ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Из дальних странствий возвратись,

Какой-то дворянин, а может быть,

и князь…

Крылов

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои!

Тютчев

В средних числах августа 1702 года над Балтийским морем разразилась жестокая буря. Бушевала она трое суток. На четвертые у нее дух заняло, и она угомонилась. «Морскую чайку» («Seemowe»), трехмачтовое купеческое судно, пять недель назад вышедшее из Любека с грузом колониальных товаров для шведской крепости Ниеншанц на Неве-реке, слегка еще только покачивало, подбрасывало умирившимися волнами. Нам, избалованным усовершенствованиями судостроения последних двух веков, пузатый кораблик этот показался бы, быть может, довольно бесформенным и неуклюжим. Но шкипер судна Фриц Бельман считал свою «Морскую чайку», особенно с распущенными, как теперь, белыми крыльями-парусами, первой морской красавицей в мире. Даже после трехдневной отчаянной борьбы с разгулявшимися стихиями в туалете красавицы замечались сравнительно лишь маловажные изъяны: только на бизани (задней мачте) разнесло штормом брамсель (верхний парус), да на бушприте (носовой, наклоненной вперед за водорез мачте) из трех треугольных парусов не досчитывалось бом-кли-вера.

Бессменный на своем посту Фриц Бельман зорко посматривал вперед, по временам поднося к глазу подзорную трубу. Давно уже по правому горизонту тянулась туманная береговая полоска; а вот впереди показались из волн и очертания какого-то острова. Совершая этот рейс не в первый раз, Фриц Бельман тотчас узнал, конечно, Крысий остров (Ratzen-Insel), который у финнов носил название Котельного (Ретусари), а русскими переименован был в Котлин. Но пустынный в иное время островок со скудной растительностью и несколькими убогими рыбачьими лачугами, которых, впрочем, за дальностью расстояния покуда нельзя было еще и разглядеть, — представлял теперь, видно, что-то необычное: шкипер не отнимал уже от глаза подзорного стекла, и лоб его мрачно нахмурился. Опытный глаз моряка различил три военных морских судна под шведским флагом: два корвета (трехмачтовые с надпалубными пушками) и один бриг (двухмачтовый), последний по всем признакам — сторожевой крейсер.

— Опять пойдет эта проклятая проволочка с паспортами! — проворчал про себя Фриц Бельман, которому вспомнилось, что молодой шведский король Карл XII два года ведь уж воюет не на жизнь, а на смерть с молодым же московским царем Петром I. Ну, а против этого неугомонного воителя, который во что бы то ни стало хочет вдвинуть свою азиатскую державу в число европейских государств и неустанно теснит шведов, последним поневоле приходится принимать всякие предохранительные меры, хотя бы во вред международной торговле.

Тут внимание шкипера было отвлечено спорящими голосами за его спиной. Он оглянулся.

Сидевший под грот-мачтой, поджав под себя ноги, юный матросик горячо препирался о чем-то с прислонившимся тут же к мачте юношей в цветной ливрее и за спором забыл на время даже свою работу — нашивку полотняного пластыря на разодранный бурей бом-кливер.

— Что у вас там опять? — окрикнул их издали начальник судна. — Ганс, поди-ка сюда!

Матросик разом присмирел и усердно взялся снова за иглу. Ливрейный же собеседник его шутя фыркнул на него кошкой и скрылся в люк под палубу, откуда уже через некоторое время донесся жалобный зов:

— Lucien! he, Lucien!

Шкипер признал, однако, нужным поддержать субординацию и еще строже прежнего гаркнул:

— Ганс!

Гансу ничего уже не оставалось, как приподняться и предстать пред грозные очи начальника.

— Что ты, бездельник, оглох, что ли? — грубо накинулся тот на него и наделил его такой пощечиной, что малый чуть устоял на ногах. — Зову-зову, а он и ухом не ведет! Из-за чего у вас вышел опять шум-то с этим пустомелей-французом?

— Да помилуйте, герр капитен, — старался оправдаться матросик, придерживая рукой вздувшуюся щеку, — он говорит, вишь, что еще до шторма дул изрядный марсельный ветер…[1]

— Ну?

— А мы шли в бейдевинде[2], бакбортом…[3]

— Так что же?

— А то, что нам загодя еще надо было убрать брамсели[4] и лавировать к южному берегу. Тогда-де и бизани нашей ничего бы не приключилось.

— Что он смыслит, щенок! Sapperment! — буркнул Фриц Бельман; но темный румянец, проступивший сквозь бронзовый загар его обветрившегося лица, помимо воли его выдал, что замечание «щенка» попало не в бровь, а в глаз.

У Ганса же настолько чувствительно горела его щека от тяжелой руки шкипера, что смущение последнего еще более его подзадорило.

— Хоть и щенок он, этот Люсьен, а всячески, слышь, был уже матросом в Тулоне и пригляделся к морскому делу, — продолжал он. — Вы сами, я чай, герр капитин, видели, как он при первой же команде вашей «К марсам!» раньше всех нас влез по ванте[5] на грот-мачту и стал убирать грот-брамсель. А как убрали, так не слез вниз, а уселся там на стеньге[6], как птичка на дереве, да соловьем защелкал. Французы на все ведь руки мастера, хоть этот-то с лица, пожалуй, больше на азиата смахивает…

— Ладно! — оборвал тут болтуна начальник. — Все уши протрещал! Марш за работу, и чтобы я не видел уже вас вместе!

Тем временем «азиат-француз» спустился под палубу, где в «пассажирской каюте» — тесной, полутемной и душной каморке — не одну уже неделю томился, лежа пластом, его господин, молодой человек лет двадцати двух.

— И куда это ты, братец, опять запропал? Точно меня и на свете уже нет! — укорил он своего камердинера, но не по-французски, а по-русски.

Тот испуганно приложил к губам палец.

— Тс-с-с, мосье! Неравно услышат.

— Не услышат, волны в стенки так и бьют. Ты вообще, Лукашка, трус изрядный. Подай-ка сюда лимон.

Обсасывая свежий ломтик лимона молодой человек, соскучась, видно, в своем одиночестве, продолжал разговор:

— А нового чего нет ли?

— Есть, — отвечал Люсьен-Лукашка, — видел я нынче поутру тюленя.

— А он тебя видел? Камердинер рассмеялся.

— Не погневись: не приметил.

— Ну, а нас с тобой здесь еще не приметили? Ничего не супсонируют?

— Матрос Ганс и то уже допытывался: с чего это у меня глаза щелочками и скулы врозь?

— Не диво, коли калмык!

— Отец у меня, сударь, точно, был из калмыков, но матушка — русская, — серьезно возразил калмык, — и сам я крещен в православной вере.

— Да рожа все же калмыцкая. Но по-французски ты говоришь весьма сносно — настоящим лакейским жаргоном.

— В три-то года времени как не перенять? И по-немецки я тут на корабле за пять недель порядком навострился. А все сдается мне, сударь, что мы на пагубу свою лезем прямо в пасть львиную, совсем вот как намедни в цирке — помнишь ведь? — укротитель зверей клал голову свою в пасть льву.

— Вот именно! — подхватил господин. — В этом-то для меня и букет всей авантюры: из львиной пасти выйти невредимым!

— Да выйдем ли?

— А почему бы нет? С Невы до наших аванпостов рукой подать.

— Но пропустят ли нас шведские-то аванпосты? Долго ли ведь обмолвиться? Ложь на тараканьих ножках: того гляди, подломятся. Сам ты, сударь, не чая, по простоте брякнешь.

— По простоте! А брякну, так долго отпираться тоже не стану. Назовусь полным титулом: Спафариев Иван Петрович, российский дворянин и помещик, и выложу все начистоту: что царь наш Петр Алексеевич отрядил меня с другими детьми дворянскими в Тулон и Брест — обучаться навигации и морской науке…

— А ты, не спросясь царской апробации, махнул в Париж?

— Да где тут еще спрашивать было? А раз побывав во Франции, как же не побывать в ее столице, в сем новейшем Вавилоне.

— Для вящего усовершенствования в кораблестроении и мореплавании на море житейском?

— Ты, дурак глупый, чего зубоскалишь! Избаловал я тебя: страху на тебя нет. В Тулоне и Бресте мы все ж таки пробыли без малого два года. И тебе, Лукашка, право же, грех бы уж жаловаться: коли я чем неглижировал, то ты, личардой состоя при мне, всю мудрость навигационную до тонкости произошел: хоть сейчас на экзамен.

— За что тебе, батюшка-барин, личард твой и в ножки кланяется.

— Так чего же тебе еще?

— А опаска за тебя же берет. Что послан ты царем нашим за море в науку — шведы туда-сюда, может, еще и поверят, но что ты оставил при себе чужой паспорт и назвался по нем маркизом Ламбалем…

— А что ж мне было делать в моем амбара? Не разыскивать же подлинного Ламбаля по всему белу свету, чтобы получить обратно свой собственный вид? Где он теперь рыскает, бесшабашный шаматон? Один Бог ведает.

— Но как же, могут еще спросить шведы, ни маркиз, ни сам ты, сударь, при прощанье не заметили, что немецкая полиция вам паспорты обменила?

— До паспортов ли нам тогда было, сам скажи? Кто кого употчевал, он ли меня, я ли его, — и о сю пору сказать не возьмусь. А как хватился я, что паспорт не мой, так маркиза моего — ау! и след простыл. Как быть? Не сказаться же беспаспортным бродягой? Ну, и поехал далее — на Ганновер и Любек.

— А почему не на Берлин и на Варшаву?

— Точно не знаешь, что в Варшаве теперь сам король шведский Карл, его людей-то этаким фальшивым видом не проведешь. А на Неве и шведы-то, я чай, попроще, а главное — такая, слышь, охота на лосей, на всякую дичину… Как устоять? Мой девиз: «Хватай момент за чуб!»

— Вот то-то и есть. «Da ist der Hund begraben», как говорит Ганс: загорелось тебе за семь верст киселя поесть. Ну, да пусть по-твоему, как-нибудь и выберемся от шведов. А чем-то мы перед государем нашим оправимся, что не токмо на полгода запоздали, а еще взяли такой круговой маршрут? Киселем у него не извернешься. Вот я все это время с Любека и раздумывал, голову ломал…

— И никакого профита, конечно, не придумал?

— Придумать-то придумал, да не гораздо мудрящий.

— Что же такое? Сказывай.

— А вот вспало мне на мысль, что коли царь наш Петр Алексеевич напирает так на Неву, то, стало, неспроста, а чтобы отобрать ее у шведов с обеими фортециями: Нотеборгом да Ниеншанцем.

— Весьма даже возможно.

— А коли так, то первым делом ему нужны планы фортеций. Ну, до Нотеборга нам далеко: он, слышь, у самой Ладоги. Но в Ниеншанце мы будем не нынче, так завтра. Вот бы нам и снять для царя этакий планчик с ниеншанцской цитадели.

— То есть разыграть шпионов! Нечего сказать, надумал! Спасибо.

— Да не шпионов, сударь, а разведчиков. Кто такой заправский шпион? Кто даст подкупить себя неприятелю. Тому и петли мало. А мы ведь сами, по своей доброй воле, в петлю лезем — во славу царя и отечества. Это попросту — военный фортель, который никому в фальшь не ставится.

— Да мы-то оба, ты да я, воюем, что ли, со шведами? Мы — люди партикулярные, и меня, как французского маркиза, в Ниеншанце, нет сомнения, еще со всеми онерами примут, а я-то в благодарность сотвори им такую пакость! Нет, брат, я хоть и не природный маркиз, но все же природный русский дворянин и на такие шиканства не капабель.

— Ну, а я раб и смерд, — объявил камердинер, — мне эти дворянские сантименты не по рылу, я возьму уж на свою совесть грех, коли то грех, а не достохвальное дело.

— Чтобы мне потом быть за тебя в ответе? Шишь на место!

Калмык с мольбою сложил руки.

— Голубчик барин! Я, право же, вершил бы в свою голову! А ты, знай, открещивайся только от всего: и не видал, мол, и не слыхал, и о ту пору на свете не бывал.

— Хороши мы оба, — усмехнулся Иван Петрович, — продаем шкуру, не убив медведя.

— От слова до дела сто перегонов, правда твоя, сударь, но «хочу» — половина «могу». Так ты, стало, не будешь уже чинить мне помехи?

— Ну тебя! Надоел! Отстань!

— Mein lieber Herr Marquis! — раздался тут над люком голос шкипера. — Сейчас подойдет к нам шведский крейсер, готовьтесь к таможенному осмотру.

Господин и слуга переглянулись. Лукашка глубоко вздохнул и, закатив глаза, взялся рукой за горло.

— Что с тобою? — спросил Ламбаль-Спафариев.

— А чуется мне, — был ответ, — ох, чуется, что болтаться мне на грот-мачте, как пить дать!

Глава вторая

Бобчински.

В желудке-то у меня… С утра я ничего не ел… так желудочное

трясение… Да-с, в желудке-то у Петра Ивановича…

Гоголь

Молодой Соловей сын Будимирович

Во гуселышки играет во яровчатые,

Струнку ко струнке натягивает,

Наигрыш по голосу налаживает.

По звончатым струночкам похаживает,

Игры-сыгрыши ведет от Царя-града,

А все малые припевки с-за синя моря.

«Былины о Соловье Будилшровиче»

Опасение калмыка не было лишено оснований. Взошедший с крейсера на «Морскую чайку» шведский коронный чиновник, освидетельствовав сперва весь груз корабля и багаж пассажиров, принялся за письменные документы. Между ними особенно, казалось, обратил его внимание паспорт маркиза Ламбаля, потому что он лично пожелал взглянуть на маркиза и нарочно спустился к нему в каюту. Не найдя в его внешности ничего подозрительного и не решаясь беспокоить долгими расспросами самого маркиза, не оправившегося еще от последствий морской качки, он потребовал к себе на палубу его камердинера Люсьена.

Скуластое, с перекошенными монгольскими глазами лицо калмыка было настолько типично, что добросовестный чиновник как-то особенно внимательно оглядел его с головы до ног и затем начал обстоятельный допрос с того, откуда он родом.

Лукашка, однако, недаром пробыл три годы слишком среди французов. Скороговоркой, без запинки он затараторил о своих родителях, о двух дедах и двух бабках, о всей родне в Гаскони, так что швед, не разобрав, конечно, и половины, не вытерпел и сам прервал его. Ткнув пальцем на сделанную в паспорте маркиза относительно Люсьена приписку, он осведомился: почему у него, камердинера, не имеется отдельного от своего господина вида?

Но тут допросчик попал, как говорится, из дождя да в воду: самолюбивый гасконец благородно вознегодовал и, стуча кулаком в грудь, распространился о том, что хотя, по издавна заведенному и устаревшему, пожалуй, порядку, слуг у французов еще и вписывают в паспорт их господ, но это все же не дает еще право всякому иноземцу глумиться над французами, потому что французы, что ни говори, la grande nation…

— Bra, bra! (Хорошо, хорошо!) — морщась, остановил швед патриотические излияния француза и поставил еще один последний вопрос: почему Люсьен внесен в паспорт господина маркиза другим почерком и другими чернилами?

На это француз уже просто-таки расхохотался в лицо допросчику.

Очередь вломиться в амбицию была за шведом. Он гордо выпрямился и сухо заметил: что смешного в его вопросе?

— Mille pardon, mon cher monsieur, — отвечал с поклоном Люсьен, которому, казалось, стоило не малого усилия, чтобы снова не прыснуть, — но кому же, помилуйте, неизвестно, что министерство иностранных дел ведает у нас только дела господ, а мы, прислуга, подведомы полиции? Вот паспорт господина маркиза, по изготовлении, и был передан в полицию для отметки. Относительно же полиции нашей смею вам почтительнейше доложить…

Но уши солидного скандинавца и без того уже звенели от немилосердной трескотни легковесного сына Гаскони. Недослушав, он безнадежно махнул рукой и отошел вон, чтобы приложить к паспорту двух несомненных французов штемпель с разрешительной надписью «Visiterat» («Визирован»).

Таможенный осмотр, однако, настолько затянулся, что к невскому устью «Морская чайка» прибыла только к вечеру, и пробираться далеко по извилистым рукавам Невы до Ниеншанца в сумерках даже такому опытному шкиперу, как Фриц Бельман, показалось несколько рискованным. Поэтому он до утра застопорил, то есть бросил якорь на взморье против обросшей диким лесом оконечности пустынного и болотистого Мусмансгольма (нынешнего Елагина) — той самой Стрелки, которая в наше время служит столь излюбленным местом вечернего гулянья столичного бомонда, стекающегося сюда не столько ради действительно живописного заката солнца, сколько для того, чтобы «и людей посмотреть, и себя показать».

Теперь и герой наш решился покинуть каюту. Делать туалет свой по тогдашней вычурной парижской моде под корабельной палубой было своего рода искусством. Но благодаря расторопному камердинеру Иван Петрович уже через какой-нибудь час времени мог показаться на палубу, побритый и умытый, напудренный и надушенный. Когда он, здороваясь, подошел к шкиперу, суровый моряк измерил глазами его безупречно щегольскую фигуру.

— Господин маркиз, должно быть, в Ниеншанце бал открывать собирается? — спросил Фриц Бельман, и по жестким чертам его проскользнуло подобие усмешки.

В самом деле, внешность молодого маркиза для морского путешествия была, пожалуй, слишком «салонная». Красивое, беззаботное и выхоленное, как персик, лицо его, в меру теперь осунувшееся от долгого поста, было обрамлено широкополой пуховой шляпой и напудренным, в длинных завитках париком. Повязанный вкруг белой, как кипень, шеи кружевной шарф ниспадал изящно-небрежным бантом на пышные брыжи сорочки. Голубой шелковый кафтан поверх нежно-розового камзола свободно облегал не по летам полный стан, за пять последних недель также сделавшийся явно стройнее. Палевые шелковые чулки и остроконечные лаковые башмаки с перламутровыми пряжками завершали образцовый наряд — наряд новейшего парижского петиметра.

— А герр капитан заказал уже музыкантов? — незлобливо отшутился Иван Петрович. — Впрочем, человек мой сейчас говорил мне, что мы до завтра не двинемся уже далее?

— Где же двигаться, коли ночь на носу?

— Так накормите меня по крайней мере, Христа ради, а то с Любека я, видите, как скелет, отощал.

— Гм, довольно плотный скелет… — проворчал Фриц Бельман и окликнул проходившего мимо корабельного прислужника. — Эй, стюард! Чашку кофе господину маркизу, да погляди-ка, не найдется ли там, в камбузе, еще чего посытнее.

Вскоре Иван Петрович сидел на складной табуретке за небольшим столиком, вынесенным для него стюардом на палубу, и с редким аппетитом уписывал наскоро изготовленную в камбузе яичницу с солониной, запивая ее горячим кофе и пенистым пивом. Молодой человек, впрочем, не был равнодушен и к красотам природы и, утоляя первый голод, в то же время с удовольствием озирался то на далекое взморье, так и искрившееся в лучах догорающей зари, то на лесистый берег Мусмансгольма, где среди яркой зелени белоствольных берез чрезвычайно эффектно выделялись освещенные заревом заката желто-бурые стволы темно-зеленых сосен.

Но одиночество ему скоро прискучило и, потребовав себе у стюарда бутылку рейнвейна, он попросил шкипера «сделать ему компанию». Тот не отказался и довольно снисходительно прислушивался к веселой болтовне маркиза, сам только изредка поддакивая ему односложным «гм», но тем чаще прикладываясь к своему стакану.

— Эге, да у вас тут и музицируют? — заметил вдруг Спафариев. — Вон и огонек светится. Что там такое?

И точно: сквозь прозрачные сумерки летней ночи, в отдалении, вверх по течению Большой Невки приветно мерцал огонек, сквозь невозмутимую ночную тишину призывно долетали какие-то странные, жалобно дрожащие звуки струнного инструмента.

— А там известная загородная гостиница — besokarehuset, — пояснил Фриц Бельман, выливая в свой стакан из бутылки последние капли рейнвейна.

— Но играют-то на чем? Арфа не арфа…

— Это кантеле — финская народная не то гитара, не то цитра о четырех струнах.

— Любопытно бы, право, взглянуть! Я сам тоже по малости бренчу на гитаре. Чу! Никак и поют?

К заунывному дребезжанию кантеле, действительно, присоединился теперь высокий тенор. Мелодия была до крайности проста и однообразно повторялась, но звучный голос певца искупал этот недостаток. Когда замер последний звук песни, послышались одобрительные возгласы.

Иван Петрович быстро приподнялся.

— Герр капитен! Едемте-ка туда? Я только заморил червячка, а там, верно, и поужинать по-человечески можно.

— Покорно благодарю, но я вам не товарищ, — наотрез отказался шкипер. — Три ночи напролет пробыв на палубе, охотно проведешь ночь и в каюте. Вам же, mein Herr, я не препятствую: шлюпка моя к вашим услугам. Только не забудьте вернуться к рассвету: нарочно ждать мы вас не станем.

— Будьте благонадежны, — отвечал Иван Петрович и несколько минут спустя вместе со своим верным личардой Лукашкой спустился по штурм-трапу в маленькую капитанскую шлюпку, чтобы поплыть затем вверх по Большой Невке к манившему издали огоньку. Обошлись они без кого-либо из матросов, потому что те, утомленные, подобно своему начальнику, трехдневной бурей, расположились уже вповалку на палубе судна, накрывшись от ночной сырости парусиной.

Besokarehuset стояла на карельском берегу Малой Невки, немного не доходя той линии, где в настоящее время тянется непрерывный ряд дачных карточных домиков Старой Деревни и где в ту пору было разбросано только несколько крестьянских лачуг. Незатейливый, но опрятный домик так укромно ютился под навесом раскидистых сосен, открытые настежь небольшие окна его так гостеприимно светились огнями и звучавший оттуда здоровый смех сулил столько беззаботного веселья, что ветреник наш поспешил выскочить из лодки и духом взбежал по пологому берегу к невысокому крыльцу. Но тут он наткнулся на финна-кобзаря, широко рассевшегося на нижней ступеньке. Убогому певцу бросили, видно, только что подачку: со своим кантеле на коленях он пересчитывал на ладони несколько медных монет.

Как узник из тюрьмы, Иван Петрович вырвался сейчас лишь из своей корабельной неволи, а старый капитанский рейнвейн, разлившийся огнем по его жилам, еще более подбивал его выкинуть какое-нибудь необычное коленце. Не спросясь кобзаря, он схватил с его колен кантеле, после короткой прелюдии для ознакомления с инструментом умелой рукой ударил по струнам и свежим баритоном затянул старинный провансальский романс. Голоса в доме разом стихли, и вся пирующая братия бросилась к окнам: откуда-де вместо простого финна взялся вдруг французский трубадур? А трубадур наш, польщенный таким вниманием с грустно-нежного напева совсем неожиданно перешел на веселую шансонетку и вложил в нее столько умения, а главное — столько задушевной и молодецкой, скорее русской, чем французской, удали, что при последнем аккорде его из окон грянуло единодушно:

— Браво! Брависсимо!

Не успел он оглянуться, как выбежавший к нему на крыльцо коренастый и полный шведский офицер в кафтане нараспашку подхватил его под руку и втащил в горницу. Иван Петрович очутился в офицерской компании.

— Мы бовлей пунша справляем день рождения одного из наших юных, но бравых камрадов, — объяснил толстяк довольно плавно по-французски, хотя и с сильным шведским акцентом, и дружески потрепал по спине одного молоденького белобрысого и румяного «камрада». — Вот этого. Позвольте представить: фенрик Ливен, полковой наш Ганимед. Покорнейший слуга ваш — майор фон Конов. А мы, смею спросить, с кем имеем честь?..

Когда Иван Петрович отрекомендовался маркизом Ламбалем, прибывшим только что из Любека, то и остальные офицеры, державшиеся пока несколько поодаль, обступили его, чтобы поочередно, по обычаю шведов, крепко потрясти ему руку. Оказалось, что все они если и не совсем свободно объяснялись по-французски, то более или менее понимали французский язык, делавшийся уже в ту пору общеевропейским языком.

— То-то вы ничуть не похожи на уличного певца, — говорил майор фон Конов, любезно пододвигая гостю стул к столу с полуопорожненною «бовлей». — Пивали вы когда-нибудь настоящий шведский пунш? Нет? Так милости просим!

