Below the thunders of the upper deep;
Far far beneath in the abysmal sea,
His ancient, dreamless, uninvaded sleep
The Kraken sleepeth: faintest sunlights flee
About his shadowy sides: above him swell
Huge sponges of millennial growth and height;
And far away into the sickly light,
From many a wondrous grot and secret cell
Unnumber’d and enormous polypi
Winnow with giant fins the slumbering green.
There hath he lain for ages and will lie
Battening upon huge seaworms in his sleep,
Until the latter fire shall heat the deep;
Then once by man and angels to be seen
In roaring he shall rise and on the surface die.
Под толщей вод, в глубинах потаенных,
Вдали от волн, ветров и сотрясений,
Среди безмолвных сумерек зеленых
Спит Кракен. Чащи губчатых растений
И мхов его хранят; опутан сетью
Зыбучих трав, подводный остров дремлет
И кольца гибких щупалец колеблет
Сквозь муть и мглу; прошли тысячелетья
И вновь пройдут, дремоты не наруша,
Давая корм ракушкам и полипам, —
Пока не содрогнутся хлябь и суша
И не прожжет пучин огонь небесный;
Тогда впервые он всплывет из бездны
Пред очи ангелов — и с длинным всхлипом
Умрет его чудовищная туша.
Г. Кружков
When cats run home and light is come,
And dew is cold upon the ground,
And the far-off stream is dumb,
And the whirring sail goes round,
And the whirring sail goes round;
Alone and warming his five wits,
The white owl in the belfry sits.
When merry milkmaids click the latch,
And rarely smells the new-mown hay,
And the cock hath sung beneath the thatch
Twice or thrice his roundelay,
Twice or thrice his roundelay;
Alone and warming his five wits,
The white owl in the belfry sits.
Когда домой бегут коты,
И свет еще не стал теплом,
И ветер шевелит листы,
И мельница скрипит крылом —
И мельница скрипит крылом,
Одна, в броне своих обид,
Сова на колокольне спит.
Когда звенит надой в ведре,
И щелкает бичом пастух,
И сеном пахнет на дворе,
И в третий раз поет петух —
И в третий раз поет петух,
Одна, застыв, как нежива,
На колокольне спит сова.
Г. Кружков
Move eastward, happy earth, and leave
Yon orange sunset waning slow:
From fringes of the faded eve,
O, happy planet, eastward go;
Till over thy dark shoulder glow
Thy silver sister-world, and rise
To glass herself in dewy eyes
That watch me from the glen below.
Ah, bear me with thee, smoothly borne,
Dip forward under starry light,
And move me to my marriage-morn,
And round again to happy night.
Крутись к востоку, шар земной! —
Спеши вперед, а не назад,
Оставив гаснуть за собой
Пустой оранжевый закат, —
Покуда над твоим плечом
Не замерцает сквозь эфир
Другой, отрадно кроткий, мир
Своим серебряным лучом.
Волшебный шар, неси меня
Сквозь звездный, пенистый прибой
К рассвету свадебного дня
И к брачной ночи голубой.
Г. Кружков
You must wake and call me early, call me early, mother dear;
To-morrow ’ill be the happiest time of all the glad New-year;
Of all the glad New-year, mother, the maddest merriest day;
For I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be
Queen o’ the May.
There’s many a black black eye, they say, but none so bright as mine;
There’s Margaret and Mary, there’s Kate and Caroline:
But none so fair as little Alice in all the land they say,
So I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be
Queen o’ the May.
I sleep so sound all night, mother, that I shall never wake,
If you do not call me loud when the day begins to break:
But I must gather knots of flowers, and buds and garlands gay,
For I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be
Queen o’ the May.
As I came up the valley whom think ye should I see,
But Robin leaning on the bridge beneath the hazel-tree?
He thought of that sharp look, mother, I gave him yesterday, —
But I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be
Queen o’ the May.
He thought I was a ghost, mother, for I was all in white,
And I ran by him without speaking, like a flash of light.
They call me cruel-hearted, but I care not what they say,
For I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be
Queen o’ the May.
They say he’s dying all for love, but that can never be:
They say his heart is breaking, mother — what is that to me?
There’s many a bolder lad ’ill woo me any summer day,
And I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be
Queen o’ the May.
Little Effie shall go with me to-morrow to the green,
And you’ll be there, too, mother, to see me made the Queen;
For the shepherd lads on every side ’ill come from far away,
And I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be
Queen o’ the May.
The honeysuckle round the porch has wov’n its wavy bowers,
And by the meadow-trenches blow the faint sweet cuckoo-flowers;
And the wild marsh-marigold shines like fire in swamps and hollows grey,
And I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be
Queen o’ the May.
The night-winds come and go, mother, upon the meadow-grass,
And the happy stars above them seem to brighten as they pass;
There will not be a drop of rain the whole of the livelong day,
And I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be
Queen o’ the May.
All the valley, mother, ’ill be fresh and green and still,
And the cowslip and the crowfoot are over ail the hill,
And the rivulet in the flowery dale ’ill merrily glance and play,
For I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be
Queen o’ the May.
So you must wake and call me early, call me early, mother dear,
To-morrow ’ill be the happiest time of all the glad New-year:
To-morrow ’ill be of all the year the maddest merriest day,
For I’m to be Queen o’ the May, mother, I’m to be
Queen o’ the May.
Мама, рано, очень рано завтра дочку разбуди —
Завтра будет день счастливый, завтра радость впереди:
Нету дня в году чудесней, веселее нету дня:
Королевой мая, мама, завтра выберут меня.
Много черных глаз в округе, но моих яснее нет.
Хороши и Клэр, и Мэри, есть и Марджори, и Кэт.
Но — твердят — малютка Элис расцвела, красой маня…
Королевой мая, мама, завтра выберут меня.
Мама, сплю я крепко-крепко, так что, мама, ты смотри,
Разбуди меня пораньше, лишь забрезжит свет зари.
Надо мне набрать букетов на лужайке у плетня:
Королевой мая, мама, завтра выберут меня.
Угадай, кто первым встретил меня утром за мостом?
Робин ждал меня в тенечке под ореховым кустом.
Не забыл он, как вчера я хмурилась, его дразня, —
Королевой мая, мама, завтра выберут меня.
Мама, я была вся в белом, в белом с головы до пят,
Проплыла, как призрак, мимо, не заметив его взгляд.
Говорят, мол, я жестока — не страшна мне болтовня:
Королевой мая, мама, завтра выберут меня.
От любви — твердят — он чахнет, только мне его не жаль.
У него разбито сердце, ну а мне что за печаль?
Парни бравые сбегутся, красоту мою ценя, —
Королевой мая, мама, завтра выберут меня.
Мама, вместе с крошкой Эффи завтра тоже приходи,
Как я стану королевой, мама, завтра погляди.
Соберется вся округа в честь торжественного дня.
Королевой мая, мама, завтра выберут меня.
Ветви жимолости свили нам беседку у ворот,
Сладкий запах горицвета над полянами плывет,
А калужница — как брызги золотистого огня.
Королевой мая, мама, завтра выберут меня.
Мама, ветерки гуляют над притихшею травой,
И сияют ярче звезды в небесах над головой.
Небо завтра будет ясным, радость праздника храня.
Королевой мая, мама, завтра выберут меня.
Завтра, мама, дол зеленый будет свежестью омыт,
Первоцветы запестреют на холмах среди ракит,
Заблестит под ярким солнцем речка, весело звеня,
Королевой мая, мама, завтра выберут меня.
Так что, мама, очень рано завтра дочку разбуди —
Завтра будет день счастливый, завтра радость впереди:
Завтра будет день чудесный — нету радостнее дня:
Королевой мая, мама, завтра выберут меня.
М. Виноградова
It is the miller’s daughter,
And she is grown so dear, so dear,
That I would be the jewel
That trembles in her ear:
For hid in ringlets day and night,
I’d touch her neck so warm and white.
And I would be the girdle
About her dainty dainty waist,
And her heart would beat against me,
In sorrow and in rest:
And I should know if it beat right,
I’d clasp it round so close and tight.
And I would be the necklace,
And all day long to fall and rise
Upon her balmy bosom,
With her laughter or her sighs,
And I would lie so light, so light,
I scarce should be unclasp’d at night.
У мельника славные дочки.
И так мне одна дорога, дорога,
Что я бы хотел ее щечки
Коснуться, как эта серьга.
Меня бы укрыла волнистая прядь,
И милую шейку я мог бы ласкать.
Вокруг ее нежного стана
Хотел бы я быть пояском,
Чтоб сердце ее непрестанно
Со мной говорило тайком.
