Семенная сцена

Пора признаться в том, что я давно знаком с женщиной. Нет уж говорить, так до конца — с этой женщиной мы любим друг друга. И когда мы раз в год сбегаем, она — от своего мужа (он писатель), я — от своей жены (она учительница), то бываем счастливы. Счастью многое помогает — то, что она избавлена от изнуряющей повседневной готовки пищи на своего мужа, детей, избавлена от стирки от работы, суеты, звонков, первые три дня она лежит на пляже почти бездыханно. Хотя сразу скажу, что бездеятельность она ненавидит. И я освобождаюсь от своей замордованности, вечного состояния вины за невыполненные обязанности в работе, семье, знакомствах, делах всяких обществ. В это время, когда мы с ней, почти все кажется нереальным, потому что здешняя жизнь тоже нереальна: море рядом, кормят так, что один отдыхающий баталист на неделю обессмертил себя двустишием: «Еда на уровне министров, да и обслуживают быстро». Русской речи почти не слышно, а только иностранная, грузинская и абхазская.

Женщина эта делает со мной что хочет. Простой пример. Я волоку сюда работу, но, устав от всего предшествующего — от срывов, неудач, ссор с женой, горечи от поступков детей, от переживания за стариков родителей, — я и не чаю, что что-то смогу сделать. Но милая моя женщина все прекрасно устраивает. Вот завтрак, вот она конвоирует меня сквозь десяток-другой знакомых, любой из которых может сожрать за полчаса все нервные клетки, отпущенные на этот день, вот заводит в комнату, приносит фруктов, целует, запирает и оставляет. Что прикажете делать? Выход один — давать продукцию. И, совершенно не надеясь, что что-то получится, я начинаю перебирать наброски и эскизы. Что-то тут же уничтожаю, недоумевая, как это могло остановить внимание, но что-то хочется вспомнить, вернуть блеск и свежесть впечатления. Я закрываю глаза, пытаюсь вспомнить… и с трудом пытаюсь вспомнить через два часа, о чем это я пытался вспомнить, так как оказывается, что эти два часа не сидел за столом, а лежал рядом с ним на диване. Но, куда она денется, рано или поздно работа идет. Хорошо выходит или плохо, об этом я сужу не только сам, мне дорог ее отзыв. Когда она, посмотрев работу — вначале быстро, потом по кусочкам, — говорит свое мнение, я всегда вредничаю. Если говорит, что сделано хорошо, заявляю, что это очень плохо, а если критикует, говорю: как это можно не понять такой шедевр. Но, по опыту долгих лет, я знаю ее всегдашнюю правоту в оценках, Она тянет меня в кино или погулять, но когда у меня дело идет, сразу уступает и проводит вечера в обществе полюбивших ее жен других творческих работников.

Продавали билеты на вечер органной музыки (здесь старинный храм приспособлен под концертный зал), она купила билеты, вынудив меня пойти тем, что билет достать невозможно, каков бы я был, если б не оценил ее подвиг. Шел я без всякой охоты. До последней минуты тянул, но признаюсь, что не последним в решении пойти было то, что она надела красивое, но уж очень сквозное платье и меня ужасала ревнивая мысль, что на нее будут смотреть. А смотреть тут есть кому. Причем она красавица редкая — стоит ей пойти на рынок (одной), как почти каждая машина тормозит и бравые усатые грузины предлагают к услугам свой транспорт. Она хохочет, рассказывая. Но мне-то каково? Одно спасает — виду не давать, что такие рассказы задевают.

* * *

До зала нас хотели везти на автобусе, а он сломался. Я обрадовался — остаемся. И нас, может быть, и не повезли бы, но с нами были иностранцы, нашелся другой автобус. Все равно опоздали. Нас предупредили, что места заняты, что концерт идет без перерыва, чтоб входили на цыпочках и, если согласны, слушали орган стоя на ногах.

Вышло даже так, что ей нашлось место, а я остался у огромной, сложенной из кирпича колонны. Посадили и иностранцев. Органистка сидела ко мне спиной, но я вначале не ее заметил, а другую женщину, стоявшую рядом с ней для перелистывания нот. А еще она переключала бесчисленные кнопки на огромном пульте, который напомнил мне пульт прокатного стана. И вообще все было похоже на работу механизма с программным управлением. Органистка иногда даже отслоняла от клавиш руки и играла одними ногами. Помощница ходила перед пультом, сверялась с бумажкой, когда и какую кнопку нажимать. Зажигались и погасали огоньки. Вертикальные створки надо поем то открывались, как жалюзи, показывая сверкающие стальные внутренности, то закрывались.

Вот закончилась музыка того произведения, на которое мы опоздали, и органистка вышла на поклоны, оказавшись молодой и красивой. Кстати, и ее помощница тоже была красивая и стройная, и мне хватило этого, чтоб к музыке не придираться. Место у меня вышло отличное — виден весь зал, своды, орган, — моя женщина сидела в профиль ко мне. Я видел, что в зале изрядное число любителей органной музыки, один усатый и лысый человек, откину» голову на спинку кресла, казалось, спал, но, приглядевшись, заметил я, что он еле заметно, под музыку, дышит и замирает в особо напряженных местах, так же и многие.

Ни грудь человека, ни смычок не извлекут аккорды такой протяженности, как орган, и такой наполненности звуком замкнутого пространства. Иногда это был растянутый во времени протяженный грохот, допустим, летящей по каменистому берегу пенной волны. Какое еще могло быть сравнение при имеющейся близости моря? Ах, как мне хотелось написать о море! Да разве только один я так восклицал? Простится мне от искусствоведов — и Айвазовский в своих полотнах более силен в написании неба, нежели моря. Тут объяснение то, что небо даже в мятежных состояниях природы все-таки более неподвижно по сравнению с морем, то есть в те несколько мгновений, нужных для впечатывания картины в память зрения, небо милосерднее к нашим глазам, дает себя разглядеть, но не стихия, именно стихия, воды. В ней миллион движений на каждом квадратном метре, тысячи зеркал с внутренней подсветкой, с отражением, с боковыми бликами.

Я посмотрел вверх — паруса под сводами были расписаны, но фрески плохо сохранились. Хорошо читались надписи «Егудиил, Уриил», но сам центральный образ был прекрасен. Кого только и чего только не видел этот образ, видя одновременно всех и каждого, а каждый общался только с ним, встречаясь робким, или недоуменным, или растерянным взглядом один на один. Такой же образ, только гораздо более молодого Христа я узнал в этот раз в Новом Афоне, куда меня тоже вывезла моя женщина…

О господи, я же на концерте, спохватился я. Но тут же положил себе сформулировать, а после выговорить ей целую теорию о том, что мне но только не стыдно, что мне чего-то не дано, но что, наоборот, я рад, что и не дано и не стыдно. За все не ухватишься, за всем не нагоняешься. Ужас зрителей (слушателей, читателей) как раз в этом. Например, говорят: тебе непременно надо посмотреть такую-то выставку, фильм, спектакль, прочесть такую-то книгу, познакомиться с тем-то, что это обязательно тебе нужно. Но почему обязательно? А может, это мне будет во вред? Может, действие книги, картины, спектакля, общение с кем-то плохо повлияют на ту работу, которую я делаю и которой живу? Причем даже хорошее влияние может исказить замысел, а ведь замысел почти всегда лучше исполнения. Почему же так? Уж не глупее нас были мудрецы, сказавшие, что влияние надо испытывать до поры самостоятельности, а потом следует развивать данное тебе. Зря, что ли, они творили уединенно, уходили в затвор, в безмолвие. То есть вроде бы уходили от процесса жизни, как сказали бы сейчас. Но выходили их работы куда долговечнее и куда важнее, нежели те, что создавались с натуры. Почему, например, я должен стесняться того, что мало или даже совсем ничего не пони маю в органной музыке? Почему мне не стыдно, что, будучи в Риге, не старался попасть в Домский собор?. Ничуть. Мое место, надеюсь, занял тот, кому это надо больше. Если меня не тянет читать какого-то писателя, что из того, если даже все кругом упрекают меня в невежливости по отношению к этому писателю. Я рад, что хоть наконец-то ко временам седины появляется чутье раненого животного, которое точно знает, какое растение его спасет, а какое погубит.

