VIII

В церкви царил страшный хаос… Первым делом Рафаэль принялся подметать пол, затем обратил внимание на паутину, в изобилии висевшую по углам и возле окон, а также на алтарях, скульптурах и изображении крестного пути. Бросались в глаза и окна, которые, вероятно, никто никогда не мыл. Вдоль нефа с потолка и стен почти везде падала штукатурка. По-видимому, протекала крыша. На стенах чернели большие пятна, оставленные влагой. Всё сделанное из дерева было съедено червями и подпорчено гнилью, в то время как покрывала, ковры, скатерти и даже облачения священников в ризнице были непоправимо испорчены плесенью.

Гнилой, затхлый полумрак, подобно невнятному тёмному отчаянию, забирался в легкие и мысли, когда он, опираясь о метлу, снова разглядывал беспорядок и обветшание, с которыми явно не мог справиться…

Необходимо абсолютно всё перекрасить или ободрать штукатурку и обновить фрески, то тут, то там проступавшие из-под более поздних слоёв. Надо было починить крышу. Обновить алтарь. Заменить окна, рамы картин и скамейки. Что-нибудь сделать с сыростью на полу. Отремонтировать исповедальню, сломанную решётку около главного алтаря, опасно закреплённую церковную кафедру и ведущие к ней ступеньки, шкафы в ризнице, заменить перепревшие верёвки и заржавевшие цепи и крючья, на которых висели, по-видимому, очень старые люстры и подсвечники. Нужно было бы… всё, что попалось ему на глаза, абсолютно всё нужно было заменить, разобрать, разрушить и воссоздать заново, особенно потолок, покрытый множеством трещин, — он мог обрушиться в любой момент.

Под ним даже кашлять было опасно.

И без того короткие и скудные дни проходили очень быстро. Ему нужны были бы козлы и лестница, столярные и строительные инструменты, щётки, краски и кисти, новые цепи и верёвки, хоть какая-нибудь годная к употреблению метла на довольно длинной ручке и очень большое желание сражаться с паутиной, уничтожение которой на первых порах требовало немалого труда. До той, что висела высоко в углах над колоннами и выступами и вообще под сводом потолка, он так или иначе не мог добраться. Там, под сводом, были звёзды, которые казались погасшими, и оттуда, раскрошившийся и треснувший, был едва виден остаток глаза в треугольнике — в прошлом, наверное, в золотом обрамлении.

На большом потемневшем портрете св. Урбана в главном алтаре появились капли, похожие на дождевые. Словно картина потела и капли выбивались из-под краски. Лицо, застывшее в суровом осуждении, казалось покрытым пузырьками. Точно так же выглядели и руки — приподнятая в благословляющем жесте правая и опущенная, со свитком, левая. А ведь сырости здесь не было. По крайней мере так ему казалось. Рафаэль вначале осторожно вытер рамку. К самому полотну он сперва не решился прикоснуться, хотя оно было покрыто пылью и паутиной, — боялся, что всё изображенное на полотне, включая лицо, свиток и благословение, останется на тряпке, если он притронется ею к картине. Позднее, удостоверившись, что краски на полотне не размокли и пузырьки возникли в верхних слоях, он очень осторожно, легонько прикасался тряпкой к морщинистой поверхности, поскольку всё ещё опасался, что со строгого лица великого инквизитора в багрово-красном бархате может отшелушиться кусок краски. Михник в эти дни тоже подолгу находился в церкви. Словно большая мышь, он всё время скребся возле органа. Однако Рафаэль не обращал на него внимания. Хотя иногда, например, когда он занимался ангелами, помещавшимися в самых недоступных местах, ему была крайне необходима чья-нибудь помощь. Прежде всего в такие минуты он вспоминал Эмиму. Однако же… Разумеется, он мог подойти к ней, особенно в те моменты, когда старик торчал за органом. С каждым днём она всё больше привлекала его. Он радостно наблюдал за ней, когда она, в повязанной на затылке косынке, в старых, тесно облегающих брюках, в большой, не по размеру, рубашке, необыкновенно решительная, гибкая, вся в пятнах краски, крутилась в церковном доме. Она всё успевала сделать… Даже лестницу, ведущую в верхние, неиспользуемые помещения в этом разваливающемся доме, она вымыла и покрасила, устроила ванную комнату — большую деревянную кадку и котёл над плитой, — натёрла воском полы и даже доску в уборной, выстирала и выгладила тряпки, вытрясла ковры, привела в порядок кладовку и побелила её… словом, все годные для употребления помещения дома теперь производили впечатление яркого, не совсем соответствующего церковным правилам, но вместе с тем приятного и тёплого жилья.

