Весной отовсюду лезет трава. Была бы горсточка пыли да маленькое семечко. Трава пробивается из асфальта, сквозь расщелины камней, даже на крышах вырастает.
Весной Люська фантазирует больше обычного. Она выдумывает сны. Вот, например, она выдумала такое:
— А мне сегодня море снилось… Будто бы там большие-большие золотые рыбы… Им тесно в море друг от друга, не проплыть никак, они скребут бок о бок, и с них на берег летит чешуя — тоже золотая. А я стою на берегу — вся в золотой чешуе…
Все знают, что ничего подобного Люське не снилось, но ее никто не уличает — уж очень интересно у нее получается.
Тогда и другие ребята начинают выдумывать всякие сны. Лариса говорит, что ей снилось новое платье, ну точно такое, как у мамы, только маленькое, и все люди на улице будто бы падали в обморок, когда видели ее в этом новом платье.
Лешке, конечно, снится, что его взяли в сборную СССР по футболу вратарем и он принял головой одиннадцатиметровый.
И все же так, как у Люськи, у них не получается: слишком уж сны похожи на их дневные мечты. А Люська говорит:
— Тогда этот дельфин подплывает ко мне и спрашивает: «Что ты плачешь?» А я говорю: «Плавать не умею…»
Какой ей прок от рыбьей чешуи и дельфина? Разве что на некоторое время новая игра появляется — в дельфинов. Люська с Лешкой, конечно, дельфины: они так одеты, что им можно валяться на полу в коридоре и делать вид, что они плывут; а Лариса, конечно, русалка. Она увешивается тюлевыми занавесками и ходит на цыпочках.
Люська диктует, кто что должен делать и говорить. Лешка подчиняется — он вообще покладистый, а Лариса подчиняться не хочет. Ей обязательно надо, чтобы в каждой игре от ее красоты все в обморок падали.
Спорить с Ларисой Люська не умеет: у Ларисы голос громче и учится она на класс старше, чем Люська. Она всегда заставляет Лешку падать в обморок, а Лешка тысячу раз переспрашивает, что же он должен делать. И все порывается скакать на коне и строчить из пулемета, а Лариска злится.
Вообще, когда Люська и Лешка играют одни, без Ларисы, у них лучше получается. Они накидывают лассо на мустангов, охотятся на тигров и удавов, освобождают от рабства негров и лазают на пальмы за кокосовыми орехами. И не надо им никаких обмороков.
Но играть без Ларисы им приходится редко: все трое живут в одной квартире, и когда Лариса слышит, что они затеяли какую-нибудь игру, никакие силы не заставят ее усидеть в своей комнате. Вот и приходится Лешке падать в обморок, а Люське — быть слугой. А много ли выдумаешь, когда ты всего-навсего слуга?
Они живут в очень большой квартире с длинным узким коридором, обилием всяких ниш и кладовок. Днем почти все жильцы на работе — и квартира принадлежит им троим, можно бегать, шуметь и скакать как хочешь; вечером, когда все возвращаются, можно забраться в одну из ниш и рассказывать всякие истории. Лариса любит страшное, Лешка — про войну, а Люська рассказывает опять ни про что.
С приходом весны она начинает выдумывать, куда она поедет. Говорит, что их с мамой звали в Среднюю Азию, в гости, что там просто так растут персики и виноград, ползают умные черепахи и ходят хорошенькие ослики. Люська обещает привезти из Средней Азии целый чемодан черепах, чтобы растить и воспитывать их всей квартирой. Не только Лешка, но и Лариса загораются этой идеей и все спрашивают, купила ли Люська билет в Среднюю Азию.
Потом Люська меняет свое решение и собирается в тундру. В тундре живут шерстяные олени. Если у этих оленей отыскать ниточку и дернуть за нее, то всего оленя можно распустить, как старую варежку, и намотать на клубочек, а потом связать из него теплый свитер и шапочку с помпоном. Конечно же, она привезет всем по клубочку шерсти, чтобы связать одинаковые свитера и шапочки.
Но и в тундру Люська не едет…
Уже давно закончился учебный год, давно Ларисины родители заказали билеты на Черное море, а Лешкины — в деревню, только у Люськи нет никаких билетов, а маму до сих пор не пускают в отпуск.
— Ура! — говорит Лариса. — Я еду на Черное море. Уж я-то вдоволь насмотрюсь на этих твоих… как их там… дельфинов, наемся винограду, приеду вся загорелая, а волосы у меня выгорят и станут совсем как у блондинки… Уж тогда-то все упадут в обморок…
Люська молчит. Ей отвечать нечего. Но однажды… Это просто замечательный случай.
— Я познакомилась с Соломенным Человеком, — говорит она.
— Как это — с Соломенным?
— Очень просто. Он был весь из соломы. Шляпа из соломы, усы из соломы, брови… Был дождь, и с его усов капало, как с крыши. Я хотела мороженого, а денег у меня не было. Он купил мне мороженое и сказал: «Вот тебе соломинка, когда я тебе понадоблюсь — сожги соломинку. Я приду и исполню твое желание». — И Люська правда показала соломинку.
— Ну, жги, — сказала Лариса.
Люська усмехнулась.
— Зачем? У меня еще нет настоящего желания. Когда придумаю — сожгу…
Так Лариса и укатила ни с чем на свое Черное море.
Зато Люська с Лешкой долго играли в Соломенного Человека и в разные желания.
Они очень подружились за это время: вместе читали, ходили в Таврический сад ловить тритонов. Ловили — и тут же отпускали. Так Люська придумала, чтобы отпускать.
— Это ты думаешь, что они маленькие и слабые, — шептала она, — а вот увидишь — случится с тобой что-нибудь, и они тебе помогут. Они умные, они все понимают…
Лешка слушал, раскрыв рот, и отпускал тритонов назад, в пруд… Потом они шли домой по расплавленному асфальту и видели, как от жары дрожит воздух.
— Я скоро уеду, — начинал было Лешка, но сразу же замолкал. Ему не хотелось дразнить Люську, ведь она уже даже перестала выдумывать про тундру и Среднюю Азию.
Хороший человек Лешка, с ним можно дружить. Каждый раз, умываясь на ночь из-под одного крана, они договариваются, что будут дружить всю жизнь. А чтобы это вышло верней, жмут друг другу руку, а потом разбивают. Люська говорит, что это просто необходимо для поддержания дружбы.
Иногда они, крепко взявшись за руки, кружатся в прихожей до полного изнеможения, а потом валятся в разные стороны и хохочут.
— Жалко, что ты не можешь поехать со мной в деревню, — говорит Лешка.
— Ничего, — утешает его Люська, — ты только обязательно привези мне маленького воробушка или лучше вороненка: его можно научить говорить…
— Мы назовем его Карл…
— Или Клара.
— Мы будем носить его с собой в школу…
— Ага. И научим подсказывать…
— Ну конечно, вороненок маленький, его никто и не заметит…
— Ты обязательно привези вороненка…
Очень одиноко стало Люське, когда Лешка уехал. Конечно, можно было ходить в городской пионерский лагерь, но Люське там не понравилось. Мальчишки попались какие-то злые, только и норовят стукнуть. Давать сдачи Люська не умеет — приходится убегать, а кому это приятно?
Уж лучше быть одной.
Ходить где вздумается, делать что хочется. Только одной это, конечно, не так интересно, как с ребятами.
Но можно выдумать, что ты не одна. Зеленое махровое полотенце — ручной удав, его можно положить в старую мамину сумку и выпустить, если на тебя нападут злые пираты. Можно быть уверенной, что пиратам несдобровать.
Люськины путешествия полны опасностей, каждый день она уходит все дальше и дальше в сторону того места, которое называется станция «Ленинград — Сортировочная». Однажды она заходит в паровозное депо и видит, как там висят паровозы, — так у них принято отдыхать от дальних странствий. Веселые чумазые люди копошатся вокруг них, что-то чинят и заворачивают гайки. Никто из этих людей не сердится и не выгоняет Люську на улицу, один раз она даже скрывается в депо от преследования двух одноглазых циклопов, которые хотят подстрелить ее из рогатки.
Люська неслышно скользит по депо и воображает, что все эти паровозы — ее, что она может сесть на любой из них и укатить куда глаза глядят.
И еще там, в «Ленинграде — Сортировочной», есть немножко травы и одуванчиков, а много ли надо Люське, когда она сама такая маленькая?
…Мама приходит только вечером, она смотрит на Люську виновато, и Люська сразу понимает, что нового ничего нет и они все еще никуда не едут.
Но однажды…
— Мы едем в Парголово на дачу, — говорит мама.
Ночью Люське и вправду снится Парголово. В этом самом Парголове растут вековые дубы, а среди них — белые праздничные ромашки, и их можно рвать сколько захочешь, и никто не будет на тебя кричать и говорить, что это посажено.
К отъезду Люська начинает готовиться сразу же, как только просыпается, а просыпается она очень рано — еще даже солнце синее, а не желтое. Ведь надо же уложить вещи, чтобы не потерялись в дальней дороге, да не забыть все необходимое: сачок для ловли бабочек, альбом для гербария, цветные карандаши и зеленого удава, который, конечно, пригодится в этом далеком Парголове. Вещей получается очень много, и поэтому до вокзала они с мамой едут в такси.
— А там медведи есть? — спрашивает Люська по дороге.
— Должны быть… — отвечает мама.
— А тигры?
— Редко, но встречаются…
— А рыси?
— Ну, рысей-то там полно…
— Хорошо, что я захватила своего удава.
— А куда это вы едете? — спрашивает шофер такси.
— В Парголово, — отвечает мама.
Шофер почему-то долго смеется.
— Там кишит крокодилами, — отсмеявшись, говорит он.
— Глупые шутки, — фыркает Люська.
Потом они едут в электричке. Остановки мелькают быстро — не успеет поезд разбежаться, а уже надо останавливаться. Даже неинтересно — ни лесов, ни полей, а все дома и дома, да еще огороды с выбеленными стволами яблонь.