— Благодарю вас, — отвечал Иван Петрович, — но с самого Любека я, признаться, жил впроголодь. Не найдется ли тут чего-нибудь съестного?

— О, сколько угодно! Есть великолепнейшая невская лососина — сейчас нам подавали. Есть жареная курица… Впрочем, курица почтенного уже возраста…

— Почтение мое к старости не распространяется на жареных куриц, — весело отозвался Иван Петрович, — поэтому я предпочел бы лососину.

— Ха-ха-ха! — раскатисто залился фон Конов. — Кристина!

И вбежавшей на зов прислужнице он отдал по-фински короткое приказание. Вслед затем перед гостем появился чистый прибор и порядочный кусок лососины. Но для проголодавшегося молодого человека одного куска оказалось мало: он мигом его уничтожил и потребовал новую порцию. Шведские офицеры, перемигиваясь, с видимым сочувствием наблюдали за прекрасным аппетитом маркиза. Когда же он, спра-вясь и со второю порцией, заказал разом еще две порции, «чтобы лишний раз, знаете, напрасно не беспокоить девушку», взрыв смеха прокатился с одного конца стола до другого.

— Как хотите, господин маркиз, — объявил фон Конов, чокаясь с ним, — а рыбе надо поплавать.

Тут и остальные офицеры, один за другим, не замедлили чокнуться с маркизом, приговаривая:

— Scla! (На здоровье!)

Глава третья

Умолкли все: их занимает

Пришельца нового рассказ,

И все вокруг его внимает.

Пушкин

Тебе сей кубок, русский царь!

Цвети твоя держава!

Жуковский

— Один вопрос, господин маркиз, если вы не сочтете его нескромным, — обратился майор фон Конов к гостю, когда тот благополучно одолел обе новые порции и, отдуваясь, как от тяжелого труда, отер себе рот и руки поданным прислужницей полотенцем. — Есть у вас здесь, в Ниеншанце, родные или знакомые?

— Ни тех, ни других, — отвечал Иван Петрович.

— Так какие-нибудь важные дела?

— И дел никаких. Но я — фанатически страстный охотник и никогда еще не охотился на лосей, которых во Франции и в заводе нет…

— У нас их, точно, вдоволь, особенно на одном острове, который так и называется Лосиный. Но тут, на Неве, теперь сильно пахнет порохом…

— Да! Ведь вы, кажется, воюете с русскими?

— Нам то не «кажется» только! Если вы видите нас нынче за товарищеской бовлей, то не потому, чтобы у нас здесь был вечный праздник. Мы, случается, по целым суткам не раздеваемся, не моемся, спим в глухом бору на сырой земле, едим, что Бог пошлет. Вот и ловим этакие минуты братского веселья, потому что как знать? — не отлита ли уже на кого-либо из нас роковая пуля!

— Да русские разве уже так близко? — удивился Иван Петрович с тем же невинным видом.

— Как близко — вы можете судить по моему головному убору.

И майор указал на лежавшую на столу шляпу, в которой виднелось сквозное круглое отверстие.

— Так это от русской пули?

— Да, и пуля та сидела бы наверняка в моей голове, и я не имел бы удовольствия теперь беседовать с вами, не дай мне капрал мой пощечины.

— Капрал дал вам пощечину? — недоверчиво переспросил гость.

— И здоровенную. Он вообще чересчур ретив, и мне не раз уже приходилось взыскивать с него за ручную расправу с нижними чинами. Но в этом случае привычка его пошла мне впрок. Было то с месяц назад, неподалеку отсюда, на реке Ижоре. Русские засели в кустах, мы шли обходом. Вдруг кто-то хвать меня с размаху по щеке, так, что я кубарем покатился наземь. — Толстяк майор жестом очень картинно изобразил, как он покатился кубарем. — Но в тот же момент мимо меня просвистела пуля. А когда я поднял шляпу, слетевшую у меня с головы, то в ней оказалось это memento mori. Капрал мой, изволите видеть, как раз вовремя заметил направленное на меня из кустов дуло русского мушкета и второпях не придумал другого средства свалить меня с ног, как то, которое он испытывал постоянно с таким успехом.

— И за такое оскорбление действием вы его не только не отдали под суд, но, пожалуй, представили к награде?

— Обязательно. Кроме того, я счел долгом совести от себя еще обеспечить ему старость приютом в моем доме[7].

— Но, живя этак в постоянном страхе перед неприятельской пулей, вы ни днем, ни ночью не должны знать покоя?

— Нет, одни трусы боятся опасности. Нашего брата, военного человека, она пугает только тогда, когда уже миновала. Впрочем, храбрость есть также своего рода привычка: тот самый солдат, который геройски идет на штурм крепости, где ему грозит почти верная смерть, на корабле, во время легкой даже качки, теряется и бледнеет, как слабонервный ребенок. Точно то же и с моряком: во время сильнейшей морской бури он с невозмутимым спокойствием видит перед собою смерть в волнах, а посадите-ка его на резвого коня и заставьте перескочить канаву — он затрепещет, как осиновый лист, и от одного страха свалится с седла.

— Так русские теперь уже перед самым Ниеншанцем?

— Нет, мы им дали острастку, и они на время отретировались. Весь май и июнь наш адмирал Нумберс возился с ними на Ладожском озере: они разоряли наши берега, мы — их, пока наконец адмирал не захватил их посреди озера и не разбил наголову.

— Мы, впрочем, тоже лишились пяти шхун, — вставил юный фенрик Ливен, которому не терпелось, видно, заявить и о себе перед почетным гостем. — Две увели у нас, две сожгли, а одну потопили…

— Пустяки! Пустяки! И как вам не стыдно, Ливен, повторять эти бабьи сказки? — укорительно прервал неуместную болтовню фенрика фон Конов. — Несомненно одно: что командовавший русской флотилией полковник Тыртов в числе многих был убит нашей картечью, и флотилия его в замешательстве рассеялась.

— И после того русские вас уже не тревожили? — продолжал допытывать Иван Петрович, которого живо заинтересовали успехи русского войска.

— На Ладоге — нет. Но Апраксин, главный начальник их в Ингрии, стянул свой корпус сюда ближе, на Ижору, где в июле и столкнулся с конницей нашего генерала Крониорта.

— И где вы сами, господин майор, с вашим капралом приняли такое деятельное участие?

— Вот именно.

— Но, по вашему рассказу, вы были как Будто не верхом, а пешком?

— М-да, на этот раз мы спешились… — замялся майор и покосился на чересчур откровенного фенрика: как бы опять не проврался?

Но тот понял взгляд его в превратном смысле: что шеф ищет в нем поддержки, а поддержать шефа сам Бог велит.

— О, вы не знаете еще наших лютых северных морозов! — воскликнул он. — Чтобы не отморозить ног, мы в походе зачастую слезаем с коней, а промерзшие стремена, которые жгут, как огонь, нарочно тряпками обматываем…

— Неужели у вас и в июле месяце бывают такие сильные морозы? — удивился Иван Петрович и вопросительно огляделся кругом, но ответом ему был всеобщий громогласный смех.

Теперь и Ливен сообразил, что зарапортовался, и, покраснев, также рассмеялся:

— А вы и поверили? Ха-ха-ха!

— Спешились мы потому, что пехота наша несколько запоздала, — нашелся между тем майор, — а запоздала она вследствие проливных дождей, которыми все дороги размыло…

— И чем же кончился бой?

— Да, собственно говоря, ничем. Апраксин понес сильный урон, у нас тоже выбыла из строя малая толика. Когда мы отошли к Дудергофской мызе, русских и след простыл. От лазутчиков же мы дознались, что они повернули в Ливонию. Впрочем, для вас, господин маркиз, все эти имена — звук пустой.

— Не говорите. Мы, французы, едва ли не сама воинственная нация в Европе, и ни один кровный француз не может глядеть равнодушно на эту борьбу двух молодых гигантов, потому что царь Петр, не в обиду вашему Карлу, тоже гигант.

— Ростом? — тонко улыбнулся фон Конов. — Вполне согласен: в нем, слышно, без малого сажень.

Пренебрежительный тон шведа задел нашего русского за живое.

— Не только ростом, господин майор, — возразил он, — но и…

Вовремя спохватившись, он на полуфразе запнулся.

— Но и мускульной силой? — тем же тоном досказал за него майор. — Второй враг наш, король польский Август, говорят, также большой силач…

— Да еще какой! — подхватил Иван Петрович, очень довольный тем, что может отвести глаза собеседников на третьего «гиганта». — Проездом через Германию я наслышался о нем просто чудес. Так, в Торне, говорят, где состоялось одно свидание Августа с Петром, в числе разных празднеств для двух монархов был устроен бой быков. И вот во время самого разгара боя, когда разъяренный бык с налитыми кровью глазами метался среди своих мучителей, король вдруг обнажил саблю и сам сошел вниз на арену. У зрителей-поляков дух замер, потому что бешеный бык ринулся прямо на короля. Но король как ни в чем не бывало схватил быка за рога, отбросил его в сторону и одним взмахом сабли отсек ему голову с плеч.

— Ого! А царь что же? Не показал также своей силы?

— Показал…

— На быке же?

— Нет. «С животными я не сражаюсь, — сказал он, — подайте мне штуку сукна». И, подбросив сукно на воздух, он кортиком на лету разрубил его пополам. Король попробовал было сделать то же, но не смог. Приходит мне на память еще другой подобный же случай, но я, признаться, стесняюсь немножко передать его вам, господа…

— Почему?

— Потому что вы — шведы, и то, что говорилось двумя монархами про шведов, могло бы показаться вам обидным.

— Мало ли что говорят враги друг про друга. Неправда ли, господа? — обратился майор к товарищам-офицерам. — И надо же нам знать, что говорят про нас враги!

— Само собою, не стесняйтесь, пожалуйста, господин маркиз, — раздались кругом голоса.

— Как прикажете, — сказал с поклоном наш маркиз, который не мог уже устоять против соблазна поиграть с огнем: сладостью национального напитка шведов скрадывалась его крепость, и несколько здоровых глотков пунша, вдобавок к выпитому незадолго перед тем на корабле капитанскому рейнвейну, удвоили легкомыслие и смелость молодого человека. — В первый раз Петр с Августом встретились на курляндской границе, у герцога курляндского Фердинанда, — начал он свой рассказ. — Герцог угощал их, разумеется, на серебре. Но прислуга как-то недоглядела, и королю Августу попалась нечистая тарелка. Без долгих слов он свернул ее в трубку и швырнул в угол. Петр, полагая что тот хочет похвастаться своей силой, точно так же свернул свою тарелку. Тогда Август взял у двух генералов, сидевших справа и слева от него, их тарелки и свернул обе разом. «И это не кунштюк», — сказал Петр и повторил то же. Перед каждым из государей стояло по массивной серебряной чаше. Король взял свою чашу и сплюснул ее между ладонями. Царь взял свою и сплюснул ее не хуже. Хозяин же, герцог Фердинанд, сидел как на иголках, ни жив ни мертв: «Им-то, небось, потеха, а мне каково? Весь сервиз, поди, перепортят!» Увидел Петр его постную рожу, рассмеялся и говорит: «Ну, будет нам силу показывать, брат Август, серебро-то мы гнем изрядно, как бы согнуть нам и шведское железо».

— Да, пускай попытаются! — перебил рассказчика один из слушателей-офицеров.

— Но в этих словах царя я не вижу пока еще ничего для нас обидного, — возразил фон Конов. — Или, может быть, он добавил еще что-нибудь?

— Добавил.

— Что же такое?

— «Да будут мысли наши столь же тверды, как наше тело», — сказал Петр, пожимая руку Августу; на что тот ответил: «Да здравствуют две соединенные силы, и да рассеются враги в прах перед нами!» А герцог Фердинанд поклонился обоим и говорит: «Под защитой соединенных сил, даст Бог, моих курляндцев шведский лев не проглотит живьем». — «Не бойся, брат, — сказал ему тогда царь со смехом, — для этого зверя у нас есть железные сети, а разинет он пасть, так дадим ему покушать картечи…» Извините, господа, еще раз, — заключил свой рассказ Иван Петрович, видя нахмуренные брови шведов, — но слова — не мои, за что купил, за то и продаю.

— Не странно ли, право, — с горечью заметил фон Конов, — что когда люди говорят правду, то извиняются, а когда говорят ложь, то и не думают извиняться? Но львиную пасть враги наши, значит, все-таки признают? Царю Петру также не избежать ее, а король Август уже благополучно проглочен.

— Как понимать вас? Разве он уже убит или в плен взят?

— Ни то, ни другое. Но именовавшийся доселе королем польским Августом II сошел навсегда со сцены: решением нашего Карла с кардиналом — примасом польским и коронным казначеем Лещинским в Варшаве, он низложен с престола.

— И кого же прочат на его место?

— Французский посол, говорят, предлагает одного из наших французских принцев. Но наш Агамемнон пока не сдается, да и до того ли ему теперь, когда он занят осадой Торна? Господа! — торжественно возгласил майор, вскакивая со стула и поднимая высоко стакан. — За здравие его величества, первого льва и монарха Европы!

Все присутствующие шведы, как один человек, вскочили также со своих мест, и стаканы кругом зазвенели. Только гость их, маркиз Ламбаль, не тронулся с места.

— А вы что же, господин маркиз? — спросил фон Конов. — Или вы не одобряете моего тоста?

— Извольте! — сказал с внезапной решимостью Спафариев, поднимая также свой стакан. — За здравие его величества, первого льва и монарха Европы!

Он дословно повторил тост майора, но с такой интонацией, что фон Конов счел нужным допытаться:

— А вы кого считаете первым львом и монархом? Вопрос был поставлен ребром, наш герой, если не желал только отчураться от собственного царя, очутился в безвыходном положении. Но на выручку ему, как не раз уже прежде, явился его верный калмык Лукашка.

Под самыми окнами ресторации, открытыми, как сказано, настежь, защелкал соловей. Все пирующие невольно обернулись.

— Что за диво? — заметил фон Конов. — В августе месяце соловей?

— А это камердинер мой, Люсьен, — объяснил Иван Петрович, у которого как гора с плеч свалилась. — Эй, Люсьен, поди-ка сюда!

Когда же камердинер появился на пороге, господин предложил ему показать господам офицерам один из своих фокус-покусов.

— Мистер Пломпуддинг на морских купаниях! — объявил калмык и в тот же миг обратился в чопорного, проглотившего аршин англичанина.

С опаскою человека, не смеющего войти в холодную воду, он осторожно выставил вперед один носок — и быстро отдернул, потом другой носок — и опять отдернул. Но — была не была! Шаркая по полу, как бы от некоторого сопротивления волн, он решительно двинулся вперед, заткнул себе пальцами уши и ноздри и присел на корточки, точно окунываясь в воду; потом разом вытянулся и важно прочесал себе пальцами несуществующие бакенбарды.

— Б-р-р! Goddam! Однако волны! — проворчал он и подставил спину небывалым волнам.

Под напором их он изгибался всем корпусом так комично-картинно, что можно было только удивляться, что не видать самих волн. Но прибой, видно, делался все сильнее, потому что сбил вдруг мистера Пломпуддинга с ног. Несколько раз пытался он приподняться, но всякий раз его снова опрокидывало. Ничего не оставалось, как выбраться из воды ползком. Как утопающий за береговой камень, он судорожно ухватился за край стула; но тут неожиданно нырнул вдруг за высокую спинку. Что это значит?

— Восход солнца! — провозгласил он, и когда теперь из-за стула выплыла снова его широка калмыцкая рожа, на ней была разлита такая солнечно-блаженная улыбка, что ни у одного из зрителей не могло быть сомнения, что перед ними уже не англичанин, а восходящее солнце. Но вот сияющее светило заволокло мрачными тучами: из прищуренных глазных щелок сверкнула молния, а из надутых щек загремел гром. Молния за молнией, раскат за раскатом, все тише, тише — и солнышко опять проглянуло с улыбкой до ушей.

Зрители были в таком радужном настроении, что и менее артистическое исполнение вызвало бы у них полное одобрение. Горница огласилась шумными рукоплесканиями и криками восхищения.

— Да он у вас совершенный Протей, — сказал фон Конов, который, как, вероятно, заметили уже читатели, по обычаю того времени, охотно прибегал к метафорам из классической древности.

— Совершенный Прометей! — в тон начальнику подхватил Ливен, недослышавший хорошенько.

— А скажите-ка, Ливен, — с усмешкой спросил его майор, — кто, бишь, был Прометей?

— Прометей?..

— Да, Прометей. Военный или штатский?

— Разумеется, штатский, — с апломбом уже отвечал Ливен, вдруг припомнив что-то и просветлев. — Разве военный стал бы красть — хотя бы огонь для… для…

Фенрик опять спутался.

— Для свежей бовли? — сказал майор. — А нам бы пора заварить свежую.

— Ха-ха-ха! Браво, Ливен! Браво, фон Конов! — раздалось кругом.

Между тем калмык успел шепнуть пару слов своему господину, и тот, бросив прислужнице два червонца, взялся за шляпу.

— Куда вы? — спросил фон Конов.

— Да вот корабль наш уже с рассветом двинется далее. Как бы не ушел без меня.

— Так на прощанье последний «scal»? Ганимед! Вы чего смотрите? Для дорогого гостя стакан еще найдется.

Полковой кравчий не замедлил исполнить приказание.

— Пить ли еще или нет? — сказал Иван Петрович, глубокомысленно рассматривая на свет полный стакан. — Желудок мой говорит: «Да». Рассудок мой говорит: «Нет». Но так как рассудок умнее желудка, а умный всегда уступает, то, стало быть, да! За доброе знакомство, господа!

Еще несколько прощальных фраз, несколько крепких рукопожатий — и, тяжело опираясь на руку своего камердинера, наш маркиз Ламбаль неуверенною поступью выбрался на крыльцо, а оттуда вниз к лодке, сопровождаемый из окон besokareliuset дружескими криками шведов:

— До свидания в Ниеншанце!

Глава четвертая

…объехать острова —

От мысли уж одной кружится голова!

Я мигом облетел; Васильевский, Петровский,

Елагин, Каменный, Аптекарский, Крестовский…

Хмельницкий

Кто в настоящее время на пароходе или в колесном экипаже совершает увеселительную прогулку по невским островам, тому трудно себе и представить, чем была эта местность за несколько месяцев до основания Петербурга. Где теперь с острова на остров расстилается необозримый парк с извилистыми проезжими аллеями и утрамбованными пешеходными дорожками, с зеркальными заливами и искусственными прудками, с перекинутыми через них мостами и мостиками, бесчисленными дачами и дачками, между которыми, дымясь, возвышаются черные трубы фабричных громад, — там в описываемую нами эпоху была почти сплошная, однообразная лесная топь и глушь. Поэтому мы не станем следить во всех подробностях за плаванием «Морской чайки» от взморья до Большой Невы[8], тем более что и герой наш, которому камердинер вынес тюфяк из душной каюты на палубу, проспал, накрывшись с головою плащом, добрую половину пути, не чая, что матросы бесцеремонно шагают через его грешное тело, а шкипер Фриц Бельман, споткнувшись раз об его вытянутые ноги, посулил соне-маркизу «крейц-шокк-доннер-веттера».

Скажем только, что «Морская чайка» взяла обычный тогда курс коммерческих судов — по Средней Невке, представлявшей в то время более безопасный фарватер, чем два главных невских русла, которые, несмотря на принятые уже шведским правительством меры к их очищению, вследствие быстроты течения, постоянно заносились вновь песком и каменьями.

Пока господин его покоился сном праведных, Люсьен-Лукашка примостился на вышине фок-мачты (передней мачты) к уединившемуся здесь, на фок-марсе, старику-матросу Мартину Брюгге. Последний, получивший от товарищей-матросов за свою нелюдимость и мрачный вид прозвище «морского волка», в сущности, был только глубоко несчастным человеком. За пять недель совместного пребывания на судне Лукашка участливыми расспросами исподволь, слово за словом, узнал всю немногосложную историю бедняги. Сводилась она к тому, что много лет назад Мартин Брюгге был не простым матросом, а рулевым и счастливым семьянином. Но раз, при сравнительно коротком рейсе от Гамбурга до Амстердама, он с разрешения шкипера взял с собой на корабль жену и единственного малютку-сына: очень уж молодой жене его хотелось побывать в соседней столице. Но при самом выходе в море на корабле вспыхнул пожар. Жену Мартина с ребенком в числе первых спустили в спасательную шлюпку. Но в суматохе бросившихся туда с палубы пассажиров шлюпку опрокинуло. Мартин Брюгге, как рулевой, не смел покинуть свой пост, пока огонь на корабле не добрался до руля. Тогда он с значительными ожогами бросился также в воду. Из последних сил доплыл он до берега. Туда между тем прибило волнами и тела его жены и сына, но тела были уже бездыханны. С тех пор Мартин Брюгге сам разжаловал себя опять в простые матросы, и никто уже не видел улыбки на его молчаливых губах. Когда товарищи его, случалось, собравшись в кружок, болтали, дурили, он удалялся на противоположный край корабля, и только падавшие там на палубу звучные плевки свидетельствовали, что он утешается в своем одиночестве табачной жвачкой. Лукашке нашему, однако, как сказано, удалось раскрыть безмолвные уста: «морской волк» видимо оживился, когда любознательный калмык-француз завязывал с ним какой-нибудь дельный, осмысленный разговор.

На этот раз, впрочем, Лукашка хотя и поглядывал тоже направо да налево, но явно был занят собственными мыслями и не делился ими со стариком-матросом. Видел он, конечно, и взвившуюся при приближении «Морской чайки» из береговых камышей Мусмансгольма (Елагина) стаю диких уток, видел на берегу Ристисари (Крестовского) грубо сколоченную бревенчатую избушку, на нижней ступеньке которой сидела за починкой рыбачьего невода молодая баба, монотонно напевая финскую колыбельную песню и босой ногой качая первобытного вида люльку; видел, наконец, при слиянии Большой и Средней Невки в дощанике двух рыболовов-финнов, вытаскивавших сети и поспешивших на ходу сбыть повару «Морской чайки» какую-то крупную, еще трепещущую рыбу. Но все это, казалось, занимало калмыка не более, как и комментарии Мартина Брюгге о том, что Мусмансгольм — собственность ниеншанцского старожила Мусмана, который наезжает сюда из города только изредка, чтобы поохотиться на куропаток да уток, или о том, что на Койвисари (Березовом острове, нынешней Петербургской стороне) шведский король Густав Адольф собирался было поселить колонию мекленбургских крестьян, и лишь за внезапною смертью короля дело не состоялось, но что среди вековой березовой рощи до сих пор существует там еще основанная покойным королем казенная ферма, снабжающая великолепным молоком и маслом весь ниеншанцский гарнизон.

— Да ты меня, поди, и не слушаешь? — отплевывая табачную жвачку, заметил в сердцах «морской волк», потому что Люсьен то пытливо озирался по сторонам, словно вымеривая расстояние от берега, то пригибался вниз, точно стараясь через борт судна проникнуть взором до самого дна реки.

— А что, здесь фарватер везде достаточно глубок, чтобы могли проходить и военные суда? — спросил тот в ответ.

— Военные? — недоумевая, повторил Мартин Брюгге. — Да тебе-то на что?

— А я так, вообще, спросил… потому что военные суда сидят глубже коммерческих, — поправился Лукашка.

— При истоке сюда из Большой Невы есть отмель, которую вода покрывает всего на пять футов и которая поэтому для больших судов довольно опасна.

— Та-ак… А нельзя ли в Ниеншанце раздобыть навигационную карту Невы?

— Да тебе-то на что, Люсьен? — еще более удивился старик.

— А мы с маркизом, видишь ли, хотим открыть постоянные рейсы из Тулона в Ниеншанц, только покуда, Мартин, чур, это между нами.

— Ты, Люсьен, не шутишь?

— Какие шутки! Дело почти решенное. А вот что еще, скажи-ка, Мартин: с Ладоги сюда на взморье нет для судов другого выхода, кроме Невы?

— Речки-то отдельной, сколько мне известно, нет, только пониже Ниеншанца, где Нева делает крутой поворот, от нее до взморья идет крупный проток.

Старик разумел нынешнюю Фонтанку.

— Досадно! — пробормотал про себя Лукашка.

— Что досадно?

— Ну, да, впрочем, и то, может быть, как-нибудь пригодится.

— Да ты, Люсьен, о чем это? — недоумевал Мартин Брюгге. — На что коммерческим судам этакий неведомый проток, коли есть прямой обследованный путь?