Правда, она всё ещё сердилась на него. Молча проходила мимо. Но иногда он всё-таки ловил её взгляд и красноречивый упрек в нём, а румянец, который так часто вспыхивал на её лице в его присутствии, говорил о многом. И если бы он подошёл, обнял её и решительно и нежно положил на кровать… Да и к Куколке, которая, скорее всего, с нетерпением ожидала его, надо было наведаться. Иногда утром он решал, что после полудня отправится в путь, и каждый раз, сам не понимая почему, оставался то в церкви, то в кухне, а вечером, после благовеста, сидел за бутылкой.

Однажды ночью, когда он пробирался через горницу в уборную, ему показалось, что постель Михника пуста.

Возвращаясь, он снова посмотрел на неё. Сквозь окно сиял лунный свет… Разумеется, к самой постели он не подошёл, у него и в глазах, и в голове мутилось от выпитого жганья, но постель и вправду казалась пустой. Эмима лежала на спине. На её лицо из-за наполовину задёрнутой занавески ложилась тень, и Рафаэль испытывал ощущение, что она не спит и даже смотрит на него, когда он, остановившись, приглядывается к постели Михника. Это ощущение даже утром и потом, в течение всего дня, когда он чинил и мыл скамейки, неприятно волновало его, ибо взгляд девушки казался ему зловещим и неподвижным, словно какая-то икона пристально смотрела на него.

Разумеется, он убедил себя, что во всём виновато жганье. Однако вечером он всё равно решил, что ночью снова заглянет в горницу.

Но не заглянул.

Заснул. И как убитый спал до самого утра. Что с ним случалось довольно редко. Поэтому он задумался: а не подмешала ли она ему что-нибудь в чай, или в жганье, или в ужин? В то утро он даже чувствовал какую-то слабость в конечностях и в голове, но это подозрение не исключало того, что так или иначе это могло быть последствием выпивки. Ему не было ясно, в чём тут дело. И какое-то странное ощущение не давало ему покоя, поэтому он решил, что в этот вечер уляжется спать без ужина, чая и жганья и в полном сознании попробует разобраться, что же здесь происходит на самом деле.

Однако вечер выдался длинный и скучный. В горнице Эмима и Михник снова стучали по столу. Рафаэль сидел на кровати и ждал — собственно говоря, его ожидание началось сразу после вечернего благовеста… Относительно ужина, несмотря на удивление Эмимы, он отговорку нашёл, а вот с непочатой бутылкой жганья, словно нарочно выставленной на столе, дело оказалось сложнее. Пришлось немного выпить. Ровно столько, чтобы можно было бодрствовать, разглядывая картину с похотливыми девицами и фавнами в вербной роще, мечтать о Куколке, вспоминать прошлое, а потом думать об Эмиме, о её молодой нетронутой прелести и о её влюблённом призыве, который рано или поздно сыграет свою роль, всколыхнёт человека, пробудит в нём сатира. Да и он сам уже с трудом укрощал этого сатира. Даже жганье не придавало ему силу сопротивляться этому желанию, которое вползло в его одиночество, как сатир, заполнив его мысли и сны; в церкви, когда он очищал от пыли и грязи самые набожные лики, оно подкрадывалось и увивалось вокруг него, и не давало ему покоя… Он пришёл к выводу, что сатиры существуют. Что, собственно говоря, он сам носит в себе сатира. И что по ночам, когда человек не знает об этом, такой сатир отправляется за добычей — может, к нимфам из женских неудовлетворенностей и одиночеств. И если уж своего демона он может именовать дьяволом, то тогда нечистого Эмимы следует называть дьяволицей; в любом случае следует признать, что они являются парой и что человек, без сомнения, слабее их. «Это обитающие в человеке духи, — рассуждал он, — именно их с давних пор рисовали, воплощали в музыке, пении и танце».