И знал бы я, верно ли бьется оно,
То нежной печалью, то счастья полно.
И я бы хотел ожерельем
На белой груди ее стать,
Чтоб с грустью ее и весельем
Вздыматься и падать опять.
И я бы мечтал об одном, об одном —
Чтоб снять забывали меня перед сном.
С. Маршак
Sure never yet was antelope
Could skip so lightly by.
Stand off, or else my skipping-rope
Will hit you in the eye.
How lightly whirls the skipping-rope!
How fairy-like you fly!
Go, get you gone, you muse and mope
I hate that silly sigh.
Nay, dearest, teach me how to hope,
Or tell me how to die.
There, take it, take my skipping-rope,
And hang yourself thereby.
— О сколь упруг скакалки стук,
Прыжки твои легки!
— Подальше отойдите, сэр,
Не то собью очки.
— Ты веселей беспечных фей,
О чудо без причуд!
— Прошу вас, удалитесь, сэр,
И не вздыхайте тут.
— Один урок! чтоб жить я мог
И брать с тебя пример!
— Возьмите прыгалку мою
И удавитесь, сэр.
М. Бородицкая
Me my own Fate to lasting sorrow doometh:
Thy woes are birds of passage, transitory:
Thy spirit, circled with a living glory,
In summer still a summer joy resumeth.
Alone my hopeless melancholy gloometh,
Like a lone cypress, through the twilight hoary,
From an old garden where no flower bloometh,
One cypress on an inland promontory.
But yet my lonely spirit follows thine,
As round the rolling earth night follows day:
But yet thy lights on my horizon shine
Into my night, when thou art far away.
I am so dark, alas! and thou so bright,
When we two meet there’s never perfect light.
Моя печаль всегда во мне живет,
Твоя печаль проносится как птица:
На краткий миг лишь ею омрачится
Души твоей полдневный небосвод.
Печаль моя в седую бездну вод
С утеса одинокого глядится,
Как кипарис; и не блеснет денница,
И ни былинки рядом не взойдет.
Но вечно мчится дух мой одинокий
Вслед за твоим, как ночь за днем вослед,
И горизонт пустынный и далекий
Мне озаряет твой летящий свет.
Ты — луч, я — мрак, и дело безнадежно:
Нельзя нам врозь, и вместе невозможно.
М. Бородицкая
There are three things which fill my heart with sighs,
And steep my soul in laughter (when I view
Fair maiden-forms moving like melodies)
Dimples, roselips, and eyes of any hue.
There are three things beneath the blessed skies
For which I live, black eyes and brown and blue:
I hold them all most dear, but oh! black eyes,
I live and die, and only die for you.
Of late such eyes looked at me — while I mused,
At sunset, underneath a shadowy plane,
In old Bayona nigh the southern sea —
From an half-open lattice looked at me,
I saw no more — only those eyes — confused
And dazzled to the heart with glorious pain.
Три вещи есть — их перечислю кратко —
Они как гармонический напев
Для сердца, как целебная облатка:
То губки, щечки, глазки милых дев.
От глаз небесных я вздыхаю сладко,
Читаю в карих радость или гнев,
Но жизнь отдать готов я без остатка
За черные, едва в них поглядев.
Три цвета есть… но в улочках Байонны,
Где тень платанов и морская соль,
Из-за ограды взгляд черней агата
Мне брошен был однажды в час заката —
И в грудь мою, как уголь раскаленный,
Вонзилась ослепительная боль.
М. Бородицкая
It was the time when lilies blow,
And clouds are highest up in air,
Lord Ronald brought a lily-white doe
To give his cousin, Lady Clare.
I trow they did not part in scorn:
Lovers long-betroth’d were they:
They two will wed the morrow morn:
God’s blessing on the day!
‘He does not love me for my birth,
Nor for my lands so broad and fair;
He loves me for my own true worth,
And that is well,’ said Lady Clare.
In there came old Alice the nurse,
Said, ‘Who was this that went from thee?’
‘It was my cousin,’ said Lady Clare,
‘To-morrow he weds with me.’
‘O God be thank’d!’ said Alice the nurse,
‘That all comes round so just and fair:
Lord Ronald is heir of all your lands,
And you are not the Lady Clare.’
‘Are ye out of your mind, my nurse, my nurse?’
Said Lady Clare, ‘that ye speak so wild?’
‘As God’s above,’ said Alice the nurse,
‘I speak the truth: you are my child.
‘The old Earl’s daughter died at my breast;
I speak the truth, as I live by bread!
I buried her like my own sweet child,
And put my child in her stead.’
‘Falsely, falsely have ye done,
О mother,’ she said, ‘if this be true,
To keep the best man under the sun
So many years from his due.’
‘Nay now, my child,’ said Alice the nurse,
‘But keep the secret for your life,
And all you have will be Lord Ronald’s,
When you are man and wife.’
‘If I’m a beggar born,’ she said,
‘I will speak out, for I dare not lie.
Pull off, pull off, the brooch of gold,
And fling the diamond necklace by.’
‘Nay now, my child,’ said Alice the nurse,
‘But keep the secret all ye can.’
She said, ‘Not so: but I will know
If there be any faith in man.’
‘Nay now, what faith?’ said Alice the nurse,
‘The man will cleave unto his right.’
‘And he shall have it,’ the lady replied,
‘Tho’ I should die to-night.’
‘Yet give one kiss to your mother dear!
Alas, my child, I sinn’d for thee.’
‘O mother, mother, mother,’ she said,
‘So strange it seems to me.
‘Yet here’s a kiss for my mother dear,
My mother dear, if this be so,
And lay your hand upon my head,
And bless me, mother, ere I go.’
She clad herself in a russet gown,
She was no longer Lady Clare:
She went by dale, and she went by down,
With a single rose in her hair.
The lily-white doe Lord Ronald had brought
Leapt up from where she lay,
Dropt her head in the maiden’s hand,
And follow’d her all the way.
Down stept Lord Ronald from his tower:
‘O Lady Clare, you shame your worth!
Why come you drest like a village maid,
That are the flower of the earth?’
‘If I come drest like a village maid,
I am but as my fortunes are:
I am a beggar born,’ she said,
‘And not the Lady Clare.’
‘Play me no tricks,’ said Lord Ronald,
‘For I am yours in word and in deed.
Play me no tricks,’ said Lord Ronald,
‘Your riddle is hard to read.’
О and proudly stood she up!
Her heart within her did not fail:
She look’d into Lord Ronald’s eyes,
And told him all her nurse’s tale.
He laugh’d a laugh of merry scorn:
He turn’d and kiss’d her where she stood:
‘If you are not the heiress born,
And I,’ said he, ‘the next in blood —
‘If you are not the heiress born,
And I,’ said he, ‘the lawful heir,
We two will wed to-morrow morn,
And you shall still be Lady Clare.’
Оделся лилиями дол,
Синела даль небесных сфер.
Лань белоснежную привел
Лорд Рональд в дар для леди Клер.
Держу пари, разлада тень
Не омрачила встречу ту —
Ведь отделяет только день
От свадьбы юную чету.
«Его не знатность привлекла,
Не вотчины моей размер —
Я, только я ему мила», —
Так радовалась леди Клер.
«Что это был за кавалер?» —
Старушка няня говорит.
«Кузен мой, — молвит леди Клер, —
Нас завтра брак соединит».
Она в ответ: «Господь всеблаг!
Вот справедливости пример!
Лорд Рональд — лорд твоих земель,
А ты, дитя, — не леди Клер».
«О нянюшка, твои уста
Не в лад с рассудком говорят!»
«Все — истина, — клянется та, —
Ты — дочь моя, как Бог есть свят!
Дочурка графа умерла
В младенчестве, не утаю.
Я крошку предала земле,
А графу принесла свою».
«Не след так поступать, не след, —
О мама! — дева молвит ей. —
Чтоб обойден был столько лет
Достойнейший среди мужей».
«Ах, детка, — няня говорит, —
Не выдавай секрета зря!
Лорд Рональд все себе вернет,
С тобою встав у алтаря».
«Коль нищенкой родилась я,
Я не приму на душу ложь.
Прочь, дорогая кисея,
Прочь, бриллиантовая брошь!»
«Ах, детка, — няня говорит, —
Будь мудрой, сохрани секрет!»
«Узнаю, — молвит дочь, — чужда
Мужчинам верность — или нет!»
«Что верность! — няня говорит. —
Среди мужчин земля в цене!»
«Он все получит, — молвит дочь, —
Пусть это стоит жизни мне».