Взять этот же Дом творчества, эту атмосферу порядочности и троекратно взвинченной приветливости, когда здороваешься на день по три, по четыре раза. Но ведь тут же враз живут и закоренелые, кровные, враги, которые тоже раскланиваются. Помогает ли это им в работе? А может, они идут от противного, ведь столько огня в сдерживаемой ненависти? Может, они шутки черной злости пишут набело? Но уж если ссылаться до конца на мудрецов, они-то бы не впали в осуждение других. Так что надо спрашивать только с себя и не прощать только себе. Еще к тому же: из многих наблюдений и выводов я заключил, что хватающиеся за все, знатоки во всем — тщеславны. Даже если это многое есть добродетели. Ведь и ими кичатся.

Как же все-таки сделан, написан, создан, сотворен этот образ? Даже но о трудностях я думал, когда надо было работать на лесах, лежа кверху лицом или же стоя и опрокидывая до онемения голову, думалось о тайно, которой владели эти мастера. Попытки вычислить эту тайну, изучая пропорции, соразмерность, отношение одного к другому, изучение состава красок, материала кистей — все это оказывалось и будет оказываться суетой. Ближе всех к разгадке тайны подходит мысль, что волшебство мастеров прошлого было в их вере, вере в то, что их дело призвано спасать людей. А уж надо думать, что свое призвание к этому делу они пытали многократно. И росписи храма Нового Афона прекрасны. Жаль что после осмотра группу неумолимо повлекли в пещеру. Была адская жара, потом поезд, ощущение метро, потом путь по залам, в которых я только и замечал вмешательства человека в природу — подсветку сталактитов, щелканье тумблеров, управляющих включением и выключением прожекторов, и непременное требование экскурсовода — женщины в валенках, — чтобы мы имели немного фантазии и тогда увидим в изгибах и выступах мифологические и сказочные персонажи. Я тащился сзади, и единственное, что меня взволновало, это изыскание ученых, что пещеры — следствие работы подземных рек, которые вымывали известковые, слабые породы, оставляя навеки гранит. Действие рек, — сказала экскурсовод, — относится к временам ветхозаветного библейского потопа». Эта фраза в соединении с известием, что Новый Афон был выстроен на месте захоронения одного из учеников Христа, апостола Симона, резко соединяла эпохи, страшно отдаленные. Страницы древних рукописей, даже переизданные современным способом, оживлялись вдруг картины, особенно фрески вдруг являли первоначальный смысл, но это было так быстро, что смысл ускользал, оставляя мучение души по себе. Разве еще и загадку того, что поможет открыть этот смысл — концерт, например, галерея, книга? Какой концерт, какая книга? Подпорки они или же такие наслоения над смыслом, что гораздо лучше не брать их в расчет’, конечно, лучше не брать — мудрость никогда не была количеством знаний, смешно думать, что отшельник, открывая родник целительной воды, знал состав солей этой воды. Но шли за мудростью к нему, а не к ученому, который мог написать о химическом составе этой воды огромную работу, включающую объяснение, почему она месяцами остается свежей. Но главный вопрос: почему открыл родник отшельник, а не ученый?

— Да, — сказала в этом месте милая моя женщина, когда мы после концерта сидели у моря. — Как хорошо, что бабий ум короток. Могу себе представить жену этого ученого, которая за исцелением бежит к отшельнику. Они ведь условные фигуры? А жена реальна. Ух, как реальна!

Мы сидели будто в ложбине меж сушей и морем, казалось, море гораздо выше нас, будто там, далеко в нем, вознеслась высокая волна и идет на берег, но все никак не дойдет.

— Послушай, — сказала она, когда я ее поцеловал. — Ведь нам не избежать этого разговора.

— Почему? Давай избежим. Купаться, и спать, спать, спать. Радуйся жизни, скоро все это кончится, — И ты вернешься к своей жене, я к своему мужу, и нам снова будет с ними плохо? И снова ждать этого крохотного оазиса радости? Тогда зачем он? Чтоб только ужаснее было остальное жизненное пространство?

— А ты хотела сплошную радость? Тогда она не будет чувствоваться, будет тяготить. К тому же надо радость заслужить. -

— Чем? Опять, скажешь, страданиями?

— Больше ничем. Если тебе так тяжело с мужем, считай это расплатой за счастье со мной. Только я никогда не поверю, что тебе плохо с мужем.

— Ты его не знаешь.

— Здравствуйте. Да из одних твоих рассказов я могу составить его внешний и внутренний портрет — сводя его до простоты, судя по себе, кстати, ведь я тоже творческий человек… или не так?

— Так, так. Так каков же портрет?

— Когда ему не работается, все вокруг него, и жена в первую очередь, виноваты в этом, а когда ему работается, ему все, и ты в первую очередь, мешаете. Так было, и так есть. Но если жены поймут, что тут мужья ни при чем, что дело в работе, то и все обиды исчезнут. Ты говоришь: давай говорить о муже. Потом ты заставишь меня говорить о моей жене.

— Да, заставлю. А ее какой портрет?

— Да точно, как и твой: ревнует ко всем и всему, а в первую очередь к работе. Не работается дома, значит, не любит тебя, семью, а работается — к себе не подпускает, лучше бы ничего не делал.

— Он иногда вампир такой, что я боюсь. Все мои силы, какие есть, он может убить за пять минут. Иногда кажется, что он пишет моей кровью, моими нервами.

— А как ты хотела иначе? Вначале только он еще своих изведет во много раз больше.

— Ты по крайней мере понимаешь. Он — никак. Сюда его не затащишь, юг не любит, а мне кажется, ему бы здесь работалось.

— Муж и жена всегда будут разными людьми. Не любит — и пусть не любит. Ты страдаешь оттого, что не можешь заставить его полюбить юг, а сама Поджимаешь губы, когда говоришь о его Севере.

— Мне и здесь хорошо. С тобой тем более.

— Я был и нет, а муж это навсегда. Да и мне больше по нраву края вечнозеленых помидоров, нежели края вечной зелени. В основном-то я их и описываю. О море написать — это мечта. Она тогда зародилась, когда я жил в Керчи, потом в Тамани, видел, что коренные жители иногда ни разу в лето даже не купаются в море, некогда. А предмет между тем требует наблюдений. Ну, смотри, смотри — это же чудо: полнолуние, рожа у луны, кстати, как на Севере, только загорелая. Сейчас она на берегу и вот-вот перейдет на полосу прибоя, он начнет вдобавок к белизне золотиться. Волна несется вдоль берега, как огонь по бикфордову шнуру. Или это плохое сравнение?

— Очень военное.

— Да мне и не нужны сравнения, оставим их твоему мужу. Можешь запомнить для него — волна летящего блеска.

И так стало — свет луны перешел с песка на прибой, и в этом движении прожекторного небесного света так ясно ощутилось взаимное движение земли и луны — двух начал. И так уж мне не хотелось говорить о взаимоотношениях мужа и жены — об этой почти единственной теме всех жен, что я стал уводить мою милую в разговор о мифологии, о языческой вере в мужское начало света и дождя и в женское начало земли, ждущей этого света и дождя. Но ничего не вышло — моя возлюбленная все-таки вынудила меня говорить о семейном ее положении. Ставя ее на место своей жены, я думал, что точно так же и своей жене мне ничего не доказать. Логика ее рассуждений была чисто женская. Например:

— Я не вижу в нем опоры, я не вижу в нем друга. Раньше он был другой.

Такие фразы она говорила постоянно. Как будто выдержать высокую ноту запетой любви дано всем. Дано, будем честными, но не тем, кому дано другое. Я отвечал в том смысле, что мужчина и работа должны быть синонимами. Мужчина немыслим без общения со своими единодумцами. Работа, если она всерьез, если она угадана как приказ развития природной одаренности, никогда не позволит сжечь жизнь в разгуле или запоях. В это она не могла поверить, не могла простить мужу пустячной выпивки, например, терпеть не могла его знакомств.

— Но ему же надо быть с друзьями.

— Зачем?

— Разговор, впечатления, взаимная поддержка, ведь всегда идет постоянное соотнесение работы других со своей, оценка.