Мог ли Люсьен выдать, что он задался безумно смелой мыслью: провести русскую флотилию с Ладоги на взморье, чтобы дать ей возможность напасть затем на Ниеншанц одновременно с двух сторон — с Ладоги и с моря?

Мартин Брюгге, впрочем, и не дождался ответа, потому что «Морская чайка» приблизилась как раз к упомянутой им отмели при входе в Большую Неву, и с палубы раздалась команда шкипера:

— Марсовые, к вантам!

Поднявшаяся на корабле суматоха разбудила тут и заспавшегося маркиза Ламбаля. Кликнув Люсьена, он спустился с ним в каюту, чтобы привести в порядок свой туалет. Когда оба возвратились опять на палубу, «Морская чайка» благополучно миновала уже отмель и завернула в Большую Неву. Хотя двести лет назад невские берега не были еще заключены в монументальный гранит и по ним еще не теснился ряд каменных палат, но широкая, быстротекущая, кристальной чистоты река была обрамлена природными кулисами — нетронутым еще человеческой рукой вековечным лесом и в лучах полуденного солнца представляла чрезвычайно живописный, даже величественный вид.

Спафариев, не лишенный, как уже замечено, чувства прекрасного, невольно загляделся. А тут из густой чащи правого берега выступил настоящий барский дом в два жилья с небольшой пристанью.

— Фон Конова мыза, — услышал он за собой старческий голос Мартина Брюгге, отвечавшего на вопрос Люсьена.

— Майора фон Конова? — переспросил тот.

— Да. Владения майора тянутся вон куда — до самого взморья…

Продолжение разговора обоих Иван Петрович уже не расслышал, потому что был отвлечен более насущным делом: стюард вместе с чашкой кофе подал ему только что сваренную поваром рыбу с объяснением, что это — сиг, лучшая невская рыба, и нарочно для него, господина маркиза, поутру у рыбаков куплена.

Надо ли прибавлять, что от хваленой рыбы через четверть часа остались одни косточки?

Тем временем «Морская чайка» широкою дугою обогнула крутое колено Невы у теперешней Смольной набережной и на левом берегу Невы показался ряд одноэтажных городских домиков, а далее — окруженная валом каменная крепость.

То был Ниеншанц, передовой укрепленный пост шведов, служивший им оплотом от русских на Балтийском море.

Глава пятая

Ходит спесь надуваючись…

Л. Толстой

«Подбирай, честной народ!» —

Закипела свалка знатная…

Некрасов

Голубенький, чистый

Подснежник-цветок…

Майков

Там, где река Охта, приняв в себя речку Чернавку, под острым углом впадает в Большую Неву, двести лет тому назад сосредоточивалась вся городская жизнь Ниеншанца. Цитадель возвышалась на выдающемся при слиянии двух рек мысе, где в настоящее время стоит старая Петровская верфь; сам же город, прятавшийся некогда позади цитадели, между Охтой и Чернавкой, с увеличением населения по необходимости перекинулся на правый берег Охты и растянулся отсюда по невскому побережью. Для простых барок с дровами и строительными материалами была отведена река Охта; коммерческие же суда (которых в общем числе в течение навигации приходило свыше ста) чинным рядом стояли по набережной Невы, уступив только на самом углу местечко лодочникам для перевоза на ту сторону реки, где также виднелось какое-то поселение.

Как на судах, так и на пристани замечалось обычное в портовых городах суетливое оживление. Оживление это перешло и на «Морскую чайку», когда на нее с берега была переложена сходня. Несколько рабочих-носильщиков, слонявшихся на берегу без дела, перебежали тотчас на палубу вновь прибывшего судна и второпях чуть не столкнули со сходни в воду перебиравшегося на берег Ивана Петровича.

— Экие медведи, прости, Господи! — говорил он своему неразлучному личарде, Лукашке, когда оба благополучно добрались до суши. — А какое ведь, братец, блаженное чувство, когда у тебя опять твердая почва под ногами! Только городок-то не больно важный: домишки маленькие и, заместо палисадников, вытянули вперед какие-то сараища…

— А это у них, знать, складочные магазины: чтобы, значит, товары с кораблей сподручнее было выгружать без перевозки. Но вон, погляди-ка, сударь, и совсем барское шато с фронтоном и с садиком за железной решеткой.

— И то, домик хоть куда, весьма даже авантажный, — согласился Иван Петрович и обратился по-французски к выходившему только что из калитки садика господину с вежливым вопросом: — Позвольте узнать — чей это дом?

Тот, мужчина средних лет, представительного и несколько надменного вида, сперва оглядел вопрошающего в головы до ног — не с неба ли он свалился? — а затем ответил по-немецки:

— Дом этот — коммерции советника Фризиуса. Сказано это было также довольно вежливо ввиду приличной внешности вопрошающего, но все же с таким оттенком оскорбленного собственного достоинства, что Иван Петрович невольно догадался:

— Не с самим ли господином коммерции советником я имею честь?..

— Да. А вам, mein Herr, ко мне?

— Нет, но я благословляю счастливый рок свой, что он с первых же шагов в Ниеншанце свел меня с одним из первых, конечно, граждан города. Я — вольный турист, маркиз Ламбаль, и сейчас только прибыл. У вас, без сомнения, есть также груз на нашей «Морской чайке»?

— Есть. А она не потерпела аварии?

— О, нет! Могу засвидетельствовать, что капитан наш, Фриц Бельман, как человек хотя и неудобоварим, но моряк первостатейный. Позвольте еще побеспокоить вас вопросом… — «А, sapristi! о чем бы еще спросить его? — подумал про себя Иван Петрович, которому хотелось, во что бы то ни стало, завязать сейчас знакомство „с одним из первых граждан“. — „Ну, да все равно!“ — Вот на той стороне Невы, я вижу, тоже дома: что там, предместье Ниеншанца?

— Нет, это русское селение Смольна.

— Русское, говорите вы? Откуда взялись у вас здесь русские?

— А еще с новгородских времен. Они здесь рассеяны повсюду. Это, так сказать, неизбежное и даже полезное зло среди коренного финского населения — malum necessarum.

— Так они смышленее, способнее финнов?

— М-да, предприимчивее: есть между ними и мелкие торговцы, и огородники… А Смольна вон вся заселена русскими смолокурами. Но прошу извинения, mein Herr, мне время дорого. Carpe diem. Пользуйся днем.

И, слегка коснувшись рукой края шляпы, коммерции советник с высокоподнятой головой, неспешным шагом направился к „Морской чайке“.

— Туда же ведь — сыплет латынью, как золотыми, золотой мешок! — усмехнулся Иван Петрович, провожая удаляющегося глазами. — А как я, право, рад, что встречусь здесь опять с земляками…

— Ты, сударь, и то расспросами своими об них чуть не выдал себя этой жар-птице, — предупредил калмык. — Того гляди, встретясь с русским, ляпнешь еще по-нашему… Лучше бы и нам с тобой говорить всегда по-французски.

— На улице — можно. Eh bien, mon cher… Продолжая разговор уже на французском языке, они берегом Охты скоро вышли на базарную площадь, находившуюся на том самом месте, где теперь стоит церковь Святого Духа. Около нагруженных разными деревенскими продуктами телег и таратаек лениво слонялись хозяева — чухна, попыхивая из своих коротких „пипок“; а на голой земле группами прикорнули босоногие, в пестрых, бьющих в глаза цветов национальных плахтах торговки-чухонки с полными корзинами яиц, масляными кадушками и молочными кувшинами. В ожидании покупателей они без умолка так громогласно на всю площадь тараторили меж собой на своем негармоничном языке, что Лукашка не утерпел передразнить их и загоготал по-гусиному. Обиженные торговки загоготали теперь уже на самого шутника, но в то же время позади наших путников раздался громкий одобрительный смех. Они оглянулись.

Смеялся стоявший тут же с ручной тележкой продавец яблок. Типичные с окладистой бородой великорусские черты лица, а главное — задушевный смех не оставляли сомнения, что это кровный русак. От его добродушной веселости веяло чем-то таким родным, что Спафариев не мог удержаться — подошел к торговцу с вопросом:

— Русский?

Из осторожности он произнес одно только это слово, но по чистому московскому выговору русское ухо тотчас признало в нем своего. Лицо продавца просияло.

— А сам ты, батюшка, тоже русский? Не купишь ли яблочков? Отборные! С маленьким кваском, но сочные, так что слюнки потекут! Откушай-ка штучку. Не бойсь, сударик, ничего с тебя за то не возьму.

— Qu'est се que cela veut dire? (Что это значит?) — поспешил по-французски вмешаться Лукашка и подмигнул своему господину на тот край площади.

В самом деле, от моста через Охту приближался к ним, звеня саблей и шпорами, вчерашний знакомец, майор фон Конов.

— Ба! Маркиз Ламбаль! — говорил толстяк-майор, отдуваясь и с такой силой потрясая руку маркиза, точно хотел ее выдернуть из плеча. — Очень, очень рад! Что это вы — к яблокам прицениваетесь?

— Хочу прицениться, да вот не разберу, что он говорит такое?

— А вам сколько штук? Десяток?

— Нет, всю тележку.

— Как всю? На что это вам?

Не мог же Иван Петрович признаться, что ему необходимо отблагодарить этого первого земляка на чужбине за братское предложение — даром „откушать штучку“.

— А вот сейчас увидите, — отвечал он. — Узнайте только, пожалуйста, что он требует?

На сделанный майором по-фински вопрос продавец, знавший, конечно, местный язык, отвечал, что дешевле пятидесяти крон, ей-ей, отдать не может.

— Это сколько же? — спросил Спафариев, передавая майору свой кошелек. — Будьте добры, рассчитайтесь.

Тот стал рассчитываться с торговцем. Иван Петрович же, взявшись руками за край полной яблоков тележки, перекувырнул ее. Яблоки, подпрыгивая, рассыпались, покатились кругом по земле.

В первый момент рыночные торговки, не упускавшие уже из вида наших туристов, были, видимо, поражены небывалой выходкой чужестранца и сочли его, вероятно, за полоумного. Когда же он теперь любезным жестом весьма наглядно пригласил их не церемониться, они не дали повторить себе приглашения и наперерыв бросились подбирать с земли даровое угощение в передники и за пазуху. Не обошлось при этом, разумеется, без завистливой брани и легкой потасовки, причем у одной торговки был опрокинут кувшин с молоком, у другой — корзина с яйцами. Но сцена вышла тем оживленнее и разом собрала кучку зрителей. Только самому торговцу было словно жаль своего „отборного“ товара.

— И смех, и грех! — говорил он, почесывая за ухом.

— А! Фрекен Хильда? — заметил фон Конов, подходя с поклоном к одной из зрительниц, барышне-подростку.

Та, как уличенная в шалости школьница, вся зарумянилась и, пробормотав что-то, поспешила вместе с сопровождавшей ее горничной выбраться вон из толпы. Но, несмотря на то, что на ней было еще коротенькое платьице и золотисто-белокурые волосы ее были сплетены сзади в две длинные косички, она была уже так стройна, свежее личико ее было так миловидно, что Иван Петрович, не отрываясь, глядел ей вслед.

— Кто это? — спросил он майора.

— А фрекен Хильда Опалева, дочь коменданта здешней цитадели, — был ответ. — Заметили вы у нее в руках книжку?

— В черном переплете с золотым обрезом?

— Да. Это — священная история: фрекен Хильда ходит к пастору в ученье перед конфирмацией.

— Но ей ведь лет не более тринадцати?

— Нет, уже четырнадцать минуло. И то было бы рано конфирмоваться, но жених торопит…

— Она уже невеста!

— Негласная. Но в этаком маленьком городке всякий секрет, — как у вас, французов, говорится, — un secret de polichinelle.

— И выходит, вероятно, за какого-нибудь друга детства?

— Нет, за человека, который мог бы быть ей чуть не отцом: первого здешнего денежного туза, Фризиуса.

— Коммерции советника?

— А вы, господин маркиз, почем знаете?

— Случайно только что познакомился с ним.

— Почтенный и, можно сказать, ученый муж. Отец его, здешний немецкий пастор, готовил его себе в преемники и отдал сперва в Упсальский университет.

— То-то он так и мечет латинскими фразами!

— Да, это его и сила, и слабость.

— Но тем не менее он выбрал коммерческую карьеру, чтобы скорее нажиться?

— Нажил он, точно, говорят, миллионы, но опять-таки благодаря только своему замечательному трудолюбию, коммерческой сметке и в особенности безупречной честности.

— И комендант ваш продал ему свою дочку?

— Как вам сказать?.. Фрекен Хильда, кажется, ничего не имеет против жениха. Отца же всего более, я думаю, подкупил патриотизм коммерции советника, который без процентов, на неопределенный срок ссудил нашего короля Карла XII очень крупною суммой в войне с русскими.

— Ah, sacrebleu! — невольно вырвалось у Ивана Петровича?

— Как?

— Нет, ничего… Я удивляюсь только бескорыстию господина коммерции советника. Но кто это вон там на мосту остановил его невесту? Никак фенрик Дивен.

— И то ведь он! Понять юноша не хочет, что самому ему нет уже никаких надежд. Надо спасти бедненькую.

Они направились к мосту через реку Охту, по средине которого, действительно, гарцевал на коне молодой фенрик, нарочно заграждая этим путь дочке коменданта. При виде своего начальника и французского маркиза Дивен несколько смешался и с напускною раз-вязанностью приветствовал обоих:

— Мое почтение, господа… Я вот показываю только что mademoiselle моего нового Буцефала…

— А вы почем дали за фунт? — спросил фон Конов, хлопая не в меру откормленного коня по выхоленной спине.

Фрекен Хильда поторопилась воспользоваться появлением майора, чтобы проскользнуть на ту сторону задерживавшего ее живого шлагбаума.

— Виноват, фрекен! — крикнул ей вслед молодой фенрик, тотчас опять поравнявшись с нею. — Я забыл еще рассказать вам: я видел нынче во сне мою мамашу… И знаете ли, что она говорила про вас, что поручила мне?..

Девочка, делая вид, что не слышит, продолжала идти вперед.

— Вы совсем не любопытны! — не отставал неугомонный. — Она велела мне кланяться вам! Она так хорошо еще помнит вас из Стокгольма. Куда же вы так торопитесь, фрекен? Не будет ли у вас хоть какого-нибудь поручения?

— Ах, да! Пожалуйста, — ответила вдруг фрекен Хильда.

— Приказывайте!

— Когда увидите во сне опять вашу мамашу — не забудьте поклониться ей тоже от меня.

И, залившись вдруг серебристым смехом, девочка так быстро упорхнула далее, что пожилая служанка, запыхавшись, едва могла поспеть за нею.

Ливену ничего не оставалось, как поворотить коня, но неизменная, наивно-самодовольная улыбка, обнажавшая белый ряд зубов, ни на минуту не сходила с его цветущего лица.

— Шалунья! — сказал он, подъезжая опять к двум другим мужчинам. — Знаете ли, господин маркиз, какую она раз с нами, офицерами, штуку проделала?

— Ну?

— Были мы как-то прошлой зимой в гостях у отца ее, полковника Опалева. Простившись наконец, собираемся в прихожей надеть в рукава шинели. И что же? Никак не можем попасть в рукава. Что за притча! Смотрим, а она, злодейка, во всех шинелях зашила рукава!

Оба слушателя рассмеялись.

— Да, зимой она была еще совершенным ребенком, — сказал фон Конов. — Но теперь она не позволит уже себе ничего подобного.

— Жениха, вы думаете, побоится? Он точно следит за нею глазами арги… арго…

— Аргонавтов? — подсказал майор.

— Вот-вот!

— А может быть, Аргуса?

Теперь Ливен смекнул, что балагур-начальник подвел его, но из чувства субординации не посмел обидеться. Только нежно-румяные щеки его окрасились в багровый цвет, но губы по-прежнему приятно улыбались.

— У меня и из головы вон, что комендант послал меня по одному делу… — как будто вспомнил он вдруг. — До свиданья, господа!

И, хлестнув коня, он молодцевато поскакал далее.

— Добрейший малый, но на несколько глупостей опередил свой век, — заметил фон Конов.

— И зачем он всегда улыбается?

— А чтобы не лишать других удовольствия видеть его славные белые зубы. Ведь ему ничего же не стоит?

Глава шестая

Плутовка к дереву на цыпочках подходит,

Вертит хвостом, с вороны глаз не сводит…

И на приветливы Лисицыны слова

Ворона каркнула во все воронье горло:

Сыр выпал — с ним была плутовка такова.

Крылов

— Однако солнце-то у вас здесь, на севере, тоже припекает, — заметив Спафариев, сняв шляпу и отирая себе платком разгоряченный лоб. — Ваш магистрат не дошел еще до того, чтобы, по примеру Западной Европы, устроить для обывателей тенистое место для прогулок?

— Городской сад? Как же, да еще какой! Есть чем похвалиться, — отвечал фон Конов. — Я, кстати, до обеда свободен: угодно — провожу вас?

— Крайне обяжете.

По пути к саду майор пояснил, что городской сад, собственно, называется госпитальным садом от устроенного рядом с ним госпиталя — общественной богадельни; что далее за городом, по выборгскому тракту, на берегу Невы, есть еще великолепный парк, так называемый «комендантский»[9], где более природы; госпитальный же сад — последнее слово садового искусства.

Перейдя деревянным мостом через обрушившийся старый крепостной вал и заросший травою ров, они вскоре очутились перед воротами городского сада, на которых была прибита дощечка со шведской надписью.

— Все, как у вас на Западе, — говорил фон Конов, указывая на эту надпись: «Цветов не рвать, травы не мять, собак не водить». — А чтобы это действительно соблюдалось, к воротам, как видите, и сторож приставлен.

Последний, подслеповатый старичок-инвалид, при приближении офицера приподнялся со своей завалинки и отдал честь. Вдруг около них раздался собачий лай.

— Простите, ваша милость, — обратился инвалид к майору, — но собак водить нельзя.

— Да где же она? — спросил тот, озираясь кругом. — С нами нет собаки.

Сторож, ковыляя на своей деревяшке, заметался вокруг господ. За спиной его снова затявкала собачонка. Он оглянулся, но там не было никого, кроме следовавшего за двумя господами ливрейного слуги.

— Это Люсьен мой опять дурит, — объяснил майору Иван Петрович.

Тот снисходительно только пожал плечами.

Отделенный от загородных огородов высоким дощатым забором, ниеншанцский госпитальный сад представлял вполне замкнутый в себе растительный мирок. Рассаженные живописными купами или правильными аллеями дубы и липы, березы и клены были тщательно изуродованы ножницами садовника то по образу шарообразных померанцевых деревьев, то наподобие пирамидальных кипарисов, то в виде сплошной, непроницаемой лиственной стены. Дорожки, плотно утрамбованные и посыпанные песком, были проложены с самой строгой симметрией, приводя и справа и слева всегда к одной и той же пышной цветочной клумбе, на которой цветы всех колеров были расположены с такой же педантичной правильностью. Симметричность эта нарушалась только резвившимися вокруг клумб ребятишками да сидевшими тут же на скамейках нянюшками, вязавшими чулки и, как водится, пересуживавшими меж собою господ.

— Ну, что, чем не ваш Версаль или Фонтенбло? — говорил не то шутя, не то самодовольно фон Конов. — А между тем отсюда до чертова логова — Паргала — рукой подать.

— Паргала? Это что же такое?

— А по-фински «паргала» или, вернее, «пергеле» не более не менее, как «черт». Ведь простому народу везде чудится нечистая сила. Ну, а местность по выборгскому тракту, которой дали здесь такое имя, действительно — глушь непроходимая, гнездо разбойничье, и протечет еще добрая сотня лет, пока нам удастся привить и там европейскую культуру.

Шведский майор отчасти только был прав: потребовалось, точно, чуть не две сотни лет, но не шведам, а русским, чтобы обратить прежнее «чертово логово» с окружающими дебрями и непролазными болотами в «европейски-культурное» дачное место. А что сказал бы еще фон Конов, если бы ему предсказали, что тот самый городской сад, которым он, по-видимому, так гордился, со временем будет служить лишь местом вечного успокоения — кладбищем одной из самых заброшенных городских окраин — Большой Охты?

— В этих насаждениях чуется гениально-причудливый стиль нашего великого придворного садовника Ленотра, — отозвался Иван Петрович, чтобы сказать что-нибудь приятное своему любезному путеводителю.

— Не правда ли? — подхватил с живостью фон Конов. — В особенности, надо признать, много стараний об украшении нашего богоспасаемого города прилагает коммерции советник Фризиус. По его указаниями, например, а главное — его же иждивением устроен вот этот «лабиринт» — неизбежная принадлежность современных садов. Угодно вам взглянуть? Или же сперва отдохнем тут в боскете?

— Да, не мешало бы: нагулялись до третьего пота. Они уселись в боскете; калмык же, отломив с куста цветущую ветку, стал обмахивать господ, отгоняя от них игравших в солнечных лучах мух и мошек.

— Простите мне, господин майор, мое любопытство, — заговорил он с простоватой миной. — Вопрос, может быть, очень глупый и неумный, но вы, по доброте вашей, не поставите мне в вину…

— Спрашивайте, любезнейший, — милостиво разрешил фон Конов. — Что вы хотите знать?

— Да вот-с… Когда мы проходили сюда, по пути нам попались вал да ров.

— Ну?

— Вал вконец обвалился, а во рву ни капельки воды. Город ваш с этой стороны, стало быть, совсем открыт?

Светлые черты веселого майора на минуту омрачились.

— Вопрос ваш вовсе не так глуп, — сказал он со вздохом. — Действительно, нельзя не пожалеть, что со времени последнего разгрома Ниеншанца, с лишком сорок лет назад, прежний вал уже не восстановлен. Теперь город так разросся, что его никаким валом не обведешь. Одним городским мальчишкам раздолье — играть на валу и во рву! Но недалеко позади вот этого сада возведено у нас полевое укрепление. Правда, это не то, что сплошной крепостной вал… У меня от покойного отца сохранился еще генеральный план прежнего Ниеншанца… Впрочем, для вас, Люсьен, этакий план — тарабарская грамота.

— Это что же — вроде панорамы? У господина маркиза есть тоже панорама Рейна…

Фон Конов громко расхохотался над невежеством француза-камердинера.

— Ну, план мой, пожалуй, тоже панорама, только с высоты птичьего полета. Как-нибудь при случае покажу. Вы, господин маркиз, где квартируетесь здесь в Ниеншанце?

— Везде и нигде.

— То есть?

— Пожитки мои еще на корабле, а сам я, как видите, слоняюсь по белу свету, пока не обрету пристанища. Я — фаталист и предоставляю все судьбе: куда заведет, туда и приткнусь.

Фон Конов дружелюбно похлопал его по спине.

— Так благодарите же вашу судьбу: я — человек вдовый, одинокий, принять у себя в доме такого милого представителя великой Франции мне и лестно, и приятно. Переберитесь-ка сейчас ко мне?

— О широком гостеприимстве северян я наслышался давно, — отвечал «представитель Франции», с теплотою пожимая руку майора, — и не откажусь хотя бы уже для того, чтобы прославлять потом шведское хлебосольство.

— А я постараюсь оправдать нашу славу. Для такого дорогого гостя мне надо будет заказать еще экстренное блюдо. Так не повернуть ли нам обратно?

Когда они проходили снова мимо бегавших вокруг цветочной клумбы детей, инвалид-сторож оказался тут же и принялся тотчас ворчать на играющих, чтобы показать перед майором свое служебное усердие. Но внимание служивого было внезапно отвлечено совершенно необычными в общественном саду звуками — хрюканьем свиньи. Инвалид растерялся, потому что хавронья должна была быть в двух шагах; между тем видать ее нигде не было. Догадался он о виновнике мистификации лишь тогда, когда, как бы в ответ хавронье, завизжал поросенок и ребятишки всею оравой, ликуя, бросились следом за Лукашкой. Но фон Конову такая непрошеная свита, видимо, была не по душе, и Иван Петрович сделал камердинеру серьезное внушение — не паясничать в присутствии господ. Но калмык достиг своей цели — еще более утвердил в шведском майоре мнение о его, Люсьена, дураковатости.

Не прошло и часа времени, как гостеприимный швед вводил маркиза Ламбаля в свой дом.

