ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Не дождаться мне, видно, свободы,

А тюремные дни будто годы;

И окно высоко над землей,

А у двери стоит часовой.

Умереть бы уж мне в этой клетке,

Кабы не было милой соседки.

Лермонтов

Хотел ли полковник Опалев оказать своему родовитому арестанту последнюю формальную любезность или же просто желал лично убедиться, что стены и затворы каземата достаточно надежны, но он собственною персоной проводил Спафариева до места его заточения.

Впереди шел тюремный сторож с фонарем и связкою ключей, за сторожем — Иван Петрович, за Иваном Петровичем — комендант, а за комендантом — трое конвойных с заряженными, конечно, «фузеями». Когда они таким образом спустились во подполье цитадели и массивная железная дверь, тяжело ухая, раскрылась перед нашим арестантом, из мрака подземной кельи пахнуло на него такой подвальной затхлостью, таким могильным холодом, что он невольно содрогнулся, отшатнулся.

— Ну, что же? Прошу, — сухо сказал комендант с пригласительным жестом. — У нас, не взыщите, не парижский отель с номерами в разную цену: всем заключенным одна цена, один почет. А вот и ваша постель.

При слабом мерцающем свете фонаря Спафариев разглядел в стороне, у кирпичной стены, на земляном полу сноп свежей соломы и брошенный на него старый арестантский халат. Изнеженного европейским комфортом молодого человека невольно покоробило.

— Но как же лечь так?.. — пробормотал он. — У меня нет с собой даже нужнейшего из моего ночного гардероба, из туалетных вещей…

— Туалета вам ни для кого здесь не придется делать.

— Но это мое дело!

— Ваше, но вещи арестантов у нас выдаются им не ранее как по предварительном осмотре и с разрешения подлежащей судебной власти.

— Уж не ждать ли мне разрешения из Стокгольма? Опалев пожал плечами.

— Что касается всех вообще пожитков ваших — да. Относительно же туалетных принадлежностей я, пожалуй, могу еще возбудить вопрос у нас в военном совете, хотя не обещаю вам успеха. Впрочем, — прибавил он в виде утешения, — у нас они несомненно будут сохраннее, чем здесь: не испортятся, по крайней мере, от сырости.

— Ничего мне от вас не нужно! — буркнул Иван Петрович с юношеским упрямством и задором.

— Ничего? И прекрасно: хлопотать меньше. Белья смену, впрочем, получите. А за сим — доброй ночи.

И свет фонаря погас, железная дверь стукнула, ключ в ржавом замке дважды хрустнул, и мерные шаги коменданта и конвойных удалились.

«Доброй ночи!» Да, ночь охватила его, глубокая, безрассветная: ни зги не видать, дышать нечем… «Как есть, заживо погребен. Со святыми упокой! Правду сказал комендант: здесь, в этом сыром каменном гробу, хоть какая вещь испортится, сгноится — и человек тоже! Ведь еще август месяц, а что будет здесь в октябре, в ноябре, в крещенские морозы? Обратишься в ледяной столб… Нечего сказать, перспектива!.. Но не вечно же стоять этак на ногах; хоть бы сном забыться…»

Расставив вперед руки, чтобы не наткнуться на стену, Иван Петрович шаг за шагом направился к тому месту, где было указано ему давеча ложе. Вот оно… Брезгливо отбросив в сторону арестантский халат, которым невесть кто уже прикрывался, он рассыпал сноп соломы по земляному полу так, чтобы лежать хоть было сухо, вместо одеяла постлал сверху свой дорожный плащ, а вместо подушки — свой запасной носовой платок.

«Ну, а насчет гардероба какую диспозицию учинить? Есть же тут какая-нибудь мебель».

Ощупью вдоль стены он двинулся на разведку и, точно, нащупал небольшую скамью и рядом стол. Сложив на стол шляпу и парик, а на скамью верхнее платье, он возвратился к своей постели, чтобы наконец растянуться и накрыться плащом. На беду модный, довольно короткий парижский плащ не был приспособлен служить и одеялом. Спафариев подтянул под себя ноги, но прикрыть их как следует ему не удалось, и его понемногу начала пронимать дрожь.

«И зачем было так глупо отказываться наотрез от всего! Кое-что потеплее все бы пригодилось. Ну, да нет так нет, и толковать нечего. Где ж этот противный старый халатишко? Хоть бы ноги-то укутать. Благо темно, не видать этой мерзости».

Приподнявшись на локоть, он стал шарить рукой кругом себя по полу.

«Земля, слизистая земля! Даже досок не подостлали, сквернавцы! Да где же он? Fi!»

Благодаря старенькому, но ватному халату, по телу арестанта вскоре разлилась благотворная теплота.

«И вовсе не так уж дурно! — рассуждал он сам с собою. — Лежать этак на свежей соломе ничем не хуже, пожалуй, чем на перине, в известном отношении даже аппетитней: никто раньше не лежал, прямо с поля. В деревне, помнится, еще мальчуганом тоже этак валялся, бывало, на скирдах соломы, — славные были времена! Правда, что колется и щекотит, но зато так здорово пахнет и заглушает затхлый запах подземелья. Дышать-то холодновато: изо рта, вероятно, пар идет, но, по уверению медиков, в нетопленых горницах спать куда здоровее. И за весь плезир-то этот ни гроша медного, ни даже простого спасиба. Благодетели, да и только! Любопытно знать, однако, чем продовольствовать станут? С голода, понятно, не уморят: и самых отъявленных душегубов-разбойников ведь откармливают до высшей ступени их земного бытия, — как это поется в народной песне?

Исполать тебе, детинушка, крестьянский сын,

Что умел ты воровать, умел ответ держать!

Я за то тебя, детинушка, пожалую

Среди поля хоромами высокими,

Что двумя ли столбами с перекладиною.

Гм, да, не крестьянский я сын — дворянский сын. Ну, а ежели и меня тоже пожалуют такими хоромами? Благодетелей моих на это станет. Бр-р-р! Даже мурашки по спине пробегают. Ну, да что заранее загадывать. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Поживем — увидим: qui vivra — verra. А теперь возьмем-ка да заснем».

Как видят читатели, герой наш был в некотором роде философом. Он с решительностью повернулся лицом к стене, натянул на себя халат до пояса и отогнал преждевременные мысли о «высшей ступени бытия». Пять минут спустя он спал беззаботным крепким сном юности.

И приснился ему дивный сон: в компании фон Конова и других шведских офицеров, на конях и с гончими переправясь на пароме на Лосиный остров, он из-под носа своих компаньонов бил одного лося за другим — хлоп да хлоп. Фон Конов затрубил ему в медный рог победный туш, остальные же компаньоны с криками «hip-hip-hurra!» подхватили его, победителя, с земли и понесли на плечах своих к высокому, обитому пурпуром королевскому амвону; а там, на золотых тронах, королем и королевной восседали полковник Опалев и дочка его фрёкен Хильда. Король милостиво приветствовал его похвальным словом, а королевна, вся зардевшись от смущения, с прелестной улыбкой наклонилась к нему, чтобы возложить ему на голову свежий венок из дубовых листьев, махровых роз, гиацинтов и тюльпанов.

Так как обязанность будить своего господина лежала всегда на Лукашке, а последнего не было теперь налицо, то Иван Петрович еще долго, быть может, витал бы в области несбыточных сновидений, если бы глухой стук отворяемой железной двери каземата не возвратил его к трезвой действительности.

Было, конечно, давным-давно утро; на дворе, очень может статься, светило опять солнце. Но сквозь маленькую решетчатую отдушину под сводчатым потолком в подземелье пробивалось света ровно настолько, чтобы убедиться в крайней убогости окружающей обстановки: среди голых кирпичных стен известные уже нашему арестанту деревянные, самой топорной работы стол да скамья, на черном земляном полу — собственная его соломенная постель, да над изголовьем — вделанная в стену железная цепь, к которой он, без сомнения, был бы прикован, если бы не дал своего дворянского слова — не бежать. И только!

Впрочем, в данную минуту в камере было еще одно живое существо — вошедший сейчас тюремный сторож, а в руках у него — глиняный кувшин с водою да краюха ржаного хлеба.

— Это что же — мой арестантский паек? — спросил Спафариев — сперва по-русски, потом по-немецки, наконец по-французски.

Флегматичный чухонец недружелюбно, только исподлобья взглянул на вопрошающего и отодвинул на столе в сторону парик и шляпу арестанта, чтобы очистить место для кувшина и хлеба.

— Что же ты, болван неотесанный, воды в рот набрал? Аль не понимаешь простой людской речи?

Тот, словно уже не слыша, повернул обратно к двери.

— Стой! — громовым голосом крикнул ему вслед Иван Петрович, вскакивая на ноги.

Молчаливый финн остановился на пороге и с тем же хмурым видом, вопросительно оглянулся.

— А мыться?

Изображенная при этом операция мытья была настолько наглядная, что тюремщик ткнул пальцем на кувшин с водой.

— А мыло где ж? А полотенце?

Та же картинная мимика; в ответ же ей только отрицательное мотание головой — и дверь уже захлопнулась за молчальником.

«Вот и здравствуйте! Ушел ведь, как будто так и быть следует. Народится же этакое иродово племя! Ну, да и господа-то его хороши: не дать своему брату, образованному европейцу, принять человеческий образ! Хоть бы Лукашку-то ко мне пустили… Ah, mon Dieu! Забыл ведь совсем, что его подстрелили: где-то он, бедняга? Жив ли еще? Злодеи! Скорпионы! Аспиды! Изверги рода человеческого!..»

И, отводя таким манером душу, европеец наш принялся собственноручно придавать своей особе «человеческий образ» с помощью тех скудных средств, которые имелись у него под рукой: умылся без мыла; заместо полотенца обошелся запасным носовым платком; с непривычки довольно неумело расчесал гребешком завитки парика и возложил его на себя; стряхнул пыль, облекся в камзол и кафтан; в заключение опрыскал себе обе ладони из флакончика возможно экономно духами.

Тут только вспомнилось ему, что ни вчера перед сном, ни нынче со сна он не помолился Богу.

«Господи, прости Ты меня!»

Он огляделся в камере на все четыре угла, но напрасно: ни образа, ни распятья. «Безбожники!»

Сняв с себя свой грудной образок и прислонив его у изголовья к стене, он опустился перед ним на колени (не на голый земляной пол, конечно, а на солому) и прочел подряд три-четыре известные ему молитвы, заученный им еще в детстве от богомольной старушки-няни. Давно не молился он так истово, и когда прочел еще вторично «Отче наш», на душе у него заметно полегчало.

«До сего дня Господь хранил меня, грешного; значит, на что-нибудь я ему да годен. Чего же вперед отчаиваться? Шато хоть не шато, а сверху, по крайности, не каплет».

Повеселевшим взором он обвел свою мрачную неприютную келью. На глаза ему попались кувшин с водой и краюха хлеба.

«А вчера-то я себе голову ломал, чем меня угощать станут? — усмехнулся он. — Угощенье, правда, не лукулловское, но по квалите своей самое что ни есть натуральное, завещанное нам от прародителей: хлеб насущный да влага чистая. Что ж, не побрезгаем, заморим червячка».

«Заморив червячка», то есть скушав кусочек черствого хлеба и запив его глотком водицы, он фертом прошелся взад и вперед по своей камере.

«И для променажа места как раз сколько нужно».

Он сделал воздушный пируэт и затянул игривый парижский романсик.

Не допел он, однако, и второго куплета, как в железную дверь снаружи раздался гулкий удар как бы ружейным прикладом.

«Это еще что за новости? В своих четырех стенах и петь не смей? Стучи, mon cher, стучи — самому надоест».

И, заложив в карманы руки, он продолжал свой «променаж», продолжал свою песенку еще громче прежнего.

Но докончить ее ему не пришлось: перед ним вдруг как из-под земли выросли тюремщик и часовой. Первый сердито стал что-то объяснять ему на своем несуразном языке, а второй, в виде иллюстрации, сделал такой угрожающий жест «фузеей», что не могло быть сомнения: грубый мужлан не пулей, так прикладом заставит его замолчать.

— Ну, и ладно! Нельзя, так нельзя. Будем знать. Аудиенция кончена, синьоры! Проваливайте!

Он повелительно указал им на выход и повернулся к ним спиною. Вполголоса потолковав еще меж собой, те вышли. Тогда он возобновил свою прогулку, но уже не запел, а тихонько про себя засвистал: не все ли-де едино? Не других же ведь потешаю, а себя.

Молодой человек бодрился, сам с собою лукавя, и бодрости этой у него хватило ровно до обеденного часа. Тут барский желудок, избалованный обильными и отборными яствами французской кухни, настойчиво заявил свои права. Увы! взамен тонких и замысловатых супов и соусов, майонезов и фаршей, к услугам его имелась все одна и та же прародительская пища: хлеб да вода.

«Неужто ж так-таки больше ничего и не пришлют? Живодеры! Гунсвоты! О-хо-хо!»

Хотя хлеб с утра еще более очерствел и жевать его не представляло уже ни малейшего «плезира», но вскоре от него не осталось ни корочки.

«А на ужин, стало быть, только воздух да вода? И какой воздух: хоть топор повесь! Авантажное супе! Благодарю покорно! Лучше уж идти к Морфею: авось во сне хоть накормит».

Но время сна еще на наступило: Морфей не рассыпал еще своих снотворных зерен, а с подземного коридора доносились, не умолкая, то приближающиеся, то удаляющиеся шаги часового. Равномерно-монотонные, как маятник, они нагоняли неодолимую досаду и скуку. Когда же к ночи они наконец смолкли, на смену им явился жестокий, поистине уже волчий голод, а досада перешла в глухое раздражение.

«Нет, долее терпеть эту пытку сил нет! Во что бы то ни стало надо объясниться с комендантом. Но как дозваться его? Ведь страж этот — пень, чурбан бессловесный. Одно средство — избить его на чем свет стоит. Как донесет по начальству, — хошь не хошь, вспомнят. Тут уж не до политесов и реверансов. A la guerre comme a la guerre». На войне по-военному.

Придя к такому благому решению, Иван Петрович разом успокоился и тут же задремал.

Поутру, разбуженный стуком отворяемой двери, он вскочил с ложа, схватил вместо оружия скамейку и бросился навстречу ничего не чаявшему «пню и бессловесному чурбану». Но руки его сами собой опустились: кроме порционного ломтя хлеба и большого кувшина с водой, тюремщик, оказалось, принес ему еще кринку поменьше, полотенце и мыло. Когда же Спафариев при свете фонаря заглянул в кринку, то увидел там белую, пузыристую жидкость.

— Эге! Молоко, да никак еще парное? Давай-ка, брат, сюда, давай.

И, не отнимая от губ, он выпил духом половину кринки, потом полотенцем обтер губы. Тут случайно на глаза ему попался вышитый край полотенца.

«Чья это метка? Две сплетенные монограммой литеры под дворянской короной „Я“ да „О“. Очевидно: „Hilda Opaleff“. Вот оно что!»

— Фрёкен? — спросил он сторожа, указывая на метку. Тот приложил ко рту палец и издал змеиный шип:

— П-ш-ш-ш!

«Значит, без ведома строжайшего папеньки? Как есть благодетельная сказочная фея!»

Ветреник наш был искренне тронут мягкосердием девочки, не убоявшейся ради него даже гнева родительского, и более знаками, чем словами, постарался внушить тюремщику, чтоб тот передал фрёкен душевную его признательность. Но в ответ ему угрюмый финн прошипел только опять свое:

— П-ш-ш-ш!

А на следующее утро, кроме тех же двух кувшинов да хлеба, он доставил арестанту еще ночник и какую-то книгу.

— Каково? И духовная пища? Опять фрёкен?

— П-ш-ш-ш! — повторил безгласный страж свой единственный звук и, засветив ночник от огня фонаря, тотчас удалился.

Иван Петрович раскрыл книгу.

«Так и есть: евангелие, и притом немецкое, потому что шведского мне все равно бы не понять. Этакая милая, умница, право!»

Но когда он отвернул заглавную страницу, чтобы узнать, чья эта собственность — самой ли фрёкен Хильды или ее тетки, что ли, — то поневоле поморщился и проворчал про себя:

— Sapristi!

В правом углу страницы стояло четким конторским почерком: «Н einrich Frisius».

«К жениху обратилась! Но как он-то, заклятый враг „варваров-скифов“, одолжил ей свое евангелие для такого варвара? Или, может быть, она вовсе не говорила ему, для чего ей понадобилось? Ну, понятное дело, не говорила!»

И омраченные черты молодого узника снова прояснились.

Глава вторая

«Стук… стук… стук!..»

Тургенев

И ждут окованные братья,

Когда же зов услышат твой,

Когда ты крылья, как объятья,

Прострешь над слабой их главой?

О, вспомни их, Орел полночи!

Хомяков

Второй месяц уже томился Иван Петрович в ниеншанцском каземате. Если в первые дни счастливый темперамент облегчал ему переносить свое тяжелое положение в сыром и темном подземелье на хлебе и молоке (потому что молоко, притом парное, поставлялось ему по-прежнему каждое утро), то духом он заметно упал, и гробовая тишина кругом уже редко когда нарушалась его свистом. Полотенцем и мылом, кринкой молока и немецким евангелием ограничилось пока все участие к нему фрёкен Хильды, от которой затем не было уже ни слуху ни духу.

Особенно тягостно было для него, человека светского и общительного, его полное одиночество. Вот уже никак шесть недель (он дням и неделям даже счет потерял) ни с кем-то живым словом не перемолвился! Мудрено ли этак и совсем одичать, от человеческой речи отвыкнуть; а там, того гляди, в черную меланхолию впадешь, в тупоумную хандру, от которой нет возврата…

И меланхолия, в самом деле, начала уже подкрадываться к нашему живому мертвецу, когда другой такой же мертвец нежданно-негаданно подал ему голос.

Почти единственные звуки, достигавшие извне в глубину каземата, были отдаленные шаги часового, прохаживавшегося взад и вперед по подземному коридору. От этого вечного безмолвия слух нашего арестанта необычайно навострился. И вот однажды от противоположного конца камеры донесся к нему как бы легкий стук в стену. Спафариев насторожился: и то, стучат!

«Неужто Лукашка?» — пронеслось у него в голове, и сердце в нем шибко забилось.

Подойдя к тому месту, откуда исходил, казалось, стук, он так же осторожно постучал пальцем в стену. Чужой стук повторился коротким двойным ударом — как бьют на кораблях часы или «склянки».

«Очевидно, Лукашка! Но почему он до сей-то поры молчал? Или его сейчас только перевели сюда, в казематы?»

Ответа на эти вопросы до времени, конечно, не могло быть; но чтобы и у калмыка не было сомнений, что с ним говорит его господин, Иван Петрович отвечал также «склянкой».

«Но как бы такую коммуникацию завязать, чтобы и разуметь друг друга? Господи, Господи, просвети меня! Быть в такой близости, на каких-нибудь четверть аршина всего от преданного тебе человека и не иметь возможности в простую конверсацию вступить, обменяться хоть единым словом».

Смышленый калмык, однако, разрешил уже, оказалось, мудреную задачу. Сперва он начал стучать обыкновенным способом: ударил раз, потом подряд два раза, за этим три, четыре и так далее до двенадцати раз. После того он изменил прием: застучал двойным стуком — морской «склянкой», точно так же с расстановкой, раз, два и так далее до двенадцати раз. После короткой паузы стук его усложнился: за одним простым ударом следовала одна морская «склянка», за двумя простыми ударами две «склянки», за тремя три и так далее также до двенадцати. На этом дальнейший стук прекратился.

«Что бы это значило? Верно, не даром? — соображал Иван Петрович. — Каждым из трех манеров он стучал по двенадцати раз. Трижды двенадцать — тридцать шесть… Ага! Вот что: в азбуке русской — тридцать шесть букв; значит, на каждую букву по определенному стуку. Сейчас испробуем, так ли? Но, чего доброго, еще спутаешься в счете. Первым делом, стало быть, смастерим себе наглядный алфавит».

За бумагой для алфавита дело не стало: в немецком евангелие Фризиуса под переплетом, в начале и в конце, имелось по чистой страничке.

«Но где раздобыть инструмент для письма? А веник-то на что же?»

По настоянию, должно быть, все той же заботливой фрёкен Хильды тюремный сторож по временам подметал камеру русского арестанта, веник же оставлял там же, в углу. Теперь веник сослужил арестанту и другую, еще более важную службу. Выдернув из него прутик, Иван Петрович накоптил его на дымящемся ночнике, вырвал из книги последний чистый листок, своим первобытным пером разграфил его на семьдесят две клеточки и нацарапал вниз свою новую азбуку, которую для большей ясности мы представляем здесь также нашим читателям:


Простые стенные звуки в этом незамысловатом букваре изображены точками, а «склянки» — черточками. Имей Спафариев под рукой настоящее гусиное перо и настоящие чернила, он изготовил бы свой букварь, конечно, гораздо быстрее. Но самодельное «веничное» перо у него то и дело притуплялось, и чуть не для каждой буквы ему приходилось обгрызать его, чтобы заострить кончик; точно так же и «чернила» беспрестанно иссякали, и для каждой буквы надо было обмакивать перо в чернильницу, то есть коптить вновь на ночнике. Вдобавок от спешки и волнения перо дрожало в руках; раз оно даже переломилось и пришлось заменить его новым. А Лукашка в своей камере, не получая от соседа никакого отклика, снова застукал.

— Стучи, стучи! Подождешь, — бормотал тот про себя, сам сгорая нетерпением поскорее покончить со своей кропотливой работой.

Наконец-то алфавит был готов и можно было без дальнейших уже проволочек приступить к связному разговору.

«А ну, как то все же не Лукашка? — взяло тут Спафариева опять сомнение. — Сейчас узнаем».

Сперва простучал он с расстановкой три буквы первого слова: К (одиннадцать простых звуков), Т (семь «склянок») и О (три «склянки»); потом четыре буквы второго слова: Т (семь «склянок»), А (один простой звук), М (одну «склянку») и Ъ (три простых и три «склянки»).

Невидимый собеседник, заранее, видно, обдумавший и разучивший свою азбуку, не замедлили с ответом:

«Я, Лукашка».

Теперь уже не оставалось никаких сомнений, и от наплыва неудержимой радости узник наш так звонко свистнул, что проходивший в это время по коридору часовой остановился и загрохотал в дверь прикладом.

Иван Петрович притих и прижал руку к бурно бьющемуся сердцу, чтобы оно, чего доброго, не выскочило из груди. Никогда-то ему и в голову не приходило, чтобы Лукашка, этот «смерд» и «раб», мог быть ему так дорог. А теперь, в эту минуту, он полюбил его вдруг почти как брата и от избытка братских чувств бросился бы, кажется, к нему на шею.

Выждав, пока часовой отойдет от двери, он возобновил прерванный «стенной» разговор с калмыком:

«Здравствуй, Лукаш».

«Здравствуй, милый барин, — был ответ. — По здорову ли?»

«Мерси, душа моя. А ты?» «Жив и здрав. Да вот плачу». «О чем?»

«Безмерно уж рад…»

И барин должен был провести ладонью по глазам: у самого у него веки были мокры. Но, не желая выдавать свою чувствительность, он перешел на деловую тему:

«Ты, Лукаш, говоришь, что здоров: но ведь ты был ранен?»

«Да, в правую ногу. И бестии собаки маленько потрепали».

«Ну, и что же?»

«Да ничего; милостью Божией все зажило».

«А пуля?»

«Вынута».

«И кость не тронута?» «Нет, целехонька».

«И слава Богу! Так ты, видно, все время в госпитале пролежал?»

«Точно так. Вечор только выписан». «Из рая да в ад?»

«Был бы в аду, кабы тебя, сударь, по соседству не было. А с тобой везде рай».

«Словно суженой своей в сантиментах изъясняешься! Однако от стучанья у меня пальцы совсем разболелись. Да и спать пора».

«Пора, сударь. Храни тебя Бог!»

Диалог по числу слов был, кажется, вовсе не долог, а между тем взял времени несколько часов, потому что каждое слово требовало целой серии разнообразных стуков, и с непривычки беседующим приходилось не раз выстукивать вторично одну и ту же непонятную собеседником букву, а то и целую фразу.

На следующее утро выхоленные барские пальцы Ивана Петровича от вчерашнего стучанья оказались до того распухшими, что для «конверсации» надо было приискать другое, менее чувствительное орудие. Выбор был очень не велик: скамья была слишком тяжеловесна, кувшин слишком хрупким, жестяной ночник также не выдержал бы долго, да и издавал бы предательский металлический звук. Оставался опять-таки один только веник, из которого Иван Петрович и выдернул для своей цели самый толстый прут. Очистив его от листьев и сучков, он обуглил его еще с толстого конца на огне ночника, чтобы придать ему большую твердость. «Молоток» вышел на славу: не ударяя слишком гулко, он в то же время благодаря угольной оболочке уже не ломался и мог служить хоть годы.

«Ты, сударь, чем стучишь-то?» — спросил Лукашка, тотчас расслышавший новый звук.

«Прутом от веника, — отвечал Иван Петрович. — Пальцев жаль. И тебе бы сделать то же».

«Рад бы, да к стене прикован. А ты, барин, разве на свободе?»

«В четырех стенах — да».

«Верно, слово дворянское дал не бежать?»

«Дал».

«И сдержишь?» «А то как же?» «Эх, сударь!»

«Ты, братец, плебей, так и не смыслишь». «Не смыслю, правда твоя. Сам-то я при первой оказии стречка дам».

«Да ведь ты же на цепи?»

«Подпилю».

«Чем?»

«А гвоздем: из госпиталя унес». «Ну, гвоздем не подпилишь».

«Трудненько, тем паче, что ржавый; да гвоздь-то не простой, чудодейственный: из мертвых меня воскресил: так и тут авось службу сослужит».

«Как так воскресил?»

«А так. Лежал я на больничной койке бок о бок с чухной-солдатом. Разговорились мы с ним…» «Это по-каковски?» «По-ихнему». «По-чухонски?» «Да».

«Где же ты их тарабарщине обучился?»

«А там же на койке. В шесть-то недель, коли ты не совсем дубина, хоть обезьяний язык переймешь».

«Тебя-то, точно, мозгами Господь не обидел. Ну, и что же, разговорились?»

«Разговорились, подружились. Пил же он заместо лекарства самодельную настойку — воду невскую, на гвоздях настоянную: много в телесной хворости помогает».

«И он же одолжил тебе один гвоздь?»

«Один одолжил, а другой про всякий случай я сам взял и припрятал. Тебе-то, батюшка-барин, как живется-можется?»

«Сибаритствую».

«Не на сухоядении?»

«Нет, дают к хлебу и кринку парного молока, но секретно от коменданта».

«Кто ж эта женерозная душа? Майор фон Конов?»

…«Сказать аль нет? — подумал про себя Иван Петрович. — Нет, материя слишком деликатная, на что ему знать!»

«Должно быть, фон Конов, — простучал он в ответ. — Окроме телесных авантажей, я пользуюсь еще и духовными: у меня есть евангелие».

«Вот как! Православное?»

«Нет, немецкое, но содержание-то все одно: жизнь и слова Христовы».

«Но как же ты читаешь во тьме кромешной?» «А у меня ночник горит».

«Так ты, сударь, подлинно как сыро в масле катаешься! Ну, да всякому свое по рангу: у тебя молочко, а мы сыты крупицей, пьяны водицей, ржавым гвоздем приправленной».

«Тебе бы, брат, гвоздем своим в стену стучать: хоть пальцы свои тоже поберег бы».

«Это верно-с. Благо, подкладка в халате оборвалась: обвернем гвоздочек в лоскуточек, чтобы не истерся, да и не так слышно было».

Приведенный разговор занял у беседующих, с небольшими перерывами, также чуть не целый день. Но времени им не занимать было, и день, по крайней мере, пролетел незаметно. С этих пор Иван Петрович не боялся уже впасть в меланхолию от полного одиночества: было все же с кем мыслями поделиться. Но животрепещущие темы у них довольно скоро истощились и оставалось только обмениваться жалобами на томительную скуку одиночного заключения.

В середине ноября серое житье-бытье их на короткий миг расцветилось.

«Исайя, ликуй! — простучал однажды слуга своему господину. — Я тоже вольная птица».

«Тебя выпускают?» — спросил Иван Петрович.

«Нет, но я снял с себя кандалы».

«Подпилил?»

«Подпилить не подпилил, а кольцо разогнул». «Поздравляю, братец: можешь хоть тоже променировать по своему подземному паллацо». «И поискать лазу».

«Куда же ты полезешь? Дверь на запоре…»

«А как-нибудь оседлаю нашего придворного тафельдекера и кофишенка».

«Осла-тюремщика? Да и из крепостных ворот тебя все равно не пустят: схватят и тут же на воротах вздернут».

«Выеду-то я на ослике моем, вестимо, не с парадной музыкой и в карьер, а тихомолком курц-галопом и, даст Бог, доберусь-таки до наших аванпостов».

«А того вернее в лесную трущобу, где с холода да с голода сгибнешь: ведь зима уж на дворе». «Значит, колесо фортуны!»

«А я тем часом без тебя с тоски еще с ума спячу, либо ножки протяну!»

«Что ты, милый барин! Коли так, то, видно, незадача мне. До весны уж потерплю, останусь при тебе».

И он остался. Но чего стоило бедняге это решение — отказаться от манившей впереди полной воли, — господин его мог судить по минорному тону и односложным ответам калмыка. Иван Петрович жалел его, но жалел и себя: пребывание под землею становилось с каждым днем невыносимее. Хотя с наступлением холодов казематы по временам и протапливались с коридора, но подземные печи, должно быть, давно не поправлялись, потому что не столько грели, сколько немилосердно дымили, и у арестантов после каждой топки головы трещали. А вдобавок от печного тепла обледеневшие стены испускали накопившуюся в них влагу, которая ручьями стекала на заключенных.

Понемногу и Иван Петрович, ободрившийся было с соседством Лукашки, начал опять падать духом. Зимою все проезжие пути, конечно, занесло снегом, и военные действия между шведами и русскими сами собой должны были прекратиться. Стало быть, до весны царя Петра Алексеевича и не жди в Ниеншанц; а дотянут ли они оба еще до весны всю зиму-зименскую в своем могильном склепе?

Глава третья

Чу! за белой, душной тучей

Прокатился глухо гром;

Небо молнией летучей

Опоясалось кругом…

Тютчев

Но вдруг нежданный

Надежды луч,

Как свет багряный,

Блеснул из туч.

Полежаев

Три месяца уже герой наш не имел никаких вестей из надземного мира и постепенно пришел к горькому убеждению, что и бывший гостеприимный хозяин его, майор фон Конов, забыл про него, — когда тот неожиданно навестил его в каземате.

— Простите, mon cher monsieur, — были первые слова фон Конова, — что столько времени не заглядывал к вам; но сейчас после вашего ареста я был командирован в Краков к нашему королю и только вчера поутру возвратился оттуда. Сегодня я воспользовался первой свободной минутой, чтобы узнать, не нуждаетесь ли в чем…

— О, помилуйте! Что человеку еще нужно в этих роскошных палатах? — не без горечи отозвался Иван Петрович и, взяв со стола ночник, посветил им во все углы своего неприютного жилья. — Изволите видеть, тут у меня все: и приемная, и гостиная, и столовая, и спальня, и кабинет — все вместе, необычайно удобно! А темноты и духоты, холода и сырости — сколько душе угодно: хоть сейчас ложись помирай. Господин комендант, грех сказать, заботится о нас, заключенных, как отец родной!

На благородном и ясном челе шведского офицера выступили глубокие складки.

— Радикально изменить заведенные здесь раз порядки, разумеется, не в моей власти, — серьезно проговорил он. — Но против холода и сырости можно будет принять некоторые меры. Хлеба вам, по крайней мере, надеюсь, доставляют в достаточном количестве?

— Голодной смертью, пожалуй, не помру, хотя не ручаюсь: досыта я ни разу еще не наедался.

— Ну, для вас лично мне, может быть, удастся выхлопотать увеличенную порцию. Относительно предоставления вам и другого рода пищи я имел вчера довольно крупный разговор с комендантом. Но он у нас, знаете, большой формалист и ни для кого не допускает изъятий из общих правил.

При этих словах фон Конов случайно заглянул в стоявшую на столе кринку с молоком, и лицо его осветилось довольной улыбкой.

— Эге! Да у вас тут молоко? Каков комендант-то! Ни словом ведь не обмолвился: устыдился своего послабления.

— Это не комендант… — замялся Иван Петрович. — Комендант даже, кажется, не подозревает…

— Ну, так и я тоже ничего не видел, ничего не знаю! Вы, мосье, пожалуйста, не считайте нас, шведов, какими-то выродками рода человеческого. Но законы войны у нас, потомков древних норманских викингов, львов севера, суровее, чем где-либо на юге Европы. Недаром и государственный герб наш изображает прыгающего льва. Не наша вина, согласитесь, что вы попали к нам.

— В львиную пасть? — подхватил Спафариев. — Впрочем, теперь-то я уже не в пасти, а в желудке и могу вас честью заверить, что в желудке этом вовсе не уютно.

— Я с удовольствием вижу, мосье, что прежний юмор не совсем еще покинул вас.

— О-хо-хо! Юмор мой, как выражаются немцы, висельный — Galgenhumor.

— Но он вас все-таки несколько поддержит до лучших дней. Все ведь мы и ваш покорный слуга колодники, но волочим на ногах незримые оковы!

И фон Конов подавил тайный вздох.