Но логика ее возражений была несгибаемой.

— А не пора ли всем им вспомнить, что они сами — свой высший суд?

— Я думаю, он это знает, но в это входит и сравнение. Но наконец, мужчине просто нужно общение.

— Зачем?

— Хотя бы потому, что он мужчина.

— Ну и что? А мне не нужно? Хотя бы потому, что я женщина. Я твоими словами отвечаю.

Вот эти «а я?», «а мне?» были непрошибаемы для любых доводов. Как бы я ни защищал ее мужа, говоря, чтоб она смотрела на других, сравнивала, она этого не терпела. «Послушай, — говорил я. — Он задержался после собрания. Их сидит там десять человек, рядом в десяти компаниях еще по десять. Все женаты. Почему девяносто девять жен относятся к этому спокойно, а тебя трясет?» — «Это их дело». Больше того, она под свой эгоизм, который мог быть от ревности, от прав владения на мужа, подводила базис любви. «Его ждут, его любят, я высовываюсь в окно, волнуюсь, сын не засыпает, а ему хоть бы что».

— Но ты же женщина, твое дело такое женское — ждать.

— Много вы хотите, чтоб вам было хорошо в компании, да чтоб еще вас ждали, да чтоб еще и любили. Женщина! Что — женщина! Тогда я бы тоже могла — сигарету в зубы и в ресторан.

Спасение было в одном — смене темы разговора. Я менял тактику. Я склонял голову на ее колени, она ласково гладила волосы.

— Седеешь милый. Жена доводит.

— Годы. Как будто бы я без жены не поседел. Пли, например, как будто бы любая женщина не состарилась бел мужа. Еще бы быстрее. И почему-то мужей упрекают, что они виноваты в старении жен.

— Это обо мне?

— Это обо всех. Жена моя меня считает убийцей и деспотом.

— Она тебя недооценивает.

— Это ты ей скажи. Она истеричка иногда в чистом виде — устраивает скандалы по пустякам, будто ей выгодно вывести меня из рабочего состояния. Ребенок затемпературил, а я обещал быть на выставке — плохой отец, не имел права заводить детей: задержался — не думаю о семье: поехал на родину — лишь бы от нее уехать: самое смешное, что работу, которую бы мне без выезда не сделать, потом она очень любит и любит слышать от других о ней хорошие слова, то есть она с тобой одно к одному.

— У нее есть любовник?

— Думаю, что да, и очень давно. Так же в отпуске, так же очень редко. В это же самое время. Сидят у моря, освещенного луной, или у костра на берегу реки, и им хорошо, и перемывают нам косточки. Смотри. Костер далеко, видишь? И от него — красное, разбрызганное, но не резкое, вот и луна на воде, и вот посветлело, а темнота вокруг костра стала больше. Радуйся, что ты не художница, а то бы плакала от беспомощности.

— Мне и так есть от чего плакать.

— Здесь, в этом воздухе, который, как выразился экскурсовод, — помнишь, ездили в Новый Афон? — есть коктейль горного и морского, который успокаивает нервы? Экскурсовод, конечно, шагнул далеко от тех затейников, которых называли два притопа, три прихлопа. Этих уже называют: открываем перцовку — начинаем Массовку. У него все шутки об одном — выпивка и адюльтер. На большее он не восходит. Торопливо отбарабанит официальную часть и опять за свое. «Знаете ли вы, что такое абхазский закрытый стол? Знаете ли вы, что такое шесть абхазских тостов? Первый тост — один стакан, второй — два, третий — три… всего двадцать два». В дендрарии: «Мужчины, вы зря не смотрите на померанцевое дерево, вспомните, какая была померанцевая настойка». У горной реки: «О форель, царская рыба! Еще, товарищи, обратите внимание — по преданию, снимает грехи. Отчего это многие мужчины и женщины к концу пребывания у нас непременно хотят покушать форель? С белым вином!»

— Что ты о нем!

— А то, что с нами ехала его жена, которая была в восторге от его шуток.

— Вот бы вам таких жен. Моему особенно.

— Он бы ее стал лупить.

— Она бы и это считала как знак внимания. Только, скорее, она бы его лупила.

— Верю. Некоторые женщины специально устраивают сцены мужьям, чтобы потом страстью искупить свою вину.

— Откуда ты все знаешь? Значит, у тебя были еще женщины?

— Кроме тебя никого. А между нашими встречами жена, в редчайшие дни. Мне этого хватает выше головы. Ну, пошли в воду. Как раз луна зашла, и море будет светиться сильнее. И медуз нет. Сынишка мой раз сказал, когда пришел на море и поглядел в воду, увидел медуз и говорит: «Мало гадин, но крупные». Он сейчас с ней. Вот чего не отнять от нее — материнства.

Мы плыли рядом. Луна опять засветила во все небо. Было тихо, мы плыли без единого плеска. Женщина прерывисто заговорила:

— Такое все первобытное, если еще на берег, на эти многоэтажные корпуса не оглядываться. Вода, опусти в нее голову и открой глаза, малахитовая, свои руки как из слоновой кости, даже странно, что они так легко раздвигают малахит. И почему, как могут люди ссориться? Почему ты ссоришься с женой?

— А почему ты ссоришься? Давай поворачивать. Почему вообще мы съедаем друг друга? Это что — средство к существованию? Или даже форма существования?

— Муженек уже мне вдалбливал: враги человеку — домашние его. Зачем тогда женился?

— Но он же не знал о своем призвании.

— Но я-то при чем?

Мы вернулись в корпус, пройдя мимо вечно недовольной привратницы. В баре еще гремела музыка, разносортные девицы впархивали в него и выпархивали.

— Ужас какой-то, будто все с ума сошли. Ведь тоже чьи-то жены и чьи-то мужья. Или, еще ужаснее, будущие чьи-то жены и будущие чьи-то мужья.

— Не суди, да не судима будешь.

— Господи, ты будто у мужа моего учился. Еще скажи, что из блудниц со временем выходят блюстительницы чужих нравов и ханжи первостатейные.

— Видишь, ты зря на мужа сердишься, ты поддаешься все-таки его влиянию.

Мы уже были у себя в комнате. Она переодевалась, сушила волосы, развешивала пляжные полотенца, купальник.

— Это точно — поддаюсь. Узнал бы он, как я его цитирую, без него, конечно. Я ведь баба, а ведь баба, по Гоголю, что мешок, что положат, то и несет. Конечно, я его люблю, но подавить свою личность, независимость ради даже него — лучше умру.

— И умрешь, умрешь от гордыни именно как личность раньше смерти. И про независимость ты здорово трактуешь, как будто мы независимы даже от мозоли на мизинце, от настроения начальника, от давки в автобусе, от перемены погоды… За что же тогда его любить, когда он давит тебя как личность?

— За то, что он бывает таким, как ты, — ласковым, любящим, внимательным. Много ли мне надо?

— Ты требуешь его всего, это, конечно, прекрасно. Но его всего требует и работа. Разве и я не ухожу от тебя к работе? Ухожу, но здесь нет той суеты, которая считается, а может, и есть жизнь в том мире, который мы оставили. Ведь и я люблю жену, может, именно за то же, что она иногда похожа на тебя.

— Чем же?

— Отсутствием мелочных обид, раздражения по пустякам, поисками двойного смысла, бесконечными ожиданиями внимания к себе, ожиданием… а! Я думаю, что ты согласна, что понятие страдания входит в понятие искусства. Вот у кого вампиризм так вампиризм — это у читателей и зрителей, ведь они именно тем наслаждаются, что принесло создателю наибольшее страдание.

— Муж всегда повторяет, что никаких страданий, мучений творчества нет — сплошная радость. Мучения у меня.

— Мучений творчества нет, но есть жуткое, обморочное, ненормальное, изнуряющее, тут все эпитеты годятся, тяжелейшее ожидание творческого состояния.

— Он пока его дожидается, доведет меня до нервного истощения, до таблеток, я их горстями пью, а сам творит и радуется. Хорошо устроился. И еще понимания требует. А кто меня поймет?