Мыза фон Конова стояла на нынешней Воскресенской набережной, и окна отведенных Ивану Петровичу покоев, для тогдашнего времени весьма комфортабельных, выходили прямо на Неву, так что хозяин имел полное основание пригласить гостя полюбоваться открывшимся из окон обширным речным видом.

— Вон наискось — наш артиллерийский парк, а далее — Заячий остров, Иенусари, где, кроме зайцев, ничего путного не найдете, — объяснил он, не подозревая, что следующим же летом на этом самом пустынном острове будет уже заложена русским царем в защиту от шведов новая крепость. — Зато вот еще далее — на Лосином острове, Хирвисари, лоси гуляют целыми стадами.

— Не долго гулять им! — отозвался Иван Петрович, радостно потирая руки.

— У вас и руки уже зачесались? Беда вот только с этим стариком де ла Гарди…

— А это что за субъект?

— Человек-то он, в сущности, хороший, да в последнее время, бедняга, совсем с ума спятил. Дело в том, что он, как и я, тоже в майорском чине, но лет на двадцать меня старше и за смертью старого коменданта целых два года временно управлял здешней цитаделью, ну, и рассчитывал, понятно, что его утвердят в должности. На самом видном месте Лосиного он выстроил себе загородную виллу, завел рыбьи тони, зверинец… И вдруг ему на шею присылают сюда из Стокгольма нового коменданта, полковника Ополева…

— Отца фрёкен Хильды?

— Да. Ну, того это разом, конечно, подкосило. Сперва он впал в бешенство, потом в меланхолию и засел себе бирюком на своей мызе. В каждом ближнем он видит личного врага, в каждом иностранце — врага отечества и русского шпиона. Только комендант наш, странным образом, ладит еще с ним. Но объясняется это тем, что де ла Гарди — солдат до мозга костей и военную дисциплину ставит выше всего. Хотя он и зачислен уже в резерв, но в полковнике Опалеве признает еще своего шефа.

— Он, действительно, кажется, большой оригинал, — сказал Иван Петрович. — Чтобы охотиться на Лосином, пожалуй, придется заручиться еще его согласием?

— Для виду — да, хотя на деле охотиться там никому не воспрещено. Во всяком случае я, господин маркиз, вменю себе в особенное удовольствие сопутствовать вам, и завтра же, если только комендант уволит меня от дежурства, мы переправимся туда на пароме с гончими.

— А у вас есть и гончие?

— О! У меня целая псарня! — воскликнул фон Конов, весь оживляясь. — Угодно вам хоть сейчас осмотреть? До обеда у нас как раз достанет время.

— Виноват, господин майор, — вмешался тут в разговор калмык, глазевший на Неву из другого окошка, — а что же отсюда не видать города?

— Да вы, Люсьен, разве не заметили при переправе сюда, что Нева делает крутой поворот?

— Поворот? Хоть убейте — не припомню. Я все зевал по сторонам на речную панораму… А на вашей, господин майор, панораме, что досталась вам от покойного родителя, оба берега тоже выведены или один?

Простак Люсьен скорчил такую уморительно-глупую рожицу, что майор разразился опять хохотом.

— От вас, я виду, не отвяжешься, пока не покажешь вам моей «панорамы», — сказал он. — Погодите минуточку.

— И на что тебе, братец? — вполголоса спросил Иван Петрович камердинера по уходе хозяина. — Ведь слышал ты, что план у него старый, стало быть, никуда не пригодный?

— Не бойсь, пригодится.

— Вот вам и моя панорама! — сказал, входя, фон Конов и развернул на столе генеральный план старинного Ниеншанца. — Вы, Люсьен, должны вообразить себя стоящим на высокой-превысокой колокольне, откуда видишь внизу под собою всю окрестность, как на ладони. Понимаете вы?

— Как не понять… Только где же тут что?

— А вот тут Нева, тут моя мыза, а здесь город.

— Так… Теперь-то, пожалуй, я и сам тоже найду всякую штуку. Спросите-ка меня шутки ради, господин майор?

— Проэкзаменуем, — усмехнулся майор, которого все более потешала ребяческая наивность камердинера. — Где цитадель, ну-ка?

— А тут! — провел калмык ногтем по зубчатой линии вокруг города.

— Вот и сплоховали, ха-ха-ха! Это — прежние городские укрепления, от которых теперь остались только обвалившийся вал да заросший ров по пути к госпитальному саду.

— Где мы давеча с вами проходили?

— Ну, да. А цитадель вон где, на мызе. Окружают ее, видите ли, тоже вал да ров, и этот внутренний вал в полной исправности, а ров наполнен водою.

— И высокий вал?

— Да сажен в девять.

— Вот это так! А на валу, конечно, пушки?

— Еще бы: целых семь бастионов, а между бастионами высокий частокол.

— Ого! Так цитадель ваша, стало быть, совсем неприступна, — успокоенным тоном сказал Лукашка. — А город теперь разве не защищен?

— Защищен. Прежнего вала кругом хотя уже и нет, но взамен того с разных сторон возведены четыре наружных редута.

— Это что же такое?

— Редуты — полевые укрепления.

— Да тут на плане их что-то не видно.

— Попасть сюда, на старый план, они и не могли, потому что выстроены после. Один, самый сильный, редут вот здесь, на противоположном берегу Невы, под Смольной, остальные три на этом берегу, примерно вот тут, тут и тут… Впрочем, что же это я заболтался с вами! Ведь нам с господином маркизом надо еще на псарню. Неужели кабриолет еще не подан?

Фон Конов быстрыми шагами вышел.

— Ну, сударь, теперь уходи-ка тоже с Богом! — заторопил Лукашка своего господина.

— Тебе-то что?

— Уходи, уходи. А не то он план свой отберет сейчас опять.

— А ты копию снять хочешь?

— Копию не копию, а смастерить по нем свой собственный планчик.

— Ну, этого я не допущу: милого майора моего я настолько заэстимовал…

— Эстимы твои при тебе и будут. Ты веди свою линию, а я свою.

— Забил себе в башку — и никаким колом не вышибешь! — притворно рассердился Иван Петрович, который втайне, однако, не мог не сочувствовать патриотическому замыслу калмыка. — Я всячески омываю руце в неповинных!

— Само собою: ни ты, ни майор за меня не ответчики.

— Не забудь только дверь-то на ключ замкнуть.

— А уж об этом, батюшка, не печалься. Мне дай только на воз сесть, а ноги то я и сам подберу.

Глава седьмая

…Могучая рука

Спустила тетиву — и, сделав два прыжка,

Чудовищный олень без стона повалился.

Сага о Нибелунгах

Эй! улю-лю, родимые:

Эй! улю-лю, ату!

Некрасов

На старинной шведской карте конца XVII века в местности, занимаемой в наше время Петербургом и его окрестностями, показано до сорока поселений. Но поселения эти — в большинстве одинокие дворянские мызы или убогие маленькие деревушки — терялись по всему необъятному пространству нынешней столицы и раскинувшихся кругом дачных мест среди векового, почти нетронутого еще бора и болотистых тундр.

Мыза фон Конова стояла, как уже знают читатели, на видном месте — на теперешней Воскресенской набережной. Покойный отец майора, а затем и он сам постепенно расширили свое основное имение покупкою прилегающих участков, так что ко времени нашего рассказа владения майора простирались вниз по течению Невы вплоть до нынешней пристани петербургских пароходов в конце Английской набережной. Но если разведенный около господской мызы обширный парк мало чем отличался от европейских парков, то сейчас за парком начиналась изрядная глушь и топь, сквозь которую в иных местах не только в кабриолете, но и верхом едва можно было пробраться. Поэтому на первый раз фон Конов ограничился тем, что повез гостя через весь парк на ту сторону Фонтанки, где на месте нынешнего Летнего сада помещалась, кроме «образцовой» фермы, не менее образцовая псарня. Нахвалившись вдосталь своими породистыми легавыми и гончими, он повел маркиза еще в зверинец, где за особой изгородью содержалось маленькое стадо молодых лосей и диких коз, а в железных клетках — несколько хищных зверей: пара презабавных по своей неуклюжести медвежат, трое лисенят и один седой матерый волк, который, злобно косясь на двух почетных визитеров, ляскал на них зубами.

— И за что ты злобишься на меня? — добродушно говорил волку фон Конов, точно тот мог понять его, и бросил ему поданный служителем кусок сырого мяса. — Кормим, кажется, так, как на воле тебе и во сне не снилось. Правда, воля — и для вашего брата первое дело! А выпустить, милый мой, не взыщи, не могу: лучшую корову мне зарезал. Будь зима, я устроил бы для вас формальную волчью травлю, — обратился он к гостю. — На этих днях, впрочем, я, кажется, буду иметь возможность пригласить вас на медвежью облаву: одного молодого мишука мне уже выследили. Теперь же, я думаю, обед дома ждет нас.

Они сели в кабриолет и резво покатили обратно на мызу. Здесь обед, точно, был уже готов, и хотя он состоял только из незамысловатых мясных и рыбных блюд, но был изготовлен из самых свежих продуктов да так вкусно, что даже избалованный французскою кухней Спафариев от души только похваливал.

— А теперь, господин маркиз, простите, я на часок отлучусь. Мне надо еще на экзерцир-плац, — объявил хозяин, когда они осушили последний бокал. — Не знаю, чем бы покамест позанять вас…

— А не найдется ли у вас парусной лодки? — спросил Иван Петрович? — Мы с Люсьеном прокатились бы вниз по Неве.

— Сделайте милость, — был ответ, — я дам вам с собой двух хороших гребцов.

— Благодарю вас, но мы и так обойдемся: мы чуть не ежедневно катаемся по Сене, дело для нас привычное.

— Но вы не знаете здешних мест: неравно сядете на мель либо заблудитесь между островами.

— Вот это-то меня и прельщает, — рассмеялся гость, — открыть новую Америку. Ты здесь, Люсьен?

— Здесь, — отозвался калмык, подходя к господам и возвращая хозяину его план. — Вы, господин майор, забыли давеча у нас на столе.

Пять минут спустя от пристани перед мызой отчалили две лодки. В одной сидел фон Конов с четырьмя гребцами, в другой — наш маркиз сам-друг с камердинером. Выбор Ивана Петровича остановился на самом легоньком, двухвесельном челноке с мачтой.

— Вы и ружье с собой берете? — крикнул еще, отъезжая, фон Конов. — Верно, на уток?

— А что подвернется. Может быть, и лося вам с Лосиного приволоку.

— Боже вас упаси! Еще на де ла Гарди нарветесь. Обещайтесь мне не сходить на берег…

Заботливый хозяин кричал еще что-то, но его нельзя было уже расслышать, потому что четыре гребца дружно взялись за весла, и лодка майора живо двинулась против течения, рассыпая кругом шипящие брызги, а челночок маркиза, под не менее ловкими ударами весел Люсьена, стрелой понесся вниз по течению на середину реки.

— Ну, что, конспиратор? — спросил Иван Петрович. Калмык понял его и с самодовольством похлопал рукою по левой стороне груди.

— Спроворил в лучшем виде! Ужо вот только на месте еще проверить.

— Покажи-ка сюда.

Лукашка достал из бокового кармана изготовленный им новый план и издали показал барину.

— Да дай же в руки!

— Прости, сударь, но я с ним уже не расстанусь, храню у самого сердца.

И, бережно сложив опять вчетверо лист, он спрятал его обратно в карман.

— Что ты, не веришь мне, что ли!

— Отчего бы и не поверить? — лукаво усмехнулся в ответ Лукашка. — Попуститель ведь, почитай, такой же конспиратор, как и совершитель.

— Так-то ты! — вскричал господин, блеснув глазами. — Давай же сюда! Слышишь? Сейчас на кусочки изорву.

— То-то вот. Не погневись, сударь, что с воза упало, то пропало. А для меня нет теперь ничего дороже этого планчика на белом свете.

Тем временем челнок их миновал уже Заячий остров и поравнялся с Васильевским — Лосиным. На так называемой «биржевой стрелке», где теперь меж двух рогатых маяков гордо высится каменная громада биржи с роскошной лестницей и колоннадой, в начале XVIII века из глубины березовой чащи выступали одни лишь деревянные бараки устроенной здесь майором де ла Гарди тони. Единственной искусственной декорацией служили ей развешанные по берегу сети, а оживляющим ландшафт элементом являлись несколько чухонцев-плотников, мастеривших ладью весьма почтенных размеров. Среди них выделялся сгорбленный, но плечистый старик в поношенном офицерском кафтане, с непокрытой головою. Хотя в шведском войске в ту пору допускались одни усы, а иные, по примеру короля, не носили и усов, у старика-офицера белая как лунь борода была запущена и всклокочена, точно так же, как и длинные пряди серебристых волос вкруг оголенного черепа. Опираясь на толстую шпанскую трость, он сердито покрикивал на рабочих.

— Вон и сам де ла Гарди, — сказал Иван Петрович. — Но где же его вилла?

— А, знать, в этой просеке, что видна сейчас за последним сараем, — указал Лукашка.

— Wie geht es alter Herr? Habe die Ehre! (Как поживаете, почтеннейший? Имею честь!) — окликнул старика-офицера Спафариев. Когда же тот удивленно оглянулся, то замахал ему с изысканной галантностью шляпой.

Зараженный школьнической выходкой барина, калмык не замедлил загорланить молодым петухом. Справедливо возмущенный, де ла Гарди гневно погрозил шутникам тростью. Но быстрым течением челнок их отнесло уже за угол стрелки, и тоня с ее владельцем скрылась из виду.

— Ближе к берегу, ближе, да не торопись! — говорил Спафариев, пристально вглядываясь в скользившую мимо них лесную гущину.

Гущина эта, в самом деле, должна была давать надежное убежище и раздолье крупнейшей дичи севера, от которой самый остров получил свое название и ни одного живого представителя которой герой наш, считавший себя первоклассным охотником, к стыду своему, никогда еще не видел.

— Чу! Никак колокольчик? — заметил Лукашка, но господин молчаливым жестом показал ему — ради Бога, молчать.

Где в настоящее время боковым своим фасадом выступает на набережную Большой Невы необъятное здание университета, куда со всех концов столицы, мелькая голубыми околышами, стекается жаждущая света науки молодежь, — там виднелась тогда только лесная прогалина, по которой вилась протоптанная лосями тропа к обычному их водопою. И там-то вот, из глубины прогалины, показалось теперь небольшое, голов в пять шесть, стадо лосей, предшествуемое вожаком — могучим старым лосем.

При виде челнока с людьми вожак-лось на миг остолбенел; в следующий миг он горделиво закинул свою громадную ветвистую рассоху на спину и повернул обратно в лес.

Но охотничья жилка неудержимо уже забилась в груди молодого охотника. Схватив лежавшее рядом на скамье заряженное ружье, он спустил курок, ни секунды не целясь. Одновременно с треском выстрела в челноке старый лось на берегу сделал предсмертный прыжок и грохнулся наземь, между тем как подначальное ему стадо в смертельном переполохе шарахнулось назад в чащу.

— Ура! — возликовал счастливый стрелок, кладя в сторону дымящееся еще ружье. — Причаливай!

— Да майор фон Конов взял с тебя слово, сударь, не сходить на берег, — возразил Лукашка.

— Хотел взять, точно, но я ему, к счастью, ничего не обещал.

— Такого чудища, поди, и с места не сдвинуть, да и лодчонку нашу, пожалуй, потопим.

— А на что нам его туша. Рога бы только на память забрать. Причаливай, говорят тебе!

Челнок еще не ударился о берег, как Иван Петрович был уже там. Лось лежал на правом боку с закинутой назад головой. Ноги его судорожно еще трепетали; закатившиеся белки глаз просвечивали сквозь полуоткрытые, желтоватые ресницы; длинный язык висел из угла рта, покрытый слюной и пеной, а из левого бока била ключом темно-алая струйка крови, орошая кругом примятую траву. Пуля попала в самое сердце, и бедное животное недолго, по крайней мере, промучилось.

«Что за колосс! — восхищался про себя Иван Петрович, никак не воображавший, чтобы лоси, которых он знал до тех пор только по иллюстрациям, могли достигать таких размеров. — Но эти рога! Чуть не о ста концах и какого калибра…»

— Ah, sacrebleu! — разочарованно вырвалось у него вслух.

И было отчего: на шее у лося оказался подвязанный на ремешке серебряный колокольчик; стало быть, экземпляр был отмеченный, — пожалуй, даже прирученный…

«Ну, да все одно! Не оставлять же тут…» — решил Иван Петрович и, выхватив из-под камзола скрытый кинжал, принялся опытной охотничьей рукой отбивать с головы животного великолепную рассоху.

— Берегись, барин, шалый майор бежит! — донесся к нему из челнока окрик Лукашки.

Барин поднял глаза: действительно, по опушке бежал к нему де ла Гарди. Спотыкаясь о древесные корни, старик на бегу надтреснутым, но угрожающим голосом кричал ему что-то.

Терять времени было нечего. Иван Петрович с удвоенным усердием продолжал работать кинжалом, хотя его уже пот прошиб.

И усердие его увенчалось успехом: тяжеловесные, пуда в полтора, рога отделились от черепа животного, отделились как раз вовремя, потому что майор добежал уже до браконьера и замахнулся на него своей здоровенной шпанской тростью.

Отпарировать удар Спафариев мог только лосиной рассохой, и хотя от этого ответного удара майорская трость отлетела далеко в сторону, но зато самому майору удалось ухватиться тут же руками за один из рогов. Молодому человеку не стоило бы, пожалуй, большого труда одолеть слабосильного старца. Но тот так судорожно-цепко держался за рог, что стряхнуть его не было возможности, не сбив его вместе с тем с ног. Жалея старика, Иван Петрович прибегнул к более деликатному средству: он стал вывертывать рассоху из рук противника.

— Живей кончай, сударь, к нему сикурс идет! — предупредил опять Лукашка.

И то: в нескольких шагах от себя Иван Петрович увидел двух мужиков чухонцев, спешивших на «сикурс» к своему господину. Но де ла Гарди, совсем обессилев, и сам уже поневоле выпустил из рук спорную добычу. Подхватив ее, Спафариев, как на крыльях, полетел обратно к челноку, прыгнул в него и оттолкнулся от берега.

Все описанное произошло, разумеется, гораздо быстрее, чем могло быть рассказано нами.

— Он тебе этого не спустит, — говорил Лукашка, оглядываясь назад, где де ла Гарди стоял еще среди своих людей, на том же месте, яростно потрясая уплывающим вслед кулаками.

— То впереди, а покуда все-таки наша взяла! — весело отозвался Иван Петрович, к которому вернулось опять все его природное легкомыслие. — Ты полюбуйся-ка только этими рожками: точно с какого-то допотопного зверя!.. Уф! Словно в бане побывал… — прибавил он, проводя рукою по разгоряченному лицу.

— Ты, сударь, чем лицо-то размалевывать, сперва бы руки себе пополоскал.

Теперь только, взглянув на свои ладони, Иван Петрович заметил, что обе в крови. Наклонясь через борт к воде, он обмыл руки, а потом и лицо.

— Но ты-то, братец, тоже хорош, — говорил он. — Во-первых, даешь барину своему в одиночку отдуваться…

— Да как же лодку-то одну оставить было: рекой сейчас бы унесло.

— Во-вторых, ты кричал мне ведь по-русски…

— Типун мне на язык! — спохватился тут камердинер. — Ну, да старик, может, и не разобрал. Благо хоть погони-то нет… Э-э! Да вон мужичье назад уже ударилось во все лопатки. Верно, за лодкой.

— Но сам майор стоит все там же.

— А умаялся, знать, не в меру, обжидает, поколе сбегают. Забодай их бык!

В самом деле, наши молодые искатели приключений не отъехали еще особенно далеко, как из-за биржевой стрелки в Большую Неву к ним выплыл шестивесельный баркас.

— Ну, Лукаш, — сказал Иван Петрович, — отодвинься-ка и дай мне одно весло: купно поналяжем.

Они «поналегли купно», и челнок полетел вниз по реке стрелою. Баркас на минутку только пристал к тому месту, где ждал старик-майор, чтобы принять последнего. Затем началась уже форменная гонка.

Хотя челнок двух русских был из самых легких и оба они заявили себя отменными гребцами, но на баркасе работало шестеро не менее привычных гребцов, и расстояние между тем и другим понемногу сокращалось.

— Сейчас будем на взморье, — сказал Иван Петрович, оглянувшись через плечо, — а дальше куда же? Как ни вертись — сцапают.

— Одно средствие — зарыться в камыши, — отвечал Лукашка, кивая на обросшие Галерный остров густые камыши. — Наша ореховая скорлупка кое-как еще продерется, а они застрянут.

Маневр действительно удался. Маленький остроносый челнок без затруднений скользил сквозь камышовую чащу, скрывавшую его притом от взоров преследователей. Те сгоряча ворвались туда же, но три весла с каждого борта, опутываемые при всяком взмахе осокой и камышами, поневоле вышли из такта и мешали друг другу; баркас закачало с бока на бок и почти совсем затормозило.

Беглецам в их убежище этого не было видно, но догадаться о том было нетрудно по доносившимся к ним досадливым возгласам майора, напоминавшим скорее рыкание старого льва, чем членораздельные звуки человеческой речи.

— Изволишь слышать, как кипятится старичина? — шепотом обратился калмык к своему господину. — Здорово, стало, застопорились. Теперь можно и на волю.

Выбрались они из камышей в открытую воду уже при устье Кеме-Фонтанки.

— Назад на Неву мимо них нам путь отрезан, — заметил Лукашка, — но вот тут никак тот самый проток, про который мне сказывал Мартин Брюгге. Ты, сударь, покуда, знай, греби, а я живой рукой поставлю парус: благо, ветер посвежел и дует с моря.

Сказано — сделано. Едва только парус распустился на мачте, как свежим ветром его разом надуло и челнок, накренясь на бок, быстро понесся вверх по течению в Фонтанку. Как раз вовремя — потому что майорский баркас уже выплыл из камышей.

Погоня возобновилась. Де ла Гарди, без шляпы, с развевающимися по ветру волосами, просто надрывался, осипшим голосом подбодряя своих гребцов, стуча по борту тростью, топая ногами. Но Фонтанка не была тогда еще очищена от многочисленных мелей и водяных трав; глубоко сидевший в воде баркас должен был лавировать между этими препятствиями с некоторою опаской, тогда как челнок-скорлупка на парусе своем, как чайка с распущенными крыльями, смело и неуклонно несся все вперед да вперед, разрезая острой грудью пенящиеся волны. Тем не менее, хоть и незаметно, но постепенно расстояние между теми и другими уменьшилось уже на половину — до ста шагов. А тут с уклонением реки около нынешней Большой Итальянской на северо-запад, покрывавший берега ее лес настолько стал задерживать силу морского ветра, что парус наших беглецов вдруг затрепыхался, повис на мачте, и им пришлось снова пустить в ход весла.

— Смотри, ведь нагоняют, ей-Богу, нагоняют, — пыхтел Иван Петрович, с которого от усиленной работы пот струился уже градом.

— Да, их шесть человек, — отвечал Лукашка. — Но дай нам только до Невы добраться: там парус наш опять за шестерых постоит.

Однако еще до Невы им предстояло новое испытание. На границе владений фон Конова (около нынешнего Инженерного замка), на правом берегу реки стояла рыбачья хижина. Хозяин ее, должно быть, отсутствовал; хозяйка, подоткнув сарафан, полоскала у берега белье, а сынишка ее, мальчуган лет девяти, с привязанного тут же дощаника удил самодельной удочкой рыбу. Фарватер здесь был особенно тесен, потому что всю средину реки, почти вплоть до левого берега, захватила песчаная, заросшая камышом отмель. Едва только челнок наших русских достиг отмели, как со следовавшего сзади баркаса раздался повелительный окрик де ла Гарди. Кричал он по-фински и, несомненно, рыбачке, потому что та поспешила исполнить приказание грозного старика-офицера и отвязала дощаник. Сынок же ее, бросив удочку, схватил единственное весло и направил свое суденышко поперек фарватера…

— Чтоб тя мухи съели, постреленок! — выругался Лукашка. — Назад, барин!

— Куда назад?

— Да одно средствие — проскочить тем берегом. Когда они огибали отмель, баркас был от них не далее восьми шагов. Но они как раз еще проскользнули мимо и въехали в проток между отмелью и левым берегом реки. Проток, к счастью их, был настолько узок и мелководен, что и обыкновенной двухвесельной лодке едва ли можно было пробраться этим путем. Но легонький челнок, точно приспособленный для таких оказий, живо проскочил-таки из-за отмели в полую воду.