— Следующая остановка — наша, — говорит мама.
Люська чуть не заплакала от такой неожиданности: совсем рядом с Ленинградом! Но она вовремя вспомнила, что слезами она лишний раз огорчит маму.
Их дом находится недалеко от вокзала, на улице, которая так и называется — Вокзальная. Это беспокойная и тревожная улица, и дом тоже беспокойный и тревожный, с расшатанными, скрипучими половицами, между которыми были огромные щели. Из щелей дуло. Там, наверно, жили мыши. Было даже странно, что из этих щелей не растет трава. Но что поделаешь, если поздним летом можно снять только такие дома, о выборе думать не приходится. Так говорила мама…
А Люське дом нравился. Нравилось, что он скрипит, что наверх ведет лестница, украшенная резьбой. Люське нравилось, что дом такой большой, а кроме них с мамой и хозяйки, в нем никого нет. Особенно ей нравилось просыпаться ночью от стука электрички за окном. Огни наплывали на комнату, переворачивали ее вверх дном и так, перевернутую и почему-то голубую, уносили вслед за собой.
Люську укачивало постукивание колес и движение комнаты. Может, от этого снились такие чудесные и красивые сны? Их даже не надо было выдумывать…
Ей снилось гладкое серебряное озеро, на середине которого стоял прекрасный белокаменный дворец. Люська каждую ночь входила в ворота великолепного дворца. Это был длинный, повторяющийся сон, который ничем не кончался. Она знала его наизусть…
А еще в старом, осевшем доме была солнечная веранда. Проходить в свою комнату полагалось через эту веранду. Раньше, наверно, она стояла на высоком фундаменте, но теперь вросла в землю, съежилась, стала маленькой и низкой.
И все же это была чудесная, светлая, солнечная веранда. Почти весь пол ее (свободным оставался только проход из комнаты на улицу) был устлан свежими газетами, а на газетах сушились яблоки.
Старуха хозяйка резала их целыми днями. Это были тяжелые, скрипящие яблоки — под ними гнулись ветки яблонь. По утрам на яблоках сверкала роса, а во время большого ветра они тяжело падали в траву запущенного сада. Яблоки были волшебные, их запрещалось есть, но яблочный запах стоял во всем доме, и Люська все чаще думала, что Парголово — это совсем не так плохо, как показалось сначала.
В старом высокостенном чулане, среди нагромождения ящиков с чьими-то школьными учебниками, поломанных игрушек и заржавевших леек, жила Волчанка. Никто ее никогда не видел, но Люська была уверена, что она там живет, — это она по ночам скрипит половицами, гремит лейками и стучит по полу копытами. Волчанка очень хитрая, и еще неизвестно, что ей надо от Люськи. Люська пулей пролетала мимо чулана, боясь, что ее схватит когтистая лапа Волчанки. Это, конечно, вечером или ночью, когда скрипят половицы. Днем страх уходил, забывался, и Люська даже пугала Волчанкой малышей с соседней дачи.
Люська любила ходить в лес с мамой. В дальний, туда, куда никто не ходил. Но грибов и ягод они приносили мало, потому что все больше исследовали места, искали веселые полянки, заросшие вереском, на которых так хорошо лежать и глядеть в небо. В траве жили всякие разные звери, и, глядя на них, Люська думала, что она очень большая и сильная — прямо-таки великанша по сравнению с ними. И еще она думала, что, наверное, на земле существует кто-то гораздо больший, чем она. Великан какой-нибудь, который может поступить с ней так, как она с этими букашками. Перенести куда-нибудь или, если он злой, раздавить.
Подступала осень. Хотелось домой, в школу. Незадолго до первого сентября Люська с мамой вернулась в Ленинград.
Лариса и Лешка уже приехали. Лариса загорела, волосы ее выгорели, и она действительно была похожа на блондинку. Лешка здорово подрос, лицо его одичало, так что Люська, разлетевшаяся было к нему, вдруг испугалась своего порыва, сдержанно, по-мальчишески пожала ему руку и отошла степенно.
…Вечером они собрались в темной нише коридора и стали делиться тем, кто как провел лето.
— Нету на море никаких дельфинов, — говорила Лариса. — Все ты, Люська, выдумала. Но зато какой пляж! Мы целый день валялись на песочке и пили лимонад. Лимонаду было — хоть завались. Потом мы еще ходили на базар, там мне купили пуховую шапочку. Вот увидите — надену зимой, и все в обморок упадут.
Лешка отмалчивался. По его лицу мелькали отсветы каких-то воспоминаний, но он ничего не хотел рассказывать.
Потом начала рассказывать Люська.
Она рассказала и про солнечную веранду с волшебными яблоками, и про злую Волчанку, которая пищала по ночам в чулане, и про маленький народ, который живет в траве…
Потом Лариса предложила играть в королевы и на должность королевы назначила саму себя.
— Лучше все будем королями и королевами, — сказала Люська.
— Нет, Лешка пусть будет король, а ты его служанкой, — предложила Лариса.
А Лешка сказал:
— Я лучше буду Александром Матросовым…
Игра получилась очень шумная, и родители, отвыкшие за лето от шума, скоро растащили ребят по комнатам.
А вечером Лешка валялся дома на диване и басил, как пароход в тумане:
— Куда вы меня послали! Ну куда вы меня послали! Хочу в Парголово! В Парголово!
— В Парголово хочу, — тоненько подвывала ему из соседней комнаты Лариса.
Знаменитая артистка выступала в школе, в которой она раньше училась. Поэтому артистка очень волновалась, хоть и привыкла выступать. Ведь в школе работали еще учителя, которые учили ее. Да и сама школа, стены, даже какой-то особенный запах, запах именно этой школы, который она помнила с детства, — все это волновало ее. Она помнила сцену, где впервые выступала с единственным четверостишием. Она тогда растерялась, и когда подошла ее очередь читать, почему-то охрипла и не смогла вымолвить ни слова. Хорошо, что ее выручила Наташка Сольцова, которая помнила текст.
До выступления к артистке подошел старый учитель физики и сказал, улыбаясь:
— Ты, конечно, не будешь говорить детям, что хорошо училась по физике?
— Нет, что вы…
— Это я так, шучу, чтоб ты знала о моем присутствии…
И артистка вдруг подумала, что можно говорить попроще, не боясь учителей.
— Я не знаю, что сказать вам, ребята, — начала она. — Я не умею говорить. В этой школе я училась. И вместе со мной учились хорошие люди. И каждый раз, когда я получаю новую роль, я вспоминаю школу, моих учителей и товарищей… Я помню почти всех, иногда даже играю кого-нибудь из них. Хорошая память обязательно должна быть у актера.
— А как вы поступили в театральный институт?
— Я залезла на стенку.
— Как это — на стенку?
— А мне задали такой этюд — сделать вид, будто я залезаю на стенку. Сказали, что если я не залезу, то меня не возьмут. И я залезла…
— Искусство требует жертв, — важно сказала одна из девочек.
Все засмеялись.
— Я так не думаю, — сказала артистка. — Вся моя жизнь была бы жертвой, если б я не стала актрисой. Искусство — это удовольствие и самое большое счастье. Счастье прежде всего для меня самой.
— Скажите, пожалуйста, а вы долго учились танцевать?
— Я танцую всю жизнь.
— С четырех лет, да?
— Всю жизнь.
— Станцуйте нам, пожалуйста, — попросила учительница пения. — Я вам сыграю!
Артистка подумала о том, что танцевать гораздо легче, чем говорить. И согласилась. Учительница пения села за рояль и стала играть вальс из спектакля «Русалочка». Артистка совсем по-девчоночьи тряхнула головой и начала танцевать. Вначале движения ее были немного скованны, потому что она всегда волновалась именно на этой школьной сцене, но потом она подчинилась музыке, будто забыла о зрителях, закружилась, заколдовала, лицо ее стало прекрасным и значительным. Она танцевала, нет, просто летала по сцене.
Ребята смотрели на нее, раскрыв рты, и никто ничего не говорил. Слова были ни к чему, это всем ясно.
В первом ряду сидела девочка с запрокинутым лицом. Она сидела так потому, что если не запрокинуть лицо, то можно заплакать. А ей было стыдно плакать при всех.
Артистка кончила танцевать и смущенно, растерянно улыбнулась. Она всегда смущалась после окончания танца, и лицо у нее дрожало. Но она все-таки заметила девочку в первом ряду, которая с трудом сдерживала слезы. Что-то знакомое почудилось артистке в лице девочки, настолько знакомое, что она задержала на ней взгляд, хоть и понимала, что неприлично рассматривать человека, собравшегося плакать.
— Но ведь в спектакле вы танцевали совсем иначе, — сказала учительница пения.
— Да. Я всегда танцую по-разному…
— А почему?
— Не знаю. Это зависит от многого. От настроения, от погоды… — Артистка развела руками, не зная, как объяснить все проще.
Потом стали приходить записки. В записках спрашивали, что надо делать для того, чтоб стать актером, обязательно ли будущему актеру быть отличником и совпадает ли ее последняя роль с ее характером.
Она сказала, что актером может быть всякий, кто этого по-настоящему хочет, но что хотеть этого очень трудно, что отличником быть не обязательно, но желательно, что роль Русалочки с ее характером не совпадает.
На одну записку артистка не ответила.
Вот эта записка: «Я хочу танцевать, но меня не приняли даже в кружок. И еще я некрасивая. Что делать?»
Почему-то артистке совсем не хотелось отвечать на этот вопрос при всех, к тому же ей показалось, что она знает, кто написал записку, потому что лицо девочки с первого ряда, показавшееся ей знакомым, было таким ожидающим! Артистка сказала:
— Тут есть еще одна записка, от одной девочки. Пусть она подойдет ко мне потом.
Сказав это, артистка поняла, что не ошиблась и совершенно верно угадала, кто написал записку, — так засветилось лицо девочки с первого ряда.
Девочка догнала ее на улице.
— Это я написала записку, — сказала она.
— Я знаю.
— Откуда?