Когда Эмима и Михник перестали стучать по столу, он попытался определить, не собираются ли они ложиться спать. В это время Эмима несколько раз подряд приглушённо хихикнула, что вызвало у него неприятное беспокойство, и он уже собрался войти в горницу, а затем, под предлогом посетить уборную, направиться в коридор. Из горницы время от времени раздавался какой-то шум. Но свет они не погасили. Скорее всего, если он и впрямь хочет узнать, чем они там так долго заняты, ему нужно подойти к двери и подслушивать их разговор и подсматривать в замочную скважину, но в любой момент один из них может войти в кухню и застать его за этим занятием. Следовательно, лучше всего погасить свет и, лёжа в постели, дожидаться подходящего момента…

Неожиданно они вошли. Тихо. Тайком. Идя друг за другом. И зажгли свет… Михник держал в руках поднос, на котором стояли чайник, чашки и вазочка с печеньем.

Эмима, словно в замешательстве, подошла к плите, а Михник поставил поднос на стол и небрежно, грязными руками подобрал несколько печеньиц, которые упали из вазочки.

— Добрый вечер, Рафаэль… — произнёс он с многозначительным намёком, как будто речь шла не только о неожиданном визите, но и была своего рода напоминанием, предостережением, при котором любая деликатность или притворство являются совершенно излишними. И во взгляде старика сквозили тот же самый намёк и та же самая цель. Он не обратил внимания на недовольство Рафаэля, который тем самым давал понять, что его бесцеремонно разбудили. Старик с какой-то властной неряшливостью взял чашку, не вынув из неё палец, и принялся наливать в неё какую-то жидкость из чайника.

— Давайте мне, — подошла Эмима и, пока он не намочил палец, отобрала у него чашку и чайник. Рафаэль с упрёком посмотрел на него, но старик не обращал на это ни малейшего внимания — на его лице даже появилось весьма презрительное выражение; потом он, скорее для собственного удовольствия, начал помешивать горячие угли и подкидывать в плиту поленья. Между тем Эмима подвинула стул и с каким-то беспокойством протянула ему чашку, расплескав при этом немного бурой, довольно густой жидкости, а печенье с вареньем в очередной раз просыпалось на уже испачканный вареньем и смоченный жидкостью поднос.

— Ой, какая я неловкая! — она попыталась скрыть замешательство. — Чашка уж очень маленькая!

— А что это такое? — недовольно, как будто бы всё ещё спросонья, попытался понять происходящее Рафаэль.

— Варварин день, — с явным желанием в беглом, умоляющем взгляде объяснила Эмима, надеясь, что это и для него что-нибудь значит. Он вспомнил, что в этот день дети с раннего утра ходили по деревням и желали заспанным людям много цыплят, много уток, свиней, много хлеба, хорошую кобылу и много детей.

— Ночь белой волчицы, — с этими словами Михник выпрямился над плитой. Сейчас, освещённый отсветом пламени, он показался Рафаэлю совсем другим, и что-то волчье сверкнуло в его пристальном взгляде.

Правда, на мгновение.

Из-за отблеска огня…

Как только он отодвинулся от плиты, это впечатление сразу исчезло. Однако Рафаэль и после этого на всякий случай наблюдал за ним. И с внезапным религиозным жаром, порождённым в основном страхом, словно ему нужно было немедленно отвергнуть всё, что могло быть языческим, он в упрямо-проповеднической позе изрёк:

— Пока искупитель не спас нас, врата ада и рая были закрыты…

Михник и Эмима удивлённо переглянулись. Да и сам Рафаэль потом не знал, почему он так начал, но всё равно продолжал:

— До тех пор потерянные духи скитались повсюду и пугали людей. Отсюда и пошли все эти сказки. А сейчас всё, слава Богу, по-другому. Демоны изгнаны. Души умерших, покинувшие свои мёртвые тела, призваны на суд и по его решению посланы туда, куда заслужили… Больше они не возвращаются…

Ему казалось, что говорить такие вещи профессору — страшная глупость, что он выставил себя на посмешище. Пока он говорил, Михник несколько раз бесцеремонно вздохнул. И один раз тогда, когда Рафаэль уже замолчал. И молчание, последовавшее за его словами, было неприятным для всех.