— Наша взяла! — заликовал Лукашка. — А они-то, они — ха-ха-ха! — сами, поди, в свою ловушку попали.

И точно: длинный, неуклюжий дощаник, с которым мальчуган не умел еще управляться, положительно заградил фарватер и не пропускал баркас. Де ла Гарди вне себя бесновался, бранился по-шведски и по-фински, но в конце концов вынужден был отрядить двух из своих гребцов на дощаник, чтобы убрать его к берегу. Тем временем перед преследуемыми раскрылась опять синяя ширь Невы, и морской ветер подхватил их парус с новой силой.

— Ну, теперь мы все равно что дома! — вздохнул из глубины груди Иван Петрович, и действительно, несколько минут спустя, они были уже у небольшой пристани перед фон Коновою мызой. Вслед затем причалил туда и майорский баркас, но беглецы, предоставив дежурному матросу на пристани убрать с челнока их парус, спаслись уже в дом, захватив с собой, разумеется, и свой охотничий трофей. Бирюк де ла Гарди не решился последовать туда за ними. Некоторое время только под окнами слышалось еще его невнятное брюзжание: бедный старик до того надсадился, что совсем с голоса спал. Первая забота Ивана Петровича была — с помощью воды и мыла уничтожить на своей персоне последние следы пролитой им крови. Когда он затем из-за оконной занавески выглянул вниз на пристань, баркас смертельного врага его уже отчалил и направлялся обратно к Лосиному.

Фон Конов возвратился со службы только к вечеру и выслушал юмористическое повествование гостя о его приключениях необычайно серьезно.

— А знаете ли, мой милый маркиз, — сказал он, — чем это пахнет?

— Ну?

— Немедленной высылкой вашей из пределов Швеции или тюремным заключением до полного разъяснения дела.

— Вы шутите? Разве де ла Гарди этот у вас уже такая сила?

— Официально — нет, но на деле — да. И мы-то, свои люди, остерегаемся раздразнить этого бедового и… больного человека, а вы, оказывается, убили его заповедного лося. Ведь он собственноручно навесил ему серебряный колокольчик, чтобы никто уже не смел его пальцем тронуть.

— И меня, признаться, колокольчик это сперва несколько озадачил. Но дело было уже сделано… Вы взгляните только, что за роскошь! — оправдывался Иван Петрович, указывая на лежавшие перед ними на столе небывалой величины рога лося, которые Лукашка, по приказанию своего господина, хорошенько очистил ножом и мылом и высушил на плите в кухне.

— Рога роскошные, что говорить, — согласился фон Конов, — но тем грустнее, что вам придется распроститься с ними.

— Как! Вы хотите, чтобы я возвратил их?

— Это первое и неизбежное условие примирения с безумным стариком. А примириться с ним, я говорю вам, необходимо, потому что он, наверное, уже подозревает в вас тайного русского… агента и не даст коменданту нашему, полковнику Опалеву, покоя, пока не сживет вас отсюда. Положение же у нас нынче, сами знаете, строгое, военное…

Спафариев очень естественно расхохотался.

— Вот не думал не гадал! Я, маркиз Ламбаль — русский, да еще тайный агент, то есть попросту говоря — шпион! Благодарю! Вы же с вашим комендантом, надеюсь, не думаете этого?

— Понятно, нет, но всячески, знаете, будет небесполезно, если вы первые предупредите коменданта. Нынче уже поздно; но завтра советую вам спозаранку отправиться к нему с визитом и рассказать откровенно все, как было. Если кто уладит дело, то никто как он.

Глава восьмая

Арина Пантелеймоновна.

А позвольте узнать, по какой причине?

Анучкин.

По соседству-с. Находясь довольно в близком соседстве…

Агафья Тихоновна.

Мне стыдно, право, стыдно; я уйду, право, уйду. Тетушка, посидите за меня.

Гоголь

На следующее утро Иван Петрович, действительно, встал спозаранку, то есть часом ранее обыкновенного; но многосложный туалет его потребовал столько времени, что, когда он вышел в столовую, хозяина уже и след простыл. Прислуживавший гостю за утренней закуской слуга, знавший немного по-немецки, доложил ему, что господин майор изволил отбыть на утреннее учение и вернется только к обеду, но что ему, слуге, поручено проводить господина маркиза в цитадель к господину коменданту.

Прибыв к цитадели, они от стоявшего на часах у подъемного моста солдата-шведа узнали, что господин полковник также на учении в артиллерийском парке, но вскоре должен вернуться.

— Так я обожду, — сказал Иван Петрович и вместе с провожатым вошел в крепостные ворота.

Герой наш, как знают уже читатели, при всей верноподданности своей престолу и отечеству, ни мало не задавался целью своего личарды — «вышпионить» шведов; а теперь к тому же мысли его были еще заняты предстоявшим щекотливым объяснением с комендантом. Поэтому, не удостаивая никакого внимания крепостные сооружения, он с подъемного моста направился прямо к главному входу цитадели и поднялся за проводником во второй этаж, где помещалась квартира коменданта.

Толмач-слуга пригодился ему и тут при объяснении с финкой служанкой, впустившей их в прихожую.

— А фрёкен Хильда дома? — спросил Иван Петрович.

— Обе фрёкен дома.

— Обе?

— Да-с: фрёкен Хульда и фрёкен Хильда.

— Вот как, их две? Доложите же, что им желал бы засвидетельствовать свое почтение французский маркиз Ламбаль.

Маркизу, однако, пришлось раза три повторить свое мудреное звание и свою не менее мудреную фамилию, пока те не поддались непослушному языку финки. Недолго погодя посланная вернулась в прихожую и, низко приседая, распахнула перед гостем дверь в горницу:

— Tulka sissa. (Войдите).

Здесь его заставили прождать значительно долее (обе фрёкен, как можно было догадаться, сочли нужным принарядиться для редкостного гостя), и он имел полное время оглядеться. Если то была парадная гостиная, то она никак не имела ничего общего с теми великосветскими салонами, в которых он еще так недавно проводил целые вечера или, вернее сказать, ночи у своих парижских знакомых. Там высокие, часто в два света, помещения, обитые драгоценными гобеленами, были уставлены пышной, шелковой мебелью в изящном стиле ренессанс, начинавшем переходить в вычурно-причудливый рококо. Гостиная ниеншанцского коменданта, при всей своей просторности, была несоразмерно низка и казалась еще ниже потому, что по потолку из конца в конец были проложены толстые полированные балки. Стены кругом были выложены полированными же, симметрично расположенными дощечками; причем и балки, и стены были изукрашены довольно искусно вырезанными изображениями из священного писания и благочестивыми изречениями. Рука времени, а может быть, и рука художника наложила на все однообразный темный колорит, придававший горнице несколько мрачный, но замечательно уютный вид. Уютности этой способствовала и вся обстановка: громадная, но не лишенная своего рода монументальной красоты муравленая печь из глазированных изразцов; массивные диван и кресла с могучими, крутыми спинками и ручками; палисандрового дерева клавесин; особенно же окна: последние были увешаны прозрачными кисейными занавесками и уставлены горшками гортензий, гиацинтов, тюльпанов и махровых роз; по бокам окон вился плющ, цепкие ветки которого, сплетаясь вверху, густой зеленью своей даже затемнили верхние стекла. Среди этой зелени в одном окне качалась в деревянной клетке канарейка, в другом — кардинал, в третьем — горихвостка. Перед средним окном на небольшом возвышении стояли друг против друга, со столиком посредине, два потертых кожаных кресла, а на столике лежал большой фолиант в толстом деревянном переплете, обтянутом свиною кожей, с медными застежками. Вытисненный на переплете золотой крест показывал, что это — священное писание. Тут же, на книге, оказались большущие очки, как бы сейчас только снятые с носа, а рядом с ними — недовязанный, очень внушительных размеров чулок с вязальными спицами.

«Однако ножка, для которой предназначен сей чулок! — усмехнулся про себя Иван Петрович. — И очки уже надевает бедная вязальщица… Но те же пальцы, видно, умеют и по клавишам бегать…»

Он подошел к клавесину, поднял крышку и взял несколько аккордов. В это время на пороге из внутренних покоев показались обе хозяйки.

«Да, фамильное сходство между обеими поразительное, но фрёкен Хульда по меньшей мере вдвое старше, и ее богатырское сложение, гренадерская осанка, энергические крупные черты лица, густые белокурые букли и здоровый сизый румянец во всю щеку наглядно показывают, какою станет со временем и младшая, фрёкен Хильда. По возрасту они едва ли родные сестры, но по сходству могли бы быть. Значит, на всякий случай так и будем разуметь их».

Все это мгновенно промелькнуло в голове Ивана Петровича, и он с галантным поклоном сделал два шага к вошедшим и отрекомендовался. Те обе одновременно ответили ему совершенно таким же патриархально-чинным книксеном, как давеча горничная-финка, так что нашему маркизу стоило некоторого усилия над собою, чтобы сохранить серьезный вид.

— Нам очень жаль… Папы нет дома… Не хотите ли присесть? — застенчиво пролепетала младшая довольно бегло по-французски, снова приседая и зардевшись вдруг до ушей: она, видно, узнала теперь вчерашнего спутника фон Конова.

Поблагодарив, Иван Петрович выждал, пока обе усядутся на диван, и опустился затем в предложенное ему кресло, которое, должно быть, так же для прочности, было набито, как показалось ему, мелким булыжником. Но это опять-таки совершенно отвечало всей окружающей солидной, вековечной обстановке.

— Давно я не чувствовал себя так хорошо, как здесь у вас, — обратился он к фрёкен Хульде, как к старшей. — Я, надо знать вам, вечный скиталец на море житейском, слоняюсь из края в край, а тут точно попал опять к себе в отчий дом: все кажется мне таким милым, родным, знакомым, будто я бывал тут уже сотни раз. И обеих вас, мадемуазели, я будто давным-давно знаю: вы дополняете только собою эту славную, родственную обстановку…

Фрёкен Хульда вопросительно, как бы ища поддержки, обернулась к младшей барышне.

— Тетушка моя не говорит по-французски, — объяснила последняя.

— Ваша тетушка? — воскликнул Иван Петрович. — Не может быть! Мадемуазель, верно, ваша старшая сестрица?

Эти слова тетушка, казалось, поняла, потому что в свою очередь теперь слегка покраснела, но ошибка молодого человека, по-видимому, ничуть не была ей неприятна, потому что она с особенно приветливою миной на ломаном немецком языке спросила: не говорит ли он, может быть, по-немецки?

— С грехом пополам объясняюсь, — отвечал он. — Но мне все как-то не верится, чтобы вы не были родные сестры!

— Да, мы с племянницей очень схожи, — степенно отозвалась фрёкен Хульда. — Но я ровно на тридцать лет ее старше: ей — четырнадцать, мне — сорок четыре.

Спафариев не шутя уже был удивлен.

— Простите, мадемуазель, если я вам не поверю… Она снисходительно усмехнулась:

— Мы, северянки, действительно, сохраняемся довольно долго, мы ведь потомки древних викингов норманских. А скажите, пожалуйста, мне очень важно знать: хорошо ли говорит Хильда по-французски?

— Восхитительно.

— Стало быть, недаром каждое слово ее обошлось мне в две кроны!

— Вам?

— Да, она крестница моя, и я приняла на себя все издержки по ее воспитанию.

— А вы, мадемуазель, воспитывались здесь, в Ни-еншанце? — обратился он к племяннице.

Вместо маленькой дикарки, однако, отвечала опять тетушка.

— Нет, в Стокгольме. Отец ее с переводом сюда комендантом так стосковался по девочке, что я должна была поскорее привезти ее к нему, хотя она не окончила еще последнего класса. Это было тем более жаль, что она в своем классе была всегда первой.

— А я в своем, увы! — всегда двадцать первым!

— Сколько же вас всех было в классе?

— Двадцать один человек.

Черты фрёкен Хульды подернулись облаком: ей, видимо, было грустно разочароваться в таком милом молодом человеке, и, в утешение себе, она достала из кармана небольшую черепаховую табакерку и угостила себя щепоточкой табаку.

«Ах, ах! — вздохнул про себя Спафариев. — Так-то однажды и племянница будет утешаться в горести и печали!»

— Вы, стало быть, были последним в классе? — спросила фрёкен Хульда.

— Выходит, так, но моя ли вина, согласитесь, что нас было не более двадцати одного? Зато я благодетельствовал других, уступал им лучшие места.

— Вы, господин маркиз, кажется, довольно беззаботны, но сердце у вас доброе.

— Доброе ли — не берусь судить, но пречувствительное, и при виде чужой беды, чужого горя слезы у меня всегда наготове. Когда я, например, в Индии охотился на львов и тигров, то, зная свою слабость, всякий раз, бывало, нарочно запасаюсь несколькими носовыми платками.

Во время диалога своего с тетушкой Иван Петрович раз только, и то безуспешно, обратился к безмолвствовавшей племяннице. Она сидела как на иголках и, нечаянно встретясь глазами с молодым гостем, быстро потуплялась. Когда же он теперь, чтобы рассмешить ее, упомянул о своей удивительной чувствительности, она не могла уже удержаться и фыркнула, но тотчас еще пуще устыдилась и прикрыла рот платком.

Фрёкен Хульда укорительно покачала ей головой, а затем с достоинством обратилась к гостю:

— Так вы были в Индии? А почем там, не можете ли сказать мне, индюшки?

Теперь и Иван Петрович вынужден был закусить губу…

— Почем индюшки? Виноват, не справлялся, но почем слоны…

— А там кушают и слонов?

— Самих их на стол не подают — немножко грузны, — но хоботы их у туземцев одно из самых лакомых блюд.

— И вы тоже ели их?

— Как же не отведать? И могу уверить вас, что весьма недурно.

— Но из-за хобота убивать целое животное…

— Я думаю, и из-за клыков? — решилась в первый раз подать голос фрёкен Хильда.

— Совершенно верно, — подтвердил с поклоном Иван Петрович, — а хоботы уже кстати: зачем им пропадать? Если мне было жаль убивать слонов, так более потому, что они так умны — умнее иного человека. Только под старость тоже теряют память. У меня, например, был старый слон, так тот, чтобы чего не забыть, завязывал себе всякий раз хобот узлом.

Теперь и у тетушки не могло быть сомнения, что язык у гостя без костей, и она, невольно также улыбнувшись, заметила, что «господин маркиз, кажется, как все французы, большой фантазер и охотник до сказок».

— Да, — отвечал он, — сказки — слабость моя с раннего детства. Но тогда я особенно любил такие, где встречалось побольше пряников и орехов, а в настоящее время меня гораздо более интересует какая-нибудь пулярка с фаршем, да и не в сказке, а на столе передо мною.

— Ах, Боже мой! — спохватилась тут фрёкен Хульда. — А мы-то вам до сих пор еще ничего не предложили! Для обеда еще рано, но вы позволите хоть чашечку кофе?

— Тетенька, я пойду, заварю… — вмешалась фрёкен Хильда и вспорхнула с дивана.

— Сиди, сиди! — остановила ее тетушка. — Я сама распоряжусь.

— Но зачем же, тетенька… Позвольте уж мне…

— Ты не знаешь, милочка, где что взять, — решительно заявила фрёкен Хульда, которой, по-видимому, хотелось угостить молодого ценителя вкусных вещей чем-то особенным собственного изделия. — Сиди и займи покуда господина маркиза.

Молодые люди остались вдвоем.

Глава девятая

Детство веселое, детские грезы!

Только вас вспомнишь, — улыбка и слезы.

Никитин

Каких ни вымышляй пружин,

Чтоб мужу бую умудриться, —

Не можно век носить личин,

И истина должна открыться.

Державин

— Ваша тетушка, видно, ведет все хозяйство в доме, — заговорил опять по-французски Иван Петрович, — а вы, мадемуазель, занимаетесь больше рукодельем? Но если зрение у вас так слабо, то вам следовало бы поберечь его.

Фрёкен Хильда своими большими голубыми, пугливо доверчивыми, как у теленочка, глазками, недоумевая, уставилась на говорящего.

— Я не страдаю глазами, — возразила она.

— А зачем же вы употребляете очки?

И он указал на большие круглые очки, лежавшие на столике перед средним окошком, рядом с недовязанным колоссальным чулком.

— Ах, это тетины!..

— Но чулочек она вяжет для вас?

Девочка, казалось, не знала: счесть ли это опять за простую шутку или за насмешку?

— Нет, для себя, — отвечала она, серьезно сдвинув бровки. — Вы, французы, кажется, очень любите издеваться над другими…

— С чего вы взяли, мадемуазель?

— Да вот хоть давеча вы уверяли тетушку, будто я хорошо говорю по-французски…

— А разве это неправда?

— Я очень хорошо знаю, что у меня есть шведский акцент и что я делаю ошибки. Три года назад я едва знала сказать «bonjour» и «pardon».

При этих словах по простодушному личику девочки проскользнула шаловливая улыбка.

— Вы, верно, вспомнили что-нибудь забавное? — догадался Иван Петрович.

— Да…

— Что же именно? Нельзя мне разве узнать?

— Можно бы… Но вы станете опять смеяться.

— Что же в этом дурного? Вместе посмеемся. Смех и для пищеварения, говорят, очень полезен. Спросите хоть вашу тетушку.

Фрёкен Хильда еще колебалась.

— Ну пожалуйста! — попросил он так умильно, чистосердечно, что девочка сдалась.

— Видите ли… — начала она, — мы с кузиной моей были в одном классе и как только выучились первым французским вокабулам, то страшно заважничали. Идем, бывало, по улице и нарочно задеваем локтем прохожих, чтобы иметь случай сказать «pardon, monsieur!», «pardon, madame!» А в праздники, гуляя вместе по эспланаде, болтаем меж собой по-французски, то есть морочим гуляющих, будто бы говорим, на самом же деле повторяем без толку, как попугаи, одни и те же заученные вокабулы.

И рассказчица и слушатель разом залились задушевным смехом, но первая, застыдившись своей чрезмерной веселости, прижала опять к губам платок.

— Прелестно! — сказал Иван Петрович. — У меня с моими братьями был также свой особый язык: каждый слог мы повторяли дважды, второй раз приставляя к нему только букву ф, например: «у-фу на-фас бы-фыл сво-фой я-фя-зы-фык».

— А мы с кузиной придумали особую азбуку, — подхватила фрёкен Хильда. — Ставили одни буквы вместо других и переписывались таким образом и в классе, и дома, чтобы другие нас не понимали. Приходили к нам в дом по воскресеньям из корпуса ее старший брат, кадет, ужасный задирала. Так мы с нею нарочно пишем друг другу при нем записочки, например: «Какой несносный мальчишка!» Он перехватит у нас записку, чтобы прочесть, и рот разинет: ничего-то не понять! Умора просто!

— Что же, он разве мешал вам в ваших играх?

— И как! Мы так хорошо, например, играли с сестрой его в феи, в гномы, в богини, летали на коврах-самолетах… А он вымажется сажей и с гробовым криком «го-го-го!» выскочит вдруг на нас из-за угла…

— И феи ужаснутся деланного черта?

— Да как же не ужаснуться? Потом, разумеется, узнав его, мы прогоняли его вон.

— Вот то-то и есть. А ему, бедняге, было досадно, что вы, девочки, не принимаете его в вашу игру.

— Вовсе нет. Мы пробовали было играть с ним, но разве с таким сорванцом можно было? Раз сестре его подарили куклу, и надо было ее окрестить. Я была крестной матерью, а кузен должен был быть пастором. Все было приготовлено как нельзя лучше: посредине комнаты был поставлен столик, накрытый чистой салфеточкой, на нем две восковые свечи, а между свечами серебряный тазик с водой. Запеленав мою малютку в новенькое одеяльце, я сперва ее убаюкала, потом понесла крестить. Кузен в черном таларе, как следует, действительно, начал густым басом свою проповедь. Но когда дело дошло до крещения, он заместо того, чтобы омочить моей крестнице только темя, хвать ее у меня из рук и окунул в таз с головою.

— Ах, Боже мой! — с притворным участием испугался Спафариев. — Ведь она могла захлебнуться! Вы, конечно, отняли ее у него?

— Хотела отнять, но он не давал мне и стал кружить ее за ногу по воздуху. «Ничего, — говорит, — откачаем».

— Вот разбойник! Да ведь у нее голова могла закружиться!

— Вам-то смешно, а мне-то каково было? Вы, мальчики, все ужасные забияки.

— Да, куклы не по нашей части. Мы с братьями чаще всего играли в охоту: один был медведем, другой — охотником, третий — его сыном. Медведь тащил мальчика в берлогу, а отец убивал медведя и спасал сына. А то еще мы отправлялись в Австралию: один был европейцем, другие дикими. Дикие, поймав европейца, отрезали ему линейкой голову, руки, ноги и, изжарив на костре, то есть на столе, съедали на здоровье.

— Отчего это мальчики любят всегда такие страсти? Им все бы только обижать других…

— Оттого, мадемуазель, что жизнь мужчины — вечная борьба. Вот мы с детства и упражняем свои силы. Как сейчас помню такой случай: идя в школу, я должен был миновать городскую площадь. Так как классы в разных школах начинались в одно время, то аккуратно каждое утро на этой площади мне пересекал дорогу один и тот же ученик другой школы. Ну, а разные школы, известно, — враждебные лагери. И вот в один прекрасный день чаша наша перекипела, мы прошли с ним так близко один мимо другого, что не могли не толкнуть друг друга. «Дурак!» — крикнул один. «Болван!» — отозвался другой. И пошла потеха, мальчишечий турнир. Бросив наземь наши ранцы, мы принялись без милосердия тузить друг друга, пока вконец не запыхались и не вспомнили оба, что пора и в класс. Тогда мы подобрали с земли ранцы — и разошлись.

— И только-то?

— Не совсем. Едва я отошел на несколько шагов, как слышу за собой сердитый голос: «Отдай мне мой ранец!» Что такое? Гляжу: и то ведь, второпях я схватил ранец врага, а он — мой. Обменявшись ими, не глядя друг на друга, мы пошли опять каждый своей дорогой.

— Совсем как молодые петухи!

— Похоже на то. Но наша петушиная история окончилась все-таки по-человечески, по-христиански.

— Как же так?

— А так, что на другой день, встретясь опять на площади, мы исподлобья как-то невольно улыбнулись друг другу, на третий — разговорились, а на четвертый — подружились. Прежний заклятый враг мой вскоре нарочно перешел в мою школу, чтобы только быть чаще со мною.

Болтовня молодых людей на этом месте была прервана появлением почтенной тетушки и сопровождавшей ее горничной с подносом в руках. Поднос был массивный, серебряный и на нем красовался целый кофейный арсенал из массивного же серебра: кофейник, сливочник, сахарница и сухарница с домашними сухарями; чашечки же были из тончайшего фарфора с китайским рисунком, точно так же, как и две вазочки с вареньем и тарелочки к ним.

— Я послала вестового в городскую булочную за свежим печеньем, но его до сих пор нет как нет. Не знаю, что с ним такое! — с сокрушением извинилась фрёкен Хульда и предложила гостю покамест «погутировать» северного их варенья: морошки или мамуры.

На сделанный ей Иваном Петровичем комплимент по поводу необычайной ароматности мамуры, домовитая хозяйка объяснила, что ягода эта — самая северная, даже на Неве не произрастает и нарочно выписана для них богатейшим местным коммерсантом… лучшим другом дома.

— А этот фарфор, — с гордостью указала она на вазочки, тарелочки и чашечки, — прислан нам прямо из Китая… благодаря любезности все того же друга дома, — прибавила она с таким знаменательным взглядом на племянницу, что та смутилась и нахмурилась.

«Опять этот необъявленный жених, коммерции советник!» — догадался Иван Петрович, и, точно в сладкое варенье к нему попала капля дегтя, он с неодолимым уже отвращением отставил свою тарелочку.

— Что же вы не докушали? — спросила фрёкен Хульда.

— Слишком, знаете, душисто…

— Так я вам сейчас налью кофею.

— А вот и вестовой! — воскликнула фрёкен Хильда и сорвалась с места.

Просунувший голову в дверь вестовой подал ей туго набитый бумажный мешок и, чтобы не получить головомойки от старшей фрёкен, так же живо юркнул вон. Девочка между тем высыпала булочное печенье на поднос, а мешок приставила к губам и принялась надувать.

— Что ты делаешь, шалунья? — успела только вскрикнуть тетушка.