— Но творит-то он, а не ты. А таблетки брось пить. И «та по врачам ходить. Классиков любишь — люби и их выражения. По Толстому, нет большего заблуждения, чем то, что врач может вылечить. Муж твой через свои страдания несет радость. Хотя понимает, что надо любить ближних, а несет радость неопределенным чужим.

— Ближние же — враги его.

— Все-таки ты злопамятная. Это от своеволия. Он занимается искусством. Было ли оно в древности в таком виде? Нет. И искусством не называлось. По истокам профессии он — летописец. Куда мы убежали от этого? К искусству, то есть к искусственному. А за это надо платить. Здоровьем, нервами, — ну и так далее. А ты без конца: а я, а мне! Ты как барыня-старуха тургеневская из «Муму». У нее дворовая девушка просится замуж, а барыня недоумевает, что это за блажь, ведь она же сама не хочет замуж.

— Это ты к тому, что он уже меня сделал старухой?

— Не кокетничай. Просто нельзя равнять несравнимое — мужчину и женщину. Если тебе совсем не надо ни капли выпивать, это не значит, что это не нужно и ему. Какая тут драма?

— Если б ты хоть раз видел его лицо в пьяном виде, хоть бы раз услышал, как он во сне что-то кричит, я б на тебя посмотрела.

— А что ты хочешь, бесы свое возьмут.

— Ты специально ведешь к тому, чтоб я и с тобой поссорилась?

— Вот тебе и пример. Ты выдумываешь обиду, вот и разбежимся по углам, вот уж им радости — похихикают. Не заметила усталости, не простила обиду, не смолчала вовремя, не перетерпела — вот тебе десятки щелей, куда можно влезть. Всему время-любви, работе, молчанию, радости, печали, откуда же эта претензия на сплошную радость?

— Какая там радость, хотя бы покой, да и он мне только снится, я вся как струна, я постоянно в тревоге за него, в напряжении.

— Чего боишься, то и случается. Нечего бояться. Готовь еду, детей воспитывай, рубахи стирай — в этом есть огромный жизненный смысл. Когда в его усталости ты утешаешь его…

— Он этого не ценит.

— Ошибаешься. Ты ждешь, что он явно оценит, явно это покажет, но есть же благодарность сердца.

— Увидеть бы хоть раз.

— Только на вскрытии. Самое прочное, что есть в любви, теплота сердца, хотя выражать ее мешает рассудок. Ну, будем ссориться?

— Неужели он сейчас ведет с ней такие же разговоры?

— Непременно! А так как он начитаннее меня, то читает ей стихи Василия Федорова: «До всенародного признанья пути заведомо трудны. Поэт обязан быть в изгнанье хотя б у собственной жены».

— Я просто поражаюсь, насколько он жесток. Иногда я ужасаюсь, что я и сама служу объектом его наблюдений. Ты сейчас скажешь, что самая доступная натурщица — это жена, знаю. Но он не рисует, он использует меня как доказательство своей концепции.

— Прочти маленький рассказ Нормана Мейлера «Записная книжка». Он тебе его пересказывал?

— Нет.

— Странно. Рассказ этот многое объясняет. От писателя, не выдержав всего того, на что ты жалуешься, уходит жена. Все ему разгневанно высказывает. Он слушает, смотрит и думает, что какой бы прекрасный мог выйти рассказ — от черствого, не понимающего женскую душу человека уходит жена. Какие у нее слова, думает он, их можно найти только в минуту страсти, надо запомнить, думает он, надо записать, а то забуду. Он даже не понимает, что жена уходит всерьез, он и тут поглощен своей проклятой работой. Видишь. Так что, если ты и выкидывала какие номера, он не принимал их за настоящие, хотя переживал страшно.

— Ничего, я однажды проучу его как следует.

— Не смей! Писательство есть обреченность, а писательская жена — жертва. Счастье ее в полной растворенности в деле мужа. Только так. Это единственное. Уверяю, что он работал бы в два раза больше, если бы ты больше думала, как ему помочь. А помогают не обиженным молчанием, не истериками, а ласковостью и добротой. Помни Анну Григорьевну.

— Да что вы все — Анна Григорьевна! Стояла она у плиты? Душили ее в автобусах, электричках?

— Вспомни тогда Гоголя — обращение его к русской жене: гоните мужа к его делу, делайте все, чтобы он как можно больше свершал пользы для отечества.

— А ты уверен, что мой муж свершает пользу для отечества?

— По крайней мере старается.

— Я и делаю все для этого. «во

— Если б ты делала все, так бы не говорила, а подумала бы, что делаешь мало.

— Мало! — взвилась женщина. — Да я нахожу в себе силы прощать его, да другая бы…

— Ну, ну, ну, какая другая, ты ж не терпишь сравнений с другими. А другой бы на его месте давно бы не стерпел напрасных упреков.

— Напрасных! — Она даже уперла руки в бока, собираясь наступать. — Равнодушие, глухота, постоянные отъезды! Я нахожу силы прощать его! Он ценит? Не ценит совершенно. Какие еще жертвы потребует его милость?

— Какие бы ни было, нельзя ждать награды. Жертве уже одно сознание, что она принесена во имя любви, помогает быть счастливой.

Женщина не слушала меня, и легко было представить, каково ее мужу, если меня, любимого, ни во что не ставят с моими доводами. Она продолжала:

— Кто еще будет так прощать его выпивки, равнодушие к семье, а давно ли мы выкарабкались из нищеты, чулки не на что было купить?

— Для творческого человека время денежных трудностей неизбежно.

— Пусть так. Я душу ему не мотала, не тыкала тем, что другие питаются с рынка и не стоят в очередях по полдня.

— Ты прямо гордишься тем, что прощаешь за то, что он сам себе простить не может. Это жестокость, а не подвиг прощения.

— Он пишет одно, а живет по-другому.

— Пример?

— Ругал в статье пьянство, получил огромную почту… И уверял меня, что не может вынести всего ужаса, который открылся ему.

— Он, думаю, и писал статью, чтоб и себя избавить от болезни, и кто лучше знает болезнь, как не переболевший, а почта, могу себе представить эти искалеченные судьбы, о которых он читал, они же на душу его ложились, те, кто исповедовался в письмах, уже получали облегчение. За счет чего? За счет того, что он взял их на свою душу, отяготил ее. А им стало легче. А ему как избавиться от тяжести? Ты поняла это? Нет, ты только и видела, что человек выпил. Эту тему давай закроем, а то он у тебя запьет только из-за тебя. Милая, мне самому многое неясно, но знаю по опыту — нельзя выяснять отношения. Это их ухудшит.

— Все, договорились до точки. Спокойной ночи.

* * *

Утром мы пошли в армянскую деревню за яблоками. Это, скорее, был просто предлог, женщина мечтала о прогулке. Как и не было вечернего и ночного разговора, женщина была веселой, даже пела, что случалось с ней не чаще раза в месяц.

— Вот тебе мое наблюдение, — весело говорила она. — На пляже уединяются млн влюбленные, или одиночки. А лишенные любви…

— Лучше скажи — не любящие.

— Пусть так. Они не переносят ни одиночества, ни зрелища чужого счастья. Тебе это пригодится?

— На тот случай, когда из-за пустяка разойдемся по разным комнатам?

— Хорош пустяк. Это ведь ты вчера завел разговор.

— Нет, все из-за тебя, ты не находила отводов на мои доводы и, чтоб не сознаваться в этом, выдумала обиду. Это в основном женская болезнь — никогда не чувствовать себя виноватой. А так как вина есть, то совесть действует на нервы, и начинается неврастения.

— Тем более надо ему сказать: разве можно жить с неврастеничкой? Кстати, он все делает для того, чтобы загнать меня в психиатричку.

— Успокойся, там очередь на пять лет — неврастенией сейчас больна половина женщин и треть мужчин. Считается, что признаться в этом стыдно, хотя лечат же грипп, а он более некрасив в проявлениях — сопли, красный нос, глаза слезятся, горло хрипит… Ладно, сдаюсь. Итак, почему, милая, вы с мужем похожи на журавля и цаплю, которые все ходят друг к другу, но никак не сойдутся, так как никто не хочет смирить гордыню?

— Инициатива должна исходить от мужчины.