«Но поцелуй родную мать,
Что ради дочки солгала!»
«Ох, мама, мама, — молвит дочь, —
Как эта мысль мне тяжела!
Но нежно я целую мать
В залог прощенья и любви.
А ты объятья мне раскрой
И дочку в путь благослови».
Она оделась в грубый холст,
Отринув имя леди Клер,
И, с белой розой в волосах,
Пошла вдоль рек, холмов и шхер.
Лань, что дремала в уголке,
Бела, как вешних лилий цвет,
Приникла к девичьей руке
И резво побежала вслед.
Лорд Рональд вышел на порог:
«О леди, что за маскарад!
Той, что прекрасна, как цветок,
Пристал ли нищенский наряд?»
«Наряд простого полотна —
Смиренья должного пример.
Та, что в лачуге рождена,
Не вправе зваться леди Клер».
Лорд Рональд к ней: «Оставь игру!
Я — твой, в делах и на словах!»
Лорд Рональд к ней: «Оставь игру!
Твои слова внушают страх».
И пред лицом его она
Не опустила ясных глаз.
Не дрогнув, встала перед ним
И няни повторила сказ.
Тут звонко рассмеялся он,
К ее щеке прильнув щекой.
«Раз мне благоволит закон,
А ты — обойдена судьбой,
Раз ты обойдена судьбой,
А я — наследный лорд и пэр,
Ты завтра станешь мне женой
И примешь имя леди Клер».
Д. Катар
Come not, when I am dead,
To drop thy foolish tears upon my grave,
To trample round my fallen head,
And vex the unhappy dust thou wouldst not save.
There let the wind sweep and the plover cry;
But thou, go by.
Child, if it were thine error or thy crime
I care no longer, being all unblest:
Wed whom thou wilt, but I am sick of Time,
And I desire to rest.
Pass on, weak heart, and leave me where I lie:
Go by, go by.
Мой прах будить не смей —
Что проку на могиле горевать?
И у надгробных не топчись камней —
Не досаждай несчастному опять.
Пусть плачет ржанка и шумят дожди.
Но ты — уйди.
Ошибка или твой жестокий нрав
Меня сгубили — разве в этом суть?
От ожиданья до смерти устав,
Я жажду отдохнуть.
Осталась боль измены позади.
И ты — уйди.
А. Хананашвили
Full knee-deep lies the winter snow,
And the winter winds are wearily sighing:
Toll ye the church-bell sad and slow,
And tread softly and speak low,
For the old year lies a-dying.
Old year, you must not die;
You came to us so readily,
You lived with us so steadily,
Old year, you shall not die.
He lieth still: he doth not move:
He will not see the dawn of day.
He hath no other life above.
He gave me a friend, and a true true-love,
And the New-year will take ’em away.
Old year, you must not go;
So long as you have been with us,
Such joy as you have seen with us,
Old year, you shall not go.
He froth’d his bumpers to the brim;
A jollier year we shall not see.
But tho’ his eyes are waxing dim,
And tho’ his foes speak ill of him,
He was a friend to me.
Old year, you shall not die;
We did so laugh and cry with you,
I’ve half a mind to die with you,
Old year, if you must die.
He was full of joke and jest,
But all his merry quips are o’er.
To see him die, across the waste
His son and heir doth ride post-haste,
But he’ll be dead before.
Every one for his own.
The night is starry and cold, my friend,
And the New-year blithe and bold, my friend,
Comes up to take his own.
How hard he breathes! over the snow
I heard just now the crowing cock.
The shadows flicker to and fro:
The cricket chirps: the light burns low:
’Tis nearly twelve o’clock.
Shake hands, before you die.
Old year, we’ll dearly rue for you:
What is it we can do for you?
Speak out before you die.
His face is growing sharp and thin.
Alack! our friend is gone.
Close up his eyes: tie up his chin:
Step from the corpse, and let him in
That standeth there alone,
And waiteth at the door.
There’s a new foot on the floor, my friend,
And a new face at the door, my friend,
A new face at the door.
Печальна песня зимних вьюг,
Все тише колокола глас.
Бесшумно соберемся в круг,
Ведь Старый Год — наш давний друг
Встречает смертный час.
О Старый Год, не умирай!
С тобою так сдружились мы.
С тобою так сроднились мы.
О Старый Год, не умирай!
Он слег, уже не встанет вновь
И не увидит вновь восход.
Все тише в нем струится кровь…
Он дал мне друга, дал любовь,
А Новый Год — возьмет.
О Старый Год, не уходи!
Ты слишком долго жил средь нас,
Смеялся и любил средь нас.
О Старый Год, не уходи!
Он был на выдумки богат,
В забавах кто сравнится с ним?
И пусть мутнеет ясный взгляд,
И пусть враги его чернят,
Он другом был моим.
О Старый Год, не умирай!
Нам было по пути с тобой,
Позволь и мне уйти с тобой.
О Старый Год, не умирай!
Он чашу жизни до краев
Черпал. Увы! Что сталось с ней?
Его наследник средь снегов
Торопится под отчий кров,
Но смерть придет быстрей.
У каждого свои права.
Сияет небосвод, мой друг,
Беспечный Новый Год, мой друг,
Спешит войти в свои права.
Он тяжко дышит. За стеной
Пропел петух. Трещит сверчок.
Мелькают тени предо мной.
Лег снег, неярок свет ночной.
Уж полночь — близок срок.
Пожми нам руки в смертный час,
Поверь, нам жаль терять тебя.
Позволь еще обнять тебя.
Простись же с нами в смертный час.
Он умер. Пробил час потерь
И нас покинул Старый Год.
Друзья, проститесь с ним теперь,
Всплакните — и откройте дверь
Тому, кто молча ждет.
А ну-ка выйди на крыльцо.
Взгляни-ка на крыльцо, мой друг.
Там новое лицо, мой друг.
Там новое лицо.
М. Виноградова
Altho’ I be the basest of mankind,
From scalp to sole one slough and crust of sin,
Unfit for earth, unfit for heaven, scarce meet
For troops of devils, mad with blasphemy,
I will not cease to grasp the hope I hold
Of saintdom, and to clamour, mourn and sob,
Battering the gates of heaven with storms of prayer,
Have mercy, Lord, and take away my sin.
Let this avail, just, dreadful, mighty God,
This not be all in vain, that thrice ten years,
Thrice multiplied by superhuman pangs,
In hungers and in thirsts, fevers and cold,
In coughs, aches, stitches, ulcerous throes and cramps,
A sign betwixt the meadow and the cloud,
Patient on this tall pillar I have borne
Rain, wind, frost, heat, hail, damp, and sleet, and snow;
And I had hoped that ere this period closed
Thou wouldst have caught me up into thy rest,
Denying not these weather-beaten limbs
The meed of saints, the white robe and the palm.
О take the meaning, Lord: I do not breathe,
Not whisper, any murmur of complaint.
Pain heap’d ten-hundred-fold to this, were still
Less burthen, by ten-hundred-fold, to bear,
Than were those lead-like tons of sin that crush’d
My spirit flat before thee.
О Lord, Lord,
Thou knowest I bore this better at the first,
For I was strong and hale of body then;
And tho’ my teeth, which now are dropt away,
Would chatter with the cold, and all my beard
Was tagg’d with icy fringes in the moon,
I drown’d the whoopings of the owl with sound
Of pious hymns and psalms, and sometimes saw
An angel stand and watch me, as I sang.
Now am I feeble grown; my end draws nigh;
I hope my end draws nigh: half deaf I am,
So that I scarce can hear the people hum
About the column’s base, and almost blind,
And scarce can recognise the fields I know,
And both my thighs are rotted with the dew;
Yet cease I not to clamour and to cry,
While my stiff spine can hold my weary head,
Till all my limbs drop piecemeal from the stone,
Have mercy, mercy: take away my sin.
О Jesus, if thou wilt not save my soul,
Who may be saved? who is it may be saved?
Who may be made a saint, if I fail here?
Show me the man hath suffer’d more than I.
For did not all thy martyrs die one death?
For either they were stoned or crucified
Or burn’d in fire, or boil’d in oil, or sawn
In twain beneath the ribs; but I die here
To-day, and whole years long, a life of death.
Bear witness, if I could have found a way
(And heedfully I sifted all my thought)
More slowly-painful to subdue this home
Of sin, my flesh, which I despise and hate,
I had not stinted practice, О my God.
For not alone this pillar-punishment,
Not this alone I bore: but while I lived
In the white convent down the valley there,
For many weeks about my loins I wore
The rope that haled the buckets from the well,
Twisted as tight as I could knot the noose;
And spake not of it to a single soul,
Until the ulcer, eating thro’ my skin,
Betray’d my secret penance, so that all
My brethren marvell’d greatly. More than this
I bore, whereof, О God, thou knowest all.