— Я же не слепая. Я видела твое лицо.
— И вы заметили, что я некрасивая?
— Это тебе кажется. Мне нравится твое лицо.
— Зато коленки… Вы видите, какие у меня ужасные коленки? Я хочу танцевать, а меня не берут. Говорят, коленки торчат. А потом стали мне ногу назад загибать, а мне больно. Говорят, что я не гожусь. А я не могу не танцевать.
— Так и танцуй себе на здоровье.
— Но меня не принимают.
— Меня тоже не принимали, — печально сказала артистка.
— Как, разве вы не учились?
— Только уже в институте. Да и то по танцу у меня всегда была тройка.
— Так как же вы теперь так здорово танцуете?
— Я всегда хотела танцевать.
— Вы так часто говорите хотела…
— Потому что это главное. И вообще идем ко мне в гости. И будем вместе танцевать.
— Вы? Со мной?!!
— Конечно. У меня дома много пластинок.
Девочка засияла от такого счастья. Она не заметила, что артистка была рада не меньше ее. У артистки не было детей, но она их очень любила. В школе она даже была пионервожатой в младшем классе. И завидовала учителям, ругала себя за то, что не стала учительницей, хоть и чувствовала, что учительский труд ничуть не легче актерского. Потому-то она и обрадовалась знакомству с девочкой, которая хотела танцевать.
Ей очень нравилось лицо девочки. Ей казалось, что когда-то она уже видела это лицо: толстогубое и беззащитное. Почему-то хотелось защищать человека с таким лицом.
По дороге они зашли в магазин и купили пельменей, пирожных, сгущенного молока и конфет. Потом еще зашли в рыбный магазин и купили салаки для кошки по имени Пепита.
Артистка жила в большой коммунальной квартире. Когда они шли по коридору, навстречу им попалась некрасивая пожилая женщина.
— Опять кошка орет, как сумасшедшая! Опять ты где-то ходишь, — зло проговорила она.
Кошка была совсем маленькая, просто котенок. Она спала на своем коврике, и только почувствовав запах рыбы, проснулась и кинулась к сетке с салакой.
— Я пойду приготовлю обед для нас и Пепиты, а ты можешь послушать музыку. Вот проигрыватель, вот пластинки.
Артистка вышла, а девочка поставила Венгерские танцы Брамса и стала играть с кошкой.
Артистка готовила обед и думала о девочке, которая хочет танцевать. Где она видела это лицо? Почему обратила внимание на девочку? Потом она вспомнила про то, как сама была девочкой и как ее тоже не принимали в хореографический кружок, потому что у нее торчали коленки и ей было больно, когда балетмейстер загибал ногу назад.
…Она стала танцевать сама. Но сначала она придумывала пьесы. В них играли ребята со всего двора. Правда, ей доставались самые плохие роли, потому что она никогда не умела командовать, и власть была в руках Вики Седовой. Вика была очень красивая и потому очень гордая. Она не потерпела бы, чтобы кто-то другой играл главные роли. Вика жила с ней в одной квартире, и днем, когда взрослые уходили на работу, их квартира превращалась в театр. Поперек коридора вешалось два одеяла, изображающих занавес, перед занавесом ставились все имеющиеся в квартире стулья и табуретки, на которых и усаживались зрители. Вначале зрителей было немного, но потом, когда все няньки и бабушки прослышали про спектакли, они стали являться со своими детьми, а иногда даже оставляли детей в «театре», а сами уходили по делам. Когда репертуар исчерпывался, то Зойка (так звали артистку) тут же сочиняла новую пьесу, а Вика быстренько распределяла роли, потому что считала, что только она одна и может это сделать. Главные роли она, конечно, брала себе, а Зойке давала второстепенные, а если и не второстепенные, то такие, в которых нужно быть некрасивой. Однажды, правда, Зойка играла главную роль — негритенка по прозвищу Снежок, но это только потому, что Вика не хотела пачкать себе лицо жженой пробкой. Этот спектакль зрители любили больше всего.
Уж очень ребятам нравилось, как негритенок Снежок вдруг выхватывал из кармана красный галстук и, размахивая перед носом злой учительницы-расистки галстуком, кричал:
— Ни-ко-гда! Ни-ко-гда мы не будем рабами!
Однако Вику успех этого спектакля раздражал, и однажды, когда негритенок Снежок произносил финальные слова, она размахнулась и изо всей силы ударила Зойку по лицу. Тогда их сосед Сережка, который играл сына миллионера, выскочил на сцену и залепил Вике довольно увесистую оплеуху. Вика была девчонка сильная, старше Сережки, да и ростом больше. К тому же она умела и любила драться, не заботясь о последствиях. Сережка ни за что не справился бы с Викой, если б не зрители. Им не нравилась злая учительница-расистка, которая бьет негритенка Снежка, поэтому они бросились к дерущимся, и Вике здорово влетело.
После этого случая Вика перестала со всеми разговаривать, и концерты устраивались без ее участия. Она попыталась мешать концертам, но Сережка с Витькой Петуховым несколько раз умудрялись запереть ее в ванной, чтоб не мешала. Потом все как-то помирились, и жизнь потекла по-прежнему. Правда, Вика уже не дралась на сцене, но командовала, как и раньше. Она, например, считала, что умеет петь, хотя дворник тетя Маша, которая ходила на спектакли, как-то сказала вслух, что Викино пение похоже на вой ветра в трубе. (После этого Вика стащила у тети Маши метлу.) Зойке, да и другим ребятам, расхотелось устраивать концерты и сочинять пьесы. Зойка сидела дома, заводила грустные пластинки и танцевала в одиночестве. Ей нравилось танцевать и даже казалось, что она хорошо танцует. Поэтому она и решила поступить в хореографический кружок.
Прежде всего она пришла в школьный кружок. Ей проиграли какую-то польку, она старательно протанцевала ее. Балетмейстер похвалила, а потом стала выворачивать ей ноги, проверяя их на гибкость. Это было очень больно, Зойка закусила губу, но все-таки заплакала.
— Не пойдет, — холодно сказала балетмейстер.
Потом Зойка пошла в детский кружок при Доме культуры. Там она тоже вначале танцевала польку, а потом опять плакала, когда ей выворачивали ноги. Напрасно она умоляла балетмейстера позволить ей хотя бы присутствовать на занятиях, — та была неумолима. Она сказала, что с такими коленками и слабыми ногами танцевать нельзя. Сказала, что не видит для Зойки никакой перспективы.
Только в Доме пионеров нашлась женщина, которая позволила Зойке присутствовать на занятиях, хотя на сцену ее никогда не выпускала. Она вообще вспоминала про Зойку только тогда, когда другие ребята теряли ритм и чувство музыки. Тогда она говорила:
— Смотрите на Зою! Хоть она все делает и безобразно, но музыку слышит.
Приходя домой из школы, Зойка становилась у большого зеркала и командовала сама себе:
— Плие! Батман плие! Гранд батман плие! Балансэ, балансэ! Первая позиция! Вторая позиция! Руки!
Коленки не подчинялись. Они выпирали. Руки с нелепо растопыренными пальцами гребли воздух. Плечи были напряжены.
Тогда она заводила танец Анитры и танцевала как умела. Она знала, кто такая Анитра. Это ужасная, хищная женщина, та, из-за которой Пер-Гюнт позабыл про Сольвейг. Ну и пусть у этой ужасной Анитры выпирают коленки, для такой, как она, и не нужно особой грации. Зато музыка стремительная, колдовская, такая, которая заставляет тебя забыть обо всем на свете и только танцевать, танцевать. Еще Зойка любила танцевать «Вальпургиеву ночь». Там тоже всякие черти и ведьмы, от которых вовсе не требуется идеальных коленок и всяких позиций.
Наташа Сольцова, которая тоже занималась в Доме пионеров в хореографическом кружке, уехала в другой город. Перед отъездом она подарила Зойке свою великолепную белую пачку, разрисованную золотыми кленовыми листьями. Эту пачку Наташе сделала ее мама, которая была художницей. Пачке завидовали все девочки в кружке, но Наташа подарила ее Зойке, потому что они дружили и еще потому, что Наташина мама очень любила Зойку и даже нарисовала Зойкин портрет.
Прийти в этой пачке в кружок Зойка постеснялась. Она спрятала пачку в тумбу письменного стола и надевала ее только тогда, когда никого не было дома. Но коленки выпирали! Казалось, вот она, легкость, музыка несет тебя, не чуешь под собой ног, тебя кружит сама не знаешь что, ты летишь! И вдруг — зеркало. А в зеркале — деревянный человечек Буратино.
Однажды, когда Зойка танцевала в своей великолепной пачке, она не заметила, как вошла Вика.
— Что это на тебе такое? — с трепетом спросила Вика.
— Пачка… — растерялась Зойка.
— Дай надеть, а?
Зойка не умела отказывать. Вика примерила пачку и решила, что не может жить без балета. На следующее занятие в кружок она пошла вместе с Зойкой. После этого занятия Зойке пришлось из кружка уйти, потому что Вика рассказала всему двору, какая Зойка неуклюжая, как ее все время ругает руководительница кружка, как она ничего не умеет делать, но при этом еще смеет надевать великолепную балетную пачку.
Вику в кружок приняли сразу. У нее не выпирали коленки, ей не было больно, когда ей выворачивали ноги, она сразу усвоила все позиции…
— Ну зачем тебе эта пачка? — сказала Вика. — Ты все равно никогда не будешь танцевать! Дай поносить!
Пачку она Зойке не вернула. Чудесную пачку, разрисованную золотыми листьями! Самую красивую пачку на свете.