— Да. До женитьбы. Но если она произошла и жена и муж стали «едина плоть», то тут должно быть равенство. Ты все ждешь, когда он тебя приласкает, да позовет, а ты еще поломаешься, да еще все ему выкоришь под видом того, что он с тобой не разговаривает и тебе негде поговорить, кроме как в уединении. Он не железный, он тоже тепла хочет. Чем больше отдашь, тем больше получишь — не нами сказано.

— Как осточертело твое начетничество. Смотри, как хорошо в лесу, как смешно — прямо на тропе растут грибы, и все время тянется этот мандариновый сад, и на каждом дереве по сотне мандаринов. Под персиковым деревом лежат свиньи, и персики падают им прямо перед мордой. Идем сквозь тоннель из голубых виноградных гроздьев… чудо!

— Благословенный край, в газетах которого без конца печатается о семейных драмах, хроника из зала суда, о кражах и ограблениях… Ты сказала о наблюдениях на пляже, а вот наблюдение коридорной, Лейлы, только я не знаю, абхазка она или грузинка. Считает, что все белые женщины с Севера развратны и едут к ним развращать их мужчин.

— Их и развращать нечего, им только покажи светлые волосы и полноту. Ты когда ходишь со мной по рынку, с меня спрашивают гораздо дороже, а когда я одна покупаю, дают почти даром, правда, требуют свидания.

— Ты говоришь, чтоб я возревновал?

— От тебя дождешься. У тебя сейчас у самого жена ушла в горы с любовником, хотя у нее слабенькое сердце, — поддела она. — У меня тоже не из сильных, но какова любовь! Ты даже не интересуешься, как я переношу высоту.

— Я вижу, что хорошо. Посидим?

— Новая теория?

— Да. Выстраданная по твоей милости.

— Излагай. Только учти, я могу не слушать. Здесь и так хорошо.

— Теория выстрадана веками, она гласит: женщина, знай свое место. В данном случае вот твое место. — Я подстелил ей куртку, которую тащил в руках. — Но почему же женщины занимают несвойственное нм место?

— Я встану с этого места.

— Сиди. Почему ты считаешь себя несчастной, когда ты счастлива?

— Ого!

— Не ого, матушка, а именно счастлива!

— Сейчас — да. Но с ним, какой он бывает, увольте!

— Бывает. Сама сказала — бывает. Значит, не все же время. Дети, тревога за них постоянна, но вот обнял за шею сын, вот подошла и спросила совета дочь — разве не теплеет в груди?

— Но вот подошел он и подбросил туда ледышку.

— Зато тепло ощутилось сильнее. Подожди, не сбивай. Почему так необыкновенно возвеличена женщина в искусстве? Бумаги, холста, мрамора, кинопленки затрачено на мужчин меньше, чем на женщин. Публика так воспитана, что покажи ей фильм без женщин, — будет смотреть? Вопрос: кто движет прогресс, науку, искусство? Мужчины.

Вклад Софий Ковалевских ничтожен, в скобках: при самом хорошем к ним отношении. А из-за кого начинаются войны? Из-за кого льется кровь, кого не поделили в Древней Греции? Город? Территорию? Яблоко? Красоту не поделили. Но ведь сказано, что простая лилия прекраснее царя Соломона во всей его царской одежде. Сравнить ли красоту лица женщины с восходом солнца?

— Это обо мне? А ведь и я создана по образу и подобию…

— Нет, это как раз о мужчине. Сейчас главное. Мужчина наделен жалостью, разумеется порядочный мужчина. Как твой муж, например.

— Лучше пример из истории.

— Рафаэль. Умер от любви.

— Это моему мужу не угрожает. И что же Рафаэль с его жалостью?

— Не обязательно он. Любовь — прекрасное состояние, вызывающее приток сил, а они у талантов уходят на творчество.

— Я думала, на любовь.

— На творчество. Но порядочный творец, чувствуя вину перед женщиной, которую любит и которой приходится делиться с его работой, воспевает ее, чтоб ей не было обидно. Как ни велика любовь — работа захватывает.

— Или друзья, или поездки.

— Это в интервалах.

— Значит, женщин воспели от чувства вины перед ними, а женщины вознеслись, так?

— Именно так. Воспеты идеальные женщины, которых нет, которые воображены любовью художника, к этим идеалам надо стремиться, а женщины вообразили, что они такие и есть. Что они — предмет поклонения, культа.

— А разве нет?

— Нет. Они — предмет опустошения физического и духовного, они могут убить за любовь, и это даже возносится многими рисующими и пишущими. Жрицы любви, храмы (название какое). храмы любви — все во имя плоти, которая прикрывается духовным словом — любовь.

— Уж теперь тебе точно от меня ничего не дождаться.

— Вернемся. Только проследить бы за этими жрицами, где они кончали свою жизнь, уж, верно, в походных домах терпимости, которые тащились сзади войск, например, Александра Македонского.

— Значит, продолжают род людской низшие существа?

— Продолжают жены, матери, а они уже по одному этому не могут быть ни в чем упрекнуты.

— Но и вдохновлять не их дело, так?

— Доказать тебе что-либо трудно, но поверь — все женские обиды оттого, что они ждут от мужчин больше внимания, чем те могут его дать. Но обещали в начале знакомства, в расцвете любви. Ты вспомни своего мужа в его первой влюбленности в тебя, в первые годы жизни, вспомни!

— Что мне вспоминать, я это непрерывно помню. Мы часами не могли наговориться, какие букеты он приносил. Раз зимой принес огромную, всю в инее ветку. По балконам лазил. Какие безумия мог вытворять ради меня!

— Значит, ты выходила замуж за безумца?.. Гордись, ты вызывала такую любовь, значит, и ты была ее достойна.

— Если бы не те воспоминания. А его письма ко мне! Когда бывает ссора, достаю их, и мне легче не сердиться. А иногда и тяжелее, иногда кажется, что он все лгал.

— Нельзя же лгать так долго. Да и обмануть тебя невозможно. А любящее сердце в особенности.

— Я не говорю, чтобы он был такой, как вначале, но все-таки и не такой же, какой стал.

— А работа какая!

— Все равно можно сохранить внимание, заботу. Или и это угробит искусство?

— Так он же любит!

— В чем это выражается?

— Но ты же знаешь, что любит?

— Не уверена.

— Без конца тебе о любви говорить?

— И это тоже.

— От частого употребления слова стираются.

— Не эти. Любит! Хорошенькое — любит, если так обижает. Я люблю, чего мне притворяться, но чем больше любовь, тем больше обида.

— Это в корне неверно. Обиды изнуряют любовь.

— Правильно, изнуряют, это ты ему скажи, зачем же он обижает?

— А ты прощай, и обиды прекратятся.

— Не всякую обиду можно простить.

— Во-первых, всякую, во-вторых, он сам мучается, в-третьих, он и обижать-то не может. Ты считаешь за обиду его якобы равнодушие, а ему просто некогда, он занят и тому бесчисленное подобное, но сердцем, но памятью он всегда с тобою. Обиды разъедают согласие, их мстительно копят, их помнят, они переходят в злопамятство, а это страшно.

— Страшно беспамятной быть.

— Помни хорошее.

— Я помню и хорошее, только как забуду плохое, если я его постоянно ожидаю.

— Это уже болезнь.

— Он меня специально доводит. Ты вчера говорил — две трети неврастеничек. Да все мы ненормальные из-за вас.

— А мы из-за кого? Из-за международной обстановки? Да перестаньте вы нервничать, и весь мир успокоится — обратная связь сработает. И темы искусства облагородятся, а то сплошные репортажи из горячих точек планеты. От такой тряски искусство идет такое, что действует опять-таки на нервы, а не на душу. Нервы еще больше расшатываются, обстановка накаляется.

Она засмеялась. Мы были довольно высоко. В проемах деревьев показывалось и исчезало море. Странно, что мы никак не могли подняться вровень с ним, хотя, если верить географии, были выше уровня моря. А если верить глазам, то ниже. И от этого хотелось идти выше и выше. Может, еще и в этом причина страсти к высоте. — Но мне больше по душе были слова одного мудрого человека, которого звали в горы. «Зачем?» — «Просто так». Он взял у подножия горы камень. «Видите?»

