ворохе старой темной одежды. «Ей сто два года», — сказала Антония, и на лице ее заиграла улыбка от сознания своей необычной власти. В зале сидело шестеро стариков, они ели. «Это самые древние старики», — сказала Антония. Я люблю футурологию, хочу видеть, как я буду выглядеть в будущем, и хочу пережить сейчас же то, что придется переживать позже. Их шестеро, они сидят, склонившись над большими мисками, на нас не смотрят. Этому — девяносто четыре, этому — восемьдесят семь. Антония, по своему обыкновению, желая узнать, живы ли они, трогает их, они нас не замечают. Один перепачкался в еде, она вытирает ему рот, отряхивает одежду, он на какое-то время замирает, потом опять продолжает есть, они прекрасны и чудовищны, мне нравится на них смотреть. Они трагичны и величественны, едят. Мы задерживаемся около них, они не перестают есть. Им дан приказ, который должен быть исполнен, наше присутствие их не отвлекает, они едят. Они отложили все заботы живых людей: секс, планы на будущее, власть, радость и дом, и работу, и землю, и интриги соседей, и, похоже, кладбище, с которым, конечно же, заключен контракт на определенный срок, и потому сейчас у них нет ничего, кроме еды, и они едят. Это их последняя возможность доказать, что они существуют, и они ее не упускают. Последний подходящий момент продемонстрировать свое величие, подумал я не без высокомерия. Это тела без таинства, без внутреннего мира — что же еще есть у вас внутри? Они — остов человекообразных. Антония с полотенцами на руке стоит и ждет, когда же я двинусь дальше, но я смотрю на них и философствую. Это — останки величия. Пусть маленького, пусть доступного пролетарской руке. Потому что величие, дорогая Моника, ничего не имеет общего с тем, что мы совершаем, а только с тем, что не делает из нас животных, которые обладают могучей силой, и нужна еще большая сила, чтобы их ее лишить. Они старые, дорогая. Жизнь вымучила их и высосала из их душ все, оставив только пищевод. Вот он, перед нами. И они едят. Однако я должен был идти за Антонией, она спешит и уже готова призвать меня к порядку.
Впереди еще один зал, похоже, для ручного труда. Сидящие в этом зале, должно быть, уже поели, или ждут, когда поедят другие, возможно, у них две смены. Здесь вырезали из бумаги нечто нетленное, три женщины наполняли бумажные мешки, а один мужчина, у которого был маленький стол и столярные инструменты, делал кукол — уж не для показа ли в раю? Им еще был доступен дух творчества, жизнь делала им уступки, и они их использовали, чтобы жить на общих основаниях. Я смотрел на кукол мужчины, а Антония уже тыкала пальцем в распорядок дня, чтобы поторопить меня, но я хотел смотреть. У этого мужчины был не только пищевод, но и внутренний мир. Была красота, память, творчество и робкое желание не говорить о смерти, и я стоял и смотрел. Лицо худое и старое, и редкая борода, и жалобная беззубая улыбка — все говорило об удивительной способности быть счастливым и несчастным одновременно. Подозреваю, что смерть уже тогда была у него на пороге, потому что больше я никогда его не видел. Антония говорила, что мы должны идти, а я медлил, желая посмотреть еще на таинство и творчество. Эти куколки, Моника, были творениями беспомощными, однако и боги не могут похвастаться совершенством своих созданий. Старик довольно улыбался, и тогда я задал глупый необдуманный вопрос:
— А для чего эти игрушки?
В ответ мужчина хмыкнул. Он и сам не знал, но понимал, даже будучи наивным, что только глупец мог пожелать узнать это. Потому что задавать вопрос, для чего существует искусство, может только тот, кто не знает, что такое искусство, и тут Антония топнула ногой и возмутилась, и громко сказала, что пора мне и честь знать и отстать от старика.
Ванная комната находилась в стороне от коридора, но чуть дальше, и до нее еще были комнаты и кабинеты. Дорогая, я буду купаться, ты можешь прийти. Мы никогда не мылись вместе, подожди, не знаю, не помню. Возможно потому, чтобы, с одной стороны, не опошлить таинство, а с другой — удовольствие, думаю, так, пытаюсь понять. Чтобы пользоваться телом, не унижая его, — другое не приходит в голову. Рядом с ванной стоял любопытный стул из пластика. На прикрепленной к нему металлической пластинке я прочел «Автолифт». Антония отрегулировала высоту сидения, чтобы я мог им воспользоваться. И, как только я сел, принялась раздевать меня.
— Я сам разденусь.
— У-уу, какой ворчливый.
И, не обращая внимания на мои слова, продолжала раздевать меня. Дорогая. Это же была относительно молодая женщина, и она снимала с меня вещь за вещью, как с ребенка, и это в моем-то возрасте. «Я буду мыться сам!» — крикнул я, чтобы она поверила в мою мужскую силу. А она ответила, что здесь не любят капризных мальчишек. Я голый и неизвестно почему должен терпеть стыд оттого, что голый, однако думаю, что вряд ли сам сумею одеться. Моя культя о том свидетельствует, как и все мое теперь увечное тело, которое не может за себя постоять. И тут Антония нажала на кнопку, и стул вместе со мной поднялся в воздух, завис над ванной и тут же опустился в воду. Не теряя ни секунды, она принялась меня мыть. Такого беззащитного, Моника. Такого не принадлежащего себе самому. Она мыла мне голову, тело и особенно нежно половые органы. И я подумал: «Потом сменит пеленки», — и закрыл глаза. И вроде бы вошла мать и с любовью принялась мыть мое тело, уши и еще маленькую пипку, а я сидел в старом цинковом тазу с закрытыми глазами. Антония мыла меня, а мне так хотелось плакать. Ведь она завладела мною, хотя я еще был способен мыться сам, она лишала меня самостоятельности, распоряжаясь моим телом, как бы отнимая его у меня. Особенно остро я это почувствовал, когда мне ампутировали ногу, и я попросил у врача:
— Я хотел бы увидеть свою ногу.
— Какой вздор. Вы не можете увидеть ногу, потому что она уже там, где должна быть.
Но я ее, тем не менее, увидел, правда, в ночном кошмаре и очень странно — я ее трогал. Но она была не моя. Раньше я стоял на ней и когда я ее чувствовал или ее трогал, это был я, который ее чувствовал или трогал. А теперь она была передо мной, и я чувствовал отвращение от прикосновения к ней, так как это был кусок мертвого тела, и в нем меня не было. То было волнующее таинство кусочка моего тела, уже не бывшего моим телом, а я был в своем теле, которое еще имею, и не был в кусочке, которого уже не имею. Нога, стопа, пальцы были мною, когда ходили, и я ими двигал. А теперь мое «я» оттуда ушло и находилось все целиком, безраздельно там, где находился я. Это, конечно, несколько путано, моя дорогая, но потом ты разберешься в сказанном и поймешь. Антония с осторожностью моет мою увечную ногу и с особым тщанием наиболее грязные места. Моет меня. Я хорошо себя чувствую. Я сложил с себя человеческое призвание в отношениях, планах, действиях, теперь я обнажен, и нет у меня никакой тайны и никакого права на нее: женщина моет с нежностью мои половые органы.
И тут я неожиданно вспомнил: надо идти мыть тебя, Моника, моя дорогая, мыть, вытирать, звать Камилу, чтобы она помогла мне, а может, мое сострадание к тебе поможет мне справиться одному? Но я не иду. Пойду позже, когда призовут меня боги и спросят: «Кто тут?» Ты взлетаешь вверх на гимнастических брусьях. Вот замерла в воздухе перед тем, как сделать сальто-мортале. Вот стоишь в лесу ночью.
— Я благословляю тебя во имя земли, звезд и совершенства.
— А теперь будем вытираться, — говорит мне Антония.
Тяжкая работа. Она устраивает меня понадежнее на стуле, приводит его в движение, и я вместе со стулом поднимаюсь из воды. Мягким полотенцем Антония вытирает меня. Потом одевает, не разрешая одеваться самому. Она получает удовольствие от оказываемого мне покровительства, покровительства слабому, Моника, — это самое большое удовольствие для тех, кому приятно сознавать, что кто-то есть слабее их. Я беру костыли и ковыляю по коридору в свою комнату. Иду довольный, моя дорогая, и думаю: «Так меня готовила мать к воскресной мессе». Проходя мимо зала, где едят самые старые, я на минутку останавливаюсь — что это меня остановило? Смотрю на стол, за которым они ели. Они все там же. Синят, склонившись над столом, но не едят. Спокойны, глядят в пустую тарелку. Голова висит, они не двигаются, может, собираются молиться? Беззащитные младенцы. На их лицах вечность. Они существуют.
А вчера мне подселили одного субъекта если я назову его, ты сразу же его вспомнить. Дорогая. Но прежде я столько хочу тебе сказать. Ко мне должна прийти Марсия и принести мои вещи. Потом я получил известие от Андре — такое интересное он написал письмо! Должен прийти Теодоро, который уже был здесь со священником. Мне он, наш Тео, не понравился, уж не сердись. Он выбрал себе жизненный путь ничтоже сумняшеся, а теперь защищает его, как крепость, должно быть, из гордости, чтобы доказать, что сделал правильный выбор. Но я-то думаю, что с перепугу, поскольку выбор неправильный. Сегодня я вспоминал детство, я всегда боюсь этих воспоминаний. Потому что беды человека идут из детства, дорогая. Неудачи, затаенная злоба, мстительность, приобретенные в детстве, ждут своего часа, сопровождая нас до гробовой доски. Даже приятные воспоминания приятны только в воспоминаниях, и если их хотят оживить, то не могут, потому что лишь в воображении они и существуют. А если приятных воспоминаний нет, но их хотят иметь сейчас в порядке возмещения, то они невозможны даже и теперь, потому что их не было. То же самое — с былым очарованием, которое то ли было, то ли нет, оно, как сон, хотя рвет нам душу. Детство, дорогая, таит ужасную опасность. Несколько дней назад я собирался тебе сказать… что же я собирался тебе сказать? Ах, да. Несколько дней назад я собирался посмотреть маленькую столовую, потому что здесь есть другая, большая, не помню, говорил ли я тебе о ней. Те, которые едят в маленькой, живут в приюте только для того, чтобы иметь семью, которой уже не имеют или которой так и не будут иметь, потому что дета — ты их так и не узнала — дети, Моника, всего лишь проявление нашей слабости, стремящейся компенсировать смерть, самый дешевый способ быть вечными. Пролетарский способ быть Богом. И это противоречит тому, что я говорил раньше. Так вот, несколько дней назад я вошел в зал, о котором тебе уже говорил, вокруг, как я сказал, в креслах и креслах-каталках сидели робкие, похожие на птиц старики. Среди них — одна согбенная старушка с пледом на коленях, худющая, почти высохшая, душа еле теплится, глаза устремлены в пол, будто читают начертанную там судьбу. В какой-то момент вошла девушка, весьма непринужденная, полная энергии, которую ей еще предстояло истратить и которая так и рвалась наружу, если она себя не сдерживала. «Эта здесь появляется редко, — сказала мне дона Фелисидаде, — но бывают и хуже». Сказала с особой доверительностью, чтобы привлечь на свою сторону — сторону власти. Я был ей признателен и отплатил раздумчивыми соображениями о судьбе человека и ужасных трудностях, которые выпадают на долю тех, кто привык к комфортной жизни. А может, она сказала мне это, чтобы я почувствовал себя в несколько привилегированном положении и понял, что привилегии исходят от нее. Но так было только поначалу, пока я определялся. Потому что потом все изменилось. Дорогая Моника, это не так. Я хочу сказать не совсем так. Но об этом потом. Общество мне составляет моя память о тебе, которая вне ужаса и унижений. Да, да. Меня определенно поддерживает моя память о том, что пережито, но теперь она существует, как что-то чужое и нереальное. Все имеет свою душу, но люди над тем не задумываются. И когда вещи умирают, исчезают, а душа их остается, тогда начинают задумываться. Задумываются. Но о вещах реальных. Книги, мебель и даже дети, — не знаю, но иногда думаю, что и они для нас умирают, и страшусь этого. Потому что ребенок, конечно, существо святое. Однако святое в нем существует, как довесок, и когда оно исчезает, то остается, как правило, чучело. Мне нравилось чувствовать себя свободным от всего, человек перегружен вещами ужасно, мы даже не отдаем себе отчета, просто не понимаем. Это наши личные вещи, люди, с которыми мы общаемся, привычки нашей однообразной жизни, наконец, мысли — наша умственная поддержка. Все это занимает большую часть нашего существа. А когда приближается смерть, люди от всего этого освобождаются и приходят в ужас, что остаются один на один с собой. Так будем же готовиться к смерти и идти к ней, теряя все до тех пор, пока не будем полны только сами собой. Человек окружает себя вещами и всем остальным, чтобы заполнить свою пустоту. Бог сотворил нас с множеством прорех, и мы вынуждены заделывать их, чтобы пускаться в плавание по жизни. Ведь человек подобен пьянице, всегда опирающемуся о стену, или ребенку, делающему первые шаги. Всякое величие — это наши инвестиции в нас самих, и именно поэтому великие всегда в великом одиночестве. Марсия в своей жизни сделала ставку на материнскую любовь, я в этом ей не мешал. Тут еще была история с Камилой, которую я тебе расскажу, если ты на меня не рассердишься. Но еще была и проблема с домом, он действительно велик для меня, и я постарался помочь Марсии, у которой пятеро детей: двое от ее первого и второго брака, по одному от каждого, двое, принадлежащих ее третьему мужу, я даже не знаю его имени. И еще один, их общий. Сосчитать довольно трудно, может, я и сбился, кто от кого. Так я оставил ей все, принес с собой сюда только память о том, что является душой минувшего. Взять же я хотел только Христа, которого привез из деревни после смерти моей матери, — ты знаешь, он висел у нас в столовой над буфетом, — еще рисунок Дюрера, что был на стене в моей конторе, и цветную литографию фрески из Помпеи, где изображена богиня Флора, или Весна, которая тоже висела в конторе, — она очень походила на тебя. Это я принес сюда. Почему хотел взять Христа? Не знаю, может, узнаю позже. Падре капеллан увидел Христа и тут же стал проповедовать его учение, мы обменялись несколькими фразами. Позже, если не забуду и будет к чему, расскажу. Фигура Христа, как ты знаешь, креста не имеет, не хватает у нее и кусочка левой ноги. Мать моя приспособилась вешать его на бечевке, на бечевке он висит и теперь, но не в изголовье кровати, как предлагала мне дона Фелисидаде, когда зашла ко мне в комнату, а чуть в стороне, на освещенной части стены. Он великолепен при свете и игре теней, которые отбрасывает то, что есть в нем осязаемого, предметного, сиюминутного, — они удлиняются, придавая ему мистический оттенок и определенную печать вечности. Иногда я смотрю, нет, не на него, а на его тень и чувствую… не знаю, что и сказать тебе. Ну может, это знак бесконечности. Некая всемирная экспансия. Тень эта как бы варьирует степень величия и излучения. Да, нечто подобное было, когда мы находились в Ситио-де-Назаре, и ты сказала о доне Фаусе Роупиньо и Деве Марии, которая удержала его от падения в море. Ты широко раскинула руки, готовясь броситься в волны, и застыла недвижно. Был час захода солнца, и от твоей фигуры протянулась плотная тень, терявшаяся вдали. И я сказал тебе: «Моника! Богиня мира, моя дорогая, земли, звезд и совершенства». Мы долю смеялись. Потом сидели в тишине и смотрели на солнце и тени, рождавшиеся по мере того, как солнце умирало. Но и не поэтому я захотел взять Христа, и до сих пор не знаю почему. Впрочем, Христос, Моника, очень долгое время не был столь значительным. Значительность он приобрел после того, как был усыновлен социализмом, потом объясню, почему. А до того самое большое значение имела Дева Мария, а вовсе не он: надо подумать, знаю ли я, почему. Но Христос — социалист, нет, не поэтому, да и где сегодня найдешь для него социализм? Но о чем я? Ах, да. Я тебе говорил, что несколько дней назад к нам пришла одна блондинка, формы которой были само совершенство, и ее одежда это подчеркивала. Она — дочь костлявой старушки, очень худой, скромно сидящей на своем низком стуле и не отрывающей глаз от пола. Она сидела от двери первой, за ней по стенам зала сидели другие старики и старухи, неподвижные, ко всему безразличные, ждущие. Так вот, когда старушка поняла, что пришла ее дочь, она даже не взглянула на нее, а блондинка спросила:
— Ну, как ты тут?
Старушка безутешно зарыдала, так и не поднимая на нее глаз. Возможно, не могла, но это было известно только ей и ее несчастью.
— Возьми меня отсюда.
— Ну какая же ты глупенькая. Выходит, ты здесь для того, чтобы плакать, как ребенок. Ты такая красивая. А плачешь, как страшненькая девчонка.
Она встала на колени, чтобы быть вровень с лицом матери, достала кружевной платок и принялась вытирать ей глаза и повторять, что девочка-то совсем неразумная.
— Я тебе принесла сласти, но чтобы ты не съела все сразу, отдам-ка я их доне Фелисидаде, она оградит тебя от глупостей.
Потом блондинка заговорила со мной, несомненно потому, что сочла меня способным понять происходящее. Теперь она говорила быстрее и тише, а не как с ребенком, который понимает только размеренную и четкую речь. «Представьте, сеньор. У нас двое детей, уже больших, нам негде ее держать, и муж против, и мы вынуждены были определить ее сюда». Она огляделась, никто не обращал на нас внимания: старики были погружены в свои старческие грезы.
— Но эта еще каждую неделю приходит, — сказала дона Фелисидаде. — А ведь есть такие, которые появляются только по большим праздникам, на Рождество или Пасху. Послушайте доктор,[6] как-то…
И она рассказала. В приюте жила Долорес. Очень старая женщина, ее дети умерли, и остался только один внук, он и оплачивал ее пребывание здесь, оплачивал регулярно, что правда, то правда. Посещал он ее два-три раза в году. И вот сеньора умерла. «Мы дали знать внуку, но где он, внук-то?! Видно, уехал. А однажды распахнулась дверь, и на пороге появился внук Долорес с коробкой сластей, — это то, что обычно сюда приносят, — и тут я ему сказала, что его бабушка уже похоронена. А он в ответ: „Наконец-то!“ Даже сдержаться не смог, слова сами собой вырвались: „Наконец-то!“ Но он никогда даже тостана не был должен приюту». И тут, дорогая, я вспомнил своего дедушку.
Это отец моей матери и других его детей. Под ударами жизни, сила которых определяет нашу судьбу в зависимости от нашей незащищенности, все дети разъехались кто куда, а мать осталась. Дед торговал шерстью и занимался куплей-продажей участков земли с удовольствием игрока, которому сопутствует удача. И удача сопутствовала ему всякий раз, точно во исполнении пословицы. На каком-то этапе жизни он кончил испытывать судьбу, так как не имел уже сил с ней тягаться. Потому что судьба — это вера в чудеса. Когда мой отец привез мою мать в деревню, он привез и ее отца, как ее неотделимую часть. Отец испытывал страх перед дедом, но скрывал его за уважением. Мать — наоборот. Долгие годы живя рядом с ним она любила его, но не уважала, как не уважают пролетарских святых. Бедный мой дед. Извини, дорогая, разреши мне говорить «бедный мой дед». Я его узнал поздно, на закате его жизни, практически уже утратившим себя. Настоящим дедушкой он был моей сестре Селии, она меня старше на десять лет (на десять?). Когда она, согрешив еще в школе, оказалась беременной, то только он один отнесся к ней по-человечески. Но сейчас — не о Селии, о ней я вспомню позже, когда буду разбираться в заблуждениях рода человеческого. А мы говорим именно об этом, дорогая Моника, не так ли? Да. И когда дед звал меня к себе в комнату, которую постоянно запирал изнутри, и приказывал сесть, и начинал что-либо рассказывать, или молчал и бледнел, или был готов расплакаться, но все же сдерживался, то, видно, причиной так и не пролившихся слез был его счастливый жизненный путь. Бедный дед, я его помню. Мы с ним гуляли, он говорил со мной об истинности вещей. Вел меня за руку, но иногда вел его за руку я. Он рассказывал случаи из своей жизни, начинал «Однажды…» — и говорил о нападениях. О разбойнике, который хозяйничал на дорогах, ведущих в горы, о своей военной службе в Пеналве и о том, как в конце недели спускался по горам вниз к дому моей бабушки, чтобы провести с ней ночь и тут же вернуться тем же путем. В горах начинали строить шале и дома в деревне. Он вел подсчеты в голове, покупал и продавал земельные участки. Потом купил земли для себя, чтобы их возделывать. И осел. Когда пришел мой черед быть его внуком, он уже был связан с землей и был покоен и душой, и телом. И то, что он мне оставил, — это понимание земли, нашей общности с ней, хочу сказать, тождественной связи, Моника, формы существования сообща, в единой судьбе для общих счетов, моя дорогая, — иначе не осмыслишь непознаваемое. Это я понял не сразу, как не понял и позже, и еще позже. Понял лишь теперь. Значительное понимаешь не сразу, когда узнаешь, дорогая. Оно поселяется в нас и требует времени, чтобы прорасти в сознании и победить шум, который нас оглушает и не дает услышать. И только тогда, наконец, люди начинают понимать. Ты часто спрашивала меня: «Почему ты всегда вспоминаешь прошлое?» Вот это — то самое. Есть вещи, которые требуют времени, чтобы быть понятыми. Это те, что еще не обнаружили себя и свою суть. Только тогда они становятся очевидными, однако и очевидное не всегда видно. Потом мой дед стал назойливым, начал под себя мочиться — вот к чему я все это и рассказываю. Врач посоветовал ему пользоваться мешочком или стеклянным флаконом, уже не помню, однако использовать и то, и другое было не просто, надо было подвесить, снять, вымыть, и моя мать решила, что пеленки лучше, — не знаю, почему не использовали пеленки для Анибала, о котором я тебе говорил совсем недавно. Мать, конечно, злилась и ругалась, что она должна менять ему пеленки, как ребенку, а дед улыбался. Отец хотел заставить деда пользоваться мешочком, но мать смилостивилась, естественно побуждаемая материнским инстинктом. Да, еще его надо было кормить с ложечки, потому что он очень пачкался. А дед улыбался, действительно хорошо себя чувствуя в семье, при всем своем человеческом несчастье.
А здесь я узнал такое количество стариков, и еще больше — старух, цепляющихся за жизнь, впивающихся в жизнь крепче, чем оводы в ослиц. Мужчины всегда были более понятливы, ведь они, как только чувствовали, что час пришел, умирали, не упорствуя. Женщины чувствовали, но оставляли без внимания. Потому что умирает, Моника, только тот, кто хочет. Нас держат вещи. Люди, привычки и ненависть, и планы, и ото всего этого надо оторваться, а это очень трудно. Мать моя мне рассказывала о тех, кто даже после смерти не мог этого сделать и возвращался обратно: чтобы уйти совсем, им требовалось много времени. Знак, который говорит, что час пробил, каждый знает сам. Это ненавязчивое уведомление, легкое прикосновение к плечу сзади. После него вещи начищают казаться чужими, словно из другого мира, а любовь и все прочие чувства сосредоточиваются внутри нас, точно вовсе и не существуют. Но они существуют. Не существует смысла им существовать. Так же, как не существует хрипоты без хрипа, мелодии без музыки. Легкое прикосновение побуждает нас прищуриться, чтобы постараться увидеть далекие предметы, которые не видны или которых вовсе нет. Смутный сигнал, как присутствие в доме, в котором никого нет. Женщины слышали уведомление, но привыкшие из века в век исхитряться, чтобы кормиться и жить, делают вид, что не слышали. Вижу их, этих упрямых старух и стариков, они идут толпой из былых времен. Хромые, со склоненной на бок головой, слюнявые, параличные, назойливые, сгорбленные, заикающиеся, слепые, со скрюченными — точно выходящие на поверхность земли корни — руками, тощие. Глухие, пачкающиеся, мочащиеся под себя. Вижу их, изучаю, одну за другой, в укромных углах их домов, в их последнем пристанище, глядящих на всех с подозрительной нежностью. Им дают еду в кровать, они садятся на циновку, колени у самого рта, на коленях с трудом сохраняет равновесие миска с едой, им всовывают в рот ложку. Их проклинают, а они счастливы. У них дом, вещи, которые им служили, когда они были людьми, знакомые голоса, питание, скамья, четки, ночной горшок. Их ненавидят, а они в тепле этой ненависти чувствуют себя хорошо, узнают себя на солнце, на ветру, под дождем и в грязи, в интригах и скандалах. И в сквернословии, и во всем том, что поддерживает их и гарантирует им статус живых. Они там, Моника, они существуют. Свидетельствуют, подтверждают документами, точно патентами, свое существование. Проклятые всеми, цепляющиеся за вещи.
Потому что, моя дорогая, умирает только тот, кто хочет. Я уже тебе это сказал, но не лишне будет и повторить. Я, например, такого желания еще не испытываю. Есть память, которую я до конца не исчерпал, и дети, которые время от времени здесь появляются, и богиня Флора из Помпеи — о ней я еще не думал. И Христос, и Дюрер, и подлинная любовь, и это письмо, которое я еще должен закончить. Есть и определенная вечность, которую я иногда в себе ощущаю, и она должна иметь определенный смысл, раз мне становится от того уютнее. К тому же до сих пор я никакого сигнала не слышал, его, возможно, очень трудно услышать из-за уличного шума, но, может, как-нибудь ночью… И чувствую, что во мне еще живет человек, мое тело обитаемо. Однако отречение должно состояться. Это тяжело, но так должно быть. Отречение — мистицизм наоборот, однажды это со мной произошло, но я, к счастью, не понял. Потому что максимум единения, это — максимум мистиков, моя Моника, все они переходят на сторону Бога. А я должен перейти весь целиком на свою собственную сторону. Еще не перешел, но перейду. Я еще чувствую контакт моей руки с вещами, которые трогал, с ключом от нашего дома, с замком в двери, еще чувствую контакт ягодиц с креслом в моей конторе. Но больше всего меня радует память. Тело, в котором я существую и однажды существовать перестану. Однажды я должен буду от него отречься и почувствовать в его материальности, как это уже было с моей ногой — кусок мяса на анатомическом столе. А я — нигде. Но пока еще я в нем. Исчерпать память, очистить ее, как выдвижной ящик, от старых вещей, когда мы даже не знаем, что это за вещи. Или любой другой ящик. Пепельницу. Да. Я должен идти к тебе. Осознать тебя более возвышенной, чем когда ты взлетала вверх на разновысоких брусьях. И любить тебя.
Это был город на берегу моря с широким, тянущимся вдаль пляжем. Когда мы туда приехали, тех, кто проводит там лето, уже почти не осталось, улицы были пустынны, на столах баров и кафе лежали перевернутые стулья и ждали уборки. Мы бродили по опустевшему городу, а доносившийся до нас шум моря напоминал нам об ушедшем лете. Нет-нет, иногда попадались задержавшиеся здесь отдыхающие, которые выглядели испуганными, одеты они были по-крестьянски, в грубые одежды, пиджаки, жилеты, шляпы, — не знаю, помнишь ли ты, — без галстуков, с плотно застегнутыми воротничками, женщины в широких темных юбках. Они приехали сюда после сбора урожая: поля уже погружались в зимнюю спячку, а на пляже они могли отдохнуть на средства, заработанные на этих полях. Оказываясь рядом с ними на пустынных, но еще хранивших следы расточительства и роскошной жизни улицах, мы останавливались и с изумлением глядели на них. Или шли на большую открытую площадку у моря. Пустующий пляж был печален. И внушал беспокойство, но почему, мы не знали. Солнце уже было тусклым, песчаный пляж бежал до первых домов едва видневшегося поселка, воздух завораживал. А море все гнало и гнало свои волны на опустевший осенний пляж. Окна многих домов, стоящих на побережье, были закрыты, на некоторых террасах еще красовались тенты. Но нам, похоже, все это нравилось. Нам — властителям земли и нашего образа жизни. Мы бродили по уходящим за пределы города пустынным дорогам, обозревая наши владения. Потому что земля, дорогая, вся целиком принадлежит тем, кто любит, а мы друг друга любили. Случалось, пускались в путь на велосипедах и, устав, любили друг друга еще сильнее. Ты после уроков, я после рабочего дня в суде — мы шли на открытую площадку у моря, и тот, кто приходил раньше, ждал другого. Иногда поздно вечером мы купались. Крестьяне инстинктивно сбивались в кучку, опасаясь всего, что было им чуждо, и весь пляж был в нашем распоряжении. В такой час крестьяне не купались, темным пятном они виднелись на песке. Я смотрел на твое тело и фантазировал, мне нравилось тебе о нем рассказывать. Я мечтал, что оно будет вечным, ты вся была, как на ладони, прекрасно видима. Никогда не получалось, чтобы твое тело было по одну сторону, а ты — по другую. И была радость, заполнявшая нашу жизнь всю целиком. Совершенную. Прекрасную — но это была не только ты сама. Твое тело было не только ты. А еще море, песчаный пляж и все, что питало твою бьющую через край жизнерадостность. Потому что великолепному телу, дорогая, требуется большое окружающее его пространство, чтобы утверждать свое великолепие. Бог вездесущ именно поэтому. Между тобой и вещами особенно отдаленными была воплощающая твою божественность связь. Существовало надежное соглашение между тобой и всем, что тебя окружает, оно проявлялось и в видимом, и в невидимом. Плотский дух, возможно, так. Он присутствовал, делая тебя более понятной. Непостижимой и явной. Трансцендентной и телесной. Простая и огромная истина живых существ. И если я не могу объяснить тебе это, пусть это сделает кто-нибудь другой. Ты стояла на вершине скалы против солнца. Вся из камня и солнца. Триумф тела — такой ты мне особенно запомнилась. Тело крепкое и ловкое. Таинственное. С душой, открытой, как у зверей. Деревянный мол вдавался в море. В конце его была доска для прыжков в воду. Мне очень нравилось смотреть, как ты прыгаешь, взмывая вверх, словно птица. Потом ты появлялась на поверхности воды, и вся необъятность моря была в твоем лице. Потом прыгал я, и мы смеялись, в нас играла жизнь. Беспричинное веселье — всегда самое большое основание для радости, как тебе известно. Потом мы плыли к пляжу, наслаждаясь своей невесомостью. Наконец, достигали песка и плюхались на него всем весом своего тела и забывались.
Поселились мы неподалеку от казино. Хозяйка дома была вдовой, при ней жил парализованный сын. Нам нужны были две комнаты, одна под спальню, другая под кабинет: я всегда приносил из суда бумаги и, бывало, работал заполночь. Женщина сказала: «Я всегда сдаю на год, а не только на лето, понимаете, надо доплачивать, чтобы компенсировать…»
— Мы можем снять и на год, скажите цену за двенадцать месяцев, — сказала ты.
Две снятые нами комнаты находились на повороте длинного коридора, одна выходила окнами на улицу, другая — во двор. Между ними имелась дверь. Твои уроки физкультуры в лицее кончались рано. И, имея свободное время и будучи не прочь поболтать, ты очень скоро узнала все о нашей хозяйке. Потом рассказывала мне. Не сразу, много позже. Любопытно. Уж очень в тебе сильно было чувство собственности, даже к выведанной новости, которая мне была неизвестна. Но сильным было и желание рассказать ее мне. Так, между тем и другим, и балансировала твоя женская натура. Дорогая. Разреши сказать. Иногда я думаю: груз тысячелетий был за твоими плечами, о чем ты и не подозревала, — вот что это было. Необычайная легкость, с которой ты вторгалась в жизнь другой женщины, тайна общих секретов были отражением груза веков и осторожной стратегией хитрости против общего предполагаемого врага — железного мужчины, воинственного и властного. Однажды я сказал тебе это, как же ты разозлилась. Но не теперь, теперь мне хочется тебя любить. Освободить себя от тебя, чтобы умереть в одиночестве. В своем остове. Это остатки большого праздника со следами плевков, грязных пальцев, костями от мяса и рыбы — все для ящика, для помойки. Именно так. Но не теперь. Ведь ты для меня еще существуешь. А может, освободить себя от себя и остаться наедине с тобой в нашей сущности. Хозяйка наша была вдовой полицейского, ты это тут же узнала. Но некоторое время спустя, когда между вами уже была полная доверительность, она спокойно поведала тебе, что, конечно же, не вдовствовала все время: «Сеньора должна понять меня. Как я могла жить только на пенсию мужа? Да еще на руках с таким ребенком?» Моника. Мой сладкий гобой. У меня с собой кассета с концертом Моцарта, поставлю-ка ее, чтобы ты могла стать его музыкой. Потом ты узнала историю ее сына. Пятнадцати лет? Может, старше.
— Ему уже двадцать, моя сеньора.
Бледный, со всеми признаками паралича. И вдова потихоньку рассказала тебе о нем, а ты со вниманием выслушала ее рассказ.
Неожиданно вижу тебя. Вижу тебя особенно четко, тебя воскрешает моя живая память. Лицо округлое, как мы говорим, овальной формы, замкнутое непрерывной линией. Матовое. Волосы черные, гладкие, коротко подстриженные. На лбу челка — ты тогда ее носила. Но особенно четко помню твое лицо, твои глаза, в которых была нетерпеливая энергия, готовая выплеснуться наружу. И вдова рассказала.
Рассказала, не колеблясь, четко произнося каждое слово и перемежая рассказ многозначительными паузами; с подробностями в скобках, что говорило о заученности этой часто повторяемой истории. А случилась она три года назад на пляже. «Он был там один с друзьями, я уже много лет не хожу на пляж. Ведь сеньора знает: то, что под рукой, мало интересно, я перестала ходить на пляж еще при жизни мужа. Сын прыгал с доски в воду во время отлива и ударился головой о камень. Служитель бросился ему на помощь, но сын вроде бы ничего особенного сразу не почувствовал и даже своими ногами пришел домой. Со временем же стало ясно, что поврежден позвоночник. И вот во что все это вылилось».
— К каким только врачам я его не водила. Все впустую. Мое сокровище.
Ты тут же стала проявлять интерес к парню. Хотела подправить жизнь, столь глупую и нелепую, всегда хотела. Но нельзя исправлять глобальные вещи, как это делают политики, чтобы потом изменились частности. Хотя ты делала наоборот. Глобальное для тебя было отвлеченным понятием, а частность — конкретным, тем, что тебя неизменно тревожило. Политик безразличен к частностям, проблемами для него является общая формула. Должен тебе сказать, что наш Тео кое в чем похож на политиков, потом объясню. Но ты — нет, ты была такой всегда, постараюсь тебе напомнить. Ты брала ногу парня и вытягивала ее, сгибала, а я тебе говорил, что ты, видно, не знаешь, что существует специальная восстановительная гимнастика, и нужно поговорить с врачом, однако ты и слушать не хотела. А хозяйка наша все приговаривала: «мое сокровище» да «мое сокровище». Тогда я сказал ей: «Вы не должны его вдохновлять, называя все время сокровищем». А она в ответ: «Так ведь „мое сокровище“ — его имя».
— Он Бенвиндо,[7] но я никак не могла привыкнуть к этому имени. Так называл его мой муж, так звали его отца, у них в семье многих звали Бенвиндо.
Я ведь должен знать, что не только фамилия передается из поколения в поколение, но и имя. Некоторые семьи не хотят разнообразия и называют нескольких членов семьи одним и тем же именем.
— Я — Аделия, и в моей семье пять Аделий, и это только те, которых я знаю. Я-то хотела назвать его Себастьяном, Себастьяном звали моего первого возлюбленного.
— Себастьян — имя грубоватое, — сказал я.
— Мой возлюбленный был очень тонким молодым человеком, — ответила она.
Ты сгибала ему ноги, и как-то раз даже попыталась приподнять его. Но сокровище был тяжелым, как мертвец, мертвецы всегда гораздо тяжелее, чем живые, потому что смерть тоже весит. И однажды мы вывезли его в кресле на улицу и к морю. Он плохо и мало говорил и брызгал слюной, а потом вовсе замолчал. Как-то я сказал тебе: «Обрати внимание, парень не спускает с тебя глаз». Это был потрясающий взгляд, в котором читалось многое. Мы захотели научить его играть в карты, но карты выпадали из его рук, а он неотрывно глядел на тебя. И так до тех пор, пока ты сама не рассказала мне, как пыталась научить его поворачивать голову, а он схватил тебя за руку и покрыл ее поцелуями и слюной. Ты разнервничалась, бросилась мыться, протираться духами и ушла из дома. Потом как-то — когда же это было? не помню — как-то мы поговорили с врачом, и он сказал, что все совсем не так, как рассказывает мать парня.
— Ничего, когда он купался, с ним не случилось. Мать всегда рассказывает эту историю, непонятно зачем. Может, чтобы выглядеть благороднее и красивее, что-нибудь в этом роде. У нее есть фотография парня, она ее вам еще не показывала? Фотография истертая — в стольких руках она побывала! На снимке стоит здоровый парень в плавках на пляже, паралич его разбил позже.
Врач нам объяснил все, но я уже не помню. Паралич. Неизлечимый. Помню, что, когда мы пришли домой, парень, вертя колеса, пустился по коридору прочь, как только нас увидел, и ты не сказала ему ни слова, а, войдя в комнату, бросилась на кровать ничком и громко, безутешно заплакала. Я тебя ни о чем не спросил, чтобы не знать. И не раздражать тебя, потому что ты и сама ничего не знала и не хотела знать. И что можно было знать? — спрашиваю я, что? Была ли это гордость или сострадание? Или какое другое, еще неведомое несчастье, которое еще не проявило себя, но уже подало сигнал, как любое несчастье? Между тем, когда ты знаешь, что болит и почему, болит меньше, чем когда не знаешь. И становится очевидным, что обмануться невозможно. И говорить о чем-то — значит сделать это что-то реальным, поэтому мы не говорили. Но, как это ни странно, ты продолжала свои занятия по восстановлению здоровья парня, продолжала. Часами сгибала и разгибала его ноги. Тренировала мышцы рук, чтобы он мог поднять мир. Как и мышцы шеи, считая, что беда в них. А он смотрел на тебя восторженными глазами. Потому что упражнения твои будоражили в нем глубинные чувства, приводившие его в восторг. И я сказал тебе, Моника:
— Моя дорогая, ты создаешь парню проблемы.
И так было до тех пор, пока он вновь не обслюнявил твою руку, целуя ее, и тогда ты сказала, согласилась с тем, что поступаешь глупо. С тех пор ты обедала в лицее, а я — в ресторане возле суда. И вечером мы тоже ужинали вне дома, ведь хозяйка сдавала нам только жилые комнаты, и если вдруг мы и ели дома, то бутерброды, молоко, фрукты, не выходя из комнат. Но парень знал твое расписание и ждал твоего возвращения, а ты, видя его, приветствовала, но проходила мимо. Иногда, правда, клала ему руку на голову. Его пронзала молния, и он пулей летел по коридору, крутя колеса кресла-каталки. Мать, слыша грохот колес, распахивала двери своей комнаты, впуская его, и тут же запирала их, не произнося ни слова. Все мы что-то ставили на карту в этой игре, не зная, что именно. Похоже, твое тело — оно было разменной монетой, было, не знаю… Зеркалом, в котором мы себя видели играющими. Что-то в этом роде, если не так, скажи. И не без моей гордости и скрытого ужаса, и абсурдной глупости или нелепости, так, именно так. И твоей большой жалости, говорившей о том, что ты владела многим. Ну, и еще деградации, сумасшествия, низости, которая увидела красоту, оценила и прельстилась. Красавица и чудовище, явно. Почему так пошло? Красавица и калека, приговоренный к скорой смерти, вечный пленник кресла-каталки, горемыка. И жалость, которая балансирует на скользкой поверхности, и огромное удовлетворение от покровительства, которое дает право быть хозяином положения, хозяином собаки, вполне возможно любимой. Огромное удовольствие от того, что ты не такая и даже вовсе не такая. Удовольствие от риска, что можешь быть побежденной или восторжествовать над судьбой — не знаю. Я как-то спросил тебя об этом, ты так рассердилась. «Я с твоими домыслами не согласна, — сказала ты. — Это вздор. Даже не верится, что подобное могло тебе прийти в голову. Безнравственная мысль». И прочее, сказанное в сердцах, что было явно слишком. Всем этим я был очень смущен, но благоразумным быть не хотел. Или, возможно, не хотела ты. Возможно, не хотела ничего знать, чтобы не быть ответственной, и, когда я спросил тебя об этом, вспылила от унижения. Однако, любопытно, как сказанное все сразу узаконило. Выставленное на обозрение, уже не требует сокрытия. И с того самого дня ты стала разговаривать с парнем хоть и не без робости, но и без намека на задушевность. Случалось и нам вдвоем с ним разговаривать, но это болезненной обезьяне не понравилось. И он перестал появляться в коридоре. Появлялась мать — как странно. Едва с нами разговаривала, явно показывая, что имеет на это право. Но однажды…
Я вернулся домой позже обычного, шел сильный дождь. Весь промокший, я хотел побыстрее переодеться и резко распахнул дверь. И тут же увидел парня, но какое-то время осознавал увиденное, хотя уже заставал его у замочной скважины. Мне нужно было как-то заявить о себе. Дверь наша находилась в конце коридора, я покашлял, потопал ногами по ковру. Парень не сразу осознал, что я появился, а потом тут же отпрянул от двери. И пустился на кресле-каталке мимо меня по коридору. «Привет, Бенвиндо!» — я даже тронул его голову. Когда же я вошел в нашу комнату, то увидел тебя сидящей за столом вполоборота к двери, ты готовила план урока. Я сказал: «На улице дождь, я весь промок». — «Переоденься сразу, — сказала ты. — И выпей чего-нибудь, не простудись». С внутреннего двора доносился шум дождя. Я переоделся, глотнул коньяка, подсел к столу с сигаретой. Мы слышали шум дождя, дождь располагал к разговору, который был нужен. Ты готовилась к завтрашнему уроку, и я никак не мог уловить момент, чтобы вставить слово. Несколько раз делал попытки, но они не увенчивались успехом. Потому что справедливость слова, как ты знаешь, заключена не в самом слове, а в том, кто это слово воспринимает. Теперь, правда, думаю, что это и не совсем так. И вдруг, понизив голос, обычно громкий, сказал:
— Знаешь, кого я увидел, кто подглядывал за тобой в скважину?
— Опять? — спросила ты, не отрываясь от работы. — Бедный. Я ведь уже заткнула ее. А он опять, и ты его застал.
Ты не перестала графить бумагу, которая должна была стать планом занятий на неделю. «Но почему ты говоришь „бедный“?» — «А что бы ты хотел, чтобы я сказала?» И неожиданно перестала графить, и твое лицо помрачнело. Грусть, вопрос, подозрение. Внезапный страх на твоем лице. Я тоже помрачнел. Так длилось какое-то время. Дождь усилился. Мы слышали, как он лупил по каменным плитам двора, нарушая тишину нашего молчания. Ты заговорила первой:
— Завтра же поищу другое жилье.
Жилье мы нашли. Одну комнату. Она была больше, и в нее вошел весь наш скарб. В углу комнаты стоял большой стол. Вполне удобно. Окна выходили на море. Вдова потребовала с нас компенсацию, не помню, за месяц или больше. Мы попросили, чтобы она ничего не говорила парню, но она спросила, почему. Мы ответили не сразу, потому что не знали сами. «Потому что парень очень ранимый, — сказала ты, наконец, — это может огорчить его». — «Это — ерунда», — сказала хозяйка. — «Как сочтете нужным», — добавил я, придя к разумному решению. И действительно. Теперь парень все время вертелся в коридоре, не обращая на нас никакого внимания, внимание обращала ты, поворачиваясь к нему и глядя ему вслед. И в тот день, когда мы покидали их, возможно, ты не помнишь, но нет, это невозможно… Я-то помню, Моника. Память статична, она запечатлевает мгновения недвижные. Застывшие образы, образы вечности, в которой пребываешь ты. Неожиданные озарения. Память не фиксирует движение, дорогая, а в воображении оно застревает. Ванная находилась в конце коридора, почти напротив кухни. Ты пошла принять ванну и задержалась. Я тоже хотел привести себя в порядок, был воскресный день, и я решил поторопить тебя и спросить, долго ли ты еще будешь купаться? Но, когда я выходил из нашей комнаты и замешкался, раздумывая над принятым решением, ты уже вышла из ванной и была в коридоре, в другой стороне которого находился Бенвиндо. И в этот самый момент твой халат распахнулся, и я увидел, увидел все твое обнаженное тело целиком, с головы до ног. Ты сделала несколько шагов, потом запахнула полы халата, завязала пояс и вошла в комнату, я тут же запер ее, чтобы мы могли понять случившееся. Шума колес слышно не было. Парень, должно быть, окаменел, потрясенный твоим великолепием, так каменели в мифах герои. А ты осталась особенно горда своим дароприношением. Но твоя жалость должна была ужалить больнее, чем жалит быка проклятая бандерилья.
А теперь, дорогая, я хочу чуть-чуть отдохнуть. Мне многое еще надо тебе сказать, но не сейчас, потом. Я вытягиваюсь на кровати, не помню, говорил ли я тебе о своей комнате. Ведь зная мою комнату, ты как бы находишься рядом со мной, и это письмо — мой маленький трюк — позволяет тебе здесь находиться. Потому что после всего того, что произошло в моей жизни и причинило мне боль, после всего того, что со мной случилось, — и хорошо, что случилось, — и было печально, и несло в себе радость или несчастье, как, скажем, праздничный подарок или террористическая посылка-ловушка, — из всего того, что выдает мне сейчас несколько искаженно моя память, никогда не исчезнешь ты, мое воспоминание о тебе, твой совершенный образ тех времен, когда ты была совершенна, и жизнь еще не начала молотить твое тело, и слово твое было свежим, как яблоко, и мозг твой был свободен, как открытая веранда. Только что сказанное вышло у меня таким длинным и утомительным, что тебе надо передохнуть немного. Веранда. Здесь. В доме, где я нахожусь, два типа общества, сейчас объясню. Одно — старики на исходе жизни, безумные, заикающиеся паралитики, уже готовые к вечности, и другое — вполне функционирующие чудаки, у которых нет семей, где функционировать, и они приходят сюда, чтобы есть и спать. Это очень любопытные субъекты, расскажу потом. А кроме того, еще те, кто переступил недоказуемый рубеж, после которого считаться людьми они уже не могут, о них я тебе уже говорил. Для меня определенного отделения нет, и мне разрешается иногда общаться с более живыми, но в общем-то я принадлежу к сломанным моторам, и моя комната здесь, близко. В обеденное время, когда мы составляем общество, то рассаживаемся в трех залах: те, что больше походят на людей, находятся к глубине коридора, подальше от тех, кто пачкается и страдает отсутствием аппетита. Потом дорасскажу, устал. Я уже тебе говорил о Христе, изображение которого я повесил на стену, и о фреске из Помпеи, и о рисунке Дюрера. Несколько дней назад капеллан… Но я тебе о нем еще не говорил. Несколько дней назад он был здесь, он знает нашего сына Теодоро, потом объясню, откуда. Был здесь, смотрел на эти три образа, — я объединил их в триптих с Христом посередине, — смотрел и начал пускать мне пыль в глаза. Он сказал:
— Посмотрите-ка, доктор. Вы, конечно, не задумывались о том, что и так ясно, но посмотрите, как вела вас рука Господа. Фигура великолепной женщины…
— Это богиня, — сказал я ему. — Языческая богиня.
— Тогда у меня еще один довод. Языческая богиня, скелет тщеславия и заблуждений и посередине Христос Искупитель, придающий всему смысл.