Племянница надула уже мешок и громко хлопнула им по столу. Вслед за тем она не знала, куда деваться от стыда, и закрылась уже не платком, а рукавом.

— Это у нее точно болезнь какая, — нашла нужным выговорить ее тетушка и крестная мать, — так же, как и танцы…

— А вы, мадемуазель, охотно танцуете? — спросил, улыбаясь, Иван Петрович.

Пылающее личико и голубые глазки мелькнули на миг один из-за пышного рукава, чтобы тотчас опять скрыться.

— Ну, что прячешься, дурочка? Кто же виноват? — ласково говорила фрёкен Хульда и насильно опустила руку племянницы, служившую ей щитом. — Для Хильды, знаете, нет ничего милее танцев. Только жаль вот, здесь в провинции ни одна из дам не знает хорошенько менуэта…

— А в Париже у нас вошла в моду теперь еще совершенно особая, преграциозная фигура! — подхватил гость.

— Правда? — встрепенулась девочка, и глазки ее, как две звездочки, заискрились. — Ах, если бы увидеть…

— Я вам хоть сейчас покажу. Только одному мне, разумеется, этого не проделать. Позвольте вашу ручку, а тетушка ваша будет, может быть, так милостива сыграть нам на клавесине?

Тетушке, естественное дело, нельзя было упустить столь счастливого случая — дать племяннице обучиться, притом даром, новейшей «преграциозной» фигуре у «настоящего парижанина», и она уселась за клавесин. Племянница еще несколько пожеманилась, но — охота пуще неволи — очень скоро сдалась.

И вот под звуки клавесина, рука за руку, наши молодые люди принялись старательно выделывать замысловатые па с обязательными взаимными почтительными поклонами.

— Schon, sehr schon! — раздался в дверях мужской голос.

Фрёкен Хульда разом прекратила свою игру, а танцующие, как облитые холодной водой, отпрянули друг от друга.

На пороге стоял сам комендант, полковник Опалев. Судя по седине, он был на несколько лет старше сестры. Но высокий, сухопарый, без всякого брюшка, он держался чрезвычайно прямо; загорелое лицо его выражало решительность и строгость. Видно было, что человек этот привык повелевать, был взыскателен и к себе, и к другим. Молниеносный взгляд, брошенный им на фрекен Хульду, выдал, насколько бестактным считает он затеянный ею танец племянницы с совершенно чужим кавалером; но в обращении с гостем он старался соблюдать сдержанную вежливость, хотя левая рука его во время разговора нервно играла эфесом сабли, то извлекая ее из ножен, то с звяканьем вбивая опять в ножны.

— Sehr schon! — повторил он, подходя к молодому человеку. — Если не ошибаюсь, маркиз Ламбаль.

— Точно так, — отвечал тот, уже оправясь и развязно расшаркиваясь. — Первым делом я, разумеется, счел долгом представиться вам, как градоначальнику, а затем я хотел просить о вашем посредничестве между мною и майором де ла Гарди: я имел несчастье застрелить его любимого лося…

— Знаю, знаю — от самого де ла Гарди, — перебил комендант. — Это точно, несчастье, потому что он, при всех своих достоинствах, в последнее время, вследствие некоторых душевных потрясений, сильно расстроен и… невменяем. Мне приходило уже в голову, не проще ли всего вам убраться отсюда подобру-поздорову…

Иван Петрович вспыхнул: ту же самую мысль высказал накануне и фон Конов, но высказал с глазу на глаз; здесь же постыдное предложение — бежать — делалось ему в присутствии двух особ прекрасного пола.

— Если я обратился к вам, господин комендант, то вовсе не затем, чтобы искать защиты от кого бы то ни было! — вскинув голову, проговорил он. — Не хвалясь, могу вас уверить, что я стреляю ласточек на лету, дерусь не хуже любого военного на рапирах и могу всегда сам постоять за себя. Но мне больно, что без всякого умысла с моей стороны я причинил огорчение почтенному старцу, и мне хотелось бы мирным, дружеским образом уладить с ним дело.

— Так же, как и мне. Впрочем, сейчас же отбыть отсюда вам и возможности нет: я нарочно справлялся только что об отходе иностранных судов. Оказывается, что ни одно из них не нагрузится ранее будущей недели. Поэтому, действительно, единственный исход — свести вас обоих на нейтральной почве. Одного, самого трудного, я по крайней мере достиг: майор де ла Гарди принял мое посредничество и согласился быть у меня нынче вечером к восьми часам. Раз обещал, он будет к назначенному часу. Надеюсь, что и вы, господин маркиз, будете не менее аккуратны?

Говоря так, комендант протянул руку на прощание маркизу. Тому ничего не оставалось, как до вечера откланяться. Обе фрёкен, окончательно стушевавшиеся с момента появления на сцену главы дома, молчаливым книксеном ответили на прощальный поклон гостя.

Выбрался Иван Петрович на вольный воздух с довольно легким сердцем: переправляясь в лодке обратно на мызу фон Конова, он как-то мечтательно про себя улыбался и тихонько насвистывал мелодию того самого менуэта, который играла перед тем на клавесине к его «новейшей фигуре» фрёкен Хульда: мысли его, очевидно, витали более около менуэта, чем около майора де ла Гарди. Но он далеко не был бы так беспечен, если бы мог слышать тот разговор, который последовал между членами семьи Опалевых сейчас по выходе его из горницы.

— Ты, любезный Иоганн, не дал ему даже кофе-то допить, — в минорном тоне позволила себе укорить брата фрёкен Хульда.

— Кофе допить! — повторил тот с желчной усмешкой и энергично брякнул опять саблей в ножнах. — Мы его ужо угостим не таким еще кофеем!

— Что такое, братец? Ты как будто недоволен нами…

— Ха! Напротив, отменно, чрезвычайно доволен! Ты знаешь ли, сударыня, кого ты угощала, кому позволила так бесцеремонно брать за руку нашу Хильду?

— Кому? Он отрекомендовался маркизом Ламбалем, и, признаюсь, — я бывала, ты знаешь, при дворе, — по всему его обращению сразу увидела, что человек этот принадлежит к самому высшему кругу…

— Так и есть! Как настоящий шпион, он тебя кругом уже обошел.

— Он — шпион? — дрожащими губами переспросила фрёкен Хильда, и последняя кровинка сошла с ее румяного лица. — Но кто вам сказал это, папа?

— Узнал я это прежде всего от майора де ла Гарди.

— Но де ла Гарди разве можно верить? И для чего французам посылать к нам шпионов?

— То-то, что Ламбаль этот не француз, а русский: камердинер крикнул ему по-русски, и слышал это не один де ла Гарди, но и бывшие при нем люди.

— Когда? Где?

— Это длинная история, которую ты скоро и без того узнаешь. Теперь весь вопрос в том, чтобы его вконец уличить. Я пригласил к вечеру, кроме де ла Гарди, еще нескольких из господ офицеров, чтобы было побольше свидетелей, а также коммерции советника Фризиуса, как тонкого дипломата. Они с де ла Гарди прибудут сюда уже в половине восьмого, чтобы предварительно установить со мною весь образ действий. Других я покуда нарочно еще не посвящал в тайну, чтобы они держали себя тем непринужденней. И вы обе у меня отнюдь не показывать виду — ни-ни!

— Но ведь это, братец, какая-то уж ловушка, волчья яма! — скромно возмутилась фрёкен Хульда.

— А как же иначе поймать волка?

— Да разве он сколько-нибудь похож на волка? Помилуй! На лице его написано такое прирожденное благородство, такое простосердечие…

— Ни слова более! — резко оборвал ее брат. — Твоя забота теперь только в том, чтобы угощение было на славу, а главное — в бовле двойная порция рома. Это мудрый совет нашего почтенного Фризиуса: «in vino Veritas» — в вине истина, — сказал он. Развяжется у молодчика язык, так сам заговорит перед нами по-русски.

— Но если бы он точно оказался русским, что сделаете вы с ним, папа? — упавшим голосом прошептала дочка.

— Что делают с неприятельскими шпионами? Расстреливают.

— Его расстреляют! Папа, дорогой мой! Но если бы он даже был русским, то ведь он все же может быть невинным.

— Раз он русский, и толковать нечего: приговор его подписан.

— Но в нас, папа, разве не течет тоже русская кровь?

Теперь очередь побледнеть была за отцом девочки. Ему стоило, видимо неимоверного усилия над собою, чтобы отвечать ей с тем же авторитетным достоинством.

— Прадед твой, а мой дед, точно, был русским дворянином и, по Столбовскому договору, перешел в шведское подданство. Но не нам с тобой быть над ним судьями. Он был женат на коренной шведке. Я в третьем колене, ты в четвертом — такие же коренные шведы, шведские дворяне…

Из глаз фрёкен Хильды брызнули слезы. Она без слов, с умоляющим видом простерла к отцу руки. Тетушка ее также поднесла к глазам платок. Коменданта это окончательно взорвало.

— С вами, женским полом, ничего на словах не столкуешь! — буркнул он. — На все у вас один аргумент — слезы. Так знайте же обе, вперед вас предупреждаю: чуть только по вашей оплошности маркиз этот о чем-нибудь домекнется и вздумает бежать — я не дам ему вздохнуть: в тот же миг голова его будет лежать на сажень от тела!

Выхваченная из ножен сабля со свистом прорезала воздух и наглядно проиллюстрировала устную угрозу. Удивительно ли, если обеим донельзя запуганным фрёкен воочию уже сдавалось, что голова молодого маркиза лежит перед ними отделенная от туловища?..

Глава десятая

И пришли они к стене белокаменной…

Стоят караулы денны-нощны,

Стоит подворотня — дорог рыбий зуб,

Мудреные вырезы вырезаны.

А и только в вырез мурашу пройти.

Молодой Вольга догадлив был:

Сам обернулся мурашиком…

«Былина о Вольге Всеславьевиче»

Кречинский.

Сорвалось!

Сухово-Кобылин

К майору фон Конову под вечер также пришла от коменданта пригласительная цидулка — пожаловать вместе с маркизом к восьми часам.

— Что и милейший хозяин наш будет гам, я очень рад, — говорил Иван Петрович своему камердинеру, помогавшему ему при одевании. — Он всячески, я знаю, постоит за меня.

— На всякий случай и я тоже примажусь, — заявил Лукашка.

— Тебе-то на что? А! Понимаю: план свой доделать. Ты, Лукаш, со своей затеей, смотри, еще в беду меня втянешь.

— Указчик Ерема, указывай дома, — отозвался калмык. — Кто кого втянет — старуха еще надвое сказала. Поднесут они тебе, сударь, опять своего дьявольского шведского варева…

— Буде у дьяволов в пекле столь же роскошный пунш, так жить им, вправо же, вовсе не так дурно.

— Да у тебя-то, родимый, от этого забористого пунша душа сейчас нараспашку, язык на плечо.

— Ладно! Дядька тоже выискался. Брысь под печку!

Так-то Лукашке пришлось опять действовать на собственный страх. Под прикрытием двух господ он без каких-либо затруднений попал во двор цитадели и в ожидании барина остался там же. Ему предстояло теперь проверить точность своего плана на месте.

Общее состояние крепостных сооружений вполне согласовалось с тем, что слышал он накануне от фон Конова. Цитадель стояла на выдающемся мысе, образуемом Невой и Охтой; но от Невы к Охте огибал ее еще глубокий ров, наполненный водою, так что крепость оказывалась уже не на полуострове, а на острове, единственным выходом с которого служил подъемный мост. Над рвом возвышался высокий пологий вал, а по валу тянулся почти сплошной палисадник из заостренных свай, связанных шипами. Только для выдвигавшихся вперед семи бастионов с орудиями были оставлены в частоколе необходимые пролеты.

Посидев некоторое время, болтая ногами и посвистывая, на скамеечке около входа в главное здание цитадели, Лукашка, как бы со скуки и для того, чтобы размять члены, прошелся по двору. После усиленной дневной «экзерциции» крепостной гарнизон удалился на покой в свою казарму, стоявшую близ подъемного моста, и только в одной из надворных пристроек, именно в конюшне, замечалось еще некоторое движение. Лукашка заглянул туда: несколько солдат-кавалеристов задавали коням на ночь корм. Один из них грубо окликнул было любопытствующего, должно быть, спрашивая: чего-де он к ним нос сует? Но тот махнул рукой и повернул за казарму.

Здесь, на заднем дворе, его встретило злобное ворчание двух больших дворовых псов из породы волкодавов, лежавших на цепи около своих конур.

Подмывало нашего шутника пустить в ход свое подражательное искусство — по-собачьи заворчать им в ответ, но он все же благоразумно воздержался и побрел далее своей дорогой.

Так обошел он и оглядел на досуге все имевшиеся на гласисе цитадели постройки. Все они, за исключением главного здания, были возведены из дерева, а стало быть (как соображал про себя калмык), представляли прекрасный горючий материал для русских бомб.

Уже на обратном пути с рекогносцировки он был задержан дежурным стариком сержантом, который отлучился в казарму, как надо было думать, чтобы запалить себе дымившуюся теперь в зубах его трубку кнастера, а может статься, еще и для того, чтобы «подкрепиться». По крайней мере раздутое лицо, сизый грушевидный нос и не совсем твердая походка довольно наглядно свидетельствовали, что у почтенного служивого, кроме табака, есть и другая слабость. В этом Лукашка окончательно убедился, когда тот заговорил с ним и из уст его пахнуло ароматом винной бочки.

Диалог обоих в количественном отношении произнесенных слов был крайне лаконичен, потому что ни один не понимал языка другого. Зато недостаток слов искупался выразительной мимикой.

По повелительному тону шведа и по внушительности, с которой тот тыкал его пальцем в грудь, калмыку было нетрудно домекнуться, что его допытывают о его принадлежности.

— Mon seigneur est la, — отвечал он, кивая головой вверх на освещенные окна комендантской квартиры.

— La-la? — переспросил сержант, картинно изображая руками игру на клавишах.

«Что он, не принимает ли моего высокородного маркиза за заезжего музикуса? — возмутился про себя камердинер самозваного маркиза. — Ну, да ведь его все равно не вразумишь. А маркиз мой — мастер и на клавесине».

— Oui, c'est cela: la-la-la, la-ri-ra! — поддакнул он и сам проделал по воздуху пальцами трель.

— Ah! Ah! — смекнул сержант и без дальнейших уже рассуждений повлек Лукашку за борт ливреи к той самой скамейке, где тот сидел перед тем, за плечи насильно усадил его опять и сам примостился рядом. — So! (Так!)

«Однако, что же это, неужто мне все время так и пробыть под конвоем? — рассуждал сам с собою калмык. — Эге! Да он никак окуней ловит?»

И впрямь, докурив трубочку, сержант заклевал уже носом. Прождав еще минут пять, Лукашка тихонечко приподнялся и фланирующим шагом направился к ближайшему бастиону.

— Vand от! (Назад!) — раздался позади его повелительный голос сержанта.

Лукашка сделал вид, что не слышит.

— Vand от! Dunder och granater! (Назад! гром и гранаты!) — донеслось еще настоятельнее и вслед за тем железная пятерня сгребла его за загривок.

Воевать с подгулявшим воином, очевидно, не приходилось. Калмык без сопротивления дал отвести себя обратно к прежнему сиденью, безропотно принял и заключительный подзатыльник.

— Din herre dar, och du har! (Твой барин там, а ты тут!) — внушил ему сержант, подсаживаясь к нему уже плечо к плечу.

— Dar och har! Dunder och granater! Tres bien! — залился мнимый француз таким простодушным, заразительным смехом, что швед сперва искоса сердито оглядел его, но затем и сам усмехнулся и толкнул его локтем в бок:

— Dunder och granater! Ju, Ju. (Да, да). Знакомство было завязано; оставалось извлечь из него возможный «фортель». Лукашка полез в карман и забренчал деньгами.

Бравый швед грозно приосанился: уже не подкупить ли его хочет этот молокосос? Но молокосос, с самой невинной рожей закатив глаза и откинув назад голову, как курица, пьющая воду, звонко защелкал пальцем по натянутой коже шеи. И менее привычное ухо узнало бы бульканье жидкости, выливаемой из бутылочного горлышка. Суровые морщины на лбу служивого сгладились, и он покровительственно потрепал молодчика по плечу.

— En liten drick, he? (Маленький глоточек, ге?)

— Drick, drick! ju, ju! — подтвердил Лукашка, доставая из кармана целую горсточку серебряной монеты и звонко подбрасывая ее на ладони.

Кто устоял бы против таких заманчивых звуков? Пускай «herre kommendant» строжайше и наказал ему, сержанту, не упускать из виду этого французишку, но, сопровождая его безотлучно взад и вперед, он разве отступил бы от наказа? А малый, кажись, хоть и глуповатый, да славный!

— Komm! — решил сержант, и оба двинулись к крепостным воротам.

Нельзя сказать, чтобы и стоявший здесь у подъемного моста часовой совершенно равнодушно отнесся к данному ему комендантом приказу: не пропускать через мост никого постороннего. Но распоряжение это, очевидно, распространялось только на таких лиц, которые захотели бы пройти мимо без ведома начальства. А мог ли он, простой рядовой, задерживать постороннего, когда тот удалялся в сообществе дежурного сержанта?

Таким образом, он беспрепятственно пропустил обоих мимо себя, и только когда те свернули налево на городской мост через Охту, он более из любознательности, чем по долгу службы, перешел также подъемный мост, чтобы хотя издали глазами проследить дальнейший путь их. Оказалось это вовсе не трудно: перебравшись на ту сторону Охты, они скрылись тут же в дверях углового домика, гостеприимно мерцавшего своими освещенными оконцами. Надписи, красовавшейся над домиком, на таком расстоянии сквозь сгустившийся ночной сумрак невозможно было, разумеется, различить, но досадливый жест, с которым часовой сперва дернул себя за ус, а потом почесал в затылке, без слов выдал, что ему куда как хорошо знакома та краткая, но многозначащая надпись: «Krog». («Кабак»).

Тем менее оснований имел он останавливать ушедших, когда те, минут десять спустя, вернулись из города в цитадель. Но два обстоятельства обратили при этом его внимание: во-первых, они шли уже не каждый сам по себе, а рука об руку, выписывая ногами замысловатые «мыслети»; во-вторых, сержант свободной рукой прижимал к груди довольно объемистую бутыль.

На крепостном дворе между двумя новыми приятелями возобновился их мимический диалог. Лукашка с озабоченной миной указал сперва на прежнее сиденье их перед квартирой коменданта и на окна этой квартиры, откуда доносились веселый говор и смех, потом выразительно подмигнул на крепостной вал над Невою и на выглянувшую из-за туч луну.

— Riktigt, min van! (Твоя правда, мой друг) — одобрил сержант и об руку с юным другом направился к пролету крайнего бастиона, выходившего одним крылом на Неву.

Здесь, вдали от взыскательного начальства, под прикрытием палисадника, на дерновом откосе, при свете луны и журчании волн, он мог с полным душевным спокойствием раскупорить свою драгоценную бутыль и ближе ознакомиться с ее содержимым; причем ничуть, конечно, не претендовал на своего непрактичного молодого друга за то, что тот как будто забыл уже про него и зазевался на расстилавшуюся внизу у ног их ночную картину.

Стоявшая еще довольно низко над противоположным берегом сребророгая луна отражалась в подвижной зыби широкой реки с одного берега до другого яркой искристой полосой, тогда как все остальное пространство тонуло в мягком полусвете. По временам нагоняемые морским ветром облака закрывали луну, и тогда все кругом погружалось в полный, непроглядный мрак. Только с того берега реки, то вспыхивая, то застилаясь дымом, тем явственнее светились какие-то красноватые огоньки.

— Смольна? — лаконично спросил, указывая туда, Лукашка, вспомнивший, что говорил его господину коммерции советник Фризиус про русских смолокуров.

— Смольна, — был лаконичный же ответ, за которым, однако, послышалось более красноречивое бульканье — уже не искусственное, а вполне естественное.

Калмык имел свои основания не замечать, чем развлекается его товарищ, как и тот свои — не отвлекать «молокососа» от его дурацких мечтаний. Башенные часы на цитадели пробили четверть часа — оба приятеля не обменялись ни словом; вот пробила половина — то же молчание.

Тут около Лукашки раздался тяжелый, протяжный храп. Он через плечо оглянулся на соседа. Тот лежал уже врастяжку, картинно раскинув руки и ноги и в правом кулаке машинально сжимая еще горлышко бутыли, из которого на мураву сочились последние капли.

— Готов! — пробормотал про себя калмык и осторожно приподнялся.

Кругом на крепостном валу, кроме них двоих, по-прежнему не было ни души. Ясное дело, про них совершенно забыли. Из-за частокола слабо долетали только голоса веселящихся гостей из окон комендантской квартиры, да с заднего двора из-за казармы временами поднимался сердитый лай знакомых уже ему волкодавов в ответ на доносившееся издалека, с той, знать, стороны Охты, неугомонное тявканье какой-то дворняжки.

«Мешкать долее нечего: месяц, того гляди, совсем спрячется, тогда пиши пропало».

Первым долгом он прошел низом вала к какой-то одинокой лодке, которую зоркий глаз его давно уже подметил на самом углу, где крепостной ров сообщался с Невою. Изящного вида двухвесельная лодочка была прикреплена цепью к деревянному столбу.

«Приватная лодка коменданта, а может, и фрёкен дочки? Ну, все едино, и нам в крайности пригодится».

Убедясь, что при лодке нет замка и что отцепить ее не представляет никакой мудрости, он поднялся опять на вал к ближайшему бастиону, сосчитал здесь пушки, вымерял шагами расстояние до следующего бастиона, пересчитал и тут орудия и так далее, пока не добрался до крепостных ворот. Их он перелез ползком, чтобы по ту сторону ворот тем же порядком продолжать свою разведку. Около казармы его задержало на минутку угрожающее рычание цепных псов, почуявших, видно, приближение врага даже сквозь разделявший их от него сплошной частокол. Надо было живее улепетывать, покуда чуткие бестии не подняли лая. Без дальнейших уже проволочек тихомолком обойдя кругом всю цитадель, он возвратился на прежнее место.

Сержант, очевидно, и не подозревал временного отсутствия молодого приятеля: он даже не переменил своей живописной позы и испускал ровный, звучный храп. Присев рядом на откосе, Лукашка достал из кармана свой бесценный план и при слабом свете луны, задернувшейся между тем дымчатой пеленой, принялся карандашом исправлять свой эскиз и пополнять его пометками на полях. Работа эта заняла у него добрую четверть часа, но была окончена как раз вовремя, потому что с моря надвинулась черная туча, которая совсем заволокла луну, и вслед затем стал накрапывать мелкий осенний дождик, который с минуты на минуту все более учащался.

«Теперь лей хоть как из ушата! — ухмыльнулся про себя Лукашка, чрезвычайно довольный достигнутым результатом. — Однако доброго друга и пособника моего оставлять здесь под дождем было бы не по-христиански».

И он принялся довольно бесцеремонно тормошить спящего:

— Levez vous done, cher camarade, dunder och granater!

Тот сначала в ответ мычал только что-то по-шведски, но сыпавшиеся сверху в лицо ему холодные дождевые брызги вскоре привели его в себя. При помощи калмыка он кое-как встал на ноги и дал провести себя вверх к пролету бастиона, а оттуда и к комендантскому подъезду.

Здесь бравый служака настолько даже очувствовался, что заметил выходящего из подъезда давешнего часового от подъемного моста и начальнически потребовал у него отчета, на коком-де основании тот посмел до срока покинуть свой пост?

Но часовой, не отвечая, с ружьем на отвесе, шмыгнул вон через двор к казарме, чтобы две минуты спустя показаться опять оттуда в сопровождении пяти других вооруженных солдат. Трое из них повернули к крепостным воротам, трое же других вошли в комендантский подъезд и, гремя ружьями и саблями, поднялись по лестнице во второй этаж. Сержант уже не ставил им никакого вопроса, потому что, прислонясь головой к плечу Лукашки, забылся безмятежным сном. Зато в чутком калмыке шевельнулось невольное подозрение:

«Эти-то про кого же? Уж не про меня ли, грешного, с моим маркизом?»

Никаких сомнений на этот счет у него бы не было, если бы он давеча, погруженный в свою чертежную работу, хоть раз поднял взор: тогда он увидел бы наверху, за крайней пушкой, голову того же часового, наблюдавшего за ним издали с особенным интересом.