— Кто верует — знает, что это так, — вопреки всему, будто он полностью убеждён в своей правоте, завершил Рафаэль, словно поставил точку над «i» и, как бы выполнив свой долг, с показным спокойствием принялся за чай и печенье. Хотя байки о волчице и Врбане на этот раз здорово раздражали его, хотя он чувствовал, что не сделал того, что нужно было сделать, что, вероятно, никогда не справится с этой задачей, что, похоже, для этого он слишком слаб, слишком грешен в своих мыслях и желаниях. Вероятно, священник Срнец тоже не смог убедить этих людей, впавших в сумасшествие и неразумие, — ведь они в течение столетий не смогли понять, что подлинное спасение, подлинное искупление может принести только Бог, только вера. С огнём, бичом и мечом.

При мысли о глупых крестьянах, встреченных в трактире, его охватило чувство враждебности, плохо совместимой с заповедями любви.

Там, внизу, мешались умом пьяницы, а здесь — Михник и эта девица…

Правда, он и сам в церкви почти каждый день втихомолку осуждал папу Урбана и его одобрение действий инквизиции, а также резню, которая творилась с его благословения, но это ни в коей мере не могло заставить его согласиться с поклонением какой-то волчице и Врбану и всяким глупостям… Он с осуждением исподлобья посматривал на Михника и Эмиму, отхлёбывая питьё из чашки, и они казались ему мрачными и бледными, как будто на этих лицах можно было увидеть какую-то цель, какое-то зло, которое они собирались сотворить. Сладковатое питьё было весьма странным, а слюна от него становилась очень густой. Его осенила мысль, что они даже не пригубили напитка и что в этой чашечке может быть яд!

Холодный ужас охватил его.

Сердце сильно забилось и перевернулось. В животе что-то сдавило. В голову — откуда-то из живота — стало пробираться легкое головокружение. Он сжал руки. Они дрожали. И стали мокрыми.

Мысли заметались, на них легла сумрачная тень, выплывшая откуда-то снизу, — может быть, предвестие той тьмы, которая позже разрастётся и охватит всё вокруг… и внезапно всё станет одиноким, и чёрным, и немым… Сжавшись в комок, он ожидал боли. Судороги. Отчаянных перебоев сердца. Ему становилось холодно. Он покрылся потом. Он чувствовал, что нужно как можно скорее предпринять что-либо… Михник с кажущимся безучастием сидел за столом и наблюдал за ним. Эмима, которая, вероятно, знала; что за всем этим последует, в ужасе смотрела в окно… Он подумал, что ему нужно немедленно вызвать рвоту. И тут же засунул палец себе в рот. У него судорожно сжались горло и внутренности, на глаза навернулись слёзы; разжиженную слюну, поднявшуюся к горлу, он выплюнул.

— Послезавтра день святого Николая, — произнесла Эмима. Где-то далеко. Без особого смысла. В молчании. Никому. Себе. Он вытер слюну. И попробовал снова. С помощью пальца. В этот раз надо было засунуть его поглубже. И держать подольше. Пока всё содержимое желудка не поднимется вверх. Но он никак не мог сделать этого в присутствии Эмимы, которая, заметив, что с ним происходит, ринулась к кровати.

— Тебе плохо? — воскликнула она, словно и в самом деле испугалась за него. А Михник тоже приподнялся над столом. Может быть, они обменялись взглядами. Может, тайком подмигнули друг другу и определили, что всё идёт как надо и вскоре…

— Оставьте меня, — он избежал её прикосновения. — Мне надо… — словно оправдываясь, простонал он и быстро выбрался из постели, хотя ноги были отяжелевшими, хотя его занесло так, что он чуть не упал, а голова закружилась так, словно в ней колебался тяжёлый маятник… Кажется, девушка хотела что-то накинуть ему на плечи, но он не стал ждать, не позволил проявить это — скорее всего фальшивое — внимание. Он и Михника, который хотел его поддержать, оттолкнул и самостоятельно, несмотря на головокружение добрался до уборной, где долго мучился и скрёб себя по горлу, пока наконец не вызвал рвоту. Сделать это бесшумно не удалось. Он не мог удержаться от стона, который вызывала тошнота, в которую снова и снова нужно было вторгаться, чтобы она, пусть и неохотно, снова породила судорогу… Ему ежеминутно казалось, что он упадёт. Михник дожидался под дверью и несколько раз заглядывал в уборную… словно хотел определить, осталась ли в желудке хотя бы частица отравы, которая всё-таки прикончит его.