Мне надоела его проповедь, и я сказал, что это скорее всего совсем не то. «А что же, доктор?» — «Возможно, христианский Бог, языческая богиня, а в финале скелеты обоих». Но капеллану услышанное не понравилось, и он сказал: «Что за глупость». Потом стал распространяться о старости и о рискованности неверия или презрения к вере, на которые она, старость, отваживается. Сказал так же о книге или трактате Цицерона о старости, в котором подчеркивается ее величие и достоинство, доказуемое историческими примерами, процитировал несколько фраз по-латыни в подтверждение сказанного и предложил принести эту книгу, но я сказал, что не хочу: все это ложь. Он разозлился и ушел. Дорогая. Если бы ты пришла. Я был бы счастлив тебя увидеть. В любом возрасте, в любом виде я готов тебя любить. В юности с твоей стрижкой à la garçon,[8] в зрелом возрасте, когда ты была энергичной, зажигательной женщиной, воспламенявшей меня, едва я тебя видел. Или позже, в возрасте этой богини Весны, которая у меня здесь, на стене. И даже в конце жизни, когда я тебя поддерживал, уже хромую, приходившую в замешательство от столкновения с обычными вещами, и мы шли обедать в ресторан, тот, что против нашего дома. Если бы ты пришла. Однако, если бы ты пришла, возможно я не смог бы сказать тебе то, что говорю сейчас, потому что для трудных слов любое присутствие помеха. С другой стороны, мне практически здесь говорить не с кем. Беседую сам с собой, но не говорю. Исполняю свой долг общения, но только когда слушаю, а вот сегодня разговаривал с Христом, изображение которого висит у меня на стене. Ты помнишь его, раньше он висел у нас в гостиной на бечевке, я привез его из деревни. Сколько всего мне хотелось бы сказать ему, но с чего начать, не знаю. И все же я сказал:
— Многое хочется сказать тебе, но с чего начать, не знаю…
Это ему не понравилось. Он, конечно, сыт по горло толпой, что докучает ему беседой. «Упорство всех вас, кто постоянно меня вопрошает». «Кто же тебя вопрошает?» — спросил я. «Все, кому не лень». — «Так ты должен быть этим доволен, — сказал я, — однако заметь, что больше всего докучали твоей Святой Матери». — «Я не знал, возможно, но теперь докучают в основном мне. В давние времена, во времена знатных господ, когда достучаться до них не было никакой возможности, без сомнения, все мольбы и просьбы были обращены к моей матери. Но сейчас все хотят быть господами, а в ответе за все я. Мне все время достается: Христос то, Христос это, Христос бедных. Христос — сторонник прогресса, Христос — революционер с бомбой в кармане или узник инквизиторов. Постоянно. И шлют проклятья и брань, считают меня виновником всех мерзостей мира и взывают „О, Господи!“ и хотят, чтобы я видел всю грязь и интриги, и спрашивают меня, зачем же я страдал на кресте, если все так, как было. Всем этим я сыт по горло. А ты, тебе что надо?» — «Ничего. Почти ничего. Одну вещь, которую, не знаю, может и вещью-то назвать нельзя. Все, что можно было назвать вещью, уже названо. Так что же я хочу сказать тебе? Не так уж и много. О признании человека человеком, но не во славе, а в унижении, не в радости, а в страдании, не тогда, когда человек здоров, а когда болен и гниет. Во всяком случае… подожди, дай подумать. Во всяком случае, мне не просто сказать тебе, что я не очень-то восхищаюсь твоими мучениями. Или не совсем так. Меня, как и должно, трогают твои кровоточащие раны и то, что ты истерзан. Но не мешало бы тебе посмотреть на меня здесь, увидеть меня здесь, как бы помещенным в твое тело, не задумываясь о том, что было до и после. Трогает меня, возможно, больше твое слово, оно было столь ласково и щедро, когда ты говорил. Но послушай-ка. Люди ненавидят Иуду, который тебя предал, и лицемерного подлого Пилата, и сукиных детей, что тебя истязали. А теперь представь, что Иуда оказался бы человеком порядочным, и Пилат тоже. И мерзавцы, которые тебя терзали, тоже оказались бы людьми хорошими. Мы все были бы обмануты, не так ли? Ведь твоя миссия осталась бы не выполненной. Ты пришел, чтобы умереть за своих братьев и сестер — за человечество, и не сумел этого сделать. Твой план провалился из-за отсутствия бандитов, которые должны были тебе в том поспособствовать. И как бы тебе тогда в твоем божественном теле удалось вернуться в лоно Отца Небесного? Каковы были бы твои объяснения? Скорее всего ты стал бы говорить: я сделал все, что мог, проповедовал добро и любовь к ближнему, и проповедь моя была услышана, и сколько я ни пытался вызвать гнев своих врагов, никто из них даже пальцем меня не тронул. И все человечество, которое поверило мне, теперь будет разгневано тем, что я за него не умер. Но так случилось. Ты замрешь перед Отцом Небесным в ожидании, что же он скажет. Но как бы там ни было, а тебе повезло: твой план осуществился. И ты умер, как и собирался умереть. И даже прославился, вознесясь в небо со следами страданий на твоем земном теле. И вот именно это меня и интересует. Сострадание этому твоему телу. Горечь одиночества. Каким же одиноким ты должен был себя чувствовать! И вот здесь, в этой твоей боли, я тебя понимаю, понимаю как себя самого. С той лишь разницей, что моя боль — боль человека, лишенного какой-либо божественности. Хотя твоя бедняжка Мать трогает куда больше. Я представляю ее далекой всему тому, что тебе было назначено исполнить вместе с бесноватыми, которые должны были тебе в том споспешествовать. В сущности, ты им должен быть благодарен за их склонность к сотрудничеству. Но твоя бедная Мать была вне всех этих договоренностей. Ты был ее сыном, и смерть сына для нее такая печаль, которая способна затмить весь мир. Бедняжка, знать бы ей о твоем божественном предназначении. То, что ты, ее сын — божество, она, конечно, знала, поскольку это не новость ни для какой матери, как не новость и то, что на этом свете ты — объект для плевков, унижения и смерти. Ее страдание мне больше понятно, чем твое. Как и твоего земного отца. А кстати, что с ним стряслось? Люди узнали о нем, когда ты родился, потом все потеряли его из виду. Никто никогда больше его не видел. Где он был, когда тебя убивали? Разве отец не имеет права на страдание? Интересно знать, плакал ли он? Слеза, как ты знаешь, не всегда была неискренна. Так имеет ли право мужчина поплакать? Во всяком случае, он должен был свое отстрадать, пусть не на виду у всех, не среди шума, а в тишине, в ночи своего отчаяния. Рассказчики твоей истории забыли о нем. Я представляю его стоящим в укромном углу или даже посреди толпы и взирающим на весь этот ужас. Ты его видел? Он обменялся с тобой взглядом или словом, проходя мимо? Бедный твой отец Иосиф. Мне его бесконечно жаль, потому что никто к нему не испытывал жалости. Он был одинок. Возможно ни у кого для него не нашлось слова утешения, как и для тебя тоже. Никто о нем даже не вспомнил за всю твою жизнь. А может, миссия твоя обязывала тебя замечать только женщин? О Матери твоей мы слышали не однажды, об отце — никогда. Нет, один раз. Подожди, сейчас вспомню. Один раз, и вроде это было в Кане?[9] Но был ли он там, мы его так и не увидели, значит, не был. Он действительно был твоим отцом, ты ведь выдал себя за сына человеческого, таково было твое происхождение и предназначение, не знаю, помнишь ли ты это.
Но сейчас я забываю все, что было до и после того, как ты был распят. И смотрю на тебя. То, что ты был молод, это факт, а в молодости нет смерти. Нужно подождать старость и доказывающую ее дряхлость. И быть одиноким. Ты жаловался, что тебя оставил Отец Небесный, это одно. А вот когда тебя оставляют дети, это совсем другое, но никто не жалуется. А я жалуюсь. Этот обычай быть гуманным пришел к нам из книг, когда человек стал человеком. Ну, как бы там ни было, ты распят. И нет ничего плохого в том, что я тебя, мой брат, признаю. Страдание, которое ты перенес, пришло к тебе извне, твое тело, когда все это случилось, было молодым и здоровым. А мое страдание родилось во мне, в моем теле, не знаю чувствуешь ли ты разницу. Надо мной никто не совершал насилия, тело мое стало разлагаться само. И в твоем и в моем случае все завершилось страданием, мой брат. Хоть и отличный от меня, но брат. Хотелось бы знать, как бы ты переносил страдания, если бы увидел, что твое тело само разлагается. Может, тогда ты жаловался бы, что Отец Небесный покинул не только тебя, а всех нас, твоих братьев и сестер — все человечество. А может, ты жаловался бы только на себя, на свое презренное тело, потому что только оно реально тебя и оставило. Мужественным можно быть, когда тело здорово, тогда оно на нашей стороне и сносит вместе с нами чужие плевки, не переходя на сторону противника. Однако я совсем не хочу преуменьшать твоих страданий, которые всегда причиняют боль. Ведь так или иначе, но ты тоже получил свою долю плевков. Но только не от тех, кто в тебя плевал, а от твоего собственного истерзанного тела. Ты должен был видеть свои язвы и чувствовать себя оскорбленным уничтожением твоей плоти, твоей целостности, комфортного самоощущения. Ведь разлагающееся тело столь унизительно. Видны внутренности, точно нас раздели и выставили напоказ наготу, которая скрывалась под другой наготой, прикрытой одеждой. Ты должен был испытывать стыд. Ведь под твоей гладкой кожей были кости, кровь и гниение. Ты должен был почувствовать, что душа твоя расстается с телом, как с разрушенным домом. И должен был почувствовать себя куда более одиноким, чем тогда, когда ты говорил, что тебя оставил Отец Небесный. Ведь это одиночество гораздо большее, так как наше тело составляет нам последнюю компанию. И все же, в конечном счете, учитывая оскорбления и все прочее, ты продолжал находиться в центре театрального представления. И издевательства окружавших были лишь подтверждением того, что ты существуешь. Так что же существует в конце, в теле, прикрытом тряпками? Что же остается, почему ты думаешь, что ты есть? Только поэтому я тебя помню, мой брат. Не знаю, оскорбляет ли тебя это, но это так. Мой брат. Сын человеческий, брат в унижении и боли. В сострадании, которое на нас нисходит. В отвращении к телу в его низкой подлости. И в малой толике божественности, которая не помешала бы, если бы была.
Вечер на исходе, заходящее солнце отбрасывает от твоего изображения тень. Я привез тебя из деревни без креста — для чего тебе нужен был крест? Без креста ты лучше. И обрати внимание: без него я вижу, что твои руки распахнуты для широкого объятия. Можешь обнять меня, я разрешаю. Пока еще в моих жилах бежит кровь. Можешь. Она не пачкает. Но не думай, что я растрогаюсь. Если кто-то и должен растрогаться, то это ты. Но с тобой этого не происходит. Превыше нас — великий закон, брось сентиментальность. Ты выполняешь свою миссию с определенной корыстью, я — свою безо всякой. И наши счеты уходят в бесконечность. Теперь тень твоя удлиняется. Это покров твоего величия. Из тени, но покров. Ты впереди, как в апофеозе. А я так одинок, как ты, возможно, даже не представляешь. И тень моя вся внутри меня».
Вот такая была у меня беседа с Христом, Моника.
И тогда ты сказала мне встревоженно:
— Иди-ка, послушай.
Я подошел. «Тут один сумасшедший проповедует», — добавила ты. Голос был хриплый, пещерно-пророческий: «…потому что все вы увязли в скотской рутине и ничего не желаете знать, кроме большой миски в положенный час, ярма в положенный час и рабского труда, и даже не знаете, что не живете, а существуете…»
— Что это за радиостанция? — спросил я. И ты ответила:
— Не знаю. Я искала музыку и наткнулась на этого проповедника.
«…существуете. Страна в застое, все гниет, вы по уши в грязи и день за днем надрываетесь от непосильного труда. Но никогда не спрашиваете себя, а для чего, никогда не задумываетесь, что хотят сказать этим, не спрашиваете, по какому такому праву вас сделали волами до конца ваших дней. О, глупцы, остановитесь. Прекратите хоть на минуту ваш скотский труд и спросите себя: ваше ли это желание работать, как лошадь, то ли это, о чем вы мечтали, чтобы хорошо жить, жить с удовольствием. И почему вы не делаете то, что хотите? Почему не возмущаетесь? Я говорю не только о тех, кто тяжким трудом добывает свой кусок хлеба. Не только о тех, кто, как зверь, отходит в сторону, получив свою чашку похлебки. Я говорю о всех вас, о честных отцах семейства, о честных служащих, которым платят жалование за определенные часы работы, о честных коммерсантах, позеленевших в своих конторах от отсутствия солнца, о достойных женах, ревнительницах супружеской верности, складывающих оружие только ночью, когда муж смиряет их усердие, о молодых девушках с потаенным запретным желанием, о политиканах со скрытным и пристрастным взглядом, о полицейских — поборниках порядка, о футболистах, всю жизнь пинающих мяч ногой, о таксистах, журналистах, врачах, адвокатах — о всей этой огромной трудящейся толпе, которая свалилась на страну и затрудняет ее движение к прогрессу. Говорю и об акулах капитала — банкирах, увязших по уши в деньгах, которые суть не что иное, как испражнения, испражнения прибыли и подлости, о крупных предпринимателях, которые хотят включить в сферу своей деятельности небо с вашим облачком сигаретного дыма, ваши души, опутанные веригами, и реки, и живущих в них рыб — все вместе».
— О, Жоан, этот тип над нами насмехается.
«…с вашими предпринимательскими испражнениями. Потому что за всю вашу жизнь вы ни разу не спросили себя: зачем? Вы хоть раз спросили себя, почему такое огромное значение имеют для многих те полмиллиона, что вам всегда не хватает и который вы имеете? Сколько раз вы заметили, что существуете? И не надо глупо ухмыляться, будто вам понятно, о чем я говорю. Потому что вы невежды и замечаете лишь то, что выставлено на фасадах вашей жизни. „Страна трудится, как должно“, — говорите вы, и политики у вас — слуги народа. „Страна мирно работает“, — заявляют как власти предержащие, так и последняя проститутка, и мойщик уборных. Муравьи тоже работают и работают, потому что так идиотски их создала природа. Да и тягловый скот крутит мельничный жернов и даже с зашоренными глазами, чтобы ничего не видеть лишнего и не усомниться, такова ли его животная потребность. Да и осел тащит повозку, тащит и, если заупрямится, получает удары вожжей, потому что не понимает, что он — тот, кто везет эту повозку. Ведь бесполезно подходить к муравью и говорить ему: остановись и спроси себя, какого дьявола ты все это делаешь?»
— Этот тип за лучшую жизнь, — сказала ты.
«Бесполезно взывать к ослу, чтобы он подумал. Ему нечем думать. Но вы-то не животные, если, конечно, способны соображать. Я не собираюсь говорить вам, чтобы вы все бросили и растянулись на солнце животом вверх. То, что я намерен сказать вам, гораздо проще, невежды. А я намерен призвать вас задуматься и спросить себя, во имя чего вы трудитесь. То, что я должен сказать вам, — элементарно простая вещь, как хлеб и вода. Я должен сказать вам: спросили ли вы себя, почему же вы еще живы, что вы делаете со своей жизнью, почему исполняете чужую волю, почему гнете спину на чужого дядю, а не на себя самого, не думая о собственном предназначении. Все в мире имеет свое предназначение, вы же даже не знаете, каково ваше, потому что раньше, чем вы о том задумались, вам навязали чужое. Солнце согревает нас, море дает нам рыбу и возможность плавать по его просторам, камень — возводить стены и бросаться камнями. А вы, вы для чего живете, существуете? Я не предлагаю вам никакой политической доктрины, которых сегодня так много, что они гниют, подобно никем не купленным фруктам, и никакой другой формы вашего стадного бытия. То, что я вам предлагаю, — это всего лишь подумать, почему или зачем? То, что я вам предлагаю, — это всего лишь осознать, что вы люди, которые находятся под седлом и ярмом. И несу я вам необычную, тысячелетиями ожидаемую новость о том, что вы не муравьи, не ослы, не рогатый скот. Слушайте нас, очень скоро мы побеспокоим вас снова».
И человек умолк, а мы не знали, что делать, смеяться или плакать, испытывая холодок от внезапного движения воздуха. Спустя несколько дней впечатление от услышанного уже было стерлось, но как только голос зазвучал снова, ни ты, ни даже дети не испытывали на малейшего желания смеяться, а стали слушать. Марсия, Андре и особенно Теодоро. Или особенно Андре, не знаю. Скорее, ты — с возрастающим беспокойством, которое, как я предполагаю, началось у тебя уже тогда, одновременно с помутнением твоей памяти. И тут едва заметная, зарождающаяся волна беспокойства стала будоражить страну. Было такое впечатление, будто тебе протерли глаза и ты проснулся. И полиция принялась за дело — кто, где? Подпольная радиостанция, где она? Вот тогда-то и начало трясти страну. Беспокойство возникало то в одном, то в другом, более подготовленном и ждущем сигнала сознании. Потом уже явно в одном и другом, более склонном к внутреннему беспокойству. Потому что идеи, Моника, рождаются в среде тех, кто создан мыслить, а адресованы они тем, кто действует.
Между тем агитатор упорно продолжал агитировать, и теперь у него было имя. Для тех, кого он агитировал, он был Салус. Священники возмущались с амвонов, потому что знали латынь и понимали, что «salus» означает спасение, однако спасением и жизнью для них был только Бог. Теперь главной задачей проповедника было привести сознание в движение. И Салус вещал: «О, люди, превратившиеся в животных. Ведь животное по своему обыкновению привязано к вещам и неспособно понять, что большая миска, из которой оно ест, и навозная куча, в которой оно барахтается — не что иное, как кнут и пряник, при помощи которых власть имущие управляют людьми. То, самое малое, что я должен вам сказать, на самом деле огромно, как мир. А должен я вам сказать, что вы обязаны быть самими собой и, будучи самими собой, должны быть ни от кого не зависимы и никому не передавать своих прав. Обязаны помнить о своем предназначении и своей значимости, потому что вы — это я вам говорю — значительнее кого бы то ни было, и никто не может, отстранив вас и заняв ваше место, заставлять вас вонять, доказывая ваше гниение. Больше я ничего не буду вам советовать, только скажу: будьте сами собой, будьте — если хотите и это вам приятно — лордами, пожалуйста, если вам приятно быть ослами — будьте ослами, но с человеческим сознанием, а не сознанием вьючного животного — в любом случае, лорд вы или осел. Будьте счастливы. Говорит Салус».
Теперь агитация приобрела наглядные формы. На улицах время от времени возникали демонстрации, то здесь, то там появлялись уполномоченные агитатора, которые на площадях и в парках воздвигали трибуны из ящиков из-под мыла и, взгромоздившись на нее, сообщали хорошую новость, но тут же сворачивали агитацию, как только видели кого-нибудь подозрительного. Велась агитация и в центрах хозяйственной жизни: на фабриках, в учреждениях, в магазинах. Первое время ты смеялась, потом перестала смеяться, а однажды пришла домой, взволнованная внутренней нестабильностью страны, потому что забастовали булочники. Совершено было и несколько преступлений людьми, которые даже не подозревали, что они преступники, и с удивлением для себя это обнаружили. Полиция вначале активизировала свои действия, однако хорошо понимая, что каждый полицейский — человек, который способен думать или начать думать, несколько ослабила пыл, чем власти были очень недовольны. В какой-то момент голос слушать перестали, но теперь уже волнение росло само по себе. И я сказал тебе, что в каждом сознании была заложена бомба: необходимо было поджечь бикфордов шнур, и только. Теперь я вспомнил, что даже профилософствовал на эту тему: люди не подозревают какую бомбу носят в своем сознании и часто умирают, так и не узнав, что носили эту бомбу, потому что не представился случай. Вскоре голос замолчал, но волнения продолжались, люди пришли в движение, и теперь не было нужды давить на них. Полиция опять активизировалась и стала строго следить за происходящим. На вызов властей голос ответил серьезно. Теперь он стал как бы бестелесным, все время меняя свое местопребывание — и вездесущим, — локализовать его не представлялось возможным. И все же, заканчивая передачу, он сообщал, что говорит Салус, что означает «спасение», и как-то даже сказал: я — спасение и жизнь, что в общем-то лукавство. Вот тут я сказал тебе, что все это дело рук священников или какой-нибудь религиозной секты. Потому что вера в стране ослабла, люди по горло сыты тяжелой жизнью, и у них нет сил ее выносить. И вот однажды днем, или, скорее, ночью, потому что все самое важное происходит именно ночью, так как нет света, который всему ставит предел, ночь особенно хороша, чтобы мечтать, любить и умирать, — так вот, однажды ночью передачи Салуса прекратились. Случайно или по доносу, который для доносчиков очень часто тоже случайность — многие из них не умеют и не способны доносить, — так вот, по той или иной случайности схватили того, кто вел передачи. Его звали Салустиано, — схватили и решили, что он-то и есть главарь, так думал всякий, даже не будучи полицейским, которые, естественно, специалисты арестовывать и решать такие вопросы. Так вот, Салустиано посадили в тюрьму, а на мою долю выпало его судить. Ты, конечно, помнишь это.
Дорогая, о дорогая — ты здесь? Разве я собирался что-нибудь списывать на свою болезненность? ты говорила, лимфатизм. Ты говорила, что лимфатизмом страдают лимфатики, но я-то был вполне здоровым. Косая сажень в плечах, крепкий, мускулистый, я же был футболистом и сил у меня хватало и на основное, и на дополнительное время. Ты говорила — кто здоров, у того не бывает туберкулезных идей. И в самом деле. Идеи зарождаются в голове, а вызревают ниже. И тем не менее. Моника. Мне сколько всего хочется сказать тебе и напомнить. Мысли налетают стаями, они стираются, становятся менее значимыми среди той мути, которой заполнена моя голова. Потому что значимость всего измеряется сокращением нервов, а нервы мои сдали, потому что я устал существовать. Я себя хорошо чувствую. Даже должен сказать тебе, что счастлив. Счастье ведь не в том, что случается, а в том, что происходит в нас после случившегося. Счастье, как правило, имеет отношение к тому, чего нам не хватает или совсем не имеется в той жизни, которая нам выпала. Должен сказать, что у меня есть все, почти все. В самом деле, я не помню, чтобы я себя спрашивал, счастлив ли я. Ведь только тот, кто спрашивает, начинает чувствовать себя несчастным или считать, что это имеет какое-то значение. И только тот, кто считает, что это имеет какое-то значение, не уважает себя и довольствуется философией. Что же касается лимфатизма. Послушай. Однажды я сказал тебе: «Тело. Здоровое тело. Все остальное зависит от здорового тела. Сила. Уверенность». И ты сказала: «Не всегда». Тебе было свойственно опровергать сказанное мной. Идет дождь, и я говорю: «Будет дождливо» — «Много ты знаешь, — отвечаешь ты, — завтра может быть и солнце». Светит солнце, и я говорю: «Будет хорошая погода» — «Польет снова», — отвечаешь ты. Чтобы ты была со мной согласна, я иногда говорил тебе обратное тому, что думал, и ты отвечала обратное тому, что я говорил, и таким образом со мной соглашалась, сама того не зная. И взвивалась от злости, когда я раскрывал тебе свой трюк. Но в данный момент я говорил, что думал. И когда я тебе сказал, что наша уверенность зависит от здорового тела, ты сказала, что вовсе нет.
— Вовсе нет, наоборот. Моя мать была болезненной, но по-военному энергичной. А отец — военным и совсем не энергичным.
Короче, обратное тому, что говорила, когда говорила о лимфатизме. Но я не стал ничего тебе доказывать, чтобы не противоречить самому себе.
Вихрем передо мной проносятся образы — не говорил ли я тебе уже это? Вихрем. Но один всегда ярче других, это — твой. Он живее всех (а их столько!), энергичней и стремительней. Но один, который… Нет, не того времени, когда я уже с тяжким сердцем мыл твое расползшееся тело, — ужас, ужас. Я сажал тебя в ванну, ты была такой жалкой. Никогда я не хотел, чтобы тебя мыли чужие руки, руки служанки Камилы, — нет, не этот образ. А другой, когда я водил тебя за руку по воскресеньям обедать в пивной бар, что находился против нашего дома, нужно было только перейти улицу, дети тогда уже нас оставили, и мы жили одни. Но в это воскресенье — подожди. Дети иногда появлялись, чтобы с нами пообедать, но я очень этого не хотел, скажем так. Не хотел, чтобы они видели твое состояние, особенно Марсия. «Почему ты ее не отдашь в дом престарелых?» — спрашивала она меня, но я не хотел. Не хотел этого делать, потому что… не так-то это просто объяснить. Я любил тебя, и все тут. А это бы укоротило нашу жизнь. Вполне возможно, что любил тебя, как лимфатик, — именно так ты имела обыкновение говорить о моей слабости, — а, возможно, и из сострадания к тебе. Да, но как бы там ни было, я предпочитал агрессивность Марсии мягкости Теодоро — он уже тогда был священником? Потому что мягкость его была всего-навсего профессиональным приемом служителя культа. Что же касается Андре, то он в то время бросился в свои авантюры.
Однажды я предложил тебе пойти обедать к Саизе, это был ресторан на берегу реки. Лестница к нему вела крутая и по ней, как и по любой другой, было спускаться труднее, чем подниматься. У меня хорошая память, дорогая, я вел тебя за руку, а ты еле ноги передвигала. Я мыл тебя, одевал: «Сегодня будем обедать не дома». Ты, глядя на меня, улыбалась, но взгляд твой был рассеян. Скользил по мне, как взгляд слепого, но ничего не видел и казался загадочным. Потом я вел тебя за руку. Ты немного горбилась, волочила ноги. Ты плохо держала равновесие, и все время старалась обрести его, я же поддерживал тебя, внимательно следя за движением твоих ног. Однажды у светофора один сукин сын, как только зажегся зеленый свет, сорвался с места. Ты сжалась от страха, замерла и не отрывала глаз от земли, ожидая… я прижал тебя к себе. Это был ужасный момент. Ты стояла чуть впереди, и я очень за тебя испугался и спас тебя от смерти. Твоей смерти, смерти твоих химер и твоего слова, которое ты мне сказала много позже, когда я однажды заканчивал тебя мыть, но которое звучит в моих ушах по сей день, — как я спасал тебя от грязи, дорогая, от которой отмывал тебя в ванной каждый день. Да, сказанное тобой слово я вспоминаю все время, оно причиняет мне невероятную боль. Сколько же раз я его слышу. Ты произнесла его очень тихо, широко раскрытые глаза блестели и шарили по сторонам, ища чего-то, словно ты опасалась случайных ушей, а может, меня, который был рядом.
— Знаешь, Жоан, я тебя никогда не любила.
Так вот, с возможной твоей смертью всего этого могло бы не быть. Как и того, что мне вспоминается сегодня и будет вспоминаться позже, я еще не знаю, чего именно. Твой призрак, который мне составит компанию, — это уже много в моем близящемся одиночестве. Или, всего лишь мое сострадание к тебе и возможность любоваться своим состраданием и собой. Да нет. Я просто тебя любил — не понимаю почему ты смеешься: что смешного я говорю — что любил тебя? Я тебя любил и все. Не той любовью, что теперь, теперешняя сильнее, объясню тебе все это позже, на примерах.
И вдруг, ох, Моника, спускаясь по лестнице, ты оступилась и скатилась вниз. Нет, нет! Похоже это случилось позже, дай подумать и вспомнить, может, совсем не на этой лестнице ты оступилась? Как же трудно вспоминать. Ведь был и другой ресторан на берегу реки, чуть дальше, — мотель, тебе так нравилось туда ходить, когда ты еще была прекрасна. На открытой площадке стояли столы и стулья белого цвета, рядом текла голубая река и светился воздух, делая нас легкими, и во всем была заразительная радость. Мы спускались по плавно идущему вниз откосу, я поддерживал тебя сзади. Потом, уже на ровном месте, дал тебе руку. Ты делала шаг ногой, потом подтягивала другую. Люди смотрели на нас с сочувствием, особенно на меня, ведь я был предельно внимателен к тебе, и сочувствовали нам обоим. Я нашел удобный столик и посадил тебя. Потом сел сам, огляделся по сторонам. И, охватив взглядом окружающее пространство, увидел с одной стороны площадки ряд маленьких домиков, предназначенных для отдыха в воскресные дни или для летних отпусков. Вспоминаю, что однажды… Но нет, не знаю. Вспоминаю, что однажды мы провели в них два дня, или ты хотела, чтобы мы провели, а я нет. Не помню. По реке медленно плыла какая-то лодка. Но особенным был в тот день свет. Он заливал все вокруг, вселял в нас безотчетную радость, которой так легко заражаешься, вовлекаясь в праздничный хоровод. Какое-то время я смотрел на голубую гладь реки, глядя на которую, мы чувствовали себя бессмертными, потом на неподвижно сидящих на высоком берегу рыбаков, потом стал искать того, кто нас обслужит. Но никого не увидел и сказал тебе:
— Ты здесь тихонько сиди, а я пойду поищу официанта.
Я встал, обошел столики, но на половине пути почувствовал тревогу и оглянулся. Ты уже поднялась со стула и, волоча ноги, шла к высокой стене. Я тут же бросился к тебе, усадил тебя снова, тебя, от всего отрешенную, с жестким выражением лица. «Дорогая, — сказал я, — ты тут посиди, а я…» Но подошел официант, принял заказ и тут же принес еду. Я следил за тем, как ты ела. А когда, не попадая в рот, ты пачкалась, начинал кормить тебя. И праздник солнца и света померк для нас обоих. Сколь был разителен контраст между твоим образом и голубой рекой, достаточно широкой, чтобы походить на море. Нет, не то, скажу по-другому: меня не так печалило твое тело, как то, что в нем была ты, и я тебя не узнавал. Подошел слепой с аккордеоном, искрящимся на солнце, и полилась чудесная музыка пополам со светом. Официант тут же прогнал слепого, но его музыка повисла в воздухе и все сидевшие за столиком, как мне показалось, слушали эту музыку, которая теперь, когда уже не было печального слепца, продолжала звучать. Я улыбался внутренней улыбкой и протягивал тебе ложку за ложкой, потому что после нескольких отправленных в рот кусков ты замерла и уставилась в одну точку. Сидевшие за соседними столиками старались на нас не смотреть, но иногда взглядом следили за движением моей руки, тянувшейся к твоему рту и растроганно улыбались. И мне начинало казаться, что все тронуты моей заботливостью, и потому царит тишина, сияет солнце, а с реки дует теплый ветерок. Когда я обо всем этом думаю, мне вспоминаются яркий свет, исходивший от белых столов и скатертей, и легкий теплый ветерок, который временами дул с реки и шелестел бумажными салфетками. Потому что от всего, что происходит, в памяти остается нам неведомое и неведомо кем для нас выбранное. Помню светящийся воздух и то, как ты, неприбранная, сидела за столом, что теперь для тебя было в порядке вещей, и то, что в сущности это была уже не ты. Время от времени подходили те, кто жил в летних домиках. Они были в шортах, с полотенцем на шее, должно быть, шли купаться. Хотя сильной жары не было, но солнце было яркое, как при жаре, и казалось, что была жара. А возможно, своим видом они хотели подчеркнуть свою физическую силу перед теми, кто ее не имел, или не хотели упустить возможность продемонстрировать свою неординарность. А скорее всего, с детства они очень любили солнце, а поскольку лета как такового не было, использовали представившуюся им возможность погреться. Дорогая. Мне бы хотелось побыть с тобой здесь. Потому что здесь мне хорошо и не хочется уходить, и хочется вспоминать. Но мы должны идти. Должны идти в другой ресторан, стоящий, как и этот, на берегу реки, чтобы я мог вспомнить, как ты оступилась и упала, и мы никогда больше в него не ходили.
Это случилось, когда мы спускались с лестницы, на последней ее ступеньке, я держал тебя за руку, но ты оступилась, рука твоя выскользнула из моей, и ты упала, взметнув вверх ноги и руки, и замерла, как фигурка святой, о Господи, юбка задралась, открыв ноги, ужас, ужас. Я в испуге поднял тебя и все спрашивал: «Ты ушиблась? Ушиблась?» Поставил тебя на ноги, вокруг собралась толпа, желающая выразить свое сострадание нашей боли, но ты, как ни странно, не жаловалась, хотя хромала, но не жаловалась. Я довел тебя до стола, усадил. Была зима, большое окно зала, у которого мы сидели, выходило на реку. Я еще раз спросил: не болит ли что у тебя, — спина, руки, ноги, — но ты ничего не отвечала, и я повязал тебе салфетку. И приготовил лекарства, которых было много и в разных коробочках: для мозга, противовоспалительные, сосудорасширяющие, витамины, вызывающие аппетит и еще что-то. И тут я заметил, что ты потолстела. Ты была другой, изменилась, и мои чувства к тебе должны были тоже измениться. Изменяться они начали давно и теперь были совсем другие. Потому что чувства изменяются, когда меняется человек, не могут они быть одинаковыми всю жизнь. А может, наоборот, не знаю. Любовь, дружба, теперь, возможно, сострадание — знать бы, что это было. Потому что была и ярость, и отчаяние, сострадание не может длиться долго и кончается раздражением. С жалостью дело обстоит проще, когда ею не злоупотребляют и когда тот, кто в ней нуждается, благоразумен и старается как можно скорее восстановить силы. Жалость сохраняется к больному разумный срок, но не к больному, болезнь которого бессрочна. Сколько раз я обращал на это внимание здесь, в приюте, расскажу потом. Жалость — это ведь удовольствие для тех, кто ее испытывает, при условии, конечно, что то, чем она вызвана, быстро разрешается. Ну как можно иметь жалость к больному, который не только не выздоравливает, но, злоупотребляя жалостью, никак не примет решения умереть? В таких случаях, моя дорогая, можно рассчитывать только на профессиональную жалость монахинь, которые таким образом делают свой вклад в вечность. Я тебя жалел, но иногда так уставал от жалости. И все же приходил в себя и никак не соглашался, когда Марсия меня подстрекала отдать тебя жить в какой-нибудь приют. Я не отдал. У меня была Камила, чтобы помогать мне, но после твоей смерти Марсия усмотрела в том мою хитрость и нашла, что мое желание держать в доме Камилу ущемляет ее наследственные права. Представляешь — так думать про Камилу. Но мне уже претят воспоминания о твоих ужасных днях, вспомню-ка тебя в дни твоего совершенства. У меня такое огромное желание любить тебя, не могу я любить тебя в жалкие и ужасные дни твоей жизни. И все же я как-то попытался, помнишь? Это был момент невыносимой тревоги, утраты человеческого облика, тупое расстройство моего скотского существа. И тогда… Ты лежала, пребывая в полной прострации. Я раздвинул тебе ноги. Быстро, ничего не соображая. Я явно был не в себе, в том состоянии, когда от отчаяния человек совершает самоубийство, не ведая, что он не в себе. Приблизился, лег, ты лежала, как бревно, без движения. Да, я был в явном расстройстве, ни на что не обращал внимания. Кончив, я поднялся, лицо твое было повернуто в сторону, глаза открытые, но потухшие. Меня объял ужас и отвращение. Никогда больше. Я встал, привел себя в порядок, никогда больше. Ты, предоставленная моему надругательству, была как мертвая. Я повернул к себе твое лицо, увидел остановившиеся глаза и застывшее в них обвинение, которого, конечно, не было, но мне казалось, что было, — я слышал и видел проклятье в твоих глазах. Не хочу больше слышать, не слышу, хочу вспомнить тебя, когда ты была самой собой, энергичная, энергия в тебе так и била. Даже неподвижно лежащей, впавшей в забытье, я однажды сказал тебе: помнишь меня, одержимого животным инстинктом, молодая кобылица, роющая копытом землю. Буду вспоминать тебя, в то время, когда я был судьей на Севере.
Тогда ты уже преподавала в столице и выступала на гимнастических вечерах. Вначале твои ученики, потом ты и твоя группа. Ты преподавала в лицее и давала уроки в спортивном клубе. Когда я приехал, вечер был в разгаре. Гимнастический зал находился недалеко от нашего дома. В основном его посещали люди преклонного возраста, лысые, с большим животом мужчины и грузные женщины с обвислой грудью. Для всех них настал час судьбы, готовой свести с ними счеты, но они этого не хотели. Час астматического приступа, ожирения, глухоты, неподвижности суставов. Час, когда человек всерьез начинает понимать, что он смертен, и приходит в ярость от нависшей над ним угрозы. Они посещали сауну, бегали стометровку на свежем воздухе, прыгали, сгибали ноги, руки, туловище, суставы скрипели. Иногда я видел их на поляне, недалеко от дома, утомленных занятиями, проклинающих неотвратимую судьбу, а судьба с удовольствием внимала их проклятьям и потирала руки. Однажды я видел, как ты давала урок сеньорам в климаксе, ты ничему не учила их, а демонстрировала предел совершенства, предел возможностей, чтобы вооружить их против ожирения и ревматизма. И они прыгали и потели, пока не падали от усталости. Некоторые даже приглашали тебя к себе в гости, чтобы, сблизившись с тобой, подкупить судьбу, которую считали тебе подвластной и послушной.
Но в этот день, когда я приехал с Севера, я, желая как можно скорее тебя увидеть, поторопился в зал и на сцене увидел твою группу. Дай передохнуть, чтобы получше тебя разглядеть. Но не сразу нашел тебя в группе, а растрачивать привезенное мной чувство на всех не хотел. И тут, наконец, увидел тебя! О, ты была великолепна, свежа, оживлена. Воздушна. И такая яркая. Думаю о тебе, и мне приятно оживлять в памяти праздник твоего тела. Оживлять радость, ощущать вечность. Группа, следя за твоими движениями, повторяла их. Все смотрели на тебя, и я тоже смотрел и чувствовал вливавшуюся в меня фантастическую энергию. Звучала музыка, сопровождавшая ваши упражнения, но совсем не для того, чтобы вдохновлять вас, а для удовольствия присутствовавших. В определенные моменты все хлопали в такт музыке, и я почувствовал, что от восторга и вашей способности зависать в воздухе все присутствующие того гляди сами поднимутся в воздух. Я хлопал громче всех, ты должна была это видеть и слышать, должна. Когда все закончилось, я подошел к тебе. Ты задыхалась и была еле жива. Но у тебя всегда была такая широкая, как мир, улыбка. Мы пошли к тебе в комнату, и я целовал тебя, и целовал крепче, чем мечтал в разлуке. Больше я уже тебя никогда не поцелую. Не проникну в твою глубокую нежность, — а как мне хочется. Нет. Предпочитаю рассказать тебе о своем одиночестве на Севере. Рассказать истории, хранящие память о Гражданской войне. Кровь, ужас. Но не теперь. Чуть позже, как-нибудь, когда будет к месту. Потому что я — в окружении смерти, несчастья и ужаса. Когда-нибудь.
Приют для престарелых имеет три отделения, я тебе еще не говорил об этом? Да, три отделения. Одно — для глубоких стариков, другое для менее старых, но уже физически и психически ненормальных, и третье — для людей среднего возраста, вполне способных к общению с другими людьми за пределами приюта: они приходят сюда есть и спать. Я принадлежу ко вторым, наиболее здесь интересным. Но иногда хожу к тем, с кем можно общаться. Они обособлены, их отделение находится в конце коридора, чтобы не заражать иллюзиями всех остальных. Дона Фелисидаде не любит нарушения порядка. И однажды сказала мне:
— Мой дорогой сеньор, каждый должен сидеть на своем месте.
— Чуть-чуть разнообразия, — ответил я скромно. — Чтобы разбавить монотонность существования.
К тому же я учился ходить на костылях, и это была своего рода тренировка. Интересно, после этих самых тренировок почувствовал бы я, если бы вышел на улицу, что цель достигнута? Но я не вышел, побоялся. Побоялся себя, вернее сказать, других, побоялся улицы, определенной враждебности, которая, как мне кажется, кроется в каждом встречном. И тех, кто в приюте помоложе: они так походят на тех, кто шагает по улице. Это те, кто либо остались одни, либо всегда были одни, но утратили общественное положение, либо наскучили самим себе и пришли сюда, в приют, но сохранили внешний вид тех, кто не нуждается в приюте. Они открыты, всегда возбуждены, когда возвращаются в приют вечером. Да, та же дона Фелисидаде не одобрила бы мою смелость или легкомыслие и не разрешила бы мне выйти на улицу. Иногда я хожу ужинать к тем, кто помоложе, и вижу, что они еще вполне жизнеспособны. Они непринужденно разговаривают, смеются над всем и вся, надменно вскидывают голову — все это я четко отмечаю. И рассказывают обо всем, что приносят с собой в приют: о спортивных событиях и о политических (политических!). Дорогая, слышишь, о политических. Даже о том, что после агитации Салуса — о нем мы должны поговорить особо, народ погрузился в апатию. Политика. Это — наиболее простой способ войти в историю, Моника, заставить ее, историю, работать на себя, возможно, сойтись с ней и лечь в постель, даже если потом она отбросит нас рогами — прости за метафору (а это метафора?). Наиболее очевидный способ, чтобы судьба оказалась в наших руках и мы сами стали этой судьбой, и нами бы закончилась история, и никакой истории после нас писать бы не требовалось. Потому что именно мы находимся на рубеже жизни и смерти, и то, что последует после нас, для нас существовать не будет — вот уж забавно! А если и будет, то только в форме распоряжений для их последующего исполнения, в виде нашего желания впрячь будущее в оглобли сегодняшнего мира. Между тем история сама по себе ткет паутину жизни для тех, кто ее начал, а будущее все равно обрушится на них… прости, дорогая. Кстати, сказанное имеет отношение к доброй половине тех, кто находится в приюте. Их много. О некоторых из них мне бы хотелось тебе рассказать, я подсаживаюсь к ним за стол, если есть место. Место у всех здесь свое, только я ищу свободное. Свое место есть у каждого, потому что человек чувствует себя вечным на любом месте, на которое попадает в течение жизни. На месте ребенка, на месте взрослого, на месте старика, потом на месте выжившего из ума. Так вот, те, к кому я подсаживаюсь, — мулаты чувства: я никогда не знаю, к какой их половине я обращаюсь, к черной или белой. К примеру Бенто. Или Розадо. Бенто — заика. У него разум опережает тело и голос, и он должен обернуться, чтобы их обнаружить. А может, тело опережает разум, не знаю. Или разум хочет порвать с телом, а тело не согласно. Я слушаю заикающегося Бенто и думаю об этой непостижимой игре. Существуют две силы — ты что думаешь? — две действительности, помещенные одна в другую, надо подумать хорошенько, понимаю ли я это сам. Так вот он — заика, но очень любит говорить, думаю, чтобы не быть заикой. Он был хозяином похоронного агентства, «Агентство Бенто» в Сантане, возле медицинской школы и госпиталя, который тут же, поблизости. Так вот, в день беспорядков, вызванных агитацией Салуса, была драка, на которой глава муниципалитета Мартин Монис заработал кучу денег, а Бенто и другим ничего не стоило отправиться на тот свет, но торопиться-то к чему? Тот, кто рассказывал, не торопился и повторял это не знаю сколько раз, и все по-другому. Впрочем, история, которую рассказывает Бенто, тоже варьируется. Он рассказывает ее каждый раз по-новому. Рассказывает с интервалом в несколько дней, и таким образом каждый раз на одну становится больше. И мне предлагаются варианты историй, и я могу выбрать ту, которая мне покажется более правдивой. Однажды он мне рассказал историю своей единственной дочери. Она была санитаркой в отделении онкологии, а ее муж — врач-офтальмолог. Звали его Родриго, возможно, я и знал его. Нет, Моника, это не тот, к которому мы как-то водили Тео, у того была консультация в той многолюдной клинике, что находится на проспекте Свободы, того звали Родригес. Так вот, у них был сын, тоже один-единственный. Однажды вечером шел проливной дождь, они въезжали в город по боковой полосе. И тут огромный грузовик, который вел муж дочери, сошел с асфальтовой ленты шоссе, чтобы не столкнуться со встречной машиной, и все трое упали в реку… а теперь слушай: «Я остался один на этом свете — для чего мне было агентство? Проходил здесь, рядом, увидел этот приют, и вот я в приюте». На этот раз хозяин похоронного агентства Бенто почти не заикался. И я подумал, что это неправда. И действительно. Спустя время — опять о том столкновении, и слушай: «Я пошел в морг, что на Сан-Жозе. Страшно вспомнить: тела моей дочери и двоих внуков почти неузнаваемы, а зять — целехонек, без единой царапины». Еще спустя время у Бенто была только дочь: «Она открыла газ и забыла закрыть, такого с ней не случалось никогда. А она собиралась замуж, дом для новобрачных был уже снят». Я отдаю предпочтение второй версии. Он рассказывал, сильно заикаясь. Но я не поэтому, просто я не хочу видеть куски мертвых тел, и свернувшуюся кровь, и свернувшуюся жизнь. И наводящую ужас, дикую смерть, которая разнесла тело на бесформенные куски, тем самым осквернив святыню жизни, которой пришел конец. Дорогая Моника. Я — в госпитале, и врач говорит мне:
— Мы, как вы знаете, должны ампутировать вам ногу. Ничего страшного. Бывают трагедии посерьезнее.
Ах, дорогая, сделай еще раз то упражнение, чтобы я увидел. Да, это левая нога. Твое упражнение похоже на танец, а я так гордился своей левой ногой. В этом упражнении ты, легко отталкиваясь от помоста, стремительно переворачивалась в воздухе. Сколько я забил голов своей левой ногой? Очень хорошо помню, как щедро, от всего сердца я забивал этой самой ногой гол. Или бил модный угловой. Или штрафной, когда никак нельзя было промахнуться, я один против вратаря в исходной точке, но не решаюсь, теперь не решаюсь забить гол. Левая нога была у меня более сильной, любопытно, правда? А может, и не была, но она точно была моей любимой. Мне нравился головокружительный бег, может, не сам бег, а то, что я испытывал, когда летел, как на крыльях, к цели. Или нет, не то, но я не хочу больше об этом думать, я хочу думать только о тебе.
— Я хотел видеть свою ногу после ампутации.
— Но это же нелепость. Больная вещь. Вы не можете ее видеть, вы должны понять это.
— Хотел.
— И не думайте.
Мое тело. Это на самом деле — мое тело. И это слово, Моника, священное. Один Бог благословил меня в нем, и я смотрю на свое тело с нежностью и ужасом. Моника. Я слышу твое имя в концерте для гобоя, кассету с концертом мне принесла Марсия. Тело священно, убийце это прекрасно известно. Как известно то, что становится известным, когда мы это обнаруживаем. Твое кружение в воздухе, хочу его видеть. Твое изящество, ловкость. И я думал: чуть больше мужества — и ты прорвешь воздух и исчезнешь в бесконечности, я думал… Ах да. Розадо. Нет, это не был Родригес Розадо — поверенный, что жил недалеко от нас и уже умер. Крупный такой и розовый, как его фамилия, с ослепительно белыми, редкими волосенками. Он умер. Но это не он. Это Жоан Розадо — поэт и педераст. Я тебе расскажу о нем при случае. Да, прорвешь воздух и исчезнешь, думал я, потому что в жизни имеет значение только противостояние смерти, против которой у нас нет никакой правды. Но Теодоро так не думал, он пришел навестить меня в госпитале перед операцией. Тео. Я теперь вспоминаю, что так мы его называли маленького, когда он умещался у нас на ладони. Тео. Однажды он — было это или не было? — однажды он сказал нам, что предпочитает, чтобы мы его называли Теодоро, чтобы быть от нас независимым, думаю, так. Пришел он накануне операции, на нем, дорогая, был серый костюм и темно-синий галстук. И прежде, чем начать говорить… Был вечер, ты должна помнить. Позвал меня и тебя в гостиную. Закрыл дверь, чтобы никто другой из детей не вошел к нам. Или чтобы не вошла сестра… где тогда был Андре? Закрыл дверь, и мы почувствовали, что окружающая атмосфера стала гнетущей. Потому что то, как обставляется любое действо, создает соответствующую атмосферу. Тео в тот год был на последнем курсе медицинского факультета, и я подумал: сейчас скажет нам, что решил жениться. Он ведь был влюблен в Гремилду, которую уже однажды приводил к нам. Она была студенткой филологического факультета. Достаточно некрасивая из-за родимого пятна. Решил жениться, подумал я, чтобы укрепиться в своем подозрении. Это происходило в заключительный день суда над Салусом, я его оправдал, но по требованию прокурора республики дело должно было перейти к другому судье. Или разговор с Тео был позже, тогда, когда Марсия развелась со своим первым мужем — или со вторым? — и пришла сказать нам об этом. Потом выяснится, с каким. Ведь в тот день она была у нас дома — не знаю точно, но будем думать так. Хотелось бы припомнить что-нибудь об Андре, но где он был? Увидим позже. И Марсия тогда нам объяснила причину развода:
— Мы договорились рассказывать друг другу обо всем, что с каждым из нас происходит, но он не рассказывал. Когда я ложилась в постель с кем-нибудь другим, я ему говорила всегда! Всегда! А он делал это без счета с этой кривлякой Изилдой или Изолдой — худющей потаскушкой с обвислой грудью, все вокруг это знали, все, кроме меня, но он мне никогда ничего не говорил!