Three winters, that my soul might grow to thee,
I lived up there on yonder mountain side.
My right leg chain’d into the crag, I lay
Pent in a roofless close of ragged stones;
Inswathed sometimes in wandering mist, and twice
Black’d with thy branding thunder, and sometimes
Sucking the damps for drink, and eating not,
Except the spare chance-gift of those that came
To touch my body and be heal’d, and live:
And they say then that I work’d miracles,
Whereof my fame is loud amongst mankind,
Cured lameness, palsies, cancers. Thou, О God,
Knowest alone whether this was or no.
Have mercy, mercy; cover all my sin.
Then, that I might be more alone with thee,
Three years I lived upon a pillar, high
Six cubits, and three years on one of twelve;
And twice three years I crouch’d on one that rose
Twenty by measure; last of all, I grew
Twice ten long weary weary years to this,
That numbers forty cubits from the soil.
I think that I have borne as much as this —
Or else I dream — and for so long a time,
If I may measure time by yon slow light,
And this high dial, which my sorrow crowns —
So much — even so.
And yet I know not well,
For that the evil ones come here, and say,
‘Fall down, О Simeon: thou hast suffer’d long
For ages and for ages!’ then they prate
Of penances I cannot have gone thro’,
Perplexing me with lies; and oft I fall,
Maybe for months, in such blind lethargies
That Heaven, and Earth, and Time are choked.
But yet
Bethink thee, Lord, while thou and all the saints
Enjoy themselves in heaven, and men on earth
House in the shade of comfortable roofs,
Sit with their wives by fires, eat wholesome food,
And wear warm clothes, and even beasts have stalls,
I, ’tween the spring and downfall of the light,
Bow down one thousand and two hundred times,
To Christ, the Virgin Mother, and the Saints;
Or in the night, after a little sleep,
I wake: the chill stars sparkle; I am wet
With drenching dews, or stiff with crackling frost.
I wear an undress’d goatskin on my back;
A grazing iron collar grinds my neck;
And in my weak, lean arms I lift the cross,
And strive and wrestle with thee till I die:
О mercy, mercy! wash away my sin.
O Lord, thou knowest what a man I am;
A sinful man, conceived and born in sin:
’Tis their own doing; this is none of mine;
Lay it not to me. Am I to blame for this,
That here come those that worship me? Ha! ha!
They think that I am somewhat. What am I?
The silly people take me for a saint,
And bring me offerings of fruit and flowers:
And I, in truth (thou wilt bear witness here)
Have all in all endured as much, and more
Than many just and holy men, whose names
Are register’d and calendar’d for saints.
Good people, you do ill to kneel to me.
What is it I can have done to merit this?
I am a sinner viler than you all.
It may be I have wrought some miracles,
And cured some halt and maim’d; but what of that?
It may be, no one, even among the saints,
May match his pains with mine; but what of that?
Yet do not rise; for you may look on me,
And in your looking you may kneel to God.
Speak! is there any of you halt or maim’d?
I think you know I have some power with Heaven
From my long penance: let him speak his wish.
Yes, I can heal him. Power goes forth from me.
They say that they are heal’d. Ah, hark! they shout
‘St. Simeon Stylites.’ Why, if so,
God reaps a harvest in me. О my soul,
God reaps a harvest in thee. If this be,
Can I work miracles and not be saved?
This is not told of any. They were saints.
It cannot be but that I shall be saved;
Yea, crown’d a saint. They shout, ‘Behold a saint!’
And lower voices saint me from above.
Courage, St. Simeon! This dull chrysalis
Cracks into shining wings, and hope ere death
Spreads more and more and more, that God hath now
Sponged and made blank of crimeful record all
My mortal archives.
О my sons, my sons,
I, Simeon of the pillar, by surname
Stylites, among men; I, Simeon,
The watcher on the column till the end;
I, Simeon, whose brain the sunshine bakes;
I, whose bald brows in silent hours become
Unnaturally hoar with rime, do now
From my high nest of penance here proclaim
That Pontius and Iscariot by my side
Show’d like fair seraphs. On the coals I lay,
A vessel full of sin: all hell beneath
Made me boil over. Devils pluck’d my sleeve;
Abaddon and Asmodeus caught at me.
I smote them with the cross; they swarm’d again.
In bed like monstrous apes they crush’d my chest:
They flapp’d my light out as I read: I saw
Their faces grow between me and my book:
With colt-like whinny and with hoggish whine
They burst my prayer. Yet this way was left,
And by this way I ’scaped them. Mortify
Your flesh, like me, with scourges and with thorns;
Smite, shrink not, spare not. If it may be, fast
Whole Lents, and pray. I hardly, with slow steps,
With slow, faint steps, and much exceeding pain,
Have scrambled past those pits of fire, that still
Sing in mine ears. But yield not me the praise:
God only thro’ his bounty hath thought fit,
Among the powers and princes of this world,
To make me an example to mankind,
Which few can reach to. Yet I do not say
But that a time may come — yea, even now,
Now, now, his footsteps smite the threshold stairs
Of life — I say, that time is at the doors
When you may worship me without reproach;
For I will leave my relics in your land,
And you may carve a shrine about my dust,
And burn a fragrant lamp before my bones,
When I am gather’d to the glorious saints.
While I spake then, a sting of shrewdest pain
Ran shrivelling thro’ me, and a cloudlike change,
In passing, with a grosser film made thick
These heavy, horny eyes. The end! the end!
Surely the end! What’s here? a shape, a shade,
A flash of light. Is that the angel there
That holds a crown? Come, blessed brother, come.
I know thy glittering face. I waited long;
My brows are ready. What! deny it now?
Nay, draw, draw, draw nigh. So I clutch it. Christ!
’Tis gone: ’tis here again; the crown! the crown!
So now ’tis fitted on and grows to me,
And from it melt the dews of Paradise,
Sweet! sweet! spikenard, and balm, and frankincense.
Ah! let me not be fool’d, sweet saints: I trust
That I am whole, and clean, and meet for Heaven.
Speak, if there be a priest, a man of God,
Among you there, and let him presently
Approach, and lean a ladder on the shaft,
And climbing up into my airy home,
Deliver me the blessed sacrament;
For by the warning of the Holy Ghost,
I prophesy that I shall die to-night,
A quarter before twelve.
But thou, О Lord,
Aid all this foolish people; let them take
Example, pattern: lead them to thy light.
Пусть я — ничтожнейший из всех людей,
Коростою греха покрытый, чуждый
Земле и небу, лакомый кусок
Для богохульных и безумных бесов, —
Надежд своих на святость не оставлю,
И буду восклицать, скорбеть, рыдать,
Стучать грозой молитвы в двери неба.
Спаси, Господь, избави от греха.
Великий, справедливый, крепкий Боже,
Сверши, чтоб не напрасно тридцать лет,
Утроенных мученьями моими,
В жару и холод, в голоде и жажде
Я выносил страданья, горечь, боль,
Как знаменье меж небом и землей
Все на столпе своем претерпевая:
Снега, дожди, морозы, ветер, солнце,
Надеясь, что не кончится сей срок,
Как Ты меня в покой к Себе восхитишь,
Истерзанному телу дав награду:
И ризу белую, и пальмы ветвь.
Внемли, Господь: вовек не прошепчу,
Не выдохну и тени недовольства.
Ведь боль, усиленная в сотни раз,
Была бы легче в сотни раз, чем бремя
Свинцовой тяжести греха, сломившей
Мой дух перед Тобой.
Господь, Господь!
Ты знаешь, что вначале было легче
Мне все сносить — я был здоров, силен;
И пусть от холода стучали зубы,
Что ныне выпали, а борода,
Покрывшись льдом, сияла в лунном свете,
Крик филина я заглушал псалмами
И песнопеньями — и часто видел,
Как ангел молчаливо мне внимал.
Теперь я ослабел: конец мой близок;
Надеюсь, близок — я почти оглох,
И еле слышу изумленный говор
Внизу столпа; к тому ж почти ослеп —
Знакомый луг едва ли я узнаю;
И бедра изъязвила мне роса;
Но я не прекращу взывать, рыдать,
Пока главу поддерживает выя,
И не распалась плоть моя на части.
Помилуй и избави от греха.
Коль не спасешь меня ты, Иисус,
То кто спасется? Кто спасется, молви!
Кто может стать святым, коли не я?
Кто более меня страдал, ответь мне!