— Вы, господин майор, говорите о лучших днях, — продолжал Иван Петрович. — Стало быть, в моем положении есть поворот к лучшему?

— Как вам сказать, дорогой мой?.. Особенно утешительного мало. Судебное следствие о вас, как нам уже известно, препровождено в Стокгольм. Но там не пришли к какому-либо окончательному решению…

— За недостатком улик?

— Не смею вам сказать. Словом, признано было нужным иметь по вашему делу указания свыше. Король же наш в настоящее время, как вы знаете, в Польше, на походе, и ему теперь, конечно, не до нас с вами.

— Так что дело мое ему до сих пор, пожалуй, вовсе и не доложено?

— Когда я уезжал из Кракова, оно только что лишь поступило в походную канцелярию его величества. Сообщение между Швецией и остальной Европой, а также и Ниеншанцем в зимнюю пору так затруднено, что решения вашего вы дождетесь, очень может статься, не ранее открытия навигации.

— Когда меня давно уже зароют на вашем здешнем кладбище! — с сердцем подхватил наш арестант.

— Ну, нет, любезнейший, с вашим цветущим здоровьем вы проживете еще мафусаилов век! — успокоил его добряк-швед, приятельски похлопывая его по спине. — А этакая временная диета после парижских фестивалов вам и вашему плуту камердинеру может быть даже очень полезна. Кстати, Люсьен совсем уже оправился от своей раны.

— А! Сердечно рад, а то я все тревожился за него. И где же он теперь, бедняга?

— Да которую уже неделю переведен из госпиталя сюда же, в казематы. О нем я также позабочусь. Не имеете ли вы, мосье, еще что-нибудь просить меня?

— Имею… Во-первых, все ли здесь, в Ниеншанце, в добром здоровье?

Фон Конов с недоумением уставился на вопрошающего.

— Эге-ге! — догадался вдруг по замешательству, с которым молодой русский опустил перед ним взор. — Вы, верно, интересуетесь почтеннейшей сестрицей нашего коменданта, фрёкен Хульдой? Могу вас утешить: она, как всегда, в вожделенном здравии.

— И… племянница ее тоже?

— Племянница? Что вам до чужой нареченной?

— Да так, знаете…

— По человеколюбию?

— М-да…

— Она тоже, кажется, здорова. И чего вы краснеете, друг мой? Дело доброе: тетушка давным-давно ждет уже суженого, и рука ее, слава Богу, еще свободна.

— А скоро свадьба?

— Почем мне знать, на чем вы с нею порешили?

— Нет, без шуток, господин майор: когда свадьба фрёкен Хильды? — не отставал Иван Петрович, которого безобидное подтруниванье фон Конова еще пуще вогнало в краску.

Тот лукаво погрозил ему пальцем.

— Молодой человек, ах, молодой человек! Впрочем, в этаком одиночном заключении надо тешиться хоть несбыточными мечтами. И потому до времени вы можете спать спокойно: по настоянию самой фрёкен Хильды свадьба ее отсрочена до мая месяца. Хе-хе! Смотрите-ка, как юноша наш вдруг пионом расцвел! Ну-с, это было во-первых. А во-вторых?

— Во-вторых… Вы, господин майор, надеюсь, не сочтете этого государственной тайной…

— Что именно?

— А то, насколько успешны были в последнее время здесь, на Неве, действия моих земляков, русских, против вас, шведов?

Лицо балагура-майора сделалось разом опять серьезным, и он окинул любопытствующего подозрительным взглядом.

— Вам сторож ваш, верно, что-нибудь уже выдал? — проговорил он.

— Ей-Богу, ничего: он же финн, лопочет только на своей тарабарщине и за четверть года времени, кроме «п-ш-ш-ш!», я не слышал от него ни одного членораздельного звука.

— И никто другой за все это время не навестил вас в каземате?

— Ни единая живая душа. Впрочем, виноват: не так давно заблудился ко мне глупый мышонок, но, убедившись, видно, что с меня взятки гладки, тотчас опять откланялся. Так что же, господин майор, наш царь Петр? Уж не одержал ли он над вами победы?

Швед, нахмурясь, медлил с ответом.

— Да чего же вы стесняетесь? — еще настойчивее приступил к нему молодой русский. — Ведь весь Ниеншанц, без сомнения, уже знает, в чем дело. И я, когда меня выпустят отсюда, тотчас узнаю. Но когда-то это будет? Может быть, через полгода? А до тех пор томись неизвестностью! Будьте же великодушны, войдите в мое сиротское положение: сижу я, как крот, вот уже четвертый месяц под землей, понятия не имею о том, что творится у вас там наверху, на свете Божьем. А от вас одних пока между всеми шведами, могу по совести сказать, я видел вполне беспристрастное, человеческое отношение ко мне. Ужели же вы не будете так же человечны до конца? Или же я чем-нибудь навлек на себя теперь вашу немилость?

— О нет…

— А коли нет, так почему бы вам не ободрить несчастного доброй весточкой? Вас оттого ведь не убудет? Я прекрасно понимаю, что вам, как шведскому патриоту, это нелегко. Но вот я каждое утро час-другой читаю евангелие и многие страницы знаю уже наизусть. Вам, как истинному христианину, конечно, небезызвестно также основное учение нашего общего Христа Спасителя: «Любите врагов ваших». Утешьте же врага! Лично ведь ни вы мне, ни я вам не враг, мы — люди-братья…

Слова нашего русского задели в благородном сердце шведа самую отзывчивую струну — братское чувство.

— Вы слышали, мосье, разумеется, про нашу крепость Нотеборг? — с видимой неохотой начал фон Конов.

— А по-нашему Орешек? На Ладоге, при истоке Невы? Как не слышать: некогда ведь она принадлежала новгородцам. Так что же?

— Царь Петр осадил и… взял ее. Спафариев набожно перекрестился.

— Слава Всевышнему! Баша чудесная новость искупает все, что я вытерпел здесь до сегодня! Позвольте, господин майор, братски расцеловать вас!

— Хорошо, хорошо… — говорил фон Конов, высвобождаясь из непрошенных братских объятий.

— Но как же, скажите, государю удалось-таки взять эту сильную крепость? — продолжал допрос свой Иван Петрович. — Раз начали, так и закончите, не томите, Бога ради!

Немного помолчав, как бы раздумывая, тот приступил к обстоятельному рассказу:

— В сентябре месяце окольничий ваш Апраксин успел укрепиться на берегах реки Назьи, верст тридцать от Нотеборга, возвел там кронверк с барбетами и рвом… А в двадцатых числах прибыли в его лагерь царь Петр из Архангельска и фельдмаршал Шереметев из Пскова. Оттуда они двинулись на Нотеборг; причем, слышно, за неимением лошадей всю артиллерию везли на людях. Из Онежского озера рекою Свирью между тем провели к ним в Ладогу изрядное число больших беломорских лодок — карбасов. А когда наши батареи из Нотеборга да из небольшого шанца, который мы наскоро возвели на другом берегу Невы, стали их обстреливать, чтобы не пропустить их в Неву, русские прибегли к хитрости: до полусотни судов проволокли сухим путем через лес и топь с Ладоги в Неву, посадили на них команду в тысячу человек, переправились на тот берег к шанцу и…

— И взяли его? — досказал Иван Петрович, слушавший рассказчика с затаенным дыханием.

— Взяли…

— Без выстрела?

— Н-нет… после залпа.

— После одного залпа?

— Да…

— Ай да молодцы! Знай наших! Простите, господин майор! Но вы поймете мои чувства. А самая крепость-то в это время была уже в осаде?

— Да, к ней делались русскими апроши и устанавливались против нас орудия. Когда же первого октября взят был на том берегу наш шанц, Шереметев тотчас прислал к нотеборскому коменданту Шлипенбаху трубача с письмом…

— Почему же Шереметев, а не сам государь?

— Потому что царь ваш поставил себя под начальство фельдмаршала и сам числится у него только бомбардирским капитаном.

— И что же стояло в том письме?

— Чтобы крепость сдалась, так как пути к ней отовсюду отрезаны. Но Шлипенбах, понятно, без разрешения высшего начальства не смел принять предложения и просил отсрочки на четыре дня, чтобы снестись с начальником своим, генералом Горном, в Нарве.

— И чтобы оттуда тем временем подоспел сикурс? Расчет тонкий! Но Шереметев, конечно, не поймался на удочку?

Фон Конов вспыхнул и насупился.

— У Шлипенбаха едва ли была такая задняя мысль, — сказал он. — За самовольную сдачу своей крепости он, как комендант, подлежал бы полевому суду.

— Так что же отвечал ему фельдмаршал?

— Отвечал он залпом из всех орудий и не прекращал бомбардировки до самого приступа.

— А! Так наши тогда же пошли на приступ?

— Нет, Шлипенбах храбро держался еще почти целых две недели, хотя от русских бомб город внутри не раз загорался и положение жителей было самое отчаянное. На третий тень госпожа Шлипенбах, супруга коменданта от себя и от имени всех офицерских жен отправила к Шереметеву барабанщика с письмом, умоляя выпустить их из горящего города, но напрасно.

— Как? Шереметев, этот известный дамский галан, не склонился на дамскую просьбу?

— Он-то, может быть, и склонился бы. Но, на беду их, Шереметев был, говорят, в отлучке, в обозе, и за него отвечал сам царь, бывший в то время на батареях. Отвечал не по-европейски, признаться, а чисто по-солдатски, шутливым отказом: он-де, капитан Преображенского полка бомбардирской компании, не желает попусту времени терять посылкой той петиции к фельдмаршалу в обоз, ибо вперед ведает, что фельдмаршал не пожелает «опечалить их разлучением», а буде все-таки хотят выбраться из города, так «изволили б и любезных супружников вывесть купно с собою»[10].

— Да, царь Петр Алексеевич у нас тоже юморист и не прочь при случае отпустить крепкую шутку, — заметил Иван Петрович. — А на штурм, говорите вы, он повел своих только через две недели?

— Да, одиннадцатого октября. Ранним утром, скоро после полуночи, от ваших бомб в городе опять загорелось. Пожар все разрастался, так что для потушения огня коменданту пришлось многих защитников отозвать от крепостных стен. Этим-то и воспользовались русские, чтобы штурмовать крепость. Но лестницы их на полторы сажени не доставали до стен, а бреши, которые между тем пробиты были русским ядрами в двух башнях и в куртине, защищались гарнизоном так отчаянно, что ваши охотники несколько раз отступали с большим уроном. Бой на жизнь и смерть длился ровно тринадцать часов, пока одна половина гарнизона не была перебита, а другая изнурена до упада. Вам, мосье, я полагаю, едва ли доводилось присутствовать при таком бое?

— К сожалению, не имел случая.

— Не сожалейте! Нападающие, озлобленные упорным сопротивлением, обращаются в кровожадных диких зверей, а храбрые защитники при виде неминуемой гибели превращаются в подлых трусов и совершенно теряют голову, как безначальное стадо баранов. Довольно одному из них крикнуть «Спасайтесь! Сдаемся!», чтобы в общей панике все побросали знамена и оружие. Кто кидается стремглав с вала в глубокий ров и тут же тонет, кто бежит без оглядки куда глаза глядят, а кто и прямо навстречу врагам и молит о пощаде… Позор, позор!

Перед внутренним взором фон Конова, должно быть, восстала воочию описываемая им постыдная картина, потому что, понурив голову, он замолк.

— И комендант Шлипенбах в конце концов сдался? — прервал Спафариев его тяжелую думу.

— А что же ему оставалось? Он выслал царю Петру свои акордные пункты. И царь отнесся к побежденным, надо сознаться, довольно снисходительно, без дальнейших разговоров подписал акорд, а два дня спустя уцелевший гарнизон мог беспрепятственно удалиться из крепости сюда, в Ниеншанц, с четырьмя пушками, с распущенными знаменами, с барабанным боем и с пулями во рту.

— «Лежачего не бьют», наша русская пословица, — вставил Иван Петрович.

— А я так думаю, что царь хотел только отдать этим последнюю дань нашей храбрости! Сам он, кажется, был бесконечно рад своему первому крупному успеху. Передают такой каламбур царя: «Зело жесток сей орех был, однако, слава Богу, счастливо разгрызен». Впрочем, он не оставил уже крепости прежнего русского названия Орешек, а переименовал ее в Ключ-город, — Шлиссельбург и собственноручно прибил ключ к крепостным воротам.

— Так он, верно, считает эту крепость ключом к Балтийскому морю, а стало быть, и в Европу?

— Должно быть, что так. Но в этом он сильно ошибается! — воскликнул фон Конов и затуманенный взор его загорелся огнем. — Ключ к морю — здесь, при устье Невы, в Ниеншанце, но Ниеншанца нашего мы ему никогда не отдадим, и мимо мы его точно так же никогда не пропустим.

— Так вы, дражайший мой, не знаете еще царя Петра! — возразил Иван Петрович. — Начав что-нибудь, он уже на полпути, поверьте мне, не остановится. Да вот что, ради смеха, хотите, побьемтесь об заклад: не пройдет года, как Ниеншанц будет в русских руках.

Черты шведа опять омрачились.

— Такими вещами, мосье, не шутят, — промолвил он дрогнувшим голосом. — Дай мы русским в самом деле стать твердой ногой на Балтийском берегу, мы этим самым уступили бы им половину нашей политической роли в Европе. Да что теперь попусту спорить! Не нам с вами, милый мой, вершить судьбы Европы.

— А царь наш, скажите, теперь все еще там же, в Нотеборге… то бишь в Шлиссельбурге?

— Нет, он вернулся, слышно, зимовать в Москву, в крепости же оставил губернатором своего любимца Меншикова.

— А Нева когда у вас вскрывается ото льда?

— Иногда уже в конце марта, но чаще в средних числах апреля.

— Ну, так в середине апреля непременно ждите к себе — если не царя, так Меншикова с визитом из Шлиссельбурга!

Восторженная уверенность молодого русского в своего царя если и не поколебала веры шведского офицера в силу ниеншанцских батарей, то задела его несомненно за живое.

— Добро пожаловать! Но встретим мы непрошенных гостей уже не шведской бовлей, а шведской картечью! — промолвил он, гордо вскидывая голову; затем, как бы уже нехотя, протянул заключенному руку: — Однако пора! Если я в ближайшее время не навещу вас снова, то так и знайте, что я в отлучке: мне, вероятно, очень скоро придется ехать опять с депешами в Варшаву. Будьте здоровы!

Надо ли говорить, что тотчас по уходе фон Конова обо всем слышанном от него Иван Петрович поспешил передать через стену своему камердинеру. И как же оба воспрянули духом! Ведь теперь их манила впереди вполне сбыточная надежда — вырваться на свет и на воздух из своего ненавистного гроба. А благодаря, конечно, настоянию фон Конова, и самое пребывание их в гробу стало несколько сноснее: сырой земляной пол около их постелей был устлан обоим досками, обоим была подостлана свежая солома, а господину, сверх того, была доставлена подушка (набитая, впрочем, не перьями, а сеном) и совершенно новый арестантский халат. Наконец, обоим же была увеличена на половину арестантская порция хлеба.

В рождественский сочельник молчаливый тюремщик внес в келью Ивана Петровича маленькую елочку, усаженную десятком восковых свечей и увешанную разными сластями: яблоками, медовыми пряниками, гирляндой из изюма и золотыми орешками. Это, очевидно, было уже не от фон Конова, который со времени единственного своего визита как в воду канул. (Как оказалось впоследствии, он действительно был вновь командирован к королю Карлу XII и до конца апреля там задержан.)

— Фрёкен? — спросил Спафариев сторожа.

Тот угрюмо покосился только на арестанта, прошипел свое неизменное «п-ш-ш-ш!» и оставил его опять одного. Что маленькая фрёкен все же помнит об нем, не могло, разумеется, не тронуть Ивана Петровича. Когда же он зажег на нарядной елочке свечки, тогда в могильной атмосфере подземелья распространился аромат смолистых елочных игл и воска, — одиноком молодому человеку несказанно вдруг взгрустнулось и на глаза его навернулись слезы. А тут тоненькие свечки уже догорели, и могила его погрузилась в прежнюю безотрадную темноту…

Какая-то безотчетная, вовсе необычная у него застенчивость не позволила ему поделиться с Лукашкой своей грустной радостью, впустить его, непосвященного, в святая святых своего сердца. Точно так же и четыре месяца спустя, в двадцатых числах апреля месяца следующего 1703 года, он ни словом не намекнул своему слуге о том, что сторож доставил ему душистый букет первых весенних фиалок, который арестантом нашим был не только поднесен к носу, но и прижат несколько раз к губам.

Зато еще немного дней — и оба одновременно застучали друг к другу в стену. Да и было от чего: сверху, из надземного мира, донесся к ним глухой, громовой гул, от которого врытые в землю стены казематов в основах своих задрожали. А вот еще и еще.

«Слышишь, Лукаш? — спросил господин. — Ведь это царь наш бомбардирует Ниеншанц!»

«Он! Он! — отвечал слуга. — Это его царский клич. Теперь-то нам грех не откликнуться. У меня уже сложен некий гексенмейстерский прожектец — поджечь цитадель, а самим в суматохе бежать».

«Ничего из твоего прожекта не выйдет!»

«Почему?»

«Потому что я его не одобряю».

«Но ты выслушай сперва, сударь…»

«И слышать не хочу. Покуда я еще твой господин и с моего согласия ты ни на ком здесь, в цитадели, волоска не тронешь».

«Из-за маленькой фрёкен?..»

«Молчать! И как бы охотно я сам ни выбрался из этой проклятой ямы, но в слове своем я тверд и буду ждать: рано ли, поздно ли, государь нас все равно вызволит».

«Но меня-то, голубчик барин, по крайности, не держи».

«Да на что тебе торопыга?»

«Ну, не сидится, да и вызнаю хоть там, как да что. Благослови, сударь, пусти!»

И барину в конце концов ничего не оставалось, как «благословить» торопыгу.

Глава четвертая

Влез коню в одно ушко, вылез в другое и сделался таким молодцом, что и братьям не узнать! Сел на коня и поехал.

«Сказка про Сивку-Бурку»

По требованию своего господина вынужденный отказаться от одной части своего «гексенмейстерского прожектца» — поджечь цитадель, Лукашка тотчас приступил к исполнению другой части: нарвал из парусинной подкладки своего арестантского халата несколько полос и свил из них крепчайшую веревку. Но этим пока и ограничились все его приготовления к побегу. Хотя он мог свободно снимать со своей ноги цепь, которой его приковали к стене, но выбраться за дверь своей камеры ему, во всяком случае, нельзя было ранее следующего утра, когда к нему должен был войти опять тюремщик.

Чтобы как-нибудь не проспать, калмык во всю ночь почти глаз не сомкнул и долго еще до урочного часа был на ногах; сгреб солому на постели удлиненною кучей наподобие лежачего человека и сверху накрыл ее халатом; после чего принялся шагать взад и вперед по каземату, то хмурясь, то лукаво про себя ухмыляясь и выделывая руками и ногами такие необычайные движения, что посторонний наблюдатель мог бы счесть его либо за свихнувшегося с ума, либо за клоуна. А дело было просто в том, что по-прежнему гудевшая над головой его канонада не давала ему ни прилечь, ни присесть, и почва горела у него под ногами.

Наконец-то по наружному коридору послышалась знакомая шаркающая поступь увальня сторожа и загремели ключи… Лукашка отскочил к стенке около двери и притаился. Он явственно чувствовал, как сердце в нем толкается в ребра.

Массивная железная дверь тяжело растворилась и так же тяжело опять затворилась. Войдя со света в полупотемки подземелья, тюремщик, естественно, принял лежавшую на постели, накрытую халатом, неподвижную массу за спящего арестанта. Поэтому он преспокойно направился к столу. Но едва только он сбыл с рук каравай хлеба и кувшин с водой, как был схвачен за горло и повален ничком на постель.

— Не взыщи, дружище, но чуть ты пикнешь, так я тебе цепью башку размозжу, — говорил вперемежку по-фински и по-русски Лукашка, коленкой прижимая ему спину, а пятерней так крепко стискивая ему горло, что бедняга даже захрипел. — Минуточку терпения, душенька, — продолжал калмык, свободной рукой свертывая комок соломы. — Ишь ты, каторжный! Чего голову-то гнешь, что кобыла к овсу? Ну, так. Открой-ка ротик, но чур — не кричать!

Сторож, человек еще не дряхлый, но болезненный и тщедушный, хорошо понимал, видно, что с отчаянным молодым парнем ему все равно не сладить, и покорно дал заткнуть себе соломой глотку.

— Теперь, королевич мой, разоболакивайся. Да ну тебя, поворачивайся, что ли! Некогда мне с тобою бобы разводить.

Разоблачаться в таком положении — лежа на животе да с здоровым парнем на плечах — была задача далеко не легкая. Но при помощи Лукашки она была-таки наконец решена.

— Не бойсь, голубушка, не замерзнешь: сейчас одеяльцем накроем. Локти назад!

Скрутив ему самодельной веревкой локти, калмык свободным концом той же веревки хорошенько привязал его к висевшей над постелью цепи и накинул на него свой арестантский халат; затем сам живой рукой нарядился в казенную форму тюремщика, с которым был приблизительно одного роста, нахлобучил себе на брови его засаленную треуголку и вооружился его тюремными ключами.

— Ну, jumaa haltu! (Храни тебя Бог!)

И, последним прощальным взглядом окинув мрачное подземелье, в котором он изнывал более полугода, он осторожно толкнул дверь и с оглядкой вышел в коридор. Пушечные выстрелы долетали сюда еще слышнее и отвлекли, должно быть, из казематов дежурного часового, по крайней мере, его нигде не было ни видать, ни слыхать.

Замкнув за собою на всякий случай дверь ключом, Лукашка взял не налево, где светилась выходная лестница, а направо по коридору, где лежала камера его господина.

Со времени своего заключения в каземате Спафариев поневоле совершенно изменил прежний образ жизни. Большую часть дня он проводил лежа в полудремотном состоянии на своей постели и просыпался поутру довольно рано, — может быть, отчасти и потому, что под утро пустой желудок начинал слишком настоятельно заявлять о своей пустоте. Так-то и в описываемое утро Иван Петрович поднялся спозаранку и не без удовольствия прихлебывал к арестантскому хлебу свежего молока, когда услышал в дверном замке какой-то странный хруст, словно кто-то снаружи хотел да не умел попасть ключом в скважину замка.

«Подвыпил, что ли, патрон мой, аль со страха руки трясутся? — подумал он, сердито оглядываясь на дверь, которая теперь со скрипом растворилась. — И чего ему еще нужно?»

А тот, как всегда шаркая по земле и хрипло покашливая, приблизился к нашему арестанту и отдал ему по-солдатски честь.

— Huwa paiwa, herra! Mita kulu? (Здорово, сударь! Как поживаешь?) Хлеб да соль.

Тут только при слабом мерцании ночника Иван Петрович пристальнее вгляделся в лицо вошедшего и с радостным криком вскочил со скамьи.

— Pardieu! Lucien! Ты ли это или двойник твой?

— Двойник-с. Подлинный Люсьен все еще тут, рядом на цепи и за тремя замками, — отвечал калмык, почтительно целуя руку барина.

Но Иван Петрович обнял камердинера и накрест трижды облобызался с ним.

— Этак-то лучше, — сказал он. — Но я тебя, братец, в толк не возьму: коли ты двойник Люсьена, то кто же подлинный?

— А наш тафельдекер. Больно уж ему моя арестантская хламида приглянулась. По старой дружбе я уступил ее ему да кстати уж и самого на цепь посадил.

Спафариев громко расхохотался.

— Ах ты, шут гороховый! Без проказ ни на час.

— П-ш-ш-ш! — зашипел на барина Лукашка шипом тюремщика. — Ты сударь, маленько полегче закатывайся, у стен есть уши.

— Что уши-то есть — не беда, — понижая голос, отозвался Иван Петрович, — а что и язык есть — вот горе. Да чего ты это кафтан-то сымаешь?

— А чтобы и тебе было во что обрядиться. Сам-то я как-нибудь проскочу: где прыжком, где бочком, где ползком, а где и на карачках.

— Спасибо тебе, Лукаш, но все одно как ваша братия от крестного целования не попятится, так и наш брат дворянин от своего дворянского слова.

— Да ты, сударь, хоть бы взглянул на себя, совсем, поди, извелся тут на арестантских харчах!

— А мне это только к авантажу: тем стройнее в талии стану.

— Ну, милый барин…

— Отстань, змий искуситель! Plus un mot! (Ни слова более!)

— В рай за волоса не тянут! — покорился камердинер. — А меня, стало, на убег благословляешь?

— Да ведь тебя все равно не удержишь? Только рожей ты в нашего тафельдекера не вышел: бородку себе отпустил.

— А с нею мы в момент покончим. Борода ли ты моя бородушка, краса ли ты моя молодецкая! — с комическою кручиной вздохнул он, проводя ладонью по подбородку, где пробивалась юношеская курчавая поросль. — Не цвести тебе с цветочками весенними, расцветешь, даст Бог, с цветочками осенними!

И, взяв со стола горящий ночник, он решительно поднес его к своему подбородку.

— Что ты делаешь?! — успел только вскрикнуть Иван Петрович.

Но дело было сделано: бородка вспыхнула, а вслед затем пламя было уж потушено рукою, — «красы молодецкой» как не бывало.

— Фу! И начадил-то как, — говорил, морща нос, успокоившийся барин. — Разве не горячо? Ведь вон, смотри: весь подбородок себе опалил, пузыри даже вскочили!

— Да, тепленько было, — с невозмутимой веселостью отвечал опаленный. — Зато на небритого тем паче схож.

— Да по лицу тебя все же сейчас узнают.

— А чтобы не опознали, загримируемся. На домашних спектаклях ты, сударь, бывало, не раз ведь малевал актеров. Так услужи, размалюй меня!

— Без кисти и красок?

— За этим дело не станет.

Живо скатав из мякиша лежавшего на столе хлеба мазилку, Лукашка накоптил ее на дымящемся ночнике и затем преподнес своему господину:

— Voila, monsieur!

— Попытаемся, — сказал Спафариев. — Да чего ты еще стоишь-то? Садись и глазом не моргни.

Привычною рукой он стал расписывать лишенное теперь своей растительности лицо камердинера. Через пять минут круглолицый юноша-калмык превратился в морщинистого брюзгливого финна.

— Кажись, похож, — не без самодовольства заметил художник, отступая на шаг назад, чтобы лучше обозреть свою работу.

— Paljon kitoksi, huwa herra! (Покорно благодарю, добрый господин!) — процедил сквозь зубы Лукашка, кряхтя, как бы с болью в пояснице, приподнялся со скамейки и забренчал ключами.

— Как есть наш тафельдекер, две капли он! — потешался Иван Петрович. — Ну, с Богом!

— А не будет ли мне от твоей милости на дорогу какого поручения?

— Нет, ничего… Впрочем, да: если бы тебе случилось встретить фрёкен Хильду… Но ты вряд ли ее встретишь…

— Да не она ли уж благодетельница твоя, а не майор фон Конов? — тотчас догадался сообразительный калмык. — От нее, небось, и ночник, и евангелие, и молоко парное?

— От нее, — отвечал господин и, чтобы как-нибудь скрыть свое смущение, кивнул на кринку с молоком. — Не хочешь ли отведать?

— Не откажусь, чай, и вкуса уже на знаю. За здоровье глаз, что пленили нас!

Приложившись к кринке, Лукашка не отнимал ее от губ, пока совсем ее не опрокинул.

— Вкуснее, поди, шампанеи! Так поблагодарить, значит, и доложить, что навела, мол, тоже сухоту на сердце молодецкое?

— Перестань вздор болтать! — резко и нахмурясь перебил Спафариев. — Поблагодари за все: и за елку, и за фиалки…

— За елку?

— Ну да, в рождественский сочельник мне доставили елку, а третьего дня прислали вот этот букет фиалок.

— А я в потемках-то, прости, и не углядел, — сказал Лукашка, бережно беря в руки лежавший на столе, уже завядший букетец. — Сердце сердцу весть подает.

— Оставь, не тронь! — сердито прикрикнул на него Иван Петрович, вырывая у него из рук драгоценный букет. — На людях, дурак, смотри, тоже не брякни!

— Дурак-то я дурак, да все же не круглый. И ее-то, голубушку, жалко: тоже, поди, в разлуке мочит подушку горючими слезами.

Барин притопнул даже ногою на неугомонного.

— Замолчишь ли ты наконец, болтун и пьеро! Скоро ли уберешься?

— Так отдать только поклон и из двери вон? А дверь-то я на всяк случай не замкну: авось, все же не утерпишь взаперти. Jumala haltu, herra!

Глава пятая

Ой, батюшки! тону, тону! Ой, помогите!

Хемницер

Да здравствует царь! Кто живет на земле,

Тот жизнью земной веселись!

Но страшно в подземной, таинственной мгле…

Шилмр

На крепостном дворе тем временем шла легкая перебранка между комендантской судомойкой и дежурным вестовым: последний возвращался только что с крайнего бастиона, куда отрядила его фрёкен Хульда для доклада ее братцу-коменданту, что frukost (завтрак) на столе, когда судомойка с двумя пустыми ведрами загородила посланному дорогу и потребовала, чтобы он сейчас же принес с Невы свежей воды.

— Сама, небось, сходишь! — огрызнулся нелюбезный воин. — Пропусти, что ли.

— Не пропущу! Ты — человек военный, тебе-то русские пули нипочем. А я — беззащитная женщина…

— И дура! Русские доселе еще ни одного выстрела не сделали. Мы одни палим.

— Чего же они зевают?

— «Чего!» У них, глупая, траншеи против нас еще не все подведены, да орудия не наставлены. Мы вот пальбой им и докучаем. Ну, отойди от греха!

И, оттолкнув в сторону трусиху, он пошел далее.

Та, видимо, еще колебалась, спуститься ли ей самой к реке или нет, как вдруг кто-то из-за спины выхватил у нее оба ведра.

— Ишь ты, медведь косолапый! Тоже раз услужить хочет, — проворчала судомойка, с недоуменьем глядя вслед мнимому тюремному сторожу, который, по обыкновению, хрипло покашливая, заковылял уже с ее ведрами к крайнему бастиону.

Бастион был окутан пороховым дымом, и потому Лукашке удалось прошмыгнуть беспрепятственно мимо самого коменданта, только что наставлявшего орудийную прислугу, как направлять прицел. Но тут внезапным порывом ветра откинуло назад дымное облако, и стоявший около коменданта фенрик Ливен случайно глянул вниз на тюремщика, спускавшегося по откосу. Несмотря на всю мастерскую гримировку калмыка, его типичный монгольский профиль и скошенные глаза не могли не остановить внимания Ливена. Не обладая, однако, особенно быстрой сообразительностью, простоватый фенрик старался еще уяснить себе странное сходство этого увальня-солдата с сидящим в каземате плутом-камердинером русского маркиза, — как Лукашка добрался уже до воды.

Беглец наш надеялся воспользоваться опять комендантскою лодкой, но горько ошибся в расчете: лодка была вытащена на берег по случаю ладожского ледохода. Середина Невы была почти свободна ото льда, но вдоль берега широкой полосой двигалась почти сплошная масса рыхлых, полупрозрачных льдин. Крепостной ров, правда, был уже очищен от ледяной коры (без сомнения, по особому распоряжению коменданта, чтобы воспрепятствовать русским перебраться в цитадель по льду), и решительный калмык не затруднился бы окунуться в ледяную воду, чтобы добраться вплавь на ту сторону рва; но, на беду его, контрэскарп (противоположный откос рва) был возведен совершенно отвесно, так что взобраться на него из воды было немыслимо. Оставался единственный путь — по ладожским льдинам.

Фенрик Ливен раскидывал еще в уме, заявлять ли господину коменданту об озадачившем его необычайном сходстве, как был еще более поражен дальнейшим поведением загадочного солдата: тот вместо того, чтобы зачерпнуть воды в ведра, поставил их наземь, трижды по-русски наскоро перекрестился и вдруг прыгнул на ближайшую льдину, а там на следующую…

В голове Ливена разом просветлело: «Надо вернуть арестанта». И он со всех ног бросился в погоню. Обстоятельства ему благоприятствовали: откос на углу контрэскарпа был настолько крут, что вскочить туда со льдины не было возможности, и Лукашка, благополучно миновав ров, должен был пробежать по льдинам еще несколько шагов до более плоского берега. Но здесь длинноногий фенрик нагнал уже его и поймал за локоть:

— Стой!

Лукашка рванулся вперед, нога его при этом сорвалась с рыхлой льдины, и он очутился по пояс в воде, припертый к берегу льдиной.

— Сдавайся! — крикнул, ликуя, Ливен и наклонился, чтобы схватить арестанта за шиворот.

С этого момента обстоятельства приняли другой оборот. Чтобы выбраться на сушу, калмыку недоставало только точки опоры. Такою-то точкою послужила ему теперь протянутая к его шее рука фенрика. Крепко потянувшись за нее, ловкий Лукашка вскочил опять на льдину, а с нее на берег. Ливен же, напротив, потерял равновесие и сам угодил между двух льдин по горло в воду.

— Сдавайтесь, господин фенрик! — заликовал теперь в свою очередь Лукашка.

Фенрик наш был не только весьма усерден по службе, но и храбр. В бою один на один с врагом он, вероятно, не моргнул бы и глазом. Но здесь не было борьбы: надо было беспрекословно либо тонуть, либо сдаться. А молодая жизнь была ему еще так дорога!

— Сдаюсь, — прошептал он посиневшими губами, простирая к стоявшему на берегу врагу с мольбою руки.