Глава одиннадцатая

Французик из Бордо, надсаживая грудь,

Собрал вокруг себя род веча…

Грибоедов

«Фу-фу! доселева русского духа видом не видано, слыхом не

слыхано, а нонече русской дух в виду является, в уста мечется!»

«Сказка о млодильных яблоках»

Благодаря принятой комендантом мере предосторожности — преждевременно не посвящать в тайну никого из приглашенных, кроме Фризиуса и де ла Гарди, — все собравшееся к начальнику офицерство обходилось с молодым маркизом совершенно непринужденно; те же, которые два дня назад имели случай свести с ним знакомство в загородном besokarehuset, обрадовались ему, как милому старинному приятелю. Так как вечер, по обычаю шведов, начался обильной закуской с не менее разнообразной выпивкой, то вскоре от многоголосого говора и смеха в столовой стон стоял. Зная маркиза Ламбаля за страстного любителя охоты, всякий старался преподнести ему какую-нибудь охотничью быль или небылицу. Чтобы не отступать от других, и фенрик Ливен поведал о том, как домашний пес его Гектор и наяву, и во сне гоняется за зайцами: каждое утро аккуратно переплывает на Иенисари, Заячий остров, чтобы притащить оттуда за уши свежего зайчика к завтраку своему господину, а потом ложится в свою корзину, натягивает себе зубами на голову свое одеяло и тотчас начинает опять во сне тявкать и дрыгать ногами.

— Чтобы узнать, что ему снится, — продолжал рассказчик, наперед уже фыркая над остроумным финалом своего рассказа, — я, ложась спать, взял у него раз нарочно одеяло и сам накрылся им с головою. И представьте себе: мне тотчас приснилось, что я с лаем гоняюсь за зайцем! Ха-ха-ха!

— На четвереньках? — спросил фон Конов, оглядывая длинные жерди ног юного фенрика.

— Да, но в образе Гектора.

— А не фенрика Ливена? Еще бы.

Теперь слушатели залились дружным смехом, и фенрик, очень довольный таким результатом своей истории, громче всех.

— Гектор ваш, кажется, феномен, — любезно заметил Иван Петрович, которому стало несколько жаль наивного юношу.

— Нет, датский дог, — с важностью поправил его Ливен.

По новому взрыву общей веселости он, казалось, понял, что опростоволосился; а неугомонный фон Конов наставительно пояснил ему, что «и дог, и фенрик могут быть при известных условиях феноменом. Сам по себе фенрик еще не феномен, но если ему снятся собачьи сны, то это уже в некотором роде феноменальное явление; если же такие сны у него повторялись бы и наяву, то он был бы несомненным феноменом».

— Ну, ну, камрад, не обижаться! — заключил шутник майор, дружески хлопая по плечу подчиненного, у которого углы рта, как у ребенка, готового заплакать, судорожно задергало и неизменная, обнажающая блестящие, белые зубы улыбка заменилась какой-то болезненной гримасой. — В дни юности и я точно так же не раз давал повод моим старшим товарищам трунить надо мною, — чему могу привести хоть сейчас пример. Был я, как вы, фенриком, когда в первый раз участвовал в медвежьей травле. Медведя благополучно затравили, шкуру с него содрали и повесили на дерево, а окорок тут же изжарили на ужин у костра. Но дело было зимою, мороз стоял трескучий, и целый день промаясь по лесу по колено в снегу, я донельзя устал и продрог. Наскоро утолив голод, я, чтобы скорее только отдохнуть и согреться, снял с дерева еще не просохшую медвежью шкуру, завернулся в нее шерстью внутрь и улегся калачиком в сторонке. Но за ночь сырая шкура снаружи крепко-накрепко замерзла, и когда товарищи поутру стали будить, тормошить меня, я, как зашитый в мешок, не мог пошевельнуться и в ответ им мычал лишь оттуда по-бы-чачьи. Только когда они подкатили меня к костру и оттаяли понемногу у огня, я вылупился наконец из моей скорлупы, как яичко. В душном меховом мешке моем я вынес подлинные муки Тантала, и товарищи мои встретили меня, полуживого, гомерическим хохотом — совсем таким же, каким вы вот теперь смеетесь над прежним фенриком фон Коновым!

— Ваша история приводит мне на память один презабавный так же анекдот в Москве… — подхватил Иван Петрович и вдруг прикусил язык.

— В Москве? — переспросил коммерции советник Фризиус, который с зоркостью сыщика следил все время за каждым его движением и словом. — А вы, господин маркиз, были, значит, и в Москве?

— Сам не был, — нашелся уже наш маркиз, — но слышал от той самой особы, которая играла в анекдоте главную, хотя и страдательную роль. Особа эта — мадам Санглиер, супруга нашего консула в Москве.

— Женщины у русских вообще осуждены на страдательную роль, понятно поэтому, что и к образованной иностранке у них применили те же грубые, дикие порядки!

— Напротив, мадам Санглиер вообще хвалит очень добродушие, гостеприимство русских, и сама выучила даже наизусть несколько русских народных песен, которым и нас, знакомых своих, обучила, так что мы потом в парижском салоне ее распевали их хором.

— А! Так вы, может быть, и теперь споете нам одну из тех песен?

— Если бы был подходящий инструмент под рукою…

— Национального инструмента русских — гуслей или как он там у них называется? — в доме у меня нет, — сказал комендант, уловив брошенный ему украдкой Фризиусом взгляд, — но рядом вот, в гостиной, к услугам господина маркиза клавесин. Кстати же, там и не так жарко, как здесь, да ждет уже дорогих гостей бовля пунша.

Обе фрёкен, Хульда и Хильда, слишком хорошо помнившие утреннюю угрозу брата и отца, старались быть до сих пор любезными хозяйками. Но от внимательного наблюдателя не ускользнуло бы, что в приветливой улыбке их было что-то тревожное, деланное и что, угощая маркиза Ламбаля, обе странным образом словно совестились поднять на него взоры. Когда теперь все общество, по приглашению хозяина, шумно и весело двинулось в гостиную, в самых дверях мимо Спафариева проскользнула фрёкен Хильда и настоятельно шепнула ему:

— Не пойте!

«Что бы это значило? Неужели предостережение? Всячески не даром; надо держать ухо востро».

И, подойдя к клавесину, он взял пару аккордов и откашлялся, как бы прочищая голос, но затем заявил, что, к сожалению, чувствует себя не в голосе и потому просит разрешения — пропеть когда-нибудь в другой раз.

— Жаль! А что же анекдот-то ваш с мадам Санглиер? — спросил фон Конов.

— Да, да, расскажите! — приступила к маркизу и офицерская молодежь.

— Анекдот следующий, — начал Иван Петрович. — Прибыли Санглиеры в Москву с первым снегом. Ну, жители так называемой Немецкой слободы, где останавливаются иностранцы, утроили им, как водится, торжественный прием, а потом один из первых вельмож русских, Нарышкин, затеял для них и пикник в своей подмосковной усадьбе. Отправились, разумеется, на тройках, с колокольцами, факелами и потешными огнями. На беду мадам Санглиер, уроженка Марселя, непривычная к северным морозам, во время бешеной скачки навстречу резкому ветру отморозила себе носик. А к ночи, когда собрались в обратный путь, разыгралась еще сильная вьюга. Как тут быть с этим нежным тепличным цветочком? Укутали ее с головы до ног в звериные шкуры, как младенца в пеленки, снесли на руках в сани — и «пошел!» Кучера же во время пированья господ тоже не зевали, изрядно «подкрепились» на дорогу и пустили коней своих по сугробам и ухабам во весь дух. Метель воет и завывает, колокольца заливаются, кучера свищут и гикают, а господа того громче распевают хором песню за песней. Долго ли, коротко ли — домчались. Стали вылезать из саней. Хвать-похвать — а где же мадам Санглиер? Ah, sacrebleu! По пути, знать, как-нибудь обронили! Ну, супруг, мосье Санглиер, понятно, вне себя, рвет и мечет. «Гони назад!» Покатили — и точно, не очень-то далеко обрели потерянную. Лежит себе, голубушка, в своих пеленках среди поля, как колода, ни рукой, ни ногой тронуть не может, наполовину даже снегом занесло. Подняли барыньку, поставили на ноги, а она хлоп наземь. Опять подняли, поставили на ноги, а она опять хлоп! Что за оказия? Развернули, распеленали из одной, другой и третьей шкуры, и что же вы думаете, милостивые государи мои?

— Она замерзла? Она задохлась? Ее волки съели? — раздались кругом предположения.

— Ни то, ни другое, ни третье — барынька, слава Богу, была живехонька. Но ставили-то ее, изволите видеть, не на ноги, а на голову, ну, а стоять на голове она еще не была приучена.

Развязка анекдота была для всех так неожиданна, что вызвала опять единодушный раскат смеха и рукоплескания, после чего каждый из присутствующих счел долгом чокнуться с мастерским рассказчиком.

Один лишь человек не разделял восхищения остальных. Человек этот был личный враг маркиза — майор де ла Гарди. Хозяин покамест не решился даже представить их друг другу, так как и прежних своих сослуживцев, подходивших на поклон к почтенному ветерану, тот удостаивал только невнятного брюзжания под нос. С самого прихода своего к коменданту он уединился в отдаленнейшем углу гостиной за печкой и не тронулся оттуда все время, пока другие гости угощались в столовой. Теперь же, когда обидчик его с таким успехом рассказал свой анекдот о злосчастной мадам Санглиер, бирюк майор не выдержал и выполз из своей берлоги с решительным протестом.

— Что варвары обошлись по-варварски с иностранкой — еще не диво, — отрывисто заговорил он, — но что офицеры славной шведской армии такому варварству рукоплещут — вот это диво, это стыд и позор!

И, стукнув по полу своей неразлучной шпанской тростью, он обвел озадаченных офицеров из-под нависших бровей таким негодующим, молниеносным взглядом, который должен был, казалось, испепелить их. Комендант-хозяин поспешил взять желчного старика под руку и, успокаивая, отвел его обратно в его медвежий угол. Дипломат же Фризиус, со своей стороны, признал момент наиболее удобным, чтобы затянуть сеть вокруг мнимого маркиза, у которого, как он заметил, от крепкого пунша глаза подернулись уже маслянистою влагой.

— А ведь майор-то де ла Гарди, господа, строго говоря, прав, тысячу раз прав, — сказал он. — Смеялись мы не потому, что сочувствовали грубости варваров, а потому, что у варваров выходит все дико и нелепо до смешного. Ведь вот хоть бы ч царь их, этот Петр, — разве он не так же точно дик и нелеп…

Ловкий коммерции советник не ошибся в расчете. Кровь ударила в голову молодому русскому, и с едва скрываемой запальчивостью он спросил Фризиуса, в чем тот, собственно, видит эту дикость и нелепость?

— Да во всем, — был ответ. — Побывав, например, заграницей, царь Петр тотчас принялся перекраивать своих русских на немецкий фасон: насильно нарядил их в немецкое платье, сбрил им бороды…

— Коли вводить новые порядки, господин коммерции советник, то старые надо вырвать с корнем!

— А в покрое платья, в бороде, — по-вашему, корень? Иронический тон коммерции советника еще более разжег патриотический пыл Ивана Петровича.

— Для простой невежественной толпы, — возразил он, — такие внешние признаки имеют уже первостепенное значение, потому что сразу наглядно порешают с прошлым, с закоснелыми привычками и предрассудками. Но царь Петр принимает меры и совсем иного рода, истинно просветительские: он выписывает к себе в Москву из Европы всяких мастеров и художников, первых знатоков в гражданских науках и военном искусстве, он отправляет молодых русских дворян за море обучаться всем заморским мудростям и хитростям, и сам, говорят, в Голландии жил простым корабельным плотником, работал наравне с другими…

— А это царское дело? — высокомерно усмехнулся Фризиус.

— Именно царское! Царь должен служить во всем примером своему народу.

— А голландцы — его народ?

— Нет, он и у себя, в России, не гнушается простого труда. Так, рассказывали мне, он несколько дней подряд ходил на железный завод, чтобы самому научиться ковать железо.

— И научился?

— Да, в один день выделал восемнадцать пудов, а так как за каждый пуд рабочим платилось по одному алтыну, то он потребовал себе от заводчика также восемнадцать алтын.

— И тот уплатил ему? Хорош тоже!

— Нет, хозяин завода выложил ему на стол восемнадцать червонцев. «Такому мастеру, — говорит, — как ваше величество, не грех заплатить и по червонцу с пуда. Но царь не принял. „Не надо мне, — говорит, — твоих червонцев. Работал я не хуже, но и не лучше других. Заплати мне мои восемнадцать алтын, а я пойду, куплю себе пару новых башмаков: мои, вишь, протоптались“. И, взяв деньги, съездил сам на рынок, купил себе новые башмаки, а после охотно хвалился ими перед своими придворными: „Вот башмаки, которые я заработал своими руками“.

— А что, господа, — заметил фон Конов, — осуждать царя Петра за такую простоту нам, право же, не приходится. Наш собственный король Карл ведь пущий еще спартанец. Платье на нем всегда самое простое, без шитья и галунов, бабьей обуви — башмаков — он вовсе даже не носит, а одни высокие походные сапоги. На походе — а когда, скажите, он не на походе? — довольствуется одной холодной пищей, часто одними сухарями. Увеселений никаких не признает: ни звериной травли, ни попоек, ни азартных игр. Он — король и солдат до мозга костей. Вся жизнь его — труд и лишения, самое строгое выполнение своего долга. Зато и от войска своего он требует такой же строгости к себе, и потому мы, шведы, до сих пор по крайней мере, везде и всех побеждаем! Так ли я говорю, господа?

— Так, фон Конов! Верно! Прекрасно сказано! Seal! — подхватили в один голос товарищи-офицеры, наперерыв звеня стаканами о стакан красноречивого камрада.

— До сих пор по крайней мере? — привязался тут к слову старик де ла Гарди, с прежним задором выступая опять из своего запечка. — Что вы хотите сказать, фон Конов, этим: „до сих пор?“

— А то, что если царь Петр действительно чем может быть нам со временем опасен, так именно своей царской простотой и выдержкой…

— И своим гением! — добавил Иван Петрович.

— Вздор! Галиматья! — вскинулся де ла Гарди так враждебно на молодого русского, что тот, чтобы не попятиться назад, выпрямился во весь рост, сам выставил ногу и скрестил на груди руки.

— Что у вас тут, господа? — спросил комендант, входя из прихожей, куда он только что был таинственно отозван вестовым. Выслушав рапорт ждавшего его там часового о подозрительном поведении француза камердинера на крепостном валу и отдав необходимые приказания, он возвратился к гостям как раз вовремя, чтобы предупредить столкновение между двумя непримиримыми врагами.

— Да вот, — вступился Фризиус, деликатно отстраняя де ла Гарди от его противника, — почтеннейший майор наш не допускает и мысли, чтобы царь Петр мог быть нам когда-либо опасен.

— И я вполне разделяю его взгляд! — авторитетно сказал комендант. — Вспомните только, господин маркиз, погром русских два года назад под Нарвой. Нас, шведов, было с небольшим восемь тысяч человек, и эти восемь тысяч захватили в плен, со всем лагерем и артиллерией, армию в десять раз сильнейшую — в восемьдесят тысяч. Правда, армию скифов, но предводительствуемую храбрыми иностранными офицерами и притом, заметьте, в укрепленном лагере! Да это такое мировое событие, такой героический подвиг, память о котором будет жить еще долго после того, как от нас с вами и праха не останется! И нам ли, шведам, опасаться после этого чего-нибудь от них?

Пренебрежение, с которым Опалев отзывался об армии „скифов“, а еще более его глубоко презрительный, вызывающий тон не могли не задеть за живое молодого „скифа“.

— Ваши сведения, господин комендант, кажется, не совсем точны, — возразил он, и дрогнувший голос его показал, как близко он принимает вопрос к сердцу. — От посла нашего Санглиера мне достоверно известно, что русских под Нарвою было всего тридцать пять тысяч. А что до иностранных офицеров, то они-то, может быть, более всего и способствовали поражению русских.

— Как так?

— Да так, что войско этим иноземцам не доверяло, и когда вы, шведы, совершенно неожиданно зашли с тыла, солдаты сочли это делом измены своих офицеров и смешались, не зная, кого слушать, что делать. Самого же царя в это время, на беду, не было в лагере: за день перед тем он отбыл в Новгород — распорядиться военными снарядами и съестными припасами, в которых чувствовался уже недостаток, а король ваш Карл и воспользовался этим моментом…

— Как истинный великий полководец! — подхватил Опалев. — Чтобы отрезать русским отступление, он разрушил мост, напал на них врасплох, изрубил двадцать тысяч, а остальных, обезумевших от страха, заставил сдаться.

— С вашей военной точки зрения это, может быть, и замечательный подвиг. Но простите, если я, приватный человек, сужу несколько иначе: имей я дело с врагом, я дрался бы с ним честно лицом к лицу, а не подкрадывался бы к нему исподтишка, как какая-нибудь кошка…

По молодости лет и под влиянием горячительных напитков Спафариев невольно увлекся порывом патриотизма и выразился гораздо резче, чем позволяло благоразумие. Кругом между шведскими офицерами поднялся ропот, а майор де ла Гарди прорвался вперед и заревел на весь дом:

— Мальчишка! Это про нашего короля-то? Тут и молодой враг его вспыхнул, как порох:

— Вы забываетесь, господин майор, и дадите мне сатисфакцию!

Чрезмерная горячность раздражительного старика-майора готова была испортить все прекрасно налаженное дело: „царский шпион“ почти что совсем уже сбросил с себя маску, а тут вдруг все сводилось на личные счеты.

— Полноте, господа! — выступил миротворцем Фри-зиус, удерживая за руку маркиза, тогда как фон Конов, по знаку его, не без усилия отвел вон де ла Гарди. — Всякий вопрос только тогда может быть разрешен правильно, когда к нему обе стороны относятся sine ira et studio, без гнева и пристрастия. Вы, господин маркиз, как будто не одобряете нападения с тыла? Но неужели, скажите, с диким зверем могут быть общепринятые правила вежливости? А варварское государство тот же дикий зверь: если вы вздумаете нападать на него честно и прямо, то оно от всякого вашего удара будет только все более свирепствовать и в ярости своей наконец может действительно нанести вам смертельную рану…

— Так вы, стало быть, все-таки не отвергаете, что царь Петр может вас и смертельно ранить? — подхватил Иван Петрович с сверкающими глазами. — Не даром он признает вас, шведов, своими учителями в военном деле. „Шведы не раз еще побьют нас, — говорил он, — но в конце концов и мы научимся бить их“.

Две фрёкен, тетушка и племянница, до этого времени, как лица без речей, не смели вмешиваться в горячие препирательства мужчин. Теперь младшая что-то умоляюще шепнула старшей и та приблизилась к молодому французу.

— Вы, господин маркиз, кажется, играете на клавесине. Не сыграете ли вы нам чего-нибудь?

„Что они всё трусят за меня? — пронеслось у него в разгоряченном мозгу. — Не считают ли они и меня за труса? Так вот же нарочно докажу им…“

Он молча поклонился и присел за клавесин. Горница огласилась звуками триумфального военного марша. Офицеры, наэлектризованные воинственными звуками, столпились вокруг музыканта. Но торжественный марш незаметно перешел в заунывный, простой, но хватающий за душу мотив.

Если Иван Петрович, садясь за инструмент, и располагал вначале, быть может, ограничиться игрою русской песни, то по своей неудержимой натуре не мог уже остановиться на полпути и сперва тихонько, а потом все громче стал подпевать, отчетливо выговаривая и самые слова песни. То была стародавняя „Лучинушка“, которую присутствующие шведы имели полную возможность слышать иногда и от ниеншанцских русских простолюдинов.

— Да ведь это национальная песня русских?

— И как он чисто выговаривает! Без всякого акцента! — шепотом толковали меж собою слушатели-шведы.

Коммерции советник и будущий тесть его многозначительно только перемигнулись: попался-де молодчик! А фрёкен Хильда как стояла около своей менее догадливой тетушки, так и замерла на месте со сложенными руками.

Глава двенадцатая

— Вот он! — закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа.

Гоголь

Бальзаминова.

Как же это можно живого человека собаками травить?

Бальзаминов.

Как можно? Что вы, маменька! Разве они знают учтивость?

Островский

В эту-то критическую минуту из открытых окон сквозь легкое плесканье мелкого осеннего дождя, под такт задушевной песни раздались звучные трели канарейки. Все присутствующие озадаченно насторожились, а фрёкен Хильда на цыпочках подошла к висевшей над одним окошком клетке с канарейкой: как это кенар ее умудрился вдруг так удачно вторить?

— А это Люсьен, камердинер маркиза, — объяснил ей вполголоса с усмешкой фон Конов, и когда за последней замирающей нотой песни все кругом забили в ладоши, он наклонился из окошка через горшки с цветами и крикнул вниз во двор: — Люсьен, пожалуйте-ка сюда!

Затем, обратясь к хозяину и двум хозяйкам, он сказал похвальное слово артисту-самоучке, который несомненно мог бы немало также посодействовать развлечению общества. Но еще до прихода ожидаемого артиста общее внимание было отвлечено новым явлением.

На яркий свет зажженных в горнице канделябров, а может быть, и просто, чтобы укрыться от усилившегося на дворе дождя, в одно из окон внезапно впорхнул молодой воробышек. Тотчас, однако, заметив свою оплошность, он заметался как угорелый, с жалобным писком летая взад и вперед под низким потолком и с налета ударяясь то в одну стену, то в другую.

Фрёкен Хильда забыла на минуту даже свои страхи за молодого маркиза перед очевидной смертельной опасностью, грозившей теперь бедной птичке.

— Она убьется! Ловите ее, господа, ловите! — кричала растерявшаяся девочка, и все молодое офицерство с Ливеном во главе бросилось исполнять волю комендантской дочки.

Воробышек, понятно, еще сильнее оробел и, прихлопнутый на лету чьей-то чересчур усердной рукой, упал прямо к ногам Спафариева. Тот поднял с пола трепещущую птичку и подал ее фрёкен Хильде:

— Получите, мадемуазель.

— Да она уже чуть дышит! — говорила девочка с самой искренней жалостью стараясь собственным дыханием вдохнуть в птичку жизнь.

— Общая судьба ветреной молодежи, — с ударением заметил тут комендант. — Зачем не спросясь влетела в западню? Но разница между ветреной птичкой и ветреным молодым человеком та, что этакую глупенькую птичку будут кормить, холить, чтобы выпустить потом на волю, с человека же, как с разумного существа, взыщут по всей строгости законов.

Ветреник наш не мог уже сомневаться, что он очутился в западне, из которой нет ему выхода.

— Я, простите, не совсем понимаю, к чему вы речь ведете, господин комендант, — бодрясь еще, говорил он, невольно, однако, ища глазами своего личарду, который между тем появился в дверях.

— А вот камердинер ваш все сейчас разъяснит, — сухо отвечал Опалев и повернулся в Лукашке: — Подойди-ка сюда, любезный.

Смышленый калмык уже по строго-начальчиниче-скому тону хозяина не мог не смекнуть, что дело что-то неладно. Он окинул горницу быстрым взглядом. Дверей там было всего двое: одни вели в прихожую за его спиной, где, кроме вестового, торчали под ружьем трое часовых, другие — во внутренние покои, откуда выбраться на свободу, очевидно, нельзя было и думать. Но в горнице было еще три окна, небольших, правда, и заставленных вдобавок цветами, но все открытых настежь.

— Ну, что же? Подойди! — властно повторил комендант, указывая пальцем место на полу в двух шагах перед собою.

Лукашка повиновался и двинулся вперед на указанное место.

— Где ты, скажи, был до сих пор?

— Где-с? Да тут же на лестнице: ждал вот господина маркиза.

— Только?

— Н-нет… Прогулялся перед тем и по двору.

— А может быть, и по валу?

«Часовой, знать, подглядел и донес, — сообразил калмык. — Стало, запираться все равно ни к чему не поведет».

— Да, и по валу, — отвечал он.

— И что же делал там?

— Да посидел, поглядел на Неву…

— О! Он у меня ведь и поэт! — с развязным смехом вмешался Иван Петрович. — Мечтатель и поэт! Верно, сочинял опять стишки.

— И записывал тут же в записную книжку? — досказал Опалев. — Покажи-ка их сюда, любезный.