И тут она, наша дочь, от злости заплакала, и я попытался успокоить ее, что он, возможно, ей еще об этом расскажет. Она от отчаяния всегда плакала, а тебя разбирал смех, я отлично это видел. Так вот, Теодоро запер дверь, он был бледен. Но мне бы хотелось, чтобы Андре тоже был участником разговора. Моя память говорит, что в тот момент дома у нас были все трое. Нет, нет, участником разговора Андре быть не мог: он всегда был молчуном. Дорогой Андре. Он никогда не хотел слышать никаких доводов, был непредсказуемым, не любил дискуссий, у него была твердая и непреклонная натура. Не думаю, что мне захотелось поразмышлять о нем, чтобы он, как ты, оказался рядом, нет. Никогда никакого благородства или намека на благородство у него не было, мне просто захотелось его вспомнить. Но ты — я хочу сказать тебе — ты никогда его не любила, даже той любовью, которая появляется к новорожденному. Ты шлепала его, а шлепнув раз, наверняка продолжала шлепать, когда хотела. Однажды он появился дома с обритой по бокам головой и идущим от лба к затылку гребешком, как у петуха. И потом исчез. Позже прислал открытку из Африки, он был на Сан-Томе (Сан-Томе?), на плантации черных, потом написал из куда более дальних краев. Мне было бы приятно, чтобы он присутствовал в моих воспоминаниях, но торопит Тео, он хочет с нами разговаривать. Он бледен, бледность его говорит, что он хочет сказать нам что-то ужасное. Он закрывает дверь, хотя за ней никого нет, но, видно, память его хранит тех, кто мог там быть, а потому и она должна остаться за дверью. Он сказал, что хотел уже давно вот так, сидя между нами, поговорить о том, что он не может больше скрывать, скрывать то, что предназначено ему свыше. Помню, ты что-то вязала и, слушая, продолжала вязать, сопротивляясь вторжению предназначенного свыше или стараясь его одомашнить. Тео это не понравилось, и он окликнул тебя довольно громко: «Мать!» Ты отложила вязание в сторону. Воцарилось многозначительное молчание, чтобы то, что собирался сказать Тео, стало весомым. «Я много об этом думал», — сказал он. А я подумал: «Дорогой Тео, можешь жениться, когда захочешь, мы тебе поможем», — подумал, чтобы его подбодрить. Но вслух не сказал, чтобы не облегчать признания. «Я много об этом думал, — сказал он снова, — так что вы не считайте мое решение легкомысленным».
— И что же ты решил? — быстро, как все в твоей гимнастике, спросила ты.
— Я решил стать священником.
Мы с тобой посмотрели друг на друга, силясь понять, правильно ли поняли услышанное, оказалось, правильно. А он в подтверждение того, что правильно, повторил: «Стать священником». Не выдержав, ты засмеялась, точно представила воочию уже свершившееся, и я сказал тебе: «Моника!» И опять воцарилась тишина, но я теперь пользуюсь ею, чтобы подумать, милый Тео.
«А почему ты хочешь стать священником?» — спросила ты. «Не спрашивай. Бывает, на дворе стоит жаркий день, а еще весна. Не спрашивай. Вне зависимости от моего решения, курс медицины я закончу». — «Нет необходимости об этом говорить», — сказал я. — «Гремилда плакала, но все прекрасно поняла». Зачем ты объясняешь, милый Тео. Ты красивый молодой человек, мне приятно тебя видеть. И это не смерть, не смерть, мне приятно на тебя смотреть. Твоя мать всхлипывает, это глупо. Но ты же знаешь, что плач только создает печаль, а не облегчает горе, как говорят, люди плачут и тут же становятся печальными по закону Павлова. Я предполагаю, что именно поэтому нанимают плакальщиц, они побуждают к плачу других. То был прекрасный весенний день, как сейчас вижу его в окно нашей квартиры там, на втором этаже. Вижу его и прихожу в восторг от светлой и свободной радости, как от молодого лица. О новое солнце начала мира! Весна, и мне не хочется выходить из нее, она, весна, — родина всех мечтаний, даже если они и не родились весной. Потому что грандиозные мечты появляются в то время, в котором им предназначено появиться. Грандиозные мечты рождаются после того, как они умерли. Весна света, сверкание бытия, нетленной вечности. Победоносная весна, весна ярости жизни, торжествующей красоты, тела, подставленного ветру, задержись еще немного, еще немного, не уходи. Но тут Тео, он ждет, что ему дадут говорить, уходи, весна, уходи.
И Тео тут же заговорил. Теперь он отрастил волосы, как носят проповедники, и то и дело поблескивал стеклами очков. Но говорил негромко, не метал громы и молнии. Наш Тео говорил медленно, с многозначительными паузами. И пересыпал свою долгую речь назойливыми повторами. «Сколько раз вы себя спрашивали: для чего? Сколько раз вы обращали внимание на то, что существуете?» А что же, черт возьми, я здесь делаю? Эти фразы застряли в моей памяти и стали более значимыми, чем были на самом деле.
— И тогда я подумал: я могу быть полезен, могу помогать другим, — сказал Тео.
— Как врач, ты тоже можешь быть полезен, — сказал я.
— Но куда больше — как священник, и цель более высокая. Но курс медицины закончу.
Потом пустился в аллегории. Не для того, чтобы мы лучше понимали, а для придания веса своим словам. Каждое дерево имеет сухие ветви, любая жизнь бывает в избытке, он желал оставаться на дереве и с ним сотрудничать. «Везде и всюду тщета, бесполезная трата сил, я хочу быть в стороне от всего этого». Мой Тео. Ты был бледен, ты желал привнести в жизнь свой разум, заставить ее не быть глупой. Ты немного бледен, я слушаю тебя. Говори, говори. Говори о… Моника, не прерывай. Говори, мой дорогой Тео. Иногда ты мне говорила: «Это твой любимый сын». Я всегда отрицал — а если бы и так? Мне было бы приятно, если бы мы его зачали в ту ночь на реке, — помнишь? — когда я тебя крестил. Я сказал тебе это, а ты засмеялась: «Назовем его Моисей», — и ангел взял нас за руки и повел. Мы чувствовали на своем лице дыхание Бога, которого там не было. Но тогда сын у нас не родился. Так как все пространство, в котором он мог родиться, заполняли мы с тобой. Теперь мы молчим, потому что все пространство принадлежит ему. Агитация Салуса закончилась, но на следующий день и время от времени… Это были отдельные фразы, мы слышали их в радиопередачах, фразы короткие, бессвязные, произносимые в кинотеатре… не знаю, слышала ли ты их. Их называли «вставки», они были подобны рекламе, внезапно прерывающей фильм. К примеру, изображающие человека, пьющего пиво, и в перерывах достаточно много людей просили в буфете пиво. И тогда из-за посягательства на свободу зрителя — я думаю, так — эти вставки запретили. Тео повторял: «Сколько раз вы спрашивали себя: зачем?» А мы слушали. Говорил о жизни, о времени и его безумии, о любви. Но голос его был глух, и до нас чудом доходил смысл его слов. Он говорил о единении, о трудности приятия смерти, о трудности обретения надежды и необходимости ее иметь, о программе радости, о братстве крови даже вопреки ненависти, о мирном согласии с телом, об открытии слова, когда оно необходимо для существования реальности, о подаянии слепому, о некой сегодняшней бесполезности Бога, поскольку он существовал раньше. И о своей собственной уникальности и необходимости быть везде и во всем, помогая существовать людям. «И о гордости», — сказал он. «И о глупости», — сказала ты. — «И о гордости», — повторил он. Да, но я вспомнил, что не рассказал тебе о другом моем соседе по столу в отделении «А». Так вот, существую я, и существует развратник Розадо, тот, который поэт, и тот, другой, у которого умерли две или три дочери, или одна, погибавшая всякий раз по-разному, и еще один. Но вернемся к нашему Тео. Ты должна присутствовать, Моника, при нашем с ним разговоре, когда он пришел ко мне в госпиталь накануне ампутации ноги. Я должен показать тебе ногу, левую ногу. Я стою перед вратарем, готовясь к пенальти. Я не тороплюсь. Я в паническом страхе промазать, потому что результат матча целиком зависит от меня. Я расскажу обо всем этом, но теперь хочу о…
Его зовут Фермино. Ему около пятидесяти, возраст вполне солидный. Вдовец. Хорошо образован. Во всяком случае, так считаю я. Много говорит. У моего стола редко задерживается. Чаще — у других, то там, то здесь, думаю, чтобы распространять знания. Он высок и худ: я не имею привычки обращать внимание на физические данные людей, разве что потом, когда вспоминаю, но на этот раз обратил. Высокий, худой. Волосы редкие и тонкие, лицо костлявое, как силлогизм. Фермино. Воспользуюсь случаем, он сейчас за столом, и внимательно посмотрю на него, чтобы потом тебе его описать. На стуле он сидит прямо и основательно, и окружающие считают, что и характер его того же свойства. Мнения его тоже основательные, он говорит — непоколебимые. Однажды я проверил — что же он думает о деле Салуса? Никто здесь не знает, что я, как судья, имел отношение к этому делу. Отец мертвой дочери даже не обратил внимание на мой вопрос, а поэт Фермино обратил, сказал ужасные вещи, высказал свое «против», но я так и не понял, против чего. В конце концов он заключил:
— Я всегда против.
Потом увидишь, против чего. Фермино желал получить доказательства, — а кто эти доказательства имел? Как можно о чем-нибудь судить, не имея доказательств? Салус — назовем его так, потому что он, как и сумасшедший Мануэлиньо из Эворы, который подписывал манифесты против испанцев, кто-нибудь, может, помнит, — не существовал. Иначе говоря, Салус, может, и существовал. Но и не существовал. Хотел ли Салус революции? Была ли вооруженная борьба? Какова ее цель? Доказано ли, что это была бы для страны катастрофа? Доказано ли, что это своего рода открытие шлюзов для криминальных элементов? Доказано ли, что это было стимулом для людей сильных, но колеблющихся? Доказано ли, что в один из параграфов Конституции включены действия, относящиеся к радиопиратам? Кто стоял у истоков всего этого? И так далее. С другой стороны, как может правительство терпеть нестабильность? Доказано ли, что оно было в курсе изначально, но действовать стало позже? Какие у него были доводы, чтобы препятствовать улучшению социального положения трудящихся? Какие оно имело доводы, чтобы говорить, что это не улучшит социального положения? Доказано ли, что в это дело были вовлечены другие люди? И так далее.
— Вот почему пока я не имею своего мнения.
Он посмотрел на каждого из нас пристально, не произнося ни слова, в надежде на реакцию окружающих, я же, пользуясь моментом, хочу побыть еще с тобой, с тобой и Тео. Дорогая Моника, ты не была с ним благоразумна. Или побуду с Тео, когда он пришел ко мне в госпиталь. Не была понятливой. В действительности ты никогда его не любила, не возражай. Да и любила ли ты хоть кого-нибудь, когда-нибудь?
«Я любила всех», — ответишь ты мне. Но это не совсем так. Тот, кто любил всех, — это не ты, а твое материнство. А вот я любил тебя. Очень. Когда? Но я уже тебе сказал: до того, как все произошло. Об этом говорят отдельные моменты нашей жизни. В памяти остаются именно они, или то, чем они переполнены до краев. Тут мне на память пришел один из них, который… Это было на лестницах Минервы. Несколько двойных зигзагообразных лестниц. С двух сторон — стены, ограничивающие их и входящие друг в друга, как карточная колода. В безлюдный час на этих лестницах было одно невидимое для случайных прохожих место. Однако были и похабники, знатоки мест для любовных ухищрений, как в Ботаническом саду, так и в парке Святого Креста. И они шли туда наслаждаться нетерпеливой любовью влюбленных, подглядывая из своих засад. И когда видели скомпрометированных, застуканных на месте преступления девушек, получали удовольствие, которого им не хватало. И потом смачно, обсасывая подробности, рассказывали другим. Лестницы Минервы. Думаю, это было первое откровение твоей интимной белизны. И любовь неловкая, несостоявшаяся, никакая. Быстрая, со скрежетом зубовным. Посвящение в твою горячую белизну. Нежную. И тут же поползшие вокруг нас плетни. Я был вне себя от ярости: откуда это стало известно? И однажды, снова спускаясь по лестницам, я оказался в том самом месте, поглядел по сторонам и обнаружил, что нас могли видеть только с одного угла, и достаточно неудобного — из окна библиотеки. Какой подлец исхитрился? Вот какие моменты, какие неожиданные мгновения. Например, однажды — на лестнице твоего дома. А потом, наконец, на реке. Откровение твоего превосходства. И во всех моих воспоминаниях я легко восстанавливаю твою неповторимую красоту. Даже когда к тебе пришла болезнь. Тео сказал нам:
— Хочу быть полезным.
— Понимаю, — ответил я.
— В полном смысле этого слова.
— Но ты полезен как врач, — выпалила ты, а может, сказал я. — Чего же больше?
И тоща он объяснил. Мы трое сидели за столом и обсуждали нашу судьбу. Плели заговор, не зная, против кого и чего. Мы сидели друг подле друга в большом напряжении, стараясь понять непостижимое. И это было выше наших сил. «Тео», — говорила ты. Что же ты говорила? Но удивительно то, что Тео уже не был нашим сыном. Любой пустяк завладевал им и похищал его у нас, он не был нашим сыном. Голос торжественный, но мягкий, приглушенный, мы слышали в нем незнакомые нам властные и пророческие нотки. Глаза под массивными очками смотрели прицельно точно и повелительно. Он был угнетающе решителен, решительность, видимо, была у него в крови всегда. Однако только теперь она давала о себе знать. Случай делает вора вором, это так. Случай делает все. Ведь мы, дорогая, не выбираем наше существо, и очень редко знаем, каково оно. Великие святые, ученые, герои, Моника, прожили целую жизнь, так и не узнав, каково их существо, потому что не представился случай. И теперь разве что кладбище это знает. Потому что нищета или величие человека всегда на замке, и никто не знает, у кого от него ключ. Тео говорил о времени и смерти. О трудности найти свое место в партере театра жизни, обходясь без билетера, который нам его указывает. И о союзе, что заключаем мы с миром в вечности, и о необходимости выполнять соглашение, чтобы не стать мошенниками. И о толпе слепых с их тростями, ждущих на перекрестках, что им подадут руку и переведут на другую сторону — но тут, дорогая, я тебя оставляю наедине с Тео, чтобы вы продолжали беседу, потому что мне пора к Фермино, у нас с ним есть о чем поговорить. И вдруг, дорогая, Моника, вижу, вижу тебя четко в моей горячечной памяти… подожди. Ты уже челку не носила… с каких пор ты не носишь челку? Скорее всего, с тех пор, с которых я не хочу, чтоб ты ее носила. Теперь твои волосы расчесаны на прямой пробор — с каких пор и почему? Это для меня необычно. Геометрически четкая челка на лбу. Ты полна жизни. Движения быстры, коротки, голова как живая. Ты вся из электрических разрядов. Сильнейших, тончайших, неуловимых. Во взгляде — непреклонная властность, не допускающая даже мысли, что можно властвовать над тобой. Ты наэлектризована, пробегающий по тебе ток все время дает короткие замыкания. Едва ли это большие силы земли, это короткие, сильные разряды, из тех, что пугают птиц. Но именно такой, только такой я нахожу тебя в своей обеспокоенной памяти. Нет. Моя память спокойна, как неподвижная каменная глыба. Однако я уже должен идти слушать Фермино, оставайся с Тео. И будь с ним подольше после того, как он кончит говорить. Вы прекрасны один подле другого в тишине, в вечности моей памяти.
Когда я прихожу, Фермино уже бьется в узких тисках диалектики. Речь идет о капитализме и коммунизме. Фермино — за капитализм, потому что он обеспечивает изобилие, способствует прогрессу народов, создает рабочие места, предоставляет возможность проявить себя наилучшим образом, стимулирует соревнование, поддерживает благосостояние и, кроме того, имеет много других преимуществ, которые ему, Фермино, еще не известны и, к несчастью, никогда не станут известны. Но он и за коммунизм тоже, потому что практика социальной справедливости кладет конец привилегиям, устраняет эксплуатацию человека человеком, уравнивает людей, которые равны от природы, и несет много других благ, которые опять же он, Фермино, к несчастью, не сможет познать никогда, потому что они его сознанию не доступны. Он много думал. Много читал. Но как можно получить все данные для справедливого решения вопроса? Между тем, за всем сказанным Фермино четко слышалось его «против». Разговор перешел в другие сферы и в этот день, и во все последовавшие. Мачизм[10] — феминизм. Вера — неверие. Иберизм[11] — независимость. Ортодоксальность — инакомыслие. И поэт Фермино все время высказывал свое «против». Но в какой-то момент разговор отклонился и пошел о гомосексуализме и гетеросексуализме, и тут поэт умолк. Мне показалось, что альтернативе гомосексуализма он готов был сказать свое «против», но смолчал. Был и доклад на тему о республиканской монархии. А еще раньше о либеральном абсолютизме. Фермино говорил, что монархия — это очевидное национальное благо, она стоит за преемственность институтов власти, национальное единство и спокойствие народов. Но республика имеет очевидное преимущество, давая возможность покончить с глупым фанфаронством по поводу цвета крови, якобы голубой в жилах тех, кого отличают тонкая кожа, леность и желание жить за счет тех, у кого кожа грубая. Только кто же может гарантировать, что у него в руках все «за» и «против», все необходимые знания по данному вопросу? Тут я привел пример сражения греческого флота с персидским у острова Саламина, где решалась судьба Запада и победили греки. Фермино, естественно, имел по этому поводу свое мнение. Он тут же не без научного расчета процитировал мне «Персов» Эсхила, где поэт, как говорил Фермино, встает на сторону персов и оплакивает их участь, как побежденных. «Однако, доктор, не забывайте, что сам Эсхил участвовал в сражении на стороне греков», — заметил под конец Фермино, и я весь сжался под грузом его познаний.
— Но тогда, сеньор признает, что это была катастрофа.
Как знать? Победа греков была победой разума и культуры. Однако как не видеть, что разум и культура одних лишили нас разума и культуры других? Всего Фермино не знал, это очевидно, но существует религия, она в конце концов побеждает интеллектуальную жесткость, как и все прочее. Решить вопрос приоритета Запада перед Востоком у Саламина невозможно. Как и согласиться с чудом в Оурике.[12] Надо быть идиотом, чтобы верить в чудо, что Христос, и так далее… и идиотом, чтобы не верить, и так далее. И тут я бросил кость:
— А что касается Адама, Евы и яблока?
Но Фермино уязвленным себя не почувствовал. «Разве я могу исчерпать все „за“ и „против“ относительно того, есть или не есть фрукт? Доктору они известны? Доктор уверен, что именно предпочтительней: есть или не есть? Разве познается счастье без познания несчастья? Разве не для того, чтобы быть счастливым, необходимо прежде быть несчастным? Какие доподлинные доводы доктор предлагает, или он считает, что сам сеньор Адам мог решить этот вопрос? Он, Фермино, предполагает…» — но я не хочу ничего больше предполагать и буду с тобой, дорогая Моника. Ты все еще с Тео? Но мне бы хотелось побыть с тобой наедине. Ты с Тео, вы оба застыли в моей памяти сидящими молча. Должно быть, все уже сказано, и вы в раздумьях. У тебя на коленях твое вязание, на ладони Тео — платок, на платке подбородок. Экстравагантная привычка, я даже однажды спросил его:
— Почему ты на ладонь кладешь платок, когда опираешься на руку подбородком?
И он не знал, что ответить. «Не знаю, — сказал он. — Мне так удобнее. И мягче. Потом, возможно, из-за пота. Не знаю».
Как-то я сказал об этом моей матери, она сочла это злой шуткой, мы говорили о родственном сходстве, нет, она ничего такого не помнила. Вот Марсия во многом похожа на нее. А ногти на ногах Андре похожи на отцовские. Но однажды, много позже, — как странно, — мать вспомнила. Ужасная вещь, Моника, потом скажу тебе, теперь же хочу видеть тебя еще немного с Тео, вы сидите молча — а что если я, пока вы сидите молча, забью гол своей левой ногой? Шла последняя минута матча, сорок тысяч зрителей застыли в ожидании, слышно было, как бьются их сердца. Тут я посмотрел на вратаря, оба мы понимали опасность положения. Но ты думаешь не только об этом. А о гораздо большем, гораздо большем. Теперь капиталовложения всей моей жизни — в силе и ловкости моей ноги. Вы с Тео все еще молчите, а я стою у двери и смотрю. И вдруг мне приходит в голову: не сказать ли тебе обратное тому, что я думаю, чтобы ты, не согласившись, согласилась, того не желая. Ты ведь была такой сложной. Сложной. Я тебе никогда не говорил: как будет, так будет, чтобы ты ответила: ты прав. И самое большее, чего я мог добиться — это того, чтобы ты просто молчала, и я мог думать, что ты со мной согласна. Нет, тебе не доставляло удовольствия мне противоречить, теперь я думаю так, и уже спокойно. И вдалеке от тебя. Ты, возможно, просто хотела быть волевой. И настаивала на своем. А все потому, что ты была слишком здорова: поспешим сказать это. Потому что разум — это выражение воли, дорогая. Ведь волевым усилием принимаются решения, и на их основе создаются империи. И только слабая воля питает скептицизм. И тогда я сказал тебе, Моника:
— Моника, идея Тео глупая, как мне думается.
Но ты тут же возразила:
— Не такая уж и глупая.
Я тут же взял твою сторону, довольный сделанным мною ходом. Но ты ничего не ответила. Вы с Тео вдвоем в тишине. Я вижу вас, стоя у двери. Осматриваю комнату, в которой вы сидите, теперь я ее вижу целиком, равнодушную к происходящему. В одном углу стоит стол, в другом — маленький столик, окруженный креслами, этажерка — у стены, увешанной портретами наших детей. Как любопытно: мы фотографировали детей, когда они были маленькими, и вешали снимки на стену, они вырастали, а детство их продолжало смотреть на нас с портретов, которые уже были ничем. Мы могли бы заменить детские портреты на портреты взрослых, но не делали этого — почему? Возможно, чтобы продолжать быть отцом и матерью детей того времени, когда они были сфотографированы. Потом они стали отцами себе самим, именно так. Какое-то время я продолжаю осматривать комнату и гляжу на тебя и Тео, сидящих в молчании: вы неподвижно замерли, призрачные в остановившемся времени. Тогда я беру тебя за руку и увожу с собой. И мы с тобой, остановившись у двери, смотрим на тебя и сына, нам так нужно побыть одним. Мы смотрим на них, они нас не видят. Молчат, должно быть, договорились до точки, когда из всего, что осталось сказать, они не могут сказать ничего. Это то время, когда слова не творят мир, как когда-то слово Божие. И это убеждает нас, что привнести в мир мы уже ничего не можем. Я выхожу с тобой, ты остаешься с сыном. Мы пересекаем время. Крутим его обратно, как фильм. Вернуться, победить судьбу, прежде чем она победит нас. Восстановить нашу свободу от чего бы то ни было. Жить незнанием будущего и твоим совершенством. До твоей смерти, до твоего загадочного взгляда и последних слов, которые ты сумела мне сказать…
— Нет!
…до случившегося с тобой несчастья и ужаса. И до рождения наших детей. Пойдем навстречу радости возможного. Мы видим Андре от детских лет, до его появления на свет. Потом Теодоро — до той поры, когда его еще не было и в помине. И потом Марсию, которая была у нас первой. «У вас девочка», — сказали мне. Каждый следующий рождался в другом роддоме, точно мы решили заселить весь мир. Девочка. А раньше, до ее появления на свет, мы были одни перед лицом друг друга. Я буду тебя любить, как не любил никогда. Так завладеем же всем нашим будущим, прежде чем оно завладеет нами… где же мы будем любить друг друга? Тео должен прийти ко мне раньше, чем мне ампутируют ногу. Я должен посмотреть на свою ногу, долго, с любовью. Потому что следует любить свое тело, мы такие неблагодарные по отношению к нему. Любить его, даже когда оно разлагается, но сейчас я хочу любить тебя. Любить тебя, когда я владел твоим телом и тем безмерным, что вложил в него. Ведь любовь, дорогая, — это сделанные нами друг в друга вложения, которые потом тратишь до конца жизни — до тех пор пока их не израсходуешь. Ты — здорова, молода, совершенна. Как приятно теперь сказать — молода. Сказать — совершенна. Сказать — земля, звезды и боги… и быть всем в твоем теле. Не спеша, я еще медлю немного. Я не хочу утратить ни одного твоего атома, от всего того, что в тебе от меня, что в тебе от вселенной. Твое белое тело ослепительно, оно белее наготы. Это, должно быть, конец зимы, обнаженный, сожженный пляж. Так ты более беззащитна. Как если бы раздевалась в моем воображении. Если бы говорила: «Я — такая. Беспомощная, отдавшая себя». Но то, что я привнес в твое тело, не умирает. Необходимо пройти сквозь страх, ослепление, невозможное. Необходимо победить тайну — любимое тело, такое таинственное. Мое ласковое тело. Мы должны завоевать его до того дня, когда оно будет невыносимо нежным. Не торопясь. Но ты нетерпелива, горяча, дай мне время, дай ощутить тебя всю целиком в моих руках, дай поймать твой уклончивый взгляд. Сломить твое сопротивление. Овладеть твоей ловкостью, тем, что в тебе сокрыто. Твоей улыбкой, твоей беспокойной челкой. Стремительностью, неземной жизнерадостностью, твоей вызывающей веселостью. Твоей страстностью. Не торопясь. Пройти сквозь все до самой тайны, что кроется в твоем обнаженном теле. Где-то глубоко. Очень. И тогда мы любили друг друга, и все было здесь. И в это же время — там, и я был в агонии. И Бог видел нас и говорил: «Это хорошо». Воплотить в себе Бога всего целиком трудно. Хорошо. Мы владели галактиками и прочим пространством. Оно входило в нас, заполняя и почти взрывая нас изнутри. Чрезмерное, невероятное. Бог наблюдал за нашими огромными усилиями и улыбался осуществлению своей воли. Мне очень нравилось разговаривать с тобой, быть спокойным. Тело в кровоточащем мужском кулаке. Иметь тебя всю целиком. Ноги, груди, рот. Сжать жадно, искусать, съесть. И увидеть тебя, прильнувшую ко мне и сжавшуюся от страха и восторженного предвкушения небытия. И исчезнуть в небытии, в совершенстве. А увидев, наконец, твое безжизненное тело, признать себя изгнанным из рая. Вижу твою осязаемую застывшую красоту. Размягченную, сломленную усталостью. Ты и целая, и нет — где, что утрачено? Что? Это — твое тело, дорогая. Оно невероятно торопится разделиться на детей, распасться, сделаться неподвижным в кровати с застывшим лицом-маской, с беспокойным блеском в безумном взгляде — нет! A-а! Иметь будущее в его вымысле. Страшное и красивое тело, буду постигать его до тех пор, пока оно не разрушится и не канет в вечность. Дорогая.
Однако мы должны идти с тобой к тебе и Тео, мы подходим к двери, двое сидят в комнате. Все еще неподвижно, ты — с книгой или вязанием на коленях, Тео — подперев голову ладонью, на которой лежит платок… заговорим с ними? Тео должен идти навещать меня накануне ампутации. Не нравится мне, что мне ампутировали ногу. Я хочу рассмотреть ее не торопясь, с тоской и любовью. Поговорить с ней. Возможно, спросить ее, отчего она так торопится от меня уйти? Посмотреть с состраданием и пониманием на ее почерневшие пальцы. Это левая нога. Я еще должен ею пробить пенальти — и все же, пойдем мы разговаривать с тобой и Тео? Лучше оставить их. Тео решил спасать мир, чтобы спастись самому, ведь всегда спасается тот, кто хочет спасти других. Они молчат. Пребывают в вечности.
Нет, Салус меня не узнал. Он спит в отделении напротив, за матовым стеклом: кто я, он так и не узнал. Но не кричи, не кричи, я не собираюсь осуждать его — да и во имя чего, и зачем? Незачем, Моника. Выносить приговор — не моя забота. Сейчас же о Салусе я заговорил по другой причине, не кричи. Я его не осудил, дело было передано в другую инстанцию. Его оправдали. Он тронутый, и это его спасло. Мы с тобой столько говорили о «законе», ты должна помнить. Когда я закончил курс юриспруденции — ты должна помнить — Перейра мне сказал: «Я подумал о вас как об ассистенте… и совет факультета одобрил». Закон. Он не имеет фундамента. Он — все равно что правила перехода улицы, я сейчас объясню… сколько же мне надо еще тебе сказать. Поразмышлять с тобой над разделением труда. Я был захвачен врасплох — ассистент! Я собирался стать доктором, считал себя избранным для славы, как отцы церкви. Все объясню позже. Салус. Он сумасшедший и потому счастливый. Ведь счастье — вещь идиотская, его достойны идиоты, это так. Но то, чего хотела ты, было твоим оправданием, и его проповедь давала тебе поддержку. Он же не существовал, он был мифом, миф — не что иное, как выдумка, а выдумка всегда сильнее реальности. Есть одна вещь, о которой мы никогда не говорили. Скажу тебе теперь. Только теперь. Мы, как ты знаешь, собираем факты, как полиция — детали для воссоздания преступления. Но эти собранные факты используются много позже, а сколько фактов остались неиспользованными за неимением состава преступления? Они были утрачены. Оказались бесполезными, потому что не было нити, на которую все их, один за другим, можно было нанизать. Поступки совершаются для того, чтобы позже кто-то стал героем, кто-то — убийцей или политическим реформатором, а если никто не стал ни тем, ни другим, то поступки оказались бесполезными, и их выбросили на городскую свалку. Однажды ты сказала мне: «Я запишусь на конкурс красоты».
— Подожди, — ответил я. — Уж не сошел ли я с ума? Зачем?
— Запишусь.
Тогда я ничего не сказал. Я был слишком занят, будучи животным разумным. Был слишком занят, чтобы обсуждать твое тело и то, что ты о нем говорила. Но понял, что для тебя твое тело было гораздо большим, чем просто тело. И, возможно, ты считала грехом скупости или монополистическим капитализмом хранить его только для себя. И более справедливым — показать его другим, чтобы и другие могли увидеть это чудо. И тогда я подумал: хорошо, ты будешь участвовать в конкурсе, и я теперь разрешу тебе в нем участвовать, в то время как на улице… Что за шум? Столкнулись машины. Крики, свистки, должно быть, полиция. Каждое утро — грузовики, самосвалы, на дорогах заторы, как у входа в рай… какое сегодня число? Время замечают, когда того требует жизнь, — какое сегодня число? Изобретения появляются, когда в них есть необходимость, ты это знаешь. Часы появились, когда стало нужно считать время, а до того на время не обращали внимания. И книгопечатание было изобретено, когда стала очевидной безграмотность — какое сегодня число? Как кстати и времена года. Иногда я думаю: дует ветер, значит, зима не кончилась. В коридоре — живые цветы, должно быть, весна, но ведь искусственные так бывают похожи на живые и тогда — разрешу-ка я тебе принять участие в конкурсе. И вот я в казино, сижу за столом один. Только что состоялся парад-алле конкурсанток, чтобы зрители могли свериться со списком. И твоя красота смешалась с красотой других, стала заурядной. Вас было двенадцать, я сосчитал. Но тут же отбросил тебя. В зале было много народа, и я почувствовал, что каждый мужчина делает свой личный выбор. И понял, что кое-кто выбирает тебя, каждый тянет тебя к себе, и испугался, что тебя разорвут на части. Тут я встал, преодолел себя и крикнул на весь зал:
— Мо-ни-ка!
Сидевшие в зале обомлели от моей животной тупости, и тут же ко мне подошел полицейский, но я ему сказал: «Это же Моника!» — и он похлопал меня по плечу, чтобы успокоить. Как раз в этот момент вы вышли в купальниках и пошли одна за другой по подиуму, и я увидел тебя всю целиком. Но обратил внимание, что красота твоя была чисто внешняя. Я же любил твою внутреннюю красоту, которую отделить от внешней было невозможно. А здесь, на подиуме, красота твоя была чем-то вроде кожицы. И подумал, что, когда мы ляжем в постель, надо будет эту кожицу снять. А что хотели от тебя все собравшиеся здесь кретины? Красота должна лучиться. В противном случае она кровоточит, подумал я еще раз. Красота не рассчитана на большое расстояние, на большом расстоянии она теряется. Красота, моя дорогая, — это ты и я на расстоянии нашего взгляда. Тут я, не отводя глаз, стал смотреть на изогнутую линию твоего тела. На мягкую правильность бедер и груди. На живость твоего взгляда. В зале послышалось глухое ворчание, что я пожираю тебя глазами, а другие тоже хотят, согласно идеям уравниловки и прогресса. И ты закричала со сцены:
— Не смотри на меня так!
А я хотел на тебя смотреть, смотреть долго, до твоей вечности. Но не смотрю больше, не смотрю. Дорогая. Пойдем отсюда, мы уходим с тобой и со мной. Какой смысл в конкурсах красоты? Бог прощает тебя за то, что ты больше не делишь свою красоту ни с кем, даже если она тебе дана в избытке. Ее столько, что хватит на меня, детей и твою болезнь. Но знать твою тайну, познать твою суть должен только я, только я. Что ты можешь дать другим? Тайна — для того, чтобы ее узнать, а кто, как не я, может ее узнать? Никогда ты не подумала: «Я существую», — а тайна начинается здесь. Она мне тоже редко открывается.
— Послушай. Ты говорил о Салусе. Зачем эта клоунада со мной и конкурсом красоты? Почему тебя развлекает этот бред? И какое ко всему этому имеет отношение Салус?
— А откуда ты знаешь, что это бред? Кто тебе сказал? Бог ведь создал мир словами. Вот словами я и буду создавать тебя до смерти. А Салус… Я сейчас скажу.
Салус. Рядом с ним находиться было трудно. Он громко разговаривал во сне, был возбужден. И я пожаловался доне Фелисидаде.
— Я уже поняла, — ответила она мне. — Как только будет свободная комната…
— И не могу уснуть, дона Фелисидаде, он очень храпит.
Однако, дорогая, до чего забавно. Салус. Как я мог осуждать его? Ты ведь знаешь, что ненависть, любовь, человеческие восторги, желание разрушать приходят и уносятся, как потоки воздуха. Но иногда кто-нибудь и вовлекается в поток. Его-то я оправдывал или осуждал ради сохранения общественной гигиены. Вот на Салусе и сказалась моя филантропия. Послушай, дорогая. Человек без сострадания — это карикатура на человека. Иногда, похоже, Салус узнает меня. И если о Салусе я говорю как бы между прочим, то только чтобы не тревожить совесть. К тому же мне просто необходимо вытянуться на кровати. Посмотреть на фреску из Помпеи, которая мне так нравится. Так нравится, потому что я вижу на ней тебя. Твою почти ритуальную походку. Изящество поворота головы. Она не похожа на тебя, но такой я тебя вспоминаю. Салус. Кто-то его поместил сюда, должно быть, у него семьи нет — думаю, так. И он тут же включился в жизнь отделения. Заговаривает со всеми стариками, выжившими из ума, те ему, конечно, не отвечают. Задолго до обеда говорит:
— Пора есть.
И идет на кухню. Доне Фелисидаде это не нравится. Салус находит тарелки, приборы, достает их и с усердием накрывает столы. И вот однажды — какая невероятная нежность! Однажды я вышел в коридор: Антония собиралась меня мыть. Вышел и вижу старушенцию — сейчас скажу, как ее зовут, если вспомню, — так вот, хромая старушенция семенила в сторону уборной, останавливаясь передохнуть, потом снова семенила, стараясь не попасть ногой в трещины в полу. Печальная красивая старушка: кто она? кто ее сюда поместил? Она шла в уборную, которая находилась перед кухней посередине коридора. И тут появился Салус, подошел к ней, взял под локоток. «Идете в уборную? — осведомился он. — Так обопритесь на мою руку». Она не хотела, расстроилась, потеряла равновесие. Тут Салус поднял ее на руки и понес. Вошел с ней в уборную, поднял юбки, опустил трико, посадил на стульчак и подождал. Потом подтер ее, подтянул трико и доставил до места в столовой. Она сидит в углу в душевном расстройстве. И дрожащим голосом говорит что-то непонятное, не знаешь, плачет она или смеется, слышится какое-то кудахтанье. Это робкая и красивая старушенция. Всего пугающаяся и нежная. И вот ей Салус спустил штанишки, чтобы она сделала свое пи-пи.
Тео спешит сказать мне что-то, прежде чем я останусь без ноги. И я, прежде чем с ней расстанусь, должен посмотреть на нее с сочувствием и нежностью, найти, будучи с ней наедине, полное взаимопонимание. Моя нога, мое существо. Нога — часть моего тела, беспокоящая, нелепая и торжествующая реальность моего тела. Но сейчас мне не хочется вести с ней… Ждет Тео. Он около моей больничной койки, он полон ошеломляющих вестей, которые желает сообщить мне. Вполне возможно, красивых вещей в его понимании мира и в любом другом, но не в мой час постигать эту красоту. Он здесь, рядом, пошел за стулом, чтобы опустить на него груз того, что хочет сказать мне. Но он немного подождет. И моя нога тоже. Сейчас я хочу видеть тебя на фреске из Помпеи, если тебе еще не надоело о ней слышать. Литография на стене моей комнаты, а я — на кровати без ноги, и Антония торопит меня, чтобы я шел в ванную. Пусть все меня ждут, я так хочу быть с тобой. С твоим вымышленным образом моего тщетного воображения, с возвышенностью чувств, которой никогда не было: мы всегда были близки друг другу. Но теперь, когда я на пороге смерти, она есть. Есть в яростном желании владеть гораздо большим миром, чем он есть на самом деле, и быть Богом. Потому что время от времени необходимо быть Богом, чтобы он хоть немного утратил свое величие — я смотрю на фреску из Помпеи. Вернее, не Помпеи, а Стабий,[13] города чуть к югу от Помпеи. Или не Помпеи, а Помпенос, но Помпенос — некрасивое название, звучит как тромбон (тромбон?). На фреске изображена Весна. Или, возможно, богиня Флора, чтобы весна была телесной, как ты. Тело совершенное, одухотворенное. Ты весишь больше, чем богиня Флора, дорогая. Но мне теперь так необходимо, чтобы ты была божественна. Совершенна, нереальна, недостижима — разреши мне быть инфантильным. Именно такую любовь мы встречаем в книгах. Отвлеченную, сумасбродную. А кроме этого, она имеет другое имя, идущее от физиологии. Я страстно хочу обожествить твое тело. Создать религию, которой нет, религию поклонения твоему телу. Я буду возвышенным и умственно отсталым. Тело. Моя дорогая Моника, тело еще не существует, нужно приложить все возможные усилия, чтобы оно, тело, существовало, потому что то, что существует, — это всего лишь кусок мяса, которое должно продаваться в мясной лавке для людоедов. Или существует только то, что в нем не существует, нет, но заключает сделку в ризницах провинции. Моя любовь, разреши сказать тебе, теперь, когда ты собрала вещи…
— Знаешь что, Жоан? Я тебя никогда не любила.
Не говори, не говори. Теперь, когда все завершилось, теперь я могу тебя создать, как Бог, он не умел, а я умею. Ты не знаешь фреску из Помпеи, я должен тебе ее показать.
Красивая богиня Флора запечатлена в момент ее легкого движения, но лица не видно. Потому что красота не в ее лице, а в легкости ее походки. Мы видим ее со спины, лицо чуть повернуто к зрителю и только для того, чтобы обозначился его мягкий абрис. На ходу она срывает цветок и следует дальше, подгоняемая легким ветерком. В одной руке цветок, в другой — корзиночка с цветами, которую она прижимает к груди. В ней все воздушно и податливо. Вокруг легко ступающих ног волнуется туника цвета глины. Белая вуаль небрежно спущена с плеч. Волосы схвачены на затылке, излюбленном месте мужской нежности. Схвачены лентой, лента, словно нимб. И все ее существо кажется неосязаемым. Есть и еще кое-что, что мне особенно хотелось бы сказать тебе об этой величественной и воздушной богине. Сказать не только о ее красивом теле, летящем как птица, но о самом полете. Не только о ее вечной юности, но и о самой вечности. Не о грациозности, а о грации. Я смотрю на нее, не отрываясь, желая, чтобы на фреске была ты, и слышу, как ты смеешься, потому что ты на ней не будешь никогда. Смотрю пристально, проникаюсь ею, чтобы навсегда в моей памяти запечатлелась ее нереальность. Почти не касающиеся земли ноги. Два тонких пальца, которые срывают цветок вот уже две тысячи лет. Мягкое движение бедра, эфирность ее божества. Округлость воздушного тела, овеянного легким ветерком. И ниспадающие вуаль и туника — ровно настолько, чтобы обнаженность не была чрезмерной. И голое плечо, чтобы дразнить воображение, желающее все домыслить. И зеленое пустое пространство, чтобы ничего вокруг не происходило и не притягивало взор. Я продолжаю смотреть на нее, смотрю всегда. Она проходит, воздушная, спиной ко мне. И красоты ее лица мы не видим и не увидим никогда. А потому ее красота — самая красивая, она и близко, и далеко, в ощутимой реальности, которой никогда нельзя будет коснуться. Лица ее мы тоже никогда не увидим. Как и глаз, взгляд которых затопляет все ее тело, точно оно принадлежит ему безраздельно. Ни тела богини, ни привлекающего внимание движения мы в руках не ощутим никогда, потому что ее реальность — проходить мимо. Так же никогда я не сорву своими грубыми руками смертного цветы, которые она несет и срывает. Я должен перестать смотреть на эту эфемерную богиню и ее короткое мгновение бытия, должен идти к тебе, Камила уже зовет меня, крича:
— Сеньор доктор! Сеньора опять выпачкалась!
Трудно оторвать взгляд от богини. И все же я перестаю смотреть на нее, а она продолжает идти — когда же я ее увижу снова? Этот миг краток, как все великое в жизни. Я отвожу глаза и, возможно, не увижу ее никогда. Потому что она не всегда там, когда я ее ищу. Для того, чтобы она оказалась на месте, должно происходить все, что происходит, все одновременно. Теперь мой взгляд готов для встречи с ней. И встреча эта рождает у меня улыбку. И в моей улыбке продолжает существовать богиня. Она — мимолетное видение. Ее на встречу с моей улыбкой из глубины тысячелетий приносит ветерок. Исчезает ветерок, исчезает улыбка.
— Сеньора опять выпачкалась!
Это Камила зовет меня, я должен идти. Ах, как же ты несчастна, дорогая, как тяжело смотреть на тебя. Но куда тяжелее, труднее понять — нет, нет, не понять, а осмыслить, что… не знаю, как тебе объяснить… что есть ты, и в то же время все же это не ты. Моя Моника высока, божественна, и это навсегда. Поставлю-ка я кассету с концертом для гобоя. Концерт Моцарта, не знаю, говорил ли я тебе о нем. Но у меня уже нет времени, Камила кричит, чтобы я поторопился. Твоя болезнь прогрессирует, ты теряешь человеческий облик. Вначале ты еще подавала мне сигнал, я или Камила бежали к тебе и усаживали, чтобы ты сделала все, что надо, и не испачкалась. И ты сидела и делала, а мы ждали. Но потом ты стала делать, где попало: для тебя везде стало удобно. Дорогая, ты такая несчастная. Пространство человечности огромно, постараюсь осмыслить его. Буду осмысливать, чтобы овладеть всем, что нам принадлежит в его пределах. Оно идет свыше, где оно известно и божественно, идет от созданных нами богов и доходит до самого низменного, чем являются испражнения и гниение. Но Камила не дает мне философствовать.
— Это вошло в привычку. Разве сеньора не может позвать? Вам трудно сказать, чтобы я проводила вас в уборную?
И ты смотришь на нее, как собака, желая понять.
— Разденьте ее. Оботрите, я потом буду мыть ее.
Но Камиле не нравится, она расценивает сказанное мной как чудачество:
— Теперь вы всегда хотите мыть ее сами. Разве я не смогу это сделать? Неужели вымыть сеньору — это что-то особенное?
— Я сам.
Я не понимаю настойчивости Камилы. Тем более что я тебя всегда мыл. Как и желания Марсии, когда она была дома: «Я вымою мать».
— Оставь, — сказал я ей.
Только я знал твое тело, пути моего наслаждения в нем. Твою красоту. Необходимо усилие. Необходимо бесконечное внимание, чтобы обнаружить его следы. Линия совершенства, твоей гордости. Ты стоишь в ванной.
— Камила, не забывайте подкладывать ей пеленки.
Стоя в ванной, ты вдруг неожиданно глупо говоришь мне:
— Дедушка, поскорей, мне холодно.
Я всматриваюсь в тебя, стараюсь понять. Докопаться до причины твоего заблуждения.
— Я — Жоан, дорогая.
— Да, дедушка.
Кто был твой дедушка? Я его никогда не знал и не помнил. Но сообразил: это, должно быть, родовые отношения, глубина времен, сумерки истоков. Истина земли и бесконечности. Дедушка. Мою тебя со всей нежностью, на какую способен. Мою не спеша. Бедра, исполненные ловкости, крылатой быстроты. Теперь она погребена под обвисшими морщинистыми складками. Бедра худые, кожа дряблая. Мою твой мягкий живот. Твои ляжки и изящные легкие ноги. Они слабые от усталости. Мою жаркую поясницу, твой бюст. Твои кричащие груди. Слышу их резкий крик в моих ушах, мою тебя с состраданием и тщанием, всю целиком. Очень аккуратно каждую часть. И пока мою, слушаю концерт Моцарта для гобоя. Мне принесла его Марсия, я ставлю его на проигрыватель. Какой скромный инструмент гобой. Еле слышный в оркестре. И вдруг второй раз, пока тебя мою, — вода горячая, мыло, мои руки, особенно левая, более чувствительная к приятной бархатистости твоей намыленной кожи, — замечаю, вдруг замечаю беспокоящее таинство — я мою не тебя. Время от времени гобой солирует, он маленький и скромный, твое тело так постарело, печальный гобой, такой одинокий, такой сиротливый. Я мою твое тело, но тебя в нем нет. И я вспоминаю. В былые времена ты заполняла все свое тело до кончиков пальцев, до ногтей, до кончиков волос. Ты была в нем, и я узнавал тебя. В теле, в жестах, в живом притягивающем взгляде. Но теперь передо мной только твое тело без кого-либо, кто бы за него отвечал. Твое тело неуправляемо, дорогая, кому оно принадлежит? В средоточии — пусто, из него не поступает ни один сигнал. Я не вижу тебя в твоих глазах, взгляд их рассеян. Они смотрят в никуда. У тебя нет средоточия — где ты обитаешь?
— Дедушка, поскорее.
Где ты? Я мою тебя с любовью и нежностью. Мою твое тело без тебя. Но со мной моя память, хорошая память, чтобы воссоздать тебя без страданий, Моника. Ванная комната просторна. Пошлепай по воде, пока я еще раз пройдусь левой рукой по твоим изящным грудям и сладкой кривой живота.
Однако Антония в беспокойстве, мне уже пора принимать ванну. Я беру костыли, и, покачиваясь, отправляюсь по коридору, вхожу, наконец, в ванную комнату, сажусь в автолифт, Антония приводит его в движение, и я погружаюсь в наполненную водой ванну. И тут произошло нечто странное. Я должен рассказать тебе это сам, прежде чем ты узнаешь это от других. Антония. Это очень активная девица, энергия так и бьет из нее. И язычок у нее бойкий, возможно, это дает ей разрядку.
— Сеньор доктор, время ванны.
Но я слушаю гобой. Он печален и ласков, как сидящий у дверей ребенок. «Сеньор доктор!» Я должен идти. Беру костыли и иду по коридору, похожий на встряхивающийся мешок. Антония меня усаживает и опускает в ванну. Но это я уже тебе сказал. И тут случилось — я должен сказать тебе это сам. Но разреши мне еще посмотреть на богиню из Помпеи. Увидеть, как легкий ветерок формует ее воздушное тело. Я смотрю на нее снова, смотрю всегда. Иди, воздушная, в своей невидимой красе. Красота твоя еще красивее от того, что она видима и не видима. Грациозная красота. Нежная.
А теперь, моя дорогая, я думаю, что имею право чуть-чуть пожаловаться. Не на тело, это я оставляю на потом. Тео очень торопится что-то сказать мне, прежде чем я останусь без ноги. Хочу пожаловаться на жизнь, пожаловаться на… Люди приближаются к концу, когда у них нет надежды на будущее, ты сядь. Я сижу. Я смотрю вокруг себя, оглядываюсь назад. Потому что впереди у меня уже ничего нет, чтобы смотреть вперед. И нахожу это глупым. Нет, не воспоминания, то, что мне вспоминается, я вспоминаю. Воспоминания — это вполне заурядный способ повторить жизнь. Что-то происходило и, вспоминая это что-то, мы заставляем его повториться. Особенно то, что достойно повторения, и получаем хоть небольшое, но душевное удовлетворение. Очищаем это прошлое от всего плохого, что в нем есть. Или вспоминаем это плохое, обрамляя его нежным всепрощением. Однажды я подумал: когда от скуки и развлечения ради Бог создал все это, он знал действенное слово. Так вот, я говорю — действенное слово должно быть для всего, но весь вопрос в том, чтобы узнать, где оно, это слово, находится. Тогда даже то, что пошло, уродливо или тронуто гниением, человек, зная точное слово, тут же превратит в красивое. Уже ночь, весь приют спит, и только я прислушиваюсь к шуму. У людей внутри всегда есть что сказать, но мешает шум. Да, от меня убрали Салуса, что находился по ту сторону стеклянной двери, и поместили где-то посередине коридора. Теперь стало много тише, ведь он очень храпел. Весь дом погружен в тишину, разве что время от времени слышны чьи-то шаги. Очень легкие, осторожные, я слышу их своим правым ухом, это странно, потому что я все-таки левша. И естественно шум уличного движения, но он еле слышен. Еле слышен, потому что далек, и я воспринимаю его как фон, на котором все остальные шумы становятся особенно четкими. И я принялся подводить итог всей своей жизни. Мне не спится. Принялся подводить итог. Не знаю, обратила ли ты внимание, что почти все люди, нет, не все, некоторые, боятся это делать. Так что вернее было бы сказать — не все, а многие подводят итог. Приходит час — и подводят. Часто баланс этот состоит из отдельных, случайно набросанных показателей, под которыми даже не подводится черта. И все, кончено. Итог получен. Так поступают те, кто безразличен к судьбе и всем доволен. Когда я был маленьким и жил в деревне, то один старик сосед по воскресеньям пьянствовал. Жена его била. И он говорил: «Умри, Марта, я сыт по горло». А рядом живущий священник, пресытясь прелюбодеянием с ханжами, говорил: «Я выиграл хороший бой и веру сохранил». У каждого была своя бухгалтерия, посмотрим, какова будет моя. В доме царит тишина, в городе — ночь. И я спрашиваю себя: что же ты сделал за всю свою жизнь? Так, детей, троих, каждого в своем роде. И любил тебя. Все так. А моя собственная жизнь, мой способ сосуществования со своими собратьями? И тут передо мной, точно на смотре, проходит парад сумасшедших, убийц…
— Во имя чего же ты так спокойно судишь и выносишь приговор?