Все мученики умерли лишь раз,
Камнями ль их побили, иль распяли,
Сожгли в огне, сварили в масле или
Меж ребер распилили их пилой;
Моя же смерть — сегодня и всегда.
Свидетельствуй, сумел ли кто найти
(А я искал меж помыслов глубоко)
Еще ужасней способ покорить
Вот эту плоть, сей дом греха, который
Я взненавидел и презрел, о Боже?!
Не только наказания столпа
Я снес — не только: но когда я жил
В скиту, что на другом конце долины,
Я несколько недель носил веревку,
Которой тянут ведра из колодца,
Ее на теле крепко завязав,
И никому не говорил ни слова,
Пока гниение, проев мне кожу,
Не выдало меня — тогда уж все
Меж братьями дивились. Много боле
Я перенес. Ты, Боже, знаешь все.
Три года, чтоб душа к Тебе стремилась,
Я жил с той стороны холма, к скале
Себя за ногу приковавши цепью
В убежище из валунов, без крыши.
Окутанный туманной пеленой,
Два раза громом с неба опаленный,
Лишь влажным мхом я жажду утолял,
А ел лишь редкие дары недужных
Касавшихся меня, чтоб исцелиться.
Они о чудесах заговорили,
А потому теперь я столь известен:
И хромота, и паралич, и язвы
Исцелены — но мною ли, не знаю.
Помилуй и покрой мои грехи.
Затем, чтобы с Тобой уединиться,
Три года на столпе шести локтей
Я простоял. Затем еще три года —
На высоте двенадцати, потом
И двадцати локтей. А после
Еще я двадцать долгих лет провел
В сих дважды двадцати локтях над миром.
Мне кажется, я это претерпел —
Или привиделось? — за эти годы,
Коль можно мерить годы этим солнцем,
Венчающим мои страданья в небе
Так долго.
Все же я не знаю точно:
Ведь злые духи, приходя, рекут:
«О Симеон, ты долгие века
Страдаешь! Так спускайся же!» И лгут
О тяготах, что я снести не смог бы.
И оттого нередко я впадаю
По целым месяцам в оцепененье:
И небо, и земля, и время гаснут.
Пока, о Господи, Ты со святыми
На небе празднуешь, а на земле
Сидят в домах своих уютных люди
Перед камином, с женами, едят,
И сытая скотина дремлет в хлеве,
Я — от весны до осени — свершаю
До тысячи двухсот земных поклонов
Христу, Марии Деве и святым;
Порой в ночи, забывшись ненадолго,
Я просыпаюсь, инеем покрытый
Или росой; а звезды ярко блещут.
Моя спина прикрыта козьей шкурой,
А шею гнут железные вериги.
Рукою слабой воздвигаю крест;
С Тобой борюсь, доколе не умру я.
Помилуй же и смой с меня мой грех!
Господь, Тебе известно, кто я есмь:
В грехе зачатый и рожденный грешник.
Не я, они придумали сие:
Я ль виноват, что эти люди ходят
Мне поклоняться? Вот уж смех и грех!
Они меня за диво держат. Кто я?
Глупцы меня уже сочли святым,
К столпу приносят в дар цветы и фрукты.
А я и вправду (Ты не дашь солгать)
Здесь выстрадал не меньше — или больше? —
Чем множество святых, чьи имена
В календаре записаны церковном.
Мне поклоняясь, делаете дурно.
Что сделал я, чтоб это заслужить?
Ведь я сквернее всех вас, вместе взятых.
Быть может, совершал я чудеса,
Калек, бывало, исцелял, и что же?
Быть может, ни один среди святых
Страданьями со мною не сравнится,
И что ж? Но не вставайте. На меня
Взирая, можете молиться Богу.
Ну, говорите! Есть ли тут калеки?
Вы знаете, пожалуй, что за силу
За эти муки Небо дало мне.
Да, я могу их исцелить, пусть выйдут.
Исцелены? Послушайте, кричат:
«Свят Симеон Стилит!» Но почему
Во мне мой Бог свершает жатву? Дух мой!
В тебе мой Бог вершит… но если так,
Могу ль чудотворить, и не спастись?
Ведь ни с одним такого не бывало.
Я не могу не быть спасенным. Да,
Я свят. Кругом кричат: «Смотри, святой!»
И голоса с небес меня величат.
Мужайся, Симеон! Ты, как личинка,
Разодран — и уж видно пламя крыл,
И все сильней теперь твоя надежда,
Что Бог твои изгладит преступленья
Со всех скрижалей.
О, сыны мои,
Я, столпник Симеон, что прозываем
Стилитом меж людей; я, Симеон,
Что здесь до самого конца пребудет,
Я Симеон, чей мозг растоплен солнцем,
Чьи брови часто в тихие часы
Совсем седы от инея бывают,
Провозглашаю людям со столпа:
Иуда и Пилат, как серафимы,
Стоят передо мной. Сосуд греха,
Я на угольях корчусь. Ад внизу
Пылает яростно! Меня хватали
И бесы за рукав, и Асмодей,
И Аваддон — я бил крестом их всех.
Как обезьяны, лезли мне на грудь;
Коль я читал, они гасили лампу,
Я видел рожи их на фоне книги;
То хрюканьем свиньи, то конским ржаньем
Они мою молитву нарушали.
Но я сюда, на столп, бежал от них.
Как я, нещадно умерщвляйте плоть
Шипами и бичом, без колебаний,
Постом, молитвой… я едва сумел,
Лишь через боль, неверными шагами,
Уйти от этих огненных соблазнов,
Что все еще в ушах моих гудят.
Хвале не уступайте: только Бог
Между князей и властелинов мира
Благоволил меня примером сделать,
Доступным для немногих. Не скажу,
Что может наступить то время — да,
Уж наступает, слышу я шаги
У двери жизни сей — и я скажу вам,
Что сможете мне вскоре поклоняться:
Я вам свои оставлю мощи здесь,
А вы для них соорудите раку
И перед ней курите фимиам,
Когда я со святыми упокоюсь.
Пока я говорил, тупая боль
Пронзила мне измученное тело.
И нечто вроде облака, придя,
Мне очи затемнило. Все! Конец!
Поистине, конец! Но что там? Тень?
Сиянье ли? Должно быть, это ангел,
С венцом? Приди, благословенный брат мой,
Знакомо мне лицо твое. Я ждал.
Чело готово. Что? Теперь отнять?
Нет, подойди сюда! Отдай! Христе!
Ушел; вернулся; вот он, мой венец!
А вот и на меня уж он возложен:
С него стекает райская роса.
Как сладостно! Нард, бальзам и ладан.
О, только бы не обмануться! Верю:
Я чист и свят, угоден Небесам.
Скажите, есть ли между вас священник?
Пусть он скорей ко мне идет сюда,
По лестнице приставленной взберется
В мой дом, что поднят над землей высоко,
И таинство святое принесет;
Поскольку я, Святым водимый Духом,
Пророчествую, что сегодня ночью
Умру без четверти двенадцать.
Боже!
Людей безумных не остави. Пусть
Берут с меня пример. Веди их к свету.
В. Генке
О Blackbird! sing me something well:
While all the neighbours shoot thee round,
I keep smooth plats of fruitful ground,
Where thou may’st warble, eat and dwell.
The espaliers and the standards all
Are thine; the range of lawn and park:
The unnetted black-hearts ripen dark,
All thine, against the garden wall.
Yet, tho’ I spared thee all the spring,
Thy sole delight is, sitting still,
With that gold dagger of thy bill
To fret the summer jenneting.
A golden bill! the silver tongue,
Cold February loved, is dry:
Plenty corrupts the melody
That made thee famous once, when young:
And in the sultry garden-squares,
Now thy flute-notes are changed to coarse,
I hear thee not at all, or hoarse
As when a hawker hawks his wares.
Take warning! he that will not sing
While yon sun prospers in the blue,
Shall sing for want, ere leaves are new,
Caught in the frozen palms of Spring.
О дрозд, пропой мне что-нибудь!
Из местных жителей лишь я
На птиц не завожу ружья,
Убытка не боюсь ничуть.
Здесь корм найдешь ты и жилье,
Всё, от забора до крыльца:
Кусты, лужайки, деревца,
Шпалеры, грядки — все твое.
Но где же песни? Ты молчишь;
По целым дням, блаженно рьян,
Облюбовав свой «джонатан»,
Сидишь и яблоко долбишь.
Не стыдно, клювик золотой?
Как чудно прежде ты певал!
Замолк в довольстве и пропал
Твой звонкий голос молодой.