— Стихи мои так плохи, что показать их вашей милости я никак не посмел бы… — с притворной скромностью отвечал Лукашка, шаг за шагом отступая в сторону ближайшего окошка.

— Вздор! — выпалил теперь майор де ла Гарди, которого до этого времени удерживала от вмешательства в допрос субординация перед начальником. — Он просто снимал план цитадели. Обыскать негодяя!

Роковое слово «план» был произнесено; никакие дальнейшие увертки ни к чему бы уже не послужили. Оставалось одно: прибегнуть к своему спасительному искусству — подражать всевозможным животным. Моментально оскалив до ушей свои длинные, белые зубы, дико поводя кругом белками глаз и скрючив пальцы рук наподобие звериных когтей, Лукашка с таким угрожающим, поистине медвежьим рычанием ринулся на скучившихся кругом офицеров, что те под первым безотчетным впечатлением, как перед рассвирепевшим зверем, отстранились и дали калмыку дорогу. Вслед затем все они схватились, конечно, за сабли, но одурачившего их двуногого медведя в горнице уже не было: сбросив с подоконника на двор цветочные горшки, он с ловкостью акробата сам выпрыгнул туда же.

Поднялся невообразимый переполох. Среди криков: «Держи его! Держи!» — офицеры кинулись к окнам. Однако у одного только фенрика Ливена достало духу повторить salto mortale калмыка из второго этажа с трехсаженной высоты. Но так как окно было, как сказано, довольно невелико, то долговязый юноша хватился сперва лбом о верхнюю перекладину, потом не знал, как управиться со своими длинными ногами, пока чья-то дружеская рука сзади не придала ему смелости совершить отчаянный прыжок. Вслед затем стоявшие наверху у окон услышали снизу громкое «ох!». На вопрос, что с ним, бедняга простонал, что нога-де подвернулась, жилу, кажется, вытянул.

Тем временем де ла Гарди и Фризиус, опасаясь, чтобы господин, подобно камердинеру, как-нибудь не улизнул, схватили было с двух сторон за руки Ивана Петровича. Но тот стряхнул обоих с себя со словами: «Не уйду, не беспокойтесь» — и, покорясь судьбе, присел опять на свой стул у клавесина, положив ногу на ногу.

Комендант, убедясь в миролюбивом настроении изобличенного врага, счел первым долгом распорядиться поимкой его слуги и, подозвав к себе одного из адъютантов, отдал ему несколько коротких приказаний.

— Да собак с цепи спустите! — крикнул он вслед уходящему.

— Бога ради, папа! Ведь они же у нас презлые, они его растерзают! — услышал он за собою трепетный голос дочери.

— А! И ты еще здесь? И ты, сестра, тоже? Ну, милые, тут вам теперь совсем не место.

Сказано это было так холодно и повелительно, что ни та, ни другая не осмелились прекословить. Но на пороге, куда он последовал за ними, чтобы притворить дверь, фрёкен Хильда шепотом сделала еще вопрос:

— А что же будет с ними?

— Завтра узнаешь! — был ответ.

— Папа, дорогой вы мой! Не будьте слишком безжалостны…

— Да, братец… — решилась вставить со своей стороны фрёкен Хульда, у которой, как и у племянницы, на глазах выступили слезы.

— Опять эта сырость! — морщась, сказал комендант. — Не мешайтесь, пожалуйста, не в ваше дело. Марш! Ну, скоро ли?

А со двора между тем среди плеска дождя доносился уже шум и гам подлинной травли: беготня и перекликающиеся голоса часовых; выстрел, другой и третий, собачий визг и лай…

— Фонарь сюда! — можно было расслышать голос фенрика Ливена. — Так и есть: кровь! Стало быть, он ранен!

— Слышите: кровь! ранен! — говорили меж собой толпившиеся у окон товарищи Ливена, которым не только из-за густой темноты, но еще более из-за высокого частокола не могло быть видно, как внизу вала раненый калмык, шагнув уже в лодку, должен был отбиваться веслом от налетевших на него свирепых волкодавов.

— Ему уже не уйти, — уверенно сказал хозяин, возвращаясь к сидевшему еще у клавесина гостю. — Теперь, милостивый государь, ваша очередь. Вы, я вижу, рассудительнее своего слуги и потому, разумеется, не станете попусту запираться. Признайетесь-ка прямо: вы — русский?

Глава тринадцатая

Шейлок.

Тот мяса фунт, которого теперь

Я требую, мне очень много стоит;

Он мой, и я хочу иметь его.

Шекспир

И, словом, так была юстиция строга,

Что кто кого смога, так тот того в рога.

Фонвизин

Прямой вопрос требовал и прямого ответа. Что пользы, в самом деле, было бы еще отпираться? Бегство калмыка было слишком явною уликой; а сейчас вот Лукашка будет, конечно, и схвачен, при нем найдут план цитадели — ну, и конец.

— Да, я — русский, — просто отвечал Иван Петрович, не выказывая ни особенного испуга, ни замешательства.

— Ага! Кто был прав? — торжествуя, воскликнул майор де ла Гарди. — Я всегда говорил, что он подослан русским царем, что он шпион…

С видом человека, не знающего за собою умышленной вины, наш русский гордо приподнялся с места и обвел обступивших его шведских офицеров открытым взором.

— Я верный слуга моего царя, но не шпион, — сказал он. — И если вам только угодно будет выслушать меня…

— Audiatur et altera pas, совершенно верно, надо выслушать и противную сторону, — вставил коммерции советник Фризиус, важно кивнув головою.

— Вздор! Галиматья! — буркнул де ла Гарди. — Какие с ними еще церемонии? Довольно гвоздя и петли!

— Если они точно заслужили такой крупной кары, то, вероятно, ее и не избегнут. Но festina lente: тише едешь, дальше будешь…

— Простите, уважаемый друг мой, — с сухой вежливостью заметил комендант, — в военное время ваши гражданские максимы не применимы. Военный суд — скорый и строгий, но без суда мы все же никого не предаем смертной казни.

— Вздор! Я требую смертной казни и настою на своем, sapperlot! — перекричал его опять горячий старик майор.

— Майор де ла Гарди! Прошу вас взвешивать ваши выражения, — не повышая тона, но с начальнической осанкой прервал протестующего Опалев. — Как вот господин коммерции советник, так точно и вы в настоящем случае не более, как приватный человек, и никакого решающего голоса не имеете.

Коммерции советник, привыкший, чтобы изрекаемые им «максимы» принимались во всем Ниеншанце «на вес золота», как непреложные истины, был, казалось, несколько оскорблен тем резким, чисто солдатским обращением, которое допустил себе и в отношении его, Фризиуса, будущий тесть его. Он нахмурился, но, не возразив уже со своей стороны ни слова, взял с края печки свою шляпу и, молчаливо отдав всем присутствующим короткий общий поклон, с высоко поднятою головою, не спеша удалился из горницы.

Не то старик де ла Гарди: из-под пушистых бровей его сверкнули молнии, губы его судорожно искривились и на углах их показалась пена.

— Как? Я — приватный человек? — зарычал он вызывающе, со сжатыми кулаками подступая к коменданту. — Я, сударь мой, по воле короля, обязан теперь подчиняться вам, правда, но на деле я такой же примерный боевой солдат, как и вы…

— Были таким же, а может быть, еще примерней, — с той же сдержанностью отвечал Опалев, — но с тех пор, как вы в резерве…

— В резерве! А вы небось и рады? Сели непрощенно на чужое место…

Жилы на висках коменданта заметно налились, ноздри его раздулись и задрожали. Но самообладание ни на минуту его не покидало.

— Будет, господин майор де ла Гарди! — коротко оборвал он спор. — В уважение к вашим сединам и к вашим прежним заслугам я не желаю придавать особенного значения необдуманным словам, которые, очевидно, вырвались у вас сгоряча. И впредь, будьте уверены, я буду очень рад видеть вас у себя в доме в числе самых почетных гостей, но теперь все эти господа офицеры уже не гости мои, а члены военного совета, заседание которого должно сейчас открыться, вы же — офицер неактивный и не призваны подавать вместе с ними голос, поэтому я вынужден просить вас на время оставить залу заседания…

— То есть вы просто гоните меня из своего дома? — подхватил де ла Гарди, задыхаясь от негодования. — Покорнейше благодарю вас, господин комендант! Я отрясаю прах от ног моих.

Притопнув ногами, чтобы «отрясти прах», он заковылял к выходу, с силой распахнул дверь да так и оставил ее открытой настежь. Вследствие этого можно было ясно расслышать его тяжелое громыхание вниз по деревянным ступеням лестницы, вслед затем раздраженный голос его донесся уже со двора: расходившийся старик отчаянно пушил и там кого-то.

Причина его нового гнева тотчас разъяснилась. Влетевший в горницу адъютант впопыхах доложил, что хотя беглец, судя по кровяным следам, серьезно ранен и собаки также его несколько задержали, но ему все-таки удалось отбиться от них и укатить в комендантской лодке; а так как под рукой на беду никакой другой лодки не оказалось, то он, адъютант, распорядился откомандировать фенрика Ливена к городскому мосту с баркасом майора де ла Гарди, но тут-де вмешался сам де ла Гарди и наотрез объявил, что баркаса своего никому не уступит.

— Так бегите же в казарму, — прервал докладчика комендант, — возьмите с собою полроты солдат и на всех лодках, какие только найдутся на перевозе, пускайтесь в погоню. Да не забудьте, кстати, захватить факелы…

— Дождь, господин комендант, льет как из ведра: всякий факел затушит.

— Ну, уж как там быть — ваше дело! В ожидании же, господа, чтоб не терять времени даром, мы можем приступить и к следствию, — обратился комендант строго деловым тоном к присутствующим офицерам. — Прошу сесть, а вам, mein Herr, — не знаю, как теперь и величать вас, — не угодно ли стать вон там, по ту сторону стола.

По молчаливому знаку начальника, младшими офицерами в мгновение ока были убраны со стола бовля и стаканы, а на место их перед начальником очутились чернильница, гусиное перо, пара карандашей и пачка чистой бумаги.

Ивану Петровичу ничего не оставалось, как подчиниться обстоятельствам.

— Le vin est tire, il faut le boire! (Вино налито, надо его выпить!) — улыбнулся он, пожимая плечами и становясь на указанное место. Но улыбки у него как-то не вышло, очень уж формальна была вся обстановка; все эти недавние еще приятели его, офицеры, сидели теперь перед ним насупясь и избегая поднять на него взор: с этой минуты он был для них только подсудимым, с которым они не могли иметь уже никаких общечеловеческих отношений.

Один только добрейший фон Конов как будто сохранил к нему еще прежнее расположение, потому что, взглянув на него с грустным участием, спросил председательствующего: не дозволит ли тот ему еще до начала следствия сделать одно общее замечание, которое…

Но начальник остановил его на полуфразе:

— После допроса, господин майор, вам, наравне с другими, в порядке старшинства, будет предоставлено высказать все, что вы признаете нужным.

— После допроса? Слушаюсь, как прикажете. Раздав по листу и по карандашу двум сидевшим по сторонам его старшим офицерам, Опалев обмакнул в чернильницу перо и обратился к подсудимому с обычными вопросами:

— Ваше имя и фамилия?

— Иван Спафариев, — был ответ.

— Как?

— Спафариев.

— Гм… Оригинальная фамилия!

— Вполне оригинальная, господин комендант, потому что предки мои еще в шестом колене носили ее с гордостью.

— Хорошо… Национальность?

— О ней я только что имел честь вам докладывать: я — коренной русский.

— Ваша вера?

— Православная.

— Звание?

— Столбовой дворянин и калужский помещик.

— Занятие?

— М-да… Будь я у себя дома, в деревне, я не затруднился бы очертить вам мой образ жизни: номинальное высшее наблюдение над тем, как меня обкрадывает мошенник приказчик да с утра до вечера усиленная забота об услаждении своей грешной утробы.

— Я не шучу, mein Herr!

— И я, Herr Kommandant, не думаю шутить. Русская натура — широкая, и если русский барин, как я, вдобавок зажиточный, так дом его — полная чаша, никогда не оскудевающая ни для добрых друзей, ни для всяких приживальцев и нищей братии. Само собою разумеется, что, кроме еды и питься, есть у нас и другие интересы, как-то: псовая охота, и сам я — страстный охотник…

— Вы уклоняетесь в сторону от вопроса, — нетерпеливо перебил его комендант. — Прибыли-то вы ведь не из России, а из Любека?

— Точно так, попал же я туда, как потом и сюда, на Неву, вот какими судьбами.

И в кратких словах, без всякой уже утайки герой наш поведал о своей посылке царем в Тулон и Брест, о своей встрече на обратном пути с подлинным маркизом Ламбалем, об обмене с ним паспортов по недосмотру немецкой полиции и о вызванном этим случайным обстоятельством, легкомысленном, пожалуй, решении своем завернуть на Неву ради охоты на лосей. Умолчал он только об одном: что камердинер его на свой страх взялся добыть для царя план ниен-шанцской цитадели. Но на этот счет он, Иван Петрович, как непричастный к замыслу Лукашки, мысленно «умывал руки».

Исповедь его дышала такой искренностью и правдивостью, что трудно было не придавать ей веры. По крайней мере большинство его судей глядели на него уже заметно благосклонней. Председатель, однако, не был так доверчив и выразил подсудимому сомнение, чтобы человек в здравом уме и памяти из-за какого-то лося мог рисковать головою.

Спафариев в ответ развел руками:

— А вот подите ж! Я и сам теперь ясно вижу, что сотворил превеликую глупость, но на иную глупость, именно потому, что она очень уж велика, употребляешь тем более ума, а особенное преимущество человека перед другими тварями, как известно, в том ведь, что он творит свои глупости сознательно.

— Так что вы, mein Herr, действовали совершенно сознательно?

— Совершенно, все равно как пьяница, которого один внутренний голос уговаривает: «Экая ты, братец, дрянь! Брось пить!» — а другой подзадоривает: «Не давай бранить себя, назло вот пей!» Точно так и я сам себя подхлестывал на всякие сумасбродства, ну, и несу теперь, понятно, полную ответственность.

— Не можете ли вы привести еще чего-нибудь в свое оправдание?

— Разве то, что сама судьба меня уже жестоко покарала, не дав мне даже поохотиться на лосей, из-за которых-то, собственно, я и совершил весь этот далекий вояж с морской болезнью в придачу. Лося майора де ла Гарди я не беру в расчет, потому что трофей мой вы мне ведь не уступите?

— Об этом не может быть и речи. Не угодно ли вам теперь, mein Herr, выворотить карманы?

— С удовольствием.

Но там, кроме паспорта на имя маркиза Ламбаля, оказались только самые невинные вещи: полный кошелек денег, пара носовых платков: один — для употребления, другой — про запас, черепаховый гребешок с инкрустацией и флакончик с духами.

— А оружие при вас никакого не имеется? — спросил комендант.

— Нет… Ах, впрочем, виноват, есть.

И из особого внутреннего кармана появился известный уже читателям кинжал.

— Больше ничего?

— Прикажите кому-нибудь из господ офицеров обыскать меня, если не верите!

Возвратив владельцу туалетные принадлежности, Опалев остальные предметы отложил в сторону со словами:

— В свое время получите обратно.

Затем по-шведски заметил другим судьям, что объяснение подсудимого будто у него не было никакой иной цели, как поохотиться на лосей, крайне невероятно.

— Вполне разделял бы ваш взгляд, — возразил фон Конов, — если бы мы имели дело со шведом, а не со славянином.

— А в чем же разница, господин майор? Субъект этот, как бы то ни было, европейски образован, пробыл три года за границей.

— Так, но натуры славянской, первобытной, стихийной и Европа не переделает, ей, как ветру поднебесному, нет ни удержу, ни запрету. Взгляните сами на этого простодушного юношу, этого взрослого младенца: ну способен ли он быть шпионом? А главное: ужели, скажите, царь Петр выбрал бы младенца на столь ответственное дело?

— Гм… Последнее замечание ваше довольно убедительно. Ну, а если у камердинера его все же окажется план цитадели?

Фон Конов, видимо, смутился: ему теперь только ударило в голову, что сам же он ведь показывал Люсьену старый план цитадели, нарочно разъяснял еще его ему и оставил потом некоторое время в руках лукавца.

— Если бы даже оказался, — пробормотал он, — то с господина едва ли можно взыскивать за самовольство слуги… А! Майор де ла Гарди!

Все присутствующие с удивлением обернулись к выходной двери, в которой, в самом деле, показался снова старик-майор.

От бега и быстрого восхождения по лестнице он был краснее кумача и так запыхался, что в начале не мог произнести ни слова.

Приложив к волнующейся груди руку, он, как был, в мокром плаще своем, опустился в услужливо пододвинутое ему одним из младших офицеров кресло. Но вечно омраченные черты брюзгливого человеконенавистника положительно сияли, словно он помолодел на двадцать лет.

— Вы говорили вот, что я — человек невоенный… — пропыхтел он наконец с расстановкой, обводя окружающих победоносным взором, — а покамест вы сами тут сидите этак сложа руки… я нагнал злодея…

И, переведя дух, он отрывисто начал рассказывать, как, выехав на своем баркасе из Охты на Неву и увидев на том берегу костры русских смолокуров, мигом смекнул, что беглец искал спасения у своих сородичей. Так оно и вышло.

— А те не пытались его упрятать? — спросил Опалев.

— Не поспели: только его кучкой обступили, как я был уже тут.

— А он не очень сопротивлялся?

— Не до того ему было: он сильно ранен и лежал на земле без памяти, с забинтованной ногой, — сам, видно, дорогой оторвал себе рукав рубахи да забинтовал, только крови не унял.

— Но он жив?

— Еще дышит, но о сю пору не очувствовался. Волкодавы ваши его тоже порядком, кажись, потрепали: вся ливрея на нем изодрана.

— Надо сейчас обыскать его!

— Сделано. Мы обшарили его до ниточки.

— И что же?

— Да ничего!

— Никакого плана?

— Ничего, говорю вам. Верно, по пути в воду бросил, чтобы не было улики.

— Либо никакого плана и не было, — вставил фон Конов.

— Ну, нет, извините, — уверенно возразил комендант. — Показанием часового обстоятельство это вполне установлено. И зачем бы негодяй этот спасался от нас, если бы не знал за собою тяжкой вины? Итак, мне кажется, мы можем не медля постановить наш приговор, чтобы в двадцать четыре часа военное правосудие было удовлетворено.

— И мне, господин комендант, как наиболее содействовавшему поимке преступника, хоть и неактивному офицеру, вы не откажете теперь, надеюсь, если не участвовать в решении суда, то присутствовать при судоговорении? — не без самодовольной колкости спросил де ла Гарди.

Опалев преклонил голову.

— Услуга, которую вы оказали нам в этом деле, майор де ла Гарди, так велика, что ваша просьба должна быть уважена, при условии, конечно, что вы не будете высказывать вашего личного мнения, пока сам суд не сочтет полезным прибегнуть к вашей опытности. Итак, господа…

— Виноват, господин полковник, если я позволю себе еще раз прервать вас, — заявил фон Конов. — Допрос ведь окончен?

— Одного подсудимого — да.

— А другой, пока несколько не оправится, очевидно, не может быть допрошен. Стало быть, все, что можно было пока дознать, нами дознано. Но достаточно ли собранных улик, чтобы, по долгу совести, произнести справедливый приговор? В чем все наши улики? В том, что этот молодой человек возомнил себя новым Икаром, приделал себе так же восковые крылья и полетел за море, но так же, как древний Икар, слишком близко подлетел к солнцу, опалил себе крылья и кувырком упал в море. Ужели же мы навесим еще бедняге камень на шею!

— Камень или петлю — обязательно! — подхватил с азартом де ла Гарди, который не мог дождаться конца аллегорической речи фон Конова.

— Простите, господин майор, — остановил его председатель. — Вы желали только присутствовать при судоговорении… Нет, нет, не уходите! Сидите, сделайте милость. Только сдерживайте немного ваш темперамент. Так что же нам делать, по-вашему? — обратился он к великодушному защитнику русских.

— Мое мнение, — отвечал фон Конов, — осмотреть прежде всего вещи обоих подсудимых, хотя между ними, вперед ручаюсь, ничего подозрительного не найдется.

— Лучше не ручайтесь, — сказал Опалев, нетерпеливо барабаня по столу пальцами. — А далее что же?

— Далее следовало бы все-таки выждать, пока очнется и будет в состоянии дать показания камердинер господина маркиза…

— Самозванного, да. Вы, майор фон Конов, раз приютив у себя этого самозванца, считаете уже вашим священным долгом отстаивать его во что бы то ни стало. Это делает честь вашему сердцу, но в данном случае каждый из нас должен быть не столько сердобольным человеком, сколько примерным солдатом, а солдат, подобно стали своего штыка, своей сабли, должен быть тверд и непреклонен телом и духом.

— И разить сплеча, без разбора и правых, и виноватых — благо подвернулись?

— Вы забываетесь, майор фон Конов! — вспыхнул председатель.

— Прошу извинить меня, господин комендант. Но и над солдатом есть высший — Божий суд. А в столь темном деле, как настоящее, где от случайного большинства голосов pro или contra зависит жизнь и смерть двух ближних, по всей видимости вовсе не злонамеренных, а просто легкомысленных, — я полагаю, не может быть теперь же постановлен по совести правильный приговор.

— Так что же нам делать, по-вашему, с подсудимыми?

— Я предложил бы, впредь до собрания более весомых улик, обоих взять под арест, а все обстоятельства дела препроводить в Стокгольм на уважение верховного военного совета.

Предложение фон Конова вызвало между его товарищами оживленные прения, но в конце концов оно восторжествовало с той модификацией, что ради большей верности вместо простого ареста подсудимые должны были быть заключены в казематы цитадели. Для своего гостя, впрочем, фон Конову удалось выговорить одно облегчение: чтобы его не заковали в железо.

Происходили прения, разумеется, на шведском языке, и поэтому Иван Петрович, стоявший по-прежнему перед своими судьями по ту сторону стола, оставался в неизвестности относительно своей участи, пока председатель неизменно учтиво, но сухо не объявил ему о решении суда.

— Обещаетесь ли вы, mein Herr, — прибавил он, — честным словом дворянина — не делать никаких попыток к побегу?

— А если нет? — вскинулся Спафариев.

— Тогда не взыщите, придется надеть на вас наручники, приковать вас к стене.

— Но я — дворянин!

— Вот потому-то вам и предлагается такая льгота. «Сила солому ломит», — вздохнул про себя Иван

Петрович и, скрепя сердце, дал требуемое «слово дворянина».

— Суд удовлетворяется вашим словом, — сказал Опалев. — На всякий случай, однако, предваряю вас, что выбраться из наших казематов немыслимо, так как, кроме тюремного сторожа, который будет приносить вам пищу, при казематах установлен постоянный усиленный караул. За сим, господа, объявляю заседание закрытым.

Сам комендант, по-видимому, был доволен сентенцией суда, которой с него лично слагалась дальнейшая ответственность по этому, как выразился фон Конов, «темному делу». Один только де ла Гарди, потерпевший столько от русских «шпионов» и приложивший столько стараний к поимке одного из них, был разочарован и ушел, ни с кем не простясь, брюзжа и кляня весь свет.

А куда же, спросят читатели, делась главная улика — самодельный план калмыка?

Он был в сохранности. Когда Лукашка, истекая кровью, причалил у Смоляной пристани, из последних сил дополз до ближайшего костра русских смолокуров и начал Христом Богом умолять их куда ни есть его припрятать, те, запуганные недавней нещадной расправой шведов с одним из их земляков, подозревавшимся в измене, стали гнать его вон:

— Уходи, милый человек, уходи с Богом, проваливай!

— Да куда же ему уйти, братцы? Нешто он может идти? Совсем его, вишь, горемычного, размочалило! — вступился старый смолокур, седенький старичок, наклонясь над распростертым на земле калмыком. — Ахти! Да ведь он совсем, поди, кончается.

— Смерть моя пришла… — прошептал Лукашка, у которого в ушах уже зазвенело, в глазах круги пошли, и, ослабевшею рукою кое-как достав из-за пазухи свой план, он сунул его старику. — А вот, дедушка… спрячь, спрячь…

— Отдать кому, что ли?

— Да… царю… Петру…

Тут нагрянул майор де ла Гарди; но план был уже за пазухой старика-смолокура. Оттого-то у беглеца при обыске никаких улик и не отыскалось.

Загрузка...