— «Да».

— «Так вот, он на вершине такой же».

— Давай еще посидим, — сказала она. — А пока расскажи о ней. Неужели уж она вся такая, как я?

— Копия ты: уставшая, мнительная, пропадает от характера. У всех жены — у меня учительница, это моя горькая шутка. Жены копят к субботе стирку, моя тетради и стирку. Я для нее ученик, только постарше ее. И ей странно, что она, легко справляясь с сорока учениками, не может справиться с одним. Вины своей, я уже тебе и это говорил, никогда не признает, отлагательств не терпит, если велит что-то сделать, например, дочери, та должна кидаться немедленно, иначе она начнет делать сама: а дочь в это время занимается другим, и ей нужно время на переключение. Меня упрекает, что ее не люблю…

— Ты ее действительно не любишь.

— Не могу же я быть любвеобильным, если я тебя люблю, мне этого хватит и в сем веке, и в будущем. Считает, что плохо отношусь к ее родителям, а у нас прекрасные отношения, родной сын бывает у них в три раза меньше. Ну и так далее. Не было денег — страдала, появились деньги — страдает…

— Это ты ее довел до того, что она не уверена в завтрашнем дне.

— В нем все не уверены. Кто знает, что завтра будет. И нечего заглядывать. Живут сейчас, а не потом. Если не радоваться рассвету и дню, то ждать от заката нечего. Что впереди? Что у всех впереди? Единственное, что всех уравняет, — смерть. Я говорю с тобой, а из головы не выходит рукотворный образ Спасителя. За одиннадцать веков он видел почти двадцать поколений. И вот вчера посмотрел на нас. Тут я сам многое не понимаю, но хотел выразить, что не верю, что мы свободны от влияния ранее живших. Даже не рождением, это не от нас, это данное, а тем, что мы должны улучшаться, а мы ухудшаемся. Сводим счеты, поедаем друг друга, от сплетен гибнет больше, чем от рака…

— Нет, нет, это ты ее довел.

— Это она меня довела.

— Змею загони в угол — она начнет бросаться. -

— Не сравнивай мою жену с гадом. А ты мужа не довела?

— Специально. Он писатель, обязан отражать все разнообразие жизни, я ему и показываю разнообразную жизнь. Он всегда говорит, как вредно действуют на прозу и поэзию дачи из слоновой кости. Пусть на него благотворно действует наша пятиметровая кухня, смежные комнаты, Дарьяльское ущелье коридора. И нечего тебе жаловаться на свою жену.

— Не жалуюсь, а рассказываю. Сама просила. Она не терпит вторых ролей в семье, а я с характером. Но я-то муж. А разве она смирится? В борьбе за первенство она теряет силы, а так-то бы с чего, ей уставать?

— С чего? С тревог за тебя! За твою работу! За свою работу! За детей! За родителей!

— Я-то середняк, но вот как ты не бережешь своего талантливого мужа, история тебе не простит. Сервантес велик, но жена его из дому выгнала и собачьей похлебкой кормила. А ведь горит теперь ее душа грешная. Ой, прости, посиди там немножко. Надо запомнить этот свет, этот пролет пространства и тебя. Да, милая, я воспою наш южный роман. Это твое прекрасное тело омывали волны Русского моря, так называлось Черное море в давние времена, это твои милые глаза смотрели, как утром из-за камышей взмывает солнце. Это в твоих ладонях сверкали капли морского ночного сияния. Это твои губы так редко меня целовали.

— Радуйся и этому. Ему и этого не достается.

— Опять гордыня. И для моей жены уступить — значит но простить себе. Мудрость русской народной сказки о жене, для которой «что муж ни сделает, то и хорошо», непонятна пока моей жене.

— Да и мне непонятна, ведь жизнь-то не сказочная.

— Но мудрость-то жизненная. А мужик между тем, уйдя на рынок продавать корову, вернулся лишь с иголкой.

— Значит, баба глупая.

— Любящая и мудрая — разве на тот свет что можно утащить?

Женщина встала, съязвив при этом, что я перестал любоваться и запоминать свет на ее лице. Мы пошли еще выше вдоль обрыва, который становился все отвесней и скоро превратился в пропасть.

— Пропасть, — сказал я.

— А сменить ударение и будет: пропасть, — сказала она.

— У тебя вообще черный юмор, — рассердился я. — Плыли… Когда? Позавчера, еще до концерта, попали в холодное течение… Ты что сказала?

Она засмеялась:

— А что, неплохо сказала: на дне еще холоднее.

— Или: ты плыла без меня, я и не знал, что ты за мной плыла, так далеко ты еще не плавала, вдруг кричишь. Господи, как я перепугался. Волны, ветер, кричу: отдыхай, отдыхай! А ты потом говорила, что я кричал: подыхай, подыхай. Это юмор?

— Отсюда брякнуться — и следов никаких. Да?

— Отойди от края.

— А в каком это фильме влюбленные вместе бросаются в пропасть?

— В фильме же все рассчитано на воздействие, в жизни за месяц нет столько трупов, сколько в каждом почти кино. Твой муж мне рассказывал, как он работал с режиссером и как тот требовал от него не просто убийства, но убийства изощренного. «Убей его с выдумкой, — кричал режиссер, — ударь обывателей по нервам, пусть проснутся (это он в целях обращения обывателей к заботам об отечестве, по бедным обывателям уж столько раз ударяли по нервам, что они отупели), убей!» Не рассказывал? Это он кричал в деревне, куда твой муж уезжал работать. Старуха — хозяйка дома — чуть с ума не сошла. Приехал ведь из мира искусства и кричит: «Убей!»


— Рассказывал. Конечно, какая изощренность, в жизни псе проще, вот оступиться — и все.

— Отойди от края. Иди с этой стороны, слышишь? Рассержусь.

— Скажи, но только честно-честно, жене можно было солгать, но не любимой, ты меня любишь?

— Да.

— Скажи: ты хотел когда-нибудь, чтоб твоя жена умерла?

— Нет.

— Даже когда доходило до развода?

— А дети?

— Что дети? Они уже большие, да и нужны ли мы им будем? Вон Васса Железнова ради детей мужа умертвила, а чего дождалась? Я знаю, муж мой рад бы был моей смерти. Если б не ты, а он со мной купался, уж точно бы подплыл да сделал бы такую рожу, что у меня бы и руки и ноги отнялись. И никто бы не был виноват.

— Ты больная. Тот экскурсовод, помнишь, говорил о смеси горного и морского воздуха и о том, что нервы здесь вылечиваются в три дня, а у нас скоро полный срок.

— Да, скоро заказывать такси, скоро в аэропорт.

— А в нем я страшно боюсь столкнуться со своей женушкой, ее вспыльчивостью, способностью при посторонних кричать на детей, меня, ой, а там дом, работа, там ее разговоры о деньгах, ну и так далее.

— Я еще больше твоего боюсь встретиться со своим мужем, с его черствостью, равнодушием. Он сядет разбирать почту, и уже не мой, не семьи, потом он должен ехать подряд в два места, запустит все дела, я буду во всем, даже в его делах, виновата. Кстати, о кино, он расплевался со студией, так что и денег не будет.

— Мы говорили уже об этом — растворись в его деле, оно не ложное, ради меня нельзя ничем жертвовать, но в нем дар, который надо спасти.

— Будет целыми днями брюзжать, что ему не работается, когда я дома, а когда меня нет, спрашивать отчета, а ты говоришь — смесь воздуха.

— «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботы суетного света он малодушно погружен…»

— Стыдно! Пушкина не знаешь. Не в заботы, а в забавы.

— Да уж какие забавы, сплошные заботы. «Молчит его святая лира, душа вкушает сладкий сон…»

— А моя душа что вкушает?

— «… и средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он. Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется, душа поэта встрепенется как пробудившийся орел!» А тут ты со своими заботами.

— Но не с забавами, а с заботами!

— Не в это же время!

— Я устала угадывать, это время или не это. Пусть живет один.

— Но он не может без семьи.

— А семья с ним не может.

— Почему?

— Он меня не любит. Я нужна ему иногда как вещь на полчаса, час, и он снова чужой.