— И обещаетесь следовать за мною?

— Обещаюсь…

— Честным словом шведского офицера?

— Да, да…

— Ну, так hopp-la! Прошу идти вперед, а я за вами.

— Ливен! — донесло к ним ветром с крепостного вала гневный окрик коменданта.

Но Ливен даже не оглянулся, потому что то был уже не прежний, вечно довольный собой, улыбающийся Ливен: ледяная вода стекала с него ручьями, и сам он насквозь окоченел. Низко понуря голову, он еле плелся впереди калмыка к русским траншеям.

А здесь царские саперы, подводившие к Ниеншанцу «апроши» (осадные рвы и насыпи, под прикрытием которых осаждающие исподволь подвигаются к крепости), диву давались: на кой ляд тащатся к ним эти два безоружных шведа — офицер и солдат? Когда же последний, к вящему их изумлению, замахал в воздухе треуголкой и рявкнул во всю глотку совершенно чисто по-русски: «Да здравствует царь Петр Алексеевич!», — одна из высунувшихся из-за насыпи усатых голов нашла нужным задержать подходящих:

— Стой! Чего вам?

— А вот, братцы, военнопленного привел, — отвечал Лукашка.

— Да ты сам-то кто будешь?

— Я — русский, убегом убег сейчас из цитадели да царю вот свеженького гостинца с собой прихватил.

Из траншеи послышался смех.

— Что же он, вольною волей пошел за тобою?

— Таращилась нитка, да игла за собой потянула.

— Шут полосатый! А аммуниция-то на тебе зачем шведская?

— Затем, что иначе не выбраться бы оттоле. Одначе оба мы сейчас маленько искупались, цыганский пот прошиб: дайте, кормильцы, обогреться, обсушиться!

— Пустить их к нам, что ли, братцы? — совещались те в траншее. — Аль за начальством послать?

— Сбегай-ка кто за генералом. А ты, милый, потерпи да расскажи-ка нам, каково-то жилось тебе у них в цитадели?

— Каково живется в арестантских шелках-бархатах, на арестантских калачах? Удрал бы без оглядки хоть к черту на рога. Как вылез я оттоле на свет Божий, так чаял, что очи у меня от яркого света лопнут, что свежим воздухом задохнусь, захлебнусь…

— Генерал! — пронеслось тут по траншее, и в конце ее, действительно, показалась сухая, высокая фигура шефа царских саперов, инженер-генерала Ламберта.

Он начал было также с допроса Лукашки; но тот в своей промокшей одежде, на свежем ладожском ветру, подобно Ливену, уже дрожмя дрожал и стучал зубами.

— Ну, тебе, я вижу, не до ответов, — сказал Ламберт. — Отведи-ка его с полоненником к костру, пускай пообогреются, а я схожу доложу государю.

Костер пылал жарко, потому что полковыми кашеварами варилась на нем неизменная солдатская каша. Врожденное нашему простолюдину христианское сердоболие сказалось и здесь: обоим — и своему, и врагу — были предложены сухое платье, горячая пища, глоток забористой сивухи их походной манерки. Переменить одежду Лукашка счел пока излишним: промочив себе только нижнюю половину тела, он мог сейчас обсушиться у огня. Зато из манерки он хлебнул за двоих; после чего попросил воды да мыла, чтобы смыть с лица намалеванные морщины, и затем уже с такой волчьей жадностью накинулся на солдатскую кашу, «с пылу горячую», что язык себе обжег.

Не то фенрик Ливен: охватившее его давеча малодушие в виду неминуемой смерти уступило чувству острой обиды, когда суровый русский генерал не удостоил его даже вопроса, а молчаливым жестом указал ему только, чтобы он шел за калмыком к солдатскому костру. На сделанное ему здесь предложение накинуть на плечи солдатский кафтан, хоть отведать каши, молодой швед высокомерно вскинул голову, словно русским платьем, русскою пищей он осквернил бы себе тело и уста, и, скрестив на груди руки, сдвинув брови, остался стоять неподвижно в нескольких шагах от костра.

— Молодо-зелено! Кажись, не забижаем, — говорили солдаты. — Гордыбачество да брыкливость надоть бы по боку.

Губы фенрика болезненно перекосились.

— Никак ведь понял? Сейчас, поди, разрюмится, скорбит, бедняга! — вполголоса продолжали толковать меж собою незлобивые враги. — Ну, да была бы честь предложена, а от убытка Бог избавил.

Лукашка тем временем уплетал кашу за обе щеки и с полным ртом едва успевал отбояриваться отрывочными ответами от сыпавшихся на него со всех сторон вопросов.

— У брюха нет уха, — сказал он, насытясь наконец и отирая рот. — В нутре моем даве ровно кто на колесах ездил, а теперича тишь да гладь, музыка одна. И пойло у вас и пища знатные. Спасибо, кормильцы!

И он приступил к связному повествования своих злоключений, когда внезапная катастрофа разом оборвала его рассказ.

Глава шестая

«За дело, с Богом!..» Из шатра,

Толпой любимцев окруженный,

Выходит Петр. Его глаза

Сияют. Лик его ужасен.

Движенья быстры. Он прекрасен,

Он весь как Божия гроза.

Пушкин

Я с повинной головою,

Царь, явился пред тобою.

Не вели меня казнить,

Прикажи мне говорить!

Ершов

До сих пор неприятельские снаряды без вреда перелетали через лагерь русских. Но понемногу, видно, приноровившись, шведы стали целиться вернее, и одна граната их со светящимся фитилем прогудела так низко над головами солдат, скучившихся у костра вокруг калмыка, что все они, как по команде, а с ними и Лукашка, отдали ей земной поклон. В следующее мгновение граната, шипя, врылась позади них в землю, и ее с оглушительным треском разорвало на сотни осколков.

Беспечный говор и смех сменились болезненными воплями и стонами раненых. Пострадало четверо: трое русских нижних чинов и бедный фенрик Ливен.

Заботу о первых трех, раненных менее тяжко, предоставив их товарищам, Лукашка бросился к молодому шведу, которому осколком ядра раздробило правую руку ниже локтя и который от сильной потери крови тут же лишился сознания. Не имея под рукою никаких приспособлений, чем бы унять кровь, бившую фонтаном, калмык без долгих рассуждений сорвал с одного из кашеваров его холщовый фартук и наскоро перевязал руку раненого. Владелец фартука хотел было протестовать, так как за казенное добро ему-де перед начальством отвечать придется, но Лукашка успокоил его обещанием взять всю ответственность на себя.

Между тем слух о печальной оказии пронесся по всему лагерю, долетел и до царской палатки. Вслед затем из палатки показался сам царь Петр в сопровождении генералитета и лейб-медика Арескина.

В последний раз Лукашка видел государя в Москве — разумеется, только издали — года четыре назад.

Тогда Петр выглядел довольно стройным молодым человеком. Теперь ему подходил тридцать первый год жизни, и атлетическая фигура его, с высокой грудью, широкими плечами, сформировалась и в могучей красоте своей могла служить любому ваятелю самой совершенной моделью для статуи Геркулеса. Но сидевшая на этих геркулесовых плечах великолепная голова с развевающимися кудрями принадлежала не знаменитому силачу древности, а молодому Зевсу, богу-громовержцу. Та же неудержимая сила, безграничная энергия, которые проявлялись при каждом движении в этих стальных мышцах тела, светилась и в этих огневых, проницательных глазах, в этих выразительных, строгих чертах лица, одухотворенных однако вместе с тем божескою искрой острого ума и отзывчивой души. Это был поистине царь земной, хотя вместо царского венца на нем была только помятая, полинялая треуголка, вместо порфиры — бомбардир-капитанский кафтан из грубого темно-зеленого сукна (выделанного на недавно открытой в Москве суконной фабрике), а в руке вместо скипетра — суковатая дубинка. Но какими бы тучами, темными или ясными, не было окружено проглянувшее на небе солнце — разве оно для нас, простых смертных, не будет всегда тем лучезарным солнцем, мировым царственным светилом?

При приближении государя галдевшая вокруг четырех раненых толпа мигом смолкла и с благоговейным страхом расступилась. Орлиным взором своим Петр разом обозрел беду, причиненную гранатой.

— Воды сюда, бинтов, корпий да инструментов! — четко и ясно среди общего молчания прозвучал его повелительный голос.

Как от внезапно налетевшего урагана клонятся, колышутся поголовно и вековые сосны, и стройные березки, так же точно по властному царскому слову заметались кругом и почтенные генералы, и молодые солдаты. Не прошло двух минут, как все потребованное государем было уже налицо.

— Это тот самый пленный фенрик, о коем я имел сейчас счастье докладывать вашему величеству, — отрапортовал генерал Ламберт, указывая на распростертого на земле Ливена.

Петр с нахмуренными бровями, в ответ чуть кивнул головой и обратился к лейб-медику Арескину:

— Разбинтуй-ка рану: не придется ли, не дай Бог, ампутировать?

Тот снял импровизованный бинт и доложил, что жаль-де юнца, но обе кости: ulna и radius (локтевая и лучевая) раздроблены и без ампутации не обойтись.

— Так подай-ка сюда свои инструменты, — сказал государь, засучивая рукава. — Этого я беру на себя, а ты займись покуда теми.

Опустясь на колено перед бесчувственным по-прежнему молодым пленным, он умелой рукой принялся за ампутацию. Вылущив из сочленения раздробленные кости, он бережно обмыл зияющий локоть раненого, обложил рану корпией и наконец забинтовал. Приближенные, по молчаливому знаку царя, проворно подавали ему то или другое. Умыв в заключение окровавленные руки, Петр подошел к лейб-медику, который возился еще около второго раненого.

— Что, еще и со вторым не справился? — сказал он с усмешкой, видимо, довольный своей удачной операцией. — Оставляю теперь и моего пациента на твоем попечении. Порадей о нем, слышишь? Ты отвечаешь мне за него! — внушительно прибавил он, приподнимая палец. Затем дружелюбным тоном обратился к раненым русским: — За вас-то, молодцов моих, мне не страшно, сами за себя постоите. Что русскому здорово, то немцу смерть. Так ли я говорю, ребята?

— Так, батюшка-государь! Ради стараться! — весело отозвались те в один голос.

— Ужо, потерпите, как прибудет наша артиллерия, так мы свейцев в отместку попотчуем тоже нашим российским чугунным гостинцем. А дабы царапины ваши живее зажили, пропишем вам сей же час целительного бальзаму: поднеси им по доброй чарке двойной перцовки!

— Ура! Дай Бог тебе три века, государь! — крикнуло совсем ободрившееся трио.

— Ну, а тот молодец, Ламберт, что полонил нам сего фенрика, где он у тебя?

— Здесь, ваше величество, — отвечал генерал Ламберт, позаботившийся уже поставить Лукашку позади себя, и отступил в сторону, чтобы пропустить того вперед.

Петр быстрым взглядом окинул вытянувшегося перед ним в струнку калмыка.

— Из тебя, кажись, выйдет бравый гвардеец. А накормили тебя тоже, напоили?

— Накормили, напоили, государь! Много благодарен… — поспешил тот с ответом, но сам своего голоса не узнал: от непреоборимого душевного волнения ему словно кто сжал железной рукой горло.

— Хорошо. Ступай за мной.

Государь повернул обратно к своей палатке на ходу слегка лишь опираясь на свою увесистую дубинку — не как слабосильный старец, нуждающийся в постоянной опоре, а как силач-богатырь, никогда не расстающийся со своим оружием и поддающий им только ходу своей мощи. Многочисленная свита двинулась следом за царем, и Лукашка, естественно, должен был посторониться. Но молоденький денщик царский Павел Ягужинский тотчас погнал его вперед:

— Иди, иди! Не отставай.

Перед входом в палатку встретил Петра сам генерал-фельдмаршал Шереметев.

— Что нового? — спросил его государь.

— Лазутчик наш вернулся сейчас со взморья, — был ответ, — но флота неприятельского, говорит, еще не видать.

— Фарватеру невскому, знать, не доверяют, — вставил первый после царя знаток мореплавательного искусства Меншиков, когда-то простой пирожник, а теперь вот, на тридцатом году жизни, ближайший царский советчик и губернатор шлиссельбургский.

— Дай строку, мейн герц: захватим всю Неву — исправим и фарватер, — промолвил Петр. — А свой глаз все вернее: ныне же, Данилыч, осмотрим-ка купно все устье до взморья.

— Ваше величество возьмете с собой и деташе-мент? — спросил генерал-фельдмаршал.

— Не мешает: авось укрепимся там сряду. Отряди мне моих любезных гвардейцев. Теперь же мне надо еще секретно допросить сего молодчика.

Государь кивнул калмыку и вошел в палатку. Присутствовать при «секретном» допросе без особого на то разрешения осмелился из всей свиты один лишь юноша-денщик Ягужинский. Но денщики при царе Петре не имели ничего общего с нынешними полковыми денщиками, простыми дневальными, нестроевыми служителями из солдат: выбирались они самим царем по большей части из родовитых дворян и состояли при нем в том же качестве, как нынешние царские камер-юнкеры, камергеры или флигель-адъютанты. Павлуша Ягужинский, чернокудрый и быстроглазый, смышленый и расторопный, скоро сделался первым любимцем Петра, и безотлучное пребывание его при особе государя во всякую пору дня и ночи как бы разумелось само собою. И теперь он молча стал позади царского кресла.

— Как выбрался ты из вражеской фортеции — наслышан я уже от генерала Ламберта, — начал Петр. — А как попал туда и чей ты — еще не ведаю. Расскажи-ка.

Своему ветреному, но доброму господину Лукашка, как уже известно, был предан телом и душою. Чтобы оградить его от неминуемого гнева государева, он приготовился при допросе если и не прибегнуть к явной лжи, то кой о чем умолчать, а иное, чего совсем замолчать было бы невозможно, представить в самом благоприятном свете. Но, очутившись теперь, впервые в жизни, лицом к лицу с царем, он чувствовал, как этот устремленный на него пытливый, огненный взор пронизывает его насквозь, проникает к нему в самую глубину души. И его, не знавшего вообще чувства страха, охватил безотчетный трепет. Он понял, что утаить ничего уже не вправе, не в силах, — и бухнулся в ноги царю.

— Прости, государь!

Ясное до этих пор чело Петра омрачилось, благосклонно-спокойные черты лица его нервно задергало.

— В чем тебя простить? — спросил он. — Аль замыслил что с врагами нашими против нас?

— О нет! Помилуй Бог!

— Так в чем же ты винишься? Ну?

— В том, государь, что ослушался твоей воли царской.

И, не выжидая дальнейших вопросов, Лукашка чистосердечно, кратко и толково покаялся, как они с господином своим задолго до срока покинули Тулон и Брест для Парижа, как, благодаря паспорту маркиза Ламбаля, пробрались в Ниеншанц и как их здесь обличили и засадили в казематы.

— И барин твой все еще там, в казематах? — отрывисто спросил Петр, который ни разу не прервал кающегося, но в заметном раздражении постукивал по деревянной настилке палатки своей могучей дубинкой.

— Там же все, государь, с самой осени, девятый уж месяц.

— Поделом ему, шалопуту! Пускай еще посидит, потомится. С ним счеты у нас впереди. А с тобой, любезнейший, сейчас рассчитаемся.

И коленопреклоненный ощутил в загривке у себя богатырскую пятерню, а на спине — знаменитую дубинку. Покорясь неизбежному, он стиснул только зубы, чтобы не издать ни звука.

— Смилуйся над ним, государь! — услышал он тут юношеский голос Ягужинского. — Лев мышей не давит.

— Ты-то что, цыпленок? — буркнул Петр, однако на минутку приостановился в экзекуции, чтобы перевести дух.

— Его вина ведь с полвины, — продолжал молодой заступник, — он подневольный, крепостной человек…

— Всякий крепостной неразделен от своего барина: где один виноват, там и другой в ответе.

— С барина за крепостного отчего не взыскать, но как же крепостному отвечать за всякую барскую блажь? Дерзни-ка он противоборствовать, ослушаться своего барина — и сам ты, государь, его, я чай, не похвалил бы.

— Гм… пожалуй, что и так, — согласился Петр и выпустил из рук калмыка. — Но этого молодца и в ступе не утолчешь: хоть бы пикнул.

Лукашка почел момент удобным, чтобы подать опять голос.

— Перед тобой, великим цесарем, всякая земная тварь превратится не токмо что в карлу, а в мелкую песчинку, — сказал он. — А пикни я только, так ты, государь, по благости своей, чего доброго, прекратил бы законное истязание.

Суровые черты Петра просветлели легкою улыбкой.

— Так тебе дубинка моя против словесных репри-мантов показалася?

— Слаще меду, государь, — бойко отозвался калмык, ободренный монаршей улыбкой, — и будет, по крайности, чем похвастаться перед барином: ему отродясь еще такой чести не было.

— Авось дождется. Покамест же у меня дело с одним тобою. Как звать-то тебя, любезный?

— В святом крещении Лукой наименовали, а так-то на миру Лукашкой кличут.

— Так вот что, друг Лука, не сумеешь ли ты сказать мне: прошлого осенью под Орешком, что ныне Шлиссельбург, один здешний старик-смолокур доставил мне план Ниеншанца. Сказывал он, что велел ему передать мне его некий беглый русский…

Скошенные глазки калмыка в узких щелочках своих радостно заблистали.

— А планчик государь, тебе погодился? — в свою очередь спросил он.

— Облегчил, во всяком случае, дело: по нем вот два береговых редута уже взяты, по нем же теперь апроши подводим.

— Благодарение и хвала Создателю во Святой Троице!

И Лукашка осенил себя широким крестом на золотую икону Спасителя в углу палатки.

— Да не ты ли уж, братец, тот самый беглый русский? — догадался тут Петр.

— Не возьми во гнев, государь, но думалось мне, что и последнему рабу твоему надо блюсти отечество…

— Да где ж ты взял его, план тот?

— Сам, как умел, смастерил.

— Ну, уж и сам! Дай Бог всякому такое умение. Не врешь ты, Лука, а?

— Дерзнул ли бы я оболгать тебя, государь? Да отсохни у меня язык…

— У кого же ты обучился?

— А с погляденья, как состоял при моем господине в тулонской навигационной школе.

— Ну, хват же ты парень, разбитной и рассудливый, одолжил ты меня! — похвалил царь. — И прискорбно мне лишь, что за сей подвиг отчизнолюбия, заместо знаков благоприятства, побил еще тебя. Но те побои, так и быть, вперед тебе зачтутся, коли вдругорядь точно бы провинился. Напомни-ка мне тогда, Павлуша.

— Не премину, ваше величество.

— А теперь, Лука, чем бы мне тебя утешить?

— Да ничем, государь: твоей лаской царской я превыше всего утешен.

— Каков ведь малый! И не корыстен. Ну, да видимся с тобой не в последний раз. Но соловья баснями не кормят; Павлуша, возьми-ка молодца на буксир, прикажи на кухне досыта его накормить, напоить.

— Да я сыт, государь, — заявил калмык, — давеча только кашевары твои кашей попотчевали.

— Запрем калачом, запечатаем пряником, — сказал Павлуша Ягужинский. — Идем, братец.

— Иди, иди, — поддакнул государь. — Кстати ж, он тебя и обмундирует. А то, вишь, эта шведская форма на добром русском глаза колет.

— А как обмундировать его, ваше величество? — спросил молодой денщик.

— Да одень его барабанщиком. Покуда он ведь еще отставной козы барабанщик, так пускай носит мундир свой для почета. Но заново наряди его, слышь, с иголочки!

— Будет исполнено, ваше величество.

Допущенный в заключение к руке государевой, Лукашка с земным поклоном отретировался из палатки. Спина еще ныла, но ноги у него словно окрылились, и последовал он за Ягужинским к походному цейхгаузу, а оттуда на царскую кухню с высоко поднятою головой. О том, что говорилось «секретно» в царской палатке, он на все расспросы своих прежних собеседников у костра не счел удобным распространяться; но уже по его загадочно-счастливой улыбке, по его новенькой амуниции и по нарочитому угощению его царским «мундкохом» не трудно было всякому домекнуться, что молодчик этот у царя за что-то в особом фаворе.

Глава седьмая

Нет, нам пора!.. Открой мне жилы!

О, величайшее из благ —

Смерть! ты теперь в моих руках!..

Майков

Что не золотая трубушка вострубила,

Не серебряна сиповочка взыграла —

Что возговорит наш батюшка православный царь:

«Ах вы, гой еси, все князья и бояре!

Вы придумайте мне думушку, пригадайте,

Еще как нам Азов город взяти?»

«Петровская солдатская песня»

Вечером того же дня царь Петр отбыл на шестидесяти карбасах с семью гвардейскими ротами на взморье. Вернулся он оттуда в Шлотбург (как был прозван русский лагерь под Ниеншанцем) уже на следующее утро, 29 апреля, оставив в засаде на Васильевском (Лосином) острову (которому было теперь возвращено его прежнее русское название) три роты в ожидании появления с моря неприятельского флота. Из ниеншанцской цитадели хотя и было пущено по плывущим мимо русским несколько ядер, но без какого-либо вреда. Зато со «стрелки» Васильевского острова сделано было серьезное покушение, и именно на Меншикова, карбас которого плыл саженей двадцать впереди всего отряда и которого поэтому шведы, должно быть, приняли за самого царя.

Подробности об этом покушении Лукашка узнал непосредственно от одного из участников экспедиции — Преображенского сержанта. Как только передовой карбас поравнялся со «стрелкой», из прикрытой кустами береговой бухточки вылетели два восьмивесельных баркаса и одновременно с двух бортов причалили к лодке Меншикова, чтобы взять ее на абордаж. Но дружным залпом русских была тут же перебита половина нападающих, в том числе и сам командир их, бесноватый какой-то старичок-офицер.

— Майор де ла Гарди! — воскликнул Лукашка.

— Так называли его нам, — подтвердил сержант.

— Помяни, Господи, царя Соломона и всю премудрость его! На вышке у старичины обстояло ведь неблагополучно.

— Подлинно, что так: противу шестидесяти царских карбасов на двух лодчонках со своими ледащими чухнами идти!

— Ну, те, конечно, без командира-то тотчас пардону запросили?

— Знамое дело. А мызу майорскую государь тут же Меншикову пожаловал: вот, мол, тебе, Данилыч, и место для новых палат твоих. Поклонился тот в ножки государю и с одной ротой высадился у мызы — якобы для того, чтобы обеспечить государя с тылу.

— А то еще для чего же?

Сержант ухмыльнулся и подмигнул лукаво.

— Да почивать-то на майорских пуховиках куда, поди, мягче и теплее, чем в лодке на голых досках либо на голой земле, особливо под утро, когда этак дюже посвежеет. Он у нас, что греха таить, хоть и из простых вышел, а вдвое роскошней и привередливей самого государя.

— Так государь, стало быть, заночевал на взморье?

— Как и подобает на походе. Сколько ночей, бывало, провел он так на Ладоге да под Шлюшеном на палубе рядом с нашим братом. Подстелют ему разве дорожный коврик, да заместо изголовья себе денщика возьмет — Ягужинского Павла Иваныча али кто как раз на дежурстве.

— То есть как же так заместо изголовья?

— А так, вишь, что приляжет ему головой, значит, на спину, а тот не моги уже ворохнуться, чтобы, Боже упаси, не разбудить царя.

— Нелегкая тоже служба… А де ла Гарди там же, на Васильевском, и зарыли?

— Нет, осталась после него старушка-сестрица, упросила, слышь, Меншикова схоронить братца тихомолком на городском кладбище, в семейном склепе.

— Вы про кого это, братцы? Про горемычного нашего фенрика? — спросил подошедший тут к разговаривающим фельдшер из походного лазарета.

— Про какого фенрика? Про Ливена? — всполошился Лукашка. — Что с ним?

— Аль не слышал разве, то отошел он тоже от сей жизни в вечную?

— Бог ты мой! Царство ему небесное! Но ведь государь поручил его особливому попечению лейб-медика…

— И пеклися; лечение шло своим ходом. Да вот но-нешною ночью, Господь его ведает, что ему попритчилось: как малыш несмышленый, самовольно развязал себе бинт на руке. Как хватились мы под утро — ан больной уж кровью истек.

— Сраму, знать, не мог снести, что в плен добровольно отдался. И никого-то из своих даже при нем не было, чтобы закрыть глаза бедняге на вечный покой!

— Ты-то, Лука, чего об нем терзаешься? Родня он тебе, что ли?

— Родня не родня, а все якобы по моей милости под свое же шведское ядро угодил.

— На том свете, авось, сквитаетесь, — философски заметил сержант. — Знать, ему такое уже предопределение вышло. Промеж жизни и смерти и блошка не проскочит.

Если сердобольный калмык раз-другой вздохнул еще от горькой участи бездольного шведского фенрика, то другим в лагере было уже решительно не до него, потому что в это самое время прибыла наконец на барках запоздавшая артиллерия из Шлиссельбурга. К вечеру поспели и подводимые к крепости траншеи, так что не медля могло быть приступлено к самой установке мортир и пушек. Целую ночь напролет, с 29-го на 30 апреля, на траншеях кипела неустанная работа, а к полудню 30-го все батареи были уже в порядке, орудия заряжены; оставалось начать бомбардировку.

Но на собранном государем военном совете было решено — не громить цитадели и беззащитного города, не испытав предварительно всех мер к миролюбивому соглашению.

От имени генерал-фельдмаршала Шереметева к коменданту цитадели, полковнику Опалеву, был отряжен трубач с «увещательным» письмом о сдаче крепости и города «на акорд».

Махая белым платком, трубач подошел к подъемному мосту и громко затрубил. Мост был опущен, и трубач скрылся в воротах цитадели. Вслед затем батареи на крепостном валу смолкли; в цитадели, очевидно, началось совещание о сдаче.

Весь русский лагерь был в лихорадочном возбуждении, особенно фейерверкеры, которые с фитилями в руках беспокойно расхаживали около своих орудий. Ужели же им и выстрела сделать не придется в ответ на эту денную и нощную воркотню вражьих пушек? Из-за чего же столько хлопотали?

Но вот прошел час, и другой, и третий, а господа шведы все еще совещались. Общее нетерпение лагеря с часа на час возрастало, заразило, знать, и самого царя. С нахмуренным челом неожиданно появлялся он то тут, то там на траншеях, то меж солдатских шатров, то на берегу Невы у карбасов, словно нигде ему не было покоя, и зычный голос его разносился далеко в окружности, заставляя невольно вздрагивать и озираться всех и каждого.

— Серчает батюшка-царь на шведа, ух как серчает! — перешептывались солдаты. — За обеденный стол, слышь, даже садиться заклялся, доколе отписки не дадут. А мундкох на кухне инда плачет, волосы на себе рвет, все кушанья, мол, перепреют, перегорят.

Но не царь один и старший повар его негодовали на медленность шведов: большинство приближенных государя разделяло их нетерпение, поглядывало то и дело на свои карманные луковицы, — некоторые, правда, по одной причине с мундкохом, потому что «адмиральский» час давно пробил.

— Вот уже и пятый час на исходе, — вполголоса передавали они друг другу.

— Пятый час? — расслышав, подхватил Петр и топнул ногою. — Что мы, на смех им дались, что ли? Сказано же было, что дается два часа сроку! А вот с полудня ждем да ждем…

— Долгонько, точно, — заметил рассудительный Шереметев. — Но у них тоже, полагать надо, свой воинский онор, и в превеликой конфузии зело тяжко им без единого выстрела с нашей стороны оружие сложить.

— Так одолжим их: дадим генеральный залп!

— Час времени еще подарим им, государь; обождем до шести.

— Так и быть, — нехотя уступил Петр. — Но коли до шести не дождемся нашего трубача…

— Тогда отправим за ним еще барабанщика, — досказал Меншиков.

— Ты что, Данилыч? — гневно вскинулся на него государь. — Шутить еще вздумал?

— Какие шутки, ваше величество! Чем же посланец наш повинен, что те замешкались? А ему наверняка бы не сдобровать, ежели бы мы, не упредив, открыли огонь. Так ли я говорю, господа генералитет?

«Господа генералитет», переглянувшись, нерешительно присоединились к мнению всесильного фаворита.

— Ну, будь по-вашему, — сдался Петр, но глаза его зловеще сверкнули, а могучая дубинка в руке его на четверть врылась в рыхлую землю.

Глава восьмая

Возьми барабан и не бойся!

Вот смысл философии всей.

Гейне

Смойте с лиц вы краски брани,

С ваших пальцев — пятна крови,

Закурите дружно вместе

Эти трубки — трубки мира.

Лонгфелло

Слух о решении государя потерпеть еще до шести часов и затем послать за трубачом барабанщика живо распространился по всему лагерю. Дошел он, таким образом, и до Лукашки. За четверть часа до урочного срока калмык начал слоняться около царской палатки, знай, поглядывая с озабоченным лицом на видневшиеся вдали башенные часы цитадели. Стрелка на них подвигалась все ближе к шести, а подъемный мост все еще оставался поднятым, и о трубаче не было ни слуху ни духу.

Минут семь до срока полотняный край палатки внезапно распахнулся, и оттуда выскочил Павлуша Ягужинский. За короткое время своего пребывания в лагере Лукашка успел уже заслужить доброе расположение молоденького царского денщика, между прочим, благодаря своим любопытным россказням о пышной столице французов, куда государь обещался свезти и Павлушу. Теперь ловкий калмык решился воспользоваться благожелательством последнего.

— Куда, Павел Иваныч? — спросил он, заслоняя Ягужинскому дорогу.

Тот только рукой отмахнулся: не до тебя, мол отвяжись.

— За барабанщиком к господам шведам? — не отставал Лукашка.

— Да, да.

— Так он здесь.

Ягужинский, недоумевая, обвел кругом взором.

— Где?

Калмык с самосознание ткнул себя указательным перстом в грудь:

— Voila, monsieur!

— Ты? Лукашка?

— Oui, monsieur.

— Мундир-то на тебе, точно, барабанщика, да требуется, брат, и уменье.

— А у нас его разве нет? Отбарабаним всякую штуку так, что любо. Не даром в науке у французов побывали. Право же, голубчик Павел Иваныч, усерднейшая к тебе просьба: пошли ты меня к ним барабанщиком!

— А на что тебе, чудак ты этакий?

— На то, чтобы господина моего там проведать. Ведь он, сердечный, по дурацкой своей фанаберии, сидит сиднем еще в своей волчьей яме не только что без парного молока, но и без капельки воды пресной, без крошки хлеба черствого. Ну, а у меня тоже, слава Богу, не деревянная душа, надо же вызнать: жив ли он еще там, здоров ли?

Молил слуга о своем господине так умильно, что тронул молодое сердце царского денщика.

— Да ты, Лукашка, не врешь? — спросил тот. — Ты и вправду барабанить обучен?

— Вот те крест! Зря соваться не стал бы. Хоть сейчас экзамен учини.

— Хорошо, учиним, а там, коли правда, доложим, пожалуй, его величеству.

До шатра царских музыкантов была добрая сотня шагов. Но издали еще доносились оттуда нестройные звуки разных духовых инструментов, так как каждый музыкант, упражняясь сам по себе, старался заглушить других. При появлении любимого государева денщика звуковой хаос разом стих. А когда Ягужинский потребовал барабан и затем передал его вместе с палочками Лукашке, все присутствующие музыканты обступили калмыка, который своей обходительностью и невозмутимым балагурством успел уже приобрести себе в лагере некоторого рода популярность и теперь, по-видимому, собирался показать опять одну из своих диковинных заморских штучек. Ожидание их не обмануло.

Перебросив через плечо ремень от барабана и молодецки выставив правую ногу, Лукашка с каким-то особенным вывертом вооружился барабанными палочками и стал отбивать мелкую дробь.

— Ровно горох пересыпает! Аль дождичек в стекла бьет! — толковали меж собой слушатели.

Но вот дробь становится все крупней и крупней и сама собой переходит в парадный марш.

— Экой штукарь ведь! Чтоб тя мухи съели! — не могли уже скрыть своего изумления компетентные судьи.

Тут сквозь торжественный темп марша прорвалась игривая трель. В то же время и губы барабанщика затрелили в такт.

— Жаворонок, братцы, как есть жаворонок!

Но это что же? Трели барабана и жаворонка все слышней, все явственней переходят в стародавний народный мотивец.

— «Ты такой-сякой комаринский мужик!» — замурлыкал один из музыкантов, сосед тотчас подтянул, и вот вся ватага, точно ожидала только этого условного знака, хором подхватила излюбленную песню.

Павлуша Ягужинский сперва было также невольно заслушался, но оглушивший его теперь хор напомнил ему, что послан он сюда государем вовсе не затем, чтобы отвлекать музыкантов от дела.

— Это еще что?! — крикнул он и остановил рукою не в меру расходившиеся палочки барабанщика. — Будет, брат, будет!

— Так что же, Павел Иваныч, — спросил Лукашка, — как, по-твоему, обучен я по-малости барабанному делу?

— Не токмо обучен, а переучен. Коли ты забарабанишь перед его величеством таким же шальным аллюром…

— Да что я — очумел или юродивый, что ли, что не знал бы, как держать себя перед царем? И неужто ж я тебя, протектора моего, в конфузию введу?

— Ну, то-то.

Они возвратились к царской палатке.

— Обожди-ка тут, — сказал Ягужинский и вошел один в палатку. Вслед затем он вышел опять оттуда и кивнул калмыку: — Я доложил государю твою просьбу. Смотри же, не плошай.

— Не бойсь, постоим за себя.