«Как ты можешь спокойно спать?» — спросила меня как-то Марсия. Или Тео. А может, я сам себя спросил?
Убийцы, жулики, фальшивомонетчики, воры большой и малой руки. Мошенники, прелюбодеи, способствующие разводу, народные агитаторы, вербовщики несовершеннолетних. Сутенеры, ростовщики, контрабандисты. Рэкетиры, шантажисты. Живущие за счет развратных старух жиголо, экспортеры детского труда, изготовители поддельных документов. И прочие, прочие, прочие. Они проходят передо мной, вижу их. А ночью вижу особенно четко. У них лихорадочный, блуждающий или спокойный взгляд, в зависимости от совершенного ими преступления, которое еще в них, уже вне их, или… Путаются в показаниях. Или твердо следуют своей логике, которая для них закон.
— Как же ты спокойно спишь?
Помнишь ли ты? Как его?.. Забыл имя, вспомню — скажу. Когда он начал практику врача, он говорил: «А если больной умрет? Если лучшее лекарство — не это?» Потом, став чиновником здравоохранения, давал рецепты спокойно: смерть, как он понимал, решит, какое лучше. Вспомнил, это — Сирило, он еще играл запасным, потом как-то раз со мной — нападающим. Вот и я поступал, как он, приводил в соответствии с законом меру наказания — так.
И вдруг одна женщина врывается ко мне в комнату, бросается мне в ноги: «Сеньор судья, ради Бога». Но я еще не был судьей и никаких связей со Всевышним не имел.
— Ради Бога, не осуждайте моего мужа, я, несчастная останусь одна с пятью детьми.
Это было на Севере в самом начале моей работы уполномоченным. Да. Но женщина не привела с собой детей, чтобы, окружив себя ими, воздействовать на меня. И я цинично подумал: ей, как видно, не известна была тактика Инес де Кастро.[14] Я твердо верил в закон, что очень характерно для того, кто молод и здоров. Но у меня, как и у всякого, кто молод и имеет слабую струнку, были, что касается закона, определенные возможности. Я уже тебе рассказывал эту историю. Но ты, как всегда, не помнишь. Твоя забывчивость — это ведь способ не дать мне долго жить в твоей памяти. Я рассказываю очень быстро, но у меня есть кое-что еще, о чем подумать этой ночью. Женщина работала поденно в доме одного вдовца. Муж ее был маляром, а в свободное от малярных работ время немного занимался контрабандой. Однажды женщина убедилась, что он закрутил любовь с одной швеей, перешивающей старую одежду. И подумала, что лучший способ поднять себе цену — отплатить ему тем же. Это из книг, дорогая. А в жизни все наоборот: ведь даже когда кто-то сам выбрасывает какую-то ненужную вещь, а нашедший ее поднимает и берет себе, то тот, кто бросил, тут же чувствует себя оскорбленным в своих правах собственника. А собственность существует даже у собак. Не вещь у нас крадут, нет, у нас крадут нас самих — но хватит философствовать. Так вот, женщина начала пускать в мужа ядовитые стрелы, но они не достигали цели. Яд же заключался в том, что она и вдовец… так вот, вдовец — все вокруг это знали — скипетра уже не имел, на том самом месте у него был дождевой червяк. Намеки женщины на ее отношения со вдовцом поначалу мужа не задевали, но он знал, что еще немного, и он взбесится. «В мире больше всего не хватает мужчин». Или: «Я знала одного старика, который в восемьдесят лет родил сына». Или: «Изменить жизнь можно всегда, а смерть — никогда». Муж все это брал на заметку, в душе, конечно, и старался обдумать и понять, что к чему. И когда понял, пошел к старику и убил его. Прекрасно, а что теперь? Я это спрашиваю теперь, раньше не спрашивал. Чем обернется для детей, которые ни в чем не виноваты, приговор, вынесенный их отцу? И для жены, которая тоже не виновата, если не виновата? Я должен поторопиться, ночь уже на исходе.
Но мне так хотелось рассказать тебе истории, которые я услышал о гражданской войне там, на Севере, и которые я уже тебе рассказывал, но ты, как всегда, не слушала. Мне так хотелось тебе сказать, тебе пожаловаться. Пожаловаться именно ночью. Ночью тишина, и даже не знающие друг друга люди, но вдруг случайно встретившиеся, способны — ты ведь знаешь — рассказать все, а потом разойтись и, может, больше никогда не встретиться. Такая тишина вокруг. И у меня такое желание излить тебе душу. Это ужасно. Излить душу. Некоторые после этого чувствуют себя оскорбленными состраданием слушающих. Но вызываем сострадание мы сами, так что и оскорбляем себя мы сами — и как ты еще можешь иметь сострадание ко мне? Ты, которая сама в нем нуждаешься. Так вот, осуждены были все трое. Старик, который был мертв, мужчина, который попал в тюрьму, и женщина, которая осталась одна с кучей детей — так что такое закон? Может ли моя жизнь, жизнь государственного чиновника, ответить на этот вопрос? Было еще много ярких историй гражданской войны, некоторые я тебе расскажу. Это ужасные истории, дорогая. Однажды доктор права Перейра — он был высок, худ, носил монокль, и мы его звали Одноглазым — однажды Перейра Одноглазый в конце курса сказал мне:
— Жоан Виейра, — сказал он мне, когда мы выходили из аудитории, — я хочу предложить вам место моего ассистента. Что вы скажете?
Теория права. Мне нравилась кафедра. И тут я подумал, что могу на этой кафедре защититься. Но разреши мне рассказать тебе несколько историй, которые ты не слушала, когда я их тебе рассказывал. Ночь длинная, лампа у меня горит долго, а дона Фелисидаде, должно быть, совершает свой ночной обход. Сама ночь не так трудна. Куда труднее ее наступление. Для меня, дорогая, смена профессии была вещью непростой. Однако для любого затруднительного положения всегда есть в запасе новый аргумент. Когда Перейра Одноглазый защищался, — возможно, ты этого не знала, — весь студенческий городок жил легендой, а ты была увлечена гимнастикой, гимнастикой ты стала заниматься очень рано, твое тело и гимнастика… Да, так когда Перейра Одноглазый защищал диссертацию, он был уже немолод. И вот в самый ответственный момент защиты у него выпал монокль и разбился. Оппонент деликатно спросил его:
— И что будет делать сеньор без монокля?
— И на это у меня есть новый аргумент, — ответил Перейра.
Он полез в карман и вытащил новый монокль. Аргументы, Моника, есть для всего. Наступление ночи. Это самый тяжелый момент. Нет, нет, я не забыл про истории о гражданской войне… наступление ночи… дай мне сказать. Я тебе расскажу эти истории. В теории права для меня была вся жизнь, именно поэтому я хочу тебе рассказать эти истории. Наступление ночи. Это плохой час, он как бы между жизнью и смертью. Агония. Испытываешь особенно тяжкое одиночество, дорогая. Это час, в который… Но чтобы не забыть… Я, кажется, тебе сказал, что Андре позвонил мне, когда я здесь оказался? Нет, не позвонил. И что он был на плантациях на Сан-Томе? Не знаю, был ли он там в тот момент, когда я об этом подумал, или когда сказал, или когда он должен был быть там. Но сейчас его там нет. Сейчас он где-то во внутренних районах Австралии, думаю, на каком-нибудь сельскохозяйственном предприятии. Это он сам сказал, но когда, не знаю, предполагаю, что в письме. В нем же я нашел стихи. Длинную поэму, очень красивую. Помню только первую строку, сейчас скажу тебе ее, чтобы ты подумала над ней в могиле. Так:
Врр… пупу. Трдогрт… бу… бу…
Красиво, а? К тому же ты должна помнить, у него всегда была поэтическая жилка, я вспоминаю сонет, который он посвятил кока-коле. Но самый тяжелый момент — наступление ночи. Такое одиночество, Моника. Это час, который… Но Андре всегда был склонен к поэзии. Ты, должно быть, помнишь, как он появился с наполовину обритой головой, раскрашенной, по-моему, синей краской: увидев, ты пришла в ярость. И он, как мне кажется, прочел тебе стихи о кока-коле. Это час, в который ты лишаешься всяческой поддержки, даже голосов с улицы — они ведь нас тоже поддерживают. Час, когда… Нет, Андре не позвонил — да и как он мог позвонить из такого далека? Как, кстати, и Тео. Должен тебе сказать, что Тео питает к нам… нет, не презрение, нет. Он пытается включить нас в некий проект, вовлечь в такой широкий тотализатор, как апостолы или политики. Час, когда мир от нас начинает отодвигаться и уносит с собой жизнь и все то, что делало нас приемлемыми даже здесь, в приюте, и во что люди могли верить. Час, когда живущий в нас ребенок надувает губы и собирается с удовольствием захныкать. Час, когда смерть… но подожди немного, прости. Дона Фелисидаде не одобряет посещений уборной в ночные часы. Как же трудно передвигаться на одной ноге и костылях. Она говорит, что шум спускаемой воды будит чутко спящих старушек и ее, которая, конечно, понимает… Но я должен справиться с возникшей необходимостью.
Так. Справился. Но я собирался тебе сказать, что это час, в который смерть… Ну вот, не помню, что хотел сказать о смерти. Возможно, с ней легче смириться ночью, среди такого безмерного одиночества. И хотя я понемногу привыкаю, но это точно так. Это час, когда мы один на один с собой, с этой ужасной вещью, которой являемся мы, еще живые, и никого вокруг, кто бы пришел нам на помощь. Час, в который все беспредельно, как слепой взгляд. Но я собирался рассказать тебе… Поначалу беженцы из Испании, где шла гражданская война, переходили границу большими группами. И, находясь на чужой земле, были доверчивы. Но тут португальская полиция пачками стала возвращать их на границу. И тут же расстреливать. Они стали предельно осторожны, но продолжали жить на земле врага. Я знал множество таких историй. Моника. Вот тогда-то я и обратил внимание на закон и право равное, но противоположное. А еще — на право вне права, которое было таким же правом — столько историй. Девушка, которую собирались расстрелять, сказала:
— Un momento,[15] — и сняла платок с шеи. — Un recuerdo.[16] — И отдала его одному субъекту из тех, которые должны были ее расстрелять.
Или история беженца, который валился с ног от усталости и попросил одного субъекта… не знаю, что попросил, но которому тот субъект сказал: «Входи и отдыхай». А когда тот вошел, сел на стул и, уронив голову на стол, заснул мертвым сном, разрешивший ему войти привел другого, который выстрелил парню в голову, и голова, даже не шевельнувшись, осталась лежать на столе. Это рассказывали мне сеньор Акасио из аптеки и Морено, младший из братьев врачей. Рассказывали они холодно, без эмоций, все эмоции ушли на сам рассказ, ни на что больше. Или история пяти беженцев, которые предприняли побег к морю, это сто с лишним километров пути, дорогая. Потом они надеялись сесть в лодку и… до земли обетованной, не знаю, где она. Шли они ночью, остановки делали днем, спали. И тут полиция начала на них охоту. Я слушаю детальный рассказ сеньора Акасио. Он знает все места, где это происходило, и я, слушая его, вдруг чувствую себя среди них. Нас пятеро, да еще я, мы идем сквозь черноту ночи. Зима. Холодно. Снег, дождь, грязь глубоких оврагов, изрытых лошадиными копытами. На дорогах мы стараемся не появляться: дорога — прямой путь для рыцарей чумы. Мы двигаемся, не встречая никого на пути, и несем в кармане надежду. В кармане брюк, сжимая ее, как монету. На надежду, дорогая, ничего не купишь, эта монета имеет большое достоинство только для детей. Идем без цели, и это то, что меня печалит, дорогая. А может, цель осталась далеко позади и там, впереди, не имеет никакого смысла. А может, смысл такой большой, как судьба, но мы его не понимаем, или такой глубокий, как несознательный человек, но мы его не знаем. И у нас на всех одна-единственная, найденная нами монета, которую мы сжимаем в кармане брюк. На нее мы приобретем цель, плащ от дождя и сапоги для каменистых дорог. Иногда на нашем пути встречается затерянный хутор, где нам дают кусок хлеба, чашку похлебки и задают двусмысленные вопросы, явно что-то выпытывая. Мы отвечаем, что мы паломники, бежим от проклятья на Восток. Но Восток не здесь. Да, да. Мир задом наперед? Да, да.
И вдруг нагрянули рыцари чумы. Они скорые и железные, дорогая Моника. Сыплют молнии пригоршнями, поражают все вокруг, бросают на нас серные взгляды. И тут же схватили одного из нас. Засунули в мешок, привязанный к седлу, и увезли. И когда оставшиеся собрались у часовни, один из нас сказал: «Мир его душе». А другой спросил: «Монета осталась у него? Он никому не отдал монету?» И стало еще холоднее и печальнее, а потому надежда — еще необъяснимее. Потому что чем меньше есть причин надеяться, тем надежда больше. Чтобы подстегнуть судьбу, я полагаю, рыцари чумы увели с собой еще одного из нас. Потом еще. И еще. И вера росла больше в том, кто остался жив и дошел до моря, сел на корабль и отправился на Восток, который находился совсем в другой стороне.
Но у меня есть другая история, дорогая, еще ужаснее, чем все те, что я рассказал. Стоит ли рассказывать? Мне как можно скорее хочется тебе рассказать о других вещах, даже если ты меня не слышишь, продолжая вязать в своей могиле. Это история об одной немой. Немая появилась близ города, она спасаясь от террора, перешла границу. И тут полиция ее схватила и решила допросить. Добивалась от нее признания криками, побоями, потом, чтобы напугать, выстрелами. Одна пуля угодила в пришедшего с ней в одной группе мужчину. Но немая молчала, потому что была немая, и только издавала разные звуки: бу-бу, на-на — и пыталась объясниться жестами. Тогда они ее бросили в тюрьму, но на следующий день опять поволокли на допрос. А когда, требуя от нее ответа, они окончательно выдохлись, да и немая тоже, она вдруг сказала:
— Dejadme morrir en paz.[17]
И полицейские тут же схватились за пистолеты, а немая улыбалась. Это была красивая и страшная улыбка. Она играла на ее лице, и показалось, что вокруг головы ее появился нимб — как это сказать? — это был вроде как знак ее божественности. И полицейский, прицелившись ей в голову, медлил, не стрелял. Тогда она ему сказала:
— Не бойся.
И он, задрожав, наконец выстрелил. Она упала замертво. Но глаза продолжали смотреть на него смело, а улыбка говорила:
— Не бойся.
Но он всегда боялся. И спустя несколько дней, проходя по городу и наводя страх на окружающих, достаточно громко заявлял: «Я один ликвидировал восемнадцать человек». То был своеобразный способ освободиться от страха. Но страх не покидал его. Ты, дорогая, скажешь: какой ужас! К состраданию ты никогда не была склонна — не такого ты крепкого десятка, но все равно скажешь: какой ужас! — если, конечно, я хорошо рассказал. Если сумел передать тебе свою чувствительность, которая все делает реальным. Но послушай. Ты помнишь Пилар? Нет, не эту. Я о Пилар, испанке, которая была замужем за моим двоюродным братом. Да, о ней… она провела всю гражданскую войну по ту сторону. Я не буду напоминать об ужасах, которые она видела. Мы слушали о них и думали: какие бандиты, бедные фашисты. А ведь вроде бы надо было думать, что бандиты с этой стороны, а бедные — республиканцы, ну, чтобы не считать бедными фашистов. Она мне рассказала… я вспомнил о том фашисте, которого связали веревками и заложили в дуло пушки, как сигару в мундштук, и так оставили жить несколько дней. А он только об одном просил, чтобы они скорее выстрелили из пушки, но республиканцы не торопились и разрядили орудие только через неделю. И фашист был превращен в пепел в воздухе, но не говори, не говори: какой ужас! Я больше не буду ничего такого рассказывать. Вот тебе право: право одной стороны и право другой. А в которое из этих двух включено право на варварство? Как видно, это третье право, которого никто не знает, дорогая. Перейра Одноглазый однажды сказал мне: «Вы нужны мне как ассистент». И я несколько дней неотступно думал о диссертации по теории права. Он здесь, Одноглазый, он приглашает меня, я скажу ему, что да, согласен — как ты-то думаешь? Вижу твое неожиданно ставшее сосредоточенным лицо, мы с тобой в кондитерской на площади Республики, вижу тебя ясно. Ты, неожиданно сосредоточенная, принимаешь решение, и пока ты принимаешь решение, я подумаю о своей диссертации. Я перебираю в памяти известных мне авторов и в очередной раз вижу тупик в развитии права, гуманности права.
— И сколько ты будешь зарабатывать? А когда будет больше? И сколько лет будешь болтаться между небом и землей?
Дорогая. Не мешай мне. Я хочу подумать о своей диссертации, потом я подумаю о твоих хозяйственных планах. У меня еще нет четкой идеи моей диссертации, мне зверски необходимо подумать. Мы, Моника, до последних дней остаемся детьми и очень поздно осмысливаем то, что было проглочено, но не пережевано. Прожорливость характерна именно этим: люди глотают все, глотают, не пережевывая. «Открой рот!» — и люди открывают рот. Быть ребенком — значит иметь вокруг себя множество богов, и мы не противимся этому, наоборот, чувствуем себя хорошо, кто-то нами руководит. Все, чему меня учили, само собой, сомнению не подвергалось. Мы ничего не оспаривали — какой смысл оспаривать таблицу умножения? Но к чему это я… Наиболее просвещенные говорят: magister dixit[18] и ipsis verbis.[19] Но это не то, в этих словах не заложена никакая установка. Установка наша, она исходит от несовершенного человека. Нам нужно время, и немалое, даже для того, чтобы задаться вопросом: почему? В детстве нас учат, чтобы мы просились на горшок. Потом бранят, если мы не сделали этого и написали в штаны. Потом, случается, мы проживаем многие годы, ни о чем никого не спрашивая. Принимаем все как есть, ни о чем не задумываясь, должно быть, в силу инстинктивной защиты от себе подобных и от окружающего мира. Как и от самых простых, лежащих на поверхности вещей. Люди тратят много времени на изучение правил уличного движения в наиболее опасных местах города, и вдруг однажды эти правила изменяются, и никто не спрашивает почему. Все принимается как должное и нами, и камнем, и мухами, которых, правда, можно стряхнуть, и никто не пристает с вопросами. Законы принимаются, и самое большее, что можно сделать, — это изменить их для наших хитростей. Панцирь, Моника, это нечто прочное, защищающее то, что им покрыто. И панцирь существует даже тогда, когда все, что под ним, сгнило, как у краба… разреши мне поразмышлять. Уважение создается вошедшим в привычку почтением, а вовсе не кем-то, достойным уважения, кого мы можем перестать уважать. Тот, кто оставляет церковь, не перестает ходить вокруг паперти. В деревне был один богатый человек, который обласкал жену одного крестьянина. Так крестьянин устроил сельский праздник, попросил у богача прощения и всегда снимал перед ним шапку. Я знал одного верующего, который перестал быть верующим, но каждый вечер, перед тем как лечь спать, читал Ave Maria. К чему я все это? Может, вспомню. Нет, не помню, но это так. A-а, знаю, я говорил… из-за Одноглазого. Глупо говорить: magister dixit и ipsis verbis — не так ли? Как и спрашивать: «Почему?» Вопрос этот для недоумков. Представь теперь человека, который подвергает сомнению точность таблицы умножения, точные науки или программы, по которым его учили, или закона, определяющего его общественное положение. Находясь внутри дома, дома не видишь, а выйти из дома не так-то просто. Я знаю вступающих в брак и не оставляющих родительский дом, хотя это и вызывает большие неудобства. И это не только вопрос денег на бифштекс и табак, это и законы, которые опираются на лень. И если все-таки тот, кто женится, уходит из дома, то уносит с собой эти законы, чтобы не давать себе труда обзаводиться новыми. Так о чем я? Опять сбился. Ах, да, Перейра Одноглазый.
— Я нуждаюсь в вас как в ассистенте, — сказал он мне однажды. И пригласил меня к себе домой поужинать, очень хорошо помню, что я ел. Жил Одноглазый в Монтарройо, было это летним вечером, стояла жара, чуть прохладней было у открытых окон. Город спускался к проходящему внизу проспекту, потом поднимался вверх по склону, и оттуда открывалась панорама, — дай, дорогая, посмотреть еще немного, — красивая, как сказка, — дай послушать. Очень хорошо помню, что я ел, но не помню, что именно. Перейра Одноглазый был крепкого телосложения и устойчивых взглядов, очень жесткий, прямолинейный, пунктуальный. Помню прекрасно, что я ел: это было что-то твердое, похожее на железобетон. Концентрированная еда. Я чувствовал, как она, подобно нагромождению камней, складывалась в моем желудке, а на вытянутый в длину город — для меня навсегда утраченный (прости, дорогая, мою меланхолию) — опускался вечер. Весь белый, он раскинулся на холме, как молочно-белая пелена памяти. Сейчас мне хочется немного отдохнуть от моих писаний. Мои воспоминания сжаты не из-за событий, а из-за желания описать главное, что, в сущности, отсутствовало. Я по-настоящему одинок, дорогая. Или не совсем то, не знаю. Быть одному, когда вокруг тебя есть нечто твое, отличающее тебя от других. Вся моя жизнь в кармане: возьму и выброшу ее, как мусор. И если я ее выброшу, то никто и не заметит, когда спустит в уборной воду. Но я не хочу, чтобы ты волновалась, я это сказал только для того, чтобы объяснить, как обстоит дело с моей жизнью. А потому я окружаю себя приходящими мне в голову мыслями и воспоминаниями, улучшая пейзаж. Это неожиданно возникающие неподвижные вещи, они поблескивают, подобно звезде волхвов. Ретроградство, скажешь ты, глядя на свое вязание… в могиле. Это не так, хочу сказать, нехорошо. Потому что вещи могут быть как из прошлого, так и из любого другого времени. А то и вещами вне времени, хотя живут они только во времени. Главное — это то, что они сверкают и составляют мне компанию, как горящая лампа. Зимой в деревне это именно так: все собираются вокруг жаровни, а керосиновая лампа стережет их сон. Это застывшие образы, скрашивающие мне смертельное одиночество. Их поблескивание, их портативная и домашняя вечность — это все, что у меня осталось, чтобы чувствовать себя человеком, а не земляным червем. А потом твое так называемое ретроградство — а чего ты хочешь? чтобы я обратился к будущему, где поджидает полная земной спешки смерть? и чтобы мое тело следило за тем, как поторапливает его костлявая, и скрупулезно исследовало бы правую ногу, которая того гляди последует примеру левой? Ретроградство. Уж не считаешь ли ты меня дураком, полным оптимизма и футуризма, как профессиональные политики? Ну вот и опять я отвлекся от города и перестал слушать Одноглазого. Город торжествовал на всем пространстве, как смутный хорал запредельного и безумного времени, приходящего с темнотой. Я продолжаю смотреть на него, смотрю всегда, теперь к тому прошлому я испытываю ужасную нежность, и я почти на коленях… но Одноглазый — что же тогда он сказал?
— Вы принимаете мое предложение?
И я сказал: да, да, да. Нет, «да» я сказал всего лишь один раз. Вот тут и пришла мне мысль о диссертации.
— Мне пришла мысль… Теория права, философия права. Нечто подобное.
«Но это восхитительно», — сказал он. — «Не знаю, так ли?» — ответил я. — «Как не знаете?» — спросил он. — «Для меня это — единственная тема, которая…» — сказал я. — «Давайте побеседуем в кабинете», — сказал он, и я согласился: «Раз сеньор доктор приглашает, с большим удовольствием». — «Жервазия, принесите кофе» — сказал он. Мы вошли в кабинет, он был просторный, из-за стекол книжных шкафов на нас взирали все имеющиеся в них знания. И мы немедленно приступили к рассмотрению некоторых основополагающих идей фундаментальной проблематики права, трудного прогресса в этой нелегкой области знаний и необходимых сроков для написания диссертации. Конечно, тема в этой проблематике — основа всего, тема нужная, строго определенная и четко вычлененная и еще, хорошо бы, не чуждая практике. На книжных полках и в шкафах громоздились знания, которые были защищены от духовной нищеты, осквернения и обычной грубости стеклом и шторками, скрывающими интимность и разумность этих знаний. Наш разговор был прерван появившейся в дверях служанкой, которая сказала:
— Там за дверью сеньор, который просит извинения, но утверждает, что человек, в общем-то, большой сукин сын.
— Пусть войдет, — сказал Перейра Одноглазый, продолжая наш разговор о нужной теме, строго определенной и четко вычлененной. Человек вошел. Это был субъект с диковатым взглядом и железной, как большой поставец, грудью.
— Принесите кофе для сеньора, — сказал Перейра.
Теперь мы пили кофе втроем. «Человек — это животное», — продолжал пришедший, свирепо озираясь. Я сказал: «Волк другому человеку?» — «Скорее тигр. И как сеньоры хотят иметь общественное согласие, гармонию и прогресс без профессионального укротителя? Все право — насилие, мне непонятно, как этого не понимают сеньоры». Это было сказано, когда Жервазия снова появилась в дверях и доложила:
— Там за дверью сеньор, который говорит, что сукой была мать того сеньора, что пожаловал перед ним.
— Пусть войдет.
На вошедшем был пышный, длинный парик, лежавший на плечах крупными локонами. Он тут же восстал против первого субъекта, подняв вверх на воздетом пальце естественное право. Народный голос. О jus naturale.[20] Поскольку именно им он и занимался.
— Там за дверью сеньор говорит, что…
— Пусть войдет.
Время от времени появлялся очередной сеньор, и слышалось: «Пусть войдет». Кабинет был просторный, он заполнялся париками, камзолами, брыжами и демократическими одеждами. Прибывавшие рассаживались. Жервазия приносила кофе. Шел ужасающий спор, я же лишь улавливал отдельные разрозненные знания педагогической эрудиции. Одна мысль была очень затрепанной: кто-то из пришедших все время повторял, что человек — это всего лишь чучело, короткий поводок и кнут для общественного мира. Другой отвечал, что это глупость. Человек добр по своей природе, кто бы и что бы о нем ни говорил. Но что говорить? Есть универсальный разум, стоики и даже церковь…
— Там за дверью сеньор епископ Леонтополиса.
— Пусть войдет.
…и теоретики революции. Нет никакого разума, это все от лукавого, мания разума — какого разума? Вселенная не имеет разума, вселенная глупа. Однако существуют мораль и нравы, а государство все ставит на свои места. Нравы, какие нравы? Может, нравственно было бросать детей, рожденных с дефектами, с Тайгета[21] или нравственен брак cum manu, который длился бесконечно долго до sine manu. Я не знаю в курсе ли ты, дорогая, но если бы закон cum manu был всесилен до сих пор, я мог бы тебя убить, содрать с тебя шкуру, и, возможно, подвесить тебя на двери, разделанную на куски. Потом поднялся шум: почему мораль? Существует право и мораль. И сеньор епископ Леонтополиса с характерной для духовного лица улыбкой сказал, что есть различие между дьяволом и еретиками, а мораль, церковь и право были вроде бы Святой Троицей и всеединым Богом, что большим преступлением считалось убить живое существо, чтобы вскрыть его, и голос народа и анархия, и голос анархии и гаррота[22] — атрибуты абсолютной власти. Но справедливы, как мы видим, и власть, и государство. Однако посмотрим, с каких это пор естественное право и мораль ходят рука об руку? Но сеньоры говорят, — кто же это из них сказал? — что естественное право и моральные устои существуют независимо от правосудия — вот это шутка для умственно отсталых! Теперь софисты. Мне запала фраза Фрасимаха: «Я утверждаю, что правосудие принадлежит только самым сильным». И в этот самый момент худой высокий субъект, который не носил, как Перейра Одноглазый, монокля, очень подтянутый и готовый к бою в умных спорах, сказал: «Существует одна-единственная проблема и одно-единственное решение, единственно ясный способ для понимания всей проблемы: государство, право, власть, администрация — как сеньоры могут различать их? Если кто-то садится верхом на коня, чтобы править государством, то власть и право с тем, кто на коне, — это же очевидно».
— За дверью сеньор с тяжелым мешком за плечами, он говорит, что это двенадцать скрижалей законов…
Вся власть и право идет еще со свода законов Хаммурапи,[23] так какого черта с разрешения сеньора епископа Леонтополиса эти сеньоры дискутируют о праве, когда оно у них в руках? Реальная власть есть факт, как камни и собаки. Может, сеньоры будут оспаривать реальность камней? Но тут начался такой шум, что я ничего не слышал, потому что децибелы были слишком высоки для моих ушей, мухи дохли или вылетали вон, собаки валились с ног. Ну и что дальше? — говорил подтянутый субъект. Новое право, которое вы получили, — это мораль, правосудие и администрация, необходимая, чтобы оно работало. Государство — это я, и это последнее слово; право, свод законов и еще полиция, право есть глупость и разум — все сразу, право — это тога, или камзол, или пиджак, это вьючное седло, признанное произведением искусства; право — это истина заблуждений, которые следуют друг за другом… и тут я замечаю, что кабинет пуст, в нем я и худющий Одноглазый Перейра…
— Ну, так принимаете мое предложение?
…и я сказал, что мы говорили о… любая вещь здесь… и Одноглазый улыбнулся, моя дорогая, улыбнулся скупой деланной улыбкой, представляешь? Улыбнулся и сказал:
— Еще кофе? Жервазия, еще кофе для сеньора доктора.
Я оглядел кресла, предназначенные для членов ученого совета, темные книжные полки, заполненные узниками-знаниями, смотрящими из-за стекол, все они были в солидных, роскошных переплетах и противостояли массовой культуре. Я посмотрел на монокль с Перейрой, на Перейру с моноклем, от которого вытягивалось его лицо, — ты, моя дорогая, никогда не видела монокля на горбатом носу, — так вот, монокль подчеркивал его элегантность и проницательность, — ты ведь никогда не видела, и я никогда не видел долгоносика в монокле, — а, возможно, монокль и делал его более худым.
Когда я вышел от Перейры, была глубокая ночь, город сверкал огнями, точно стоял на страже мира. Но, Моника, я хотел тебе пожаловаться, а эти шум и гам сбили меня с мысли. Мне необходимо избавиться от тяжести груза, которая давит на мою гуманность. Потому что проблема в том… в чем? Но вот что давит на меня точно, так это час одиночества, в который живущий в нас ребенок, — кажется, я уже тебе это говорил, — в который ребенок, продолжающий жить в нас, надувает губки, потому что мир чересчур велик для него и ничего соответствующего ему не несет. Проблема в другом, и она более взрослая: какую же ответственность я взвалил на свои плечи, чтобы потом перед смертью дать себе самому отчет в содеянном? Итог человечности, дорогая Моника, подводится в бесконечности — так каковы слагаемые моего долга и того, что я имею? На мою долю выпала участь полицейского, я стал оплачиваемой проституткой существующего закона. Кем же я был в преходящем и зыбком мире? Должен существовать закон, записанный в вечности, выполняемый в бесконечности, где подводятся все итоги. Закон, в котором есть место человеку, способному убивать, и волку, и овце, и муравью, и кроту, что подрывал корни растений в саду моего деда. Закон, который выполняли бы боги. И боги и звезды. И хотелось бы думать, что и я, пусть в заблуждении, глупости и несправедливости, хоть фрагмент этого широкого закона, внесенного в неизменное и невозможное, но исполнил, хотелось бы. Но я близорук, Моника, я — бесполезная никчемная вещь, моя жизнь была обманом, подобным тем лживым посулам плачущим детям, чтобы покончить с их докучливым хныканьем. Я становлюсь угрюмым, тебе это не нравится, и правильно, но потерпи. Я хотел бы думать, что подвожу итог тому, что был должен и что имел, но, похоже, не способен. Я знаю, что существует безмерный, не ограниченный никакими пределами абсолют всего возможного, и утешаюсь мыслью, которой сейчас нет, она ускользает. Абсолют справедливости, закона, непостижимости наших детей, загадки моей ноги, которую ампутировали, отняли — и всего того, что еще отнимут. Но сейчас я наедине с самим собой. Перед ужасно пустым пространством, которое заполнено моей мыслью. Наедине с неотступным вопросом о смысле того, что было. С глупой возможностью окончить жизнь рабом божьим, рабом Бога, которого не существует.
— Вам ничего не нужно?
Это дона Фелисидаде. У нее бдительность совы, она стучит в дверь, как судьба — слуга сеньора доктора, менее реального, чем Бог, который совершенно реален в катехизисах. Но я устал, буду спать. Я сыт по горло своими сложностями, которые все же проще, чем я сам. И скажу тебе о самом простом в человеческом существе. Должно быть, пора купаться. Но не знаю, нет, похоже, что-то случилось, смогу ли я… Это Антония… нет, не знаю. Но мне столько еще надо тебе сказать, столько всего ждет, чтобы… Гол, который я должен забить, которого ждет вратарь и тысячи зрителей. Платок, который Тео кладет на ладонь, прежде чем опереться на нее подбородком, Салус, который всего лишь Салустиано без какой-либо революции. Еще раз о Тео, перед тем как меня изувечат. Об исчезновении мира вокруг меня. О Марсии и нашествии в наш дом множества ее детей. А я так хочу побыть с тобой до того…
— Я никогда тебя не любила.
…до того, как с тобой случится этот ужас, так хочу любить тебя. Буду любить божественность твоего тела. Буду, буду.
Моя любовь — какая любовь? Это не ты. Нет, ты, ты. И не ты. В действительности не знаю. В действительности есть то, что существует, то, что называется фактом, то, что представляет собой килограммы и километры. И существует то, что в нас живет, то, что находится внутри нас или мы внутри того — буду любить твое тело, как никогда не любил. Оно такое таинственное, как и наше таинство с ним. Мне столько надо тебе сказать, но сейчас это подождет. Я так любил твое тело и каждый раз любил по-разному, не знаю, было ли с тобой что-нибудь подобное. Мы любим тело, как инструмент любви, как устройство для наслаждения, работающее само по себе. Как экстаз, вызванный пароксизмом страха. Как проводника в достижении невозможного. С яростью, безнадежностью того, кто уже не может больше и не знает зачем. Как невыносимую жажду, нет, не держать тело в руках, потому что держать груди, массу теплого стройного бедра мы можем. Как и с яростью смять, а вот коснуться того неведомого, когда ищешь неведомое, невозможно, и это справедливо. Как собственную затаенную злобу, чтобы выплеснуть развращенную любовь нашей низости, а в результате — отвращение, плевок, навоз, тошнота, омерзение. Или как… не знаю. Тело женщины. Именно, именно, моя дорогая. Твое тело. Есть много возможностей владеть им, сейчас я уже не знаю, как я им владел. Должно быть, по-разному, чтобы узнать его, а узнав, забыть, что является человеческой формой забытья. Да, забыть. Но сейчас мне совершенно необходима… моя нежность. Болезненное обожание, нет, пожалуй, не совсем то… Я буду любить тебя, как никогда не любил. Я любил тебя спешно, с жадностью, с юношеским целомудрием, заполняя любовью огромное пространство, которое должен был заполнить. Потом сладострастно, как говорится в катехизисе. И во исполнение расписания недели. С яростью, унижением, когда ты еще ходила, я даже не знаю, ходила ли ты туда со своим коллегой дураком. И почему мне это неизвестно? Моя дорогая. Ты была горда или кичилась своим телом еще с той самой истории с Бенвиндо. Знать бы, что ты тогда хотела. Соблазнить, дать возможность другому разделить твое восхищение собой или вывести меня из себя, поручить, вынудить преклонить колена. Тихо! Я уже столько сказан. Я отброшу все: горечь, стыд, страдание — все, что не имеет отношения к твоей наготе. Как и радости, которым здесь тоже не место. И детей — им посвящена не вся прошедшая жизнь. Я так хочу любить тебя — как же я буду тебя любить? Не знаю. Буду любить твое неизбывное совершенство.
— Я крещу тебя во имя земли…
Твою красоту, сотворенную Богом. Мятежность твоего еще не тронутого болезнью тела, о, не смейся. Ты всегда была внешне чрезмерно веселой, как будто пришла с уличного гулянья, отсюда же и твой кураж в гимнастике, он был чем-то вроде смеха после услышанного анекдота. Моника, моя дорогая. Радость не смеется, как и печаль не плачет, сколько я тебе о том говорил. Теперь это несомненно. Ты и я одиноки. В замкнутом кругу одной общей судьбы. Наедине. Нет ни Бога, ни ангела — помнишь, на реке? Ты лежишь на постели, я укладываю тебя в постель. И буду воссоздавать тебя в памяти с большой осторожностью, чтобы ничто не спугнуло моего душевного настроя. Моей наивной неловкости. Моего порыва. Я укладываю тебя, смотрю на тебя — где? В городе юности? Возможно, уже в нашем доме. Укладываю в вечность, ведь там твое место, там, там. И теперь хочу любить тебя всю, целиком, ничего не упуская, никакой самой малой малости. Знать бы, почему никто никогда не любит все целиком, всегда какую-то часть, фрагмент чего-нибудь? В действительности всегда привлекательна какая-то часть любви, как привлекательны модные брюки или перо на шляпе. Буду тебя любить, как Бог. Нет, нет, Бог лишен удовольствия, он его не испытывает, ничего, ничего близкого к удовольствию, бедный, он так несчастен. Буду любить тебя, как мужчина всех времен и сегодняшний, с малыми, ведомыми лишь мне ухищрениями. Моя любовь. Моника, моя дорогая.
— Знаешь, Жоан?
Буду любить до того, как пришла смерть, разложение и весь ужас окруживший тебя. Моя Моника навсегда. Ты лежишь обнаженная, я смотрю на тебя. Тело ласковое, нежное. Ты целая и невредимая, но неосязаемая, мой подвижный палец скользит по твоему телу. Ты смеешься. Но улыбка твоя в каждой его частице, улыбка присутствия. Она в лице, в округлой линии твоего живота. В линии бедра. В любой части твоего существа. Головокружительная чистота, живительная девственная свежесть, твоя кожа. Тело твое воздушно, оно утратило плотность, тем не менее способно сделать мир плодородным. Но я хочу еще посмотреть на него, мои глаза еще способны столько увидеть. Твоя всегда непокорная челка сейчас кроткая. Как и волосы, подходящие для твоей мальчишеской подвижности, с чем ты не согласна. И твое лицо, мне приятно видеть его, оно красиво. Что я еще могу добавить? Красиво, мне боязно к нему прикоснуться. Мой палец скользит по твоей эфемерной губе, ты так недоступна моим человеческим возможностям. Легко скользит… не знаю… видеть тебя, до тебя не дотрагиваясь. Чуть-чуть, опасаясь, что ты исчезнешь.
— Дед.
Мы с тобой вне времени. Вне возраста. Я боюсь, что ты исчезнешь. Твои глаза закрыты, обращены внутрь, чтобы ничто не исчезло, и я сжал тебя в своем кровоточащем кулаке. Я приподнимаюсь, чтобы воображаемое мной осуществилось и иссякло. Ты совершенна, цела и невредима. Против совершенства не грешит ни одна линия. Это совершенство убаюкивает меня, как колыбель… и груди. Такие же естественные, легкие, как твое тело, но они ему не принадлежат. Они сами по себе, без ореола, груди зрелой женщины. На них уже наметился рисунок для детского рта, он, этот рот, появится, когда придет время вскармливать, и начнется история разрушения и тлена. Сейчас же ты вне времени, твоя фигура геометрически совершенна и тлену не подвластна. Таковы твое тело и твои груди. Они включены в единую, мгновенно проведенную линию. Включены, как судьба, глупо пытаться объяснить человеческое существо. Или небесную лазурь. Или любой несуществующий цвет. Или гармонию покоя моей здешней жизни.
Но в данный момент — я все отброшу, если бы я мог действительно создать тебя своими руками. Осязание. Какое любопытное чувство. Грубое чувство, моя дорогая, определенный грубый способ существования. И тем не менее. Какое тонкое изобретение, Моника, позволить этому чувству исполнить свое земное призвание. Вещи для нас должны иметь объем, вес и материальность. От их вогнутости и выпуклости мы получаем чувственное наслаждение. Как и от бегства линии. Сейчас я хочу ощутить твою плоть. Чувственность твоего рта, легкое касание твоего языка. В моих ладонях — твои груди. Твои крепкие руки обнимают меня за шею. Медленно опускаются ниже. Я сдерживаю порыв, хочу войти в тебя с сознанием того, что ищу невозможное в твоем существе. Я на пределе, пытаюсь удержаться от боли. Но хочу понять, постичь. Это единственная возможность не упустить ни капли удовольствия. От возбуждающего чуда, от того, что происходит теперь, когда я люблю тебя, после стольких лет любви. Постичь. Любить тебя в нагромождении бесконечного количества раз и форм и невозможного, в котором я тебя любил, Моника, моя дорогая. Моя неизбывная болезнь. Потому что твое тело — не только твое тело. Нет, нет, не то, не то. Войти в тебя, коснуться твоего самого сокровенного в той достижимой глубине, к которой стремлюсь, и чтобы ты была там и здесь со своей улыбкой и лицом. И была бы узнаваема, как если бы я не знал, что это — ты, и мог узнать, что это — ты. Теперь мне нужно осмыслить все это, потому что теперь я не хочу любить тебя вслепую Ты была внутри единственной в своем роде, как отпечатки пальцев. Знать, что это — ты, даже будучи слепым и глухим. Проникнуть в тебя, и чтобы там, внутри, ты была такой же, как здесь, снаружи. Достичь только тебе свойственного и признать, что это — ты, которую ни с кем не спутаешь в той твоей сущности, которая у всех женщин одинакова. Ведь ты так непохожа на других. В смехе, внешности, голосе — во всем. И ощутить, что все это присутствует там. Неповторимое в своей одинаковости. Проникнуть в тебя и, продвигаясь вперед, медленно узнавать женщину, которую я люблю до безумия. Узнавать, находить внутри все то, что люблю снаружи. Никогда я не любил тебя всю целиком, буду любить то, что всегда оставалось в стороне. Никогда не получалось целиком, всегда что-нибудь одно. Твой взгляд, твою улыбку, твое прекрасное тело, его образ. Иногда — волшебство, твою походку, быстрое удовольствие, долгое, отшлифованное, чтобы заставить тебя почувствовать то же самое. Это все такие разрозненные вещи. Буду любить тебя, буду любить тебя теперь совершенной любовью. Любить в удовольствии и страсти.
И вот два тела в движении, стремящиеся к одной цели — слиться воедино. Агония и обморок. Удивительно, что самое сильное чувство не знаешь, как выразить. Твои скрещенные ноги на моей спине, мои руки на твоем теле. И во все нарастающей алчности ты спешишь к невозможному, с криком, мы оба одержимы бесом, обладать тобой, проникнуть в тебя целиком, мои руки на твоих руках, твоих плечах, вобрать тебя всю в себя до боли, до агонии, пройти насквозь, и, разъедаемые изнутри спешной необходимостью, мы доходим до конца, обращаемся в навоз, в полное ничто нашего тела, что оно признает с ужасающей злобой, поскольку в нас живет животное, зверь с момента заселения сельвы, с темных пещерных времен. Потом взрыв, агония, полное опустошение, подобие смерти. Долгое время мы пребываем в прострации, мы — продукты распада, лежащие один на другом, обессилевшие, изничтоженные, медленно приходящие в себя и воскресающие из мертвых, опознающие себя самих и друг друга. Я отдыхаю, мое лицо на твоей шее, на твоем плече, я еще внутри тебя, ты еще в обмороке, приходишь в себя в пене выплеснувшейся на прибрежный песок волны. Мы лежим не двигаясь. В ожидании, что каждый из нас ощутит себя самого, подлинного и независимого.
И вдруг неясный, чуть слышный шепот. Мое лицо на твоем плече, ты что-то поверяешь моему уху — не моему. Я быстро приподнимаюсь, вглядываюсь в твое лицо. Оно серьезно, значительно, скульптурно вылеплено, глаза закрыты в блаженстве. Губы двигаются, что ты говоришь? Я почему-то вспомнил поэму Андре, уж не ее ли ты читаешь?
Бззз… вззз… мм… мм… бз.
— Моника, — говорю я тебе с особой нежностью, но ты не открываешь глаз. Замкнута в себе, бззмдвттзз, услышал я что-то подобное и вдруг понял. Нет, это были почти звуки, звуки не для внешнего уха, а для внутреннего, звуки, которые я не понимал. Потому что ты, лежа подо мной, молилась. Молилась с закрытыми глазами, и я громко крикнул:
— Моника! Еще не время молиться. Тео еще тебя не увел! Моника! Это я, здесь, с тобой!
Подо мной, наш грех чрезмерен, «в руке Божьей, в его правой руке», это еще я! мы живы! «Наконец отдохнуло мое сердце». Еще не пришел час и никогда я не узнаю, когда придет. Но ты даже не вздрогнула от моего крика. Моника, моя дорогая. Это стихи Андре. Но откуда ты их знаешь? Ты же умерла. Ты в далеком, непознаваемом.
Я вышел из тебя, лег рядом. И продолжаю слышать едва уловимые слова твоей молитвы, которая, подобно легкой вуали, прикрывает наш грех.