От вдохновенья ты отвык;
Лишь после множества потуг
Выходит хриплый, резкий звук —
Торговца уличного крик…
Опомнись, баловень и мот!
Кто нем, пока щедра земля,
Тот поневоле запоет
В холодных лапах февраля.
Г. Кружков
‘Cursed be he that moves my bones.’
You might have won the Poet’s name,
If such be worth the winning now,
And gain’d a laurel for your brow
Of sounder leaf than I can claim;
But you have made the wiser choice,
A life that moves to gracious ends
Thro’ troops of unrecording friends,
A deedful life, a silent voice:
And you have miss’d the irreverent doom
Of those that wear the Poet’s crown:
Hereafter, neither knave nor clown
Shall hold their orgies at your tomb.
For now the Poet cannot die,
Nor leave his music as of old,
But round him ere he scarce be cold
Begins the scandal and the cry:
‘Proclaim the faults he would not show:
Break lock and seal: betray the trust:
Keep nothing sacred: ’tis but just
The many-headed beast should know.’
Ah shameless! for he did but sing
A song that pleased us from its worth;
No public life was his on earth,
No blazon’d statesman he, nor king.
He gave the people of his best:
His worst he kept, his best he gave.
My Shakespeare’s curse on clown and knave
Who will not let his ashes rest!
Who make it seem more sweet to be
The little life of bank and brier,
The bird that pipes his lone desire
And dies unheard within his tree,
Than he that warbles long and loud
And drops at Glory’s temple-gates,
For whom the carrion vulture waits
To tear his heart before the crowd!
Проклятие тому, кто потревожит мои кости.
И ты бы мог поэтом слыть
(Какой бы ни был в этом прок)
И гордо лавровый венок
На лбу прославленном носить.
Но ты избрал другой удел:
Спокойно плыть в потоке дней
Сквозь тьмы забывчивых друзей,
Негромких слов, разумных дел.
Ты избежишь в конце концов
Позора тех, кто знаменит:
Твой мирный гроб не оскорбит
Орда шутов и подлецов.
Ведь ныне, коль умрет поэт, —
Остыть бедняге не дадут, —
А уж вокруг и спор и суд,
Скандал и крик на целый свет:
«Ломай замок! Врывайся в дверь!
Священного нет ничего!
Подай нам слабости его!» —
Рычит многоголовый зверь.
Бесстыжие! Он только пел;
Он жил совсем не напоказ,
И ни для чьих досужих глаз
Героем быть он не хотел.
Он в песни лучшее вложил,
А худшее с собой унес.
Будь проклят тот глумливый пес,
Кто в почве роется могил!
Завидней век свой просвистеть
Пичугой скромной в лозняке,
И доверяться лишь реке,
И в гуще листьев умереть,
Чем звучной песней славу звать
И гордым жить среди невзгод, —
Когда стервятник часа ждет
Тебя, как падаль, растерзать!
Г. Кружков
How long, О God, shall men be ridden down,
And trampled under by the last and least
Of men? The heart of Poland hath not ceased
To quiver, tho’ her sacred blood doth drown
The fields; and out of every smouldering town
Cries to Thee, lest brute Power be increased,
Till that o’ergrown Barbarian in the East
Transgress his ample bound to some new crown: —
Cries to Thee, ‘Lord, how long shall these things be?
How long this icy-hearted Muscovite
Oppress the region?’ Us, О Just and Good,
Forgive, who smiled when she was torn in three;
Us, who stand now, when we should aid the right —
A matter to be wept with tears of blood!
И снова кровь поляков пролилась
На их поля. О Господи, доколе
Дана ничтожеству такая воля —
Царить, народы втаптывая в грязь?
На месте городов лежат, курясь,
Руины, и несутся крики боли,
И всяк сосед дрожит в своей юдоли:
Всё дальше Варвар простирает власть.
Доколе хладносердый Московит
Еще глумиться сможет над сынами
Сей натрое разодранной страны?
Прости нам, Боже — всем, кто делал вид,
Что ни при чем! Кровавыми слезами
Мы свой позор оплакивать должны.
М. Бородицкая
О mighty-mouth’d inventor of harmonies,
О skill’d to sing of Time or Eternity,
God-gifted organ-voice of England,
Milton, a name to resound for ages;
Whose Titan angels, Gabriel, Abdiel,
Starr’d from Jehovah’s gorgeous armouries,
Tower, as the deep-domed empyrean
Rings to the roar of an angel onset —
Me rather all that bowery loneliness,
The brooks of Eden mazily murmuring,
And bloom profuse and cedar arches
Charm, as a wanderer out in ocean,
Where some refulgent sunset of India
Streams o’er a rich ambrosial ocean isle,
And crimson-hued the stately palm-woods
Whisper in odorous heights of even.
О несравненный мастер гармонии,
О неподвластный смертному времени,
Органным рокотом гремящий
Англии голос могучий, Мильтон,
Воспевший битвы горнего воинства,
Златые латы ангелов-ратников,
Мечи из Божьей оружейной,
Грохот ударов и стоны неба! —
Но тем сильнее был очарован я
Ручьев Эдема лепетом ласковым,
Цветами, кедрами, ключами, —
Так очарован бывает странник
Заходом солнца где-нибудь в Индии,
Где берег моря тонет в сиянии
И пальмы дышат ароматом,
Шепотом нежным встречая вечер.
Р. Торпусман
О you chorus of indolent reviewers,
Irresponsible, indolent reviewers,
Look, I come to the test, a tiny poem
All composed in a metre of Catullus,
All in quantity, careful of my motion,
Like the skater on ice that hardly bears him,
Lest I fall unawares before the people,
Waking laughter in indolent reviewers.
Should I flounder awhile without a tumble
Thro’ this metrification of Catullus,
They should speak to me not without a welcome,
All that chorus of indolent reviewers.
Hard, hard, hard is it, only not to tumble,
So fantastical is the dainty metre.
Wherefore slight me not wholly, nor believe me
Too presumptuous, indolent reviewers.
О blatant Magazines, regard me rather —
Since I blush to belaud myself a moment —
As some rare little rose, a piece of inmost
Horticultural art, or half coquette-like
Maiden, not to be greeted unbenignly.
О насмешливый хор ленивых судей,
Нерадивых, самодовольных судей!
Я готов к испытанию, смотрите,
Я берусь написать стихотворенье
Тем же метром, что и стихи Катулла.
Продвигаться придется осторожно,
Как по льду на коньках — а лед-то слабый,
Не упасть бы при всем честном народе
Под безжалостный смех ленивых судей!
Только если смогу, не оступившись,
Удержаться в Катулловом размере —
Благосклонно заговорит со мною
Вся команда самодовольных судей.
Так, так, так… не споткнуться! Как изыскан,
Как тяжел этот ритм необычайный!
Почему-то ни полного презренья,
Ни доверия нет во взглядах судей.
Я краснею при мысли о бахвальстве…
Пусть бы критики на меня смотрели
Как на редкую розу, гордость сада
И садовника, или на девчонку,
Что смутится неласковою встречей.
Р. Торпусман
Roman Virgil, thou that singest
Ilion’s lofty temples robed in fire,
Ilion falling, Rome arising,
Wars, and filial faith, and Dido’s pyre;
Landscape-lover, lord of language
More than he that sang the Works and Days,
All the chosen coin of fancy
Flashing out from many a golden phrase;
Thou that singest wheat and woodland,
Tilth and vineyard, hive and horse and herd;
All the charm of all the Muses
Often flowering in a lonely word;
Poet of the happy Tityrus
Piping underneath his beechen bowers;
Poet of the poet-satyr
Whom the laughing shepherd bound with flowers;
Chanter of the Pollio, glorying
In the blissful years again to be,
Summers of the snakeless meadow,
Unlaborious earth and oarless sea;
Thou that seёst Universal
Nature moved by Universal Mind;
Thou majestic in thy sadness
At the doubtful doom of human kind;
Light among the vanish’d ages;
Star that gildest yet this phantom shore;
Golden branch amid the shadows,
Kings and realms that pass to rise no more;
Now thy Forum roars no longer,
Fallen every purple Caesar’s dome —
Tho’ thine ocean-roll of rhythm
Sound for ever of Imperial Rome —
Now the Rome of slaves hath perish’d,
And the Rome of freemen holds her place,
I, from out the Northern Island
Sunder’d once from all the human race,
I salute thee, Mantovano,
I that loved thee since my day began,
Wielder of the stateliest measure
Ever moulded by the lips of man.
О Вергилий, певший битвы,
Кровь, пожар и бегство на заре,
Гибель Трои, славу Рима,
Храм в огне, Дидону на костре.