Несмотря на такое уверение, на душе у Лукашки было далеко не покойно: «А ну, как все же оплошаю?» Когда же он ступил в палатку и очутился перед государем, глаза которого, как и взоры нескольких бывших тут генералов, тотчас же устремились на него, сердце в нем застучало еще сильнее.

— Так ты, Лука, просишься в мои парламентеры? — заговорил Петр.

— Коли будет такая твоя государева милость, — отвечал Лукашка, смело выдерживая блестящий взгляд царя. — По-ихнему хоть не гораздо разумею, но по-французски, по-немецки маракую.

— И барабанить знаешь, удостоверяет Павлуша.

— На всякий лад, ваше величество, — вновь подтвердил Ягужинский.

— Так пробарабань-ка, послушаем.

Не раз уже доводилось Лукашке как в Москве, так и здесь, в Шлотбурге, слышать полковой барабанный бой. Не задумываясь, он бойко забарабанил.

— Изрядно, — сказал Петр, — но все же не то.

И, взяв у калмыка обе палочки, он мощно ударил по барабану. Да, это подлинно было не то, совсем не то!

— Что, уразумел? — спросил царь, возвращая палочки.

— Уразумел, кажись.

— Так повтори.

С врожденной ему переимчивостью и сметкой Лукашка повторил сейчас слышанное, да так поразительно-схоже, что Петр переглянулся с приближенными и одобрительно кивнул головой.

— Сойдет. Так вот, Лука, твоя задача, значит: вели доложить о себе господину коменданту — человек он, слышно, резонабельный — и объяви ему со всей аттенцией, что накалякались они вдоволь — заместо двух, целых шесть часов, и что долее ждать я не намерен. Говернаменту его, так ли, сяк ли, конец. Пусть же беспромедлительно отпустит моего трубача — с ответом или без оного, как его милости угодно будет, но коли-де вернет его без ответа, то диспозиции у нас приняты и просим не пенять!

Металлически-звонкий тон голоса Петра и сверкнувший из глаз его огненный луч красноречиво досказали нешуточную угрозу.

— Понял?

— Понял-с и приложу всемерное старание к благополучному исходу.

— Добро. Ступай.

Вряд ли в целом лагере русских нашелся бы служивый, не знавший шведского полоненника Лукашку хотя бы с виду. Когда он теперь, с перевешенным через плечо барабаном, ровным солдатским шагом бесстрашно двинулся за русские траншеи к подъемному мосту цитадели, сотня любопытных усатых голов высунулась из траншей поглазеть ему вслед.

— Ишь ты, поди ж ты! — слышалось за его спиной. — Вчерась Макар огороды копал, а ноне Макар в воеводы попал.

С неменьшим интересом наблюдали за ним и шведские канониры с крепостных бастионов.

Подойдя к крепостному рву против подъемного моста, калмык забарабанил. На валу, по ту сторону рва, появился офицер, в котором Лукашка узнал одного из виденных им еще прошлой осенью приятелей майора фон Конова. И тот, казалось, признал в барабанщике продувного камердинера мнимого маркиза Ламбаля, потому что, насупясь, тотчас крикнул ему по-французски: что ему нужно?

— Меня командировал всемилостивейший государь мой парламентером к господину коменданту цитадели, — с достоинством отвечал наш барабанщик. — Благоволите впустить.

Офицер скрылся с вала, чтобы заручиться разрешением начальства. Немного погодя, он возвратился и отдал приказ часовому опустить подъемный мост. Тяжелые цепи загремели, и мост с грохотом перекинулся через ров.

С такими ли чувствами Лукашка переходил в последний раз этот самый ров! Тогда он прокрался в неприятельскую крепость с тайным умыслом, «аки тать в нощи», которого могли тут же без суда пристрелить, как бешенную собаку. Теперь лично для него, Лукашки, по особому распоряжению крепостного начальства опустили мост, раскрыли настежь крепостные ворота, и вступал он туда уполномоченным царским, на котором ни один из неприятелей, ни сам грозный комендант и волоса не посмеет тронуть!

На нижней площадке в комендантском подъезде им попался вместе с дневальным царский трубач, дожидавшийся еще «отписки». Офицер предложил было и нашему барабанщику обождать здесь, но тот категорически заявил, что обождет в прихожей господина коменданта, и офицеру волей-неволей пришлось взять его с собой во второй этаж.

По-видимому, еще на дворе он был усмотрен из окошка зорким женским глазом, потому что едва только закрылась дверь за офицером, как скрипнула противоположная дверь и оттуда к калмыку выглянула молоденькая белокурая головка.

— Bonjour, m-lle! — приветствовал он ее, отдавая по-солдатски честь. — Вы, верно, не узнаете меня?

— Ах, это вы, Люсьен? — словно обрадовалась комендантская дочка и вся показалась из дверей.

Да, это была она, фрекен Хильда, но уже не прежний подросточек с косичками и в коротеньком платьице, а подлинная барышня-невеста с высоко взбитой модной прической и хотя в домашней робе, но со шлейфом и на фижменах.

— Как жаль, мадемуазель, что господин мой не может вас видеть такою! — заметил Лукашка.

— Какою? — удивилась фрекен Хильда.

— А такою, простите, пышною розой, какою вы за зиму распустились из бутона.

Свежий румянец на щеках барышни проступил еще ярче от вовсе уже неожиданного комплимента.

— Видно, что вы, Люсьен, побывали тоже в Париже, — прощебетала она, принимая серьезную мину. — Господину маркизу нет никакого дела до меня…

— Напротив, у меня есть от него к вам не только нижайший поклон…

— Ах, вот что, Люсьен! — поторопилась перебить его фрёкен Хильда. — Вы ведь теперь из русского лагеря?

— Да, с поручением от моего государя к господину коменданту.

— В таком случае вы, конечно, можете сказать мне… Она запнулась, как бы не решаясь выдать, что ее так интересует.

— Что прикажете? — спросил калмык.

— Фенрик Ливен — там, у вас?..

— А вы, мадемуазель, принимаете участие в судьбе бедного фенрика? К сожалению, могу сообщить вам об нем только самую грустную весть…

Фрёкен Хильда расширенными от испуга глазами уставилась в лицо барабанщика.

— Что вы с ним сделали? Говорите!

— Мы-то ничего, но ядром с ваших здешних бастионов ему, изволите видеть, раздробило руку…

Барышня ахнула, и розы на щеках ее уступили место бледности лилий.

— И руку ему отняли? — досказала она шепотом, как бы страшась своих собственных слов.

— Это бы еще ничего, но он сам потом оторвал бинт и — истек кровью.

Лукашка тотчас уже раскаялся в том, что ляпнул так сплеча. Из-под ресниц фрёкен Хильды брызнули следы, и она неудержимо разрыдалась. Не зная, чем ее успокоить, калмык стоял перед нею неподвижно, как виноватый. Из взрослой барышни она обратилась в прежнюю девочку, которая совсем отдалась своему горю и плакала безутешно, навзрыд. Лукашке наконец стало невмочь слышать, и он решился пойти позвать кого-нибудь. Но когда он тронулся с места, фрёкен Хильда пришла разом в себя и быстро повернулась к двери.

— Одно слово еще, мадемуазель! — остановил он ее, а когда она, сдерживая всхлипы, в пол-оборота к нему обернулась, он настоятельно продолжал: — Убедите, Бога ради, вашего батюшку — не проливать даром крови своих людей. Царь наш Петр великодушен, но при упорстве неприятеля не дает пардону.

— Отец мой и без того, кажется, предлагает сдаться, — обрывающимся голосом пробормотала молодая девушка, — но большинство против сдачи, особенно фон Конов…

И она скрылась.

«Эхма! А благодарности-то барина так вот и не поспел передать, — спохватился тут Лукашка. — Да до того ли ей было? Однако что ж эти господа шведы, забыли, что ли, про меня? Государь меня небось тоже по головке не погладит».

Он тихонько приотворил дверь в комендантскую гостиную. Рядом из хозяйского кабинета долетал смешанный гул спорящих голосов, из которых особенно выделялись бесстрастный голос самого полковника Опалева и прямодушно-вспыльчивый — майора фон Конова. Последний явно горячился, и Лукашка понял одно только, чаще других повторяемое слово «fosterland».

«О фостерланде — отечестве своем убивается. Трагедия!»

И, переступив порог, он громко кашлянул, чтобы обратить внимание спорящих. Комендант тотчас же вышел к нему в гостиную с озабоченно-мрачной миной; увидев же калмыка, он гордо приосанился, черты его приняли еще более горькое, жесткое выражение, и вопрос его прозвучал холодно и резко:

— По какому праву ты вошел сюда?

— По праву уполномоченного моего царя, — был такой же холодный, но спокойный ответ. — Государь еще в двенадцать часов дня прислал вам предложение об акорде…

— Мы совещаемся!

— Его величество велел сказать вам, что шести часов вам было более чем достаточно для определенного ответа и что долее он ждать не намерен.

— Но коли мы не пришли еще к окончательному решению!

— А не пришли, так не изволите ли без промедления отпустить нашего трубача, хотя бы и без письма. Но осмелюсь доложить, что орудия наши заряжены и наставлены, бомбардиры наши ждут только приказа разгромить в пепел и цитадель, и город. Пожалели бы вы хоть мирных горожан, пожалели бы и себя с красавицей-дочкой…

— Прошу без советов! — оборвал советчика комендант. — Ответ будет через пять минут.

И он повелительно указал на выходную дверь в прихожую. «Уполномоченный» с поклоном отретировался.

Прошло, действительно, не более пяти минут, как к нему вышел дежурный офицер с запечатанным письмом в руке. Оба спустились вниз, и офицер вручил письмо царскому трубачу.

— Будьте любезны, monsieur, сказать мне, — обратился тут Лукашка к офицеру, — что делает у вас господин мой, мистер Спафариев?

Офицер с нескрываемой враждебностью свысока покосился на вопрошающего и коротко отрезал.

— Сидит!

— Стало быть, жив. А что сказано в этом письме? Вы поймете, monsieur, что мне тоже крайне любопытно…

— Не твое дело. Марш!

Тем же порядком трубач и барабанщик были выпровожены за подъемный мост, который тотчас же был опять поднят за ними.

— Ну, плохо дело! — проворчал Лукашка, почесывая за ухом. — Наверняка отказ. Будет нам на орехи!

— Мне-то за что же? — встревожился трубач.

— Про тебя, милый человек, не ведаю, а что мне-то достанется — это уж как пить дать.

— Но за что?

— За то, что сам в полномочные посланники напросился, а на поверку дурак писаный вышел. И оправиться-то нечем.

Предчувствие его не обмануло. Когда Петр, приняв от трубача письмо, сорвал конверт и пробежал ответ коменданта, лицо его вдруг побагровело, судорожно передернулось.

— И ради этакой-то отповеди от какого-то полковника шведского ждать еще шесть часов слишком! — вскричал он и, скомкав письмо, бросил его оземь и затоптал ногою.

Перепуганные царедворцы кругом безмолвствовали. Атмосфера в палатке, казалось, была насыщена электричеством, которое вот-вот должно было сейчас разрядиться на кого-нибудь из них громовым ударом. Самый бесстрашный из присутствующих, вновь назначенный комендант шлиссельбургский Меншиков, первый решился затронуть занимавший всех вопрос:

— А что же пишет вашему величеству этот Опалев?

— Что он пишет, бездельник? В начале хоть и благодарит за сходную пропозицию…

— Значит, все же благодарит?

— Ну да, для проформы! Но о полюбовной сдаче фортеции и слышать не хочет: вручена-де она ему королем Карлом для обороны, и патриотизм же ему повелевает оборонять ее до последней капли крови.

— Но можно ли, государь, со всем решпектом сказать, можно ль поставить ему патриотизм его в столь великую вину?

— Как солдату — нет, но как человеку — да: упорство его будет стоить жизни многим и многим ни в чем неповинным! Ну что ж! Пускай же на его голову! Генерал-фельдмаршал! Делай свое дело, открывай бомбардировку!

Об отмене такого распоряжения не могло быть уже и речи. Шереметев, а за ним и вся остальная свита, подобострастно склонясь, поспешили выбраться вон из грозной атмосферы. Трубач, доставивший злополучную «отповедь» шведского коменданта, за спинами вельмож также ускользнул незаметно. Остались на своем месте только двое: царский денщик Ягужинский и временный барабанщик Лукашка.

— А! Ты еще здесь? Тебя-то мне и нужно! — заметил последнему Петр, сверкнув глазами и стукнув по полу своей дубовой палкой.

— И рад бы в землю уйти — да не расступается, — отвечал калмык, покорно подставляя спину.

— Не троньте его, ваше величество! — вступился тут Ягужинский. — Вы употчевали его ведь намедни уж в счет будущей вины.

Занесенная над виновным дубинка царская застыла в воздухе.

— Спасибо, что напомнил, Павлуша, — промолвил Петр. — С одного вола двух шкур не дерут. Но тебе, Лука, впредь ни за что не трогать уже барабан: ты навеки вечные разжалован из наших барабанщиков.

Хотя это и было произнесено уже с оттенком шутливости, однако Лукашка был рад-радехонек, когда очутился снова на вольном воздухе. Но тут он был ошеломлен громовым грохотом, от которого земля под ногами его дрогнула: разом заговорили молчавшие до сей поры русские пушки и мортиры, дружным залпом приступив в бомбардировке Ниеншанца.

Глава девятая

Не две грозные тучи на небе восходили,

Сражались два войска большие —

Московское войско со шведским…

Как расплачутся шведские солдаты…

«Петровская солдатская песня»

Тише!.. О жизни покончен вопрос.

Больше не нужно ни песен, ни слез!

Никитин

В поденной записке Петра Великого точно обозначено, что первый залп по Ниеншанцу произведен был 30 апреля, в седьмом часу вечера, одновременно из двадцати 24-футовых пушек и двенадцати мортир; после чего из пушек сделано было еще девять выстрелов, а из мортир бомбы метаны «во всю ночь даже до утра непрестанно».

Надо ли говорить, что в эту роковую ночь с 30 апреля на 1 мая не сомкнули глаз ни осаждающие, ни осаждаемые? Огненные шары взапуски перелетали туда и оттуда. Но в то время как русское войско, защищенное земляными окопами, не несло почти никакого урона, шведские крепость и город за десять часов беспрерывной канонады жестоко пострадали: все небо кругом было объято багровым заревом, и в разных местах города взвивались огненные языки и облака дыма.

В пятом часу утра в цитадели забили отбой о сдаче — «шамад». Орудия с обеих сторон смолкли, и обе стороны впредь до заключения «акорда» обменялись аманатами (заложниками), причем один из шведских аманатов, майор Мурат, был уполномочен комендантом Опалевым подписать договор.

Имея полную возможность поставить побежденному врагу какие угодно условия, Петр, однако, был так доволен, добившись наконец морской пристани на Балтийском море, что не делал уже шведам никаких стеснений, и «акорд» состоялся в тот же день. Основные пункты его заключались в следующем: комендант, офицеры и нижние чины крепостного гарнизона выпускаются из цитадели «с распущенными знамены и с драгунским знаком, барабанным боем, со всею одеждою, с четырьмя железными полковыми пушками, с верхним и нижним ружьем, с принадлежащими к тому порохом и пулями во рту», а затем переправляются через Неву на царских судах для следования большой Капорской дорогой на Нарву[11], конвоируемые русским офицером, «чтобы его царского величество войска и подъезды их не обеспокоивали и не вредили»; вместе с воинскими чинами выпускаются и их жены, дети и слуги, раненые и больные, а также из города все желающие «чиновные люди» и обыватели; гарнизон получает «со всеми офицеры на месяц провианту на пропитание», и «его царского величества войско ничем не касается их пожитков, чтобы гарнизону дать сроку, пока все вещи свои вывезут».

Вслед за подписанием «акорда» преображенцы заняли город, а семеновцы были впущены в контрэскарп цитадели. Вместе с тем было приступлено к приемке крепостной артиллерии, амуниции и «прочего»[12]; но по громадной массе этого «прочего» дело затянулось до позднего вечера, так что сдача самой крепости могла состояться только на другое утро, 2 мая. После торжественного благодарственного молебствия в царском лагере и троекратной пушечной и ружейной пальбы сложивший теперь с себя звание коменданта полковник Опалев, выйдя из цитадели в сопровождении своих офицеров, передал генерал-фельдмаршалу Шереметеву крепостные ключи.

После этой тяжелой для шведов официальной церемонии они, с разрешения царя, совершили не менее для них печальную частную церемонию перенесения тела фенрика Ливена в цитадель для отпевания его там по обряду лютеранской церкви. Коммерции советник Фризиус доставил из города в русский лагерь богатый гроб, который несли теперь полковые товарищи покойного.

До окончания всех формальностей по сдаче цитадели никто из русских внутрь ее не пропускался. Лукашка, горевший нетерпением пробраться наконец к своему господину и переменивший между тем форму барабанщика опять на свою лакейскую ливрею, примкнул теперь к печальной процессии и таким образом беспрепятственно проник на крепостной двор. Тут перед комендантским подъездом стояла уже траурная колесница с балдахином, запряженная шестью лошадьми в черных попонах и наголовниках из цветных перьев, заказанная — как оказалось потом, по настоянию фрёкен Хильды — также Фризиусом.

Но внимание калмыка остановилось не столько на колеснице, сколько на окружающих строениях. Бог ты мой, что сталось с образцовой в своем роде цитаделью! Крыша с главного ее здания была сорвана, и башенных часов словно никогда и не существовало; стены были буквально изрыты бомбами, и ни в одном почти окне не осталось цельного стекла. Флигеля несколько лучше сохранились; зато казармы представляли груду развалин, из которых торчали только черные остовы дымовых труб.

Не зная, где искать своего барина, Лукашка обратился за этим к стоявшему тут же на дворе в числе зевак комендантскому вестовому. Тот, не удостоив его словесного ответа, сердито кивнул только вверх, на квартиру своего начальника. Калмыку ничего не оставалось, как последовать туда же за траурным шествием. Прихожая была битком набита народом, и Лукашка только шаг за шагом протискался до двери гостиной, когда пастор начал уже на шведском языке свое надгробное слово.

Для большего простора вся мебель из гостиной была вынесена; зеркало было завешено, шторы в окнах опущены. Открытый гроб с бездыханным телом стоял посреди горницы на черном катафалке, обставленном не только горящими восковыми свечами в высоких серебряных подсвечниках, но и целым лесом комнатных растений и цветов, заглушавших своим тонким ароматом духоту от множества скучившегося в горнице народа.

Тщетно искал Лукашка глазами двух хозяек дома, которые, несомненно, участвовали также в достойном убранстве катафалка всеми имевшимися в их распоряжении цветами, для оказания юному воину последней чести: ни тетушки, ни племянницы не было налицо. Но из соседней комнаты доносились как бы сдавленные всхлипы.

В это время кто-то тронул калмыка за плечо: то был господин его, прислонившийся тут же к притолоке входной двери. Но пускаться в разговор было здесь ни время и ни место, и оба ограничились обменом дружескими взглядами.

Речь проповедника была, по-видимому, глубоко прочувствованна, потому что ни у одного из присутствовавших суровых воинов, даже у самого коменданта глаза не остались сухи. А вот на пороге соседней горницы показалась вместе со своей тетушкой, вся в черном, и фрёкен Хильда. Столпившиеся около гроба офицеры почтительно расступились, и молодая барышня опустилась на колени перед гробом, прижимая платок к губам, чтобы не разрыдаться. Настолько она поборола себя, чтобы не издавать ни звука; но плечи у нее против воли судорожно вздрагивали.

— Словно злой дух какой-то! — пробормотал возле Лукашки господин его.

Когда тот, недоумевая, последовал глазами за направлением глаз Ивана Петровича, то понял, кого он разумеет: стоявший до сих пор около коменданта Фризиус не утерпел и направился к своей невесте. Самоуверенно став рядом с нею, коммерции советник уставился глазами в лицо покойника с такой жестокой, торжествующей миной, точно хотел сказать: «Ну, любезнейший, теперь-то, как себе хочешь, ты нам уже не опасен».

Ливен же, весь в зелени и цветах, с несбежавшим еще с безбородого лица нежным румянцем, с полуоткрытыми веками, лежал как живой, и игравшая на губах его неизменная, добродушно-наивная улыбка обнажала, как всегда, сверкающий белизною ряд как бы выточенных из слоновой кости зубов. И казалось, что эта юношеская улыбка говорила в ответ пожилому, надменному коммерции советнику: «Нет, любезнейший, как себе хочешь, а я и над землей, и под землей буду тебе равно опасен».

По окончании речи пастора дьячок-кантор затянул погребальный псалом. Но тут произошло некоторое замешательство: фрёкен Хильда, приподнявшись с пола, взглянула на лежавшего в гробу и, пораженная также, должно быть, его обманчиво свежим видом и обычною улыбкой, раздирающим голосом вскрикнула: «Han lefver!» («Он жив!»), закатила глаза и пошатнулась: с нею сделалось дурно. Жених подхватил ее и вместе с тетушкой вывел под руки из комнаты.

За псалмом кантора комендант, а потом и все подчиненные его стали подходить один за другим прощаться с молодым товарищем. После всех, когда собирались уже накрыть покойника крышкой, приблизились и Спафариев с Лукашкой, чтобы также приложиться губами ко лбу несчастного фенрика. Никто им в этом не препятствовал, но никто не показал и виду, что замечает их, за исключением одного фон Конова. Тот нарочно, казалось, дожидался своего бывшего гостя у выхода и молча пожал ему крепко руку.

— Кто предвидел бы это? — вполголоса сказал Иван Петрович, указывая глазами на усопшего.

— Все мы должны быть приготовлены к тому же, как и м-то безнадежным тоном отозвался фон Конов. — Нынче была очередь Ливена, завтра, быть может, моя.

— Ну, полноте, дорогой мой! — мягко и сердечно старался ободрить его молодой русский. — Я очень хорошо понимаю, что вам тяжело на более или менее продолжительный срок покинуть вашу прекрасную мызу…

— Я взят с оружием в руках, и с мызой мне во всяком случае придется проститься. Спасибо хоть вашему царю, что дал мне разрешение закончить мои дела. Песня моя спета, а ваша, мосье, еще далеко не допета, и дай вам Бог тянуть ее возможно дольше!

В горле у говорящего словно что осеклось. Он быстро отвернулся и отошел к товарищам, чтобы вместе с ними принять с катафалка гроб; но от Спафариева не ускользнуло, что из-под опущенных ресниц весельчака-майора капнула на пол слеза.

Минут десять спустя из крепостных ворот двинулся печальный кортеж; но позади траурной колесницы следовали пешком только две фрёкен Опалевы, коммерции советник Фризиус да несколько горожан и горожанок; сослуживцы Ливена должны были отстать от него уже у подъемного моста. Зато взамен их тут же примкнул к шествию, по распоряжению царя, целый батальон русских гвардейцев, чтобы проводить покойника до самой могилы со всеми почестями — с распущенными знаменами, под звуки похоронного марша.

Глава десятая

Сын роскоши, прохлад и нег…

Державин

— А фон Конов у меня все из головы не выходит, — заметил задумчиво Иван Петрович своему камердинеру, провожая глазами печальную процессию, пока та не скрылась совсем из виду за городским мостом по той стороне Охты. — Точно прощался со мною навеки.

— А почем знать? — отвечал Лукашка. — Самому мне сдается, что у него что-то неладное на уме. Как бы не сотворил чего над собою! Но теперича, сударь, тебе первым долгом надо позаботиться о своей собственной персоне. Аль забыл, что еще не обелил себя перед царем?

И калмык вкратце, но так образно описал первый допрос свой у царя, что Иван Петрович не на шутку призадумался.

— М-да, — промычал он, — дело-то как будто дрянь выходит…

— И весьма даже дрянь, monsieur, derniere qualite.

— Так как же мне быть-то? У тебя, Лукашка, верно, найдется опять лазейка?

— У меня-то нет, но ежели ее нам кто устроит, так не кто иной, как Павлуша Ягужинский.

— Это кто же?

— А первый денщик царский. Но наперед не прикажешь ли обрить тебя?

Наш щеголь, мрачно насупясь, схватился рукой за заросший реденькой бородкой подбородок.

— Ah, sapristi! Когда перевели меня нынче поутру из каземата во флигель, я тотчас потребовал себе бородобрея, но подлецы так его мне и не прислали! Даже парик пришлось самому расчесать.

— Не до того им, знать, было.

— А мне-то каково? Хоть и зашел я тоже поклониться праху бедняги Ливена, но так и не решился в моем диком образе подойти к фрёкен Хильде.

— И ей, сударь, поверь, не до нас с тобой: больно уж скорбить по покойном.

— По Ливене? Да она же постоянно издевалась над ним! Мертвые сраму не имут. Но это был, правду сказать, такой дуралей, что будь он даже вдвое умнее, он все ж оставался бы прекомплектным ослом.

— А вот поди ж ты! Может, по тому-то самому он и был ей жалок и дорог. Разгадай сердце девичье! Кабы ты видел, как она в слезы ударилась, когда сведала от меня о его кончине; не дала мне даже передать поклон от тебя.

— Ну нет, пустяки, этого не может быть! Не может быть! — заволновался Иван Петрович. — Как только управишься с моим туалетом, беги духом в город, раздобудь мне букет лучших махровых роз.

— В эту-то пору года вряд ли найти их, да и продадут ли еще мне, врагу…

— Не мудрствуй, пожалуйста! Хоть из-под земли выкопай! — оборвал Спафариев камердинера, который обратился для него опять в прежнего крепостного человека. — Не сумел ты передать ей моей признательности, так должен же я принести ей ее персонально?

— Буде отец да жених допустят тебя до нее. Коли уж на то пошло, так букет я от твоего, сударь, имени как-нибудь доставлю: мне все же сподручнее. Но спервоначалу дай нам уладить дело с Ягужинским и государем.

Иван Петрович со вздохом покорился. Туалетные принадлежности, в числе остальных его пожитков, были сданы ему еще поутру при переселении его во флигель цитадели. Расторопный калмык откуда-то добыл ручную тачку и в три приема перевез всю поклажу барина в русский лагерь, а именно в ту солдатскую палатку, где сам нашел приют, побрил здесь Ивана Петровича, завил, нарядил вновь с головы до ног из запасного гардероба, вывезенного еще из Парижа, и затем уже отправился отыскивать заступника барину в лице царского денщика.

Застал он Ягужинского с глазу на глаз довольно скоро, потому что государь со всею свитой вышел как раз к траншеям, чтобы наблюдать оттуда за выселением шведов из крепости за палисады по берегу Невы, где они имели пробыть впредь до особого царского указа, и молодому денщику был дан небольшой роздых.

Выслушав Лукашку, Ягужинский сомнительно покачал головой.

— На мою протекцию для твоего господина и не рассчитывай, — объявил он. — Вечор только просил я за другого человека. Государь сперва и слышать не хотел: гораздо уж тот ему надосадил. Под конец же положил гнев на милость. «Будь по-твоему, — говорит, — это твой месячный рацион. Но до следующего рациона, чур, ни об ком уже не заикайся».

— Эка беда какая! — сокрушался Лукашка, почесывая в затылке. — Кого же еще просить-то?

— А вот пошли своего барина к Александру Данилычу. Он против всех в кредите у государя.

— Меншиков?

— Ну да. Это первая ведь спица в нашей царской колеснице. Если он возьмется ублажить государя, так дело твое в шляпе.

— То-то и есть, что коли кто этак из народа да вознесен превыше прочих человеческих тварей, так к нему уж и подступу нет. А Меншиков теперича, слышь, из вельмож самый наипышный…

— Пышный, да, но не недоступный. Лишь бы взялся, а слово его твердо.

— Да барина-то моего он и в глаза не знает. Не доложишь ли ты, Павел Иваныч, об нем? Будь благодетель!

— Доложить, пожалуй, доложу: на дню перебываю сколько раз с цидулами от государя у его эксцеленции.

— Награди тебя Господь и все московские чудотворцы! В век тебе этого не забудем.

— Ладно. Будьте только оба на всякий случай поблизости.

Когда весь неприятельский гарнизон выбрался наконец за палисады и государь с генералитетом возвратился в лагерь, «его эксцеленция» также удалился на время к себе. Царь Петр, во всем предпочитавший простоту и сам довольствовавшийся на походе палаткой, предоставил своему главному представителю, Меншикову, «блюсти царский онор»; почему Меншиков и в Шлотбурге устроился с возможным комфортом и роскошью в самом просторном из обывательских домов по сю сторону Охты.

Ягужинский сдержал свое слово. Не прошло часа времени, что господин со слугою лисицами вкруг курятника кружились около дома Меншикова, как шмыгнувший туда с царской «цидулкой» Ягужинский вышел на крыльцо и махнул рукой Ивану Петровичу:

— Пожалуйте!

Не без сердцебиения вступил тот в кабинет «первой спицы в колеснице». Меншиков, в расстегнутом домашнем шелковом архалуке, из-под которого на груди белели тонкие кружева, в завитом, присыпанном пудрою парике с косичкой, сидел за письменным столом, заваленным бумагами. Услышав шаги вошедшего, он, не оборачиваясь, сделал только лебяжьим пером в руке знак, чтобы ему не мешали, и продолжал писать. Так Спафариев имел полный досуг оглядеться. Вся эта помпезная обстановка, очевидно, не могла принадлежать владельцу скромного домика в городском предместье, а следовала повсюду за Александром Даниловичем в походном обозе, чтобы во всякое время придать его жилью требуемую «помпу». Весь пол горницы был устлан дорогим персидским ковром; такими же коврами были обиты кругом стены, и на них с большим вкусом было развешено всевозможное оружие: мушкеты и пистоли, палаши и кинжалы. В переднем углу горела и сверкала золотом и алмазами венцов и окладов большая образница с неугасимою лампадой. А это что же? Два великолепных лосиных рога с несчетными концами!

Иван Петрович не утерпел и подошел ближе, чтобы лучше разглядеть.

Да, никакого сомнения: та самая рассоха, из-за которой у него вышла эта рукопашная схватка с майором де ла Гарди!

— Что, узнал? — услышал он вдруг за спиною голос Меншикова.

Он быстро обернулся.

— Как не узнать, ваша эксцеленция? Из тысяч узнал бы, — отвечал он с невольным вздохом, отвешивая изысканный, по всем правилам реверанс.

— Да, сударь мой, что с возу упало, то пропало. Мне рога эти одинаково ценны, как память об атентате на мою персону.

Говоря так, Меншиков посыпал листок перед собою золотым песком, сложил его вчетверо и протянул дожидавшемуся на пороге Ягужинскому.

— Его величеству!

Затем снова повернулся к Спафариеву и, с изящной небрежностью облокотясь на ручку кресла, прищуренными глазами обмерил с головы до ног фигуру просителя. Безупречный с парижской точки зрения, но непривычный при московском дворе новомодный наряд нашего петиметра вызвал на губах царедворца снисходительно-ироническую улыбку.

— Ну-с, мосье маркиз, чем могу служить? Царский фаворит, по-видимому, был в хорошем расположении духа; надо было воспользоваться этим. Была не была!

И неунывающий маркиз наш в вкрадчиво-минорном тоне, но с неизменной развязностью начал с того, что явился-де к его эксцеленции с чистосердечным покаянием, как блудный сын к отцу родному, ибо его эксцеленция по известной доброте своей и величайшего грешника обратит в голубицу.

— Ты, любезнейший, зубов-то мне не заговаривай, — с ласковой твердостью прервал его тут Ментиков. — Простого грешника я, может, и обратил бы в голубицу, индюка же навряд. Выкладывай-ка все начистоту.

И принялся тот «выкладывать». А так как фантазией и остроумием природа его не обделила, то повествование его об обмене паспортов с маркизом Лам-балем и о дальнейших его похождениях между шведами вышло презанимательно, хотя и очень романтично. Прежний уличный пирожник, испытавший на веку своем также немало коловратностей, пока не добрался до ступеней царского трона, просто заслушался и не раз одобрительно кивал головой.

— Та-ак, — протянул он, когда тот кончил всю исповедь. — Выходит, значит, что все твои неподобные затеи и колобродства валились на тебя, как на Макара шишки, не по собственной твоей вине, а по воле судеб?

— Оно и точно ведь так, ваша эксцеленция…

— Кого ты морочить вздумал? Полно, перестань. Ты говоришь, что пришел ко мне, как к духовнику своему. Так и не прикидывайся казанской сиротой, а признавайся по совести: есть ли во всем том, что ты намолол мне сейчас, хоть половина правды?

— Помилуйте, ваша эксцеленция! — воскликнул Иван Петрович. — Статочное ли дело, чтобы я заведомо…

— Не заведомо, а так, ради красного словца. Много ли ты, скажи, припустил от себя этих красных словечек?

— Малость разве, ваша эксцеленция, но, право же, без всякого умысла. В сути дела все верно…

— И побожиться готов?

— Могу-с: ей-же-ей так!

Иван Петрович перекрестился на божницу в переднем углу.

— Ну, верю, — сказал Меншиков. — Приложу усиленную инфлюэнцию, хоть вперед ничего не обещаю. Дабы избежать огорчительных неожиданностей и репримантов, ты лучше не показывайся его величеству на глаза, доколе не пришлют за тобою.

Спафариев стал было заявлять еще свою «чувствительнейшую признательность», но короткий прощальный кивок царедворца дал знать ему, что «авдиенция» кончена.

Глава одиннадцатая

Ой ли, заинька, поскачи,

Ой ли, серенький, попляши!

Кружком, бочком повернись,

Вот так, так, так!

«Хороводная песня»

Улыбаясь, царь повелел тогда

Вина сладкого заморского

Нацедить в свой золоченый ковш.