А теперь я немного посижу в зале, пока посижу здесь. В комнате пишу тебе. И слушаю по радио концерт для гобоя, который приятно слушать, пока я здесь, в комнате. Дона Фелисидаде предложила мне обменять мою комнату на другую, чуть дальше по коридору, но я не захотел. Там, предполагаю, будет сосед, я не хочу. Ты ведь пойдешь со мной, я не люблю мешанины. Сосед по палате может быть только в больнице, потому что там положение у больных одинаковое. Или в армии, где индивидууму быть не положено. Итак, концерт. Но это не концерт Моцарта К.314 с Хайнцем Холлигером, я его хорошо знаю, Марсия принесла мне эту кассету. Кассета какого-то Жоана, не знаю. Но как прекрасен концерт. Ты вспоминаешься мне, когда ты уже себя утратила, стала такой беззащитной, превратилась в инфантильное существо, и как-то Марсия тебя спросила:
— «Кто я?» — и ты ответила: — «Не знаю, какая-то девочка». Словно пораженная молнией, Марсия взглянула на меня, призывая в свидетели, и никогда больше ни о чем тебя не спрашивала. А я страдал, страдал от своего бессилия. Вот сейчас твое имя снова послышится в звуках гобоя. Слушаю вступающий оркестр, он звучит с определенным властным высокомерием. Потом оно спадает, должно быть, почувствовав свою крепнущую и бесспорную мощь. И тогда скромно вступает гобой. Используя звучание оркестровки, он изящно, по-детски, с определенной долей наивности начинает звучать. У Моцарта в первом такте то же самое — как это говорят? — «каденция», тут маленький гобой начинает забавляться один, а оркестр, молча, слушает, я чуть позже поставлю кассету целиком, чтобы лучше тебе объяснить. Дорогая Моника, мой гобой. Сейчас я сажусь в зале, в то время как пишу в комнате. Это зал моего отделения. Есть отделение «Б», предназначенное для девяностолетних крошек, они пачкаются кашей, когда едят. И смеются, и счастливы, и непредсказуемы, и наивны. И есть еще отделение «А», то, куда я частенько наведываюсь, но дона Фелисидаде не одобряет этого. Это не настоящие пациенты, такими же ненастоящими бывают и врачи, и адвокаты, но однако последние частенько бросают нас в тюрьмы. Это те, кто ни здесь ни там, вернее, и здесь, и там — повсюду. Они достаточно нечистоплотны в светской жизни и самонадеянны, не исповедуют религии, не боятся смерти. В середине коридора, с правой стороны — кажется, об этом я тебе не говорил, находятся хоры, которые выходят в часовню, находящуюся внизу, и служат для тех, кто не может спускаться и подниматься. Или не хочет, потому что ведь есть лифт, который работает, так вот они, стоя на хорах, поддерживают отношения со Всевышним. В противоположной стороне коридора есть сад без клумб и газонов, скажем — внутренний дворик со скамейками для инвалидов. Но в нем я никогда никого не видел, потому что инвалидам, чтобы дойти туда, надо иметь подвижные ноги, а если ноги двигаются, можно и на улицу выйти подышать воздухом. Мое отделение наиболее интересное. Здесь у каждого свое место и запомнить его не составляет труда. И каждый его хорошо знает. Чувство собственности, дорогая, должно существовать и в могиле, представляю, какой гвалт поднимается, когда смешиваются кости. Так вот, в моем отделении почти не разговаривают — уже все сказано, сидят спокойно на поставленных у стен стульях. Нас поместили сюда, как помещают деньги в банк, с той лишь разницей, что в банк деньги можно не только поместить, но и снять, а сюда только поместить нас, конечно. Нас поместили сюда, пока мы не лишимся уверенности, что живы, но кто лишает этой уверенности? Все молчат, особенно старухи, терпят самих себя, по-детски переживая свою нелепую исключительность. Они не разговаривают, но кое-что мне известно, дона Фелисидаде иногда проговаривается. Она на слова скупа, но, случается, и скажет. Дона Фелисидаде очень сдержанная женщина, в ее руках весь дом, в другой жизни она, возможно, командовала бы войском. Истории чаще простые, но бывают и сложные, жизнь, когда того требует необходимость, использует резервы воображения. Однажды я прочел один рассказ об эскимосах, очень любопытный. Так вот, когда какой-нибудь эскимос заживается на этом свете и не умирает, его увозят куда подальше, оставляют одного среди снегов, и он, осознав, что зажился, отдает богу душу. Эскимосы — народ продвинутый. Они гениальны, им известно простое и сложное. Думаю, что существуют и другие еще более гениальные народы, которые устраняют все трудности сразу. Мы — менее продвинуты, но какой-то прогресс явно намечается. В деревнях, например, существует ад, кажется мы уже об этом говорили. Так вот там содержат разбитых параличом, непрерывно болтающих стариков и старух, ставших помехой в жизни и ни за что не умирающих, их подкармливают, как собак. Но старики и старухи чувствуют себя среди подобных себе счастливыми. В городе прогресс еще больший. Старики сданы на хранение — они имеют свое место, как отбросы, во имя общественной гигиены. Кстати, Марсия не появляется месяцами, но платит за меня регулярно, за редким исключением. И Тео не появляется, а если появляется, то только для того, чтобы… потом расскажу. Но все же иногда звонит. От Андре ни слуху ни духу, — жив или мертв? — иногда я думаю, что он в Китае или Индии, как бы за пределами доступного. Но здесь, с живущими в приюте, я неплохо общаюсь, мы беседуем. Среди них есть одна вполне живая женщина, ее зовут Албертина, может, знаешь, она была хористкой, а также артисткой, о чем все время и говорит. Однажды я спросил ее, а как она-то сюда попала? Она рассказывает: «Был у меня один сосед, бакалейщик, он сделался моим поставщиком, а я нуждалась в бакалейных товарах, доктор понимает? (Я понимал.) Но он был плох в постели. Готовился к делу долго, но как только оказывался внутри, тут же плевался, и я оставалась ни с чем, но раскаленная до бела, представляете? (Я представлял.) Но вот брат у него был мужчина что надо, другого такого не сыщешь. Поцелуи медленные, неспешные, целовал ноги, потом то, что даже вообразить невозможно, да, да, то самое, и опять не спеша, да, сеньор, а потом все выше и выше, и я уже горела жарким пламенем и говорила: ну же, ну, во имя пяти ран Христовых, скорей — и он вставлял, но медленно. Иногда вытаскивал, играл у входа, а я изнемогала, он вставлял до конца, а я говорила — двигайся, ради Бога двигайся, тут уж он начинал двигаться, но я уже не выдерживала, все внутри у меня пылало, он ускорял, и я кончала два, три, десять раз, и ему твердила — кончай и ты, но он не торопился, но тут уж я не выдерживала и выталкивала его как могла, но он прилипал, как улитка, желая получить свое, и спустя время, наконец, кончал. Тут я сбрасывала его с ненавистью, слышите, с ненавистью, я завидовала его долгому удовольствию, а он спокойно одевался и, когда уходил, я расстраивалась или не знаю что, но если он не приходил два — три дня, я уже его искала, как безумная».
— А брат?
— Брат не считал, что это плохо, дело семейное. Потом я с ним стала терпеливее, но однажды он умер, я говорю о первом брате, а потом и второй, какое-то время вдова продолжала терпеть меня, а потом сдала сюда.
Рядом с Албертиной всегда была Клотилда, что все дни проводила за молитвой по четкам: то по розарио, что в три раза больше, чем терсо. И однажды, однажды она услышала, хоть была глухая, наш разговор с Албертиной и пришла в ярость.
— Место ли здесь подобным разговорам?
— А разве для них есть место где-нибудь? — спросила Албертина.
— На улице. Или в доме терпимости.
Тут Албертина засмеялась и рассказала мне конец истории, теперь уже не понижая голоса, а Клотилда опять принялась молиться. Чуть в стороне сидели на своих стульчиках три старухи с ввалившимися ртами, погруженные в дрему. Но у Клотилды — своя история. Впрочем, сейчас я слушаю радио — что это за музыка? подожди, похоже, танцевальная, и мы с тобой на открытой площадке у моря. Пляж Масас, думаю, суббота или воскресенье, мы идем обедать. Вроде, лето, очень хорошо на открытой площадке у моря. Мы оставляем машину перед спуском, тут есть место… нет, все же это осень. Но еще жарко. Ты выходишь из машины с большим трудом, так, подожди, вначале правая нога и взлетающая вверх юбка оголяет тебе всю ногу до… Дорогая. В воздухе — танец, ты гибкая, твое тело воздушно, невесомо, но нет, не сейчас. Это потом, когда тебя создаст мое воображение, потому что жаль пропустить это радостное солнце у моря. Чуть позже. Сейчас я помогаю тебе выйти из машины, это не просто. Каждое движение дается с трудом, даже самое простое. И я думаю — какое же сверхъестественное чудо в том, что мы просто шевелим пальцем, какой трудной оказывается легкость. Возможно, мы спустимся к морю, и я увижу твое тело, рождающееся из морской пены. Я подаю тебе руку, и ты тащишь свои ноги, будто ставший на лыжи инвалид. А потом пошли ступени. Я помогаю тебе, воодушевляю тебя. Ты внимательна к поставленной перед тобой задаче, вижу, как ты изо всех сил стараешься, — вот видишь, ты можешь! Еще осталось три ступеньки и, наконец, ноги дотаскивают тебя до столика. Мы на площадке у моря. Дай мне почувствовать себя частицей времени, суть которого — голубизна моря. Дай утратить возраст, вернуть молодость, которой нет. Еще достаточно пространства по всему горизонту моря, чтобы ощутить хоть капельку бесконечности, которую я несу в себе. На пляже еще есть отдыхающие, я могу вместе с ними искупаться. Буду глубоко дышать, так, как всегда мне хочется, когда я у моря, и могу вдохнуть частичку вселенной. Буду смотреть, как в моем воображении поблескивает вода. Вечер тихий, прозрачный. Ясный. Без летней жары, которая делает все вокруг тусклым. Я отвожу взгляд от моря и смотрю на тебя, дорогая, сколько же лет ты не носишь челку? Твои волосы расчесаны на ровный прямой пробор. Ты пополнела. Или это кажется мне, потому что ты вся обмякла. Скорее всего, ты весишь столько же, а может, и меньше. Не обмякшая. Утратившая власть над своим телом, не имеющая ничего, чтобы поддержать его, не знаю. И какой странный у тебя, дорогая, взгляд, сейчас я это особенно хорошо вижу. Не отсутствующий, нет, а потерянный в мире, который ты теряешь, но в то же время пристальный, сосредоточенный. Несколько отстраненный, ненавидящий. Но должно же что-то за этим стоять, кто и что тебе внушил? не знаешь? а вот и официант, он идет к нам с меню, чтобы мы могли выбрать, что будем есть — что ты хочешь?
— Сардины с охлажденным белым вином, как тебе? Нет. Может, рис с марисками? это тебе будет проще. Что-нибудь с дарами моря.
Но ты безразлична ко всему, растеряна, я говорю официанту — рис с марисками, один на двоих, и полбутылки охлажденного белого вина. И, когда блюдо подано, ты опять безразлична.
— Моника, вот твой рис.
И я вкладываю тебе в руку ложку и для начала помогаю донести ее полную до рта, вилкой было бы труднее. Но даже пользуясь ложкой, ты всё пачкаешь — стол, салфетку, которую я тебе повязал. И тут уж я беру ложку, чтобы кормить тебя. Однако ты, вдруг разгневавшись, хватаешь обеими руками тарелку, вероятно подумав, что я решил отнять у тебя еду, обе руки просто вцепились в края тарелки.
— Дорогая. Я не хочу у тебя ничего отнимать. Я только хочу помочь.
И я стал кормить тебя с ложечки, но ты так и не выпустила тарелку из своих рук. Иногда пыталась схватить ложку на полпути ко рту. Успокойся, дорогая. Не вставай. У нас еще есть время. Потом я вытер тебе рот и поел сам. Подумал — дать тебе глоток белого вина, всего один глоток, или нет? врач не советовал давать. Я подозвал официанта, попросил полбутылки минеральной воды. Был прекрасный вечер, темно-голубое море казалось небом, перевернутым вниз. Неожиданно на гребнях волн появилась лодка под парусом. Сверкающая невозмутимость прерванного блаженства, не знаю, как это тебе объяснить? Потому что, вполне возможно, ты ничего этого не помнишь. Спокойное хорошее самочувствие без прошлого и будущего, как в раю. Кое-кто купался. Не купался, а играл с водой. Во всем чувствовалось простодушие, люди играли. За столиками сидело мало народа. Поначалу многие посматривали на нас и даже внимательно, во взглядах читались сострадание и испуг. Потом перестали посматривать, исключив нас из действительности, и мы остались одни. Я кончил есть, что бы еще попросить принести? ты всегда любила сладкое, я попросил сладкое. Тут ты пришла в возбуждение, хотела есть сама. Но опять перепачкалась, и все же я позволил тебе самостоятельно есть, и ты жадно вцепилась в вазочку со сладким, боясь, что кто-нибудь отберет ее у тебя, и я сказал:
— Дорогая. Разреши мне покормить тебя, чтобы ты вся не перепачкалась.
И стал кормить, но ты так вазочку из рук и не выпустила. Потом я подумал: а что если нам искупаться? как когда-то в то далекое время, когда солнце ласкало кожу наших совершенных тел. Мы спускаемся к пляжу и входим медленно в воду, я зачерпнул ее ладонями, сложив их лодочкой, и вылил ее тебе на голову, и сказал, сказал:
— Я крещу тебя во имя земли, звезд и совершенства.
Но ты не сказала: «Жоан кощунствующий», а только громко засмеялась. В руке Божьей, в его правой руке… не говори. Не говори, подожди. Еще столько предстоит любви и страданий. Еще Тео не читал тебе стихи поэта. Я вспоминаю. «Как ребенок в беспросветный день». Мое сердце. У меня нет руки, в которой бы оно могло отдохнуть. Отдохни во мне, в моем увечном теле, в этом хранилище дерьма. Отдохни во мне, в моем собственном теле, в моей дряхлеющей руке. Мы входим в воду, и я говорю, я говорю, что крещу тебя… Потом входим глубже, его величество море омывает наши крепкие тела. А солнце освещает твое смертное существо. И опять мы идем вперед, погружаемся глубже, чтобы впитать в себя море целиком. И тут ты нырнула, и праздник моря заиграл на твоем лице. И мы нырнули вместе, и всплыли на поверхность, и лежали на гребне волны. Потом поплыли к едва видимому манящему знаку. Вечность присутствовала. Оказавшись далеко от берега, мы перевернулись на спину и долго лежали, глядя в небо. Оно, ярко-голубое, было прямо над нами. В нем было столько пространства для переполнивших нас чувств, что мы не отрывали от него глаз, точно пришли к своему собственному обиталищу, которого никогда не знали. Нас покачивал на своей спине божественно-величавый морской простор. Нас, хозяев земли, времени, силы, могущества. Мы находились посередине моря, оглядывали его, и его бесконечное таинство проникло в нас. Потом мы вернулись на пляж, плыли медленно, поглядывая друг на друга. Ты заливисто смеялась, волосы были мокрые, по ресницам в глаза стекали капельки воды. Все лицо было в этих каплях, радость жизни била ключом, смерти нет, нет смерти. Позже мы лежали на песке под солнцем, слушали шум моря, кипение этого мирового котла. Или не слушали, существует пространство его шума и мы в середине его, лежим под солнцем. Вокруг — никого, все пространство наше. Мы заполняем его собой, нам хорошо. Глаза закрыты, веки воспалены — короткое оцепенение. Мы чувствуем себя частью вселенной, хотя никакого чуда не произошло, на наших телах истина света. И никаких мыслей, только совершенство бытия. Но теперь на память мне приходят слова, которые могли бы прийти тогда. Пространство, свет, радость. Бесконечность, мир, восторженность вспоминаются зримо, неотступно. Тело. Но о нем не должно думать, потому что тогда оно еще не существовало.
— В руке Божьей.
— Не говори, не говори.
В твоей руке. В руке жизни, земли, со всей красотой и дерьмом, которое тоже имеет право существовать. И в руке смерти, как видно. Но сейчас, когда мы здесь, омытые и чистые, ты, может, расскажешь мне, наконец, эту твою историю с коллегой по гимнастическому клубу.
— По физическому воспитанию.
— Пусть так.
Чтобы я понял. Возможно, это было способом простить тебя. Или унизить себя. Когда какой-нибудь подсудимый признается в содеянном и рассказывает, объясняет, как все было, с полной откровенностью, закон предусматривает смягчение вины. Я тоже смягчу твою вину. Потому что рассказать все откровенно — означает разрушить неизвестность. Религии ужасны потому, что не объясняют ничего. Но ты запомни, что расскажешь мне потом, потому что вначале я хочу рассказать тебе о Клотилде. Словоохотливость Клотилды невероятна. Она не просто говорит, а набрасывается на тебя со словами, норовя наговорить скабрезностей, и я подумал — пошлость должна быть на чем-то основана. Она не оправдывала всякие мерзости, о которых говорила, но было ясно, что она знает их досконально. Сейчас я не буду вдаваться в подробности, мне бы хотелось, чтобы ты прочла все письмо целиком. А теперь она молилась. Молилась весь день, по моим подсчетам раз восемь, выполняя намеченную на день работу. Историю Клотилды сухо и коротко мне рассказала дона Фелисидаде. Она со мной иногда по-дружески доверительно беседует, хотя я — ее безногий подопечный. Так вот, Клотилда поступила сюда несколько лет назад, появилась в сопровождении всего семейного клана, впечатление было такое, что ее выдавали замуж в присутствии детей, внуков и друзей.
— Такого, как правило, не бывает, — сказала мне дона Фелисидаде. — Сопровождают один или двое, это естественно.
Потому что, как известно, несчастья напоказ не выставляют, именно поэтому существуют… Подожди, я на минутку исчезну…
Ну вот, застрял дольше, чем думал. Очень у меня нервозное состояние, депрессивное, думаю, от лекарств, которые навыписывал врач, а может, и не от них… В состав одного входит mesilato de co-dergoorine (в равных пропорциях mesilato de dihidroergocomina е dihidroergocristina е dihidroergocriptina — dihidro-a-ergocriptina с dihidro-B-ergocriptina в пропорции 2:1). Вроде бы ничего плохого, и Тео так думает. Но я тебе сказал, что застрял дольше, чем думал. Но не из-за своих проблем. Возвращаясь обратно и проходя мимо двери, ведущей в приемную, я услышал, Моника, страшный шум. Не мог понять, что случилось, и заглянул в дверь. Но дона Фелисидаде жестом пригласила меня войти, должно быть, хотела иметь свидетеля, не иначе, и я вошел. В приемной была она и взбешенный мужчина, косматый, бровастый и с усами. Увидев меня, он взъярился еще больше и набросился на меня с криком: «Вот вам, пожалуйста, пример! Что здесь делает этот сеньор с ампутированной ногой и пристегнутой брючиной? разве это не смешно? Почему это общество должно содержать живущих здесь паразитов?» Я подумал, что он сумасшедший. Равнодушно отнесся к его словам, но продолжал слушать его, пытаясь понять смысл. Еще больше разозлившись, он наступал на дону Фелисидаде:
— Ведь, моя дорогая сеньора, проблема-то в том, что из двоих португальцев работает один, чтобы содержать их, а завтра — на троих, а потом и один — на всех. Это — проблема серьезная, сегодня такой переизбыток стариков, известна ли синьоре более серьезная проблема, чем эта? Лично я более серьезной не знаю. Хотя есть и посерьезнее.
Он кричал все громче и громче, проходя мимо, многие старики заглядывали в дверь, заходили. Заходили, заполняли приемную и коридор. Сходились из всех отделений приюта, отовсюду: с улиц города, со всего мира — так мне казалось. Они несли с собой страх, вызывали отвращение, ненависть, презрение, пахли потом и мочой. Хромые, кривоногие, кривошеие, со слюнявыми перекошенными ртами. Старые-престарые, мусор, отбросы общества, которым заказано быть людьми. Одноглазые, все время что-то болтающие, распространяющие невыносимый запах испражнений, сходились, чтобы послушать то, что говорил пришедший. И улыбались, улыбались все время, полные внимания и нежности.
Теперь мужчина обращался ко всем старикам:
— Есть еще более серьезная проблема! — говорил он громче прежнего. — Все меньше и меньше рождается детей и почему бы вы думали, сеньоры? Излишества, эгоизм, как говорится, спасайся кто может, — все это грехи нашего времени…
И старики переглядывались с изумлением и состраданием.
— Детей все меньше и меньше, — продолжал он, страна не молодеет, нет. Обратите внимание: если семья имеет двоих детей, получается вроде бы так на так, но если одного, то на одного меньше. А необходимо — троих, чтобы на одного стало больше. Между тем сколько семей не имеют детей вообще?! А сколько молодежи не только не рожает детей, но и не женятся? Однако при всем том население страны все-таки растет. За счет кого? Уж не за счет ли стариков, которым восставшая против несправедливости природа не дает умереть?
Эхом в голове у каждого отдавались его слова. «Старики, старики, старики», — в удивлении шептали беззубые рты и мигали студенистые невидящие глаза.
— Я вам предрекаю, моя дорогая сеньора, я предрекаю государству, что однажды оно окажется приютом для паразитов.
— А сколько детей у вас, сеньор? — спросил я, чтобы поддержать разговор.
— Шестеро, — прорычал он, явно беря надо мной верх. — Шестеро, чтобы покрыть недостачу у других. А у вас?
— Трое, — ответил я.
— Прирост — один человек. А у меня четверо. Теперь, что касается стариков, почему это те, что живут здесь, никак не умирают, а? Почему старуха, которую я поместил сюда, не умирает? Почему она не выполняет свой долг, будучи смертной? Она ведь мне уже даже не теща, потому что моя жена умерла.
— А дети? — спросил я.
И он, склонившись ко мне и обдав меня дурным запахом изо рта, сказал:
— Мои дети безразличны к ней, дают мне деньги на ее содержание, но видеть не хотят. И вполне понятно, им надоело ее настойчивое желание жить, ее ничто не берет.
И я сказал:
— Но обратите внимание на то, что ни черная, ни желтая раса не перестают плодиться, и планета того и гляди просто лопнет по швам.
— Эта проблема вне пределов моей компетенции, — ответил он. — Меня волнует следующее: здесь, в приюте, находится никому не нужная старуха, и нет никакой надежды…
И тут дона Фелисидаде сказала, когда этот тип умолк:
— Она умерла сегодня. В шесть утра. Находится в морге.
Мужчина ответил, что это хорошо. Но переспросил: уверена ли она? Дона Фелисидаде подсчитала долг за прожитые дни и сказала, что надо связаться с похоронным бюро, которое займется похоронами, и что она ему звонила утром, но дома не застала. Тут все старики вышли. И я вернулся в свою комнату, но я забыл, о чем говорил с тобой. A-а, о том, что Клотилда читает восемь раз в день молитвы.
Одни четки у нее такие длинные, что достают до пола. И еще о ее семье, что отправила ее сюда. И хоть редко, но все же приходит навещать, не помню, может, о чем еще? не знаю.
Знаю только, что хочу любить тебя, очень хочу.
Любить тебя в неведомом, которое там… Любить тебя там, где ничего нет реального. В совершенном мире. Где нет нищеты, деградации, запущенности и дурных запахов. Нет человеческой дряхлости и безнадежности. Нет безумия. Нет смерти.
Эта история с падением рождаемости в нашей стране заставила меня задуматься о наших детях. И я спросил себя: кто же из наших детей может сбалансировать прирост народонаселения или способствовать ему? Ты, естественно, скажешь — Андре. Так ли это? подумаю. Даже принимая во внимание, что он неизвестно где, предположим, в Австралии, он, если бы и увеличил человеческий род, то именно там, короче, на планете. Но я-то, Моника, думал о другом. Думал об приумножении человеческого рода, но не количественно, а качественно. Одним человеком больше, зачем? Еще один желудок, еще внутренние органы и все остальное, что ниже живота и способно увеличивать народонаселение, зачем? Так и я со своим увечным телом могу увеличить народонаселение, но я не хочу сейчас об этом думать. Кроме того, по коридору взад и вперед ходит какой-то тип, и это начинает меня раздражать. Пойду посмотрю, кто это, потом продолжим беседу. A-а, знаю. Даже не нужно идти смотреть. Это — революционер Салус. Я ведь так тебе и не сказал, что в конце концов я его оправдал. Да. Мы говорили, это так, но думаю, ты забыла, да и я, выходит, тоже. Обычно всегда что-то остается недосказанным, даже когда вроде бы сказано все, что должно быть сказано. И это что-то делает историю. Потому что история, моя дорогая, творится всегда между делом, никого не принимая в расчет. Такова жизнь. Да. Салус. И все-таки пойду посмотрю. Он скажет мне: «Ола,[24] доктор», но я не уверен, узнает ли он меня, ведь он называет меня доктором только потому, что так называют меня другие. Пошел, посмотрел. Это он. Помнишь, я как-то тебе рассказывал, что однажды он подстерег в коридоре старушку, шедшую в уборную? Я предполагаю, что он изучил расписание потребностей ее организма, потому что я уже много раз замечал его в коридоре в одно и то же время. Поджидает, пока она появится в коридоре, движимая своими естественными потребностями, берет под руку и ведет туда, куда ей необходимо. Там спускает ей штаны, усаживает на стульчак и ждет. Потом подтирает, поднимает штаны и провожает до комнаты. Я внимательно посмотрел на нее. Она шла, опустив голову, очень довольная. Салус же, выполнив взятые на себя обязанности, возвращался к себе. Я ничего не знаю ни о старушке, ни о нем. Посмотрим, может, что-нибудь о них мне расскажет дона Фелисидаде. Или Антония, когда будет мыть меня. Да, да, об Антонии я хочу тебе рассказать нечто важное. Это было один-единственный раз. Но было. Я тебе расскажу о своих возможностях увеличить народонаселение, будучи увечным. Или о возможностях детей? Вероятнее всего, Андре. И совсем не потому, чтобы увеличить прирост человечества, а потому, что, не задерживаясь на одном месте, он везде оставляет свой след. Будучи один, он заменяет множество, но и он вряд ли заполнит пространство или увеличит свой удельный вес в нем. Моника, дорогая, не знаю можешь ли ты там в могиле поддерживать со мной разговор о происшедшем. Я — да. Это мой способ повторить жизнь, я оживляю прошлое, снимаю с прошлого копию, но копия получается нечеткая. Это мой способ заполнить одну пустоту другой, призрачной, с некоторыми уточнениями. Теперь, что касается истории с тем косматым, что выступал против настойчивого желания стариков считать себя живыми. Я стал думать о детях, об их человеческом пути. И, похоже, ничего не могу вспомнить. Но так обычно и бывает. В памяти застревает какая-то ерунда, вырастает, становится значительной — с тобой такого не случалось? Она растет с нами, как вцепившийся в нас клеш, появления которого мы даже не заметили. Или как маленькие иголки, которые врачи забывают в нашем теле, когда оперируют. Мы их не замечаем долго, пока, наконец, они себя не обнаруживают болью. И какого черта эти крохотные вещички от нас не отцепляются, а другие, большие и вполне жизнеспособные, оставляют нас по дороге? Кто же отбирает для нас, что важно, а что неважно? Человек — существо невероятное. Наше бытие непостижимо, и непостижима суть вещей, принадлежащих этому бытию. Каждый день мы, Моника, что-нибудь кладем в карман. И время от времени лезем в карман за тем, что положили, но в большинстве случаев не находим там ничего, кроме комочков пыли. Или каких-нибудь пустяков, не имеющих большого значения, обрывков фраз, с помощью которых мы и сами уже не знаем, что хотим выразить, засевшие навеки шуточки для умственно отсталых, следы непонятных обид и радостей, кусочки чего-то, что никак не складывается в целое, потому что утрачен основной план, его место и время в прожитой жизни — кто же нам создает эту изодранную в клочья карту?
Но эти мысли пришли ко мне в связи с нашим разговором о детях, ведь я помню только отдельные моменты их жизни. Ты — нет. У тебя аналитическая память, полная объясняющих деталей, блоков и сцеплений. Конечно, и в твоей памяти есть провалы, но ты их заполняешь блоками, суть которых частенько совсем не к месту, но они позволяют тебе видеть, так это или не так. А теперь мне бы хотелось поговорить немного о тебе, воспользовавшись моментом, не отданным любви. Потому что любовь, дорогая, вещь совсем не аналитическая. Во всяком случае, хотелось бы, чтобы было так. Сказать о твоей навязчивой полицейской идее — знать все и все объяснять. О навязчивой идее вникать во все, что я делал, что и как, почему и зачем, для чего и с какой целью. О твоей мании держать в руках будущее, желать знать все, проследить за людьми в оставленную по небрежности щелку двери, или самой тихонько приоткрыть ее, знать жизнь каждого, которую не знает даже сам хозяин этой жизни, строить догадки. Отказывать любому в праве собственности на себя самого. Непременно знать, почему это соседка выходит ночью из дома в такой холод. Чем больна консьержка, которая наведывается в больницу, или о самых незначительных делах детей — ну вот, уже и забыл, к чему стал все это говорить? Ну, да все равно, продолжу, раз начал. Потому что это так, моя дорогая, и твой допрос навел меня на мысль серьезно задуматься о твоем коллеге по гимнастическому клубу. Есть ведь закон, должен быть, должен быть в книгах или внесен в книги. Закон следующий: чем больше женщина украшает мужчину, тем больше он — ее собственность, и она его ревнует. Это не притворство, нет, это нужно для умножения своего состояния. Как у богача. Тот ведь радуется не только тому, что имеет, но и тому, что этого нет у других… а-а, вспомнил, почему я все это говорю, это, дорогая, к вопросу о детях и твоей аналитической памяти. А я задавался вопросом: кто же это вбивает в нашу память то, что она в себе хранит? кто же отбирает за нас то, что необходимо нам? Большей загадки, чем эта, нет в любом случае. Ты помнишь привычку Тео подкладывать носовой платок под подбородок, опирающийся о руку? Однажды я спросил его почему… или спросила ты, и он ответил: «Знать бы! Потому что мне нравится. Потому что рука не потеет, мне так удобнее, а тебя что, раздражает?» Как-то об этом я рассказал своей матери, тогда она не обратила внимания на услышанное. А позже, в другом разговоре, сказала: «Любопытно. Мой дядя Умберто делал то же самое». И я спросил ее, кто был ее дядя Умберто, и она ответила, что был такой старик, мой двоюродный дедушка, которого я не знал — так кто же выбирает за нас то, что выбираем мы? Иногда я вспоминаю жизнь наших детей. Марсии, Тео, Андре. Что же я знаю? Детство наших детей — это то, что больше нам не принадлежит, когда они вырастают. А вот пока они — дети, их детство безраздельно наше, когда же они вырастают, оно принадлежит им, и они его разрушают, мы теряем право возвратить себе утраченное. Это все равно что хранить их первый зуб, который потом выбрасывается на помойку. Для меня не существует детства наших детей, для меня они только взрослые и только в свою взрослую жизнь нас допускают. Марсия в ее взрослой жизни меня, как я думаю, меньше всего интересует. Это практичная решительная девица, у которой отсутствует симпатическая система. Сейчас она работает в «Беларте» — это агентство путешествий на Парковой улице в четверти часа ходьбы отсюда. Нет, не на улице Млечного пути, дорогая, оно там находилось раньше. Теперь оно здесь, рядом. Она принимает клиентов, сидя за столом, очень хороша собой, очень деятельна. У нее каштановые волосы, которые становятся чуть светлее при падающем на них свете. Волосы схвачены в конский хвост, это делает ее лицо открытым и придает ей решительный вид, как засученные рукава мужчинам. Она красива, тебе бы понравилась. И все-таки красота ее как у модели, предназначена скорее для того, чтобы ее созерцать, чем ею пользоваться. К тому же Марсия и хотела, — не помню, была ли ты тогда жива, — хотела быть манекенщицей. Красота холодная — сто градусов ниже нуля. Поскольку она работает здесь, рядом, то иногда заходит и спрашивает, что и как, и как я себя чувствую, и тут же уходит, потому что один ребенок у нее в колыбели, а за другим она идет в школу, или потому что муж — я даже не знаю, муж ли он? и не помню его имени — ей сказал, что… А иногда я ее и не вижу, она переговорит с доной Фелисидаде и уходит, у нее ведь, у нашей дочери, жизнь очень занятая. Хочешь верь, хочешь нет, но я ведь даже не знаю имен ее детей, настоящих наших внуков и внуков от ее мужей, всего их пятеро, думаю, пятеро. Но что же из ее жизни я помню? Очень немногое. Ее уход из дома в семнадцать лет с одним типом, он был танцовщик. Или киношник, не помню. И ее возвращение домой, то есть к нулевой отметке. Однажды, когда я вернулся после работы, а она уже была дома и разговаривала с тобой, я спросил:
— Ну?
А ты сказала:
— Не говори больше на эту тему.
И я ничего не сказал, предпочитая иметь снова полную семью и домашний покой. Потом она опять ушла из дома, поступила на работу в одну газету и стала жить у подруги. Потом сошлась с одним типом или вышла за него замуж, потом с другим и теперь уже с третьим, и от каждого у нее по ребенку. Но детей она не бросает, наша дочь достойно себя ведет. Этот третий опять наградил ее ребенком. После того как ты умерла, она устроила сцену Камиле, чтобы переселиться в наш дом, а меня отдать в приют для престарелых. Жизнь имеет свои резоны, нашему уму непостижимые, и все же я стараюсь постичь их. А что до истории с Камилой, то я как-нибудь тебе расскажу, при случае. Мне вспоминается, как мы жили в Сан-Педро-де-Алкантара. Из окон открывался вид на сад, на Грасу, на залитый солнцем замок и на противоположный берег реки, манившей в дальние края. Но как это обычно бывает, все виды, даже самые красивые, очень скоро приедаются. Слышимость в доме была невероятная, это я помню хорошо. Мы обрели целую коллекцию домашних шумов и среди них — интимные. Откуда шли некоторые шумы — сверху или снизу — трудно было понять, потому что и сверху, и снизу они были одинаковыми. И были шумы, свойственные данному часу и определенным дням. И плач детей, который никогда не придерживается расписания. А по субботам особенно. Рядом жила молодая семья, у них было двое детей. Так вот, мать и отец, когда дети засыпали, закрывали их на ключ и уходили. Проснувшись без родителей, дети разражались плачем. Какой плач! Единственным нашим желанием было, чтобы они замолчали, на какое-то время они замолкали — наступала короткая передышка, а потом уже свое неудовольствие дети доводили до сведения всего дома. Я слушал, приходилось слушать. Но были и другие вполне отчетливые шумы.
— Уж эти новые дома! — говорила ты. — Хозяева думают только о прибыли. Им сложно сделать изоляцию.
Любовные шумы, к примеру, были наиболее характерны для субботнего отдыха, но вполне доступны уху и в любую ночь недели. Семья, жившая над нами, старалась изо всех сил. Поэтому, когда приходила наша очередь:
— Не шуми!
Это ты мне шептала в ухо. А чуть позже, дорогая, ты уже говорила в полный голос, отбросив осторожность и забыв про свой совет. И еще был один шум. Несколько дней я смотрел на часы: ровно в семь утра. Какая точность. Внутри нас, не знаю, известно ли тебе, существуют биологические часы. Да, да. Они отмеряют время жизни, космическое время, они в каждом живом существе. Часы для порядка во вселенной. Так вот, ровно в семь. Иногда я еще дремал, но тут же просыпался и слышал. Это было низвержение потока воды мощной струей. И я говорил:
— Корова.
Но корова, не знаю, видела ли ты ее хоть раз? если вдруг она встречала нас на улице, поворачивала в нашу сторону свою крупную голову и смотрела наивными и нежными коровьими глазами. И продолжала по утрам свое дело. А льющийся поток создавал образ коровы. У меня был спортивный хронометр, и однажды я засек время процесса. Он длился почти минуту. Остановки тоже были вполне различимые. Великолепная гидравлическая система. Когда я встречал ее на улице, у нее был вид святоши, улыбающейся небесной улыбкой. А я думал: это ты. Это ты. Встречал я ее в восемь, в час мессы на Лорето. Вот рассказываю тебе это, но сам не знаю зачем, скорее всего, чтобы просто разговаривать и быть рядом с тобой. Ведь только серьезное говоришь для чего-то, а эти вещи, чтобы просто разговаривать с тобой, — это ведь самый простой способ быть рядом и любить. Однако я говорил тебе о детях, о Марсии для начала. Она девица без каких-либо интересов или с интересами, которые мне по моей безграмотности неведомы: заработать, потратить с кем-нибудь третий раз или иметь сожителя в промежутках между мужьями. Послушай. Она хорошая девушка. Наша дочь. Вот чего у нее, возможно, нет, так это шкалы ценностей, в которой мораль является единицей измерения. Ты знаешь, дорогая, вначале мы создаем закон, или кто-то создает этот закон за нас, а мы с ним соглашаемся. Не обсуждая. Я никогда с ней ничего не обсуждал — ну что бы я ей сказал? Нет, не обсуждал. Даже в случае с Камилой. Мы переменили квартиру и переехали на улицу Адмирала Рейса, когда Андре начал расти, и все мы нуждались в увеличении общего жизненного пространства. Общего — значит каждого из нас. Потому что жизненное пространство для каждого свое, неодинаковое, для всех оно в соответствии с возрастом и индивидуальными способностями. Когда я был студентом, моим пространством была улица, потому что пространства моей комнаты хватало только для кровати, на которой я спал. Существует и пространство нашего порыва, нашего горизонта, насколько это возможно. Нашего беспокойства, даже нашей мании величия. Есть субъекты, которым вполне достаточно пространства, выделенного сардинке в консервной банке. В старости оно, как правило, ограничивается комнатой, в которой человек живет. Андре нуждался в большом пространстве, как мы потом увидели. И мы перебрались в старый район, где сохранились дома, отделанные изразцами, правда, достаточно истертыми. И очень часто Андре, даже будучи маленьким, исчезал черт знает куда. Внутри нас имеется регулятор нашего способа бытия и интенсивности этого способа. Моника. Вот регулятор у Андре явно был испорчен. Однако я ведь говорил тебе о Марсии, моя дорогая. Она практичная девица и решительная. А ведь практичность без хитрости, которая и есть ум практичности, не существует. Вот, к примеру, это ее хождение вокруг да около из-за меня в связи с Камилой. Я же сразу все понял, но вида не показал, чтобы не унижать ее. Я хотел, чтобы все доводы Марсии оставались на ее совести и чтобы она считала, что имеет ее. Я всегда питал к ней некоторую слабость, ты сама меня в том упрекала. Она была первым ребенком, девочкой, да, питал слабость. И до сих пор люблю ее, возможно, уже сейчас не ее, а память о ней, сохраняющуюся память — это то, откуда мы и черпаем все, что нам принадлежит. Даже любовь к тебе, дорогая.
— А знаешь, Жоан? Я тебя никогда не любила.
Ты была не в себе, я четко слышу, что ты говоришь, у меня нет иллюзий. Но все уходит в вечность, где есть место и памяти, и там ты не можешь лгать, произнося то, что произносишь. Нет, нет, я не запутался, я отдаю себе отчет в том, что говорю. Я говорил о хитростях Марсии, на которые она шла:
— Тебе необходимо находиться там, где тебя будут лечить, что если с тобой что-нибудь случится дома? Я думаю о тебе, совесть моя чиста.
А я отвечаю:
— Со мной Камила, этого вполне достаточно.
— Это теперь-то, когда ты лишился ноги, как это?
— Вполне нормально.
— Возможно, будет лучше, если мы к тебе переедем, но ведь нас семеро, не считая служанки, нам тесно даже в том доме, где мы живем сейчас.
Я молчал, хоть мне и не терпелось возразить. Но она оставила меня и ушла. Несколько дней я над всем этим раздумывал. Наконец, дочь снова появилась. И ни слова о прошлом разговоре, чтобы я окончательно успокоился, а она не казалась заинтересованной. Ей так не хотелось, чтобы я подумал, что она хочет завладеть тем, что принадлежит мне. И всеми силами выказывала мне свое полное безразличие. Но позже, вооружившись иным оружием, вновь пошла в наступление.
— Должно быть, тебе Камила нужна для другого…
Это она произнесла заговорщическим тоном, улыбаясь, как сообщница, чтобы не сказать то, что и без слов было ясно, и опять ушла, оставив меня опять размышлять над сказанным. Камила скорее всего все это слышала, а может, слышала свой внутренний голос, — где и когда слышен глас Божий? И стала непреклонной: «Ухожу к сестре». Я сказал ей:
— Камила, в моем доме командую я.
У Камилы мягкий голос, ты помнишь, и мы всегда считали, что и характер у нее мягкий. Так вот нет. Она тверда в решениях и оказывает сопротивление, как атлеты: если они одеты, кажутся хилыми, но если обнажены — видна крепкая мускулатура.
— Буду жить с сестрой.
И ушла, а когда опять пришла Марсия, Камилы уже не было, и Марсия сказала мне: жить один ты не сможешь. Я молчал, не зная, согласен ли. И она тут же воспользовалась случаем и, став ласковой, предложила мне покровительство всей своей цыганской семьи, готовой заполнить мой дом свойственными ее членам криками и беспорядком. Но я не знал, согласен ли я, потому что прежде всего хотел услышать голос судьбы. А когда услышал, сказал: тогда я пойду в приют. Она, озабоченная материнскими обязанностями, тут же рассердилась на меня, чтобы, разрядившись таким образом, успокоиться. Но с судьбой не шутят, моя дорогая. Судьба — это мое тело, и то, где ему будет лучше. Ведь подчиняясь судьбе, мы бежим туда, куда она укажет и откуда нет возврата. Паясничанием, которое мы допускаем, малодушием, трусостью мы только испытываем судьбу, а судьба остается судьбой. Иногда мы думаем: судьба — это я. Я решил так, не задумываясь, когда бил по мячу левой ногой, чтобы забить гол. Судьба — это я. И это придает нам определенную божественную значимость, потому что — ты должна знать — судьба божественна. Какая-то часть ее сотворена богами, но она совершеннее них и, я предполагаю, от них скрыта. Но если что-то случается с телом, то судьба принадлежит ему. Как мне хочется плакать!
— Hoc est enim corpus meum.
А теперь я хочу поговорить о Тео, который тут, внизу, служит мессу — очень хочу. Я вижу его сверху, с хоров. Это унижает меня, учитывая то состояние гниения, в котором я нахожусь, но ты, конечно, готова умилиться тому, что он здесь, при мне, хотя ты никогда раньше не умилялась и с состраданием знакома не была. Тебе приятно было бы положить мне на голову руку, испытывая непереносимое для меня удовольствие от покровительства, которое присутствует в приюте и без тебя. Иногда ты тоже плакала, не знаю, помнишь ли ты это, и я не знал, что делать, и был в растерянности от желания тебя утешить и от твоего гнева, вспыхивающего от унижения. И тогда я давал тебе выплакаться до конца и самой перестать плакать и успокоиться. Унижать меня состраданием, когда тело мое тронуто тленом и это очевидно — не жестоко ли, моя дорогая? Мое тело отчуждается, я — по одну сторону, оно — по другую, я горл и высокомерен, оно — ординарно, полно грязи и низости. И быть в одно и то же время и грязью, и низостью, и не сознавать это — невозможно. Я не знаю, как это объяснить тебе. И тогда врач сказал…
И тогда врач сказал:
— У нас нет иного выхода.
Тео пришел накануне, мне приятно было его видеть. Марсия пришла в день операции, но после нее. Мне было невыносимо тяжело, но что я должен был сказать врачу? Боль заявляла о себе, но пока еще не чувствовалась во всем теле. Позже расскажу. Сейчас мне бы хотелось поговорить о Тео. Он хорош собой, наш падре, у нас, Моника, все дети красивые. И красота их не чисто внешняя, это что-то, что исходит изнутри и проявляет себя во внешности. Вот и Марсия: красота ее исходит изнутри и скрашивает ее поступки, которые совсем не красивы, и мне трудно злиться на нее. Ее поступки пронизаны хитростью, замаскированы и при всей их жестокости не грубы. Как и ее авантюризм и сумасбродство. Она, возможно, миновала в своей жизни лестничную площадку заблуждений и зла и находится значительно выше и в других координатах. Подогнала их под твой стиль, если можно так выразиться. У нее другая манера, отличная от моей, допотопной, и она придала ей внешне красивую форму: так изменяется эстетика в искусстве и литературе. Однако о Тео. Сейчас он не так хорош собой, как раньше. Сейчас священники носят мирскую одежду, не знаю, видела ли ты его в ней. Однажды он пришел ко мне в брюках, пиджаке и при галстуке. Я сказал ему:
— Тео, в таком виде ты мне не нравишься.
Раньше он был другим, длиннополая сутана ограждала его от всех возможных грехов. И даже черная одежда с повязанным вокруг шеи черным платком. Но особенно сутана. Достоинство ее было в том, что она очищала, вернее, преграждала путь грязи.
— Мне не нравится видеть тебя в светском платье. Это — профанация.
Он снисходительно улыбнулся. Должен сказать тебе, дорогая, одну вещь. Тео очень редко навещает меня и, надо сказать правду, так же редко звонит по телефону. Он порвал семейные связи и объясняет, что его круг гораздо шире, семья — конечно, семья, но семья всего лишь маленькое сентиментальное пятнышко, а что такое сентиментальность? Сам Христос, ты же знаешь…
— Сам Христос: кто моя мать и кто мои братья?
Сейчас он здесь, мне приятно его видеть любым: мирским, светским, прагматичным, холодным — мне приятно. И есть еще кое-что, что я хочу тебе сказать, я подозреваю, что Тео поддерживает отношения с Гремилдой. Да, да, близкие отношения. Однажды по телефону:
— Тут на днях Гремилда сказала мне, что…
Сейчас он здесь, и я сказал ему:
— Тео, сын, я очень страдаю.
Я находился в палате с одним типом. По ночам он кричал на всю больницу:
— Кулатио! Кулатио!
Как странно. Неужели это имя? И вдруг в одну из ночей утих, и я сказал:
— Стало лучше.
Но сиделка, принужденно улыбнувшись, ответила:
— Он умирает.
Он попал в аварию на мотоцикле. Теперь умирает. И однажды утром я не обнаружил его на койке. На его месте был обросший бородой старик, он бесконечно двигал беззубым ртом, точно жевал жвачку.
— Тео, сын.
Мы оба наблюдали гниение. И я хотел сказать ему:
— Я испытываю к нему отвращение и любовь.
Но ничего не сказал.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил он.
— Хорошо. Но ты не спрашиваешь почему.
Тео был врачом, я забыл об этом. У него двойная броня: медик и священник. Мы с ним совсем разные люди, в нем нет присущей мне мягкости.
И тут я увидел его в соборе, в момент посвящения в сан священника или дьякона, не знаю. Был он и еще двое, но только один из трех был служителем Господа, отрешившимся от всего мирского с детства. На всех было белое, доходившее до пят, облачение священников, более белое и чистое, чем репутация, и они лежали на плитах пола. А мы находились наверху и видели их распростертыми на камнях унижения. Но белизна их одежды унизительной не была, она преображала их в мучеников, не знаю, как объяснить. В апофеозе чего бы то ни было, любой вещи, выходящей за пределы общепринятого порядка, мы всегда склонны видеть как величественность, так и унижение. А музыкальный туман отдалял их от нас, как древних богов. Я был только с тобой. Марсия оскорбила Тео, хладнокровно назвав его идиотом, и не пришла, а Андре, должно быть, был в отъезде, не помню. Тео пропустил мимо ушей оскорбление сестры. Когда они были маленькими, они часто ссорились, но всегда оставались близки друг другу, Марсия, как я полагаю, еще сохранила к нему чувства, а он — нет, как все дети, ставшие взрослыми, нет. Вот потому-то она и продолжала его оскорблять, в ней еще сохранились остатки кровосмесительной тайной любви, которая отталкивает друг от друга братьев и сестер: «Всё это клоунада, священник, посланник Божий и не знаю, что еще, для придурков». Она говорила холодно, сухо, безразлично, выражая таким образом то, что отсутствовало в словах, чтобы они казались объективными и не имели к ней отношения. «Всё это клоунада: и царство Божие, и наказание, и не знаю, что еще…» Тео начал: «Послушай…», но сдержался, передумал и ничего не сказал. Больше они никогда не говорили на эту тему, лучше сказать, не говорили грубостей друг другу, и воцарился мир, и сейчас, если случается им встретиться, они разговаривают о многих вещах спокойно, оставаясь братом и сестрой, о чем, возможно, ты еще помнишь.
И вдруг я увидел, что я один. Посмотрел вокруг, тебя не было. Один. Пение священников беспокоило меня, но тут я обнаружил тебя в пространстве собора, ты кружилась в воздухе. Нет, это не были твои гимнастические упражнения, хотя что-то от них было в этом легком и нежном, воздушном танце, в этом крылатом полете. Ты была обнаженной, но внимания на то не обращала. Священники пели, пели песнь неба и ада, прекрасную и ужасную. А ты танцевала, они тебя не видели, а я видел. А Тео был мертв, распростерт на каменных плитах, покрыт белым. И все это было взаимосвязано, но я не понимал сути видимого мной таинства. Звуки летели вверх, к сводам собора, и приятно, очень приятно было видеть, как ты танцуешь в вечности. Мне казалось, что я сам тоже повис в воздухе, лишившись веса. И смотрел на твой веселый танец и распростертого Тео, слышал погребальную молитву священников и кардинала, стоящего против них. Их песню смерти, но не печальную. Возможно, даже победную — того, кто попрал смерть, скажем, мученика, который будет принесен в жертву, но песней предвосхищает свою победу над палачами. Так было. Тут я почувствовал, что меня искушают, и громко закричал, заявляя о своей силе и независимости. И собор содрогнулся до основания, и я ждал, что он рухнет. И тут ты взяла меня за руку и затрясла. Священники продолжали свое пение, но уже гораздо тише, оно долетало теперь издалека, я почти его не слышал.
Тео у моей койки в больнице.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил он.
— Хорошо. Но не спрашивай почему.
И он не спросил, должно быть, не хотел знать. Я тоже не знал, почему я не хотел, чтобы он спрашивал почему. И даже теперь мне требуется большое усилие, чтобы я захотел. Я чувствовал себя хорошо, у смерти были свои резоны, чтобы существовать. И у смерти, и у усталости. И у определенного понимания предела. Но ничто никогда не завоевывается раз и навсегда. Никогда ничего не бывает навсегда из того, что сейчас еще существует. Но Тео тем не менее захотел меня приободрить. Он должен хорошо уметь это делать — это входит в его обязанности. Я сказал ему, что чувствую себя хорошо, и он утешил меня. Наш Тео. Тебе он никогда не нравился, так ведь? Я говорю: раньше не нравился, но потом… Он захотел приободрить меня, он был здесь. Чтобы читать проповедь, ведь это его обязанность.
— Я поговорил с доктором Матиасом, все будет хорошо. И ты должен уже теперь готовить себя к будущему.