Потом Зойка поступила в драматический кружок. Кружком руководил совсем молодой и очень добрый артист. Зойка играла Золушку, пела и танцевала на королевском балу, и никто не кричал ужасных слов вроде «плие» или «первая позиция». Она просто пела и танцевала, как ей хотелось. Потом ее приняли в театральный институт, потому что она залезла на стенку. Если б ей приказали пролезть в игольное ушко, она бы сделала и это, потому что знала — на этом свете она может быть только артисткой. Люди, которые принимали ее в институт, наверное, почувствовали это…
Артистка сварила пельмени и салаку для Пепиты и пошла в свою комнату. Девочка-гостья танцевала Венгерский танец. Она летала по комнате, лицо ее было до боли счастливым. И артистка вдруг поняла, откуда она знает это лицо. Она подбежала к письменному столу, вынула старый плюшевый альбом, начала быстро листать страницы, пока не нашла того, что искала. Она смотрела то на фотографию, то на смущенно застывшую девочку.
— Взгляни! — сказала она.
Девочка заглянула в альбом и попятилась.
— Кто это? — прошептала девочка.
— Это я в твоем возрасте.
— Но как же вы стали такой красивой?
— Я всегда хотела танцевать, вот и все.
— Я тоже хочу танцевать!
— Тогда снимай туфли и слушай меня. Мы будем танцевать под музыку Моцарта. Эта музыка вначале кажется очень радостной и утренней, но она — не о радости, не только о радости, а скорее о воспоминании радости. Она — как сон о счастье. Счастье, которое нам снится, всегда огромно. Счастливые сны надо помнить. Танцуй, как чувствуешь… Вспомни лучшие сны. Танцуй, девочка!
Артистка смотрела на девочку и думала о том, что девочка непременно будет танцевать. Эта девочка была похожа на нее, маленькую Зойку, и кто-то непременно должен был ей помочь.
В дверь постучали. В комнату вошла пожилая соседка.
— Опять топот? — сказала она. — У меня из-за тебя пироги не поднимаются.
— Послушай, Вика, — сказала артистка, — ведь от моей комнаты до кухни десять метров.
— Ну и что! — сказала соседка. — Все равно не поднимаются!
И она вышла.
— Разве я топаю? — удивилась девочка. — Я даже без туфель!
— Мы с ней вместе в школе учились, — сказала артистка, — и когда-то ее приняли в кружок танцев. И она была очень красивой, по-настоящему красивой. Только она не хотела танцевать. Она вообще ничего не хотела. А люди, которые ничего не хотят, очень быстро стареют и становятся некрасивыми. Теперь ты понимаешь, о чем я тебе говорила?
— Да.
— У меня есть балетная пачка. Она очень счастливая. Иди сюда, я посмотрю, как мне ее ушить, чтобы она пришлась тебе впору…
Девочка, которая хотела танцевать, бежала домой. Нет, она не бежала. Она танцевала, кружилась. И золотые листья взлетали с осеннего тротуара, вились вокруг нее, танцевали с ней вместе. И счастье девочки было таким огромным, какого не бывает даже во сне. Это было невозможное счастье. Девочка не только хотела танцевать, она уже танцевала!
Разве я виноват, что меня отовсюду исключают? Вот в хоре, ну что я такого сделал? Подумаешь, Новикова щипнул, когда он свое дурацкое соло исполнял. А почему дали петь ему, а не мне? Он, видите ли, «душу песни» чувствует. А по-моему, так его просто-напросто Сан Саныч любит. Еще бы, Новиков на все занятия и репетиции подряд ходит. А мне лично неинтересно петь гаммы, да еще «вторым» голосом. Любимчикам своим Сан Саныч вечно «первые» голоса дает, а мне так — «второй». Ну и щипнул я этого Новикова на школьном концерте, когда уж он особенно распелся. Так он еще и геройство проявил, сделал вид, что не заметил, дальше петь продолжает. Тогда я его второй раз ущипнул, он опять не реагирует — поет. Ну я, понятно, в третий раз…
В общем, исключили меня из хора.
Сан Саныч сказал:
— Эх, Сеня, мало того, что я тебя в хор взял, хоть тебе слон и наступил на ухо, так ты ж еще и товарищем плохим оказался…
Неумный человек этот Сан Саныч, хоть и старый и заслуженный деятель. «Слон на ухо наступил»! Да если б мне слон на ухо наступил, так меня бы и в живых уже не было. Да и вообще — у нас же не Африка, слоны по улицам не гуляют…
Потом я в драмкружок поступил, тоже к искусству близко, да и кружком руководила наша пионервожатая, которая мне вначале очень понравилась. Но потом что оказалось? Сами посудите: разве обязаны артисты пол на сцене мыть? Что я, уборщица? Как роли дать, так не дают, поручили в звонок за сценой звонить. Говорят, пока я новенький, главных ролей и подождать могу, а как пол мыть — так изволь вместе со всеми.
Пускай, которые роли играют, те и пол моют. А звонить за сценой, так уж я им позвонил, век помнить будут! Шилоперова и Смирнов ждут звонка, чтобы сказать: «Ой, звонок, кто-то идет!», а никакого звонка и нет. Они ждут, а я не звоню, они ждут, а я не звоню! Тогда этот Смирнов без всякого звонка и говорит: «Ой, звонок! Кто-то идет!»
Вот тут-то я им и отомстил, высунулся на сцену, да как закричу:
— А вот и не было звонка! Не было звонка! Никакого звонка и не было!
Что тут началось! Весь зрительный зал хохочет, и правильно: пусть над ними посмеются. Да и меня все видели, даже мама моя меня видела, вот! Я им показал «звони за сценой»! Я не хуже других зал рассмешить могу.
Так ведь не оценил же никто! Мама дома ремнем выдрала, а вожатая… Даже рассказывать неприятно. «Ты, — говорит, — Сеня, просто предатель…»
Но я тоже знаю, что ответить! Я ей говорю:
— Вот вы меня ругаете, а Смирнова не ругаете, хотя сами учили нас «правде искусства», а какая же правда, когда никакого звонка не было, а ваш Смирнов говорит: «Ой, звонок…»?
Вожатая даже за голову схватилась. Ну, понятное дело, со сцены я ушел. Я ж говорю — человек я исключительный. Мне к исключениям не привыкать.
Потом я в кружок кройки и шитья пошел. Но про это даже рассказывать неинтересно: сиди с девчонками, да всякие швы «козликом» и «крестиком» вышивай. Оттуда меня даже исключить не успели, я сам ушел.
Да, тяжело быть исключительным человеком! Дружить со мной никто не хочет, каждый думает, что я хуже его, даже самые распоследние двоечники и второгодники нос перед тобой задирают, ударить да толкнуть норовят.
А я драться терпеть ненавижу. Ну, если только щипну кого.
А мне-то как раз драться нужно уметь. Вот и подумал я: хватит заниматься искусством, не пойти ли в спортивную школу и не заняться ли боксом?
Ну, пришел я туда. Кружком руководил молодой, красивый и сильный Иван Николаевич. Очень он мне понравился: сразу видно — добрый и веселый. Вы, наверное, за меня обрадовались, что наконец-то я хорошего человека встретил, тем более, что я ему тоже, вроде, понравился.
— Да ты же богатырь, — сказал он, — да у тебя же мускулы, как у Юрия Власова, да я же из тебя чемпиона выращу!
Обрадовался я так, что и рассказать не могу. Вот, думаю, наконец-то и меня поняли, оценили. Да, как видно, напрасно я обрадовался.
Тут уж слушайте все по порядку, потому что никак я не могу понять, за что из бокса-то меня исключили, ведь я делал все правильно, честное слово!
Вот как было дело.
Собрал Иван Николаевич свою боксерскую группу, поставил меня перед строем и сказал:
— Вот, ребята, новенький! Зовут его Сеней, прошу любить и жаловать. Мальчик он сильный, принимайте его в свои товарищи!
Но тут вылез Витька-Длинный (он в нашем доме живет) и говорит:
— Иван Николаевич! Я не ябеда, я перед всеми говорю: Сеня плохой человек! Нельзя его драться учить, плохой он человек.
Вы представляете, еще говорит, что не ябеда! А ведь в одном доме живем! Вот ведь до чего вредные бывают люди!
— Хулиган, что ли? — спросил Иван Николаевич.
— Хуже! — сказал Длинный.
Вот уж сказанул так сказанул! Разве бывает кто-нибудь хуже хулиганов?
— Ну, так ты ему, Витя, объясни наши правила, — сказал Иван Николаевич.
— Не буду я ему объяснять! — буркнул Витька.
— Что-то ты мне не нравишься сегодня, Витя. Нехорошо так дурно думать о людях.
— Я сказал, что думаю. Я честно сказал, при всех…
Иван Николаевич только плечами пожал.
— Тогда пусть Володя Петров скажет наши правила!
Из строя вышагнул какой-то коротышка и торжественно завопил:
— Мы! Не должны! Применять! Свою! Силу! Там! Где! Люди! Слабее! Нас! Мы! Не должны! Драться! Научившись боксу! Научись! Быть! Добрым!
— Понял? — спросил меня Иван Николаевич.
Хоть этот коротышка и вопил как резаный, у меня даже в ушах зазвенело, но я, конечно, понял, что драться им тут просто так запрещают. Пожалуйста, я и сам не люблю драться, потому что не умею. А когда научусь, так уйду из бокса и такого всем покажу…
Ну, а главная история произошла в воскресенье. Вышел я во двор погулять, никого из ребят там не было, так что бояться мне нечего, сел на лавочку, дышу воздухом. Вдруг из соседнего двора заходит в наш один хулиган и говорит мне:
— Что-то мне твоя рожа не нравится.
— А меня она вполне устраивает, — отвечаю.
— Ишь ты, «устраивает»! Слова-то какие умные знаешь! Давай лучше на кулаках поговорим.
— Не могу, — отвечаю, — нам в боксе просто так драться запрещают.
Он посмотрел на меня с недоверием.
— А ну, покажи прием!
А какой я могу прием показать, если только один раз на занятиях был. Но чувствую, что говорить об этом нельзя, иначе он меня отлупит и спасибо не скажет.
— Не могу, — отвечаю, — как начну показывать — покалечу. Я тут одного чуть насмерть не убил, пока показывал.
Хулиган посмотрел на меня с уважением.
— Жалко, — говорит, — а то меня из-за двоек в бокс не берут.