Лермонтов

Давно уже смеркалось и вызвездило, когда Ивана Петровича, действительно, потребовали к царю. По случаю многорадостной оказии — взятия неприятельской передовой фортеции — Петр собрал у себя к вечернему банкету весь генералитет. Трапеза пришла уже к концу, но столующиеся еще не вставали из-за стола, потому что обильная снедь должна была быть еще залита аликантом и мальвазией, романеей и бургонским.

Предстал Спафариев пред очи царские с внутренним трепетом, но первые же слова неумолимого в другое время венценосного судьи разом его ободрили.

— Подойди-ка сюда, маркиз самозваный, подойди. И в голосе царя звучал не беспощадный гнев, а умеренная родительская строгость; в оживленных же чертах, в блестящем взоре просвечивала едва сдерживаемая веселость. Государь, очевидно, был бесконечно счастлив одержанной над «львами севера», почти бескровной победою и, благоволя теперь ко всем и каждому, готов был, кажется, если и не вовсе простить нашего ослушника, то ограничиться только родительским «репримантом».

Ивану Петровичу хорошо было известно, что, по придворному этикету, допущенному в царской руке обязаны были предварительно отдать троекратный церемониальный поклон, затем, приложившись, вновь трижды поклониться и, отойдя назад до выхода, проделать еще раз то же. Но пока для него не было еще и речи о такой царской милости, и он счел за самое верное, по стародавнему русскому обычаю, попросту броситься в ноги государю.

— Что ты, мусье, что ты! Стыдись! Именитому маркизу валяться в ногах отнюдь не пристало! — с явным сарказмом заметил Петр. — Встань, сейчас встань! Ну? Да держись вольнее, фертом. Вот так. Теперь, мусье, повернись-ка бочком, а теперь покажи-ка нам и спину. Дай полюбоваться на тебя со всех сторон. Ай, хорош! Что, мингеры, каково вырядился? Хорош ведь, а?

— Безмерно хорош! Бесподобен! — веселым хором отозвались сидевшие кругом царедворцы.

— Американский попугай! Краше даже попугая: подлинная жар-птица! — продолжал царь в том же тоне. — Недаром ведь три года слишком в Париже проболтался.

— Виноват, ваше величество, — осмелился тут в первый раз подать голос Спафариев. — В Париже я пробыл всего год с небольшим…

— Годик всего? Мало, сударь мой, мало. Каким же кунштам, дозволь спросить, в столь краткий срок могли обучить тебя?

Допрашиваемый, раскрасневшись, с натянутой однообразно улыбкой переминался с ноги на ногу, не зная, что и ответить.

— Ну, что же? Может, хитроумным каким танцам?

— Да… и танцам…

— Доброе дело. Хоть позабавишь мне дорогих гостей. Эй! Позвать сюда нашего лейб-флейтиста!

Иван Петрович так и обомлел. Неужто ж его заставят, как какого-нибудь записного плясуна, выделывать соло перед всеми этими генералами? Но долго ему, по крайней мере, не пришлось томиться неизвестностью. Не успел он оправиться, как явился царский лейб-флейтист Егор Ягунов, самородный талант, перенявший еще в Москве от заезжего концертмейстера весь его музыкальный репертуар, и Петр прямо обратился к нему с вопросом: знает ли он играть новейшие французские танцы?

— Новейшие ли то, не могу сказать, — был ответ, — но знаю монюмаск, алагрек, иначе гросфатер, режуиссанс, менуэт…

— Так сыграй нам, пожалуй, менуэт.

Лейб-флейтист приложил свой инструмент к губам, вытянул их в трубочку — и палатка огласилась мерными трелями менуэта.

— Прошу, мусье, — предложил Петр.

— Да менуэт, государь, одному танцевать не приходится… — пролепетал упавшим голосом Спафариев.

— Почему же нет? Обучал же ты, слышь, менуэту здешнюю комендантскую дочку? Коли нужно, так и со стулом вот заместо дамы протанцуешь. Ну-с?

В голосе царя слышалась та непреоборимая, непреклонная воля, противиться которой было немыслимо.

«Как тут быть? Коли танцевать, так уж по мере сил и уменья», — решил Иван Петрович и стал танцевать.

Сам государь облегчил ему его многотрудную задачу, упомянув о комендантской дочке. Стула, на который указал ему Петр, он, разумеется, не трогал, но вообразив себе, что он обучает опять фрёкен Хильду, Иван Петрович брал свою воображаемую даму галантно за руку, с отменной грацией порхал с нею по палатке и в определенные темпы отвешивал ей почтительные поклоны. Вельможные зрители, приготовившиеся вслед за царем разразиться гомерическим хохотом, удивленно переглядывались и посматривали на государя. Но Петр, опершись на спинку своего кресла, неотступно следил глазами за танцором, притом, как казалось, не без удовольствия.

— А что, Данилыч, — вполголоса обратился он к сидевшему рядом с ним фавориту, — ведь дело-то свое молодчик знает преизрядно.

— И весьма даже, ваше величество, — отвечал тот с какой-то предательской улыбкой. — Но менуэта кто же у нас ноне не танцует? Иное вот тарантелла. Я чай, помнишь, приезжали к нам в Москву итальянцы от папы римского, плясали под тамбурин…

— Стой! Будет! — крикнул Петр с таким внушительным ударом мощной ладонью по столу, что флейтист тотчас умолк, а танцор, чрезвычайно довольный тем, что пытка его уже кончилась, сделал своей несуществующей даме глубокий благодарственный реверанс. Но радость его оказалась преждевременной.

— Знаешь ты, Ягунов, играть тарантеллу? — спросил царь музыканта.

— Никак нет-с, государь, виноват.

— Жаль, братец, жаль. Но в тамбурин-то, сиречь в бубен, все же бить умеешь?

— Само собою: не велика мудрость.

— Так сбегай-ка за ним.

Ягунов бросился вон из палатки; Спафариев же, едва успевший дух перевести, еще пуще оторопел.

— Тарантелла, государь, неаполитанский танец, и в Париже его народ не танцует… — начал он, растерянно, теребя рукою на груди пышные брыжи своей кружевной сорочки.

— Не народ, так балетчики на королевском театре.

— В дивертисменте разве…

— Но ты видел?

— Видеть-то видел… Но смею доложить вашему величеству, что тарантеллу пляшут обыкновенно девушки…

— Ну что ж, так изобразишь нам девушку. Что для тебя, искусника, значит?

— Да и пляшут не на голом полу…

— Подать ему мой коврик!

— И с кастаньетками…

— А вот и кастаньетки, — подхватил Меншиков, насмешливо указывая на столбец хрустальных тарелочек, поданных для десерта.

Все возражения были устранены; а тут возвратился впопыхах в палатку и лейб-флейтист с бубном. Поневоле пришлось опять покориться. Взяв со стола импровизированные кастаньетки, Иван Петрович стал в позу на подостланный ему царский коврик. Музыкант ударил в бубен — и танцор пустился в пляс.

Говоря, что он только видел тарантеллу, он поскромничал: с год назад в Париже, в компании таких же «шаматонов», как и сам, насмотревшись целый вечер на тарантеллу в одном из второстепенных парижских театров и поужинав затем с приятелями в модном погребке устрицами с шампанским, они с одним из этих приятелей в порыве мальчишества воспользовались тут же устричными раковинами, как кастаньетками, подвязали себе, заместо передников, салфетки и проплясали национальный танец неаполитанцев с таким «антрёном», что вызвали между посторонними посетителями погребка бурю восторга, для усмирения которой потребовалось даже вмешательство полицейской власти. Тот первый опыт пошел ему теперь впрок.

Название свое тарантелла получила, как известно, от тарантула, ядовитого паука, укус которого в действительности производит только сильную опухоль, подобно уколу осы. Но, по старинному поверию неаполитанцев, несчастный, укушенный тарантулом, от нестерпимого зуда и боли волей-неволей должен крутиться и прыгать, пока не докружится, не допрыгается до смерти. Нелепое поверье это особенно укоренилось там с XVII века, когда местное простонародье эпидемически страдало нервной болезнью — пляской святого Витта и по невежественности своей приписывало эту непроизвольную пляску действию тарантульного яда.

Спафариева также словно укусил тарантул: вначале он, как и следовало, слегка только топтался на коврике и вертелся вьюном, щелкая в такт хрустальными кастаньетками; но по мере того как Егор Ягунов ускорял темп бубна, ускорялись и телодвижения танцующего.

— Живо! Живее! — сам подзадоривал он музыканта и закружился уже волчком, выделывая топающими ногами, щелкающими руками такие быстрые, замысловатые выкрутни, что у зрителя в глазах зарябило.

— Живо! Живее! — повторял он, а кастаньетки и пятки так и мелькали в воздухе, в раскаленном докрасна лице так и сверкали белки глаз.

Четверть часа длился уже бешеный танец, а зрители, как околдованные, затаив дух, не могли оторвать взоров от этого стремительного вихря, куда, как водоворот, самих их будто втягивало непреодолимой силой.

Вдруг ноги у плясуна подкосились, и он как сноп грохнулся на пол. Бубен смолк, а за столом произошел легкий переполох.

— Посмотрите-ка, что с ним? — сказал Петр, насупив брови, и несколько вельможных собеседников его поспешили к распростертому.

Иван Петрович лежал, как бездыханный, без всякого движения, и только когда ему плеснули в лицо водою, а затем не без усилия поставили его на ноги, он растерянно обвел кругом глазами. Кудри сбитого на бок парика в беспорядке прилипли у него ко лбу и вискам, а вода и пот катились с его побагровевшего лица в три ручья.

— Упарился шибко! Нечего сказать: и в баню не нужно! — с прежней шутливостью заметил государь. — Чего тебе, говори: воды глоток или доброго виноградного вина?

Иван Петрович приложил ладонь к задыхающейся груди и беззвучно зашевелил губами.

— Ну, отдышись сперва, — сказал Петр. — Что там? — обратился он к ворвавшемуся в это время в палатку молодому офицеру-ординарцу.

— От наших караульщиков на Васильевском острову, ваше величество, пришла весть, что неприятельский флот показался на взморье, — отрапортовал ординарец.

— Наконец-то! — воскликнул царь с блещущими глазами и весь встрепенулся. — Кто принес весть-то?

— Преображенский сержант.

— Давай его сюда!

Сержант-вестовщик на расспросы государя дополнил рапорт ординарца существенным показанием, что всех судов «свейских» на виду девять: большой адмиральский фрегат, четыре шнявы и четыре же бота.

— Вас, караульщиков, они покуда не видели? — продолжал допытывать Петр.

— Не должно быть, надёжа-государь: наши сидят, притаясь в кустах, а те, чертовы кумовья, стали далёко — за версту от устья. Вышло у нас только сумнительство: для чего, Господь их ведает, с адмиральского судна два пушечных выстрела на воздух дали.

— А это лозунг их! — вмешался Шереметев. — Знать, полагают, что фортеция все еще их людьми занята. Чтобы не доведались истины, не соизволите ли, ваше высочество, и нам тоже из обоза стрелять в ответ их шведский лозунг?

— Конечно, стреляй ввечеру и поутру. А мы тем часом поразмыслим, какой над ними поиск учинить.

Фельдмаршал вышел из-за стола и из палатки, чтобы лично распорядиться пальбою. Государь же поднял бокал за столь же успешный захват неприятельского флота, как и цитадели. Нечего говорить, что царский тост был восторженно принят.

— Ну-с, мусье балетмейстер, отдышался? — шутливо обратился Петр к Ивану Петровичу, который успел между тем не только окончательно прийти в себя, но и отереть платком разгоряченное лицо и с помощью гребешка привести в некоторый порядок свою расстроенную прическу.

— Отдышался, ваше высочество, благодарствую за спрос! — отвечал молодой человек с обычной уже бойкостью, замечая, что нависшая над ним грозовая туча как будто разрядилась.

— И выпьешь здравицу не пресной уж водой, а романеей или старым бургонским?

— Ежели будет ваша царская милость на бургонское…

— Заслужил, сударь мой, заслужил. Но, как маркиз французский, не утолишься ведь одним бокальцем? Поднести ему орла!

Нет, гроза, видно, не совсем еще миновала! В Москве еще наслышался он про знаменитый царский кубок, вмещавший в себе несколько стаканов и прозванный «орлом»: в виде наказания государь заставлял выпивать его тех из приближенных, которые чем-либо ему надосадили или не угодили.

Раздумывать было уже нечего. Приняв двумя руками грузный золотой кубок, налитый до самых краев, Иван Петрович опорожнил его за один дух.

— Каков ведь, а? — сказал Петр. — По части танцев и напитков ты великий, я вижу, мастер, надо честь отдать. Настолько же ли, посмотрим, профитован ты и по навигационной части?

— Не будет ли с него, государь, на первый-то раз? — вполголоса вступился тут Меншиков. — С арестантской пищи крепкая бургонья и так уже довела его, кажись, до последнего градуса.

И точно, в голове у Ивана Петровича разом зашумело, помутилось; взор его словно дымкой застлало, и самого его на ногах закачало, — ну, ни дать ни взять, как прошлой осенью во время шторма на борту «Морской чайки».

— Правда твоя, Данилыч, — согласился государь и сделал Спафариеву знак рукой. — Будет с тебя, мусье, ступай, выспись.

Тот машинально повернулся к выходу, не чуя ног под собою. Впоследствии припоминалось ему как сквозь туман, что у выхода встретил его верный «личарда» Лукашка, что, подпираемый последним, он через весь лагерь кое-как доплелся до обывательского дома, где калмык успел добыть ему временное пристанище, и что здесь он, как был, в платье, повалился на постель, чтобы моментально забыться мертвецким сном.

Глава двенадцатая

Здравствуй, жизнь! Теплеет кровь,

Ожила надежда вновь…

Запах тленья все слабей,

Запах розы все слышней.

Томас Гуд

«Ты шутишь! — зверь вскричал коварный. —

Тебе за труд? Ах ты, неблагодарный!

А это ничего, что свой ты долгий нос

И с глупой головой из горла цел унес?»

Крылов

Солнце зашло уже за полдень, когда Иван Петрович протер себе глаза. Голова у него опять прояснилась; только во всех суставах чувствовалась еще истома — последствие вчерашней тарантеллы. От помогавшего ему при одевании камердинера он тут же известился, что и ввечеру и поутру из крепостных орудий, согласно государеву приказу, стреляли шведский лозунг, что шведский адмирал дался в обман и выслал на берег бот с солдатами и матросами за лоцманом, что засевшие в лесу на Васильевском преображенцы нагрянули было на них, но те тотчас пошли наутек, и удалось захватить одного лишь матросика, от которого и дознали, что эскадра шведская прибыла из-под Котлина на выручку Ниеншанцу и что командует ею вице-адмирал Нумберс.

— И как ты, Лукаш, все сейчас пронюхаешь? — заметил Спафариев, зевая и потягиваясь.

— Это-то что! — отозвался калмык. — Об этом чирикают здесь, в Шлотбурге, все воробьи на крышах. А есть у меня еще другая новость… Не знаю только, как она твоей милости покажется.

— Ну?

— По указу государеву, цитадель должна была быть очищена нынче же к восьми часам утра, и потому комендантская дочка с теткой своей убралася уже в город, а к кому — известное дело: к жениху своему, коммерции советнику.

— Ah, diable! — вырвалось у Ивана Петровича, и он большими шагами зашагал по комнате. — Нет, этому не бывать! Она не выйдет за него!

— Почему же нет? — спросил Лукашка, с тонкой усмешкой следя глазами за бегавшим взад и вперед барином. — Не потому ли, что больно свежа еще у нее память о фенрике Ливене?

Иван Петрович остановился на ходу и окинул насмешника огненным взглядом.

— Ты чего зубоскалишь? Ливен сошел уже со сцены, и память о нем порастает травою, но девушку хотят насильно сделать несчастной.

— Зачем же ей быть несчастной? Фризиус хоть и втрое ее старше, да несметно, слышь, богат, уготовит ей довольственную жизнь, а она, как добрая шведочка, будет ему жена смиренная, по хозяйству заботная…

— Нет, этому не бывать! — решительно повторил Иван Петрович и топнул ногою.

— Да как же ты, сударь, тому воспрепятствуешь? — не отставал слуга. — Аль сам поведешь ее под венец?

Молодой барин вспыхнул и вскинулся головою.

— А хоть бы и так? До сего момента я, правда, не думал еще о женитьбе, но коли на то пошло…

— Ну, так я, стало, очистил тебе дорогу, — сказал Лукашка. — Памятуя твой, сударь, вчерашний приказ, я побывал уже в городе за букетцем роз…

— И добыл?

— Добыть-то добыл… Но дай рассказать все по ряду. Избегал я, почитай, все улицы и переулки, язык высунув: в паршивом этом городишке ни единого ведь цветочного магазина!

— Да у нас и в Белокаменной доселе их не завелося.

— То Россия, а это как никак немечина. Как вдруг слышу над самым ухом: «Lucien!» Глядь, ан из окошка кивает мне фру Пальмен, старушка, помнишь, экономка майора фон Конова. Ну, слово за слово, поведала она мне наперед свое горе: рассчитал майор их всех на мызе от первого до последнего, рассчитал по-божески, просил не поминать лихом, вышел с пистолей в другую горницу…

— И пустил себе пулю в лоб?! — испуганно досказал Иван Петрович.

— Пустил бы, кабы фру Пальмен, вовремя не толкнула его под руку: пуля ударила в стену. Взяла тут старушка с него клятву — не накладывать на себя рук; но с того самого часу он заговариваться начал.

— Ах, несчастный! С чего бы это он?

— А я так смекаю, что от него же раздобыли мы для государя план Ниеншанца, ну, и загрызла его совесть, что по его-де оплошности взята крепость. Само собою, что экономке его я об этом ни полуслова.

— Так ей пришлось тоже выселиться с мызы?

— Пришлося, и сняла она тут в городе квартирку под жильцов. Вот я ей и кстати как с неба свалился. Стала она меня упрашивать перебраться к ней с господином маркизом. И взялся я обделать ей это дельце в уважение доброй приязни господина маркиза к господину майору, буде и она тоже пособит мне в моем деле — достать букет наилучших махровых роз. Ну, а старуха на счастье великая охотница до комнатных цветов, захватила их с собой с мызы видимо-невидимо…

— Не размазывай, пожалуйста! — нетерпеливо перебил Иван Петрович. — Словом, она сделала тебе букет и ты отнес его по принадлежности?

— То-то вот, по принадлежности ли? До заднего крыльца и сеней коммерции советника пробрался я задворками без задержки. Попросил тут служанку вызвать фрёкен Хильду по экстренно-секретному делу. Не дослышала ль та меня, не посмела ль доложить племяннице помимо тетки — не ведаю, но вышла-то ко мне в сени не племянница, а тетка.

— Sacredieu! Ну, и что же?

— Букет-то был с маленький воз: спрятать его было некуда. Как тут быть! Дай-ка, думаю, презентую от имени господина маркиза самой тетке: авось, умаслим этим.

— Фюить, фюить! — засвистал Иван Петрович. — А она что же?

— Она так солнышком и просияла, словно дали ей луидор pour boire, на выпивку, и велела от всего сердца благодарить господина маркиза.

— Нет, этого так нельзя оставить! — воскликнул Спафариев и, как угорелый, заметался по комнате.

— Ты что же это ищешь, сударь? — спросил Лукашка.

— Шляпу мою… Ах, да вот она.

— Но куда ты?

— Туда… к ним…

— Да под каким же претекстом?

— Без всякого претекста. Велю просто доложить о себе. Надо же себя ассюрировать!

— А ты, сударь, думаешь, что коммерции советник так вот и пустит волка к себе в овчарню? Он тоже хитрец и мышлец, да еще и присяжный враг русских. Хорошо, коли отъедешь только не солоно хлебавши.

— Не каркай, ворона! Может, вовсе и не нарвусь на него; а нарвусь, так я тоже, слава Богу, не червяк, который только корчится, когда на него наступят.

— А человек, который благодарит еще за честь и удовольстве, — пробормотал про себя калмык, не смея высказаться, однако, так непочтительно вслух.

И господин его, действительно, отправился тотчас «ассюрировать» себя. Проходя городом, Иван Петрович был так поглощен мыслями о предстоящих объяснениях, что окружающие следы разрушения от вчерашней бомбардировки оставляли его совершенно безучастным. А погром был жестокий: вся вышка немецкой кирхи вместе с колоколами была снесена словно ураганом, фасад же ее, обращенный к русским траншеям, представлял вид выкорчеванного поля, из обывательских домов едва половина уцелела, другая половина сделалась жертвой пламени. Сами обыватели бродили по улицам унылые, как потерянные; на столь оживленной прежде рыночной площади не было ни одного воза, ни одной торговки; из лавчонок кругом ни одной еще не открывалось. На одном углу только стоял со своей тележкой памятный Ивану Петровичу еще с прошлой осени русский торговец яблоками; но в тележке у него были теперь уже не яблоки, время которых давно миновало, а калачи да баранки.

Торговец тотчас признал в переходящем площадь молодом щеголе прошлогоднего тароватого барича и радостно окликнул его:

— А, господин! По добру ль по здорову ль?

— Спасибо, милый, твоими молитвами, — отвечал Спафариев, мимоходом кивая ему, и поспешил далее.

Двухэтажный барский дом богача Фризиуса, как выходивший на набережную Большой Невы, откуда не было выстрелов, а может быть, и снабженный гасительными снарядами, уцелел от пожара. Но все занавески в окнах дома оказались спущены, словно затем, чтобы ничей нескромный взор не мог проникнуть внутрь, а на пороге парадного крыльца, заслоняя собою вход, стоял осанистый толстяк-привратник. От хозяина ему, должно быть, была дана совершенно определенная инструкция, потому что разряженную фигуру молодого русского он еще издали оглядывал с нахальной подозрительностью, а когда тот, решившись подойти, задал ему один и тот же вопрос последовательно на трех языках — русском, немецком и французском: «Дома ли фрёнкен Хильда Опалева?», невежа не счел даже нужным скорчить почтительно-недоумевающую рожу, а, вздернув нос, молчаливым жестом на набережную как бы предложил: «Не угодно ли господину прогуляться?»

Протиснуться мимо этого остолопа нечего было и думать. Оставалось одно: по примеру Лукашки, пробраться с черного крыльца. Но здесь герой наш попал из дождя да в воду.

Когда он обходом с соседнего переулка добрался до ворот дома и осторожно открыл калитку, глазам его неожиданно представилась такого рода картина, что он на минуту остолбенел. Посреди двора под личным руководством коммерции советника целая армия рабочих укладывала движимость хозяина и под боковым навесом уже громоздилась целая горка забитых в дорогу ящиков и зашитых тюков. Спафариев готов был уже благоразумно обратиться вспять, когда цепная дворняга около ворот подняла вдруг громкий лай, и стоявший в калитке был замечен Фризиусом.

— Что вам нужно? — крикнул ему тот издали отнюдь не приветливо и, спустив засученные рукава, неспешно, с обычной своей горделивой осанкой, направился через двор навстречу непрошенному гостю.

Теперь отступление было бы уже постыдным малодушием, и Иван Петрович подался также вперед. Баталия так баталия!

— Мне хотелось только на прощание засвидетельствовать мое почтение обеим фрёкен, — развязно начал он, слегка приподнимая на голове шляпу.

— К сожалению, они не могут принять вас, — сухо оборвал его коммерции советник. — Мы собираемся, как видите, в дальний путь.

— Но, может быть, они меня все-таки примут, — настаивал гость и для большей убедительности легкомысленно прибавил: — Им будет приятно услышать от меня о некоторых особых льготах, которые мне удалось выговорить у государя для жителей Ниеншанца.

Но старый воробей не дал провести себя на мякине. Скептически пошевелив бровями, Фризиус справился, какие же это еще льготы?

— О них я буду иметь удовольствие лично сообщить обеим фрёкен, — уклонился Спафариев.

— Но льготы те попали тоже в акордные пункты?

— А то как же?

— Хотя акорд был подписан еще в то время, когда вы сами сидели у нас в каземате?

Иван Петрович прикусил язык и вспыхнул.

— Так вы мне, я вижу, не верите, милостивый государь? — вскинулся он, по слабости человеческой досадуя не столько на себя самого за свою неудачную ложь, сколько на того, кто уличил его в ней.

— А вы сами, милостивый государь, поверили бы на моем месте? Summa summarum, одним словом, вам, во что бы то ни стало, надо видеть фрекен Хильду?

— Хоть бы и так!

— Так скажу уж прямо, что в отсутствие отца она никого, слышите, никого не принимает.

— Позвольте и мне на этот раз, Herr Commerzienrath, не поверить вам! Вы самостоятельно не хотите никого допустить до нее.

И в лицо коммерции советника ударила теперь краска. Чванливо фыркнув, он обвел весь двор и рабочих своих злобным взором. Но, пересилив свой гнев, он с особенным достоинством ответил:

— Вся Швеция, начиная от короля и кончая последним нищим, верит слову коммерции советника Генриха Фризиуса!

— Да мы с вами, Herr Frisius, уж не в Швеции, а в России, и королю вашему Карлу я, простите, ни на столько также не доверяю!

Этого было уже слишком для ярого шведского патриота, пожертвовавшего для своего обожаемого короля миллионы. Он изменился в лице и дрожащей от волнения рукой ткнул гостю на калитку.

— Не угодно ли?

— А если мне не угодно? — задорно усмехнулся на это в ответ Иван Петрович.

— Если нет, то вас может постигнуть та участь, которой вы, к искреннему моему сожалению, избегли при приезде в Ниеншанц, благодаря только непростительной слабости нашего военного суда.

— Вот как! Не хотите ли вы меня среди бела дня расстрелять здесь или повесить?

— Есть и другие, более подходящие способы незаметно устранить неудобного человека.

— А именно?

— Я велю, например, моим креатурам, — Фризиус кивнул на своих рабочих, — которые мне безгранично преданы, зашить вас в мешок.

— И доставить бесплатно с остальным багажом вашим в Выборг? — досказал в том же тоне Спафариев. — Я, кстати же, еще и не бывал там…

— Нет, зачем так далеко, — отвечал Фризиус с ударением и понижая голос. — Всего на середину Невы. Там глубины до семи сажен, и мешок с привязанной пятипудовой гирей никогда уже не выплывет на поверхность.

Судя по неумолимой жестокости, с которой это было произнесено, ревнивый изверг не шутя, кажется, готов был исполнить свою угрозу. Баталия, очевидно, была проиграна; оставалось только с некоторой честью удалиться с поля битвы.

— Вы забываете, милостивый государь, — с оскорбленным видом заметил Иван Петрович, — что довольно царю Петру узнать о вашей угрозе, чтобы по меньшей мере лишить вас лично некоторых из предоставленных вам льгот.

— Не из тех ли, что вы так великодушно выхлопотали для нас? — иронически отозвался коммерции советник, а затем со спокойной уверенностью прибавил: — Roma locuta, causa finita — Рим высказался, дело кончено. Неужели царь ваш даст больше веры зеленому ветреному юноше, чем зрелому, умудренному опытом мужу, и изменит, ради ваших пустых наветов, своему державному слову? Господь с вами! Sapienti sat. С разумного довольно.

Едва скользнув по «зеленому юноше» презрительно-высокомерным взглядом, победитель без поклона отвернулся от него и направился обратно к своим рабочим.

— Sapienti sat! Проклятый римлянин! — бормотал про себя побежденный, выбираясь за калитку.

А на сделанный ему дома камердинером вопрос об исходе его визита, с сердцем буркнул только: — Не твое дело, болван! Sapienti sat!

Глава тринадцатая

Быти грому великому! идти дождю стрелами с Дону великого! Ту ся копием приламати, ту ся саблями потручяти о шеломы половецкие, на реце на Каяле, у Дону Великого…

«Слово о палку Игореве»

Ударить отбой! Мы победили.

Довольно… Отбой!

Пушкин

Вскоре после описанной сейчас бескровной и бесславной баталии Ивану Петровичу довелось принять участие в другой баталии — кровопролитной, и с большим уже успехом.

Нашими караульщиками на Васильевском острове было усмотрено, что от стоявшей на взморье шведской эскадры отделились два фрегата: шнява и большой бот и стали в устье Невы. По радостному возбуждению, которое весть об этом вызвала около царской палатки, Лукашка догадался, что принята резолюция — врасплох захватить неприятельские суда, и, подкараулив царского денщика Ягужинского, он пристал к нему — сказать: так ли или нет?

— Ну да, да! Отвяжись! — был ответ.

— Нет, Павел Иванович, прости, не отвяжусь, — не отставал калмык. — Спрашиваю я не для себя, а ради самого дела. Государь, верно, умыслил обходом вокруг Васильевского острова атаковать их с моря, дабы не дать им улизнуть?

Ягужинский с удивлением оглядел вопрошающего.

— Ты что же это, братец, своей собственной смекалкой дошел?

— Не Бог весть что за мудрость. Хвост голове, правда, не указка, но, по моему глупому холопскому разумению, было бы еще вернее, кабы взять их в тиски, нагрянуть разом с двух сторон.

— Тебя вот только не спросили! И без того вторая партия двинется на них сверху — Большою Невою.

— Где она будет у них сейчас на виду! А я подкрался бы к ним протоком Большой Невы, Кеме, чтобы ударить им в тыл от Калинкиной деревни.

И в нескольких словах Лукашка рассказал о том маневре, каким он с барином своим спаслись протоком Невы от погони майора де ла Гарди.

— Лишь бы лодкам вашим не сесть там на мель либо в камышах не застрять, — заключил он свой рассказ, — но кабы нас с барином взяли с собой добровольцами на тот променаж…

— Так вы провели бы до места? Что ж, пожалуй, доложу государю.

Результатом доклада Ягужинского было то, что 6 мая перед закатом солнца оба полка гвардии были посажены на имевшиеся в Шлотбурге налицо тридцать лодок-карбасов. Пятнадцать из них с преображенцами, под командой «капитана от бомбардиров», то есть самого царя, пустились вниз по Большой Неве до тоней де ла Гарди (нынешней «биржевой стрелки»), где свернули в Малую Неву вокруг Васильевского острова; вторая же партия из семеновцев, под начальством «бомбардир-поручика» Меншикова и под руководством наших двух добровольцев-лоцманов, у мызы фон Конова завернула в реку Кеме (нынешнюю Фонтанку).

В догорающих лучах вечерней зари они плыли по течению лодка за лодкой, тихо и бесшумно, следом за передовым баркасом лихого командира флотилии. Когда они доплыли до Калинкиной деревни, расположенной на левом берегу Фонтанки при самом впадении ее в невское устье, совсем уже смерклось.

— Сиди смирно! — сказал Меншиков сидевшему рядом с ним офицеру-ординарцу и, положив к нему на плечо подзорную трубу, направил ее на взморье, где на самом горизонте, на бледно-палевом фоне неба смутно выделялось несколько корабельных мачт. — Вон и шведская эскадра. Нас здесь под берегом за темнотою, по счастью, не видать.

И он сделал распоряжение о причале флотилии к лежащему насупротив Калинкиной деревни небольшому болотистому острову, получившему впоследствии название Галерного. Когда все пятнадцать лодок нашли себе убежище в обросшем остров густом камыше, всем нижним чинам было роздано по чарке пенника и строго наказано не говорить громко, тем паче не горланить свои полковые песни; сам же Меншиков сошел на остров, где, завернувшись с бурку, расположился на разостланном ковре. Уголок ковра он милостиво предоставил Ивану Петровичу, общество которого, как бывалого туриста и салонного галана, казалось, начинало нравиться веселому царедворцу.

Тем временем Лукашка, с разрешения обоих, произвел рекогносцировку: прокравшись кустарником на противоположный берег острова, выходивший на Неву, он вскоре вернулся оттуда с донесением, что оба шведских судна ничего еще, видно, не чают, потому что стоят себе по-прежнему на якоре.

— А ты, друг, постерег бы их там до утра, — сказал Меншиков.

— Слушаю-с, ваша милость. Чуть что — дам алярм: закричу перепелом.

Зажечь костер Меншиков не решился, чтобы ненароком не обратить внимания шведов. Но, защищенный своей буркой от ночной сырости и прохлады, он охотно прислушивался к неистощимой болтовне молодого собеседника на заграничные темы, пока, убаюканный, незаметно не задремал.

Ивана Петровича также сон клонил; но речные испарения, расстилавшиеся по земле сырым туманом, пронизывали его сквозь дорожный плащ; так что когда обутрело, он с непривычки к бивачной жизни продрог и расчихался.

— Ты что это, мусье? Еще выдашь нас! — послышалось из-под бурки сонное ворчанье.

— Виноват, ваша эксцеленция, но сырость проклятая… Чих!

— Ах, чтоб тебя нелегкая! Вот матушкин сынок! Не можешь, что ли, воздержаться?

В ответ последовало еще несколько звонких чихов. Меншиков сердито приподнялся на локоть, чтобы пуще разразиться, но вдруг приник ухом: со стороны Невы явственно донесся скрипучий крик перепела.

— Это калмык твой знак подает! Верно, неспроста. Да и то уже светает. Будет нам валяться. Вставай, вставай, ребятушки!

Прибежавший в это время впопыхах калмык донес, что на палубе шведского адмиральского корабля зашевелились, словно собираются сняться с якоря.

— Я жду еще ракеты государя, — сказал Меншиков. — Но надо быть наготове.