— Его рвало, — многозначительно сообщил Эмиме старик, когда они вернулись в кухню, и она с озабоченно-вопрошающим взглядом устремилась навстречу им.

Рафаэля по-прежнему шатало из стороны в сторону, глаза застилало туманом, и он со стоном попросил стакан солёной воды, хотя и не чувствовал больше никакой тошноты. Однако сладкий привкус чая и печенья надоедливо ощущался во рту. Но Эмима не выполнила его просьбу. Она обхватила его сзади, со спины. И словно желая показать, что в этих делах разбирается лучше Михника, повела его к кровати. Она прижималась к его спине так, что он чувствовал её девичью упругую грудь и такой же упругий бугорок внизу живота.

— Тебе надо лечь, — взволнованно переводя дыхание, шепнула она ему на ухо.

И сама села к нему на постель.

Когда он осмотрелся, Михника на кухне уже не было.

Только Эмима сидела рядом и смотрела на него. Он не решался заглянуть ей в глаза. Хотя чувствовал, что она этого ждёт. Тошнота прошла. Головокружение и туман в глазах тоже исчезли.

— Я заварила слишком крепкий чай, — оправдывалась она, — не подумала о том, что ты к этому непривычен…

Он не мешал ей говорить. И молчать после того, как она рассказала, что в их краях на Варварин день всегда пили вербный чай из толченой вербы и меда, который абсолютно безвреден, но может показаться слишком крепким тем, кто к нему непривычен.

— Он и для любви хорош, — помолчав, тихо добавила она и опустила глаза. — И против сглаза.

Он всё ещё чувствовал прикосновения её упругой груди к своей спине и сладостное тепло её бедра… в то же время ему было неприятно и неловко при мысли, что она, скорее всего, видела, как сильно и безосновательно он испугался, как, вне себя, засовывал палец в глотку, как раздувало его живот, и ему было стыдно за свою плаксивую просьбу дать ему солёной воды, за проповеднический пафос и трусость, которая столь обнажённо и приземлённо сама себя разоблачила.

Она поцеловала его. И это пришлось ей по вкусу. Особенно ей нравились усы и борода — наверное, именно поэтому она поцеловала его снова, уже не столь робко, как в первый раз.

Он поцеловал её ладонь прежде, чем она поспешно, будто испуганно сумела её отвести. Но потом она прижала её к лицу и благодарно улыбнулась ему, когда он принялся снова её целовать…

Дверь была не закрыта. Он боялся, что старик войдёт в кухню, и поэтому не мог навалиться на девчонку, хотя она явно этого хотела, и её улыбка была полна тихого и нежного ожидания. Она задрожала, когда он тайком, под одеялом обнял её за талию и слегка помял ладонью низ живота. Она взволнованно задышала… да и он почувствовал волнение, которое было настолько сильным, что он был готов наплевать на Михника, но ведь тот мог устроить скандал, если бы Рафаэль позволил себе слишком много по отношению к его питомице. Поэтому он попросил её прийти, когда старик заснёт, и подкрепил свою просьбу, которая в то же время была весьма решительным обещанием, поглаживанием живота чуть ниже пупка. Ниже не решился. Из-за старика. Хотя Эмима совсем не сопротивлялась.