Это входило в его обязанности. Как и внушать, что патология является нормой, чтобы добиться смирения, а ведь это прием, отрешающий нас от существования для самих себя и оставляющий нам возможность существовать для тех, кто нас угнетает и обманывает. И тут не знаю что за ярость взорвала меня изнутри, и я стал брыкаться. Это была ненависть, незаметно, подспудно возникающая и подчас обрушивающаяся на того, кто ни в чем не виноват. И я сказал, сказал: не подходи ко мне с этим утешительным дерьмом. Но я говорил тихо и спокойно, чтобы часть вины за крик и грубость не пала на меня самого. Не подступай ко мне с этой мерзостью.
— Я сыт по горло вашей отвратительной болтовней, тело — мое, я его завоевывал медленно и старательно, вы же к нему испытываете отвращение, вы любите человека увечного для того, чтобы ваша доктрина имела точку приложения, ведь ты питаешь презрение ко всему, что совершенно, и как это вы друг друга понимаете с циником Богом, который сотворил меня с двумя ногами, а теперь крадет одну из них?
Тут я обратил внимание, что Тео медленно приподнял одеяло, и мое гниение предстало его глазам. И я, дурак, подумал, что он сейчас поцелует мою ногу, и громко закричал:
— Тео…е…о!
Но он даже не вздрогнул и, стоя неподвижно, продолжал смотреть на мою ногу, потом прикрыл ее одеялом и, очень бледный, посмотрел на меня с большим состраданием и сказал: нет.
— Мы не презираем тело.
Я взглянул на него уже с жалостью, но губы его не двигались, глаза были прикованы к моим глазам. Кто же это сказал за него, я закрыл глаза, услышал: кто-то сказал. Не хочу слышать. В палату заглядывают сумерки, если бы я это мог тебе объяснить. Уныние абсурдно, у него нет хозяина, мы прячемся в него, как пес в пустой дверной проем. Тогда кто-то сказал: тело. Его нищета, отвращение, гниение. При всей гармонии, если это истина, то она — в бесконечности. И всегда открыта возможность войти в гармонию по ступеням: голода, заблуждений, преступлений. Смерти. И фантастической красоты гангрены. И ужаса, и страха. И испражнений, которые дурно пахнут. И по другим ступеням: с улыбкой в просветленном взгляде закрытых глаз, обращенном внутрь.
— Как ты можешь думать об этом? — спросил я Тео, который не открыл рта и, наверно, меня не слушал.
Как можешь? Ты, который принял Христа как сына Божьего, тогда как все прочие сыновья растут как трава.
— Послушай, — сказал он мне, не говоря ничего, и ночь стала казаться терпимой для земли, для болезни, для ее запаха, который не от лекарств, испражнений и пота, а от времени и заброшенности, — желтый запах, который, проникая повсюду, повсюду, освещал все, как факел вверху, в воздухе. Послушай, сказал он мне молча. Христос был сыном сапожника, зачатым Марией. Но суть его не от сапожника — вот почему сапожника в его истории ты и не видел. И если бы Иуда его не предал? Если бы евреи его не распяли? То это тот же открытый счет, который будет закрыт в бесконечности, не об этом ли ты думаешь? Уж не собираешься ли ты закрыть этот счет?
Тут я посмотрел на свою ногу, которая действительно была ужасна. Черная, страшная — я тебе еще не рассказывал? расскажу, когда Тео уйдет, и я останусь один со стариком, что держит подбородок вверх и все время что-то пережевывает. Пережевывает вне истории, подумал я, вдали от непредвиденной случайности, в которой жевание — не главное. Тут как раз вошел Матиас с двумя врачами.
Они вошли через внутреннюю дверь один за другим и приблизились ко мне. Все в белых халатах, Матиас впереди, он больше чем другие на короткой ноге со смертью. У всех у них был чистенький вид функционеров, технических бюрократов болезни. Они даже были довольно красивы, такие чистенькие, дальше некуда, нетронутые грязью. Явились, обошли палату, выстроились у моей койки. Тут Тео в моих воспоминаниях отсутствует. Матиас поднял своими синтетическими пальцами одеяло, и моя нога обнаружила свою черноту. Врачи склоняются над ней, Матиас объясняет. Но я не слышу. Он говорит им, они внимательно смотрят на мою ногу, чтобы видеть то, о чем он говорит. Время от времени он ощупывает то или иное место на ноге, указывает на него пальцем. Иногда двое перестают смотреть на ногу и смотрят на Матиаса, Матиас дополняет жестами объяснения. Они обмениваются мнениями, не обращая на меня никакого внимания. Я не слышу их. Они мастерски объясняются жестами и снова склоняются над моей ногой, советуясь. Раз, другой один из двоих спрашивает Матиаса о ноге, а я при этом присутствую и ничего не слышу, и во всем принимает участие моя нога, а не я. Был момент, когда Матиас не мог ответить, и это было очевидно, но он склонился к ноге, поднял на лоб очки, чтобы лучше видеть. В другой раз провел рукой рядом с коленом, объяснил что-то насчет другой ноги. При всем этом я присутствовал и очень хотел, чтобы нас с моей ногой оставили в покое. Но врачи не спешили и, вдруг разом замолчав, погрузились в раздумье. В палате царила печаль. Старик с вздернутым вверх подбородком продолжал что-то пережевывать, но они не обращали на него никакого внимания. Наконец Матиас обозначил на определенном месте ноги воображаемую линию, и тут же последовали вопросы другого врача, молчавшего все это время, на что Матиас неодобрительно покачал головой и сказал: нет. И все это происходило среди великой звездной тишины. Потом Матиас, продолжая говорить, накрыл ногу, и все трое один за одним вышли, как вошли. И я, наконец, остался один на один со своей ногой и прижал ее крепче, страдая. Потому что я действительно страдаю, дорогая.
— Как же это все началось?
Потому что я очень страдаю. Но ты знаешь, что только животное испытывает страдание само по себе. Со мной, естественно, все сложнее: боль причиняла не только боль, дорогая, но и кое-что еще — что? не знаю. Нечто человеческое — несовершенство, унижение, не знаю, стыд, который делает нас людьми.
— И как же это все началось?
Да, нечто духовное, ниже Бога, но выше собаки. Или выше обоих. И здесь я хотел бы объяснить тебе, как я любил свою ногу несчастной любовью. Как мать — ребенка-калеку. Это очень сильная любовь и полная страха. Потому что любовь не только в любви, Моника. Она и в ненависти. И в отвращении. Во всем, что создает зависимость, даже ту, которая нас убивает.
— И как же это началось?
Я смотрел на ногу, когда она еще была моей, с большой грустью и жалел ее. Жалость приходила и уходила, но только тогда, когда нога не болела. Потому что жалость нуждается в отдыхе, а боль отдыха не дает — как это началось? Однажды я делал электрокардиограмму, и врач спросил меня:
— А у вас пальцы на ногах не черные?
Ну и вопрос. Нет, доктор. Никогда не замечал, но сказал: нет, возможно, для того, чтобы склонить судьбу на свою сторону. И однажды заметил. Вру. Однажды увидел черное пятно на суставах больших пальцев. Врач посмотрел с явно профессиональным интересом. Согнул пальцы, чтобы растянуть кожу, пятно расплылось, исчезло. Но тут же появилось. Появилось на большом пальце, большом пальце левой ноги, черное, дорогая, это был странный палец, я не признал его за свой. Произошло отторжение небольшой частицы моего тела, которая вдруг перестала мне принадлежать. Однако даже увидев случившееся, я не мог отказаться от своего пальца. Потом почернели все пальцы левой ноги, я даже как бы слышал, что они говорили друг другу: мы солидарны, они жили в одном доме и были солидарны, домом был я. И вот однажды стала чернеть икра. Мне хочется все тебе хорошенько объяснить, чтобы понять самому. Это была ужасающая боль, Моника. Но она была не только в этом месте, она была во всем теле. И отделить ее от всего тела было невозможно. Она отдавала в голову, в грудь, в кишки, и все вместе болело. А мне так хотелось отделить ее от всего тела, но она завладевала телом, и оно болело все, целиком. Я ложился, чтобы хоть немного поболела только нога, а все тело отдохнуло, и смотрел на ногу, которая все чернела и чернела. Очень это было странно, Моника. Я весь был в гангрене, но она не была моей. Потому что внутри меня гангрены никакой не было, тогда чья же она, кому принадлежала снаружи? И я почувствовал такое сострадание к себе и желание уйти в свое страдание. Муки были разнообразными, не проходящими. Мужественное спокойное отчаяние, да, именно так. Ведь никто не может сказать, каким будет его страдание завтра, разнообразие от нас не зависит. Позже боль завладела всем моим телом, даже когда я лежал. И однажды пришли три врача один за другим в белых халатах, обнажили мою ногу и, склонившись над ней, вынесли приговор. Они что-то говорили, я ничего не понимал, жестикулировали. В палате стояла тишина, а от проникающего снаружи вечернего света было светло и ясно. Вечер был прекрасный и безмятежный, как наслаждение, когда отступала боль. Все пространство палаты было залито светом, он казался материальным, непрозрачным, как молоко, не знаю, свет шел от белых стен, белоснежных коек и смешивался в воздухе. Подошла медсестра со шприцем.
— Ну-ка попробуем помочь.
Она опустила пижамные штаны, а я даже не имел права на стыд. Мой стыд — это моя мужская сила, Моника, но мужчины во мне не было. Тело мое было лишено мужской агрессивности, и любая женщина могла с ним делать что угодно, не обращая на него никакого внимания. Я не владел самим собой, теперь это право принадлежало другим, а я даже не имел возможности вернуть себе свое право. Вспоминаю ход своих мыслей: ты хозяин самого себя, своих внутренностей, и только смерть, когда придет ее час… Медицинская сестра быстро вытащила иглу и прижала к ягодице вату, я подтянул штаны, завязал шнурок. Остановил взгляд на старике, лежащем на койке рядом, который, как мне показалось, не жевал своим ртом, как обычно. Я видел его неподвижный профиль, как на надгробье. Заостренный нос, неподвижную челюсть. Пришла еще одна медсестра с бельем, возможно, чтобы сменить постель. За ней другая, возможно, чтобы помочь, но задержалась на середине палаты. Та же, что шла первой, склонилась над стариком. И сказала… сказала… сказала… Не без радости, обусловленной демографической справедливостью. И сказала: посмотрите!
— Посмотрите-ка, а старикашка отбросил копыта.
Я молчал, полный человеческого сострадания. Это случилось, когда я остался один на один с вратарем, чтобы пробить пенальти, весь стадион замер, воцарилась глубокая тишина. Я же думал о неожиданности броска, о манере подхода к мячу, стараясь не обнаружить перед противником место приложения моей левой ноги к мячу. Все должно быть рассчитано и быстро. Три — четыре шага к мячу, короткий, но сильный удар во внутренний правый угол. Я услышал свисток арбитра и пошел вперед. И со всей силы ударил по мячу. И тут моя нога оторвалась от меня и полетела над стадионом, чуть покачиваясь в воздухе и удаляясь, стала уменьшаться у меня на глазах и в какой-то момент исчезла в пространстве. И в этот момент я увидел склонившихся надо мной призраков врачей, одетых в белое, они перебрасывались слогами, но слов, того, что они говорили, я не слышал, точно они находились на далеком от меня расстоянии. Иногда один из них склонялся ниже других, я что-то слышал, что-то отвечал, но не знал что, речь моя была бессвязной, она была сама по себе, я не понимал ее смысла. Потом я снова оказался в палате. Но уже одновременно без ноги и с ней. Потому что требуется время, чтобы я и мое тело привыкли к ее отсутствию. Должно быть, существует закон союза живых существ, закон, который требует, чтобы каждая часть была на своем месте. Нога была моей по контракту, составленному в вечности, и было трудно расторгнуть этот контракт. Странно, правда, дорогая? Я чувствовал ногу, как обычно, должно быть, то была ее душа. Моя рука пыталась нащупать ее, но на ее месте была пустота. И тогда я сказал врачу:
— Доктор, я хотел бы увидеть мою ногу.
Он не ответил и что-то сказал медсестре.
— Хотел бы, — повторил я еще раз.
— Послушайте. Эта идея абсурдна. Да и нога уже там, где должна быть.
Потом он сказал еще что-то, я был оглушен, растворился в тумане мыслей и чувств.
Как же льет дождь. Я слышу шум ливня, который, должно быть, хлынул ночью, слышу его.
И тогда я сказал — сказал ли? Нет необходимости ее видеть. Потому что не было, Моника.
Она была передо мной, как в действительности. И в какой-то момент я ее увидел, может, врач послал за ней? — это болезненная идея, это глупо. Но, должно быть, послал, потому что я увидел ее такую необычную. Она была у меня перед глазами, которые были закрыты из-за нестерпимого страдания. Вещь отвратительная и смешная. Но я любил ее. Она была моя, но я не узнавал ее. Черная, окровавленная. Страшная. И все же я любил ее. Я заполнял свое тело собой, я был его хозяином, но нога не была моей собственностью. Моя рука ощупывала тело и узнавала каждую его часть, все было мое. Я был на своем поле, в каждой его части, и каждая его часть признавала мою руку, и рука, и части тела хорошо знали друг друга и то, что у них одна судьба, но моя нога уже не присутствовала в этом содружестве. Я протянул руку, дотронулся до нее. Грубая вещь даже не ответила на мое прикосновение — чужая, холодная материя. И бессмысленна в своих притязаниях называться ногой. И я решил, что нет смысла любить ее. Врач вернулся, хотел узнать, как я себя чувствую, сказал что-то непонятное медсестре. А я ему:
— Доктор. Я очень хочу видеть мою ногу.
— Ну подумайте сами, ведь это нелепо, она уже там, где должна быть.
Был прекрасный вечер, Моника. Мне вспомнилось что-то веселое из далекого прошлого, которое теперь не имело никакого смысла. Это была печальная радость, и мне нужны были силы, чтобы превозмочь ее. Старика, который отбросил копыта, на койке не было. Теперь на ней лежал тип, сипевший, как кузнечные мехи.
Да, да, Моника. Причина после следствия. Моя диссертация на эту тему, дорогая — мы носим в себе бомбу, и проблема в том, кто взорвет ее. Мы выбираем, кем быть: святыми, героями, изменниками или предателями, это так. Но проблема в том, представится нам или нет благоприятный случай, чтобы избранное нами осуществилось. Выбор мы делаем в вечности. Однако многие ли знают, что выбирают? Некоторые имеют счастье или несчастье узнать это, если кто-то подожжет запал у заложенной в них бомбы и взорвет ее, чтобы они узнали, что же в них заложено. Другие доживают до могилы в полном неведении. Иногда, правда, делая попытки что-то узнать, потому что давление, идущие изнутри, очень велико. Или живут в ожидании сигнала или знака свыше. Или проживают жизнь, так и не узнав, что носили в себе бомбу, и она взрывается уже на кладбище. Это не обязательно бомба, бомба — это, к примеру, может быть и цветок, чтобы вызвать улыбку. И повязка, чтобы наложить на рану. Но они не знают. Теперь я спрашиваю: если они выбрали несчастье, и кто-то воспламенил его, кто же виновник того, что несчастье случилось? Виновен ли тот, кто носил в себе бомбу, или тот, кто ее взорвал? И как может быть виновен тот, кто взорвал, если бомба не его? Какова последовательность причины и следствия? Дорогая моя Моника, я совершенно точно могу сказать, что причина, которой является огонь, находится после следствия, которым является бомба. Сейчас я объясню лучше, если это нужно и я плохо объяснил. Моя мысль состоит в том, что пределом всего является непознаваемость. Однако мы должны уметь управлять собой, сколь это возможно, чтобы не сойти с ума и иметь порядок в жизни. При том, что истина прояснится в бесконечности, мы должны быть разумны, чтобы продолжать жить. Признаем же сразу, что виновник тот, кто поднес огонь.
Все это пришло мне в голову в связи с Салустиано. Итак, Салус — что же тебе сказать? Тебе известно все, что произошло. Об этом мы говорили. На этот счет имеется два мнения. В известный день подпольное радио начало свои передачи о беспорядке, внушая: почему это ты должен жить, занимаясь не тем, чем тебе хочется? И в конце голос говорил: я — Салустиано. Салус — для настоящих друзей. Потом начались страшные беспорядки, были погибшие и раненые, чтобы подогреть и иметь доводы для бунта. Потому что бунт без погибших — вещь не серьезная. Движение основывается на идее, но только если есть погибшие, оно обретает смысл и силу. Какую же ценность имеет идея без отданной за нее жизни? Значимость идеи возрастает от количества протянутых ради нее ног. Если же их нет, то некоторые об этом специально заботятся. В деревне, Моника, были типы, которые затевали драки и тут же сматывались, а драка продолжалась, шла сама собой. Я не знаю, виновен ли Салус. Имели ли смысл беспорядки, знать бы, что имеет смысл? Люди хотят знать и оказываются в центре вселенной — знать бы, где он находится? Очень хорошо помню твою ярость. Моя дорогая.
— Если ты осудишь несчастного, совершишь преступление… — не без злобы сказала ты, поскольку считала, что так можно осудить любого, и тебя тоже. А в стране росло беспокойство, росло, ширилось. И я ответил тебе:
— Он, возможно, и не виноват, потому что безумец.
Но кто-то должен быть виновен, чтобы закон действовал. А дурак облегчает дело. Душа его всеобъемлюща, в нее можно бросить все, что хочешь. У нее нет никаких мерок: она не знает, что справедливо, а что — нет. Да, у дурака нет души, у него только тело, как у животного. И потом, почему же он не должен быть виновен? И не говори мне, что у него разум… потому что мы уже установили, что разум — в центре вселенной. Но мы-то живем на земле, которая — планета с определенным для нас интересом, и мы не хотим, чтобы нам портили то место, где мы живем. К тому же, существуют законы, чтобы мы не утруждали себя размышлениями, а кто хочет размышлять, пусть идет в лес. И Салус виноват так же, как мы, дорогая, однако кто-то должен платить судебные издержки, кто-то должен быть на виду. И он был виновником, потому что привел в движение фронт недовольных, который бодрствовал, и пробудил сознание тыла, который был в дреме. Он же заставил людей узнать то, чего они не знали, и вдохновил тех, кто уже знал, но сдерживался, не выступал. И все прошлое, настоящее и даже будущее наполнились безнравственностью. А он был единственным видимым средоточием безнравственности, смущавшим людей, а нам хотелось оставаться со спокойной совестью. И с тех пор как он наказан, наказано все движение, которому требуется другое заметное лицо, чтобы существовать. Но уже пора кончать беседу, потому что Антония зовет меня в ванную. Кстати, я предпочитаю, чтобы мыла меня она, но так не всегда получается. Предпочитаю ее, потому что она сочувствует моему несчастью, простая, грубоватая. Однажды меня мыла молодая, высокая, а я рядом с ней — маленький и несчастный. А уж когда она весьма профессионально мной манипулировала, то казалась еще выше. И мыла, как дурачка. И не разговаривала почти. Антония тоже делает со мной все, что хочет, но разговаривает. «Нет, вы только посмотрите на эти ноги, на этот зад, а ведь позавчера я все это мыла». И в какой-то момент, но не знаю, должен ли я тебе рассказывать… Она меня крутила и вертела… на этот раз моя мать не явилась в ванную, как это бывало обычно. Но заткни уши, то, что я хочу тебе сказать… моя мать не вошла. Ни мать, ни Микас — наша прислуга, — она только мешала, желая помочь. Ни даже моя сестра Селия, которая иногда тоже заглядывала, когда меня купали, чтобы проявить материнский инстинкт. Не знаю, говорил ли я тебе, что однажды встретил ее сына, вернее, он меня встретил: привет, дядя Жоан, — и я испугался. Он уже был мужчиной. Представительный такой и мы… привет, дядя Жоан — откуда он мог знать меня? Мы перебросились несколькими словами, словно устанавливали правила игры, но к игре так и не приступили. Он ни словом не обмолвился о своей матери, сообщил, что сам в разводе, работает на счетно-вычислительных машинах. Но о матери — ничего, думаю, чтобы я не спрашивал. А я все же спросил: а как мать? Но он молча развел руками и опустил голову, чтобы я понял, что на мой вопрос у него нет ответа. Потом сказал: «Не знаю». Можно было, конечно, спросить о чем-нибудь еще, но я понял, что на все, что мог ответить, он ответил, и я ни о чем больше не спрашивал.
Так вот, мать моя, как я тебе говорил, не появилась, как бывало, и хорошо, что не появилась. «Нет, вы только посмотрите на эти ноги, на этот зад, ведь тому несколько дней, как я все это мыла». И Антония начала мыть меня, мыла, терла, потом принялась за гениталии. Управилась с ними, точно собиралась их почистить песочком, как кухонную посуду. Потом вдруг стала придирчиво, точно под лупой, их рассматривать, исследуя не поддающиеся мытью места. И тут я сжал ее кисть. На какое-то время она замерла, выжидая, что последует дальше, но на меня не смотрела. Я чуть ослабил пальцы, державшие ее мозолистую руку, и медленно, едва заметно стал ею двигать. И тут она засмеялась, но не от души, души у нее не было, а видя, как обычные половые органы не желают служить чучелу старика, но я держал ее руку и не отпускал. Тогда она перестала смотреть на это, как на шутку, но я продолжал. «Ведь кто-нибудь может войти, представьте только, что появится хозяйка», — последние слова, последние выстрелы побежденной скрывали истину, но я не отпускал ее руку. Потом отпустил, и механизм сработал сам собой, я его подбодрил, и он сработал. Уж не начало ли мое тело существовать вместе со мной? О, Моника, моя дорогая, не слушай. Я начал вновь существовать с моим телом, а ведь так долго ничего этого не было, и огромное удовольствие и божественная сила заполнила нас, и я почувствовал, что мы пробудили Бога, и он пришел навести порядок во исполнение своего закона. И Антония стала снова мыть меня, но теперь с уважением, нежностью и опаской: как бы я опять не прервал ее работу из-за грубой выходки, которую она допустила.
Однако я тебе рассказывал о Салусе, но уже не помню с какой стати. Говорил о его вине, потому что он виновен в том, чего, возможно, не сделал. О, эта история вины, дорогая! Мы виновны все, однажды я сказал тебе: «Думаю, что во всем виноват Жозе де Баррос». Сострадание было мне доступно, я так хотел, чтобы ты себя простила. Мы все в чем-нибудь виновны, ни одно преступление не рождается из ничего. Виновны в том, что есть. И в том, что было, но мы достаточно пофилософствовали. И все же. В жизни должен быть порядок, и должны быть распределены роли, и каждый должен хорошо знать свою. Все законы несправедливы, но я не педагог. Поэтому скажу: все законы справедливы, что то же самое, только если взглянуть иначе. Каждый закон имеет свои правила, как и правило, которое их регулирует, и все они отрегулированы в бесконечности, — но это не совсем то, что я хотел тебе сказать. Мы и говорили о Барросе… То, что я сейчас хотел сказать, хотел сказать… Так вот, установить чью-то виновность или невиновность мы можем, только подвергнув всех одному и тому же испытанию. Я был судьей, это большое испытание для нервов — все должны быть подвергнуты испытанию. Сколько потенциальных преступников попадают в рай, только потому что имели счастье не быть подвергнутыми испытанию? Воры, террористы, убийцы. Сколько. Единственным подлинным судьей должен был бы быть Бог. Но он сам, дорогая, идиот или мошенник, потому что осуждает только тех, кто подвергся испытанию и выдал себя. И это он-то, кому все наперед известно, не знает ничего или же знает тогда, когда знать обязан. Потому что именно он должен осуждать не только тех, кому представилась возможность испытания и, воспользовавшись ею, они себя обнаружили, но и тех, кому она не представилась, и они себя не выдали. Единственным возможным судьей должен быть именно он, чтобы судить не только того, кто стал мошенником, но и того, кто стал бы им, если бы представился случай. Все это так сложно, дорогая. А я хочу тебя любить и ничего больше, ничего больше, ничего. И пусть стряпают любые законы и толкуют их для всеобщего понимания — что понимать-то? Единственное, что я хочу, это любить тебя. Истина — камень, и он — вот он, не надо ничего понимать, я хочу тебя любить.
— Знаешь, Жоан?
Любить, не взирая на весь навоз и хаос. Любить тебя там, где, возможно, тебя нет, но тобой все переполнено — что-то вроде этого, что я не могу выразить. Любопытно, не знаю. И иногда думаю — бессмысленно. Должно быть, это от старости, очень даже возможно. Жить духовно, когда уже нет тела, сопутствующего этой духовной жизни. В старости все реальное исчерпано, и остается только воображение или несистематизированный бред, бессвязные обрывки мыслей. Когда я был мальчишкой, может, я уже говорил, не помню, так вот, когда я был мальчишкой, в деревне жил один старик — если бы ты могла со мной навестить его? Старик был персоной важной — начальником железнодорожной станции или почты, или таможни — фигура, занимающая общественное положение. Так вот, в деревне у него был дом, или жена была из этой деревни, он овдовел, дети разъехались кто куда, и он приехал умирать в деревню. Жил один, по утрам к нему приходила женщина помогать по дому и уходила вечером. Звали его Жедеан — поехали к нему, не хочешь? так я поеду один. Стучу в дверь, женщина выглядывает в дверное окошечко и открывает щеколду.
Он здесь, на первом этаже, — гремит ее зычный голос, в деревне все так говорят, дорогая. Говорят зычными голосами. Нет, нет, голос усиливает тишина, тишина всегда усиливает все звуки, слова вроде бы произносятся для вселенной. В деревне даже секреты поверяются громко. Но это не первый этаж, это ниже, в бетонном цокольном, деревянная мебель, любимые полезные вещи для тех, кто не может ходить по лестницам. Я знаю сеньора Жедеана с давних пор. Еще со времен детских каникул, когда он приезжал в деревню со своими детьми, с которыми я и деревенские мальчишки дружили, тогда он был здоров и скор на ногу, мог ходить по козьим тропам. Или прогуливаться, что больше подходило для его возраста. Так он жил до тех пор, пока не умерла его жена и не разбрелись его дети кто куда, тогда он залез в берлогу в ожидании той неминуемой, что должна была прийти. Несколько лет она не приходила. Но приходила по утрам женщина, будила его, готовила ему обед. Он спускался по лестнице и поднимался наверх только к ночи.
— Он на первом этаже — говорила она на всю деревню каждому, кто стучал в дверь.
И действительно, он внизу, в деревянном кресле, с тяжелым пледом на коленях. Внизу холодно, но никаких жаровен, обогревателей и тому подобного он не признавал. В помещении было маленькое окно, в окне мелькали люди. Но в окно он не смотрел. Он сидел лицом к стене и на стене видел все. Я предложил ему прогуляться. «Зачем? — спросил он. — Я все видел». Или почитать книгу «Что сделать? Я все прочел». Глаза его еще видели, он мог читать газеты. «Я знаю все». Ему было хорошо и так, на стене он видел и газеты, и книги — короче, всю премудрость прошлого и будущего. Стена. Он смотрел на нее с утра до ночи. И этою ему было достаточно, стена с лихвой заменяла ему жизнь. Однажды утром женщина пришла будить его. Он, свернувшись калачиком, спал. Должно быть, наслаждался воспоминанием о стене и видел ее в своем сне. И не проснулся.
Передо мной моя стена, на которой я вижу тебя, моя дорогая. Тебя, мою выдумку. И все же, как бы то ни было, разреши мне сказать, пускай это и выдумка, как там говорится? романтическая, идеальная, прекрасная. Я великолепно помню твое тело, в нем всегда есть что-то, что я вспоминаю. Округлость, когда ты была молодая, и она хорошо видна на фотографии. Недоступность, которая принадлежала мне и порой ускользала, и я замолкал и был очарован, когда она возвращалась. Все так, Моника. Все вещи таковы, каковы есть, но то, каковыми мы их делаем, — именно то, что есть. Свежесть, невероятное совершенство твоего тела были сотворены Богом. Озарявшая тебя изнутри сияющая красота была твоя, но только я ее видел, потому что я вызвал ее к жизни, а не приходящая служанка или бакалейщик. Дорогая Моника, гармоничное тело столь божественно. Но тело вообще прекрасно. Однажды Андре… вспомнил кстати. Он тогда первый год учился в школе, сказал мне:
— Знаешь? Сказать тебе или не говорить? Не знаю. Жеронимо — ученик четвертого класса, у него есть брат, который учится в моем классе, так вот Жеронимо рассказал, что ночью на деревенском кладбище видел туман и огоньки над могилами, ты веришь?
И я вспомнил об одной книге для чтения для первой ступени, в которой говорилось достаточно много против священников и душ потустороннего мира.
— Блуждающие огни, — сказал я.
Это — блуждающие огни, газы, выделяемые разлагающимися телами, их можно увидеть ночью, это никакие не души из потустороннего мира. Сколь удивительно тело, думаю я теперь, хотя не задумывался о том раньше. Даже превратившись в навоз, дорогая, оно создает над собой светящееся облако в память о себе прекрасном. Андре смотрел на меня молча, во взгляде его были сплошные вопросы.
— Кроме того, он еще сказал, но вот уж об этом и не знаю, говорить ли… Жеронимо всегда говорит нечто подобное, но я проверил то, о чем он говорил, и это оказалось правдой.
— Что же оказалось правдой?
— Он сказал, что если поднести огонь, когда пукаешь, то воздух загорается.
Андре внимательно смотрел на меня, выжидая, можно ли продолжать, и увидев, что можно, выпалил:
— Сказал, что те, кто не имеет работы, вполне могут зарабатывать на жизнь, наполняя сосуды газом.
Меня распирало от смеха, но я сдержался. И он добавил:
— В моем классе есть один мальчишка, которому достаточно шлепнуть себя по животу четыре раза, чтобы несколько раз пукнуть.
— И ты поставил опыт?
— Я просто поднес спичку и пукнул. Вспыхнул огонь.
Я смотрел на него, полный философских раздумий, потом не выдержал и рассмеялся. Смеялся, смеялся.
— Не понимаю, — удивился он. — Почему ты смеешься? это же правда, я проверил.
И тут, к ужасу Андре, который всю жизнь прислушивался к своим волнениям, я засмеялся еще громче. К своим волнениям и волнениям безработных, которые теперь могли использовать свои способности для наполнения газом сосудов. И свои способности, чтобы исследовать режим питания для образования этих газов. Вижу, наконец, что Андре доволен своей просвещенностью, и смеюсь. И вдруг перестаю смеяться и улыбаюсь той неожиданной мысли, которая может родиться у самого ничтожного человека и стать просвещенческой. Тело, которое гниет. Испражнения.
— Я поднес спичку и воздух вспыхнул.
— Ты так мог сгореть.
— А я через штаны, и все равно вспыхнул.
И ко мне приходит смутная мысль, смешная и ужасная, она задерживается, пока длится смех. Потом рождает другую, которая так и не появляется на свет Божий. Говорит мне о наших детях, их портретах. Когда они были маленькими, об их пинетках, о первых зубах Марсии и Тео, которые у них выпали, и они их выбросили, или о первом зубе Андре, который ты уже не сохраняла — все приходит на ум вперемешку, чтобы стать мыслью, которая так и не выкристаллизовывается, и я даже не знаю, что это. О Жозе де Барросе, это я знаю. Мысль четкая, но откуда она рождается, как, кстати, и любая другая мысль? Но я устал, потом расскажу. Вспоминаю и забываю. Кстати, о твоем теле, дорогая, что должно быть естественно. Ты лежишь на кровати мертвая. Камила развязала платок, державший твой подбородок, все в порядке. Только выражение лица хранит старую боль. Очень хорошо вижу, что это боль из далеких времен, но ты не знаешь, из каких. Смотрю на тебя какое-то мгновение без особого сострадания — почему оно должно быть особым? Сострадание — это способ избыть горечь, нежелание хранить ее. Храню только для себя то сострадание, что испытывал к тебе — к чему иллюзии? Кладу руку на твое лицо.
— Жди меня там.
Это холодное лицо, оно как молчаливая безнадежность. Это лицо радости, которая умерла. Не говори: «Я никогда тебя не любила…» Не говори. Так ужасно было слышать это. Но ты была безумна. И как эта фраза пробилась сквозь безумие? и явилась с тобой, как стервятник? Я кладу тебе на лицо руку, задерживаю ее на нем какое-то время. Ты спокойна. Разве что отмечена печалью. Черты лица еще четкие.
— Жди меня там.
Они передо мной, как филармонический оркестр. Сидят вдоль стены зала, а я стою и смотрю на них с особым вниманием. Их десятеро, я пересчитал одного за другим, сидят, прислонившись к стене. В какой-то момент замечаю, что все они жуют. Эти пятеро мужчин и пять женщин сидят через одного, мужчины на креслах-каталках, женщины, как на корточках, на своих низких стульчиках. Головы опущены, молча, не останавливаясь, жуют. У них нет привычки сидеть так через одного, но сидят. Вижу теперь только их рты, вереница ртов, выполняющих эту нескончаемую утомительную работу. Слежу за бесконечным движением их медленно жующих ртов в этот теплый тихий вечер. В какой-то момент замечаю, что рты не жуют, а все десять то вытягиваются вперед, то втягиваются внутрь, точно дуют в невидимый музыкальный инструмент. И мало-помалу мое воображение делает инструменты видимыми, теперь они отчетливо желтого цвета, никелированные. Это рожки, тромбоны, все рты дуют в них, исторгая музыку вне пространства и времени. Я ее не слышу, вокруг темно. На фоне темной стены зала только рты, дующие в металлические инструменты.
На одной стене моей комнаты — я просил Марсию принести — рисунок, на другой — богиня весны из Помпеи. Мрачный рисунок, который у меня все же вызывает улыбку. Рисунок Дюрера,[25] моя дорогая, увенчанная короной смерть на коне. Нет, нет, это не «Кавалер и Смерть», гравюра на металле, четко и уверенно выполненная. Это ранний рисунок — memento mei, говорит он нам, предостерегая от возможной рассеянности, больше я ничего не хочу вспоминать. На нем согбенный скелет со своей жатвенной косой, сидящий на лошадином скелете, у которого на шее колокольчик. И все несколько эсфумато — в дымке. Должен быть слышен звон колокольчика, его жуткое предостережение, постукивание костей скелета смерти и скелета лошади. Конь замер на месте, одна нога его поднята в воздух. Но он не движется, чтобы мы имели возможность разглядеть его хорошенько. Я, дорогая, про себя улыбаюсь, скелет ведь наиболее смешное изображение смерти, и, возможно, именно поэтому я и повесил рисунок здесь, у себя в комнате. Если говорить о смерти, то он такой забавный. И страх внушает только детям. Эта виляющая задом груда костей так комична. Подобная механическая инженерия если и пугает, то только из-за нашего инфантилизма, а смерть до или после всего, — так что же вы играете?
Играют. Щеки надуваются, играют тромбоны. Десять тромбонов вокруг зала, это — музыка вне времени и пространства. Я вижу все десять тромбонов, параллельно вытянутых в одну линию вкруг зала, они поблескивают на фоне темной стены, мерцают. Один из музыкантов, явно одержимый, вдруг поднимает инструмент вверх, возможно, солирует. Его долгое соло — как рев. Я его слышу. Оно должно облететь вселенную и принести с собой мощь туманности. Этот тромбон, должно быть, уполномочен всеми утихшими тромбонами. Он должен знать голос горечи и швырнуть его созвездиям. Теперь я слышу это соло, мрачное, заблудившееся в темном оркестре, оно предвещает тьму и ненависть, которая утратила самою себя. Соло облетает вселенную, возвращается в печали, — услышали ли тебя боги? Пребывая в своем могуществе, они, должно быть, улыбнулись этому безумному, настойчивому и бессмысленному протесту. Я еще слышу это соло в тишине мира. Слышу его в ужасе. Но вот солирующий тромбон снова в ряду своих собратьев — миссия выполнена. И опять передо мной всего лишь рты. Сведенные судорогой, они жуют, слышу звук слюны, падающей из полуоткрытых жующих ртов. Худосочные, изможденные, они все время двигают полными слюны ртами. И должны, как я думаю, удерживать выпадающие зубные протезы. Кое кто уже без них, пустой рот сводят судороги. Некоторые смотрят на меня жалобно, униженно, с ненавистью. Должно быть, относят меня к другому миру, где несчастье — неправдоподобно. Возможно, они должны смотреть на меня с ужасом, как на существо враждебное, которое не жует пустым ртом. Я не чувствую себя плохо, потому что я другой, даже без ноги. A-а, так и вижу их тщательно жующие рты — что же вы жуете? какую пережевываете ненависть? где та субстанция, которая наполняет ваш пустой рот? Сидят неподвижно и внимательно всматриваются в свою память о жизни, пережевывают неизвестно что и неизвестно чем.
Потому что скелет, дорогая Моника, совсем не похож на человеческий. Смотрю на рисунок Дюрера, не похож. Корона на скелете смерти напоминает о ее реальности, как и висящие лохмотья сохранившейся кожи на скелете лошади. Но то, что я вижу, — это скелет смерти и скелет коня. И это не более чем отдельные фрагменты детской игры. Рассматриваю рисунок с интересом, я попросил Марсию принести мне его, не мешало бы, изучив его, развенчать смерть, уж очень большое значение мы придаем именно ей. Между тем, значимость смерти не в скелете, она предшествует ему, моя дорогая, а скелет — это безделушка, — думаю, что сделал очень глубокое наблюдение. Значимость смерти заключается в жизни, все остальное — вопрос мусорной ямы, и совсем не нужно знать эту будущую мусорную яму, которая обесценивает настоящую радость еще имеющейся жизни, на пиршестве которой скелет должен быть спрятан в ящик и находиться в предбаннике. Значимость смерти находится там, где жизнь еще очевидна, — в твоем теле, лежащем на кровати с гримасой страдания на сведенном судорогой лице. В смерти важен не труп, Моника, а сама смерть. Жуть в ее смешном изображении, это не что иное, как отрицание смерти, и, должно быть, именно поэтому я и попросил Марсию принести мне этот рисунок. Кстати о Марсии, она редко ко мне приходит, вот уже раз или два она даже деньги за мое пребывание здесь отправила по почте. У Марсии своя жизнь, и она кончается тогда, когда она переступает порог приюта, — почему она обязана переступать его? Мы думаем, что жизнь кончается со смертью, это неправда, Моника, она почти всегда кончается значительно раньше, когда же кончилась твоя? Мы шли с тобой в кино — вот когда я получил первое уведомление. И то был не кавалер с гравюры, он запечатлен в движении для того, чтобы верилось в стабильность. А смысл рисунка, на котором этот кавалер уже иной, адекватен смерти, двигаясь, он растворяется в дымке. Так о Марсии: даже когда она появляется, она недолго у меня задерживается. Как правило, ведет деловую беседу с доной Фелисидаде и очень быстро уходит. Просит извинить ее: «Я еще должна вести переговоры с клиентом» или: «Я жду сегодня друзей, а ты хорошо выглядишь, подумай, может что-то нужно принести, я тут же это сделаю…» — ну что я должен ей сказать? Наша дочка красива, хорошо сложена, молода, но у нее нет времени, чтобы я мог спросить ее даже о внуках и о новом муже, которого я почти не знаю и не могу сказать с точностью, какой он у нее по счету, и мне очень трудно поставить себя на ее место. Что касается рисунка, больше всего меня в нем трогает колокольчик на шее лошади. А совсем не корона на черепе скелета смерти, и еще меньше ее коса, слишком она аллегорична для моего умственного совершеннолетия. Потому что аллегория, как ты знаешь, это — объяснение чего-то высокого с помощью чего-то низкого, чем пользуются, обучая глупых и умственно отсталых. Язычок колокольчика не движется, висит как уведомление, и никто его не слышит, а слышит постукивание костей скелета, которое не несет никакого уведомления. Смерть сгибается над худобой коня, она, должно быть, устала от путешествия или короны, или от тяжкой работы косой, от пустой демонстрации костей скелета. Я даже не знал точно, почему попросил Марсию принести этот рисунок, но он здесь, и я время от времени смотрю на него.
— Для чего тебе здесь эта ерунда?
Да, я смотрю на него, в нем смешно то, что чрезмерно, бессмысленно. Потому что все имеет свою точку равновесия, как вверху, так и внизу, точка равновесия груды костей не что иное, как музей или анатомический зал. А постукивание костей, возможно, меня успокаивает.
Старики, дорогая, несколько успокоились, головы упали на грудь, теперь они жуют свою меланхолию медленно. Я смотрю на них с нежностью, вижу движения их ртов, то круговые, то вдруг они вытягиваются вперед, точно стараются высмотреть вставные челюсти. Однажды я спросил врача, может, причина постоянного жевания — вставные челюсти? «Нет, — ответил он, — это потому что…» Но вот почему, я забыл. Должно быть, они пережевывают что-то старое: огорчения, затаенную злобу, нескончаемую тоску, но как раз этими знаниями врачи не располагают, а старики используют их и пережевывают то, о чем врачу неведомо. Я смотрю на них с позиции все еще позволяющей мне чувствовать себя выше и смотреть на них сверху вниз с королевским высокомерием. Или наоборот, с душой униженной, как их души, смотрю ласковым взглядом на утомительную работу их челюстей, пережевывающих несчастья, на времяпрепровождение жвачных животных, вижу теперь только их рты — где же ваша душа? Но тут появляется дона Фелисидаде: Дорогая. Что-то случилось? или она по поводу Марсии? «Я на секунду», — говорит она мне, а то сейчас Салус придет накрывать на стол. Это одна из самых больших его забот, он очень внимателен к внутреннему распорядку, он должен накрыть на стол.
— Я на секунду, — говорит дона Фелисидаде, появляясь как суровое изваяние на пороге.
Но, дорогая, кажется я еще не сказал тебе, что однажды Марсия не внесла за меня месячную плату. Я вынужден был позвонить ей — Марсии.
— Марсия, дона Фелисидаде пришла ко мне спросить, почему ты не заплатила за этот месяц?
— Похоже, ты не знаешь моей жизни. Выскочило из головы: у меня столько забот и дел. Совершенно выскочило.
Но сейчас это было не то, дона Фелисидаде объяснила мне — мы вас перевели в другую комнату.
— Мы перевели вас в другую комнату, изолированную, только сейчас это стало возможно.
Меня перевели в другую комнату, взяли все мои вещи в охапку и перенесли в другую комнату, не сказав мне ни слова.
— А в вашей бывшей поместили другого, сеньора Пенедо, — сказала мне она. — Уже год, как семья настоятельно просила взять его, но у нас не было свободного места.
Дорогая Моника, как же много стариков, их бесконечно много. Так вот, в прежней моей комнате сеньор Пенедо, а моя новая — совершенно изолированная. Мне в ней хорошо, очень хорошо. Окно выходит во внутренний двор, где прохаживаются голуби и клюют хлебные крошки, потом взмывают в воздух, и я слежу за их полетом. Но однажды подумал, а вдруг никогда больше… Как тяжело думать, моя дорогая, будь что будет или как будет, так и будет, и никогда больше. Человек всегда стремится к совершенству, но постепенно. Все неизбежное делает нас бесполезными, это так. Человек стремится к совершенству, только чтобы не стремиться еще раз, это так. Мы хотим достичь предела, но потом, немного отдохнув, спрашиваем, а что теперь? А если никогда больше? Если никогда больше я не выйду отсюда? и я начал бредить, думать о разных вещах. Наш дом, воскресные утра. Утренний кофе в баре напротив. Поход в кино. И работа, которую я приносил из суда. И понедельник — день тяжелый, подобные глупости. И как-то сказал Марсии: разреши мне поехать к тебе домой. Я сказал абсурдную вещь, глупость, конечно. Но сказал. И тогда Марсия четко ответила:
— И не думай об этом. Знаешь, чего стоит возиться с пятью детьми и домом, в кагором они живут? Да и Педро очень непростой человек.
— Кто такой Педро?
— Педро, так ты не знаешь, кто такой Педро?
— Не знаю. Твой новый муж?
— Педро. Мой муж. Не говори «твой новый муж». Звучит, как новое платье. К тому же очень рискованно выйти отсюда. Потеряешь место, и куда тогда я тебя дену? Да и дона Фелисидаде говорит, что ты очень постарел. Мне неприятно это тебе говорить, но ведь надо смотреть правде в глаза. Она говорит, что у тебя бывают провалы в памяти, много провалов. Иногда ты не попадаешь ложкой в рот. И еще кое-что…
— Да. Ты права. Тогда вот что, принеси-ка мне те две книги — те две книги, что в красном переплете, которые стоят в первом ряду на застекленной этажерке, если считать сверху.
— Я принесу, если дети их куда-нибудь не засунули.
— И синюю вазочку, что стоит на конторке.
— Дай я все запишу. Говори, продолжай.
— Больше мне ничего не надо.
— И все-таки подумай, что еще, чтобы не носить каждый раз. К тому же вполне возможно, что в ближайший месяц я прийти не смогу и пошлю деньги по почте.
— A-а, подожди. Посмотри в чулане, может, там ты найдешь ваши детские фотографии, ту, где вы трое, когда были маленькими. На одной из них ты стоишь между Тео и Андре. Или фотографию каждого из вас. Но я бы хотел больше ту, на которой вы втроем. Посмотри хорошенько, она должна быть там.
— А тебе не кажется, что это глупо? Просить фото детей, когда они давно стали взрослыми? И где я теперь найду эту фотографию?
И тогда я познакомился с Пенедо. У него были расчесанные усы, росшие прямо из-под носа. Он был худ, аскетически сложен. И весь электрифицирован — опутан проводами сверху донизу. «Весь в политике», — сказала дона Фелисидаде. Дочь просила не говорить с ним о политике. И тогда я решил провести эксперимент. Но прежде я хотел бы тебе объяснить то, что не объяснил ранее. Ну о том, что сказала дона Фелисидаде Марсии:
— И еще кое-что…
Я не объяснил тебе, и это мне сделать непросто. Кое-что. Она рассказала Марсии о низости моего тела, однако я не должен быть по отношению к своему телу, моему брату, неблагодарным. И приберегу лучшее, точнее худшее на потом. Трудно об этом говорить. Так я тебе рассказывал, дорогая, и отвлекся на другие темы. А мы говорили о Пенедо, и то, что я хотел сказать потом, выскочило раньше, — как же запихнуть это обратно? Моника, дорогая, ты уже, должно быть, обратила внимание, что вспоминается чаще то, что стараешься забыть. Ведь хочешь забыть то, что помнится, а то, что не помнится, то забывается, хоть и не хочет забываться. И все это я говорю только для того, чтобы сказать простую вещь. Как-то ночью, хочу сказать утром, я еще находился в старой комнате. Так вот, пока я постепенно просыпался, я ощущал, что все мое тело мокрое и в чем-то холодном. Мягком, мокром и холодном. Вокруг живота, скорее ниже, чем выше, должно быть, во сне я сильно ворочался и весь перепачкался в остывшей магме. Я стал пытаться сообразить, что же со мной произошло, и тут меня озарило, как вспышка молнии. И я почувствовал себя таким униженным. В подобных мгновениях — смысл жизни, моя дорогая. Мы живем, накапливая имущество, знания, славу и тому подобное. А время от времени случаются подобные мгновения, которые озаряют все это и придают всему смысл, который мы даже не понимаем. Я почувствовал себя таким униженным, Моника. Более униженным, чем тогда, когда мне ампутировали ногу. Потому что в ампутации при том, что тело в целом здорово, было что-то величественное, а тут была полная деградация, которая вызывала разве что сострадание. Я был в зловонной грязи, но не хочу, чтобы ты меня пожалела и положила мне на голову сочувствующую руку. К тому же этому случаю есть законное объяснение, моя дорогая, а закон всегда защищает. Тело — это структура законов, которые регулируют естественность его существования и делают его понятным даже в его таинстве. И иногда есть еще один закон против какого-нибудь одного из всех, и он все оправдывает, не волнуйся уж очень. Когда я был маленьким, рассказывала мать, естественно, я этого не помню, но мать рассказывала несколько раз, чтобы объяснить, что никогда ночью я не доставлял ей хлопот, и это то, что мать вспоминала с большой радостью. Так вот, она говорила, что подходила к колыбели и видела меня спокойно спящим, а когда меняла пеленки, то шел такой запах, ну чистый щелок: «Прямо с ног сшибало. Но ты никогда не плакал… никогда не плакал. — Она меня чистила, мыла, меняла пеленки, чтобы был прибранный и симпатичный. — Но ты спал всю ночь спокойно, хоть и весь мокрый».
Но теперь я не был спокоен. Мне было стыдно, да еще так плохо пахло. Я позвонил в колокольчик, пришла дежурная. Подняла одеяло, ужас, ужас.
— Еще один ребеночек… не может сдержаться.
Ужас. Я попытался объяснить, чтобы облегчить тяжесть вины.
— Я не знал, что делать: идти самому в ванную или попросить проводить меня туда?
Как отыскать тот закон, который оправдал бы меня, такого робкого в унижении. Но дежурная меня не слушала и произносила такие слова, попирающие мое самолюбие: «Я здесь для того, чтобы чистить старикашек». И тут вошла моя мать, вошла через внутреннюю дверь, чтобы объяснить ей, как правильно подложить мне пеленку, как заколоть булавкой, чтобы она меня не уколола «У него же такая нежная кожа, булавка должна быть на спине, чтобы он не мог раскрыть ее, хорошенько расправить пеленку, чтобы не натирала, под простыню подложить клеенку». Дежурная обтерла меня — потом, как положено, вымыла, подложила не клеенку, а пластик.