Участники экспедиции расселись по своим местам. Но прежде отплытия каждому была поднесена опять полная чарка; затем офицером-ординарцем была прочитана краткая молитва, а после молитвы начальник флотилии необычайно серьезным, но бодрым тоном обратился к нижним чинам с такой речью:

— Семеновцы! Вы точно так же, как преображенцы, которых ведет сам государь, конечно, и на сей раз не осрамите. Но бой будет нешуточный: мы идем на абордаж. Многим из нас, быть может, суждено пить смертную чашу. Но добрые товарищи отплатят за павших и разнесут о них славу по всей земле русской, что сложили они голову за царя, за святую Русь…

— Рады стараться! — прогудело от лодки к лодке. — Ни головы, ни живота не пожалеем!

— Тише, ребята, неравно услышит неприятель. А теперь — с Богом!

Все за начальником, как один человек, осенились крестом. Тут из-за дерев с Невы к яснеющему утреннему небу взвилась сигнальная ракета и рассыпалась с треском.

— Это царь зовет нас. Вперед! — скомандовал Меншиков, и во главе флотилии карбас его двинулся в пролив между Галерным островом и материком, чтобы попасть в Неву с такой стороны, откуда неприятель никак не чаял русских.

Поспели они как раз вовремя, потому что на обоих шведских кораблях распустили уже паруса, а вокруг Васильевского острова огибала к ним флотилия государя. При свете занимавшейся зари Спафариев мог издали ясно прочесть теперь под бортами обоих шведских судов и имена их: шнява, вооруженная восемью пушками, носила название «Астрильд», а большой адмиральский бот о десяти пушках — «Гедан».

Появление одновременно с двух сторон по пятнадцати больших лодок с русскими солдатами вызвало на шведских судах вполне понятный переполох: у пушек засновали канониры, по мачтам и реям замелькали матросы. Паруса стали надуваться утренним бризом, и шнява, а за нею и бот взяли курс к морю. Но глубоко сидевшие суда должны были держаться фарватера, наперерез которого плыла уже царская флотилия с преображенцами. Столкновение стало неизбежным. Шведам ничего не оставалось, как форсировать себе проход. Тяжеловесная шнява неуклюже повернулась к русским одним бортом, и одновременно из всех четырех орудий этого борта с громовым грохотом сверкнул огонь, взвился дым. Нацел, однако, оказался для низких лодок слишком высок, и все четыре ядра перелетели через головы русских. «Астрильд» стал поворачиваться другим бортом, но царские карбасы, как пчелы, облепили уже шняву, и когда с ее борта нападающих встретил ружейный залп, из лодок в ответ полетели на корабль ручные гранаты. А вот сам царь впереди всех полез на борт «Астрильда», отбиваясь топором от шведов, накинувшихся на него с ружейными прикладами…

Наблюдать далее за ходом боя на «Астрильде» Ивану Петровичу не пришлось: флотилия Меншикова в свой черед устремилась на второй шведский фрегат — «Гедан». С одного своего борта корабль этот успел также дать залп и более метко: один из русских карбасов шведским ядром почти мгновенно потопило; но всплывший на поверхность экипаж был тотчас подобран остальными лодками, которые затем дружно оцепили кругом неприятельский корабль. Тот же обмен убийственных приветствий ружейными пулями и ручными гранатами, а затем зычная команда Меншикова «На абордаж!» и одушевленное исполнение команды…

Когда Ивану Петровичу впоследствии приходилось говорить об этой исторической морской баталии, он, благодаря своей впечатлительности и пылкой фантазии, повествовал такие чудеса, что слушатели только уши развешивали. На самом же деле все происходило среди такого густого порохового дыма, что уследить за всеми перипетиями и мелкими эпизодами смертельного боя безучастному зрителю не было положительной возможности. И к лучшему, потому что в этом дымном облаке совершалось нечто ужасное. Выстрелы, правда, вскоре стали реже: дело, очевидно, дошло до рукопашной; но корабельная палуба трещала под ногами борющихся, а в воздухе стоял стоголосый нечеловеческий рев и стон — адская музыка, сквозь которую звучно выделялся только голос Меншикова, подбодрявший своих удальцов-семеновцев.

Герой наш, как записной охотник, хотя и давно уже привык проливать кровь, но кровь одних неразумных тварей; на человека, хотя бы и врага, у него рука не поднялась бы. Свое парижское ружье он, правда, взял сегодня с собой, но лишь на случай крайности, и когда Лукашка, зараженный примером гвардейцев, хотел было броситься вслед за ними и схватил уже со скамейки барское ружье, барин отнял его у него, а самого его насильно усадил опять на место возле себя.

— Сиди! И без тебя лишних перебьют. Господи! Неужели нельзя было обойтись без этой бойни?

Внезапно налетевшим ветром развеяло дымную завесу, и глазам их представилась такая картина, от которой у них дух захватило: Меншиков стоял на самом борту «Гедана», держась левой рукой за вант, а правой, вооруженной топором, едва отбивался от напиравшего на него с остервенением шведского морского офицера, как потом оказалось — самого начальника адмиральского бота. Но опасность грозила ему еще с другой стороны: рядом с ним на корабельном борту вырос вдруг другой швед, ростом Голиаф, и так как мушкет последнего был уже, видно, разряжен, то он обратил его в палицу, которую занес теперь над начальником русских, чтобы раскроить ему череп.

Спафариев, в руках у которого было еще отнятое у Лукашки ружье, совершенно безотчетно прицелился, выстрелил — и Голиаф, как сраженный молнией, упал замертво. Но, падая, он палицей своей так чувствительно задел по левому плечу Меншикова, что тот выпустил вант, за который держался. Этим воспользовался командир «Гедана» для нового, решительного удара. Меншиков подался назад, оступился с края борта — и стремглав полетел с вышины в реку. Волны всплеснули и поглотили упавшего.

Но следом за ним двое из сидевших в лодке добровольно уже прыгнули в воду: Иван Петрович и Лукашка. Полминуты спустя, оба вынырнули в ста шагах ниже по течению, держа между собою утопавшего, а еще спустя минуту, все трое были приняты в подоспевшую к ним лодку.

Тут с «Астрильда» донесся трубный призыв к прекращению боя и громогласное «ура!», на которое с «Гедана» и окружающих лодок отвечало восторженное эхо.

Победные звуки привели разом в себя Меншикова, ошеломленного, казалось, силою падения.

— Бой окончен, — сказал он, отряхивая свое мокрое платье. — Везите меня к государю!

Бой, действительно, был кончен. На «Астрильде» благодаря присутствию самого царя, повелевшего щадить раненых и обезоруженных врагов, было взято их живыми девятнадцать человек, в том числе штурман; на «Гедане» же семеновцы при виде падения в воду своего командира до того ожесточились, что не давали уже никому пощады, и все до единого защитники «Гедана» нашли себе могилу в невских волнах…

Глава четырнадцатая

Скотинин.

Хочешь ли ты жениться?

Митрофан(разнежась).

Уж давно, дядюшка, берет охота…

Фонвизин

Падает звездочка с неба,

С яркой своей высоты…

Долго ли, звездочка счастья,

В небе мне теплилась ты?

Гейне

В полдень следующего дня, 8 мая, жители Ниеншанца были вновь встревожены громовым раскатом из крепостных орудий. Но то палили уже не шведские, а русские канониры, и пальба их была не боевая, а торжественный салют царю-победителю. Вверх по течению Невы к Ниеншанцу триумфальным шествием двигалась целая флотилия, хотя и на разобранных парусах, там и сям только наскоро починенных, но расцвеченная по всем снастям разноцветными флагами: впереди шнява «Астрильд», на носу которой стоял Петр, на целую голову возвышаясь над окружающей малорослой свитой; за «Астрильдом» — адмиральский бот «Гедан», на корме которого виднелся Меншиков среди своего штаба; а за «Геданом» — длиннейший хвост победоносных царских карбасов с молодцами-преображенцами и семеновцами.

Иван Петрович вместе со своим камердинером находился на палубе «Гедана» и, опершись локтями на борт корабля, с какой-то особенной зоркостью вглядывался в пеструю толпу горожан, высыпавшую на городскую набережную. Но того или той, кого он высматривал, по-видимому, не было в числе любопытных, потому что лицо его все более омрачалось и из груди его вырвался вздох.

— О чем это, батюшка-барин? — спросил стоявший около него Лукашка. — Все вот радуются царской радости, а ты один вздыхаешь? Аль досадуешь, что его эксцеленция о сю пору и в ус не дует, спасибо тебе даже не скажет? Жди благодарности от этих роскошных царедворцев!

На этот раз калмык взвел напраслину на «роскошного царедворца». Будто что-то вспомнив, тот отделился вдруг от своих офицеров и со всегдашней своей изящно-самоуверенной осанкой, но покровительственно улыбаясь, приблизился к Ивану Петровичу. Лукашка хотел было отретироваться, но Меншиков задержал его: «Постой!» — и высыпал ему на ладонь из кошелька горсть золотых.

— За труды твои.

Затем, кивнув головой, что может идти, повернулся к его господину:

— Что насморк твой после вчерашнего купанья?

— Благодарю, ваша эксцеленция, прошел.

— Клин клином, значит? Ну-с, сударь мой, долг платежом красён. Ты меня вчерась дважды от гибели спас, а я тебя нынче сухого из воды вытащил: его величество замыслил было по возврате в Шлотбург учинить тебе экзамен в морской науке…

— Господи, помилуй! — ахнул Спафариев. — За всю зиму в казематном заточении у меня и книжки-то, окроме святого писания, в руках не было.

— Не полошайся, друг мой. Государю и без тебя теперь не обобраться всяких дел. По моему представительству испытание тебе отсрочено на шесть недель, дабы дать тебе подзубрить забытое. Смотри же, поналяг.

— Несказанно обязан вашей эксцеленции! Поналягу. Но так как вы уже столь добросердны, — продолжал ободрившийся молодой человек, озираясь по сторонам и понижая голос, — то у меня был бы еще одна усерднейшая просьбица…

— Знаю! — прервал Меншиков. — Отдать тебе мои лосиные рога? Изволь, возьми.

— Глубоко благодарен, но…

— Так у тебя еще что на душе?

— Одно бы словечко только вашей милости…

— Перед государем?

— Нет-с, перед… полковником Опалевым, бывшим здешним комендантом.

— Вот на! Какие же у тебя с ним еще счеты?

— Да изволите видеть… Дело весьма деликатного свойства… Мне не выйти бы живым из моего гроба, кабы не дочка комендантская, ангельское создание…

— Э-re-re! Да у тебя, я вижу, марьяж на уме, и меня же сватом засылаешь?

— Будьте благодетелем, ваша эксцеленция! Родитель ее — заклятый враг русских и за русского человека добровольно ни за что бы не выдал дочки, а тут у него еще персональная злоба на меня, и стережет он дочку оком Аргуса.

— А насчет сантиментов самой девицы ты досто-должно информирован?

— Знаю, по крайней мере, что по ее благорасположению мне каждое утро кринка парного молока доставлялась, что она же прислала мне евангелие, в рождественский сочельник елку, а с первой весной букет благовонных фиалок.

— Аргументы сильные. А главное, что — собой хороша? Да что и спрашивать: «ангельское создание!» Только раздумал ли ты, друг любезный, что женитьба есть, а разженитьбы нет?

— Вечно холостым быть, ваша эксцеленция, надоест тоже.

— Холостому-то «ох-ох!», а женатому «ай-ай!» Ведь она, не забудь, чужестранка, и на Руси у нас ей, чего доброго, не ужиться, все на родину к своим тянуть станет.

— Ваша эксцеленция! — взмолился Иван Петрович. — Была бы любовь да совет…

Меншиков рукой махнул.

— Ну, для тебя, я вижу, резонов уже нету, а расквитаться все равно надо. Родитель ее — Иоганн, Иван, а ее как?

— Фрёкен Хильда.

— Хильда Ивановна? Так нынче же купим на Хильду Ивановну добрую шелковую плетку.

— Плетку!

— А то как же? По обычаю, сперва легонько постегаем молодую, а там вручим плетку мужу, чтобы жена говернамента в доме не взяла.

И, самодовольно усмехнувшись своей шутки, вельможный сват отошел от жениха, потому что с «Астрильда» уже перебросили на берег сходни, а «Гедан» только что причалил рядом с ним.

На берегу государь был встречен всем местным православным духовенством и депутацией от горожан, по прибытии же в лагерь — всем наличным войском, которое с восторженным «ура!», с музыкой и барабанным боем трижды продефилировало мимо царя. Затем начались сборы обезоруженного и поставленного, как уже сказано, за палисады по берегу Невы шведского гарнизона, который на следующий день отпускался в Выборг. Опалев лично заправлял расстановкой и нагрузкой фур, предоставленных в распоряжение шведов; Меншикову же и нескольким его офицерам были вынесены стулья к палисадам, откуда они могли на покое наблюдать за действиями шведов.

Наблюдать издали за ними или, вернее сказать, за одним только Опалевым и Иван Петрович, который не мог дождаться, когда Меншиков вступит наконец в секретные совещания с непреклонным отцом фрёкен Хильды.

Ага! Вот оно: Опалев подходит с сухим поклоном к Меншикову. Судя по жестам, по выражению лица, он требует повидаться в городе с дочерью. Меншиков в свою очередь с отменной вежливостью также о чем-то просит — без сомнения, познакомить его с красавицей-дочерью господина полковника. Последний, по-видимому, не совсем охотно, но все же снисходит на просьбу. По знаку Меншикова к ним подкатывает «приватная» рессорная коляска его эксцеленции, почти всюду следовавшая за ним на походе и стоявшая уже опять наготове, и оба недавних врага дружелюбно усаживаются в ней рядом.

«И как это у меня тогда язык не повернулся признаться, что у нее есть уже жених, выбранный самим родителем! — мучился Иван Петрович запоздалыми угрызениями совести, глядя вслед отъезжающим. — Но Меншиков, пожалуй, отказал бы тогда в своем содействии. Ну, заварил же я кашу! Как-то расхлебаю?»

А расхлебывать ее пришлось ему не далее как через полчаса, когда прибежавший за ним вестовой потребовал его к Меншикову.

— Путаник ты, путаник! Спасибо, удружил! Несмотря на укоризненный тон высокого свата, по сквозившему в живых глазах, в подвижных чертах его лукавому выражению «путанику» нашему нетрудно было догадаться, что тот вовсе не так уж разгневан, а хочет только потомить его немножко.

— Ежели я кое-что, может, и не досказал либо перепутал, — начал оправдываться Иван Петрович, — то единственно от сердечного конфуза и амбара, и ваша эксцеленция не поставит мне сего в чрезмерную вину…

— Да меня-то, мусье, скажи, пожалуй, за что ты в конфуз и амбара ввел?

— Чем-с? Не томите, ваша эксцеленция, скажите напрямик: согласна она или нет?

— Напрямик? Изволь: она не долго поломалась, но с братом ее мне порядком пришлось повозиться.

— С отцом ее, хотите вы сказать?

— Нет, с братом, потому что фрёкен Хульда приходится ему не дочерью, а сестрою.

— Но речь же у нас, Бог ты мой, не о фрёкен Хульде, а о фрёкен Хильде? — возражал Спафариев, у которого от какого-то ужасного предчувствия сердце захолонуло и на лбу проступил холодный пот.

— Такой и нет вовсе: есть fru kommercerodinna Frisius, рожденная froken Hilda Opaleff.

Иван Петрович совсем обомлел.

— Ваша эксцеленция изволите издеваться надо мною? — пролепетал он.

— И в мыслях не имею. Со вчерашнего вечера она самым законным образом повенчана с здешним первым толстосумом, коммерции советником Фризиусом.

Бедный молодой человек схватился за голову, точно она могла сбежать у него с плеч.

— Да тебе-то о чем тужить, друг мой? — с притворным участием заговорил опять Меншиков. — На твою ягодку покуда иных претендентов не заявилося. Правда, выбору твоему нельзя не подивиться. Но на вкус и цвет товарищей нет.

— Ваша эксцеленция о какой еще ягодке говорите?

— Как о какой? Все о той же фрёкен Хульде. Ягодка, конечно, не первой молодости, но тем с твоей стороны достохвальней…

— Да об ней у меня никогда и думано не было!

— Вот на! Ведь чем, скажи, твое сердце так пленилось: парным молоком, елкой да фиалками?

— Да-с.

— Ну, а те посылались тебе почтеннейшей фрёкен Хульдой. Племянница о том и знать не знала.

Ивану Петровичу сдавалось, что его спустили с лучезарных заоблачных высей кувырком на темную, пыльную землю.

— Но на полотенце ее стояли литеры Н.О., то есть «Hilda Opaleff»? — пробормотал он, хватаясь, как утопающий, за соломинку.

— A «Hulda Opaleff» ты изобразил бы какими литерами? — спросил Меншиков, которого немало, казалось, потешало душевное смятение молодого человека. — Вижу я теперь, сударик мой, что ты маленько маху дал: борова за бобра купил. Но коли на то пошло, то от борова в хозяйстве даже больше проку. Фрёкен Хульда уже не ветреная юница и тебе, ветрогону, подпешит крылья, добра же за нею, движимого и недвижимого, вдвое, слышь, противу племянницы…

— Да на что мне ее добро, когда своего-то девать некуда! — вскричал Спафариев в полном уже отчаянии. — Смилуйтесь надо мною, ваша эксцеленция: развяжите меня с нею!

— Что ты, батенька? Сватался-сватался да и спрятался? И меня-то, скажи, свата своего, в какую позитуру перед нею поставил? Натворил бед — неси и ответ.

У Ивана Петровича проступили на ресницах слезы; он безнадежно поник головой и, вынув платок, принялся усиленно сморкаться. Чтобы не выдать своей веселости, Меншиков говорил до сих пор отрывистым, ворчливым тоном, с насупленными бровями и покусывая губы. Доведя молодчика до слез, он достиг, чего желал, и расхохотался.

— Фофан ты, фофан! В рай за волоса не тянут. Развяжу я тебя, так и быть, но под одним уговором.

— Под каким угодно, ваша эксцеленция! — встрепенулся Иван Петрович, поспешно отирая глаза.

— Фрёкен Хильду, — то бишь коммерции советницу, — как фантом, ты выкинь навеки уже из головы.

— Трудновато станет…

— Без рассуждений! А дабы крепче было, так мы тебя сочетаем в ближайший срок с коренной землячкой.

Спафариев испуганно уставился во все глаза на неугомонного свата.

— У вашей эксцеленции есть уже таковая для меня на примете?

Меншиков усмехнулся.

— А тебя опять страх взял? Что ж, найдется, пожалуй, ежели поискать хорошенько.

— Чувствительнейше благодарен! Но лучше я сам уж поищу себе.

— Ищи, Господь с тобой. Но, чур, повторяю, не иначе, как православную россиянку.

— За долг почту-с.

— А лосиные рога у меня можешь взять: они будут хоть напоминать тебе о нашем уговоре.

Этим кончилось сватовство нашего героя. Выбравшись за порог своего вельможного свата, он перевел так глубоко дух, словно вырвался из пекла. От заданного ему там пара голова у него огнем горела, а на теле не осталось сухой нитки.

Спустя двадцать четыре часа он видел свое «ангельское создание» в последний раз. Загодя забравшись с Лукашкой в так называемый комендантский парк по выборгскому тракту, он отсюда, под прикрытием дерев, мог быть невидимым свидетелем отбытия шведского гарнизона. Нескончаемою вереницей тянулись мимо него нагруженные подводы, сопутствуемые плачущими толпами горожан. Это была также своего рода похоронная процессия, потому что ниеншанцы расставались безвозвратно не только с охранявшим их десятками лет войском, но и с некоторыми из именитейших своих сограждан. В числе последних был, конечно, и коммерции советник Генрих Фризиус, который как горячий шведский патриот ни одного лишнего дня не хотел дышать одним воздухом с ненавистными ему «скифами» и большую часть своего имущества брал с собою; остальное же все распродал накануне с молотка.

— Да где ж они, однако? — говорил Иван Петрович, тщетно высматривая между переселенцами семейство Опалевых. — Ни их, ни этого Фризиуса.

— А я так смекаю, — отозвался Лукашка, — что комендант, как шкипер на тонущем судне, сходит с палубы своей последним.

И точно: уже в самом конце скорбного кортежа показалась громоздкая, но необычайно солидная дорожная карета коммерции советника, в которой, кроме него самого с молодою супругою, помещались и тесть его с сестрою.

— Наконец-то! — вскричал Спафариев и, не утерпев, выскочил на дорогу и замахал шляпой.

В ответ ему из опущенного окна кареты замахала платком маленькая ручка. Но тут высунулось сердитое лицо Фризиуса и вслед затем задернулось зеленой занавеской.

— Закатилось красное солнышко, затуманилась ясная зоренька! — нараспев с пафосом заметил калмык своему господину, который как истукан окаменел на одном месте. — А теперича опять во львиную пасть!

— Откуда ты еще льва-то взял? — спросил Иван Петрович, не отрываясь глядя за удаляющимся по дороге облаком пыли.

— А царь-то наш Петр Алексеевич, по-твоему, не державный лев, что ли? Лев милостивый, но и грозный. И доколе экзамена своего не справишь, не выбраться нам из его пасти.

Глава пятнадцатая

Довольно, Ванюша! гулял ты не мало;

Пора за работу, родной!

Некрасов

Здесь будет город заложен

Назло надменному соседу.

Пушкин

Тяжелая пора настала для Ивана Петровича. Предусмотрительный камердинер его при отъезде год назад из Парижа упаковал на дно одного из многочисленных их дорожных сундуков пачку учебников и ландкарт, заброшенных еще со времен Тулона и Бреста. Теперь вся эта кипа неожиданно всплыла снова на свет Божий к немалой досаде барина, который обольщал себя надеждой, что ему не придется готовиться к царскому экзамену.

— И дернула ж тебя нелегкая тащить эту чепуху с собою! — буркнул он на калмыка.

— А как же мы обошлись бы без нее, коли это точно чепуха, а не высокая мудрость? — заметил Лукашка.

— Как? Весьма даже просто. Здесь, в Ниеншанце, сего сорта книжек, окроме разве шведских, конечно, не найти, на нет и суда нет.

— Но ведь за морем-то за три года из прочтенного да слышанного кое-что сохранилось же в голове?

— Во-первых, не за три, а за два года; а во-вторых, в другие два столь же успешно испарилось опять из головы.

— Не испарилось оно, а лишь засорилось там, быльем поросло. А мы вот повыполем сорные травы да засадим все грядки свежей рассадой, так увидишь еще, каким пышным цветом старые семена взойдут! Садись-ка, сударь, чтобы времени попусту не тратить. Вот тебе стул, вот твои книжицы…

— А ты сам-то что же тем временем? Гулять никак рассчитываешь?

— А что же мне делать-то?

— Нет уж, шалишь, брат! На миру и смерть красна. На-ка тебе тоже книжицу — и ни с места от меня.

Камердинер послушно взял книгу и тихонько про себя засвистел: очень уж хорошо понял он, для какой цели барин оставил его при себе.

«И что они делают там? — любопытствовала их квартирная хозяйка, фру Пальмен, потому что Иван Петрович действительно перебрался на жительство к почтенной экс-экономке фон Конова. — Замыкаются на ключ и выходят оттуда только к столу. Уж не фальшивые ли монетчики, прости Господи?!»

Напрасно, однако, прикладывалась она ухом к замочной скважине: предательского звяканья металлических денег не было слышно; раздавался четко только голос Люсьена, точно поучающий, проповедывающий; а когда временами заговаривал и сам маркиз, то как-то ученически-неуверенно, и камердинер наставительно тотчас перебивал его.

«Что за притча? — недоумевала старушка, совершенно сбитая с толку. — Не обучается же господин у слуги! Это что-то совсем уж нестаточное, срам и стыд…»

Но раз как-то, когда на осторожный стук ее в дверь и доклад тоненьким голоском, что обед-де господину маркизу подан, не последовало ответа, фру Пальмен взялась за ручку двери — и дверь растворилась: в разгаре своих секретных рассуждений те забыли, видно, даже повернуть ключ в замке. И что же представилось тут ее изумленным взорам?

Оба — маркиз и слуга — стояли наклонясь над большущей морской картой, разложенной на столе. Первый водил по карте указательным пальцем и говорил что-то вопросительным тоном, словно плохо затверженный урок; второй же укоризненно прерывал его и проводил ногтем в другом месте карты.

Фру Пальмен на цыпочках снова отретировалась за дверь, чтобы постучать вторично, уже громче прежнего. Теперь стук ее был услышан. Но, как ни была она озадачена сделанным открытием, как ни чесался у нее язычок, однако ни единая живая душа в Ниеншанце не узнала от нее ни словечка, потому что открытие ее было слишком чудовищно и могло вконец уронить ее высокородного постояльца в глазах местных кумушек, которым она за чашкой кофею все уши про него уж прожужжала. Ведь во всем прочем господин маркиз был бесподобен: нанял квартиру со столом не только не торгуясь, но набавил еще от себя двадцать крон в месяц за лишнее блюдо; с нею был всегда вежливо-почтителен, как с настоящей дамой, упросил ее даже обедать вместе с ним «для компании», наливал ей собственноручно своего дорогого испанского вина — дреймадеры, а главное — не только сам рассказывал и шутил презабавно, премило, но умел и слушать, а это фру Пальмен ценила еще чуть ли не выше, потому что, набрав поутру у добрых кумушек с три короба городских новостей, она должна же была перед кем-нибудь их опять высыпать, чтобы душу отвести.

Ивана Петровича эти новости, по большей части местного характера, в иное время оставили бы совершенно равнодушным, но теперь они являлись освежительным дуновением среди сухой научной Сахары; а некоторые «нувоте» представляли для него и животрепещущий, «родной» интерес.

Так, на другой же день по отбытии шведского гарнизона в Выборг, после благодарственного молебна в царском лагере, происходило особое торжество: старший из наличных кавалеров российского ордена Андрея Первозванного, Головин, возложил знаки того же ордена на двух главных виновников славной морской баталии — самого царя Петра и первого сподвижника его Меншикова.

Следующие дни государь объезжал все рукава Невы до взморья, выбирая на островах место, где бы заложить новую фортецию, ибо ниеншацская цитадель слишком-де отдалена от моря и вражеский десант мог бы, чего доброго, укрыться в невских устьях, не стань мы, русские, ближе к морю твердою ногою.

И вот 14 мая выбор Петра пал на маленький пустынный Заячий остров, Иенисари, или, как называли его местные немцы, Люст-Эйланд (Веселый остров). И было ему тут чудесное явление, как бы указание свыше: едва лишь дошел царь до середины острова, как над главой его, царя людей, откуда ни возьмись взвился царь пернатых, орел. И, взяв у солдата багинет (штык), вырезал государь два куска дерна и положил крестом; после чего топором своеручно вырубил из дерева крест, водрузил его в дерновый крест и провозгласил:

— Во имя Иисуса Христа, быть на сем месте церкви во имя верховных апостолов Петра и Павла!

Засим, перейдя через проток на Березовый остров, Койвисари (нынешняя Петербургская сторона), государь назначил его для нового города, топором отметил в двух местах на ракитах, где быть церкви «Живоначальные Троицы» и где его государеву дворцу.

С другого же дня, 15 мая, несколько рот солдат приступили к вырубке и очистке от дерев и кустарника Березового острова под будущий город, причем усмотрели в чаще и гнездо вышереченного орла.

Все это передавалось, конечно, не по-русски, а на ломаном немецком языке, но приблизительно в таком же приподнятом тоне, потому что фру Пальмен, несмотря на свой довольно преклонный уже возраст, легко еще увлекалась и, не скрывая некоторой горечи, когда речь заходила об успехах русского оружия, не могла, однако, втайне не поклоняться мужественной, величественной красоте молодого царя.

Надо ли говорить, что все эти вести из русского лагеря живо интересовали обоих постояльцев болтливой старушки? В течение целой недели, впрочем, Лукашке удалось держать взаперти своего господина, который так и порывался к манившей за окнами кипучей жизни.

Но вот поутру 16 мая, едва погрузились они в свои учебники, как внимание Ивана Петровича было отвлечено совсем необычным движением на улице.

— Ты, сударь, только краем уха слушаешь, — укорил его калмык, сам, однако, невольно оглядываясь на опущенную штору открытого окна.

— Не пожар ли уж? — сказал Иван Петрович, вскакивая со стула.

Но когда он приподнял штору, одного взгляда на валившую мимо окна, смеющуюся, разряженную толпу было ему довольно, чтобы убедиться: спешат они не на пожар, а на какое-нибудь небывалое торжество.

— Куда вы, братцы? — окликнул он ватагу мужичков, в которых по их типичным лицам и одежде тотчас признал великоруссов.

— Эвона! Аль не слышал, что батюшка-царь ноне царствующий град себе закладывает? — отозвался один из мужичков, оглядываясь на ходу на стоявшего у окна. — Неведомо еще только, как его наречет.

— Sapristi! А мы тут чуть было не прозевали.

— И то прозеваешь, коли мигом не сберешься: суда государевы, слышь, тронулись уже к месту.

— Одеваться, Лукаш!

На этот раз наставник-камердинер уже не возражал: очень уж занятно самому ему было присутствовать при столь единственной оказии — закладке нового города.

Никогда еще, кажется, туалет Ивана Петровича не поспевал так быстро, как сегодня. Десять минут спустя они бегом приближались уже к невскому перевозу, где среди давки и перебранки места на яликах брались с бою. Благодаря лишь бесцеремонности Лукаш-ки, расчищавшего путь локтями и властно требовавшего пропуска своему «князю», они завоевали себе два местечка в одном ялике, переполненном уже «чистою публикой» из горожан и горожанок шведской национальности. Последние было возроптали, потому что в тесноте и спешке им помяли не только бока, но и пышно накрахмаленные юбки.

— Что? Что? Dunder och granater! — огрызнулся Лукашка. — Вот ужо, погодите, зарядят вас в пушку да во славу царскую и выпалят.

Одновременно отчалило несколько яликов и двинулось вперегонку к Заячьему острову. Там по прибытии пошла опять та же передряга. Против части берега, которая была расчищена накануне от кустарника, плотно теснились друг около дружки царские суда; обывательские же лодки вынуждены были приставать ниже по течению, где первобытная лесная глушь оставалась еще нетронутой. Каждой из вновь прибывших лодок хотелось пробиться вперед, последствием чего было общее их столкновение, треск деревянных бортов, крупная мужская брань и пронзительный женский визг.

Тут сквозь чащу донеслись стройные звуки церковного клира, и, как по волшебному мановению, весь шум и гам разом смолк.

— Служба-то зачалася! Голубчики, родимцы мои, вылезайте на берег, что ли, ради самого Создателя! Главное-то как раз и упустим… — послышались с разных сторон жалобные голоса, и дальнейшая высадка произошла хоть и спешно, но миролюбиво.

Когда Иван Петрович с камердинером своим добрались до места, литургия, действительно, близилась уже к концу. Совершавший службу соборне с местным духовенством митрополит новгородский Иов, нарочно вызванный для этого из Новгорода, говорил последние слова молитвы «на основание вновь созидаемого града», после чего окропил святою водою сперва царя с генералитетом, а затем и выстроенные кругом шпалерами войска, и напиравших сзади плотною массою простых зрителей. Не имея физической возможности, даже при содействии Лукашки, протолкнуться сквозь эту живую стену, Спафариев, однако, благодаря своему высокому росту, мог довольно свободно поверх малорослой толпы видеть все, что происходило внутри оцепленного войском круга.

Взяв заступ, государь для почина стал первым рыть землю в том месте, где должен был пролегать будущий крепостной ров. Под могучею рукою царя-великана тяжеловесные земляные глыбы выбрасывались вверх, как малые комья, и громоздились одна над другою.

— Экой силище-то Господь наградил! Хоть бы нашему брату под стать! — говорил с непритворным восхищением стоявший около Ивана Петровича рослый, плечистый мужчина, в котором по всему не трудно было угадать землекопа.

По примеру царя, и генералы его волей-неволей взялись за лопаты, но куда не с такою ловкостью, и потому вскоре уступили место более привычным к делу нижним чинам. Когда глубина рва достигла двух аршин, в него был опущен четырехугольный каменный ящик. Высокопреосвященный Иов, с молитвой освятил ящик водою, а Петр вложил в него золотой ларец, с каменного крышкой, накрыл ящик сверху вырезанными им перед тем тремя кусками дерна и, осенив себя крестным знамением, громогласно возгласил:

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь! Основан царствующий град Санкт-Петербург.

А был тот опущенный в ров золотой ларец, — как разнесла тотчас кругом стоустая молва, — ковчег с мощами святого апостола Андрея первозванного, на каменной же крышке ковчега была высечена такая надпись: «От воплощения Иисуса Христа 1703, мая 16-го, основан царствующий град Санкт-Петербург великим государем, царем и великим князем Петром Алексеевичем, самодержцем Всероссийским».

Выразительные черты Петра, сияя гордою радостью, казались еще прекраснее, и сияние это отражалось на лицах всех окружающих: и генералов, и солдат, и народа. Митрополит с духовенством и царская свита обступили теперь государя, чтобы принести свои верноподданические поздравления.

В это самое время в вышине, на безоблачном, лазурном фоне неба, выделился парящий орел; а со стоявших на берегу судов началась усиленная пушечная пальба, на которую из Ниеншанца отдаленным эхом не замедлили отвечать крепостные орудия.

Минута была так торжественна, всякий из зрителей и действующих лиц был одушевлен таким неподдельным восторгом, что недоставало только сигнала для общего ликованья. И Иван Петрович подал этот сигнал; по своей неудержимой, легко воспламеняющейся натуре он первым крикнул: «Ура!» — и крик его был единодушно подхвачен всею многотысячною толпою от мала до велика.