— Да ведь это не важно, — шепнула она так, словно это было чистой правдой. И сразу же после этого на удивление решительно, не размышляя, сама опустила его руку ниже, прямо на размягчённое пылающее гнёздышко между бедрами. Он не стал демонстрировать своё изумление и прямо через рубашку жадно рванулся туда, к зовущему округлённому холмику, вытянутым пальцем вниз… Сейчас он уже не думал о Михнике. Потому что там, в ладони, под всеми четырьмя пальцами таилась невероятная роскошь страсти, и нежности, и желания, так что у него горели и ладонь, и разум, и промежность, он должен был двигаться… И она тоже двигалась едва приметно и как бы тайком поводила бёдрами то в одну, то в другую сторону, и ему не оставалось ничего иного, как протянуть руку под рубашку и ласкать, и погружать пальцы в тёплое открывающееся лоно между нежными завитками волос, которое хотело и жаждало прикосновений и движений, большое, влажное и предназначенное ему… он был вынужден снова вспомнить о Михнике, даже вполглаза посмотрел на дверь. Но Эмима благодарно поглаживала его руку и ещё сильнее прижимала её к лону между широко раздвинутыми ногами, словно боялась, что он выйдет из игры и неожиданно всё, что с ними происходит, закончится, ускользнёт и превратится в мучительно разгоревшееся и неисполненное желание. Он обнял её свободной рукой… И вскоре ощутил, как её жаждущая рука ринулась под одеяло вниз, на мгновение — словно в удивлении — остановилась, а потом, не задумываясь, как-то жадно и решительно обхватила его твердый, приподнявшийся член. Он был готов насадить её на себя… Если бы не шорох в горнице. Совсем рядом с дверью. Так что он в напряжённом ожидании замер, затаил дыхание и быстро отвёл руку… Но Эмима не обращала внимание на шорох. Она продолжала сжимать и гладить член и как-то умело ласкать его кончиками пальцев…

— Так мы не сможем, — шёпотом пожаловался он, не отводя глаз от двери. — Старик знает, — пояснил он, когда она, в удивлении, вопросительно посмотрела на него, не понимая, почему он замер. И сразу же затем склонилась над ним и поцеловала долгим и влажным поцелуем. Он даже на мгновение ощутил между губами её язык, словно она затеяла какую-то шутливую игру. Он не оттолкнул её. Не смог. Хотя озабоченно посмотрел на дверь.

— Старик ничего не знает, — усмехнулась она, сопровождая слова мягким, укоряющим взглядом, и поспешила снова поцеловать его… Однако он так не мог.

— Подожди, — простонал он и, словно поясняя, что им надо внимательно прислушиваться и приглядываться, вытянул шею и посмотрел на дверь.

— Да что это с тобой? — нетерпеливо вздохнула она. — Ведь там никого нет!

Вначале он подумал, что она сказала это просто так, и снова начал прислушиваться…

— Нет его, нет, говорю тебе. Кроме нас, никого нет, — снова, не задумываясь, подтвердила она.

Однако вопреки её утверждению, а может быть, именно благодаря ему всё происходящее ничуть не меньше мучило его. Прежнее сомнение ожило в мыслях, словно неясная угроза — всё, о чём ему говорила Куколка, внезапно показалось ему почти возможным. Трудно представить, чтобы после всего случившегося старик взял и куда-то ушёл… В это время Эмима улеглась на нём, раздвинув ноги. Она сама, без его помощи, разделась и сама с глубоким вздохом облегчения оседлала его… Он чувствовал мягкое тепло. Чувствовал её движения. Слышал довольные, до безумия разнеженные стоны и видел лицо, на котором не было ничего, кроме наслаждения. В узком, мягко оправленном влагалище что-то приятно и возбуждающе пульсировало. И ощущение, что вопреки всему он вошёл в неё по-мужски твердо, всё больше и больше охватывало его и отвлекало от подозрения и сомнений, которым не было доступа сюда, в это наслаждение, нараставшее с каждым его или её движением и требовавшее от него всё больше и больше, так что он всё поднимался и поднимался, держа её в объятиях, а она тесно прижималась к нему, громко всхлипывая, пока наконец он вместе с ней не перевалился на колени так, что её голова моталась из стороны в сторону, задевая картину на стене, и всё это напоминало волны, которые плещут о берег, мягко набегая на него, и колышутся, и превращаются в водоворот, и в конце концов их закручивает в один огромный вал, который вместе с криком накрывает тело… и потом снова наступает спокойствие — и картина на стене, горящая лампа на столе и глядящее во тьму окно… и влюблённая девушка у тебя в объятиях, которая продолжает нежно целовать твою шею, которая благодарно прижимается к тебе; время от времени что-то легонько толкает её в спину, и она, тепло открытая всем ощущениям, не может этому сопротивляться, хотя знает, что продолжения пока не будет, сама знает — ей ни о чём не надо говорить… После длительного нежного поцелуя в губы она довольно улыбается и поправляет волосы на затылке, нагибает голову и словно издали рассматривает его, и в её влюбленном взгляде возникает боязливый вопрос, который требует ответа.