— Вздор. Мы что, снова пойдем по кругу этих взаимных обид, выяснения отношений?

— Вот что, милый. Я выслушала все твои теории и лекции. Спасибо, что ты мне сказал о значительности моего мужа и о моей ничтожности, я это знала. Иди обратно один, иди, не жди. Прошу.

— Мужчины любят сильнее и глубже, физически они устроены проще, но не душевнее. Нет статистики, но поверь, что очень много самоубийств из-за любви именно юношей. Кто кого не дожидается чаще всего, когда парень служит в армии? Девчонки. Им страшно не выйти замуж, при выходе ими руководит чаще расчет, чем наоборот. Кто сидит в колониях? Молодежь, в основном мужчины. Из-за кого? Из-за женщин. Кражи, драки, пьянство — корень их в женщинах. Все блатные песни полны горького упрека той девушке, которая довела до арестантов…

— У-хо-ди.

— Вопрос: какие женщины.

— У-хо-ди. Ты ничего не понял ни во мне, ни в себе.

— Ты из тех, которые спасают, а не губят. Из редчайших жертвенных натур, почему же ты…

— Мне плохо, ты не видишь — мне плохо? Уходи.

— Как я уйду, если тебе плохо? Ничего себе логика.

— Стой, мне ничего не надо, я прекрасно себя чувствую, «во и у меня даже прибавилось сил. Наша игра довела меня, именно меня, до этой пропасти. Вернуться к тебе, к нему я не смогу. Мне было хорошо с тобой, я тебе очень благодарна, что ты эти три недели был ласков, внимателен, хотя бы три недели. Мне было так хорошо, что я точно поняла, что лучше мне никогда не будет. Вернуться в жизнь, которая есть непрерывная каторга души, — нет!

— Ия тоже не хочу жить, как мы жили. И ты не хочешь!

— Ты ничем не хочешь жертвовать, а требуешь жертвы, ты ни в чем не уступаешь, а требуешь уступчивости, ты жесток, а требуешь ласки.

— Это не я, это моя работа, она требует меня всего, и я обязан ее делать хорошо. Да, в том числе и за счет твоих нервов и крови.

— У меня больше нет ни того, ни другого. У меня единственная и последняя просьба, выполни ее, если любишь. Когда-то ты ради меня мог многое. А моя просьба очень простая. Сегодня ты собирался в город, и все это знали, в горы мы пошли внезапно, нас никто не видел. Отсюда ты пойдешь на рынок и сиди там в пивной, там такой народ, что все скажут, что ты сидишь с утра.

— Пре-кра-ти! Сохрани себя для него!

— Для кого? — закричала она. — Хватит играть в него и в нее! Ты все рассчитал заранее, когда предлагал мне роль возлюбленной. Чтобы воспитать из меня наседку, домработницу, да еще уверить ее, что она любима и обязана быть счастлива.

— Посмотри на писательских вдов. Когда я работке издательстве, я на них нагляделся. В Союзе писателей даже огромный по количеству Совет писательских В

О чем они говорят? О том, что дуры были, что свое дело казалось важным, а важное-то как раз было дело мужчин. Хочешь их путь повторить?

— Не повторю. Я тебя не переживу.

— Какое мы имеем право говорить о том, кто раньше умрет? Кто когда умрет, это единственное, что никто знает.

— Я знаю. Я договорю. И посмей только перебить меня знаешь. Я босиком по снегу бежала за тобой, помнишь

— Да.

— Так слушай. Мне было с тобой хорошо как никогда! Я даже помню, как светились твои глаза, помню, как касалась меня твоя рука, как билось твое сердце, с этим… нет, да лучше б этого не было, я хотела сказать, что с этим легче у ходить, нет, трудней.

— Я тебя свяжу и утащу на спине.

— Смешно. Я люблю тебя, ты вырвал это признание…

— Но и ненавидишь?

— Но и не понимаешь. И никогда не поймешь. Ты смотришь на меня как на материал для своих работ, ты говорил, что все женщины, которых ты описывал, это я в различных проявлениях, я думала, ты шутишь, нет, это правда. Но это ты заставлял меня в угоду своей работе быть разной, я не такая. Ты делал со мной что хотел, я устала. Выгорела до черноты. Эти слезы, эти бессонные ночи… нет, ты не поймешь, тебе это не дано, ты не переживай, в тебе нет этого качества, ты не виноват. Я материал, я актриса, которую ты ставил в разные обстоятельства и заставлял импровизировать.

— Я говорил вообще о женщинах. Ты — женщина в высшем женском развитии ума и красоты. Интеллект и тело враждуют, но в тебе они слитны. Предлагая перед отпуском назваться возлюбленной, я такой тебя и считал. Но свои теории говорил во-о-обще о женщинах. —

— Каждая женщина — исключение, и я — исключение.

— Но есть же общие вещи. Еще Шекспир вам пытался вдолбить…

— Очень хороший глагол.

— Он говорил, что ваша сила в вашей слабости. И эту фразу вы также взяли на вооружение, но орудуете ею с такой агрессивностью, что…

— Кто мы? Ты говоришь со мной.

Я обнял ее, пытаясь успокоить, но ничего не вышло. Тогда я насильно попытался ее поцеловать. Она вырвалась и захохотала:

— Кто же агрессивен?

— Я люблю тебя, и давай прекратим все это.

— Как же прекратишь, если ты не меняешься? Твоя работа, твое состояние, твои друзья, твои дела — с кем еще делиться тобой? Ты был цельным, ты распылился. Тебя растаскали по мелочам. Ты говорил, что любишь меня? Повтори.

— Я сказал это минуту назад.

— Мне показалось, что послышалось. Мне каждый раз кажется, что послышалось, что мне достаются отголоски пережитого тобой!

— Разве то же не говорят мои письма, вот этот перстень, который был куплен о тяжелейшие денежные времена? Это было безрассудство, но он тебе нравился, и ты его любишь… больше меня. По крайней мере, ты за ним ухаживаешь. А я смотрю на эти часы, я живу по твоим часам.

— Как красиво! Дай их сюда.

Она взяла у меня часы, стащила с пальца перстень.

— Поцелуйтесь на прощанье, — сказала она, стукая перстень о стекло часов, а затем забрасывая и то и другое в пропасть. — Это тебе пригодится? Как факт, как деталь рассказа о последних минутах истерички. Еще запомни этот дуб, обвитый прекрасным плющом. Плющ — видишь? — задушил почти все зеленые ветви, только одна осталась, и, если плющ не умертвить, дуб погибнет. Это несправедливо с общечеловеческой точки зрения. И как показательно сравнение женщин с плющом, а мужчин с дубом, не так ли?

— Так, так. Пошли обратно.

— Ты что, в самом деле ничего не понял? Ты идешь обратно один. Но после того, как поможешь мне. Я боюсь смерти…

— Ее все боятся.

— Если бы! Мы пойдем, я слева, и у поворота, где было очень узко, ты повернешься влево чуть резче, чем нужно, и все.

— Ты меня сделаешь заикой. Пойдем.

— Не приближайся! Если будешь хватать меня, я прыгну отсюда. Но здесь осыпь, я просто сделаюсь калекой, а это тебе в обузу. Надо наверняка.

— Ну, знаешь!

— Тебе нечего сказать, милый! Переживешь, переживешь! Ты переживал мои болезни, умирания, слезы, и на протяжении стольких лет, а это недолго. Ты даже не связывайся с поисками, не твои ли слова: «Где труп, там соберутся и орлы»?

— Не мои.

— Я даже не знала, что становится так хорошо и спокойно после принятого решения. Видишь, я бы прыгнула и сама, я бы пересилила страх…

— Но дети!

— Зачем им мать-истеричка?… Я бы пересилила страх, но я боюсь того, что самоубийц нельзя поминать, это страшно. Мне бабушка говорила.

— А меня ты хочешь сделать убийцей?

— Да это же нечаянно у тебя получится. Ты всегда, когда шел рядом со мной, был не со мной, ты не думал обо мне, так и сейчас. Ты мог уходить вперёд и даже не хватиться меня. Вот и вспомнишь попозднее. Потом у тебя будет время для раскаяния. Надеюсь, что эти чувства будут подлинные, и благодарные читатели это почувствуют. Найдется потом и понимающая, не изношенная, которая и поймет, и утешит, у нее хватит сил тащить на себе мою ношу. А я под ней падаю. Упала уже. Осталось только упасть последние — сколько тут? — сорок метров.