Сидим мы с ним и мирно разговариваем. Вдруг, как назло, вышли во двор два близнеца-второклашки из третьего подъезда. А хулиган мне и говорит:
— Смотри, чего я умею! Своим умом дошел! Без всякого бокса!
Подошел он к близняшкам да как стукнет их лбами! Те, конечно, реветь хором.
— Это еще что! — говорит хулиган и как-то очень ловко — раз! — и подножку сразу же обоим поставил. — Я и еще кой-чего могу, — говорит. — И без всякого бокса! Вот смотри!
Показать остальные свои штучки он не успел, потому что во двор выскочил Витька-Длинный и так его стукнул (ну и приемчики!), что тот свалился с ног. И такая между ними началась драка, какую и по телевизору не часто увидишь. Но только я конец ее из окна досматривал, потому что у меня на этот счет мыслишка одна появилась. Будет Длинный знать, как на порядочных людей жаловаться!
На следующем же занятии, когда Иван Николаевич выстроил нас перед разминкой, я и говорю:
— Иван Николаевич! А вы спросите, где Витька-Длинный синяк заработал?
При всех говорю, так же, как и Витька в прошлый раз. Его же монетой плачу.
— Дрался-то он со слабым, — говорю, — которого в бокс не взяли.
— Это кто ж такой слабенький умудрился тебя так сильненько побить? — почему-то не очень строго спросил Иван Николаевич у Витьки.
— Да этот, Никаноров, который к нам в прошлом году просился, — опустив голову, сказал Витька.
— Эх, Витя, Витя, куда же твоя реакция девалась? Как же ты мог позволить ему до лица добраться! А ну, надевай перчатки, защищайся!
Нет, вы представляете? Вместо того, чтоб Витьке нахлобучку устроить, он его стал драться учить. Вы теперь поняли, какие тут крепкие правила, если они их на каждом шагу нарушают? Как мог я стерпеть такую несправедливость? Я закричал, теперь уже не помню что, бросился к Ивану Николаевичу, потянул его за рукав, а он… Он так бешено на меня посмотрел…
— Слушай, Сеня, — сказал он страшным голосом. — Я слишком хорошо знаю Витю и слишком хорошо знаю Никанорова. Витя не дерется зря. Я ему верю.
Нет, вы представляете? А вы думали, он хороший? Как же!
— И вообще, Сеня, — говорит он, — тебе бы в Америке в какой-нибудь жить, где с твоими принципами процветать можно. Да и там, наверное, порядочные люди найдутся, чтоб тебя раскусить.
…Но это еще не все, нет. Бойкот они мне объявили, вот ведь как! И в школе, и во дворе. А за что? За честность мою, за доброту мою, за наивность? Не разговаривают со мной и не смотрят на меня, и не бьют теперь даже, вот ведь до чего дошло. Хулигана Никанорова один раз встретил, хоть с ним поговорить хотел, а он мне только и сказал:
— Ух, дал бы я тебе, да только руки пачкать не хочется.
А что ждать от этого Никанорова, когда он за Витькой-Длинным теперь как собачонка бегает!
Ребята! Я вам всю правду про себя рассказал! Неужели никто со мной дружить не захочет? Может, кто из ваших знакомых найдется? Вы пришлите мне его адрес. Согласен даже с девчонками водиться, с кем угодно! Я не могу больше один!
Вы думаете, легко быть двоечницей? Трудно. Потому-то я уже не двоечница, а только бывшая двоечница. Попробовали бы вы плохо учиться при такой старосте класса, как наша Журавлина! Да лучше сразу отличником стать, только бы не выслушивать ее нотаций.
Двоечником быть нельзя, это огромное унижение. Когда я была двоечницей, так меня даже по имени никто не называл, только и слышишь: Самухина да Самухина. Зато теперь все зовут меня просто Ритой. Но мой путь к исправлению был очень труден и заслуживает отдельной драмы. Сейчас я к этой теме еще не готова, поэтому в качестве пробы пера напишу несколько историй, которые произошли у меня на глазах с моими одноклассниками. Ведь это гораздо более скромно — писать о других, а не о себе. Тем более, что о себе я уже писала в классную стенгазету. Это было как раз перед прошлым Новым годом… Подошла ко мне Журавлина и говорит:
— Самухина, напиши стихотворение про двоечников, только себя тоже не забудь.
— Это нескромно — писать про себя, — говорю я ей.
— В порядке самокритики это даже более чем скромно, — ответила Журавлина.
И я написала стихотворение к картинке, которую нарисовал Сашка Терещенко. Вот что я написала:
Что за веселый хоровод!
И кто ж тут веселится?
Тяжеловес Бурляев тут.
Веселые девицы.
Самухина и Гольдберг тут…
О чем же все они поют?
О том, как весело живут
И двойки получают.
А кто же вырастет из них?
Никто того не знает.
Сами понимаете, что, после того как вывесили стенгазету, ко мне подошел Бурляев и сказал, что я, как видно, забыла вкус его кулаков. Напрасно я старалась объяснить ему, что я и про себя написала тоже. Это не возымело на Бурляева своего действия. Уже тогда я поняла, насколько труден путь двоечницы, и решила тогда уже свернуть с этого пути.
Конечно, мое решение было подкреплено действиями Журавлины, потому что теперь она, почувствовав мою слабинку, начала без конца добывать мне общественные задания, посредством которых я ссорилась со всеми двоечниками, да и сама с собой тоже. Одна Рита Самухина, вместо того чтоб готовить домашнее задание, каталась на коньках, а другая Рита Самухина в это же время сочиняла сама на себя стихи:
Огоньки кругом, огоньки…
В голове ж ее — темнота…
Я каталась на коньках и представляла, как Терещенко нарисует меня в газете: с красным носом, с косицами в разные стороны, и еду я будто бы не на коньках, а на двойках.
— Великолепные стихи, — хвалила меня Журавлина.
Я была польщена ее похвалой, но и насмешку чувствовала тоже. Из-за этого я стала худеть и таять, пока не махнула рукой на свое занятие двоечницы и не попросила у Журавлины помочь мне по математике и по русскому. Только этого она и ждала. Она стала являться ко мне домой, как на дежурство. Она гудела своим басом на всю нашу квартиру, и когда она уходила домой, мне все слышался ее бас, он снился мне по ночам, я вскакивала в холодном поту и на вопросы мамы отвечала, что мне слышатся голоса. Мама свела меня к врачу, и я все ему рассказала, и он пришел к выводу, что единственный для меня путь выжить — начать учиться и слушаться Журавлину.
Вот что произошло со мной, а ведь я человек со стальными нервами и редким самообладанием. Но вот я чувствую, что всем уже стало интересно, что же за личность эта самая Журавлина.
До Журавлины старостой класса была Кокорева. Что бы рассказать про эту Кокореву? Мне почему-то не вспоминается ничего интересного. Разве вот был такой случай… Заболела как-то наша вожатая Аня, и мы решили ее навестить. Это было во втором классе, я тогда еще не была двоечницей, поэтому меня взяли к Ане тоже. Весь наш класс собрал огромную сумму денег, почти что три рубля, и мы пошли покупать Ане фрукты. То есть это только мы с Сашкой по наивности думали, что к больным надо ходить с фруктами. Кокорева, как выяснилось, считала иначе. Она сказала, что лучше купить в подарок Ане пудру и губную помаду. Мы долго спорили, но все оказалось напрасно, — если Кокорева решила, то с мнением большинства считаться не будет. И мы купили Ане пудру и губную помаду. Это кончилось тем, что… Даже вспоминать не хочется. Аня болела ангиной, ее мама нас к ней не пустила, чтобы мы не заразились, а когда мы попросили передать Ане наши дары, мама так долго смеялась, что Сашка Терещенко со стыда убежал.
Пудру и губную помаду Кокорева оставила себе, это я ей посоветовала. Кокорева расплакалась, но забрала. Она вообще-то всегда хотела как лучше, но у нее, бедняжки, ничего не получалось. У нас в классе было несколько тимуровских команд, наши подшефные не могли на нас нахвалиться, и только на Кокореву все жаловались и умоляли учителей запретить ей помогать старым и одиноким. Она, например, под видом уборки у одной старушки сожгла несколько редких книг, считая, что это хлам. Она вообще до того уважала чистоту, что ей категорически запретили наводить порядок в чужих домах. Книги, гербарии, открытки, живых котов и кошек она считала нарушением нормы. Неживое уничтожала, живое — разгоняла. В книгах Кокорева видела только пыль, в животных — только глистов. Вы скажете, что ее можно было и не слушаться, и, мол, куда же глядели другие ребята, но ведь надо знать и Кокореву. Ее не послушаешь, так она и одна успеет навредить. Вот такая наша Кокорева…
Тут появилась Журавлина. Она уже в третьем классе появилась, когда мы все были пионерами. А Журавлина пионеркой не была, она до этого училась в деревенской школе, а там в пионеры принимали только с третьего класса.
Форменное платье на Журавлине было длинное, рукава, как в наряде Пьеро, закрывали руки. Лицо какого-то кирпичного цвета, будто она давно не мылась, вот какое темное было лицо, да еще глаза — светло-серые, будто подчеркивали, что Журавлина неумытая. А на физкультуре так совсем смешно на нее смотреть было. Ноги до коленок тоже темные, бронзовые, будто она ими глину месила, и кисти рук темные, а все остальное — белое. Кокорева тут же обрадовалась, что в классе появилась такая неряха, над которой необходимо взять шефство… Что это я все пишу Журавлина да Журавлина? Тогда ее еще звали по фамилии — Петрова. Это уж потом прозвали Журавлина, когда на уроке рисования Исидор Семенович показал рисунок, где была изображена клюква, и спросил, как называется такая ягода. Петрова ответила:
— Ет-та ягодина называется журавлина…
Мы все так и покатились со смеху, только Исидор Семенович чему-то ужасно обрадовался и сказал:
— Чего смешного? Это старинное русское название клюквы. Видите, дети, как изобретателен русский народ? В одном названии ягоды названо сразу и место, где ягода растет — ведь журавли живут на болотах, — и птица, которая этой ягодой питается. Ну-ка, пофантазируйте, дети, и нарисуйте мне не обычную ягоду клюкву, а журавлину…
Ох, и понарисовали же мы! Я, помню, так вообще журавля с четырьмя ногами нарисовала, а Кокорева расплакалась и сказала, что знает, как надо рисовать клюкву, но понятия не имеет, что такое журавлина.