— Всё было здорово, — с трудом переводя дыхание, шепнул он, нежно уложил её на постель и, словно заботясь о том, чтобы она не простудилась, укутал одеялом до самой шеи. Дверь в горницу всё ещё была открыта. Она прижалась к нему и шепнула на ухо: «Я тебя люблю…»

Ему нравились её шепот и эти слова. Однако ему не хотелось их повторить. Не до того ему было. Надо было бы заглянуть за дверь, хотя теперь ему было совершенно ясно, что старика в горнице нет…

— Куда он подевался? — через некоторое время спросил он.

— Не всё ли равно? — вздохнула она, прижимаясь к нему своим горячим и влажным бедром, а потом и промежностью, — о нём можешь не беспокоиться, — добавила она и засунула ему в ухо свой язык.

Он с трудом вынес это слюнявое чмоканье, от которого по телу расползались противные мурашки.

Наверное, и она это почувствовала, потому что улеглась на спину и стала смотреть в потолок — вероятно, она немного обиделась. Однако сейчас ему казалось ненужным утешать её. Он только легонько пожал ей руку в запястье, прежде чем встал, оделся и вошёл в горницу.

Кухонная дверь с треском ударилась о косяк. Может быть, он невольно потянул её за собой…

Потом снова сама по себе хлопнула.

В кромешной тьме почти ничего не было видно. Занавеска на окне была задёрнута. Стенные часы по-прежнему молчали. Постель возле стены была невидима, но оттуда не доносилось ни малейшего шороха, ни дыхания. Поэтому он вернулся в кухню за лампой. И беглым взглядом, брошенным на Эмиму, увидел — то ли на лице, то ли на волосах — какую-то лёгкую тень, которая лежала одно мгновение и тут же исчезла, когда он пристально посмотрел на неё, словно краем глаза заметил что-то злое и коварное — нечто, на мгновение вторгшееся в душу и тут же, в то же мгновение, исчезнувшее.

— Я же тебе говорила, — зевнула она. — Ну иди же ко мне…

— Сейчас, — пробормотал он и, не оглянувшись на неё, поспешил в горницу, оставив позади себя пустую постель, и по коридору добрался до входной двери, которую старик, наверное, не закрыл за собой.

Когда он вернулся в кухню, Эмима, с ног до головы покрытая одеялом, лежащая лицом к стене, не обратила на него внимания. Длинные растрёпанные волосы в беспорядке рассыпались по подушке. Он осветил её лампой. Потом сел за стол и налил себе жганья.

— Ты больше меня не любишь? Почему? — не повернувшись, вздохнула она, услышав, что он наливает уже в третий раз.

Он молчал. И мрачно смотрел в пустоту. Собственно говоря, он не знал, что ответить. Больше всего ему хотелось избавиться от её близости — его тянуло выйти из дома в ночь, где можно будет надышаться морозной тишиной и вырвать из себя чувство вины, и раскаянье, и противное ощущение бессмысленности, самовольно пробравшееся к нему в душу.

Когда она повернулась, у неё в глазах были мольба и слёзы.

Ведь она была почти ребёнком… И именно из-за этого детского, что было и в выражении её лица, и в мольбе, и в слезе, тихо сползавшей по носу, он не смог отвести взгляд и уйти. Надо было утешить её и приласкать, медленно вытереть слезу указательным пальцем и шепнуть ей, что она хитрая девчонка. Он даже встал на колени возле постели, когда увидел, как на её губах задрожала мягкая улыбка, а тень на лице сменилась радостным доверием…

Только утром, когда в окно заглянул рассвет, босая и пьяная от любви, она тихо выскользнула в горницу.

Загрузка...