— Ура! — старался Иван Петрович переорать неумолкавший кругом гул народный и в избытке патриотизма бросил на воздух свою шляпу.

Петр глянул в его сторону и на мгновение остановил на нем свой огненный взор. Молодой человек еще восторженнее загорланил.

Тут резким диссонансом в ликующем хоре за спиной Спафариева раздалась звонкая пощечина, а за пощечиной сдержанный вопль. Он сердито оглянулся. Как два боевых петуха, готовые сцепиться, стояли друг против друга Лукашка и какой-то мозглявый, но довольно приличный на вид ремесленник из финнов.

— Пикни у меня еще, окаянный пес, так я тебе всю скулу разворочу! — фыркнул калмык на своего противника, левая щека которого от тяжелой руки его заметно вздулась и как жар пылала.

— За что ты это его? — укоризненно спросил Иван Петрович камердинера.

— Да как его, помилуй, не бить, — был ответ, — негодивец, брешет, будто орел вон приручен был еще королевскими солдатами и опосля пущен ими на волю.

— А, может, оно и точно правда?

— Хоть бы и была правда, так не все выговаривать пригоже. Прилетел же орел сюда нынче во всяком разве не по заказу, а яко бы от себя, по высшему произволению. Однако ж берегись, сударь, как бы нас с тобой не оттерли!

В самом деле, государь, предшествуемый духовенством, двинулся со свитой в глубину острова к протоку, отделяющему Заячий остров от Березового, и народ такою бурною волной хлынул вслед, что прорвал бы цепь рослых царских гвардейцев если бы те не пустили в ход прикладов.

Локти Лукашки действовали между тем настолько успешно, что ему с господином его удалось протесниться до смой охраны. Так им достались в публике «первые места», с которых им с полным уже удобством можно было видеть закладку царем второго крепостного рва, а затем и крепостных ворот между двумя раскатами.

Срубив топором две стройные, высокие березки, Петр сплел их кудрявыми вершинками и утвердил в пробитых в земле, по указанию инженер-генерала Ламберта дырьях.

— А что, Лукаш, — заметил Иван Петрович вполголоса калмыку, — видали мы с тобой в Европе всякие триумфальные арки, а по натуральной красоте все они, поди, не чета этим простым зеленым воротцам, сооруженным самим государем. Только бы еще орла всероссийского на вышку…

Глядь — паривший до сих пор в небесах орел стал спускаться ниже-ниже, пока не опустился на самые ворота. И государь, и его приближенные, и войска, и народ — все были поражены и загляделись на царя птиц.

— Знамение! — передавалось кругом из уст в уста.

— Кто из вас, ребята, снимет мне его? — спросил Петр, озираясь на стоявших под ружьем гвардейцев.

— Я сниму! — неожиданно вызвался вдруг позади цепи Иван Петрович и, насильно протолкнувшись вперед, выхватил мушкет у ближайшего солдата. — Дай-ка сюда.

Небывалое самоуправство «штафирки» в присутствии самого государя до того озлобило владельца мушкета, что тот схватил Ивана Петровича за горло и тут же, пожалуй, задушил бы, если бы царь, сверкнув на обоих гневным взглядом, не остановил забывшегося солдата властным знаком руки:

— Стой! Я сам с ним ужо расправлюсь.

Затем, обернувшись к выступившему между тем вперед другому гвардейцу, бравому ефрейтору, Петр спросил значительно мягче:

— Так ты, любезный, берешься снять мне орла и без большого лиха?

— Берусь, государь.

Почти не целясь, ефрейтор спустил курок. Орел на воротцах пошатнулся и, беспомощно трепыхаясь подбитым крылом, слетел, кружась, вниз. Не коснулся он еще земли, как подскочивший стрелок на лету подхватил его и поднес царю.

— Что, жив еще? — спросил тот.

— Живехонек, — был ответ. — Изволишь видеть: только крыло подшиблено; сальцем смазать — в два дня заживет.

— Молодец!

— Ради стараться для твоей царской милости!

— Имя твое ведь Одинцов?

— Одинцов, ваше величество.

— Под Шлюшеном за примерною перед другими храбрость ефрейтором пожалован?

— Точно так, под Шлюшеном, да не столько почитай за храбрость — кто же, государь, из гвардейцев твоих не храбр? — сколько милостью твоей царской.

— Молодец! — повторил Петр. — Стой за товарищей, и ни Бог, ни царь тебя не забудут. А как вернешься нынче в лагерь, так толкнись-ка к полковому казначею да потребуй себе моим именем десять рублей.

Говоря так, царь перевязал раненому орлу ноги платком, чтобы не улетел, и, надев перчатку, посадил его себе на руку.

Когда он тут поднял взор, на глаза ему попался Иван Петрович, стоявший еще арестантом между двумя гвардейцами.

— Поди-ка ты теперь сюда.

Тот подошел и замер, ни жив, ни мертв.

— С ума ты, сударь мой, спятил или младенец ты неповитый? — продолжал государь, видимо сдерживая новый прилив гнева. — Не слыхал ты, что ли, что отнять силою оружие у солдата при исполнении им служебного долга — такая продерзость, за которую военному человеку один конец — пуля, а вашей братье — петля, при особой же милости — ссылка туда, куда ворон костей не заносил?

— Виноват, ваше величество… но все от необоримого желания сделать вам угодное, — пробормотал молодой человек, растерянно потупясь перед искрометным взором царским. — Я стреляю без промаха.

— Особливо ж ручных лосей? — досказал Петр.

В строгом голосе его можно было уже расслышать игривую ноту, и бывший тут же Меншиков счел момент наиболее удобным, чтобы ввернуть свое веское слово.

— Не одних лосей, государь, — сказал он, — а и врагов для спасения ваших верных слуг: без его меткой пули меня, вернейшего вашего слуги, не было б в живых. Коли молодчик давеча проштрафился, так истинно, как говорит он, от излишнего, не по разуму усердия.

— А за усердие, думаешь ты, не казнят, кольми паче в столь радостный для нас час? — добавил Петр, окончательно умиротворенный заступничеством любимого вельможи. — Ну, что ж, мусье, поклонись ходатаю твоему Александру Данилычу в ноги, а ввечеру, так и быть, за твое отменное усердие пожалуй к нашему столу: и про тебя, может, еще куверт найдется.

Вместо ожидаемого громового удара — да полное солнце! Ослепленный, ошеломленный, Иван Петрович не нашелся даже поблагодарить государя, который предложил теперь владыке начать литию. По окончании же литии и освящении временных ворот Петр, впереди всех, с орлом на руке, прошел через ворота, чтобы направиться обратно к своей яхте.

— Что же ты меня, братец, не поздравишь? — говорит Спафариев своему калмыку, которого от избытка чувств придал бы к сердцу.

— С чем поздравить-то? — отозвался тот со вздохом. — Что закружишься снова в вихре всяческих веселий?

— А тебе жаль, дурак, что после бочки дегтя перепадет барину ложка меда?

— Не меда жаль, а дегтя, которого скоро вдвое еще подбавится.

— Ты об экзамене опять? Небось! Авось, тоже увильнем.

— Авось да небось — хоть вовсе брось. От экзамена царского, как от страшного суда, ни крестом, ни пестом не отмолишься.

— Silencium! Сиречь, цыц! Ни гугу!

Глава шестнацатая

Корова наконец под седоком свалилась.

Не мудрено: скакать корова не училась.

Хемицер

Карету мне, карету!

Грибоедов

Опасение Лукашки, к сожалению, вполне оправдалось. Допущенный к парадному царскому столу, господин его хотя и занял место в конце стола между самыми юными придворными чинами, но своею остроумною болтовнею и неисчерпаемыми анекдотами из парижской бульварной жизни так очаровал их, что к концу пиршества, затянувшегося до двух часов ночи, каждый из собеседников выпил с ним «брудершафт» — на «ты». Последствием этого было то, что предвидел калмык: день за днем барин его проводил уж с своими новыми друзьями, а когда камердинер позволял себе намекать на предстоящий «страшный суд», Иван Петрович делал вид, что не слышит или же, не взглядывая, ворчал себе под нос:

— Надоел, право, хуже горькой редьки! У меня теперь есть что и поважнее.

— Что же такое?

— А хоть бы постройка дворца государева.

— Да ведь не тебе же, сударь, поручена?

— Не мне лично, так добрым приятелям моим, а поспеть работа должна к сроку. Так как же не пособить им?

— Елейными речами умаслить машину?

— Ну, да, да! Отстань.

На Березовом острове, действительно, шла самая спешная работа: весь берег острова по Большой и Малой Неве был выровнен и очищен от леса, который тут же тесался на бревна и доски для нового царского дворца. 26 мая строение было уже под крышей. По малым своим размерам и незатейливости совершенно во вкусе Петра, оно, правда, гораздо более походило на простой обывательский дом, чем на царские палаты, причем теряло еще от соседства раскинутых по сторонам его двух больших нарядных шатров, предназначенных для генералитета и сделанных из персидского шелка, а внутри устланных дорогими коврами.

28 мая могло состояться и самое освящение нового дворца, наименованного «Петровым домом» — «Петергофом». По окроплении здания святою водою государю были поднесены: духовенством — образ Живоначальной Троицы, а царедворцами, с Меншиковым во главе, — хлеб-соль на золотых и серебряных блюдах, а также разные драгоценные подарки; после чего произведена была троекратная пальба: палила стоявшая «в параде» около дворца гвардия, палила подвезенная сюда же артиллерия, палили боевые суда на берегу, палили наконец с Заячьего острова крепостные орудия, установленные на новых раскатах.

«Царское величество в великом был обрадовании (докладывает современный хроникер), всех поздравлявших благодарил, жаловал к руке, а потом приказною водкою, и изволил сесть кушать с ликом святительским в новом дворце, потом изволил выйти и кушать в шатре с генералитетом и статскими знатными чинами».

В третьем часу дня столующих неожиданно салютовали троекратными же выстрелами две шнявы и яхта, нарочно прибывшие из Шлиссельбурга по распоряжению тамошнего губернатора Меншикова. Петр был видимо тронут.

— Спасибо, мейн герц! — сказал он, целуя своего фаворита. — Идем-ка сейчас, осмотрим твои кораблики.

И, переправясь на шлюпке на один из «корабликов», он со всею флотилией проплыли мимо вновь заложенной крепости, откуда их приветствовали громом орудий. С флотилии, разумеется, отвечали тем же. По возвращении же во дворец Меншиков от лица всего русского народа принес поздравление царю с русским флотом на Балтийском море; после чего пир возобновился с новым оживлением и продолжался до глубокой ночи.

Увы! Для Ивана Петровича то был последний безоблачный день на берегах Невы.

На следующее утро он был поднят с постели двумя часами ранее обыкновенного: царь неожиданно потребовал его к себе со всеми его учебными книжками, планами и ландкартами.

— Ah, mon Dieu, топ Dieu! — бормотал про себя совсем упавший духом Иван Петрович, наскоро одеваясь при помощи своего камердинера. — Как же это так вдруг? Меншиков обещал же мне шесть недель сроку, а тут не прошло и трех недель…

— А вот поди-ка-сь, поторгуйся с царем! — отозвался Лукашка. — Да все равно, ведь и остальное время даром прогулял бы.

— Ну, что же, головы с плеч не снимет! Только вот что, брат Лукашка: ты меня не выдай, ты войди со мной, да так и не отходи ни на шаг, и чуть что — подскажи.

— Ну, уж не поскорби на меня, батюшка-барин, но я тоже не о двух головах, и сделать этого не посмею.

— Как не посмеешь, болван?! Если я тебе приказываю?

— Приказывай, не приказывай, но коли приказ твой идет против воли Божьей и царской…

— Ты еще разговаривать! — вспылил барин. — По воле Божьей и царской ты бессловесный раб мой. Так или нет?

— Так-то так…

— А коли так, то я тебя, раба, как вот этот башмак свой, могу не токмо что отдать первому встречному, но и исковеркать!

— Воля твоя, сударь…

— А моя, так, что прикажу, то ты за долг святой полагать должен. Перед Богом и царем не ты, а я ответчик. Sapienti sat! — как говорит Фризиус, punctum, точка!

Что оставалось «бессловесному рабу» после такого категорического разъяснения, как не поставить точку и делать по приказу? Поэтому, когда он вслед за своим господином был впущен в государеву палатку (Петр ночевал еще по-прежнему в шлотбургском лагере), чтобы сложить там свой научный груз, калмык не торопился отойти от стола, на котором развернул принесенные с собою планы и ландкарты.

— Что, не выспался еще с вечорошнего? — спросил царь Ивана Петровича, заметив его распухшие веки и красные глаза. — И вельможи мои еще прохлаждаются. Но покамест я свободен и хочу вот вызнать на досуге, чему ты за морем доподлинно обучен. Ну-с, чем можешь похвастать?

Номенклатуру предметов, которые преподавались в тулонской навигационной школе, Иван Петрович еще помнил и бойко пересчитал их по пальцам.

— Многонько, — сказал Петр. — И все равно знаешь?

— Почти равно, ваше величество.

— Равно хорошо или равно дурно? Ну, да это мы сейчас выведем на чистую воду. Начнем с азов: с рангоута и такелажа[13], а там виднее будет. Что это у тебя? План корабельный? Его-то нам и нужно.

С свойственной ему нервной быстротою царь указывал пальцем на плане то на ту, то на другую часть корабельного вооруженья и, к немалому его удивлению, испытуемый, не задумываясь, без ошибки называл ему каждую жердочку, каждую веревочку. «Гротмарсалисельспирт», «формарсато-пенант», «крюсбомбрамбрас», «стеньвын-треп», «гротбомбрамстеньга», «форбомбрамфал» и иные столь же мудреные корабельные термины, от которых непривычный человек сразу бы поперхнулся, так и сыпались без запинки с языка Ивана Петровича. Первая неделя с Лукашкой пошла ему, видно, на пользу.

— Букварь-то корабельный ты твердо знаешь, — не мог не признать государь. — Но умеешь ли буквы и в слова слагать? Скажи-ка мне, как перебрасопить[14] грот-марсарей[15] по ветру на другой фокагалс[16]?

Спафариев стал в тупик.

— Ну, что же?

— Сей момент, государь. Общим образом сказать… Он замялся и украдкой покосился на стоявшего еще около стола калмыка. Но тот в ответ на вопросительный взгляд барина лукаво только подмигнул и повел плечом, точно царь отпустил презабавную шутку. «Что бы это значило?.. Ага!»

— Задача нестаточная! — произнес он вслух, сам иронически улыбнувшись.

— Почему так?

— Потому: как же перебрасопить рей одной мачты на галсе другой мачты?

— Сообразил! На простой этакой штуке тебя, я вижу, не поймаешь. Спросим же тебя прямо без экивоков: ежели бы ты вышел в море и ветер посвежел, то в каком порядке ты стал бы убирать паруса?

«Гм! как бы не перепутать…»

Иван Петрович неуверенно начал перечислять паруса, растягивая каждое название и невольно поглядывая при этом на Лукашку.

— Ты чего тут еще торчишь! — вскинулся на последнего Петр, от зоркого глаза которого не ускользнул этот ищущий взгляд. — Отойди вон, не мешай! Ну, далее! — обратился он опять к господину.

Тот продолжал свой перечень, но по недовольному тону, с которым государь торопил его: «Далее, далее», он понял, что завирается, и примолк.

— Кончил? — спросил Петр. — М-да, не важно. Пусти тебя командовать в шторме, так от всех парусов у тебя, того гляди, остались бы одни клочья. Ну, а потеряй ты середи моря намеченный курс, как бы ты, научи-ка меня, узнал курс судна?

Лукашка, незаметно отретировавшийся за кресло царя, дал оттуда барину наглядный ответ: сперва развел руками поперек палатки, потом вдоль ее.

— Я определил бы широту и долготу места, — громко отвечал Иван Петрович.

— Хорошо. Вот тебе карандаш, вот бумага. Высчитай-ка мне…

— Простите, государь, — счел за лучшее вперед уже повиниться допрашиваемый, — математика мне не особенно далась; расчетов этих я не знаю еще во всей точности…

— Ну, а в мореплавании точность — первое дело. Как раз корабль свой на подводный риф либо на мель посадил бы. Дальше букваря и складов по этой части ты, стало быть, еще не пошел. Может, ты сильней в кораблестроении? Скажи-ка, чем главнейше различествуют суда французские от голландских?

Калмык из-за царской спины столь же образно изобразил руками сперва корпус длинного и остроносого судна, а потом короткого и пузатого.

— У французов суда длиннее и острее, — отвечал его господин государю, — а у голландцев короче и круглее.

— Так ли? Поразмысли-ка хорошенько.

— Виноват, наоборот! — поспешил поправиться молодой человек, — у французов короче и длиннее, а у голландцев…

— Со здравия да на упокой! — строго и нахмурясь перебил Петр. — Сначала-то совершенно правильно сказал, да, словно флюгер по ветру, сейчас фронт повернул. В голове у тебя, мусье, сумятица неразборная. Тебе ли суда строить, коли и с виду их отличить не умеешь? Ведь видел же ты, слава Богу, в Тулоне и Бресте всякие суда: и французские и голландские?

— Видел, но…

— Но не разглядел? По сторонам зевал, ворон считал? А в истории мореплавания ты столь же силен?

— Изучал по малости… — отвечал Спафариев совсем уже в минорном тоне.

— Вижу, что по малости: мозги себе познаниями не чрезмерно отягчил. Кого же, по-твоему, из мореплавателей надо превыше всех чтить? Ну, что же ты? Аль не слышал про Колумба, про Васко-де-Гаму?

— Слышал: Колумб Америку открыл.

— Жаль: тебя упредил. Ну, а тот?

— Васька де-Гама?

— Да, именно Васька! — сердито усмехнулся царь. — А чести ему еще больше, чем Колумбу: тот зря Индию искал, да в Новый Свет попал; этот же заведомо объехал Африку и первый в Индию морской путь открыл. А давно ль это было? Скоро ли после Колумба?

Лукашка поднял на воздух три пальца.

— Три… года, — отвечал Иван Петрович.

— Ой ли? Не три века ли?

— Ах, да, конечно!

— Конечно! Что так, то так! Когда жил Колумб? 200 лет назад? Стало быть, по-твоему, Васко-де-Гаме через 100 лет еще после нас с тобой народиться? В новой истории, надо признаться, ты умудрен. Каково-то в древней? Что ты мне расскажешь о древних понтонах?

— Бонтонах? — переспросил Иван Петрович. — Первым бонтоном у древних греков почитался Алкивиад…

— Не о бонтонах и шаматонах, тебе подобных, спрашиваю я тебя! — резко оборвал его Петр, — а о понтонах, о мостах понтонных. Или те для тебя премудрость Соломонова за семью печатями? Что такое по-гречески понт, ну?

Окончательно потеряв почву под ногами, молодой человек ничего уже не помнил и, как к единственному якорю спасения, обратил взоры опять на Лукашку.

— Что ты это все за спину мою засматриваешься? — заметил царь. — Э! Да ты что там, Лука?

— Я ничего, ваше величество, отвечал калмык, быстро опуская по швам руки, которые приставил было рупором ко рту.

— Выходи-ка оттуда и стань вот здесь к сторонке. Ну-с, сударь мой, что же такое понт?

Иван Петрович в виде последнего средства уронил на пол платок, который мял до сих пор в руках. Камердинер понял барина и мигом подскочил, чтобы поднять платок и шепнуть при этом:

— Море.

Но подозрительность государя была уже возбуждена, тонкий слух его уловил подсказанное слово, и все лицо его вспыхнуло гневным заревом.

— Так вот как? — вскричал он. — Коня куют, а жабы лапы подставляет? Ты, простой слуга, хочешь быть ученее своего господина? Добро же. Говори, что тебе известно о древних понтонах?

— Первымна понтонах переправил свое войско через Геллеспонт Ксеркс, царь персидский, — начал калмык.

— Так! Ну, и как же он сделал это?

— А связал корабли свои канатами в два моста с одного берега до другого, якорями же с них на дно морское опустил корзины с каменьями.

— И много пошл у него на то кораблей?

— Для одного моста 360, а для другого 300. Петр даже руками развел.

— Откуда у тебя, мошенник, эти ученый крохи?

— С барского стола еще мальчонкой подбирал, а в Тулоне и Бресте и от других перепадало.

— Он, ваше величество, на моем житейском корабле стоячий и бегущий такелаж[17], - пояснил Иван Петрович.

— А может, и такелажмейстер? Ну-ка, такелажмейстер, вывози своего шкипера.

И «такелажмейстер» был подвигнут обстоятельному перекрестному допросу по всем статьям морской науки. Ответы его были кратки, точны, ясны, и ни разу он не запнулся, ни прикусил языка.

— Иноземные крохи ты изрядно подбирал, — с видимою уже благосклонностью сказал Петр. — Но мы — люди русские, и доселе главный морской порт наш — на Белом море. Как же ты повел бы себя на беломорской судне? Ведь там свои румбы[18].

— А называл бы их по-тамошнему.

— Да разве и их ты знаешь тоже?

— Спрашивай, государь.

— Ну, как там зовется нордост?

— Полуночник.

— Верно. А остнордост? [19]

— Меж-востока-полуночник.

— Гм! А зюдвестен-зюд? [20]

— Стрик-шалоника к лету.

— А нордвестен-норд? [21]

— Стрик-побережника к северу.

— Эге! Да ты сам, верно, из беломорцев? Или живал в Архангельске?

— Никак нет. Отродясь там не бывал. Но коли царь мой троекратно плавал по Белому морю, коли сам был там и лоцманом, и кораблестроителем…

— Так заправскому моряку грех не знать нашего Белого моря? — с оживлением подхватил Петр. — А ведомо ли тебе, кто там первый кораблестроитель?

— Баженин Осип. И великий государь наш Петр Алексеевич был им таково удоволен, что взойдя с ним на высокую гору, а на той горе на превысокую колокольню, сказал Баженину: «Вот все, Осип, что ты видишь отсюда: села, земли и воды — все твое, все тебе жалую в ознаменование моего царского благоволения за твою верную службу, за острый ум и за честную душу.

— А что же ответствовал на то царю Баженин?

— „Не след мне, ответствовал он, — быть господином себе подобных“, и не принял щедрой награды.

Сверкнув глазами, Петр повернулся к безмолство-вавшему Ивану Петровичу.

— А тебе, мусье, все сие равномерно тоже известно было?

— Нет, ваше величество, — должен был сознаться тот. — В тулонской навигационной школе об архангельском порте словом даже не поминали…

— Откуда ж человек твой слышал?

— А он, ваше величество, болтун, пускается в разговоры со всяким встречным…

— У кого может чему-нибудь да поучиться? То-то вот, сударь мой, что зачастую два человека живут бок о бок, видят и слышат одно и то же, да один ко всему слеп и глух, другой же всякую малость себе занотует и усвоит. Называл ты себя сейчас шкипером своего судна; а на поверку, по научному конкурсу, ты не более, как вымпел на флагштоке, слуга же твой — не такелаж и не такелажмейстер, а штурман, коли не сам шкипер. Кто ж из вас двоих в таком разе, скажи, господин и кто слуга?

Что мог возразить на это Иван Петрович? И то ведь Лукашка, как подлинный штурман, безотлучный при нем на житейском океане, вел так сказать его „корабельный журнал“, вносил туда и направления ветра, и скорость хода, и глубину моря, и астрономические исчисления. Если утлое суденышко его, Ивана Петровича, дотоле не потерпело еще аварии, то лишь благодаря ловкости своего искусного штурмана, Лукашки.

— Ты молчишь, потому что не имеешь оправданий? — продолжал царственный экзаменатор. — Дальше азбуки в морском деле ты не пошел, хоть было дано тебе на то полных три года. На что же ты после сего годен? Может, в кухари судовые? Да знаешь ли ты хоть сухари-то корабельные заготовлять впрок?

Как под проливным дождем, хлещущим беспощадно из грозовой тучи, молодой человек низко понурил свою победную голову и безнадежно прошептал:

— Не знаю…

— А чего, кажись, проще? Хлеб ржаной крепко испекают, а потом, изрезав на куски, пропекают вдругорядь в хлебной печи. Ну, вот точно так же, изволишь видеть, вас, недопеченных моряков, впрок заготовляют — вдругорядь пропекают. Офицерского чина ты ведь, по совести, не заслужил?

— Не заслужил…

— И начать тебе, значит, с нижнего, матросского чина. А тебя, друг любезный, — милостиво обратился Петр к калмыку, — за толь благоуспешную, прехвальную ревность твою к вящему усовершенствованию и за рачение об истинной славе отечества жалую в мичманы, и быть ему, матросу, под твоей, мичмана, командой, дабы наставил ты его, ветрогона и пустельгу, уму-разуму.

— На колени, сударь! Винись, проси! — шепнул сзади разжалованного в матросы его слуга-начальник.

Но тот, морально вконец хоть уничтоженный тяжелым царским приговором, стоял как вкопанный: мог ли он, дворянин, при возвеличенном рабе своем еще более принижаться?

Тут сам раб неожиданно повалился в ноги царю.

— Прости ты его, великий государь! Яви над ним свое монаршее милосердие и благость! Повинен ли он в том, что в родительском доме сызмала, с самых пеленок взращен в холе и неге, к безделью приучен? А душою, клянусь всемогущим Богом, он чист, бодр, жалостлив, умом светел и остер, лишь бы подалей ему от городских соблазнов. Удали же его в деревню, чтобы выжил он там до более зрелых лет, и выйдет из него, поверь моему слову доблестный гражданин и оберегатель твоих царских предначертаний. Меня же, недостойного, низкорожденного, — не возьми во гнев, государь, — уволь от офицерского чина: не по корове седло.

По мере того, как говорил вновь пожалованный мичман, нависшее на челе государя темное облако стало разрежаться.

— За тебя, мингер мичман, я не опасаюсь, — промолвил он, — и правая рука моя, Меншиков Александр Данилыч, вышел не из вельможной знати до первых шаржей. Не место красит человека, а человек место. За барина же твоего меня, точно, опаска берет: из этакого матушкина сынка и под твоей командой, пожалуй, пути не будет. Пеший конному не товарищ. Я у тебя, Лука, и без того еще в долгу. Много ль помог мне план твой при взятии Ниеншанца, нет ли, не в том дело. Дело в доброй воле твоей — для царя нести голову на плаху. Так вот тебе в угоду прощаю твоего господина.

Окаменелость Спафариева не устояла перед такою незаслуженною благодатью, гордость его была сломлена, и он без слов упал также к ногам государя.

— Не мне кланяйся, а вот кому ударь семь раз челом! — с мягкою уже строгостью говорил Петр, указывая на калмыка. — Сейчас только он был твоим господином и великодушно выпросил тебе вольную из крепостной кабалы. Понимаешь ли ты, в чем теперь первый долг твой?

— Ты свободен, Лукашка, — тихо промолвил Иван Петрович, приподнимаясь с пола. — Ты был мне всегда не столько слугою, сколько братом.

— А теперь вы и перед людьми братья, только он — старший брат, а ты — младший, — сказал государь. — Так дай же ему братский поцелуй.

И бывший господин с бывшим слугою побратались троекратным поцелуем; после чего, однако, калмык припал еще гулами к руке Ивана Петровича. Тот поспешил отдернуть руку.

— Ну, ну, что ты, Лукашка…

— С сей минуты мичман мой для тебя, сударь, уже не Лукашка, а Лука… — внушительно заметил царь. — Как тебя, братец, по отчеству?

— Артемьевич.

— Стало быть, Лука Артемьевич. Иначе, мусье, его, слышишь, и не называй. А родовая фамилия твоя как? — отнесся Петр снова к бывшему слуге.

— Особой фамилии, государь, в нашем роде нету. На барской же усадьбе звали меня либо Лукашкой, либо просто калмык, по отцу, который был калмык родом.

— Так зваться тебе отныне мичманом Калмыковым.

И, взяв с угла стола, из пачки разного формата бумаги и бланок, большой пергаментный лист, Петр окунул лебяжье перо в чернила и вписал в пробел меж печатных строк: „мичман Лука Артемьев сын Калмыков“, потом внизу: „Ш л о т б у р г, мая 29 дня 1703 году“, и наконец расчеркнулся своим излюбленным голландским именем: „Р i t е r“.

— Вот тебе твой офицерский патент, — сказал он молодому мичману. — С нынешнего же дня ты по чину на казанном коште, а на дальнейшем ристалище отличий я — твой главный куратор. Тебе же, мусье маркиз, дорога скатертью, и въезд как сюда, в Петербург, так равно и в Москву, заказан вперед до истечения десятилетней давности от твоих прегрешений.

Мичман Калмыков преклонил колена, чтобы принять неожиданно заслуженный патент и с благоговением приложиться к руке государя. Когда же он затем приподнялся и оглянулся на своего господина, того и след простыл. Как гонимый бурным ветром, Иван Петрович летел без оглядки из царского лагеря обратно в город. Нагнал его Лукашка только на городском мосту и начал было изливать свою благодарность за данную ему вольную, но барин остановил его рукою.

— Об этом ни слово, Лукаш… или, pardon, monsieur, — прибавил он с горечью, — как прикажете величать отныне вашу милость?

— Полно, сударь! — с мягким укором сказал калмык. — На меня-то за что ты серчаешь? Называй меня, сделай милость, по-прежнему Люсьеном, Лукашем или Лукашкой, как Бог на душу положит.

— Нет, уж по меньшей мере Лукой Артемьевичем. А для тебя, Лука Артемьевич, я тоже не сударь уж, а просто-напросто Иван Петрович. Что же до твоей вольной, то ты ее по праву заслужил, как и я мою десятилетнюю опалу.

— Бог милостив, Иван Петрович, царь тоже, и верно до срока снимет с тебя опалу.

— Хоть бы и снял, я из трущобы моей ни ногой, ежели сам того не заслужу. Либо под щитом, либо на щите! А теперь, друг и брат Люсьен, окажи мне последнюю братскую услугу: разыщи мне на дорогу удобный дормез или хотя бы колымагу.

Под вечер того же дня, несмотря на все упрашивания калмыка, герой наш пустился в путь — уже без него, своего верного личарды, увозя с собой в родовую калужскую трущобу единственным трофеем всех своих подвигов на берегах Невы приснопамятную рассоху заповедного лося майора де ла Гарди, великодушно уступленную ему Меншиковым.

Эпилог

Замолкнул гром, шуметь гроза устала,

Светлеют небеса…

А. Толстой

Пусть он подписывался: «P i t e r»,

Но пред отечеством на смотр

Все ж выйдет из заморских литер

На русский лад: «Великий Петр».

Кн. Вяземский

Прогремела Полтавская битвы, померкла звезда «льва севера» — Карла XII, и высоко взошло солнце «турки севера», как называли до тех пор царя Петра Алексеевича европейские дипломаты. Но лучезарность нового мирового светила волей-неволей признавалась уже «соседственными потенциями»: первым поспешил поздравить победителя под Полтавой старинный благоприятель его, король польский Август; короли прусский, датский и французский, курфирст ганноверский наперерыв стали заискивать перед московским царем, и при всех европейских дворах царь, как и резиденты его, находили уже самый радушный, почетный прием. Герцог вольфенбюттельский, затягивавший под разными предлогами переговоры о браке своей красавицы-дочери, принцессы Шарлотты, с русским царевичем Алексеем Петровичем, охотно изъявил теперь согласие на этот брак. Сам Петр, конечно, лучше всякого другого понимал громадное политическое значение своей «в свете неслыханной виктории»: скромно довольствуясь доселе чином полковника, он не отказался теперь от предложенного ему войском сухопутного чина — генерал-лейтенанта и морского — «шаутбенахта» (вице-адмирала), но ближайшего сподвижника своего, Меншикова, наградил фельдмаршальским жезлом.

Что мы, русские, стали отныне твердое ногою у «Варяжского моря» — не оставалось уже никаких сомнений, и Петербург был назначен главною царскою резиденцией окончательно и бесповоротно. Бельмом не глазу новой резиденции была еще только соседняя шведская крепость Выборг. Но 13 июня 1710 года и «эта крепкая подушка Санкт-Петербургу, устроенная чрез помощь Божию» (как образно выразился Петр в одном письме к Екатерине), сдалась на капитуляцию. От суровых берегов Балтики по всему лицу земли русской повеяло свежим дуновением если и не полного еще мира, то разредившейся грозы, а над новою резиденцией пахнуло долговечною весною. Недоставало только ласточек…

Но вот под вечер 21 июня прилетела и первая ласточка. Правда, что ласточка была из довольно грузных. Под Смольной у невского перевоза остановился запряженный четвериком взмыленных коней громоздкий рыдван. При помощи ливрейного камердинера, спрыгнувшего с козел, из экипажа вылез, накренив его на бок, молодой еще на вид человек, лет не более тридцати. Если приятное вообще лицо его поражало уже избытком здоровья, выразившимся в густом румянце во всю щеку, в заплывших глазах и в мясистом кадыке под подбородком, то бесформенная тучность туловища его возбуждала невольное беспокойство при мысли: что-то станется с этим феноменальным здоровяком через пять, через десять лет?

Оставив камердинера при вещах, молодой толстяк, как откормленный гусь, переваливаясь с бока на бок, хотя и не без грации, свидетельствовавшей, что когда-то он был лихим танцором, спустился к перевозу. Здесь он сел в первый ялик и велел везти себя на тот берег, в Ниеншанц.

— Ниеншанца-то, господин, у нас более не полагается, — отозвался яличник, ловким ударом весла выгоняя свой ялик в реку из среды других лодок.