— Прости, но, зная тебя, мне остается сказать только одно: ну и прыгай. — Сердце у меня колотилось, виски стиснуло. — Только и ты запомни детали — я седой человек, я поседел не с кем-нибудь, а с тобой, у меня совсем не прежнее сердце, а! — оборвал я себя.

— Да ведь и я не девочка!

— Но ты бы и без меня не осталась юной. Ты думаешь, отталкивая меня, что-то сохраняешь в себе — уничтожаешь! Я-то старею без грусти, даже с радостью, к старости не пристают соблазны. Я говорил тебе вчера: не надо выяснять отношения. Надо одно — любить и чувствовать себя прежде виноватым, а не другого. Ты же непрерывно обвиняешь.

— Что ж ты себя не чувствуешь виноватым?

— Да я без конца извиняюсь перед тобою. Только за что? За свое отчаяние, за свою боль, за работу, которая несет вам страдания, близким.

— Работа! Ты говоришь о смирении. Что ж ты не примиришься с режиссером? Это тебе дорого стоит? Значит, мне примиряться со штопаньем колготок, а детям с овощным только рационом? Я ведь не девочка — прятать от стыда ноги в рваных сапогах, да и дети не хуже других.

— У тебя есть нитроглицерин?

— Конечно, как услышал правду, так ищешь уловки.

У меня от боли передернуло лицо, а она поняла это не так.

— Ужас! — сказала она. — Какое злобное лицо. Я всегда знала, что ты меня ненавидишь. Потерпи еще, уж теперь окончательно, три минуты.

— Дай лекарство.

— На, — она протянула сумочку, — хотя нет: ты возьмешь ее, а мне лучше, чтоб при мне ее нашли. — Она бросила упаковку таблеток к моим ногам.

— Что бы ты ни сказала, я буду молчать, — еле выговорил я, выцарапывая прозрачный шарик из упаковки.

— Молчи. У тебя будет время наговориться, а у меня нет. По крайней мере, ты меня слушаешь, мне даже захотел ось потянуть время, успеешь еще к свидетелям в пивную. Соберешь с них дань впечатлений. Пожалеешь их разбитые жизни, упрекнешь и их, и условия, в которые они поставлены… Ты хотел понимания, оно всегда было. Ты хотел, чтоб я уподобилась тем женам, которые кричат мужу, какой он гениальный, как окружающие его не понимают, что он будет оценен потомками, такую тебе жену надо? Я всегда знала, что ты делаешь нужное дело, но ты изменился, я не о прошлом влюбленном юноше плакала, не за возврат его боролась пусть даже истериками, куда денешься — баба, я о сохранении в тебе чистоты мечтала. Ты измельчал.

Я не пошевелился. На все ее упреки я мог бы ответить, но это опять бы обозначало, что ничего не изменилось, ничего. И все пойдет по новому кругу со старыми остановками. Мне давно пора браться за большую вещь. Кто о ней не мечтает? Но сколько для этого нужно, боже мой. И прежде всего опять-таки состояние души, которое зависит от близких, от жены в первую очередь. Надо обладать тем, что ты хочешь сказать, о ком ты хочешь рассказать. А как этого достичь без поездок на родину, в те места, где единственная обитель моего вдохновения, как достичь без долгих дней и ночей одиноких размышлений, без чтения мудрых книг?.. Милая моя женушка и раньше выкидывала номера, но такого, с угрозой самоубийства еще не было. Ну, кино! От нитроглицерина во рту было горько, хотелось запить водой. По дороге сюда я видел на дне текущий ручеек. Вот если бы вернуться до того места, где можно б было спуститься и набрать воды хотя бы в полиэтиленовый пакет. Выключившись от слушания ее монолога, я вдруг очнулся на одном слове, которое было произнесено требовательно, даже повелительно.

— Завещание! Я знаю, что у тебя есть завещание, что оно написано тогда, когда у тебя был сердечный приступ. Я о завещании похоронить тебя на родине.

— Это единственное, что мне хочется.

— Сколько экземпляров его?

— Два.

— Где они?

— Дома.

— Один. А второй ты всегда носишь при себе. Это я заметила здесь. Случайно. Когда поехали в Новый Афон, ты надевал чистую рубашку, побежал в ванную бриться, а из кармана прежней рубашки ты выложил бумаги на стол. Там и было-то всего — какие-то деньги да завещание. Я никогда не смотрела твоих карманов, ты свободен от унизительного обыскивания, от поисков записочек. Так вот, я не прыгну в пропасть, если ты отдашь мне завещание. Оно с тобой.

— Да. — Я расстегнул нагрудный карман рубашки. — Вот оно. Ты хочешь его порвать? Я могу это сделать сам. При условии, что ты пообещаешь сама отвезти меня на родину. Условие на условие это честно.

— А я?

И это «а я?» вырвалось у нее так горько, так сердечно, что я похолодел от понимания, что она не затеяла супружескую ссору с целью сделать меня виноватым в ее бедах, нет, она гораздо выше этого, и что я могу лишиться ее. Ведь это «а я?» было единственным, которое говорило о любви ко мне даже за гробом.

Я поднял на нее глаза. Сердце потихоньку переставало слышаться.

— Ну, — вздохнул я. — И чего я добился? И у меня же болит сердце, и я же во всем виноват. И ты же спасаешь меня лекарством.

— Я предусмотрительная. — Она будто возвращалась откуда-то. — Нет, милый, ты затеял эту игру в возлюбленных, чтоб убить меня.

— Ой!

— Ты специально ее выдумал. И этот разговор о фильмах, эта фраза «упадешь и костей не собрать».

— Но ты же сама меняла ударения. Пропасть — пропасть.

— Специально, чтоб проверить тебя.

— То есть я же в дураках.

— Да, родной. Теории могут быть в жизни, но жизнь это практика. Какой ты еще ребенок.

Она всегда любила раньше, когда я дурачась играл в маленького. То есть слабого, то есть зависимого от нее, то есть не такого, каков я есть.

— Я сейчас перестану болеть, — сказал я. — Я уже перестал. Все! Давай избежим упреков. Дай носовой платок. Как ты плохо следишь за мной, у меня не оказалось даже носового платка. «Эх, мы с милашкою прощались, очень горько плакали: ее слезы, мои сопли на колени капали». Торжествуй — плачу.

— Ты всегда был глупым, теперь я убедилась в этом окончательно.

— А кто меня сделал таким? Кто? Ты. Я поглупел от любви к тебе. Ведь муж, вооружись афоризмом, есть продукт деятельности жены.

— Какая, в самом деле, глупость.

— Пить хочу до того, что не дотерплю до дома, спущусь вниз, в пропасть. И тебе принесу.

— Потерпишь.

— Нет. Разрядка напряженности. Ты что, в самом деле могла прыгнуть?

— Да.

— А я? Ты обо мне подумала? На кого б ты меня бросила.

— Ой! Найдутся.

— Не ври, все сходятся в единственном варианте. И надо терпеть.

— Что терпеть? Ты опять?

— Опять! Что, недолго добежать до пропасти? Игра в возлюбленных была правильная, и не было в ней ничего фальшивого. Нам было хорошо, но «сулит мне труд и горе грядущего волнуемое море», и надо быть готовым. Большой труд! Разве я не дерзаю взяться за него! Еще как. Я плохо думаю о себе, ты знаешь, прошло мальчишество, когда я воображал, что чего-то стою. Стою не я, а то, что дано мне. Сказано, что человек может гордиться только тем, что свершил до рождения. Но последняя фраза в роли любовника о твоем муже: ты знаешь, милая, он стоит того, чтобы раствориться в нем, его работе, и это твой единственный путь к счастью. Будем любить, а если нас не любят, будем считать себя виноватыми. И это во всем.

И мы пошли. Все-таки я все время старался идти так, чтобы жена моя шла подальше от края пропасти.

И получалось, что ближе к краю шел я.

Загрузка...