— Может, уснешь еще, — сказала мать.
Дорогая. В любом случае я хочу объяснить тебе, что я не во всем виноват. Нет. Ведь как ты знаешь, конечно, у нас есть, скажем, эластичное кольцо, мышца, которая закрывает мешок со всеми мерзостями и держит их внутри нас, так вот это кольцо утрачивает с возрастом свою эластичность и не закрывает как следует мешок. А тут меня еще прослабило. Дорогая.
— Может, уснешь еще, — сказала мать.
Вот так. Больше объяснять не буду, ты там, в могиле, должна все знать. И, может, я еще усну. Мне уютно и чисто в свежевыстиранных пеленках. Может, усну.
— И еще кое-что, — сказала мне Марсия.
Что такое это «кое-что», я уже тебе рассказал. Это было ужасно. Я упал в глазах доны Фелисидаде, а она возвысилась.
— Но, может, уснешь, — повторила мать.
Вижу ее сострадательный взгляд. Закрываю глаза. Может, еще усну.
Да, в новой комнате мне гораздо лучше. Не знаю, Моника, насколько она дороже, но думаю, не намного, Марсия стоит на страже интересов семьи. И ты же видишь, как бы ни урезалась моя пенсия, у нее ничего не прибавляется. Эта комната лучше. Больше места для меня и меньше для остальных. В старой комнате дверь была символической, все равно что столбы или цепи, преграждающие вход в усадьбу, я ведь слышал все, что происходило за перегородкой из рифленого стекла, где велся прием больных. А в промежутках слышалась болтовня обслуживающего персонала. Здесь же закрываю дверь и остаюсь один на один с собой. И окошко ближе к кровати. По утрам под ним нет никакого базара, а вечером — оглушающего уличного шума. И ночью, когда безумие дня стихало, там мне все время не давал уснуть один сумасшедший. Здесь нет. Здесь город далеко, шум улицы воссоздает разве что мое воображение. Окно выходит во внутренний двор… да, но я же собирался говорить с тобой о Пенедо, который поселился в моей прежней комнате, я уже сказал тебе об этом. И о Жозе де Барросе. Любопытно, я вроде бы утратил желание о нем говорить и даже забыл те мысли, что в связи с ним хотел тебе высказать. К тому же, вначале я должен сказать тебе о доне Фелисидаде, чтобы я сам осознал, что она для меня значит. Но… внутренний двор. Во дворе утрамбованная земля и две скамейки для стариковских раздумий. Почти всегда на одной из них — аллегорическая фигура старика со склоненной на грудь головой. Вот и сейчас на одной скамье сидят двое, каждый на своем месте, сохраняя максимальную дистанцию между собой. Сидят молча, общаются с судьбой на шифрованном языке. Смотрю на них, и душа моя наполняется нежностью к самому себе. А еще во двор прилетают голуби. Прилетают из неведомых краев и высокомерно воркуют, такая амбициозность в зобе и прочих частях маленького птичьего тела. Дона Фелисидаде не любит, чтобы им бросали еду. Но она не понимает, что самое большое удовольствие нуждающийся получает, помогая тому, кто нуждается больше него. К дверям приюта я не спускаюсь, и не только из-за машин, которые то и дело подъезжают, хотя я хожу лучше, иногда и лифт работает, и надо только поставить в известность дону Фелисидаде, но в основном из-за головы, Моника, неповоротливости и головокружений, потом объясню. Там сидят люди, ждущие остатков еды с нашего стола. Это наша постоянная клиентура, она включена в бюджет приюта для получения милостыни, а голуби нет. Я все время смотрю на них, дорогая. Они прилетают из воображаемых краев и могут принести послания, и я с надеждой расшифровать их смотрю на них внимательно. Прилетают из неведомого, приносят сообщения о смысле вещей, об истинности того, что существует, о синеве и ее существовании над нами и возможности достать до нее рукой, о существовании полета, о возможности приятного времяпрепровождения в безграничном пространстве и о свободе, которая мне неизвестна, о переполненности глыбы и наличии света даже в крыле летучей мыши, и о дали, в которую нет желания идти, обо всем безумно красивом и не вызывающем слезы — да, прилетают из бесконечности, дорогая, приносят послание, которое я пытаюсь расшифровать своими земными глазами, а ведь я хотел поговорить с тобой о доне Фелисидаде.
Не знаю, говорил ли я тебе о ней и был ли справедлив, когда рассказывал. Потому что сейчас у меня о ней составилось любопытное представление, но я его еще не осознал до конца. И первый вопрос… но ты ведь знаешь, Моника, по мере того как человек приближается к земле, уровень его этажности падает, и это первый вопрос. Ответ на него я увидел в отношении доны Фелисидаде к другим обитателям приюта. Сколько ей лет? Сорок, сорок пять. Но столько ей было всегда. Тот, кто на командных высотах, — всегда в том возрасте, в котором командуют, дорогая, а если он стареет, то должен кончить командовать и заняться вязанием или выращиванием цветов. Да, я видел ее отношение к другим обитателям приюта и подумал: а если бы так со мной? И со мной кончилось тем же самым, и я понял, что это в порядке вещей, ее превосходство и тому подобное — все во власти доны Фелисидаде. Как-то я обратил внимание, что она уже не обращается ко мне: «Сеньор доктор». А лишь сеньор и в определенные моменты довольно жестко и даже просто «вы»: «Вы разве не видите, что эти брюки необходимо погладить? Неужели вы не заметили, глядя в зеркало, что на вас рубашка без пуговицы? Где это вы видели, чтобы кто-нибудь носил брюки без подтяжек?» Такое случилось со мной однажды, возможно, по рассеянности, не знаю, но она это заметила мгновенно. Я ей поклоняюсь, дорогая, как Богу, со страхом и уважением. У меня еще в моем распоряжении несколько нерастраченных чувств — все мы их имеем, Моника, что есть, то есть, но не все знаем, как их употребить, если не предоставляется случая. Моя мать заглядывает в дверь и говорит: «Я тут». Да, иногда заглядывает и говорит: «У меня теперь все похищено…» Я должен пользоваться чувствами с осторожностью и экономно. Подойду-ка к своему ящику с костями и чувствами и выберу одно. Но в этот самый момент в памяти моей всплывает один довольно сухой разговор Марсии и доны Фелисидаде относительно моего белья. Я при нем присутствовал, но никто меня в него не втягивал. И потому я не вставил ни единого слова. Происходило это в моей комнате, много позже моего переселения, я смотрел на голубей, прилетавших из неведомого. Но в какой-то миг Марсия все же прервала мое созерцание.
— Не помнишь ли ты, сколько у тебя было носовых платков?
Я ни о чем подобном не помнил и бросил наугад — десять, и тут Марсия разозлилась:
— Десять?
Скорее всего, двенадцать, но дона Фелисидаде хотела мне дать одиннадцать, среди которых один отличался от всех остальных. А еще один совсем запутывал дело, «Ты помнишь, твой это платок или нет?» Ну как я мог подобное помнить?! Потом они перешли к подтяжкам, а я вернулся к голубям. Но теперь дона Фелисидаде настаивала, что мне необходимы две новые рубашки, пара рубашек у меня была, но они были старые.
— А ты что скажешь? — спросила меня Марсия.
Я пожал плечами, но дона Фелисидаде настаивала: две по меньшей мере.
А все потому, что ей нравилось видеть меня хорошо одетым, и вполне понятно: она проявляла строгую материнскую заботливость, и я ее, дорогая, очень любил за это. Очень придирчивую заботливость, у меня не раз был случай в том удостовериться. С легким переходом чувств от одного к другому, не знаю, как это тебе объяснить, мир делается более приемлемым.
— Послушай, — говорю я Марсии, очень быстро. — Принеси мне книги, которые стоят на этажерке во втором ряду, ты их сразу увидишь. Они по теории права.
— Ты думаешь, они так и стоят там, где ты их оставил? Ты считаешь, что кто-то в доме может уследить за детьми. Но я посмотрю, постараюсь принести то, что ты просишь. Но где здесь ты собираешься разместить эти книги?
— И принеси мне вазу из Шарруа, которая стоит на столике для сервировки. И картинку Резенде[26] «Коса», на ней мать заплетает косу дочери.
Я обратил внимание, что Марсия замолчала, и подумал, что она, должно быть, разорвана на мелкие кусочки, — ну вот опять… я же говорил о доне Фелисидаде. Она, надо сказать, женщина высокая, держится прямо. Суровая. Одевается по-деловому, всегда в темном, как ты уже знаешь, чтобы соответствовать работе, которой занята. Женщина неожиданная, — как это сказать? — без прошлого и будущего, возможно, рожденная из головы Юпитера. Никто не знает, откуда она и кому принадлежит приют. Она тверда в решениях, всегда одинаковая и служит вечности. Приют, возможно, связан с богадельней, но я думаю, скорее с капитализмом. Скажем, с расширением какого-нибудь банка, или с предпринимательской деятельностью какого-нибудь важного лица, заинтересованного в прогрессе. Дона Фелисидаде сотворена из нетленной материи, такой, как мрамор, железо или Ветхий завет. Я ее очень люблю. Она опора жесткая, но крепкая, а я так одинок, моя дорогая. Ее бдительность непоколебима.
— Послушай, Марсия. Принеси мне еще кассеты с музыкой Баха.
Охват ее беспределен: стоит нам только о чем-нибудь подумать, а она уже тут как тут. И так во всем, и в большом, и в малом, и это касается всех, а не только меня. Поверять ей можно самое сокровенное, так же как поверяли евреи козлу — могила. Она все взваливает на свои слабые плечи. Я, правда, этого еще не делал, но только потому, что самого сокровенного у меня нет. Все растрачено, я один, как перст. Она всегда внимательна ко всему, даже если это касается насморка или работы желудка, помню, как она хотела знать, когда и как у меня опорожняется кишечник. И очень строга, но не ради наказания, а ради Господа. К примеру, эти мои хождения в отделение «А». Совсем забыл, я скоро должен туда идти, чтобы узнать, как там Фирмино. А теперь послушай.
Ты, должно быть, думаешь: теперь этот дурак никогда не выйдет из приюта? Никогда больше не увидит существующего мира? Никогда не почувствует потребности в свежем воздухе? Первый этаж приюта очень просторен. В нем два лифта. Один только для персонала, а другой — почти всегда испорчен, думаю, что работает для полиции. «Ну и что?» — отвечает дона Фелисидаде, когда ей кто-нибудь о том говорит. И действительно. Здоровые поднимаются пешком, а параличные сидят себе на месте, ну и что? Однажды я сказал: пойду прогуляюсь…
— Пойду прогуляюсь, дона Фелисидаде. Здесь, недалеко.
— Как считаете нужным. Только внимательнее с машинами.
И тут же я почувствовал, что одной ноги у меня нет. И также подумал, что тот, кто переступит через НЕТ, либо вернется, либо нет. И понял, что Бог вездесущ, и его глаз тоже. А его лоно хорошо, как успокоительное средство. И не вышел. Но едва только принял решение не выходить, как же заныла душа, Моника! Сразу же, как принял решение, да и до того, как принял, сколько же доводов я перебрал лишь для того, чтобы, сочтя их разумными, не выходить. Разница температуры, уличное движение, неумение как следует пользоваться костылями. Мои головокружения, я еще о них тебе не говорил? Возможная неожиданная встреча с кем-нибудь из знакомых, кто еще меня не видел без ноги с подколотой брючиной. И еще, и еще. И кроме этих, был еще один, Моника, еще один довод — его око и его лоно хороши, как успокоительное средство. И все-таки однажды я вышел, посмотрим, как ты выдержишь мой рассказ. Он будет тяжелый, сама увидишь. Однажды я вышел — как странно это говорить. Потому что я буду сочинять то, чего не было, сочинять, моя дорогая, невозможное. Так вот, однажды я вышел, не сказав никому ни слова, лифт, как обычно, не работал. Я спустился по лестнице. Но это было нелегко, с костылями спускаться не просто. Я опираюсь на стену и спускаюсь. То, что я опираюсь на стену, помогает мне мало, это все равно как поднимаешься вверх, а тебе подают руку снизу. Ну как бы не было тяжко, трудно, но, ступенька за ступенькой, и я все-таки у дверей. Все удивительно. Вечер чуть жарковатый, в памяти моей птичий гам. Удивительно. Мир существует без меня, не беря меня в расчет. Все вокруг ново, потому что отделено от меня, но так, со стороны, я могу лучше видеть. И тут мной, как голод перед банкетом или перед ожиданием лакомого блюда, овладевает желание броситься в эту жизнь, которую я вижу перед собой. Добрый вечер, добрый вечер. Почему такая спешка, друг? Эй, малыш, как тебя зовут? Но я не произношу ни слова, только внимательно вглядываюсь во все вокруг, и это как бы своеобразная форма речи, а окружающие, без сомнения, слушают, поскольку с вниманием на меня смотрят. Кидают быстрые взгляды, проходят мимо — должно быть, думают: какой-то чужак на костылях, возможно, заблудился, а может, просит подаяния, и эта мысль меня удручает: «У вас нет ящичка для подаяния? Так кладите в карман, лишним не будет, жизнь очень трудная». Но эта мысль и трогает меня. Постепенно я узнаю улицу. Не потому, что я ее не знал. А потому, что она передо мной раскрывается в своей естественной сущности, которой иметь не должна. Узнавать — все равно что любить и не быть застигнутым врасплох, а я застигнут. Добрый день, добрый вечер, сколь необъятен мир. Он начинается от того дома с красивыми одеждами на манекенах, которые красивы благодаря манекенам, о чем свидетельствует сохранившееся до сих пор воображение. Рядом со мной неуверенно, но быстро семенит один старик, должно быть, не в порядке коробка скоростей, подумал я. В глубине улицы — ресторан, который бурно заявляет о себе здесь, снаружи, несущимися из него запахами кухни. И люди, люди, люди. У них должно быть будущее, но может, его и нет, и они создают его своим шевелением. Ведь для того, чтобы иметь будущее достаточно шевелиться, как политики, Моника, а настанет это будущее или нет, покажет будущее. И эти люди шевелятся, и даже очень. Меня волнуют возможные встречи — нет душевного равновесия. Но мне очень хочется спуститься к площади Эстефании и выйти на проспект, ведущий к нашему дому. Фасад выложен старыми изразцами, потрескавшимися от времени, а возможно, и во время землетрясения, и грязными от промышленных выхлопов. Может, хромая, я все-таки поднимусь на два марша и постучу в дверь, и Марсия скажет:
— Входи. Дом твой.
И малышня прекратит беготню и спросит: а кто это? А я посмотрю и не скажу ни слова. Повернусь и спущусь вниз — в доме никогда не было лифта. И вновь окажусь на свежем воздухе и на безымянной улице — обо всем этом я думаю, пока спускаюсь к площади Эстефании, — как все необычно. И особенно необычно возвращение, как это тебе объяснить, возвращение себе себя самого, кем-то украденного. Мы, Моника, даже, не подозревая, являемся хозяевами стольких вещей: улиц, магазинов. Добрый день, гараж — он находился впереди, по ту сторону улицы, и как-то странно было видеть его на месте… привет, почтовый ящик! Хозяева окружающего мира! Потому что мы сами себе хозяева. Добрый день, старьевщик, добрый день всему вымышленному в этой реальности. И согретый всем, что меня окружает, возможно, я все же увижу фасад нашего дома. Он свеж и широк, как эспланада, как спокойное разочарование, именно так. Но даже если я и приду на площадь Эстефании, моей единственной ноге будет не просто, как и голове. Потому что мою голову, дорогая, теперь тоже надо принимать в расчет, потом объясню. Вот учитывая все это, я и задерживаюсь у Нептуна и озера, добрый день, Нептун. Один прохожий меня спрашивает:
— Скажите, а где Кампо-де-Сантана?
И я, довольный представившейся возможностью быть полезным, объяснил все и даже указал правым костылем, куда идти. Потом осмотрелся — мир полон невероятных вещей. Это очевидные вещи, хотя и невероятные, они просто мало используются. Трамваи, которые ходят вокруг озера, уличные торговцы, недоверчивый люд, спешащий к смерти. И мне захотелось тоже пойти к Кампо-де-Сантана, это далеко. Войти в кафе, у меня болят руки и ноги, присесть. Насладиться надежностью собственного бытия — но я не вхожу.
Здесь, на свежем воздухе, тоже жизнь и она у меня перед глазами, я не вхожу. Иду в сторону Ветеринарной школы и начинаю замечать, что мое тело противится. Я говорю ему: иди, иди, ты не раскаешься. Отдыхает, смотрит, идет. Но я вынужден тащить его на себе до сада и, сев на скамеечку, ставлю в стороне сложенные костыли. Время бежит, скоро вечер. И тут я замечаю, что и деревья, и люди выглядят неестественно. Не говоря уже о детях, совсем уж ненастоящих, они же выдуманы мной. Они бегали и кричали, и я улыбался им вслед. Один ребенок подбежал ко мне, и его искренний взгляд спросил меня: кто ты? И я с улыбкой ответил, кто я. А он мне опять улыбкой предложил играть с ним. И я улыбкой ответил ему, что не могу. Он со страхом дотронулся до костыля, желая понять, что это за игрушка, потом бросился прочь, унося с собой частицу меня. Я почувствовал себя ограбленным и взял костыли, принадлежавшие мне и стоявшие у скамейки. Спускался вечер, становилось свежо. Улицу запрудили такси, автобусы и прочий транспорт, люди по чьему-то призыву, которого я не слышал, стали покидать парки, быстро и незаметно. И вдруг, Моника, я испугался. Чего? Понимаешь, вечер принес с собой ощущение слабости, которое может нас сломать. Ночь приближалась и оставляла меня наедине с собой, тревожила — что-то в этом роде. И я почувствовал отчужденность мира, и то, что я для него не имел никакого значения. Это было самым страшным, Моника, мы ведь об этом не задумываемся. Быть значимым для других, для вещей. Ну скажи я сейчас: привет, сад, привет, машины, они бы меня не поняли и не увидели. Привет, фонарь! Никто меня не слышит. И было именно так. Я утратил себя, свою значимость, как изъятая из обращения купюра. И тут мне отчаянно захотелось иметь свое место в мире. Но его у меня не было, потому что в этом мире я отсутствовал. И я счел себя презренным, верь мне, и отвернулся от себя, как от прокаженного. И подумал: чего же еще можно ждать? Сколь смешны, Моника, исторические герои. Они — дерьмо, ничего в них нет героического — не сложно быть героем, если не теряешь уверенность и твой враг тебя признает. То же и с одиночкой, оказавшимся на необитаемом острове, его может узнать остров и отсутствующий мир, которому он принадлежит. Потому что, если он вернется, мир и он тут же признают друг друга. Как и приговоренного к смерти, которого все оплевывают. Существовать и быть признанным, дорогая. Мы даже не представляем того количества невидимых нитей, которые связывают нас с жизнью. Тут я встал и поспешил к приюту. Бежал как мог на своих костылях. На перекрестке я пришел в замешательство, машины стали мне сигналить, чтобы я поторопился, а то раздавили бы, как собаку. И пришел в себя, только когда весь потный оказался у дверей приюта. И забеспокоился, что не работает лифт — как же я тогда поднимусь со своими костылями по лестнице? Но в приюте почувствовал себя уютно, привет, страшные стены! Дона Фелисидаде, должно быть, уже ждет моего возвращения, в ее холодных глазах поборницы порядка живой укор. Но лифт работает, и я вошел в него вместе с очень высоким субъектом, который мне не был знаком. Он нажал на кнопку, двери закрылись. И мы стали медленно подниматься, испытывая неудобство от молчаливого присутствия в столь замкнутом пространстве. Внезапно посередине пути лифт остановился. Молчание было тяжким. И вдруг тишину прорезал металлический стук часов стоящего рядом человека. Какой удивительный механизм, — подумал я. Удары были сильными и металлически звонкими, я вслушивался. Наконец, лифт опять пошел вверх, и я не сдержался.
— Как громко тикают ваши часы, что это за марка?
И человек рассмеялся — какой же звучал хохот! Лифт остановился, человек вышел, но продолжал громоподобно смеяться. Он попытался было открыть рот, но не смог от разбирающего его хохота. Теперь его раскатистый хохот огласил весь дом, он шел по коридору к отделению «А» и все время смеялся. Я смотрел на него и, оглушенный его смехом, отступил в глубь кабины. И тут передо мной возникла — «В доме существует распорядок, сеньор…» — прямая, как догма, дона Фелисидаде, я смотрел на нее с ужасом и полнейшим спокойствием и блаженством, охватившим все мое существо. Тут появилась моя взбешенная мать: «Хотела бы знать, где этот мальчишка шагается до такого позднего часа?»
— В доме существует распорядок, я считала, что вам он известен, — сказала дона Фелисидаде.
И я узнал его в комфорте и гармонии всего окружающего. Дона Фелисидаде молчала, высокая, властная. Я же, маленький, сгорбленный, согнувшийся крючком, был счастлив. Мы стояли у моей комнаты, она, должно быть, ждала меня здесь с сотворения мира. И тут снова в коридоре появился крепкий мужчина, продолжавший громко смеяться:
— Он тоже спросил меня о марке часов!
Дона Фелисидаде посмотрела на него, он исчез в конце коридора и смех постепенно стих.
— Я уже звонила куда только можно, — сказала она своим четким холодным голосом.
Дорогая, представляешь, и это потому, что я опоздал и не вернулся к определенному часу. Звонила в полицию, в больницы, но я, как видно, повел себя совершенно непредсказуемо.
— Больше так не делайте.
Не буду. И буду следить за временем, а не думать, что нахожусь в раю. Больше не буду. Но рая-то не существует, существует земля людей, безмятежность ее страха и медленный покой ее гения.
— И больше не спрашивайте сеньора Валенте, какая у него марка часов. Он, как видите, оскорблен.
— Но ведь тикали его часы очень громко.
И она сказала — это не часы. И я вопросительно посмотрел на нее снизу вверх. И она ответила — это металлический клапан сердца. — Сказала она это или мне показалось? Заинтригованный, я задумался, а она, воспользовавшись моим замешательством, повернулась и ушла. Я смотрел с нежностью, как она удаляется от моей комнаты, пока, наконец, она не исчезла в глубине коридора. Но я же хотел рассказать тебе о Пенедо, который теперь живет в моей бывшей комнате. Расскажу потом. Я устал от воспоминаний, расскажу потом. Полежу-ка до обеда на кровати. Может снова услышу твое имя в концерте Моцарта для гобоя. Мне нравилась небесная музыка с гуслями и лютнями. У меня ее нет. Буду спокойно слушать любимую музыку, в которой слышится твое имя. Это концерт для гобоя и оркестра К.314 (285), концерт для Моники, как мило. Вначале вступает гобой: робко, застенчиво, как будто на цыпочках, вступает в большой оркестровый поток. Потом оркестр приглядывается к нему — откуда этот малыш? и он делает несколько пируэтов. Я же должен тебе рассказать о Пенедо, о Фирмино, о той, у которой груди, как тарелки на полке для тарелок, но разреши мне послушать. Гобой должен делать шлеп-шлеп, и люди, и оркестр в испуге смотрят на него. Дорогая. Насколько ты была сильнее, когда казалась слабой. Сила эфемерного. Легкой грациозности. Тот, кто уходит от борьбы сокращает свою жизнь. Сила ребенка заключена в бесконечных возможностях его самостоятельности — и тут оркестр дает возможность гобою блеснуть, и тот вдохновляется. Потом снова вступает оркестр. Как я тебя люблю. Вступает, бросает вызов, заглушает гобой, подавляет, потом, очарованный, отступает и слушает опять. И вольный, на широком пространстве свободы, малыш-озорник шалит. Оркестр отступает, а одинокий гобой долго шалит, танцует. Вижу тебя, вижу. В Соборе, в гимнастическом зале, и кричу тебе, кричу: Моника, Моника. Подул ветер, я иду с ним к тебе на орбиту, Моника. Как же я люблю тебя. Но оркестр возвращается, думаю это второе развитие темы. Гармония захватывает всех. Гобой повзрослел, встраивается в ансамбль. Но он такой печальный. Время от времени слышу его, голос у него окреп, это уже не петушок. Но иногда он забавляется и снова начинает резвиться и шалить, и скакать как мальчишка. Я вижу его, он удирает от оркестра, а оркестр ловит его, а он опять удирает, идет игра охотника с дичью. И вот оркестр кладет конец дьявольщине, гобой поглощен оркестром, встроился в него и исчез. Должно быть, скорбит, но я его не слышу. Гобой — инструмент печальный, наверное сирота, без отца и матери. Называю его твоим именем. Моника. Вечер спускается над моими воспоминаниями, ночь спускается над миром. Твое имя. Буду повторять его до… Усталая улыбка. Твое неожиданное сияние. Убаюкивает.
Так о Пенедо. Он был политик, дорогая, не знаю, известно ли тебе, что это такое. Я тоже не очень знаю, но посмотрим, может, пока буду объяснять тебе, проясню и для себя. Это — персона, которую ругают еще больше, чем футбольного судью. И ты тут же подумаешь, что по тем же соображениям. Я соглашусь с тобой, но не знаю еще, так ли это. Возможно, так думают люди недалекого ума, к которым в какой-то степени принадлежу и я. Предполагается, что миссия политика поощрять общественный интерес. Но общественный интерес всегда многогранен и потому не у всех одинаков. Это предполагается, а потом делаются заключения, которые всегда чреваты дракой. Миссия политика кажется ясна, но на деле, Моника, ничего тут ясного нет, ну представь, что трудного в задаче 2 + 2, а ведь… но я тебе говорил о политике. Политик это — игрок, в одной из наиболее сложных видов игры… Он играет общественным интересом, и иногда судьба ему улыбается. Это происходит тогда, когда его поощряют те, кто не участвует в игре, или те, кто проиграл. Общественный интерес — своеобразная фишка для игры. Политик страдает от одиночества. Он — пьяница-одиночка, пьет политику на углу совести. Он играет не для того, чтобы выиграть, а тогда зачем играет? играет судьбой, им же играет докучающее ему беспокойство. Как и капиталистом, генералом, артистом, но политик — игрок неудачливый, потому что ему редко разрешают играть все время. Но что же мы такое во времени? Время не съешь, не выпьешь и ничего другого с ним не сделаешь. Все вокруг нас ограничено глупостью всего, а жизнь есть всё этого всего. Изрядная глупость, моя дорогая. Все это — высокая и непостижимая материя, а нам должно есть и помалкивать. Но мы плохо воспитаны и не хотим помалкивать, ворчим, а ворчать не следует. Довод, конечно, весомый и несоизмеримый ни с чем. И это все в стране, где я хочу любить тебя, хочу, чтобы ты не умирала, не деградировала, а существовала в вечности. Но я же говорил о Пенедо. Он стоял в очереди на мою комнату и, когда я получил другую, поселился в моей. Это резкий и горячий субъект. Он был замешан в политической возне, на чьей стороне, не знаю, да это и неважно. Потому что важна сама личность, как таковая, именно она, как таковая, работает в любом месте, где случится. Самонадеянные, лицемерные, коррумпированные, честные. Где случится. Пенедо был исхудавший и его поводило из стороны в сторону, как высокое пламя. Так вот, я ушел из комнаты, а он пришел в нее, наши судьбы как бы пересеклись, думаю, что он узнал меня, а я кротко бросил ему:
— Комната хорошая, вот только шум…
Сказал я ему быстро, потому что увидел стоящую сзади дону Фелисидаде.
— И приятно время от времени переменить обстановку, — сказал я ему, глядя на нее.
— Вещи таковы, каковы есть, — ответил Пенедо.
Но сейчас я вспоминаю еще одно лицо, должно быть, это была его дочь, которая и привела его сюда. Позже я вернулся в комнату, потому что забыл там свои носки. Он был один, сидел в ногах кровати. И у нас состоялся довольно продолжительный разговор, но вначале мы обсудили общие вопросы. Я сказал ему — комната неплохая — немножко шумновато.
И он ответил:
— Ну это — как водится.
— Здесь рынок, — сказал я, — движение, всегда немного развлекает.
И он сказал:
— Так здесь много чего: и то, и это и еще направо…
И умолк, и, молча, смотрел на меня, а я на него. Я смотрел в его глаза, прикованные к моим, и видел замкнутое исхудавшее лицо, короткие, расчесанные усы, под самым носом. Но глаза его не вторили его словам, они говорили совсем иное. Взгляд и слова были не связаны друг с другом. Тут я сказал ему: иногда сюда за перегородку приходит врач, ну и больные, конечно, ходят туда-сюда. А он мне — итак, фронт и противостояние. И я вспомнил, что дона Фелисидаде сказала мне, что он был замешан в революционной неразберихе, и переменил тему:
— Как бы там ни было, здесь — полное общественное согласие, — это то, что я сказал. Я ведь не знал с какой стороны у него расположено сердце, правый он, или левый, это то, что я сказал. Он вскочил на ноги, и я подумал: сейчас будет меня агитировать. И испугался, дорогая, потому что увидел ненависть, причины которой не знал, и не имел аргументов, кроме своего костыля, чтобы привести его в равновесие. Ненависть была очевидна, он сверкал глазами и брызгал слюной:
— Выходит, что все эти штучки не что иное…
— Но, возможно, это совсем не так, — говорил я уступчивым тоном.
— Так вот знайте, все эти штучки, это я вам говорю! Важнее нет ничего, долой, вперед!
Он громко кричал, задыхаясь от злобы, четверть часа, и я, вновь запасшись сдержанностью и осторожностью, сделал попытку:
— В любом случае, нам не мешало бы говорить спокойно…
— Никогда больше… эти штучки… все!
Средства, чтобы успокоить его не было. Я дал ему выговориться. Подбородок его трясся, ниточки слюны свисали до самой груди. Он снова сел в ногах кровати, задыхаясь от привычной ему ненависти. В определенный момент я подумал — надо бы уйти, пока он молчит и не агитирует меня. И я спокойно вышел и побрел по коридору, ковыляя на своих костылях. На следующий день он умер, и его спустили в мертвецкую, а я увидел его дочь, которая разговаривала с доной Фелисидаде, и услышал как она сказала: «Будь благословенно и чтимо во веки веков Божественное провидение». Дона Фелисидаде стояла со счетом в руке и давала ей сдачу. «Да, он был сумасшедшим, — сказала мне дона Фелисидаде, не в силах скрыть оскорбленное достоинство, — этот дом не для умалишенных», — и потом очень сдержано все объяснила. Но я, возможно, не очень понял, она сказала что-то вроде… или я не понял? Что-то вроде размягчения мозга, но не может быть. Но что бы там ни было, я остался удовлетворенным ее объяснением, как, собственно, всегда, даже когда она ничего не объясняла. Поскольку ничто ничего не объясняет, Моника, разреши мне немного поразмышлять. Объяснение не объясняет, а только констатирует факт, и объясняет его другими фактами в надежде, что они объясняют другой факт en brutto, перед которым объясняющий замрет в молчании. Если бы у меня не было костылей, я бы упал под воздействием земного притяжения, но что такое сила притяжения? и почему она существует? однако я болтаю, а мне уже пора идти в отделение «А», чтобы увидеть Фермино. Ты знаешь, дорогая, существуют загадочные токи, которые… мы чувствуем, как они проходят сквозь нас и являются основой нашей деятельности, и сейчас я думаю об этом: мне хочется видеть Фермино и постичь его сомнительную методику. Однако из-за политики я забыл о нем и о ней. Марсия несколько дней назад сказала мне: не знаю, читал ли ты в газетах… — каких газетах? Я не читаю газет. Должен заметить: здесь не без подвоха.
— Не знаю, читал ли ты, — сказала мне Марсия снова, и я покачал головой, говоря что нет, не читал, чтобы не утомлять себя разговорами.
— Это касается пенсионеров, им пенсию не прибавляют. Вот если в бюджете увеличат расходы на социальное обеспечение, тогда — да, тебе что-то прибавят. А работающим, если бы ты работал, тебе бы увеличивали, как всем работающим. Так что, тебе увеличат в случае, если будут излишки. Я посмотрю, как это будет.
Хорошо. Ну как хорошо сказала наша дочь — я посмотрю, как это будет. У нее классическая красота, как у таблицы умножения, но мне уже пора на встречу с Фермино. Тео тоже забыл обо мне, должен был прийти. Великолепная красота, как тебе сказать? Не классическая, конечно, но очень близка к неизменной сущности того, что красиво. У нашей дочери красота, которую больше уважаешь, чем любишь. Ты, Моника, должна была бы меня спросить, почему же Марсия не выводит меня на прогулку время от времени. Однажды вывела, хотя я не хотел. Дона Фелисидаде улыбалась своей терпеливой улыбкой, улыбалась, конечно, своим мыслям. Смотрите не простудитесь, — сказала она мне. И никаких перегрузок. Мы вышли, но я чувствовал, что она провожает нас взглядом, как Бог. Марсия приехала на маленькой машинке, у ее мужа есть и большая, для всей семьи. И я попытался влезть в мини, но с изумлением обнаружил, что у меня с костылями ног больше, чем нужно. Марсия сказала, подожди, я тебе помогу. Но не смогла: я ведь много вешу и костыли ни туда, ни сюда. Машина-то очень маленькая, а я слишком велик для ее габаритов, и только распилив надвое, можно было бы меня в нее запихнуть. И тут около нас остановилось такси, высаживалась семейная пара, и Марсии пришло в голову воспользоваться такси. Таксист справился с моим весом и усадил меня на заднее сидение, Марсия села рядом. Шоферу она сказала: к реке, а мне: ты видишь реку? и я ее увидел. Мы ехали окружной дорогой, но не до конца, а то бы было дорого. Видишь этот дворец? Представляешь во сколько он теперь обходится?! Я был доволен, но немного беспокоился из-за своего долгого отсутствия в приюте. Марсия постоянно обращала мое внимание на окружавший нас мир, уже мной полузабытый. День был солнечный, и дома, и сады, и люди особенно оживлены. Мы ездили по городу, и Марсия все мне показывала. Потом умолкла, и я тоже, потому что, когда говоришь громко, требуется большое напряжение. Мы устали, она — говорить, а я — слушать, что тоже утомительно. И ограничились тем, что, молча, смотрели по сторонам, это проще, я торопился предстать пред очи доны Фелисидаде, а Марсия — на встречу с кем-то, не знаю с кем, чтобы вести переговоры о служебной поездке, возможно, в Персию или Китай. Кстати, получил известия от Андре. Он в Индии, потом тебе расскажу. Марсия доставила меня по месту жительства после того как таксист вытащил меня из машины и поставил на ноги. Дона Фелисидаде встретила нас у двери лифта:
— Ну? Получили удовольствие от прогулки?
Руки сложены на груди, чуть ниже, чтобы осанка казалась мягче. Марсия сказала, что мы ездили посмотреть на реку, и дона Фелисидаде ответила:
— A-а, на реку. Должно быть красиво.
И повела меня внутрь, а Марсии очень вежливо открыла дверь лифта. Но я ведь хотел увидеть Фермино, пойду обедать, за обедом и увижу. Длинный коридор я теперь прохожу быстрее, когда меня собираются мыть. Но Антонии нет, похоже ушла из приюта, и теперь ее работу выполняют молодые девицы. По одну и другую сторону коридора жилые комнаты, гигиенические, зал для восьмидесятилетних. А в глубине большой зал для приходящих есть и спать здесь. В зале они играют в домино. Иногда я захожу сюда. Группки людей играют в просторном зале в домино. Я смотрю на их игру, они играют, не замечая времени. Пойду-ка к Фермино. Думаю, что я уже тебе говорил, дорогая, что мы движимы внутренним побуждением, оно приходит неизвестно откуда и подвигает нас на что-то, и мы хорошо себя чувствуем, как человек, закрывший глаза в поезде. Я беру костыли и иду по коридору. У стены коридора стоит стул с ворохом черной одежды. Я трогаю его рукой, как это однажды при мне сделала Антония, и из вороха одежды показывается голова старухи, которая тут же принимается бормотать: аве, аве… Потом голова снова исчезает в тряпках. Старухе больше ста лет, сознает ли она, кто она и что живет в этом доме? Здесь, в этом доме, она не больше, чем мебель. Однажды я видел ее праправнука, полного генетического любопытства, он отдал деньги и исчез. Старуху никак не переведут в богадельню или не знаю куда, а все потому, что дона Фелисидаде и весь персонал приюта самого разного возраста твердо верит, что она умрет со дня на день. А сама старуха другого мнения. Но, думаю, что ее продолжают здесь держать еще и потому, что ее присутствие вселяет в каждого из нас надежду, что в приюте можно сохранить жизнь вопреки демографическим прогнозам, и она живет. Больше всего мне нравится видеть, дорогая Моника, отделение для самых старых. Они такие милые. Когда бы я ни посмотрел на них, они всегда едят. И смеются. Это беспричинная радость, радость чертополоха, камней… У них живые глазки, румяные щечки, смеются. И слюнявятся. Прислуга подвязывает им слюнявчики, точно для бритья, они смотрят наивным взглядом и принимаются есть, слюнки текут и они пачкают и салфетку и одежду. Такие милые. Иногда они забывают, что едят, тогда служанка кормит их с ложечки, а они играют тем, что есть под рукой, взгляд рассеян, как у ребенка. Или засыпают, голова падает на грудь, служанка будит их, чтобы докормить. Ну такие беспомощные! Они старые, Моника, они ровесники мира. У них возраст земли, мечтаний, военных прожектов, окончательных завоеваний за пределами истории, больших систем, сориентированных на организацию планет. Они старые, дорогая, слюнявятся и смеются, полные голубой и зеленой радости, служанка кормит их с ложечки.
Но когда я прихожу в отделение «А», как ни странно, никого нет, большой зал пуст, уж не забастовка ли? как это говорят в армии? Снялись с лагеря? Сейчас обед, здесь должны бы быть и приходящие обедать и спать. Столы накрыты, но в зале ни души. И вдруг за одним из столов, что с правой стороны у двери, я вижу… кто это? женщина лет шестидесяти. Я спрашиваю ее: могу ли я сесть, она отвечает, что в зале свободных мест много. Но я говорю, что привык, когда прихожу, садиться именно за этот стол. Тогда как хотите, отвечает она. А я ей еще говорю:
— Это — стол Фермино, я вспомнил, что он собирался прийти сегодня.
И тут она начинает говорить о себе. Здесь все так, Моника, извини, дорогая. Десять минут с незнакомым человеком, ничего не скрывая. С тобой подобное бывало столько раз, и я приходил в ужас, но тут пришел мужчина, и я объяснил ему, что хочу видеть Фермино.
— Он умер вчера, — ответил тот, усаживаясь.
Всё, не скрывая — почему? Это, должно быть, одна из возможностей привлечь внимание, подчеркнуть свою значимость, включить вас в общество, в котором вам было отказано в течение тысячелетий. А может, отсутствие врожденного стыда? мужчина бесконечно скрытнее, потому что никогда не нуждался во внимании — а женщина все говорит и говорит. А я ведь хотел узнать подробнее о смерти Фермино. Женщина была занята собой. На седьмом десятке стыд был ей уже не ведом. Мощная, с большой грудью, она рассказывала о своем вдовстве. Ее муж был подрядчиком, двое детей эмигрировали, один оставил жену, которая лентяйка. Дети моей дочери — мои внуки. А вот сына… это бабушка на двое сказала. Вот так.
— Фермино умер вчера, — вставил мужчина, когда она на секунду умолкла.
Втроем мы принялись за еду молча, но женщина еще сказала, что у нее был дом. Маленький, это так, но зачем нужен большой? И однажды я сказала себе: с богом, Эрнестина!
— Эрнестина иди в приют. Там будет кому за тобой ухаживать, иди в приют, у тебя есть для этого средства.
— Он умер вчера, — сказал мужчина. — Сегодня были похороны и многие пошли его хоронить.
— От чего он умер?
— Я не мог пойти на похороны, пошел только на мессу.
— Как-то раз я подумала вернуться домой, — сказала женщина. — Но для чего? Мужчин у меня всегда было без счета. И до последнего дня. Но вот любопытная вещь… и она рассмеялась, чтобы привлечь наше внимание забавной историей, вызвавшей ее смех. Это была мощная женщина, обладавшая прочными связями, властью над миром и моралью. Потому что мораль, моя дорогая, находится не на уровне мира, а несколько ниже.
— От сердца, — сказал мужчина. — Оно и убило. А всё усугубили его двое племянников — так мне сказали.
— У него не было детей? — спросил я, чтобы получить подтверждение.
— Так вот, — сказала женщина, — случилась любопытная вещь. У меня был рак левой груди и грудь отняли. Так я приобрела фальшивую, ну как это называют?
— Протез.
— Да, протез. Так вот, левую грудь мужчине всегда щупать удобнее. И он щупал, щупал, а я смеялась. «Почему это ты смеешься?» — спросил он. И я ему ответила: щупай другую, так как это протез. И он не выдержал: оставил грудь и оставил меня.
— Детей не было, а двое племянников озлобились один против другого, Фермино же то принимал сторону одного, то другого из-за раздела имущества. Но так и не решил, кому отдать предпочтение, он был очень педантичен во всем и каждый раз, когда уже все вроде бы было решено, один из двоих приходил с жалобой. Так вот, вчера у него случился приступ, и он умер. А в выигрыше остался, естественно, плут.
— И теперь, — сказала женщина, мне очень противно, когда я еду в метро или каком другом транспорте, и какой-нибудь мерзавец, в тесноте всегда найдется мерзавец, щупает мою грудь. Щупай, щупай, она из опилок.
— Должно быть, протез очень похож на настоящую грудь, — сказал я деликатно. — Сделан из каучука, или чего-нибудь подобного и производит впечатление настоящей.
— Вполне возможно, — сказала она. — Но теперь я думаю не приоткрыть ли мне грудь и не сделать ли лифчик посвободнее?
А я подумал о бедном Фермино. Вижу его у врат Рая, где святой Петр спрашивает его, хочет ли он действительно в Рай с его утомительными арфами и лютнями, или же предпочитает Ад с еретиками и проститутками. И Фермино отвечает: «я подумаю».
Салус женился, вот уже сколько собираюсь это тебе сказать и все забываю. Сводней стала дона Фелисидаде, ей надоела его привычка подкарауливать старушку по дороге в уборную. А повенчать их должен был капеллан приюта, но, для того, чтобы совершить это, пришел Тео. Капеллан был болен и сочли, что он не сможет этого сделать. Вот о Тео я сейчас и хочу с тобой поговорить. Он скоро должен прийти ко мне, он редко приходит, думаю, чтобы дать мне возможность забыть его, или дать понять, что нет смысла ждать его. Сыновняя любовь у нашего доброго Тео есть. Только он посвятил себя совсем иной любви. А потом, ты же знаешь, сыновняя любовь это — понятие, а понятие далеко от чувств. Или обязанность, а обязанность — добродетель, а добродетель всегда утомительна, ну а если и не добродетель, то все равно не является заслугой. Или нежная память детства и необходимо, чтобы объект ее находился на определенном расстоянии, и память могла бы функционировать. А то и привычка, как скажем, надевать или не надевать галстук. Дорогой Тео. Но я люблю его, потому что я в нем. Это его во мне нет, и он не знает, что я в нем — вот такая непристойная штука жизнь. Он должен прийти совсем скоро, вот тогда я и расскажу тебе о нем. А сейчас он сидит с тобой в комнате в тот вечер, когда я вернулся из суда. Локоть его опирается на край стола, подбородок на руку, сжимающую платок. Он говорит. Я вхожу и сажусь, и слушаю его. Вы меня не видите, я слушаю. Тео у стола, а ты на том плетеном стуле с подлокотниками и спинкой. Сидишь, откинувшись на спинку, похоже, отдав свое тело безжизненной плетеной материи. Всю жизнь ты сидела прямо, не откидываясь и не облокачиваясь. Рядом с Тео лежит альбом с фотографиями твоего тела. Альбом закрыт, у него бархатная обложка с цветами. В альбоме фотографии, вырезки из газет и журналов. Это история праздников твоего совершенства, твоей подлинной сущности. Я смотрел их редко и вот уже давно не видел. И попросил Марсию принести их тоже.
— Даже не думай, откуда я знаю, где альбом?
Но это ничего, со мной твоя фотография, она всегда стоит на бюро. Ты на ней с челкой, взгляд открытый и горящий. Лицо овальное, продолговатое, четкий контур делает его строгим. В твоем облике что-то мальчишеское, какой-то вызов, который заставляет меня улыбаться. Пойдем со мной, зовет меня малыш в саду спокойным взглядом сообщника. Не могу, отвечаю я ему, не произнося ни слова. Я редко листал твой альбом, у тебя было сильно развито чувство собственности. Твои салфетки, мыло, карандаш, резинки.
— Кто это хозяйничал в моем маникюрном наборе?
Однако все это говорилось не столько ради того, чтобы подчеркнуть, что вещи твои, сколько ради того, чтобы получить от них поддержку, ведь мы такие беззащитные. Альбом. Я полистал его немного с Тео, однако только теперь рассматриваю с особым вниманием. Это внимание направлено на то, чтобы увидеть все, что в нем есть, целиком: твое совершенство, которое ушло, и время, которое вынудило его уйти, и себя, который видел тебя и тоже ушел. Я так тебя любил. Но вот что любопытно, как это выразить? Любопытно то, что когда я тебя любил, в тебе не было этого самого совершенства, которое есть теперь в твоей призрачности и невозможности твоего присутствия. Только теперь ты красива, цела и невредима, и чудесна, как сияние. На одной фотографии ты запечатлена в воздухе, свернувшейся в клубок. На другой — соскакивающей с брусьев, и я думаю о стреле, которую некий бог пускает в тебя, как в огромную птицу. И есть еще одна, которая…
— Смотри, смотри, — говорит тебе Тео, потому что тебе не хочется смотреть.
Все должно иметь свой смысл. Смысл и основание. А это то, о чем никто не думает. Мы очень часто спрашиваем, почему существуют вещи, мир и все прочее? Но никогда не спрашиваем, почему существуют подлинные основания, чтобы возникали вопросы. И почему это основание должно быть таким, а не иным, почему мы вообще задаемся вопросами. Существует и другое основание, как брусья, это — чудо равновесия, ты прыгаешь спиной и опускаешься на них же.
Но если мы вопрошаем себя, значит, вопрос должен иметь смысл. Существуют не только вещи, мир и все прочее, но и вопросы, то, что ты спрашиваешь. Так почему же ты спрашиваешь? Должна быть необходимость, основание для вопроса, как и для всего прочего. Когда мы очень хотим знать, почему существуют вещи, мы не спрашиваем, почему мы должны это спрашивать. И тогда я говорю: потому что это такой же факт, как наличие камней. Следовательно, спрашивать необходимо. А если необходимо спрашивать, то необходимо и получить ответ.
Но из всех твоих фотографий мне больше всего нравится та, на которой ты летишь с одного края ковра на другой. И нравится потому, что на ней видны и все те, кто сидит вокруг ковра, прикованные к земле, а ты — в воздухе.
И то, что я спрашиваю, очень просто: какой во всем этом смысл?
Пока есть альбом, будет чудо твоего тела одновременно весомого и воздушного. Ты еще не старая, моя дорогая, теперь ты это видишь. И еще не свободна от своей плоти.
Это — воскрешение из мертвых. Триумф вечности, который заключен в твоем теле. С вечностью, которая заключена в твоем теле, ты можешь сделать тройное сальто и парить, не поднимаясь со стула. «Сие есть тело мое», — сказал Христос.
Я слушаю нашего Тео в часовне приюта. Иногда он приходит сюда служить мессу. Я всегда иду его слушать из своего бесконечного далека. Слушаю его громкие возгласы, которые сотрясают стены, пронзают тронутые тленом тела стариков всего мира. Hoc est enim corpus meum. И улыбаюсь в своем усталом безбожии. Мелодичная музыка созвучна моей душе, она заполняет все пространство часовни, ее поет хор ангелов, я ощупываю свою культю. Это есть тело мое. Hoc est.
Так сказал Христос, но и ты тоже можешь сказать: это тело мое. Тело твоей вечности, твоего вечного совершенства.