— Эх, вы, а еще смеетесь, — грустно сказал Исидор Семенович.
С приходом Журавлины в нашем классе стало ужасно весело, потому что все на свете она делала не так. Вот читает она, например, стихи:
…Скажи-ка, дядя, ведь ня да-ром
Москва, спаленная пожаром,
Хранцузу отдана…
— Горе ты мое, — говорит наша молодая учительница Зоя Петровна, — ну где ты видишь «ня да-ром»? Где ты видишь «хранцузу»?
— Я сызначала прочитаю… — басом гудит Журавлина.
И читает точно так же. Мы все в восторге, потому что один ее голос — уже какой-то ни на что не похожий. Такой басище! Просто удивляешься: как из тощей девчонки может выходить такой голос? На каждом уроке мы только и делали, что кричали:
— Зоя Петровна! Спросите Журавлину!
Двоек Журавлина не уважала, это было заметно сразу. На каждое замечание она отвечала таким горьким взглядом, что становилось ее ужасно жаль. Но старания ее вначале ни к чему не приводили. Мы знали, что она очень старалась, она так и заявляла учителям:
— Что я, ленюга какая, что ли? Всю ночь стишок учила, тете Мане его шесть раз прочитала, а вы мне опять двойку!
Старалась она, конечно, вовсю, но Зоя Петровна в это почему-то не верила.
— Тебя, Петрова, просто вызывать к доске невозможно, ты только и способна всех смешить.
— Дык нет же, Зоя Петровна! Я и правда старалася, ды вот только ничаво не выходит.
Журавлина не понимала, почему после этой фразы все веселятся еще больше.
Но потом все изменилось. Вот как это произошло. Мы писали сочинение на тему «Летом в деревне». Все написали про ловлю бабочек, про купанье и сбор грибов. А вот Журавлина… «Сперьва» она возила «назем» на быке Григории, потом «дерьгала» лен, потом ходила «за грибам» и «грабила» сено. Зоя Петровна прочитала вначале сочинение Кокоревой как образец хорошего стиля и художественности, а потом сочинение Журавлины как образец неграмотности.
— Так что вряд ли мы сможем принять в пионеры Петрову. Ее успеваемость оставляет желать лучшего, — сказала Зоя Петровна в заключение.
Мы все хохотали, как сумасшедшие, и не заметили, что Журавлина собрала свои книжки и направилась к выходу.
— Ты куда пошла? — спросила Зоя Петровна.
— Домой.
— Как это, домой?
— А вот так это. Нечего мне тут делать, коли вы тут все разум потеряли. Чо меня хаить? Чо я работаю, а не мяклишей летом ловлю? Чо я назем вожу, а не прохлаждаюсь? Так ить хлеб без назема с земли не пойдеть!
— Не пойдеть!!! — повторили мы, взвыв от восторга.
— Бросьте смеяться! — прикрикнула на нас Зоя Петровна, — ничего смешного не вижу. А тебя, Петрова, я не за содержание ругаю, а за грамматические ошибки. Садись на место и слушай, как я буду эти ошибки разбирать.
— Хватить только мои ошибки разбирать, с другими займитесь, а мне надоело… Уеду я от вас, ня нравитесь вы мне. Шуму у вас тут много, да и транваи ваши окаянные начисто меня оглушили. У нас в деревне ребята по пустякам не смеются, а тут только палец покажи — со смеху покатятся. Уеду я, вот что.
Уехать Журавлина не уехала, но разговаривать перестала. Мы просто не верили, что когда-то слышали ее голос (а до чего же хотелось услышать Журавлину хоть раз еще), но она упрямо молчала. А потом и вовсе не пришла в школу.
Никто в классе не знал, что Сашка Терещенко навещает Журавлину. Он был очень тихоньким и незаметным. Узналось это только тогда, когда в школу явилась тетя Журавлины.
— Ну как же так можно, ребята, — сказала она, когда мы окружили ее на переменке. — Ну как же так можно… Она такая хорошая девочка, всегда в деревне лучшей ученицей была. Два года отучилась, две почетных грамоты получила, а вы… А коли она и правда назад уедет? Да с кем я останусь? И ей там учиться трудно, в школу далеко ходить. И семья большая, пятеро детей кроме нее, а она такая — без дела сидеть не будет. Я-то надеялась, что она у меня поживет, выучится здесь, отдохнет… А она только и знай плачет, как же так? Вот Сашеньке спасибо, один он не смеется, приходит, задания носит.
Тетка Журавлины погладила Сашку по голове. Сашка не знал, куда ему деваться от смущения.
— Мы больше не будем, — за всех сказала Кокорева.
— Смотрите, дети. На вашей совести будет камень, если Катенька уедет.
Мы-то, глупые, разнежничались, представив Журавлину плачущей. Не тут-то было! Не лила Журавлина слезы, а учила грамматику и читала книги под руководством своей тетки и Сашки Терещенко. Явилась она после болезни в подкороченном платье и с новым кружевным воротничком, загар с лица ее тоже сполз помаленьку, и стала она похожа на других девочек. Мы все около нее вертелись, поскольку не хотели, чтоб она от нас уехала, но Катя все больше молчала: кроме «да» и «нет», ничего говорить не хотела, а когда на уроках отвечать приходилось, то лицо ее делалось таким серьезным и внимательным, будто она по тонкой жердочке над страшной пропастью идет и свалиться боится. Но не услышали мы больше ни одного «чаво», ни одного «ня надо».
Может, вы думаете, что Журавлина очень молчаливая? Ничего подобного. Просто она не с каждым разговорится. Есть такие люди, которые и приставать с вопросами к ней будут, а она повернется и уйдет, полслова уронит — и то спасибо. А к другим сама подходит, истории всякие начнет рассказывать, только смотри и удивляйся. Однажды мы с ней в магазине встретились, в очереди. Со мной она словечка не сказала (тогда она меня тоже не любила, потому что я над ней громче всех смеялась), а вот с какой-то бабушкой Журавлина сейчас же разговорилась.
— Бабушка! А вы ведь тоже из деревни? — спрашивает.
— Ну, — утвердительно отвечает та.
— Надо говорить не «ну», а «да», — поправляет ее Журавлина. — Если здесь неправильно говорить, то все смеяться будут. Это город, не деревня.
— Стара я, детонька, чтоб учиться…
— Учиться никогда не поздно.
Потом они стали выяснять, кто откуда родом. Выяснили, что живут совсем рядом друг от друга, и есть даже какая-то Нюрка Скачихина, которая живет в одной деревне с Журавлиной. Потом бабушка спросила, чья же будет Журавлина. Журавлина сказала, что она дочь рыжего Кости, который в позапрошлом году сам себе баян сделал. Бабушка страшно обрадовалась и стала расспрашивать про всех сестер и братьев Журавлины. Потом мы с Журавлиной (я тоже почему-то пошла с ней) проводили бабушку до дому. Журавлина несла ее авоську, и на прощание бабушка сказала, что у Журавлины «порода» хорошая.
— Давай возьмем над бабушкой шефство, а то, что ты несла ее сумку, запишем как первый пионерский поступок, — предложила я.
— Ну нет, — сказала Журавлина. — Может, и то, что по утрам умываться, будете за пионерский поступок считать.
Мне этот ответ Журавлины очень понравился, потому что было в ее словах что-то наперекор Кокоревой, которую я не любила.
— Ну и не будем бабушку в план вносить, — с радостью согласилась я.
— Да, уж не будем…
На свое прозвище Журавлина не обижалась. Она считала, что так даже лучше, потому что у нас в классе было трое Петровых.
— Не люблю, когда меня с кем-то путают, — объясняла она. — Моего отца в деревне тоже Рыжим Костей зовут, хоть он совсем не рыжий. Его дедушка был рыжий. Но если б его не звали Рыжим, а просто Костей Петровым, так все бы Кости Петровы на его имя откликались…
Кокореву Журавлина раз и навсегда нарекла Балаболкой. Иначе ее и не называла. Постепенно и все ребята стали называть ее так. Кокорева страшно обиделась, стала при всех нападать на Сашку, что он и Журавлина «жених и невеста», но Сашка как-то не обратил на это внимания. Он был из детского дома, а у них там в детском доме таких шуток не любили. Сашка вообще такой: если видит хорошего человека, то ему совсем безразлично, девчонка этот хороший человек или мальчишка. Тем более, что тетя Журавлины брала Сашку из детского дома на выходные и праздники, а Журавлина на школьных субботниках по уборке классов всегда помогала Сашке мыть парту. Сам он не мог этого сделать, чтоб не затопить нижний этаж. Кокорева этим безумно возмущалась, особенно на классных собраниях. На одном из таких собраний Журавлина ответила, что если Кокоревой так обидно, что она моет за Сашку парту, то она может вымыть парту и за Кокореву тоже. Журавлина сказала, что мыть парты — ее любимая работа.
У Журавлины вообще было много любимой работы: она любила собирать металлолом, макулатуру, штопать носки ребятам из Сашкиного детского дома, которые учились в младших классах, делать для уроков наглядные пособия, лепить из пластилина, рисовать, стирать с доски вместо дежурных, натирать в классе пол. Все это она делала тихо, так, что никому даже не было стыдно из-за того, что она работает, а другие только наблюдают. Правда, Сашка Терещенко старался ей помогать, но, кроме шума, из его помощи ничего не получалось, хотя он и очень старался.