О блюститель красноречья,
Чьи слова, как золото и мед,
Возносивший гимн природе
Ярче и звучней, чем Гесиод;
Воспевавший нивы, пашни,
Ульи, виноградники, сады, —
У кого в едином слове
Все звучали струны и лады;
Свищет Титир на свирели,
И подпаски надорвут бока,
Потешаясь над Сатиром,
Певшим про царицу и быка.
Поллиону — век блаженный
Ты сулил: вол сбросит свой ярем;
Ни змеи в траве, ни плуга
На поле, ни на море трирем.
Ты познал Всемирный Разум
И людскую участь ты постиг,
С величавою печалью
Ты оплакал нашей жизни миг;
Светоч, озаривший сумрак
Позабытых накрепко времен,
Золотая ветвь в загробной
Сутолоке канувших племен.
Пусть лежит в руинах форум,
И с обломков статуй стерся грим,
Ты, воздвигший колоннады
Дактилей, нетленный создал Рим.
И теперь, когда свободны
Римляне, я — житель островной,
Из краев, где прежде варвар
Дни свои влачил в глуши лесной, —
Я, которого бессменно
Вдохновляет твой высокий слог,
Шлю тебе, о Мантуанец,
Свой привет, как верности залог.
Г. Стариковский
I was the chief of the race — he had stricken my father dead —
But I gather’d my fellows together, I swore I would strike off his head.
Each of them look’d like a king, and was noble in birth as in worth,
And each of them boasted he sprang from the oldest race upon earth.
Each was as brave in the fight as the bravest hero of song,
And each of them liefer had died than have done one another a wrong.
He lived on an isle in the ocean — we sail’d on a Friday morn —
He that had slain my father the day before I was born.
And we came to the isle in the ocean, and there on the shore was he.
But a sudden blast blew us out and away thro’ a boundless sea.
And we came to the Silent Isle that we never had touch’d at before,
Where a silent ocean always broke on a silent shore,
And the brooks glitter’d on in the light without sound, and the long waterfalls
Pour’d in a thunderless plunge to the base of the mountain walls,
And the poplar and cypress unshaken by storm flourish’d up beyond sight,
And the pine shot aloft from the crag to an unbelievable height,
And high in the heaven above it there flicker’d a songless lark,
And the cock couldn’t crow, and the bull couldn’t low, and the dog couldn’t bark.
And round it we went, and thro’ it, but never a murmur, a breath —
It was all of it fair as life, it was all of it quiet as death,
And we hated the beautiful Isle, for whenever we strove to speak
Our voices were thinner and fainter than any flittermouse-shriek;
And the men that were mighty of tongue and could raise such a battle-cry
That a hundred who heard it would rush on a thousand lances and die —
O they to be dumb’d by the charm! — so fluster’d with anger were they
They almost fell on each other; but after we sail’d away.
And we came to the Isle of Shouting, we landed, a score of wild birds
Cried from the topmost summit with human voices and words;
Once in an hour they cried, and whenever their voices peal’d
The steer fell down at the plow and the harvest died from the field,
And the men dropt dead in the valleys and half of the cattle went lame,
And the roof sank in on the hearth, and the dwelling broke into flame;
And the shouting of these wild birds ran into the hearts of my crew,
Till they shouted along with the shouting and seized one another and slew;
But I drew them the one from the other; I saw that we could not stay,
And we left the dead to the birds and we sail’d with our wounded away.
And we came to the Isle of Flowers: their breath met us out on the seas,
For the Spring and the middle Summer sat each on the lap of the breeze;
And the red passion-flower to the cliffs, and the darkblue clematis, clung,
And starr’d with a myriad blossom the long convolvulus hung;
And the topmost spire of the mountain was lilies in lieu of snow,
And the lilies like glaciers winded down, running out below
Thro’ the fire of the tulip and poppy, the blaze of gorse, and the blush
Of millions of roses that sprang without leaf or a thorn from the bush;
And the whole isle-side flashing down from the peak without ever a tree
Swept like a torrent of gems from the sky to the blue of the sea;
And we roll’d upon capes of crocus and vaunted our kith and our kin,
And we wallow’d in beds of lilies, and chanted the triumph of Finn,
Till each like a golden image was pollen’d from head to feet
And each was as dry as a cricket, with thirst in the middle-day heat.
Blossom and blossom, and promise of blossom, but never a fruit!
And we hated the Flowering Isle, as we hated the isle that was mute,
And we tore up the flowers by the million and flung them in bight and bay,
And we left but a naked rock, and in anger we sail’d away.
And we came to the Isle of Fruits: all round from the cliffs and the capes,
Purple or amber, dangled a hundred fathom of grapes,
And the warm melon lay like a little sun on the tawny sand,
And the fig ran up from the beach and rioted over the land,
And the mountain arose like a jewell’d throne thro’ the fragrant air,
Glowing with all-colour’d plums and with golden masses of pear,
And the crimson and scarlet of berries that flamed upon bine and vine,
But in every berry and fruit was the poisonous pleasure of wine;
And the peak of the mountain was apples, the hugest that ever were seen,
And they prest, as they grew, on each other, with hardly a leaflet between,
And all of them redder than rosiest health or than utterest shame,
And setting, when Even descended, the very sunset aflame;
And we stay’d three days, and we gorged and we madden’d, till every one drew
His sword on his fellow to slay him, and ever they struck and they slew;
And myself, I had eaten but sparely, and fought till I sunder’d the fray,
Then I bad them remember my father’s death, and we sail’d away.
And we came to the Isle of Fire: we were lured by the light from afar,
For the peak sent up one league of fire to the Northern Star;
Lured by the glare and the blare, but scarcely could stand upright,
For the whole isle shudder’d and shook like a man in a mortal affright;
We were giddy besides with the fruits we had gorged, and so crazed that at last
There were some leap’d into the fire; and away we sail’d, and we past
Over that undersea isle, where the water is clearer than air:
Down we look’d: what a garden! О bliss, what a Paradise there!
Towers of a happier time, low down in a rainbow deep
Silent palaces, quiet fields of eternal sleep!
And three of the gentlest and best of my people, whate’er I could say,
Plunged head down in the sea, and the Paradise trembled away.
And we came to the Bounteous Isle, where the heavens lean low on the land,
And ever at dawn from the cloud glitter’d o’er us a sunbright hand,
Then it open’d and dropt at the side of each man, as he rose from his rest,
Bread enough for his need till the labourless day dipt under the West;
And we wander’d about it and thro’ it. О never was time so good!
And we sang of the triumphs of Finn, and the boast of our ancient blood,
And we gazed at the wandering wave as we sat by the gurgle of springs,
And we chanted the songs of the Bards and the glories of fairy kings;
But at length we began to be weary, to sigh, and to stretch and yawn,
Till we hated the Bounteous Isle and the sunbright hand of the dawn,
For there was not an enemy near, but the whole green Isle was our own,
And we took to playing at ball, and we took to throwing the stone,
And we took to playing at battle, but that was a perilous play,
For the passion of battle was in us, we slew and we sail’d away.
And we past to the Isle of Witches and heard their musical cry —
‘Come to us, О come, come’ in the stormy red of a sky
Dashing the fires and the shadows of dawn on the beautiful shapes,
For a wild witch naked as heaven stood on each of the loftiest capes,
And a hundred ranged on the rock like white seabirds in a row,
And a hundred gamboll’d and pranced on the wrecks in the sand below,
And a hundred splash’d from the ledges, and bosom’d the burst of the spray,
But I knew we should fall on each other, and hastily sail’d away.
And we came in an evil time to the Isle of the Double Towers,
One was of smooth-cut stone, one carved all over with flowers,
But an earthquake always moved in the hollows under the dells,
And they shock’d on each other and butted each other with clashing of bells,
And the daws flew out of the Towers and jangled and wrangled in vain,
And the clash and boom of the bells rang into the heart and the brain,
Till the passion of battle was on us, and all took sides with the Towers,
There were some for the clean-cut stone, there were more for the carven flowers,
And the wrathful thunder of God peal’d over us all the day,
For the one half slew the other, and after we sail’d away.
And we came to the Isle of a Saint who had sail’d with St. Brendan of yore,
He had lived ever since on the Isle and his winters were fifteen score,
And his voice was low as from other worlds, and his eyes were sweet,
And his white hair sank to his heels and his white beard fell to his feet,
And he spake to me, ‘O Maeldune, let be this purpose of thine!
Remember the words of the Lord when he told us ‘Vengeance is mine!’