Сколь приятно слушать нашего дорогого Тео, но ты уж всхлипываешь. Не плачь. Не умиляйся. Господь — суров, плотояден и непреклонен, как судьба. Моя дорогая Моника. Как я люблю тебя. Как задыхаюсь, глядя на воображаемое мною твое фото. Я должен рассматривать его особенно пристально, как бы заглядывая вперед, письмо будет длинным. Будет длинным, чтобы стать причиной моей усталости. Но до того я бы хотел тебе рассказать кое-что еще. И прежде всего о женитьбе Салуса, которая состоялась какое-то время тому назад, но я теперь воспроизведу все по порядку. Обряд совершал не Тео. Или Тео? — вот уже и не помню, кто его должен был совершать. Потому что с одной стороны — все в руках человеческих, и тогда его должен был совершать капеллан — это его епархия. Но ведь Тео доступен язык Господа, окончательного воскрешения, как тебе кажется, а? Забудь, что Тео твой сын, что скажешь? Но знаешь, как-то Салус, он раньше никогда со мной не разговаривал, или я не помню, так вот, как-то Салус сказал мне: доктор судья — именно так, доктор судья. — Доктор судья, я хотел бы пригласить вас в посаженные отцы. Я глупо уставился на вместилище его иронии или наивности, или на более потаенную и непостижимую часть тела, где находилась гармония мира. И сказал ему: не могу, указывая на отсутствие ноги, которое не позволяло дать согласие. И мне показалось, что ему понравилось, что я не могу, это давало ему возможность удовлетворить свое странное желание, которое он, похоже, до конца не осознал, а потому мой отрицательный ответ счел подходящим. Я не настаивал, а только засмеялся, и его лицо расплылось в улыбке. Дона Фелисидаде рассчитывала на скромную церемонию, почти тайное венчание ранним утром: только Господь и новобрачные. Но Салус хотел иначе. А невеста хотела того, что хотел жених. Она дважды вдовствовала, к тому же была бесплодной как при первом, так и при втором муже, звали ее — и опять, дорогая, не помню. То ли Виржиния, то ли Диана, однако Диана — имя языческое, более подходящее для суки. Пусть будет Виржиния. Салустиано был холост, думаю во исполнение возложенной на себя самого миссии патриарха или великого гения. Ни у нее, ни у него семьи не было, как и у той, которая, как путеводная звезда, освещала им при данных обстоятельствах дорогу фонарем. Дорогая Моника. Как же трудно рассказывать. Мы поженились с тобой поспешно, получив, подобно собакам, из рук государственного служащего свидетельство, дорогая. Не раздражайся, не говори глупости. Ведь точно получали разрешение на… как это сказать? на что будет, то будет. А вот Салус и Виржиния желали присутствия Бога. И я под грузом моего совершеннолетия, грустно улыбался, сознавая невозможность этого.
— Я крещу тебя во имя земли, звезд и совершенства.
И ты сказала: Жоан кощунствующий, но то, чего я хотел, было невозможно из-за моей взрослой тоски — но мы же должны присутствовать на бракосочетании, кортеж вот-вот пожалует. Салус выходит из своей комнаты, на нем фрак, белая манишка, ширина брюк тридцать пять сантиметров. Виржиния — из своей, она в белом и с вуалью — неужели с флердоранжем? ведь даже в предыдущих браках этот цветок не дал никаких плодов. Они спускаются по лестнице на первый этаж в часовню. И вдруг заминка, Виржиния остановилась, и я подумал: уж не следует ли Салусу отвести ее туда, куда он привык ее водить? и спустить ей штаны, и посадить на стульчак? но нет, то была просто заминка, возможно у нее нога запуталась в складках платья. Я взглянул в ее сухое, чуть взволнованное лицо, на его трогательную изможденность, заметную из-под белых складок вуали. Пара спускалась медленно, с великой предосторожностью, к свершавшемуся чуду, осознавая всю рискованность происходящего таинства. И едва они оказались на последней ступеньке лестницы, я стукнул своими костылями, чтобы привлечь внимание хора к прибывшим новобрачным. И, облокотившись о балюстраду, стал наблюдать за тем, что творилось внизу. Часовня была полным полна стариками, которые, должно быть, прибыли со всего света слушать проповедь пророка. С головами, склоненными набок, как у птиц, они стояли довольные и улыбались друг другу. И в этот момент кто-то заиграл на органе свадебный марш, и брачующиеся вошли. Торжественные, светлые. Она несколько растерянная. Походка невесты не была такой скользящей, как у жениха, Виржиния чуть подпрыгивала, но была вся в белом, как вдохновение. Летевшая в бесконечность волна органной музыки подхватывала и несла их. Сбившись в кучу, старики стояли и улыбались неизвестно чему, ожидая, как собаки, сомнительного чуда. Наконец брачующиеся подошли к алтарю, где их поджидал капеллан. И тут началась церемония венчания и вопросы капеллана к жениху и невесте, капеллан хотел знать, желает ли Салустиано де Салвасан взять в жены Виржинию Кандиду да Пурификасан для жизни и смерти в радости и горе.
И Салус тут же ответил «да, да», твердо, уверенно, потом вопрос был задан Виржинии, она заколебалась, старики с улыбкой на губах застыли в ожидании ответа, и тут Салус сказал ей, хотя голоса его слышно не было, но жест был категоричен, жест главы семьи, говори, говори «да» и, наконец, она должно быть это сказала, потому что священник их быстро благословил, естественно, боясь, что она передумает. И снова зазвучал, прославляющий мир и гармонию орган, звуки которого затопили присутствующих и освятили свершившееся. Но когда началась месса и новобрачные преклонили колена, а священник стал подниматься к алтарю…
— Виржиния! Виржиния!
И Салус побежал за ней, Виржиния уходила. Куда ты? — спросил я себя, но тут же понял куда. Потому что, дорогая, мы, как правило, спрашиваем, когда ждем неприятного ответа, чтобы вопросом отдалить его. Салус схватил жену, взял на руки и тут же вернулся на место, не отведя ее туда, куда она, как видно, хотела, и заставил преклонить колена. Месса была короткой, теперь, дорогая, мессу служат быстро, она искусственная, как фанера. Или нейлон, или… Жизнь коротка и месса ей должна соответствовать. Но был момент, и я услышал. Был серьезный момент, момент истины, возможно, всей жизни, потому что я услышал: «Hoc est enim corpus meum», я услышал, и несколько раз передо мной прокрутилась вся жизнь и из всех углов неслись эти слова. Священник дал облатку новобрачным, Виржиния воспротивилась, не желая принять ее, тогда Салус придержал ее голову, открыл рот, как мне показалось, и священник тут же положил туда облатку. Тело мое. Кругом стояли старики, много стариков, они заполняли часовню и хоры, толпились у дверей, потому что войти внутрь было невозможно. Hoc est enim, это действительно так, Тео, помнишь ли ты? Он хотел предоставить его вечности. И оно вечно, да, но, как сущность твоего смертного существа. Дорогой Тео. Это наш сын. Моника, я надеюсь еще поговорить с тобой о нем, спокойно. Старики улыбались, уповая на бесконечность жизни. Я был наедине с собой и в положении одноногого, но я не жалуюсь. Жизнь моя в моих руках — я ощущаю ее даже в отсутствующей ноге. Так что действительно: это есть тело мое, и пока я произносил эти слова, месса кончилась. И тут Виржиния сбежала снова, как видно, того требовала срочная необходимость, и Салус, дав ей руку, последовал за ней, и они рука об руку пошли уверенным шагом под звуки благословлявшего их сверху органа, а миллионы восторженных стариков смотрели им вслед и улыбались. Потом был маленький банкет, и старики, как дети или безумцы, набросились на еду с большим удовольствием. Но я не мог подойти к праздничному пирогу, и Салус принес мне кусок, назвав меня, как уже однажды — доктор судья. Потом дона Фелисидаде, положив конец торжеству, отправила новобрачных в комнату и заперла на два поворота ключа. А я сказал себе: пойду посмотрю на голубей. Вошел в свою комнату, но в окно даже не взглянул. Вытянулся на кровати, держа в руке костыли. И посмотрел на Христа, теперь уже навязчиво твердившего мне hoc est enim, посмотрел на богиню Флору с ее букетом цветов и ее летящей вуалью, на скелет лошади с сидящим на ней скелетом смерти. И неведомое мне слово было обращено ко всем ним и было истиной, — почему я не знаю. Очень возможно, дорогая, все это заметно и на твоем лице. На твоем хмуром лице, в какой-нибудь одной его черте и этого вполне достаточно. В твоей мальчишеской челке, спадающей на лоб. Слово радости и смерти. Возможно самое важное слово, которое после всех слов и которое еще не произнес ни один бог. Вечереет, но воздух еще светится. Это мягкий свет — какой у нас месяц? Должно быть, тринадцатый, который после всех времен года. Или тысячный. Какой? В каком году? Который час? А нужно ли знать? Я с тобой, и никакого другого времени мне не надо. Да будет наше тело вечным без каких-либо слов, произнесенных Тео, я вспоминаю тебя. Все время. И в воспоминаниях моих ты вне возраста, когда это воспоминания имели возраст? К окну я не подхожу, но вдоль окна прошел голубь. У него была цель, у меня же ее нет. И я о ней ему не скажу. Это — птица. Она прошла. И в душе моей осталась ужасная тоска по прошедшему.
Итак. Сколько же еще всего мне надо тебе сказать. Но чувствую, что приближаюсь к концу. Чувствую, что пора уходить, как это бывало, с несколько затянувшейся вечеринки. Безграничность удручает, все имеет точку равновесия, и нарушать ее нельзя никак. Надо узнать у Тео, не потому ли Господь создал землю в виде шара? Это наиболее совершенная форма равновесия, имеющая определенный предел в каждой точке своей округлости. Но что касается разговора о Тео… Конечно, я еще кое-что хочу о нем сказать тебе. И об Андре. И о тебе, без спешки. Но, главное, хочу уладить один вопрос с тобой и не думать о нем, и остаться, наконец, наедине с тобой в полнейшем одиночестве без кого-либо третьего. Для начала об Андре. У меня смутное подозрение, что я уже говорил тебе, что Андре ко мне не приходил. И предполагаю, что не придет. Он всегда был такой беспокойный, мы ведь чувствовали, что он никак не может найти себя. Это так. Мне вспоминается моя сестра Селия, он, должно быть, пошел в нее. Да, мы, рассеянные и подчас не имеющие времени дать самим себе отчет в чем-либо, чувствовали, что каждый человек к подобному склонен, ему больше по душе уединиться и молчать. У нас с тобой было впечатление, что Андре никогда не находил то, что искал, даже если и находил, — он всегда был таким странным юношей. Какие разные братья — он и Тео. Последний раз он написал мне из Индии. Он всегда пишет на домашний адрес, а Марсия или приносит, или посылает в приют по почте. А кстати, сколько раз он писал мне? Три или четыре. Из Индии. Но думаю, что в Индии он был по рабочим делам и возвращался в Австралию. В последнем письме никаких поэм не было — ты помнишь ту, которая кончалась ужасающей строчкой новаторского характера? Если мне не изменяет память, в ней было нечто подобное: «бзззз»?
Он сказал мне: «Искусство дало мне возможность по-настоящему чувствовать, но я устал от литературы и хочу заняться изобразительным искусством, каким — еще не придумал, знаю только, что это будет „Цикл кенгуру“, так я его назову, пришлю тебе потом посмотреть». Но Тео.
Тео приходит редко, но приходит. Интервалы между посещениями должны быть такими, чтобы поддерживался интерес к его приходу или к тому, что оправдывает этот интерес или его создает, я люблю то, ради чего приходит Тео, нет, это неправда. Мне приятно его видеть. Тео — великолепен, и это ужасно красиво на фоне человеческого убожества. Он прекрасен внешне, наш сын. Но особенно внутренне — там, где должна находиться непреклонная и геометрически точная душа. Я даже не знаю, сомневается ли он когда-нибудь, но его искусственно созданное совершенство свидетельствует, что не сомневается. Поначалу он приходил, словно куда-то опаздывал; в каждом жесте, слове, взгляде — торопливость. И этой его спешкой я тоже был заражен и так же спешил. Теперь он не одевается как священник, у него светский вид простого служащего. Вначале-то он носил черное платье, может, помнишь? Потом его одежда светлела и появился галстук. И тут, или мне показалось, он стал спешить еще больше. А ведь спешка несовместима ни с душой, ни с религией, которая имеет отношение к вечности, где отсутствует всякая спешка. И однажды я ему это высказал. А он ответил: конечно, ты прав.
— Но как ты думаешь, что можно успеть сделать за день, если в нем только двадцать четыре часа?
— Что-то ты должен отложить. Что же ты отложишь?
И он задумался. Наш Тео. Он задумался, а я не отрывал от него глаз. Быстротекущая жизнь подчиняет себе все, и надо поторапливаться, и вера тоже должна ускорять свой шаг. Тео — наш сын, Моника. Мне больше нравилось видеть его в черном, черное как-то подчеркивало его особое положение. Теперь он одет как все. Он, чтобы не говорить о моей левой ноге, всегда, спрашивая меня о здоровье, интересуется, в порядке ли правая нога и что из лекарств я сейчас принимаю. Как правило, уже стоя у двери и тоном врача, которого ждут больные. И однажды я сказал ему, что хорошо себя чувствую и вот лекарства, которые принимаю, — я взял целлофановый мешок, в котором их храню: пирацетам, винкомин против склероза. Тимолол, сульфат магнезии против давления. Глибенкламид против диабета, оксо-3 сулфамил, и еще мочегонные, и прочие, прочие.
Он даже был вынужден сесть, пока я ему заикаясь, читал все эти названия, и сказал:
— Лекарствами ты хорошо обеспечен.
А тут как-то он пришел без спешки, взглянул на часы, сел, намереваясь посидеть со мной. Ты не вини его, дорогая, да и как ты можешь винить его? — ты же перешла на его сторону, так сказал Тео, и сколько раз я должен был сопровождать тебя к мессе в церковь Ангелов, или иногда в Сан-Жоан-де-Деус, или в де-Брито. И почти всегда входил внутрь. И чувствовал, — как тебе это сказать? — чувствовал, что присутствую при ритуале, который то ли еще не начался, то ли кончился, но который не имел названия, а если бы был назван, то перестал бы существовать. Неясный трепет. Двусмысленное уведомление. Смутный сигнал. И все это где-то далеко, на большом расстоянии и от священника, и от ризничего. Однажды я сказал об этом Тео, и он тут же пожелал дать название, но я удержал его, не позволил. Ведь говорить об этом было смешно и глупо и даже кощунственно, а он к тому же спешил в епископат, чтобы решить некоторые вопросы, касающиеся наемных работниц и общественных помощников, а также духовных собраний, и я, дорогая, пожалел и его, и себя: не подумав, начал разговор о том, что не имело никакого смысла. Но однажды он пришел, чтобы побыть со мной подольше, — стоило ли разрешить ему сесть? Не лучше ли было снова перечислить ему все лекарства, которые я принимаю от склероза, давления и всего остального, и приказать уйти? Как ты думаешь? Я, Моника, не владею ни бунда,[27] ни даже китайским, а сегодня ведь так трудно общаться. Мы, похоже, утрачиваем эту способность, дорогая, хотя и надеемся научиться, а где эта самая школа? Пытаясь с кем-нибудь общаться, мы стучим кулаком и слышим в ответ тот же стук. Но Тео тут, он ждет меня, а я беседую с тобой, садись, говорю ему я, посиди немного.
Впрочем, он уже взглянул на часы и сел на стул. Он смотрел на картины и на Христа, пока я с тобой разговаривал, сколько же раз я ему объяснял, почему у меня здесь Христос. И то, что богиня Флора, это — ты. А постукивающие костями скелеты — не кто иные, как трудно вообразимые мы сами, я уже ему все это объяснял. Но вдруг в моей памяти возникает дождь. Не спрашивай меня, почему, — идет дождь. И как это с тех пор, как я пишу, не было дождя? Во внутреннем дворе — дождь, голуби, должно быть, смотрят на него с той же меланхолией, что и я. И Тео тоже. Мне даже кажется, что на какой-то миг он отрешился от себя, смотрит, слушает. Потом вернулся к действительности, сидит на стуле, наш дорогой Тео. Но он всегда был таким, ты помнишь? Очень строг к себе, потому что превратил строгость в добродетель, которая не имеет ничего общего с тем, к чему он строг. Каждодневное расписание. Пунктуальность в одежде. Манера сидеть за столом. Однажды Андре сказал ему:
— Ты похож на священника или коммуниста. Когда-нибудь ты поступишь в семинарию или вступишь в партию.
И он поступил в семинарию. За два года ускоренным темпом прошел курс теологии. И закончил медицинский. И знаешь что? — из наших троих детей я, чуть было не сказал, люблю его больше, но нет, это не совсем так. Скорее всего, восхищаюсь им, потому что восхищаться — это открывать определенное различие и устанавливать расстояние. Тео. Он отрешился от своих мыслей и дождя, и говорит мне:
— Послушай. Я бы был глупцом, если бы пожелал наставлять тебя. Потому что наставлять — значит быть выше, а выше — ты. Однако великие вопросы вне каждого из нас. Не задавался ли ты вопросом: а для чего? Для чего дана жизнь, зачем то, что ты сделал. Это те вещи, что нас ослепляют. Для чего. Основание.
Дождь стучал во дворе, и голуби в моем воображении раздумывали над этими вопросами: для чего, зачем?
— Знаешь, Тео, я не думаю. Мы никогда не думаем. Мы существуем и что-то делаем, и только потом задумываемся, для чего и зачем. Животные — те существуют. Человек же начинает думать потом. Но стоит ли, Тео, думать потом?
— Конечно, стоит.
— Когда ты начал спрашивать себя, почему и зачем, все уже было решено. Так, выходит, ты спрашивал ради того, чтобы спрашивать? Я так устал, Тео. Ты никогда не думал, что усталость может быть большей истиной, чем таблица умножения?
— Иногда ты говорил, сегодня я вынес приговор, но на каком основании, не знаю.
— Послушай, Тео. Мы делаем столько всего в своей жизни, не имея на то никаких оснований. Я следовал закону. Зачем дискутировать? Закон думал за меня. Он все равно что язык, на котором я с тобой разговариваю. Язык часто за нас думает, сын. Я знал одного типа в университете, он был с филологического. Так вот, он однажды сказал мне, что обдумывает для своей диссертации следующее: почему это в греческом и в латыни столь различны сослагательные наклонения? Думаю, так: он говорил, что один ничего не давал другому и что мысль в одном не была мыслью в другом. Интересно, что же в латынь не перешло из греческого? Я так устал, Тео, от всего.
Тут в дверь постучала дона Фелисидаде и сказала, что пора принимать ванну. Одну минутку, — ответил я. И в эту минуту я понял, что наш Тео говорил по-гречески, а я — на латыни, или наоборот. Я был без ноги и без будущего. А у Тео все будущее было впереди, и он мог по собственному усмотрению и вкусу строить планы на это будущее. Дождь пошел сильнее, и Тео снова отключился от разговора. Потом снова взглянул на часы, внимательно и с изумлением. И быстро сказал: так, выходит, тебя не интересует, зачем и для чего ты существуешь. А почему, сказал я, ты не спрашиваешь зачем и для чего существуют мухи?
— Мои счеты с жизнью сводятся в бесконечности, — сказал я еще. — Существует самый большой, заключительный счет, я даже не представляю, какой это счет и что в него включается. Мой Тео. Этот счет делается сам собой. Туда входит все: моя нога, типы, которых я осудил или оправдал, ты тоже, сидящий передо мной и бросивший Гремилду. Какое-то время назад я ее видел, не знаю, говорил ли тебе. Все это и ужасно, и просто. И так поразительно. Тебе известно, что на нашей коже гнездится много микробов? Твои веки, посмотри, у глаз — самое необычайное и легко уязвимое чудо нашего тела — кишмя кишат эти твари, если ты посмотришь в микроскоп. Ты пожелал знать, почему и зачем? Так вот жизнь, мой Тео, самая большая счетная машинка, она-то и подводит все итоги. Дона Фелисидаде опять стучит в дверь.
Но нет, это не дона Фелисидаде, это та, которая будет меня мыть, она приоткрыла дверь и стоит на пороге со всеми полотенцами. И тут Тео встал: так ты быть думающим не желаешь. А я ему: ты очень худ, Тео. А он: не хочешь. А я: когда появишься снова? И Тео ответил: не знаю, этот месяц у меня так загружен, ты даже не представляешь, все дела епископата свалились на меня одного, не знаю, как и справиться. Больше всего меня в нем очаровало это удовлетворение от обилия дел, которые надо делать, а прежде необходимость иметь это обилие дел, которые надо делать, и желание иметь свое место при подведении жизненных итогов там, где люди заняты делом, и таким образом быть в жизни тем, кто знает, что делать. Но, похоже, я запутался, похоже, мне не стоило этого делать и лучше было помолчать. Потом он ушел, чистенький, как тебе сказать? — с чувством собственного достоинства. Ничего не забыв, как человек, который в совершенстве выполнил свою миссию. А я пошел в ванную комнату. Грубоватую девицу, которая должна была меня мыть, я не знал. Она усадила меня в подъемник, повернула рычаг, и я оказался в воде, где она тут же принялась меня мыть и чистить, как кухонную утварь. Она была сильная и старательная. И не произносила ни слова, прилежно моя меня. Разве что обронила:
— И как это вы так выпачкались. Ну посмотрите, какая грязная вода.
И я посмотрел. Что правда, то правда. Потом стал смотреть на дверь в надежде увидеть мать, но она не появилась, и тогда я подумал, должно быть, умерла.
Человек приблизился ко мне, он был очень стар, согнут в три погибели, я шел из уборной. Он протянул мне свою руку, я ему — свою, где-то на уровне живота, чтобы сохранить равновесие на костылях, и медленно, чтобы успеть узнать его. Он улыбался тому, что я его не узнавал, и сказал:
— Приветствую вас, сеньор доктор, со всем почтением, ничто так не объединяет людей, как горе.
Вдруг меня озарило. Это был он, дорогая, да, он. Тогда я молча принялся рассматривать отдельные, наиболее узнаваемые черты его лица: глаза навыкате, как у лягушки, толстая, отвислая губа. Однако было и то, что вполне могло смутить: идущая до самого затылка лысина и обрамляющие ее остатки седых волос. А уж особенно согнутая в дугу спина и глаза, что теперь были вынуждены смотреть на меня снизу вверх. И все же, при всем том, сохранились в нем остатки прежней веселости. И веселость эта — чисто внешняя, подумал я, а в общем-то могла быть и искренней, как у слабоумного. А может, привычная, привычка ведь вещь неизбывная. К тому же, моя дорогая, все в нас, в конце концов, привычка, даже существование. У нас — вторая натура во всем, и мы никогда не знаем первой. И тут я сказал ему:
— Не могу узнать…
— Меня зовет голос земли, я должен иметь терпение, поскольку силе, которая в ней, не присуще смирение.
Минуту спустя я сказал ему, что мы стоим у дверей моей комнаты, и он вошел.
— Могу ли присесть на вашу кровать в одежде? Из-за позвоночника мне трудно сидеть на стуле.
Однако необходимости разрешать ему сделать то, что он просил, не было. Так как, не дожидаясь ответа, он тут же сел, почти уперев подбородок в колени и уставившись глазами в пол. И начал рассказывать все стихами, тогда я не выдержал и сказал, чтоб говорил прозой. Но он ответил:
— Латинский поэт Овидий писал стихи дюжинами. Отец сказал ему: спустись на землю, попытайся писать прозой. А поэт ответил: не могу. Если я пытаюсь писать прозой, у меня все равно получаются стихи, так что ничего не поделаешь.
И я сдался, дорогая, и сказал ему: рассказывайте, как хотите. И снова на меня обрушился каскад четверостиший. Он объехал страну и колонии, им овладел дух путешествий. Наконец возвратился, вышел на пенсию и теперь вот здесь. В процессе разговора возникали толпы умерших, увечных, потерявших рассудок. Он опасался, как бы не сойти с ума самому, и принимал меры предосторожности. Ощущая в себе безумие, он выставлял его напоказ, чтобы я видел, а он оставался в тени. Именно поэтому, думаю, он старался не говорить о тебе. Он говорил о Коэльо, который был прикован к креслу на колесах и англичанке, приходящей его кормить бульонами, говорил о по-британски ловком Лукасе и о том, что тот слепой, говорил о Симане, его искривленной шее, из-за чего он не может видеть лица людей, и о Марии Жозе, преподавательнице пения, которую мальчишки за ее мужеподобный вид и женскую грудь, которую она не поднимала, а опускала и прижимала, чтобы не бросалась в глаза, называли Жозе Марией, и о том, что ее нашли мертвой рядом с обезумевшим от голода псом, и о других, и о других, и о других. И я видел нескончаемую процессию увечных, паралитиков, заик, которые шествовали под звуки его четверостиший мимо двери моей комнаты, как по улице, а он все называл и называл новые имена несчастных. Я не знал никого из них, разве что по твоим рассказам имел отдаленное представление о некоторых. Они проходили, я видел их и узнавал в ритмичном монотонном похоронном речитативе. Но твоего имени он не произнес ни разу, как и я, я произнесу его позже, но не сейчас. Мне еще предстоит пережить всё несчастье, горечь и даже унижение до того, как ты, наконец, будешь одна, омыта, очищена, освещена в чистоте своего существа — я крещу тебя во имя звезд и совершенства. В душе, и это любопытно, он тоже искал совершенство, как же ты смеялась над тем, что у него оно превращалось в своего рода показное сумасшествие. К примеру, он говорил, что любит, чтобы все его личные вещи и сегодня и всегда были подлинными. Так он желал иметь: кружева — венецианские, хрусталь — богемский, кофе — Мокко, полотенца и скатерти — турецкие, часы — швейцарские, сало — голландское. Все подлинное, все натуральное. И, когда шел дождь, он выходил на улицу, чтобы принять настоящий душ. Однажды он простудился, настояв на том, что хочет принять природный душ, и схватил пневмонию. А если он схватил пневмонию, то по воле Божьей. Вода была холодная, но это ведь была вода небес! Он так объяснил происшедшее, так ты мне рассказала, — сейчас я вспомнил, что хотел тебе представить поэтессу Элизу. Не знаю, говорил ли я тебе уже о ней или нет? да о чем только я тебе не говорил! Она в приюте уж какое-то время, неважно какое. Поэтесса Элиза — толстая. Вся ее грудь увешена драгоценностями, которые для смотрящих на нее глаз куца приятнее чем ее полнота, это она хорошо понимает и сознательно, с той же целью надевает золотые очки. Какое-то время она находилась в отделении «А», но не долго. Те, кто в «А» выходят на улицу, Элиза же, чтобы выходить, слишком грузна. И ее перевели в другое отделение. Салус, бывало, помогал ей усаживаться за стол, но теперь он это делает редко, как правило, Салус при жене, в комнате, и усаживают Элизу служанки. Как-то, когда еще ее усаживал Салус, я пришел в столовую раньше времени и столкнулся с поэтессой и ее вооруженной до зубов грудью. Не знаю, кто-то может и был побежден. Ведь здесь, Моника, всегда уважение. Адское движение к вечности, всегда вращение. Кто-то уходит, кто-то приходит, имеются потери и пополнения, и все движутся, как ковши на водяном колесе. И в этом быстром движении человеческого материала, как в кино, что-то да выделяется, и это, я думаю, все-таки особый случай. Но прежде чем рассказать все остальное… Элиза — член Поэтического общества, у которого есть свой бюллетень, свои издания, свои связи, свои сольные концерты, свои премии, свои соперники, своя шкала ценностей, словом все, как у общества настоящих поэтов, выступающих в первых рядах. Они, несомненно, прибежище поэзии и полны того же высокомерия. Сеньор Аурелиано из парикмахерской, что находится около нашего дома, который бывало стриг меня, тоже состоял в этом обществе. Сколько стихов я слышал от него, пока он работал ножницами. И что характерно для безграмотных, он знал их наизусть. А если вдруг забывал, то переставал стричь и, не выпуская ножниц из рук, читал. То были удивительные стихи, я всегда ему это говорил. И он принимался стричь меня с восторгом и воодушевлением. Мы считали, что восхищения заслуживают только поэты, ну романисты, ну люди науки. Музыкантов и так все знают. Прося милостыню, они стоят у входа в метро или внутри, на углах улиц, на бульварах, выставляя или не выставляя для пущей жалости свои увечья. Есть поэты самых разных калибров, потому что у всех у них свои мечты и свои несчастья. Однако Поэтическое общество несчастно не поэтому. Элиза говорит мне, что ей не нравится, что ее зовут «поэтесса», она предпочитает «поэт», ведь поэзия не имеет пола. «Разве не так?» — спросила она меня, несколько сочувствуя тому, что я не понимаю сути вопроса. Я же, в любом случае, предпочитаю называть ее «поэтессой». Она сказала мне, что в обществе очень много поэтов, принадлежащих к высшему свету, причем весьма плодовитых. Тут и маркизы. И графы, и люди с высшим образованием. Ну и одна-другая скромная домашняя хозяйка, руководствующаяся желанием войти в общество на Парнасе. Элиза очень гордится качеством своей продукции. Она читала мне из любезности и по моей просьбе, а позже насильно. Иногда перевозбуждалась, и однажды от этого у нее чуть не выпали вставные зубы, но она сумела-таки их вернуть на место, а сидевшие вокруг старики с большим вниманием слушали ее. Читала на сольных концертах, ей аплодировали и однажды даже отметили в газете, она показала мне газетную вырезку. Заметка короткая, но заметка. Она носила ее с собой на всякий случай, если вдруг срочно понадобится. Читать ее было очень трудно, буквы были почти стерты. Но она наизусть знала заметку и помогала мне прочесть ее в тех местах, где слова оказывались хуже видны. Как-то вечером Общество организовало прогулку по реке, она читала громко на весь иллюминированный теплоход свои стихи, встречавшие бурю аплодисментов. И охрипла. Среди присутствовавших были люди дворянского происхождения, и она отдавала им всю себя. Бюллетень публиковал лишь те стихи, которые были выбраны на сольных концертах строгим голосованием. Ее стихи отбирали всегда, она, вся увешенная драгоценностями, так утверждала. Дорогая, как же необычен человек! — дай мне немного поразмышлять. Он при любых обстоятельствах стремится из грязи к звездам, — дай мне пофилософствовать. Однако нет времени, Элиза жаждет прочесть мне свою только что написанную, прямо с пыла с жару, поэму, в которой говорится: «едва увидела тебя, уж не могу тебя забыть, а, будучи в приюте, я хочу любить, хочу любить». Я нашел стих великолепным и сообщил о том нашему творцу четверостиший:
— Здесь, в приюте живет одна поэтесса, вам будет приятно с ней познакомиться.
И я их свел. Они оказались знакомы. И, как только увиделись, вцепились друг в друга хищными взглядами. Оба они состояли в этом Поэтическом обществе, их взаимная поэтическая ненависть была чудовищна и не имела границ. Они рычали друг на друга с собачьей яростью. Потом разошлись, и он тут же ушел в свою комнату. Но прежде продекламировал с откровенным цинизмом свое четверостишие: «Витриной драгоценностей своих меня ты одурачить не сумеешь, не добродетель, нет, в груди своей ты ядовитых змей скорей пригреешь», — которое я счел грубым и даже несколько непорядочным, поскольку прочитано оно было заглазно.
Да, моя дорогая, это был твой Жозе де Баррос. Столь несхожий с прежним. Несхожий и обычный в одно и то же время, обрати внимание. Где же это я вас с ним тогда встретил? Вы возвращались вместе. Ты так смеялась, а-а, кажется у Монетного двора. Послушай. Я должен снова пройти через все это — через что? через все, что было, печаль… Жозе де Баррос жаждет рассказать мне о соперничестве с Элизой, но я по горло сыт этим и хочу быть только с тобой. Пройти через абсурд, такой понятный и трудный, через весь этот колючий лес. Но не знаю, с чего начать. Может с Сокровища Бена, помнишь? мы были еще молодыми, ты так любила свое тело. И особенно любила то, что его любили другие. И именно поэтому, обрати внимание на то, что я говорю, именно поэтому, никогда никому из тех, на кого указываешь, заставляя меня поверить, что это так, не отдавалась. Ведь ты была скупа даже со мной. Ты любила его сама, и тебя восхищало то, что его любили другие, укрепляя тем самым твою любовь. Калеку Бена, когда мы с тобой жили на берегу моря, ты, возможно, просто хотела порадовать созерцанием твоей красоты или потерзать иллюзиями, а то и безответственной жестокостью юности, как и этого самого Жозе де Барроса и всех прочих, не буду их называть, чтобы они не стали реальными. И как ты могла вообразить, что Баррос нанес мне душевную травму? Он был твоим коллегой по лицею и так же, как ты, вел занятия по физическому воспитанию. У него слабые мозги, я знаю, шутки его часто имели успех. Но он глуп и все обращает в глупость, любая женщина быстро сдается, когда все обращают в шутку, и, следовательно, никакого греха нет — это достойно того, чтобы быть внесенным в краткий курс психологии. Однако твое тело для тебя шуткой никогда не было, Моника, оно имело для тебя большое значение, большее, как я понимаю теперь, чем ты сама предполагала. И не сбивай меня с мысли, мне так необходимо любить тебя, пребывая в гармонии, мире и блаженстве. Баррос. Вспоминаю, как ты мне его представила, как дурачка, обезьянку. Ты отдавала ему приказы, и он тут же начинал гримасничать. Ты очень смеялась. Тебя просто трясло от смеха. А он даже не испытывал стыда. Ты дотрагивалась до его пуговицы, и он тут же выдавал стихи. «Я счастлив с вами познакомиться, мой дорогой доктор судья, пусть даже мне от вас достанется за все, что сделал я, или не я», — над чем ты смеялась? Что в этом смешного? а ты смотрела на меня и спрашивала: разве не смешно? И я смеялся тоже, хотя мне было не до смеха.
— Ты можешь сказать ему все, что тебе хочется, и он тут же выдаст четверостишие. Попробуй.
Но я был благоразумен и только пожал плечами. Как же ты себя чувствуешь в шкуре судьи? кто это меня спросил? возможно, Марсия или Андре. Я себя чувствовал хорошо, но однажды сам себя спросил о том же. Теперь я думаю — всю жизнь с законом, который не я писал и мне даже не предлагали его одобрить, а он был временным, не то что Господь Бог. Даже если бы мне задали трепку за все, что я сделал или не сделал, — я вас оставил, ничего смешного в его кривлянии я не находил, то теперь он здесь, в приюте, и кривляющаяся обезьяна продолжает жить у него внутри, а снаружи он согнут в три погибели — что же и где менее значительно и более временно? Но не для тебя. Был обезьяна-поэт, были и другие, без сомнения более прозаичные. Не рассказывай, не хочу знать. Однажды ты мне сказала: меня воротит от этих дешевок, которые не имеют даже минимума уважения к своему телу. «А почему это они должны иметь его?» — спросил я. — «Не знаю, — ответила ты, — но тело не для того, чтобы в него плевался всякий, оно священно, как церковная облатка». Да, были другие, и другие. Тебе доставляло удовольствие нравиться, но и только. Однако дольше всех около тебя вертелся Жозе де Баррос, правда плевался он в самую большую толстушку. И вот я думаю. Зачем ты мне должна рассказывать? Только так я понимаю…
— Я никогда тебя не любила.
Только так я понимаю твою последнюю внятную фразу, сказанную в начале твоего умопомрачения. И это, должно быть, правда. Мы узнаем и любим друг друга, как бы тебе это сказать? в превосходстве наших тел. Я крещу тебя… В момент их преображения, которое не их. Посвящения — это ты сказала однажды или я теперь? Неправдоподобности. Неистовства. Теперь я хочу укоротить твою ночь и пройти ее. Темную, плотную, ужасную. И в конце снова встретить тебя совершенную наверху совершенства. И вручить тебе это письмо, которое я тебе пишу. «Что это такое?» — спросишь ты. — «Письмо, просто письмо». И ты, по обыкновению, со всей присущей тебе энергией тряхнешь головой. И, возможно, наконец, улыбнешься — «какая глупость». Твоя ночь, дорогая. Ужасающие сумерки. Мне так нужно скорее пройти ее и встретить тебя выше случайности и смерти.
— Сеньор доктор.
Встретить тебя потом в вечности твоего существа. Вечности земли, более значительной, чем вечность Бога. Пройти через то, что было прекрасно и что умерло. Рождение детей, их взросление, возмужание и отказ поддержать нас в старости. Какое-то время тому назад я попросил Марсию принести мне ту фотографию, где они запечатлены все трое, маленькие, ну ту, что стояла у тебя на прикроватной тумбочке до тех пор, пока ты ее не спрятала куда-то, чтобы она не потерялась. И Марсия мне ответила: «Знать бы где она находится!» И не представляешь, что еще… «Что это за сентиментальность смотреть на портрет детей, которые уже давно стали взрослыми?» Это, конечно, так. Но ведь это, возможно, способ обратить в вечность то, что находится под рукой, такая вот малость, такой пустяк. Вечность твоего существа. Ее нет ни в одной части твоего тела, подумаю еще. Еще я попросил Марсию, чтобы она привела мне внуков. Она задумалась. Я ждал, и она ответила:
— Ты считаешь возможным, чтобы я привела сюда малышню и они увидели здесь все это скопище стариков и старух?
Я смалодушничал и не сказал: приведи!
— Или отвези меня домой.
— Только не это.
Она была категорична — только не это. Зачем вносить беспорядок в жизнь мелюзги, ведь ты их даже не знаешь. И я, униженный, замолчал, потому что она была права. И тут мне показалось, что это ее тронуло, или что-то близкое к этому, потому что она сказала: «Я привезу их всех на большой машине и мы все вместе сделаем круг по городу». Однако не привезла до сих пор. Да, дорогая, пройти детство наших троих детей: Марсии, Теодоро, Андре. Каким был трудным ребенком Андре. Ты и я попеременно качали его на руках, чтобы он заснул, но едва попка его касалась колыбели, как он разражался новыми криками. Иногда так проходила целая ночь, какой ужасный ребенок. Несколько дней назад я получил от него письмо из Индии, пишет, что бросает поэзию ради изобразительного искусства и начинает трудиться над своим циклом «Кенгуру». Пережить наши споры, которые имели смысл только для того, чтобы снять домашнее напряжение, не имеющее никакого смысла. Твое волнение по поводу того типа, ну «голоса» по радио, который я все еще намереваюсь узнать, был причиной для испытания моей юридической совести. Пережить вновь все твои попытки атаковать меня своими необдуманными мечтами, чтобы восстановить равновесие, которое ты считала нарушенным, потому что предполагала, что моя значимость была более существенной, чем твоя. Пережить, наконец, твой медленный уход из жизни. Твое незаметное угасание. Мерцающую память и сознание. Нарушение порядка жизни и твоего в нем места рядом с нами. Медленное вхождение в другой порядок, который нам понятен не был, до твоего исчезновения в нем навсегда. Вспоминаю один случай на улице. Ты услышала шум самолета. И остановилась. И показала мне пальцем вверх — «Поезд!» — сказала ты. И я посмотрел вверх. И в своем страдании согласился — поезд. Но труднее всего мне вспоминать твой изумленный, ничего не понимающий взгляд. Слова, которые ты произносила, ничего не имели общего со словами взрослого человека, они были детские — из непостижимого. И твой смех. Перед тобой проходили какие-то образы, или подавали тебе знаки, и ты смеялась — что же это были за образы? Мы смотрели и не видели. Первое время Марсия приходила часто, это был долг, но новый, неведомый. Тео реже, бывал ли Андре? Потом долг постарел, как все в этом мире, и Марсия стала говорить — у меня невозможная жизнь. Андре я не помню, значит, его не было. Или он бывал редко. «Кто я?» — как-то спросила тебя Марсия еще в самом начале твоего отдаления от нас, Тео ничего тебя не спрашивал, только клал тебе руку на щеку и ты ему улыбалась той частью лица, что была скрыта от него, и между вами шел диалог, которого мы не слышали. Или брал твои руки и говорил тебе что-то, чего тоже слышно не было. Марсия не переставала поддерживать в тебе жизнь, старалась привлечь твое внимание к тому, что ты должна помнить и что должно оставаться реальностью: к гимнастическим упражнениям, твоей энергии, брусьям, шлеп-шлеп, кружению, мостику. В твоей застывшей улыбке читалось — это было очевидно — что ты вновь обретала свой блестящий триумф. Пережить все это в памяти, дорогая. И остаться спокойным. И не убить себя.
Потом наступила окончательная тишина, но твое тело было еще живым. Однажды ты еще сказала:
— Нет.
Ты, должно быть, отвергала какое-то оскорбление, угрозу, или чье-то поползновение. Нет. Ты произнесла это однажды. Но я вспоминаю это «нет», точно ты повторяла его неоднократно.
— Нет.
Я возвращался из суда, ты была жива. Я заговаривал с тобой, но ты была далеко, отсутствовала. Я поворачивал твое лицо к себе, смотрел в твои глаза, невидящие меня, но всегда поблескивающие неземным блеском. Это так ужасно, дорогая. Они были живые и желали что-то понять. Я что-то спрашивал тебя, что-то говорил тебе. Иногда у меня возникало грубое желание крикнуть тебе: говори! говори! Ты только смотрела. Смотрела пристально в ожидании чего-то. Без сомнения ты должна была меня слышать, должна была мне отвечать, но я ответа не слышал. Камила была рядом, она при том присутствовала. И смотрела на тебя с неиссякающим состраданием.
Однажды я пришел из суда позднее обычного. Камила услышала, как я открываю дверь и иду к тебе. Она молчала. Но я понял то, что она говорила, не произнося ни слова. Я вошел в комнату. Ты мирно спала. Я положил на твой уже холодный лоб свою руку:
— Жди меня.
И это было то, что я смог сказать. Какое-то время я держал свою руку на твоем лбу. И все время ждал, что ты вот-вот скажешь свою последнюю фразу, и улыбался скрытой улыбкой, потому что на твоем спокойном лице, теперь далеком от всего на свете, ничего прочесть было невозможно.
— Спи, — сказал я тебе.
Уже поздно. Доне Фелисидаде не нравится, когда до такого позднего часа горит свет. Но я, как безумный, хочу любить тебя и должен сказать тебе об этом. Подожди, дай тебе объяснить. Я должен сделать это как можно скорее, потому что у меня остается мало времени, а от желания сказать тебе о своей любви у меня перехватывает дыхание. Как мучительно не иметь времени, когда все оно мое. Но для меня его нет. Тео всегда меня спрашивает:
— Как ты себя чувствуешь?
— И я ему отвечаю: чувствую себя очень хорошо. Но это неправда. Я и тебе не говорю о своем самочувствии, — зачем? Это было бы глупо. Я хочу использовать время, я, в здравом уме, хочу погрузиться целиком в то, что говорю. У меня абсолютное желание тебя любить, ибо абсолют — человеческая мера, это так. Я пережил несчастье, ужас и унижение, тление моего земного тела. Но помню тебя и размышляю. Ночь жаркая, должно быть, разгар лета. Вспоминаю тебя, и сейчас, в конце моих воспоминаний, особенно четко — твое былое совершенство. В моих воспоминаниях все прекрасно. В них ты цела и невредима, и такая же ловкая и быстрая, как в полете. И я цел и невредим подле тебя, вокруг меня море людей, замерших в ожидании, у меня здоровая нога, готовая к удару и триумфу. С нами слава и чудесная сила богов. Но сейчас, в момент усталости на мои плечи давит нечто из вселенной — как тебе объяснить? это по ту сторону жизни. По ту сторону совершенства тленного тела, его эфемерности, предсказанной пророками. А нужно ли мне то, что подстерегает смерть? Люблю тебя, несмотря на все пророчества, которые предвещали твой конец, и предсказания тех, кто обещал, что ты будешь по ту сторону жизни. Люблю нереальную вечность твоего существа, твое внезапно возникающее лицо, все то, что до сих пор меня потрясает и вызывает во мне постоянное желание любить тебя. Я не уповаю на потом, ни один пророк ничего не обещал тебе потом. Все это очень сложно, и я не знаю, как тебе объяснить. Все это за пределами человеческих или божественных законов, потому что это значительнее их и того, что выдумано человеком для людей и богов. Существует наша встреча здесь, на земле, и это очень важно, и мы должны быть истиной. Истиной, которая выше любого тела, которое гниет, и любого духа, который исчезает. Истиной, которая находится между одиночеством, ожидающим подброшенной идеи, блуждающего слова, взгляда, который кто-то забыл на помойке. А где же находилось то, что я любил в тебе? Это было за пределами тебя. Спи. Ночь удушающая. За окнами, над черепичной крышей, что напротив, какой-то неясный знак. За пределами тебя не поддающаяся опознанию ты, необъяснимая абсурдность твоего присутствия. Нечто подобное и ничего подобного. Я говорю: это — твое таинство, и произнесенными мною словами разрушаю это таинство. Твоя личность преображается в моей нечеткой памяти. Я распознаю тебя, не знаю как это тебе объяснить? распознаешь ли ты что-нибудь мое для нашей возможной встречи? Пережить несчастье, то, что огорчает и унижает, и даже то хорошее, что было, и остаться не тем, что красиво, а тем, что еще выше и еще шире этого. Нетленностью, но не твоего тела, а твоего существа. Совершенством, но не твоей гармонии, а необходимостью наличия ее. Твоей сущностью, могу ли сказать так? твоим божеством, предшествовавшим появлению богов, что-то в этом роде. И я иду, чтобы быть с тобой, и мы будем вдохновением. Чистотой пламени. Выдохом вселенной, не знаю. Началом, истоком нас самих, нашим вознесением. Хочу быть с тобой, чтобы ничто нас не разделяло и было невозможно нас опознать каждого в отдельности. Быть с тобой в нашем совершенстве — где же мы окажемся в невыразимом и несравненном? У меня ничего не осталось на земле людей, и я рад. Не говори, любовь моя, что от сказанного даже при всем том, что ты добавляешь, бросает в дрожь. Нашу сущность признает неуловимая радость звезды. Наше сияние в согласии с небесными светилами. И богами, которые еще не родились и чисты от начала, которого не имели. Что-то в этом роде — какая жалость, что не знаешь, что это. Некий сгусток напряженности в расположении туманностей. Как я тебя люблю. Гораздо больше, чем ты желала, люблю безграничной любовью, что свидетельствует о великой любви. На пальце правой ноги пятно, — но ты не волнуйся. Стряхни тревогу привычным движением головы. Тем, которым ты стряхивала все то, что тебе докучало, да, теперь на моей правой ноге появилось темное пятно, продолжение… — ну, не абсурдно ли, если я не буду с тобой? Дона Фелисидаде стучит в дверь, я гашу свет. Но у меня есть маленькая лампочка, и я не выставлю тебя вон согласно внутреннему распорядку этого приюта, который хочет навязать мне ночь без тебя. Я спокоен, как было бы хорошо, если бы ты это поняла, я оставляю позади то, что связано с твоим безумием. И то, что болит. И то, что ждет. И даже радость владения миром. Вокруг меня много народа. Перед собравшимися на стадионе я предвкушаю победу, которую принесет мне сила и ловкость моей левой ноги. Доставить им это удовольствие? Я разбегаюсь, но сколь бесконечно расстояние между желанием славы и моей усталостью. Моника. Не стоит рисковать своим земным телом, — а что если мне послушать гобой? Тихонечко. Совсем тихо, на уровне тишины. Это мой уровень, и я хорошо себя чувствую. Я реализовал жизнь в пустом и, возможно, смешном деле. Но чувствую себя хорошо. Не это ли благопристойный конец для любого человека? Очищение. При котором в мусор превращается все то, что было нами. Освобождение с чистыми руками. Но только так я смогу быть с тобой в твоем вечном, которое за пределами той вечности, которую обещал тебе Тео. Сколько вокруг нас умерло, дорогая. Друзья, знакомые. И любовь, которую ты, любя самое себя, так и не испытала. И триумф. И усталость. Даже дети, которые создали себя после того, как мы их вырастили. Как и любовь, от которой они родились и которая была истинной в тот самый момент. Теперь все — сон ночи. Я вижу ее, вслушиваюсь в нее. Она необъятна и, как ласка, навевает грусть. Вдалеке какие-то шумы, они чередуются с мертвой тишиной, шум непонятный и подозрительный. Это блуждающие в страхе люди. Они бодрствуют ночью и в страхе спят под присмотром солнца. Уже поздно. Моя усталость. Мой сон.
И наступит наконец час, когда мы войдем в реку. Возможно, завтра? Сегодня. Когда-нибудь. Это будет теплым вечером, мы пойдем взявшись за руки. Но ангел не прилетит, что ему там делать? мы пойдем одни. Я не испытаю страха от твоего присутствия и встану на колени. Я увижу твое тело в его нетленной прозрачности. Почувствую в себе разряд вселенной и не выкрикну твоего имени. Потому что оно будет во мне, и я буду знать его. Песок на пляже будет чуть поблескивать, мы медленно пойдем по песку движимые сильным и спокойным желанием. Мы будем нагие, как при сотворении мира, и не имущие стыда. Первозданная нагота нам будет неведома, потому что боги еще не родились. И мы погрузимся в воды реки, потом ляжем на песок. И увидим чистое небо без звезд. И сочтем это вполне естественным, потому что светом будем мы. Потом мы поднимемся, и я войду в реку и зачерпну воду ладонями. И медленно вылью ее тебе на голову. И в нашей вечности скажу для всей будущей истории:
— Я крещу тебя во имя земли, звезд и совершенства…
И ты скажешь: хорошо.