Не стоит говорить, что в пионеры Журавлину приняли и тут же дали ей общественную нагрузку: посещать больных товарищей. Она посещала обязательно, уж такая она была принципиальная. Я думаю, что многим ребятам просто приятно было болеть, зная, что их навестит Журавлина. Я уже говорила, что у нее необыкновенный голос; услышишь, а потом кажется, что это тебе просто показалось, что таких голосов не бывает, и обязательно хочется услышать еще раз. Я, например, нарочно болела, чтоб Журавлина меня навещала. Она приходила и приносила какие-то маленькие, сморщенные сухие яблочки, которые назывались «райки» и были необыкновенно вкусные. Еще вкуснее они казались мне потому, что мама запрещала мне их есть. Мне вообще почему-то всегда больше нравилось то, что мама мне запрещала.
Журавлина некрасивая. Вернее, так мне казалось вначале. А потом я к ней привыкла и поняла, что ошибалась. Глаза у нее красивые, светлые такие глаза, как ни у кого другого. Волосы тоже светлые, выгоревшие на солнце. И еще голос… Ну, про голос я уже говорила. Не подумайте, что если уж бас, то как у мальчишки. Нет, голос у нее самый что ни на есть девчоночий, только какой-то низкий и глубокий, совсем не хриплый, а даже наоборот — мягкий.
Вот вы уже и подумали, что она мне безумно нравилась. Ничего подобного. Мы с ней абсолютно разные люди, не могла она мне понравиться. Просто что-то в ней такое было… И сама не знаю что, но я, тогда уже почти двоечница, любила с ней разговаривать. Она была не такая. И еще она мне нравилась потому, что мне не нравилась Кокорева. Вот такой уж у меня характер. Но, если уж по правде, то Журавлина тоже не сахар, это надо учитывать.
Я не люблю делать то, что меня заставляют. Если мама пятнадцать раз скажет, чтоб я подмела пол, я его ни за что не подмету. А если она мне ничего не скажет, то я не только подмету пол, но и вымою посуду. Если мне скажут, что ученье свет, а неученье тьма, так мне сразу расхочется учиться. Такой я человек. Если Кокорева будет миллион раз говорить, что я должна прийти собирать макулатуру, то я, конечно, приду, но постараюсь сделать так, чтоб макулатуру не собирать, а поверчусь немножко для отвода глаз и скроюсь в неизвестном направлении. Они все, которые учат, никак не могут понять, что я свободная личность и мне совершенно не нужно, чтоб на меня давили.
Я творческая личность, я чего захочу, того и пожелаю. Я еще точно не знаю, каким творчеством я буду заниматься, но то, что я незаурядна, уверена. Вначале я хотела стать актрисой, но в драмкружке мне сказали, что я шепелявая и пока не исправлю дикцию — пусть больше не являюсь. Два раза я сходила к логопеду, но логопед тоже начал на меня давить. И я решила не становиться актрисой. Чего проще — быть журналисткой. Всюду ты свой человек, двадцать камер на боку, романтика будней, трое суток шагать, трое суток не спать ради нескольких строчек в газете. Перо у меня острое, язык тоже.
А Кокорева требует, чтоб я собирала макулатуру! Я, конечно, явилась. Поскандалила из-за мешка, якобы мне дали рваный. Мешок был самый нормальный и целый, но мне его заменили. Правда, заменили на драный, но разве в этом счастье? Главное, что время шло! Пока я торговалась из-за мешка, все ребята уже разошлись, и я осталась в полном и прекрасном одиночестве. Ну что ж, в этом тоже есть что-то: можно проверить свою находчивость и предприимчивость. Ведь журналист должен проходить там, где никто не проходит, и доставать все что нужно там, где никто ничего не достанет! Вот тебе, Рита Самухина, и первая производственная практика!
С самыми хорошими намерениями я отправилась за макулатурой. Путь мой лежал около Таврического дворца. Перед Таврическим дворцом, в скверике, растут лиственницы. Я давно мечтала собрать сучья лиственницы, чтобы украсить свой письменный стол. Раз уж я все равно была одна, то кто мешал мне зайти и посмотреть, не валяются ли там эти сучья.
И тогда я увидела его. Я сразу поняла, что это за птица. Во-первых, у него был поднят воротник пальто, во-вторых, у него в руке была трость. Вы скажете, это чепуха? Нет, не чепуха! Если б у вас самих хватило смелости подойти к человеку с поднятым воротником пальто, да еще рассмотреть на тросточке надпись, вы бы поняли, на что я пошла.
Он посмотрел так, как будто меня тут вовсе и нет. Знаем мы эти штучки. На тросточке его было написано: «Коля». И кого это он обманывает? Коля! Да это же совершенно точно означало что-то другое! Это был пароль. Иначе зачем ходить у государственного заведения и смотреть на людей так, будто их вовсе и нет? Так делают только шпионы, чтоб не вызвать подозрений. Я тоже решила не вызывать у него подозрений. Ходил он как-то странно: идет-идет, а потом вдруг возьмет и подпрыгнет. Очевидно, у него в ботинке был фотоаппарат, и когда он прыгал, отталкиваясь от земли с удвоенной силой, фотоаппарат срабатывал.
Я гуляла по скверику с таким видом, будто что-то здесь потеряла, но он продолжал делать вид, что меня не замечает. Он только время от времени снимал кепку и вытирал лоб огромным клетчатым платком. Хм! Ему, видите ли, жарко в такую холодину! Это ж надо выдумать! Чему их только учат в ихней шпионской школе? Моя мечта стать журналисткой сильно потускнела, я решила стать контрразведчицей. Несколько раз мой шпион устремлялся из скверика, но потом возвращался назад и продолжал гулять по лужам. Что мне было делать? Оставить его тут и бежать в милицию? А если он что-нибудь заподозрит, пока я бегаю, и успеет скрыться?
Как жалела я, что оказалась одна. Да и оружия у меня не было. К тому же шпионов не принято убивать, они еще могут дать сведения для контрразведки. И вдруг — что вы думаете! — шпион подзывает меня к себе и говорит:
— Девочка! Ты не торопишься?
Я тут же поняла, что он заметил слежку.
— Нет, я жду друзей, но пришла на полчаса раньше. У нас дома часы спешат.
Я просто похолодела, представив, что он мне не поверит.
— Я тебе дам конфетку, — сказал шпион, — если ты сходишь по одному адресу, это совсем рядом.
Я поняла, что он хочет от меня избавиться.
— Но я должна дождаться…
— Ты же сказала, что пришла раньше, вот за это время и сходи…
Враг был коварен. Я мучительно соображала, но потом вспомнила, что шпионы очень плохо разбираются в психологии наших детей. Конечно же, он и не думал меня бояться. Ему бы и в голову не пришло, он не наш человек. Может, он хотел меня отправить на явочную квартиру!
Я много знаю про шпионов, мне даже дворник тетя Фатима рассказывала, как она в войну шпионов ловила. Ну, не про многих она, конечно, рассказывала, а только про одного, которого сама обезвредила. Она его по кепке узнала: не наша на том шпионе кепка была, вот она и догадалась. Правда, тетя Фатима с тех пор ко всякому, кто в странной кепке ходит, приглядывается. Она на заводе перед пенсией стрелком в охране работала, там тоже одного иностранца схватила. Хотел без пропуска на завод пройти, за деньги. Правда, инженер из двенадцатой квартиры потом сказал, что просто этот иностранец проходную завода со станцией метро перепутал. Вошел в проходную, увидел турникеты и женщин в форме и пять копеек давал, как положено. Но тетя Фатима все равно была уверена, что это просто хитрый шпион. И вот теперь пришла моя очередь показать свою бдительность.
— Хорошо, дяденька, я схожу…
Он стал писать записку. Свернул ее. Назвал адрес.
— Отнесешь эту записку, но только прямо в руки. Если ее не окажется дома… — Он скрипнул зубами, по чему я догадалась, что ту, которой может не оказаться дома, ожидает очень страшная участь.
Записку я прочитала сразу же, как только отошла от него на почтительное расстояние. Вот ее текст:
«Микки! Мне не нравится твое поведение. Учти, я человек самолюбивый и за себя смогу рассчитаться. И тогда кое-кому не поздоровится. К».
Итак, записка только подтвердила все мои подозрения. Значит, это была связная, и агент К с ней хочет за что-то разделаться. О, как мечтала я встретить милиционера или хотя бы дворника, который может посвистеть в свисток. Но вместо этого мне встретилась Верка Бучкина, которая волокла на спине мешок с макулатурой. Ну что бы встретить кого другого, только не Верку! Эта Верка самая отчаянная трусиха во всем нашем классе. Она боится не только мальчишек, учителей и двоек, но и болезней. В первом классе достаточно было сказать ей, что она умрет (а кто из нас не умрет?!), как она начинала плакать. А теперь Верка вечно что-нибудь перевязывает — то щеку, то палец, то ногу, то руку. Зимой, когда все ходят в сапогах, ноги Верка не перевязывает, потому что из-за сапог все равно не видно, перевязана у нее нога или нет. Зимой она перевязывает руку или глаз (дескать, ячмень вскочил). Так как же я могла посвятить трусливую Верку в мои планы! Но она могла послужить мне связным.
— Все собирают бумагу, а ты, Самухина, как всегда, гуляешь! — начала Верка преувеличенно больным голосом.
— У меня особое поручение! — сказала я. — Даю тебе пять с половиной минут, чтоб ты дошла до школы и привела ко мне в приказном порядке кого-нибудь из нормальных людей… Живо! Желательно мужчин! Еще лучше, если б Бурляева. Он сильный.
— Мне не успеть, я слабая, — сказала Верка. — А тут еще мешок тащи…
— Мешок оставишь.
— Да, а если из пятого «а» стащат? — заныла Верка.
— Дело государственной важности, — сказала я так, что Верка испуганно заморгала.
Но никуда бежать ей не пришлось, потому что судьба послала мне не кого иного, а громадную силу в образе самого Бурляева. Не иначе, как телепатия.
— Бурляев! Какое счастье!