His fathers have slain thy fathers in war or in single strife,
Thy fathers have slain his fathers, each taken a life for a life,
Thy father had slain his father, how long shall the murder last?
Go back to the Isle of Finn and suffer the Past to be Past.’
And we kiss’d the fringe of his beard and we pray’d as we heard him pray,
And the Holy man he assoil’d us, and sadly we sail’d away.
And we came to the Isle we were blown from, and there on the shore was he,
The man that had slain my father. I saw him and let him be.
О weary was I of the travel, the trouble, the strife and the sin,
When I landed again, with a tithe of my men, on the Isle of Finn.
Я сызмала знал своего врага — не зная его лица;
И я отомстить поклялся тому, кто убил моего отца.
Я вырос и выбрал верных бойцов, готовых идти за мной,
Был каждый из них осанкою царь, отвагой и силой — герой.
И каждый умел сражаться на суше и на корабле,
И славился доблестью рода, древнейшего на земле.
На острове среди моря жил враг мой (да сгинет он!)
Который убил моего отца за день, как я был рожден.
И вот уж остров, где жил мой враг, явился нам сквозь туман;
Но шквал внезапный унес корабль в неведомый океан.
И мы приплыли, в волнах проблуждав, к Острову Тишины,
Где вал океанский беззвучно бил в прибрежные валуны,
Где без журчанья струились ручьи, где с каменного плато,
Весь в брызгах, рушился вниз водопад, но грома не слышал никто,
Где тополи и кипарисы росли, не ведая гула бурь,
Где возносила ветви сосна в заоблачную лазурь,
Где жаворонок не мог запеть, взмывая в небо с земли,
Где петух кукарекать и бык мычать и пес брехать не могли.
И мы обошли весь остров кругом, прошли из конца в конец,
Казался он прекрасным, как жизнь, но был немым, как мертвец.
И наши собственные голоса для собственных наших ушей
Звучали в этом проклятом краю как писк летучих мышей.
Могучие, с крепкой грудью мужи, чей оглушительный крик
Мог в битве сотню бойцов увлечь против тысячи пик,
Вскипали гневом, безумно ярясь на друга, как на врага, —
Пока не покинули мы, наконец, опасные берега.
И мы приплыли на Остров Птиц, в которых вселился бес,
Их стаи, по-человечьи крича, будили берег и лес.
Они кричали с высоких ветвей несколько раз на дню,
И при каждом крике ломался плуг и хлеб засыхал на корню,
И дохла скотина, и крыша текла, и вспыхивал дом огнем,
И замертво падал путник в лесу, как будто сразил его гром.
И этот крик заражал сердца такой враждой, что друзья,
Крича, выхватывали мечи, друг друга насмерть разя.
Едва я смог их разнять и забрать подальше от той земли.
Мы бросили мертвых на берегу и раненых только спасли.
И мы приплыли на Остров Цветов; еще средь моря донес
К нам ветер, привеявший из-за волн, благоухание роз.
Там желтый утесник и страстоцвет росли на уступах скал,
И склоны прибрежные алый вьюнок гирляндами обвивал;
И конус самой главной горы, ее ослепительный пик
Был лилиями, как покрывалом, укрыт, и этот цветущий ледник
Царственных лилий переходил ниже по склону в костер
Маков, тюльпанов и красных роз, в их самоцветный узор;
Ни рощи там не было, ни деревца: только лавина цветов
От верха горы до синей волны, плещущей у берегов.
И мы катались на ложе цветов, блаженством упоены,
И распевали про Финна-вождя саги седой старины,
Облеплены золотистой пыльцой от головы до ног…
Но горло жгло, и хотелось пить — о хоть бы воды глоток!
О хоть бы какой-нибудь свежий плод — не все ж цветы да цветы!
И мы прокляли этот остров бессмысленной красоты,
И мы рвали цветы, и топтали цветы, чтобы больше они не росли;
И, гневные, взошли на корабль и уплыли от той земли.
И мы приплыли на Остров Плодов, похожий на дивный сад;
Прельщая пурпуром и янтарем, свисал с ветвей виноград,
И теплая дыня, как солнечный шар, лежала на смуглом песке,
И смоквы манили от берега прочь, теряясь в ближнем леске;
И надо всем возвышалась гора, как самоцветный трон,
Был воздух над ней ароматом слив и груш золотых напоён,
И ягоды, рдея гроздьями звезд, сверкали над головой;
Но были плоды и гроздья полны отравой тайной, хмельной.
А на вершине горы был сад из яблоневых дерев,
Плоды невиданной величины теснились в кронах, созрев,
Так плотно, что щелочки для листа не оставалось внутри,
И были яблоки жарче стыда, румяней самой зари.
Три дня мы впивали опасный хмель, вкушали сладкую сыть,
Пока не схватились вновь за мечи и стали друг друга разить;
Но я ел мало — и, как дошло до драки, встал поперек,
Напомнил про смерть своего отца и на корабль их увлек.
И мы приплыли на Остров Огня; был виден издалека
Средь моря высокий огненный столп, вздымавшийся под облака;
Но, привороженные чудным огнем, едва мы стоять могли
На этом дрожащем, как трус в бою, шатучем клочке земли;
Весь остров словно ходил ходуном, и некоторые, не стерпев
Качанья земли и гула огня, бросались в огненный зев;
Мы спешно отплыли — и в глубине прозрачной, как воздух, воды
Узрели волшебные города, башни, дворцы и сады,
Там в волнах какой-то прекрасный рай просвечивал нам со дна,
Как образ иных, блаженных времен и грезы вечного сна!
И я не успел и слова сказать, как трое лучших из нас
Прыгнули в море вниз головой — и образ райский погас.
И мы приплыли на Остров Даров, где низко плывут облака,
Где каждое утра прямо с небес протягивается Рука
И раскрывает ладонь и кладет рядом с каждым, кто спит
Или встает ото сна, его хлеб, чтобы весь день был он сыт.
О славный остров! Журчание струй! Блаженные щедрые дни!
И мы вспоминали доблесть отцов и подвиги нашей родни,
И мы распевали саги отцов, у кромки моря бродя,
И славили, сидя возле костров, сраженья Финна-вождя.
Но вскоре приелся хлеб даровой, пришла за скукой тоска,
И нам опротивел Остров Даров и утренняя Рука,
И нам надоело бродить и зевать и восхвалять старину,
Мы стали играть — поначалу в мяч, потом — для потехи — в войну,
Опасная эта игра для тех, кто страстью битв обуян!
Мы стерли кровь со своих мечей и вновь ушли в океан.
И мы приплыли на Остров Ведьм, чьи сладкие голоса
«Сюда, сюда, чужеземец, плыви!» — как будто за волоса
Тянули нас к этому брегу, где в отблесках рдяных туч,
В рассветном золоте и в дыму нагая, как солнца луч,
Колдунья стояла на каждой скале, и было на острове их —
Как белых птиц на гнездовье, прельстительных и молодых;
Одни махали с утесов, другие резвились в волнах;
Но я отвернул корабль от земли, ибо объял меня страх.
И мы приплыли в недобрый час на Остров Двух Башен; из них
Одна была гладкого камня, другая — в узорах резных;
Но некая сила с такой враждой их основанье трясла,
Что били они о стену стеной, раскачивая колокола,
И тучи галок взлетали, кружась, с одной стороны и с другой
И полнили воздух вечерний такою шумной ругней,
Что люди мои сходили с ума и втягивались в раздор,
Рубясь — кто за гладкие стены, а кто — за причудный узор;
И Божьего грома раскаты гремели вблизи и вдали…
Насилу я их увлек на корабль — и прочь от этой земли.
Пришли мы к Острову Старика, что плавал с Бренданом Святым;
Он жил безотлучно на том берегу, и было ему триста зим.
Он так смотрел и так говорил, как ангелы говорят,
Его борода доросла до земли, седые власы — до пят.
И вот что он сказал: «О Малдун! Внемли и не будь упрям;
Господь заповедал смертному: Мне отмщенье, и аз воздам.
Предки твои и предки его сражались из года в год,
Смертью за смерть платя без конца, чтобы свести старый счет;
Отец твой убил у него отца, доколе плодить вам зло?
Так возвращайся к себе домой и помни: что было, прошло».
Святой старик отпустил нам грехи, и мы молитвы прочли,
И, край бороды его поцеловав, уплыли от той земли.
И ветер принес нас к земле врага; но я на нее не ступил,
Я видел убийцу отца моего, но прежний мой пыл остыл.
Воистину я устал от греха, от странствий, волн и ветров,
Когда добрался с горсткой своих до наших родных берегов!
Г. Кружков