— А что же вон там, как не Ниеншанц? — спросил господин. — Тот же город…

— Федот да не тот. Нонече это у нас уже просто Охта, пригород, а подлинный город, Питер или Петербурх, пониже вот по сю сторону реки, около прежней Коновой мызы… Слышал, может? Да еще насупротив ее до самого Васильевского, где Меншиковы палаты.

Внимание толстяка было уже отвлечено от говорящего противоположным берегом, где на месте прежней, окруженной валами, каменной цитадели возвышалась открытая к реке, деревянная громада.

— Что это такое? Никак верфь? — с недоумением указал он туда рукою.

— Верфь и есть, только уж старая: под Коновой мызой стоит новая… Мудреное такое дали ей название: язык сломаешь.

— Адмиралтейство?

— Вот, вот.

— Но где же крепость?

— Свейскую крепость царь до основания срыл: куда ему с ней, коли есть у него другая, вдвое крепче да ближе ко взморью? Ты, батюшка, как погляжу, давненько не бывал в наших краях: совсем не опознаешься.

— Чудеса! чудеса! — бормотал про себя молодой человек. — А что, любезный, не скажешь ли мне: живет еще тут в Ниеншанце, то бишь на Охте, старуха-шведка Пальмент?

— Майора Конова ключница? Живет старая, скрипит-поскрипывает.

— И все там же, где семь лет назад?

— Все там. Куда она поползет?

Ялик ударился в охтенскую пристань. Бросив лодочнику целые две гривны, господин вышел на берег и с прежнею изящною перевалкой двинулся без оглядки и опроса по знакомым ему, видно, улицам былого Ниеншанца к домику, где обитала экономка шведского майора. Старушка сама отворила ему дверь и с книксеном на ломаном русском языке спросила: что угодно господину?

— Неужели, любезная мадам, вы не узнаёте вашего старого постояльца? — укорил ее тот по-немецки.

Фру Пальмен руками всплеснула.

— Gott sei mir gndig! (Господи, помилуй!) Вы ли это, господин маркиз? Только по голосу и признала.

— А вас, мадам, я сразу бы узнал, только на десять лет помолодели: розовые щечки…

— А это от горячей плиты… Простите, господин маркиз, что я в таком виде… — засуетилась старушка, расправляя на себе кухонный передник и обдавая при этом гостя ароматом чего-то вкусного, жареного на масле. — Пожалуйте, пожалуйте!

— Так уголок для меня у вас опять найдется?

— Для вас-то не найтись, первого друга моего бедного майора?

— А что с ним?

— Неужто вы не слышали, что он тотчас же, как отбыл в Выборг, впал в тихую меланхолию? И о сю пору, говорят, не оправился, несчастный! Ах, ах, да!.. Но зато как уж господин лейтенант-то мой обрадуется господину маркизу!

— Лейтенант? Какой лейтенант?

— Да бывший ваш… ну, мосье Люсьен.

— Люсьен! Так он уже в ранге лейтенанта и по-прежнему, значит, квартируется у вас?

— А куда же ему? Не хорошо ему, что ли, у меня? — словно даже обиделась добрая старушка. — Скоро, слышно, и в капитаны метит! — таинственно прибавила она с гордостью матери, хвастающей примерным сыном.

— Дай ему Бог. А его, видно, нет дома?

— Каждую минуту жду его из адмиралтейства. Ведь он у нас такой ревностный служака: с утра до вечера на работе.

— На работе! Когда другие добрые люди только о еде помышляют? И у вас на кухне, по запаху слышу, готовится что-то преаппетитное.

— Ach, Herr Jesus! — спохватилась тут хозяйка. — Заболталась я с вам, а сосиски-то тем временем, пожалуй, совсем перегорели!

Сосиски, однако, оказались еще весьма съедомы, судя по жадности, с которою, не долго погодя, уплетали их взапуски лейтенант Калмыков и его нежданный, но желанный гость. Утоляя голод, бывший личарда, сам отличавшийся стройным станом и строгою военного выправкой, то и дело с ласковою озабоченностью посматривал на своего растолстевшего патрона.

— Что ты, Люсьен, так оглядываешь меня? — спросил Иван Петрович. — Что по всем швам расползся? И сам, милый, не рад! Теперь вот за границы к лекарственным водам сбираюсь, чтобы маленько хоть поубавить тальи. Нарочно объездом сюда завернул — вид себе выправить, отпустил бы только государь.

— Отчего не отпустить? Болезнь — причина уважительная. А меня уж опаска взяла, что пожаловал ты к нам в Питер, вопреки царскому запрету, ранее десятилетнего срока, для одного своего плезира. Ведь ты же в единственной персоне, без семьи?

— Еще бы тащить с собой всю ораву!

— А! Так ты, Иван Петрович, стало, женат?

— Ох, да.

— От души поздравляю! И потомством Господь наградил?

— Наградил, брат, наградил, и мамками, и няньками! От этого писку да визгу хоть на край света беги! И бегу, хоть не на век. А сам ты, Люсьен, бобылем еще живешь?

— Бобылем. До женитьбы ли на государевой службе? С нею бы лишь управиться. Работы хоть отбавляй.

— Так и твоя судьба не красна?

— О, напротив, мне на судьбу свою жалобиться — Бога гневить. В труде для нашего брата и жизнь: воочию видишь, как под руками у тебя дело горит, кипит. И у государя я за это в добром кредите. А одно этакое царское слово вдвое еще пару поддает. Сам ведь он у нас первый неустанный работник. С пятого часа утра уже на ногах: сперва выслушает по текущим делам секретаря своего Макарова; потом выпьет чарку водки, закусит кренделем, сядет в свою одноколку и катит по всему Питеру — и к нам в адмиралтейство, и на канатный двор, на всякие сооружения и работы; все-то обозревает, всякого поощрит, наставит, как что лучше сделать. Одному о сю пору, слышь, только и не обучен: лапти плесть.

— Но зато ко столу своему по-прежнему сбирает веселую компанию?

— Да, чествует первых советников своих, да и иноземных гостей. Встает же всегда первый из-за стола, чтобы за трубкой кнастера просмотреть еще голландские газеты да пометить из них, что поважнее, в записную книжку, после чего, по стародавнему обычаю, отправляется почивать. Вздремнув часок-другой, с свежими силами опять за государственные упражнения: принимает с докладами канцлера, генерал-фельцейхмейстера, генерал-полицеймейстера и иных сановников, совещается с корабельными и прочими мастерами…

— Но вечером снова в банкетах и ассамблеях душу отводит?

— Не столько опять ради себя, сколько ради своих вельмож и офицеров: «Делу, мол, время, а потехе час». Так раз на неделе, по пятницам, сбираются они у царского мундкоха, шведа Фельтена, причем каждый от себя платит за угощенье по червонцу… Ха-ха-ха! — закатился вдруг хозяин-лейтененат.

— Ты с чего это, Люсьен? — удивился гость.

— А вспомнилось мне, как государь этого самого мундкоха за лимбургский сыр проучил.

— Дубинкой?

— Дубинкой. С побывки еще своей в Амстердаме сделал он привычку заедать обед, заместо разных сластей, маслом да сыром, так-то вот подали ему однажды целый лимбургский сыр, и пришелся ему тот сыр отменно по вкусу. Откушав, государь нарочно отмерил оставшийся кусок палкой, а как встал из-за стола, то наказал Фельтену спрятать сыр и отнюдь никому не подавать. На другой день сыр появился опять на царском столе, но убыло его за сутки наполовину. Смерил государь сыр палкой и зело разгневался: «Позвать сюда мундкоха!» Приволокли раба Божия. «Отчего, говори, убыло столько сыру со вчерашнего?» — «Не могу знать, ваше величество; я его не мерил». — «А я мерил».

— И мундкоху горбом своим пришлось отплатить за недостачу? — со смехом подхватил Иван Петрович. — А потом?

— Потом государь, остыв, как ни в чем не бывало, принялся за сыр, которого хватило еще на несколько дней.

— Но есть у него тоже какие-нибудь любимые потехи: звериная охота, что ли, травля, карты?

— Нет, пустых забав он у нас не уважает. Одна страсть у него — на парусах плавать. В шлюпке ли, на буере или в крохотной гичке, в зной ли, в дождь или в снежную вьюгу — вот это по нем! Да любо ему еще в досужие часы токарное мастерство. Сейчас возле рабочего кабинета и токарня царская, яко бы некая святыня, куда никому нет доступа, окроме главного механика, Андрея Нартова.

— И Меншикова, — досказал Спафариев.

— Нет, и тому туда вход заказан. Разлетелся было его экспедиция раз туда, хотел насильно ворваться, а Нар-тов ему дверь перед самым носом захлопнул и доложил царю: так, мол, и так. Улыбнулся государь, говорит: «Где укрыться от ищущих и толкующих? Кто дерзнет против мастера моего? Посмотрю. Подай-ка, Андрей, чернила и бумагу!» Написал и подал Нартову: «Прибей к дверям». Сам я читал потом на дверях тот аншлаг.

— Что же гласил он?

— Гласил он от слова до слова: «Кому не приказано или кто не позван — да не входит сюда не токмо посторонний, но ниже служитель дома сего, дабы хотя сие место хозяин покойное имел». С тех пор никто туда уже ни ногой; а государь говорит Нартову: «Ну, что, Андрей, ходящих сюда что-то не слышно? Знать, грома колес наших боятся».

Долго до поздней ночи, занимал еще таким образом экскамердинер Люсьен эксмаркиза Ламбаля рассказами о своем обожаемом государе и закалякался бы до утренней зари, если бы сам слушатель его, зева, не напомнил наконец о том, что пора и на боковую.

А на следующий день калмык нарочно освободился с утра от служебных занятий, чтобы совсем посвятить себя своему дорогому гостю и лично показать ему с казовой стороны молодую царскую резиденцию в новом ее виде. На четырехвесельном катере оплыли они все вновь заселенные места, и Иван Петрович просто глазам не верил: где, не далее как семь лет назад, в тени нетронутого леса кое-где лишь ютились дворянские мызы да рыбачьи лачуги, там стройными рядами тянулись теперь городские дома, по большей части, конечно, еще деревянные и одноэтажные.

По правому берегу Большой Невы, выше крепости, на Петербургской стороне, останавливали внимание видные хоромы вдовствующей супруги царя Иоанна Алексеевича и принцесс, а также некоторых из знатнейших царедворцев. Позади этих «парадных» зданий и кронверка (как пояснил Люсьен) остров был также густо застроен: кроме двух казенных госпиталей для солдат, были там целые две слободы, русская и татарская, был большой гостиный двор[22] и «татарский табор» (первоначальный толкучий рынок).

Ниже крепости, на «стрелке» Лосиного — Васильевского острова, над группою маленьких домиков, гордо возвышались три голландские ветряные мельницы, служившие, однако, не для молки муки, а для распилки строевого леса, которого питерцы не могли напастись. На месте той самой прогалины, где герой наш уложил когда-то ручного лося майора де ла Гарди, был разведен цветочный сад, посреди которого красовалось двухэтажное, деревянное, чрезвычайно изящное, итальянской архитектуры здание — дворец фельдмаршала Меншикова; а поблизости был уже начат постройкою для его эксцеленции большой каменный дворец (нынешний первый корпус). Далее Васильевский остров представлял еще почти прежнюю глушь; но кое-где на лужайках меж деревьев вместо лосей можно было уже видеть пасущийся домашний скот.

Левый берег Невы был еще менее узнаваем. На месте нынешней Александро-Невской лавры громоздились на берегу материалы для будущего монастыря, и преступлено уже было ко вбивке свай. Отсюда вниз по реке, вплоть до прежней фон Коновой мызы, берег был усеян обывательскими домиками, цепь которых прерывалась только там и здесь неуклюжими громадами кирпичных заводов, снабжавших новую столицу строительным камнем.

При истоке Фонтанки из Невы была летняя резиденция самого царя — его Летний дворец. Небольшой величины, голландской постройки, дворец этот был расписан разными колерами, а окна его были разукрашены золочеными рамами и свинцовыми орнаментами. При дворце был разбит сад с мраморными статуями и бюстами, с искусственным гротом и бьющим в нем фонтаном. Позади дворца раскинулись: оранжерея с померанцевыми, лимонными и лавровыми деревьями, зверинец, птичник, огород, а также все нужные службы для царской прислуги.

Ниже по тому же левому берегу Невы бросался в глаза очень красивый двухэтажный дом с галереями. То была первоклассная столичная «австерия», или по-теперешнему ресторан, где сам Петр нередко пировал с своими приближенными, а то, случалось, давал и для всего двора ассамблеи.

Вслед за австерией начиналась так называемая «Немецкая слобода» — главное поселище иноземных посланников, флотских из голландцев и немцев, а также некоторых знатных русский. Из зданий Немецкой слободы особенно выделялись дома вице-адмирала Крюйса, генерал-адмирала графа Апраксина и адмиралтейств-советника Кикина. Но первое место на всей набережной бесспорно принадлежало обширнейшему морскому арсеналу или адмиралтейству. Окруженное с трех сторон рвом и валом, вооруженным большими пушками, адмиралтейство в сторону Невы было открыто, так что с реки можно было обозреть весь огромный внутренний двор, на котором в данное время, кроме нескольких мелких судов, строился пятидесятипушечный фрегат.

— Заложен он в прошлом ноябре и будет наименован «Полтавой», — объяснил лейтенант Калмыков своему бывшему господину. — А с «Полтавой» только покончим, так примемся за девяностопушечный фрегат! Флот у нас теперь уже хоть куда: фрегатов целых 12, галер 8, сосновых кораблей 6, бомбардир-галиотов 2, а мелких судов — и счету нет!

— Ты, Люсьен, я вижу, в свою службу, как в болото, до ушей погряз, — заметил Спафариев. — А что пользы? Иностранных мастеров и офицеров государь все же своим русским предпочитает, дает им двойной оклад…

— И правильно! — с жаром подхватил Люсьен. — Они — учителя, мы — ученики. Нынче у нас в Питере иностранных торговых кораблей в течение навигации вдвое перебывает против того, что прежде в Ниеншанце. А все отчего? Оттого, что царь их прикормил, приручил. Слышал ты, батюшка, как принят был государем здесь первый голландский корабль?

— А как?

— Семь мудрецов древности не измыслили бы умнее. Выехал он к ним навстречу под Котлин остров на простой шлюпке в матросском наряде, выдал себя за простого лоцмана и провел корабль между мелей в Большую Неву, к пристани петербургского губернатора Меншикова. Меншиков же вышел к ним их своего дворца и с особливой галантерейностью, на что он такой мастер, пригласил шкипера со всем экипажем к себе в гости. То-то было угощенье! То-то удивление гостей, когда они тут только, за столом, узнали, кто был их лоцман.

— И государь дал им, пожалуй, еще какие-нибудь льготы?

— А то как же! Он разрешил им беспошлинную распродажу всего их груза — виноградных вин да испанской соли, и сам тут же сторговал себе изрядную часть, а остаток живо раскупили придворные. Когда же гости собрались в обратный путь их снова знатно угостили да выдали в презент от государя — шкиперу 500 червонцев, а матросам по 30-ти ефимков, после чего государь самолично опять провел корабль до Котлина острова и предуведомил при этом, что шкиперу второго корабля, что прибудет в новый порт, будет отпущено триста золотых, а шкиперу третьего — полтораста.

— Что потом и исполнено?

— Само собою. Первый же тот корабль наименован с тех самых пор «Петербург» и доселе из году в год совершает к нам правильные рейсы.

— Кстати о рейсах, — сказал Иван Петрович. — Не заходят ли сюда корабли из немецких портов?

— На днях еще один завернул из Штеттина. Только я тебя, голубчик Иван Петрович, прости, так скоро не отпущу!

— И сам я не прочь у тебя погостить. Лишь бы государь потом не задержал. Уж ты, дружище, мне это опять оборудуй, чрез царского денщика, что ли, Павлушу.

— Павлушу? Такого давным-давно нет.

— Как нет?

— Есть граф Павел Иванович Ягужинский, обер-прокурор правительствующего сената.

— Ого! Так он, значит, при своем деле в Москве?

— В Москве. Первым же денщиком при особе его величества состоит ныне Румянцев. Чрез него-то да чрез придворного маршалка Антуфьева, что мне тоже доброхотствует, мы в добрый час найдем тебе доступ в приемную его величества.

— А скоро ли ждут государя сюда из Выборга?

— Да слышно, завтра.

Действительно, на другое же утро, 23 июня, совершилось торжественное шествие в новую столицу царя-триумфатора во главе своих молодцов гвардейцев. Запыленные, с загорелыми, обветрившимися лицами, но с свежими зелеными венками через плечо и на шляпах, те весело и бодро шагали под трубную музыку и барабанный бой, неся перед собою отнятые у шведов знамена и значки. Переправясь через Неву в свой Летний дворец, Петр принимал здесь полномочных послов от герцога курляндского для заключения трактата о супружестве герцога с русскою царевной Анной Иоанновной, а вечером устроил для них и всего двора большой банкет.

В следующие три дня у государя также не было обычного приема, потому что накопившиеся за время его отсутствия из Петербурга спешные государственные дела занимали у него все утро, а затем он облетел город, чтобы лично убедиться, в какой мере подвинулись пока многообразные городские сооружения.

— Дай поразмять ему орлиные крылья, — говорил Люсьен своему бывшему господину. — А тем временем заручись-ка на всяк случай аттестатом от лейб-медика Арескина, что и вправду тебе без лекарственных вод не обойтись.

Спафариев не преминул последовать благоразумному совету, а на четвертое утро, 27 июня, калмык разбудил его спозаранку, торопя одеваться:

— Теперь самый момент: годовщина Полтавской виктории и высочайший выход. Государь несомненно в наилучшем расположении духа. А Антуфьев обещал мне поставить тебя хоть и не в первый ряд поздравителей, к посланникам да вельможам, то во второй с фланга.

И вот Иван Петрович стоял в царской приемной во втором ряду с фланга. Никто, казалось, из окружающих пышных, надменных царедворцев не помнил уже безвестного дворянина, который семь лет назад на потеху их отличался в бешеной пляске неаполитанцев. Этот пузатый, пыхтящий увалень, не украшенный никакими регалиями, но наряженный в модное немецкое платье, мог быть только какой-нибудь иноземный разжиревший негоциант, и всякий опасливо от него сторонился: неравно толкнет или мозоль отдавит.

Тут распахнулись двери царского кабинета, и на пороге показалась могучая фигура Петра. Как всегда, на нем был полинялый, походный кафтан; только через плечо красовалась у него светло-голубая андреевская лента, да на груди блистали две звезды. Но ярче звезд сверкнул его царственный взор, когда он оглядел многочисленное собрание звездоносцев, явившихся «во всем параде» принести своему монарху всенижайшее поздравление с победой и миром. На общий приветственный гул благосклонно кивнув головою, царь заметил:

— Мир, государи мои, хорошо, однако и дремать не надлежит, чтобы рук нам не связали, да и солдаты не сделались бабами.

Затем начался официальный обход вельможных поздравлений, и каждый был удостоен государем парою милостивых или шутливых слов. Долее других говорил он с неизменным своим фаворитом, генерал-фельдмаршалом Меншиковым, с великим канцлером графом Головиным, с вице-канцлером бароном Шафировым, с генерал-адмиралом графом Апраксиным, с комендантом Петропавловской крепости Брюсом. Очередь дошла до высокого, очень представительного моряка с большою, багрового цвета родинкой под глазом — вице-адмирала Корнелиса Крюйса, который (как слышал Иван Петрович намедни от Люсьена) один из всех придворных мог помериться с государем в искусстве управлять парусами.

— Ну, мингер Корнелис, — сказал улыбаясь Петр, — изготовься-ка к завтрему состязаться с нами в парусной гонке. Авось, на сей-то раз оставим тебя за флагом! Гичка у меня — самоновейшей конструкции, и поднес ее мне в презент хозяин мой, первый магнат выборгский Фризиус, или, лучше сказать, молодая супруга его, фру Хильда, для коей муж ее нарочно из Англии выписал. Как увидела, что гичка мне зело приглянулась, так просила через мужа принять от нее в знак доброй приязни к русским: в жилах барыньки от прародителей течет тоже, слышно, русская кровь. А что, Василий Дмитрич, обернулся царь к стоявшему позади его маршалу Антуфьеву, — новая гичка моя из Выборга, конечно, уже доставлена?

— Конечно… хотя не могу сказать наверное, государь, — оторопел тот, не приготовленный, видно, к такому вопросу. — Сейчас после приема справлюсь.

По ясному челу государя скользнуло мимолетное облако.

— С благоверной, поди, опять хлопот полон рот? — промолвил он довольно резко. — Что ж она все еще новых европейских порядков наших пятится?

Под устремленными на маршалка со всех сторон насмешливыми взглядами тот еще пуще замялся:

— Старинного фасона воспитание, ваше величество, в родительском доме получила…

— Так мы ее перевоспитаем! Чтобы нынче же ввечеру она была, слышишь, на нашей ассамблее!

— За великую честь почла бы, но у ней, смею доложить, со вчерашнего так разболелись зубы…

Из глаз государя на отговаривающегося сверкнула такая молния, что язык у того прилип к гортани.

— А сам ты, Василий Дмитрич, тому веришь? — с трудом сдерживая свой пыл, спросил Петр.

— Как же не верить, ваше величество: целую ночь напролет простонала.

— Я с своей стороны, ваше величество, тоже о сем могу засвидетельствовать, — вмешался тут Меншиков, — от самой Еввы Ивановны сейчас наслышан.

— Где ж ты ее видел?

— А внизу на пристани: дожидается она там своего супруга в карете.

— Га! Так кататься она все-таки может? — отнесся царь к Антуфьеву.

— Проветриться только хотела после бессонной ночи…

— Попроси ж ее побеспокоиться к нам.

Что оставалось маршалку, как не повиноваться? Но заставить и супругу свою подчиниться царской воле было ему, видно, не так-то просто, потому что прошла минута, и две, и три, а Василий Дмитриевич ни один, ни с Еввой Ивановной не возвращался.

— Чего они там замешкались? — промолвил Петр, нетерпеливо потопывая ногою.

— Щеку себе платочком подвязывает, — объяснил с тонкой улыбкой Меншиков, выглянувший в окошко вниз на пристань.

— Добро!

И по губам царя проскользнула сердитая усмешка, не предвещавшая для упрямицы ничего доброго.

И вот она наконец появилась в дверях. Несмотря на повязанную щеку, Евва Ивановна своею «писаною» красотой тотчас расположила, казалось, большинство присутствовавших в свою пользу. Красота ее буквально была «писаная», потому что благообразное лицо ее было густо расписано белилами румянами, а «соболиная» бровь тщательно насурьмлена; но исправлять природную краску искусственными средствами было в обычае времени. Точно так же и излишняя, быть может, дородность Еввы Ивановны была совершенно во вкусе тогдашних русских людей и ставилась ей еще в особую заслугу. Национальный же русский наряд, несомненно, шел к ней лучше немецкой робы. Полный стан ее широко облегался длинным, вишневого цвета опашнем, часто усаженным от шеи до земли золотыми пуговицами и окаймленным по низу широким шелковым и золотым шитьем. Продетые сквозь проймы ниже плеч пышные рукава летника были также расшиты шелками и унизаны жемчугом. Туго стянутые на голове русые волоса были скрыты под белым шелковым «убрусом», концы которого под подбородком были расшиты жемчугом; а на убрусе была насажена черного бархата широкополая шляпа, расшитая золотом, жемчугом, драгоценными каменьями и отороченная соболем и кружевами, с ниспадающими на спину красными шнурами и с большою золотою запонкой впереди. И, сознавая свою неотразимость, красавица переступила порог с самоуверенною, горделивою осанкой. Но самоуверенность ее была заметно поколеблена при виде собранных здесь блестящих царедворцев, перед которыми ей предстоял теперь официальный допрос.

— Здравствуй, сударыня Евва Ивановна, — приветствовал ее Петр с притворно-соболезнующей миной. — Что это с тобою? Аль зубами опять страдаешь?

— Зубами… — пролепетала Евва Ивановна, в невольном смущении избегая царского взгляда.

— Жаль мне тебя, матушка, жаль. Самое верное средство — с корнем вон. Пожалуй-ка за мною в токарню.

Барыню оторопь взяла.

— Благодарствую, государь… но теперь у меня один всего зуб немножечко ноет…

— А все ж таки ноет? Так мы тебя от злодея мигом избавим. Клещи у нас аглицкие: одно удовольствие. Пожалуй, мадам, без церемонии. Пожалуй и ты, Василий Дмитрич: голову супружнице подержишь.

И с этими словами царь уже направился в свой кабинет, за которым помещалась токарня. Барыня не трогалась с места; но супруг без околичностей подхватил ее под руки и повлек упирающуюся следом за государем.

Злорадство при чужой беде свойственно, увы! многим смертным. И в данном случае обрушившаяся на Антуфьевых напасть дала придворным в царской приемной обильную пищу для злословия. Но злословить пришлось им недолго: из-за двух дверей донесся вдруг пронзительный женский вопль. Вслед затем кабинетная дверь шумно раскрылась, и бомбой вылетела оттуда, чтобы пронестить через приемную к выходу, несчастная Евва Ивановна, а по пятам за нею с растерянным видом и супруг ее Василий Дмитриевич. Внимание присутствующих было, однако, тотчас отвлечено вошедшим государем. На лице его не было уже и тени прежнего неудовольствия; он, напротив, с самою благодушною миной рассматривал крупный, белый зуб, который держал в руке.

— Вот тебе, Арескин, любопытный монстр для нашей кунсткамеры[23], отнесся он к стоявшему тут же лейб-медику. — С виду, вишь, совсем будто здоровый зуб, а какие, поди-ка-сь, муки причинял! Целого человеческого монстра стоит. Да человеческим монстрам по уродливым нравам в шкафах у тебя и места бы недостало. Пускай шатаются по белу свету во всенародной кунсткамере в поучении ближним!

— В последние годы, ваше величество, таковых человеческих монстров на Руси у нас знатно поубавилось, — заметил Меншиков. — Стародавние наши российские предрассудки и суеверья августейший зубной лекарь наш щипцами аглицкими, а то и голландскими, либо немецкими с корнем вырывает.

— Справедливо, мейн фрейнд! — рассмеялся царь, — сорную траву с корнем вон.

И в наилучшем настроении он продолжал обход титулованных «гратулянтов», пока не дошел до Спафариева.

— Наслышанный о блистательной виктории вашего величества, счел священным долгом принести тоже свою верноподданнейшую аттенцию… — скороговоркой начало было Иван Петрович.

— Мусье маркиз! Ты ли это? — изумился государь, который не столько по виду, сколько по голосу узнал потешавшего его когда-то образцового танцора. — От изобилья и лени в трущобе своей вконец опузырился! Но как же ты, скажи, там о виктории нашей прослышал, коли взят-то Выборг не далее, как две недели назад?

— О Выборге, ваше величество, я, точно, сведал только в пути, — нашелся тотчас наш маркиз, — но нынче первая годовщина Полтавы…

Петр погрозил пальцем.

— Вывернулся, француз! Но ведь тебе, помнится, дозволен был въезд в столицы не ранее десяти лет? Как же это ты, не спросившись, дерзнул пожаловать?

— Опальному, государь, каждый год за два кажется, и изныл я за эти годы до смерти…

— Оно и видно: в шкелет отощал! И тарантеллы, я чай, уже не пропляшешь? Одно место тебе, — в нашей кунсткамере. Не знаю только, Арескин, найдется ль у нас шкаф на его пропорцию?

— Тучность его, государь, тяжкая болезнь, — вступился серьезно Арескин, которого в пользу пациента без сомнения, склонила и полученная накануне почтенная визитная плата. — Прибыл он сюда из провинции главнейше, чтобы испросить себе всемилостивейший отпуск к Карлсбад, ибо одни лишь тамошние воды могут поубавить у него жиру.

— А иначе, пожалуй, и апоплексия хватит?

— Весьма даже статочно: и за год не ручаюсь. Отпустите его, ваше величество, с миром!

И отпустил его царь с миром. На крыльце Ивана Петровича с нетерпением ждал уже Люсьен, чтобы узнать об исходе дела.

— Вот видишь! Я так и знал, что государь тебя не задержит, сказал он. — Теперь до отъезда погуляешь во всю. Быть может, удастся мне провести тебя и на царскую ассамблею…

— Не трудись, братец, ничего мне не нужно… — тоскливо и морщась словно от боли, отозвался Спафариев. Все лицо его было в пятнах, глаза его потухли и блуждали.

— Ну, так вместе в окошко хоть посмотрим. Ввечеру же на Неве будет огонь артифициальный, потехи огненные. Всего, все равно, не пересмотришь. Вон хоть плакат на заборе — посмотри-ка. Это заезжий немчура в свой театр-циркус почтеннейшую публику зазывает. А что нагородил — умора!

И, подойдя с Иванов Петровичем к прибитой на заборе большущей афише, калмык стал читать с свойственною ему выразительностью и с особенным подчеркиваньем наиболее безграмотных мест[24]:

«Объявление всякого чина персонам, какия поспешные дивотворствия и прочий забавные действия в государствах презентованы, а именно в Цесарии, Пруссии, Франции, Польше и других княжениях; а какия — о том ниже следуют некоторый позитуры с переменными виды и действия, а именно:

1. Вначале наша в свете похвальная аглинская мастерица, опрокинясь назад ногами, на плат прострется.

2. Обе ноги круг шеи обивает, подобно галстуху.

… 7. Опрокинясь спиною, головою до земли, туловищем на ногах вкруг вертится, яко ветряная мельница, а лицо стоит на одном месте, не дотыкаясь руками до земли.

… 9. На пирамиде или 2 стулах стоящая головою, спустя на 2 фута ниже ног своих и подымая монету или рюмку вина, и пиет за здравие всей компании.

… 11. Еще ж будет колебимое явление от француза, а именно лестница 7 футов, на оной младенец; потом, поставя оную на чело, танцует фоли дишпания.

… Прочия действия не суть описуемы.

При сем же забавный человек, подземист собою, преузорочные удивительные скоки делает, которые натурою нечаянны, которому и мастерица то ж за ним действует; да еще ж с осмью обнаженными шпагами с ужасным видом отправляет; она же в танце на месте величиною с тарель более 600 раз обращается, храня верно каданцы, и шпагами мечет более 50 крат разными манерами, поставя на глаза, нос, щеки, уста и грудь свободно, не поддерживая их и чрез меру удивительно…»

— Ну, как не посмотреть! — со смехом заметил Люсьен, дочтя заманчивую афишу до конца. — И зрителей, верно, великое будет стечение. Да что ты, батюшка, ровно в воду опущенный? Царская радость — наша общая радость.

— Ваша, да, — живых людей, нужных государю, а не наша — людей отпетых, безнадежных, на коих им поставлен крест.

— С чего ты взял, Иван Петрович, что на тебя им крест поставлен?

— С того, что он признал меня годным лишь монстром для своей кунсткамеры.

— Ну, вот! Все это уныние у тебя, голубчик, от лишнего жира. Сбудешь на лекарственных водах половину — и как феникс из пепла воспрянешь.

— Дай Бог, дай Бог… Покамест же я еще под пеплом, на поприще государственности ни на что не капабель, а воспряну ли в Карлсбаде — один Господь ведает. Теперь бы лишь доползти туда.

Ни дальнейшие убеждения, ни веселые прибаутки Люсьена не могли уже поколебать его решения — отбыть из Петербурга на первом же немецком корабле. По неотвязному настоянию калмыка, он, правда, участвовал во всех увеселениях высокоторжественного дня, но участвовал только в качестве пассивного зрителя, бездушного автомата. Безучастно слушал он немецких трубачей и литаврщиков на верхней галерее вышеупомянутой модной «австерии»; безучастно слышал пушечную пальбу, сопровождавшую тосты за царским столом; равнодушно глазел на разные народные игрища и состязания на плацу позади Летнего дворца; равнодушно наблюдал ввечеру в окна австерии царскую ассамблею, а затем и сожженный на Неве «блистательный артифициальный огонь». За весь день на безмолвных устах его раз только проскользнула улыбка, когда в числе участниц ассамблеи он заметил и супругу маршалка Антуфьева, Евву Ивановну, которая не в национальном уже русском сарафане, а в заморском робронде на фижменах, наравне с другими придворными дамами, исполняла французский контреданс с обычными в то время церемонными приседаниями, — исполняла как какую-то тяжкую службу, с мрачно насупленными бровями, то и дело наступая с непривычки на свой собственный шлейф…

Здесь мы и простимся с нашим героем, который на другое же утро уплыл на штеттинском судне, чтобы никогда уже не возвращаться на место действия нашего рассказа — на берега Невы, где возникшая по мановению царского жезла новая столица продолжала расти в ширь и высь на европейский лад, увлекая своим примером и остальную Россию. Только спустя лет 25, старожил петербургский Лука Артемьевич Калмыков — уже не лейтенант, а вице-адмирал, проведал случайно от заезжего калужанина, что калужский дворянин и помещик Иван Петрович Спафариев уже сколько лет назад приказал долго жить, застигнутый «кондрашкой» во время своей чуть не десятой побывки в Карлсбаде и оплакиваемый на родине в пятнадцать душ. Сам калмык дожил до глубокой старости, не оставив по себе потомства, потому что за государевою службою так и не удосужился найти себе жену; но память о генерал-лейтенанте Калмыкове, как об образцовом служаке и первом знатоке судостроительного искусства, на многие еще годы пережила самого в русском флоте.


1899

Загрузка...