Бурляев мой злейший враг, это еще со времен стенгазеты, но в данном случае он был самый что ни на есть нужный для меня человек. Я молча протянула ему записку. Он читал полчаса (он вообще плохо читает).
— Понял?
— Дура ты, — сказал Бурляев и взвалил на плечи свой мешок.
— Неужели ты не понял, что это записка агента К к своей связной?
— С ума сошла! — сказал Бурляев.
Тут уж я не выдержала и сказала Бурляеву все, что я думаю о нем самом и о его умственных способностях, не забыв упомянуть, что хоть верблюд большой и горбатый, но голова у него маленькая и он ни на что, кроме плевания, не способен. Это на Бурляева тоже не подействовало. Пришлось льстить.
— Витечка, пойми, на кого же мне рассчитывать, как не на тебя! Ну кто у нас еще такой сильный, смелый и решительный! Ну кто из нас так дерется!
Бурляев растаял. Я победила. Быстренько я набросала ему план действий. Он должен был пойти в сквер и следить за агентом К. Верка Бучкина вызвалась сопровождать меня к неизвестной агентке. От такой трусихи я этого не ожидала и поклялась впредь защищать Бучкину от обвинений в трусости. Мешки с макулатурой мы прислонили к дому и разошлись по заданиям.
Милиционер повстречался нам почти у самого дома связной. Верка бросилась к нему, даже не согласовав этого вопроса со мной, своим идейным руководителем.
— Дяденька, там шпион! — проорала Верка на всю улицу. — Он встречается со своей связной, от которой получает получки. Вернее, получки он дожидается, а она не хочет ему платить за его шпионство.
Милиционер вытаращил глаза.
— Я подтверждаю все документально, — сказала я, выступив вперед, и рассказала ему все сначала. Милиционер спросил адрес связной, а когда его узнал, то хохотал, как сумасшедший.
— Так это ж Людмила Табачникова! — закричал он. — А дожидается ее Коля Сергеев. Идите, девочки, занимайтесь своими делами и не мешайте людям жить, а то я вас арестую.
Бучкина подпрыгнула, как заяц, на одном месте, а потом дала такого деру, что я не уследила даже направления, в котором она скрылась. А я? Я должна была снять с поста бедного Бурляева, который, наверное, натерпелся страху.
Кончилась эта история тем, что мешки с макулатурой пропали. Может быть, это сделал пятый «а», а может быть, и пятый «б» или пятый «в». Объединившиеся Бучкина с Бурляевым пошли доносить на меня всему классу, а я отправилась домой с твердым намерением умереть или хотя бы заболеть.
Но я почему-то не умерла. И не заболела. Не заболела даже после того, как наелась меду с малиновым вареньем (отвратительная смесь) и после этого босиком погуляла по Неве. Не заболела! Тогда я натерла висок и коленки наждачной бумагой и присыпала раны толченым синим карандашом. Получилось очень впечатляюще. Мама, придя с работы, чуть не умерла со страху. На все ее вопросы я отвечала очень уклончиво, потому что не могла же я рассказать маме про шпиона и про свой жгучий позор. Потом я так стонала и охала, что мама чуть не вызвала врача. Врача-то мне как раз и не было нужно, поэтому пришлось стонать потише, ровно настолько, чтоб врача не вызвали, но и в школу ходить не разрешили.
При всем при этом я не учла одной мелочи (ох, эти мелочи, они губили лучшие умы человечества), а именно: что Журавлина, хоть и стала старостой класса, больных посещала усердно, как и раньше. Явилась она и ко мне, и когда я стала рассказывать ей историю про шпиона, она только улыбнулась.
— Брось ты, Самухина! Тебе просто не хотелось собирать макулатуру, — сказала она.
Люблю я Журавлину или не люблю, но только если и не люблю, то потому, что она всегда права. Я верила в то, что «Коля» шпион, всего минут пять, когда пыталась доказать это Бурляеву и Бучкиной, а когда что-то доказываешь другим, то и сам начинаешь немножко верить. Это называется правдой художественного вымысла. Вы спросите, почему же я весь рассказ написала так, будто и вправду верила в шпиона? Так ведь это чтобы вам было интересно читать.
С тех пор я очень люблю собирать макулатуру, хотя… Ну, а вам разве не хочется встретить когда-нибудь настоящего шпиона и обезвредить его? И еще: я всегда и всем говорю, что Бурляев не только сильный, но и смелый, а когда называют трусихой Бучкину, я загадочно улыбаюсь: «Знали бы вы, какая она смелая в трудной обстановке! С ней можно пойти в разведку!»
Бучкина краснеет от радости. Кстати, она перестала бинтовать всякие свои части тела, а если и делает это, то только в крайних случаях: например, бинтует ногу, если случайно забывает дома физкультурные тапочки.
Я не люблю Новожилова. С одной стороны, мне и положено его не любить, поскольку он человек правильный, а я не правильная и не образцовая. Новожилов принципиальный. Журавлина тоже принципиальная, но у них с Новожиловым очень разная принципиальность. Журавлина принципиальная молчаливо. Она, например, никому не рассказала истинного положения вещей с моим шпионом. Она сказала все, что думает, только мне, и больше ни одному человеку в классе. Ей вряд ли понравилось бы обсуждение моего поведения на собрании, а если бы такое собрание даже состоялось, то она бы промолчала. И совсем не потому, что боится сказать человеку правду в глаза, а потому, что не любит делать этого при людях. Новожилов наоборот: он все выносит на общественное обсуждение. Кто-то кого-то случайно толкнул, и пострадавший поставил из-за этого в тетради кляксу, а Новожилов видит в этом уже преступление против общественности и порядка. Даже Кокорева лучше Новожилова, потому что она глупее и не умеет найти доказательств преступления якобы виновного. Новожилов умеет говорить так гладко, что и я, самая эрудированная, не всегда знаю, как ему возразить. Есть уж такие люди: понимаешь, что они неправы, но не можешь с ними спорить. Сидишь, хлопаешь глазами и выглядишь полным дураком. У них всегда рассеянный взгляд, смотрят они вроде как и на всех сразу, а на самом деле ни на кого вообще не смотрят. Под мышкой у них обязательно какой-нибудь рулон или сверток, речь отрывистая, и потому кажется иногда, что они вообще говорят бессмыслицу. Если все ребята веселятся, то такие люди только снисходительно улыбаются. Если все ребята злятся, то они сочувственно наблюдают. Они всегда правы.
Почему я так обстоятельно рассказываю про Новожилова? Да потому, что в этой истории он сыграет довольно противную роль, хотя на чей-нибудь взгляд он будет, как всегда, прав.
Есть у нас в классе такой смешной мальчишка Юрка Бабаскин. Он из того же детского дома, что и Сашка Терещенко. Они с Сашкой не то чтобы дружат, но общаются. Юрка Бабаскин вообще человек замкнутый. Вернее, не замкнутый даже, он с каждым готов разговаривать. Но весь ужас в том, что разговаривать он может только про всяких жучков, паучков и лягушек. Он просто помешан на животных. Ладно, если бы на собаках там или кошках. Нет, его интересуют мухи, тараканы, амебы-туфельки и водяные блохи. Он притаскивает в класс разных гусениц, а потом еще и спрашивает у людей: «Ну, разве это не прелесть?» Еще в третьем классе из-за такой «прелести» Зоя Петровна десять минут простояла на одной ноге на учительском стуле. Правда, большие животные Юрку тоже уважают. Но вот почему это на меня, например, не падают птенцы из гнезда? Почему ко мне на улице не пристают собаки и кошки? А Юрка весь в кошках и собаках, в воробьях и воронах. И даже ужи у него водятся. Поэтому дружить с Юркой очень трудно. С ним договоришься пойти в кино, а он встретит какого-нибудь зверя — и забудет прийти.
Однажды он явился в школу без портфеля. Сказал, что из детдома вышел с портфелем, но по дороге портфель куда-то исчез. А на третьем уроке в класс явился милиционер и спросил Юрия Бабаскина. Оказывается, Юркин портфель выловили в Неве, и милиция уже хотела искать там же тело бедного мальчика. Как портфель мог оказаться в Неве, никто не знал. Сам Юрка тоже не мог вразумительно ответить на этот вопрос.
Понятно, что учитель ботаники Серафим Никандрович не чает в Юрке души. Новожилов даже как-то подбивал весь класс пожаловаться на Серафима Никандровича директору, потому что тот якобы все свое внимание уделяет «любимчикам», но Сашка Терещенко очень здорово осадил Новожилова. Он не кричал и не злился, а просто спросил у Новожилова, что тот знает про пурпурных ласточек, почему рыба хранит своих мальков во рту, где находятся уши у гусеницы и как пчела находит дорогу к своему улью. Ничего этого Новожилов, конечно, не знал. Я-то знаю, но это все от Бабаскина. С ним вообще иногда очень приятно поговорить. Сашка тоже знает это от Бабаскина. А Новожилов с Бабаскиным не дружит и иначе, чем «гусеница», его не называет, потому что его, кроме жучков-паучков, ничто не интересует. Да и вид у Бабаскина не ахти какой умный. Глаза круглые, губы толстые, и рот тоже круглый. Его называют «Яичница». Глупое, конечно, прозвище, но, если уж правду, то Бабаскину оно подходит.
История с лупой произошла на ботанике. Не помню, что уж там мы рассматривали: то ли семядоли, то ли семяпочки. Я в этом с трудом разбираюсь. Да я и вообще смотрела в эту лупу не на семядоли или семяпочки, а на всех ребят по очереди. Вначале я рассмотрела в лупу глаза Бучкиной, потом ногти Бурляева, потом собственный волос. Это было гораздо интереснее, чем всякие непонятные вещи. Лупу выдали каждому, а чтоб не забыть, сколько потом надо собрать обратно, Серафим Никандрович записал мелом на краешке доски их количество. Он всегда так делал. Пока мы с этими лупами развлекались, Серафим Никандрович пытался что-то говорить, но он очень старенький, слышно его было плохо, и кончилось, как всегда, тем, что он стал обращаться только к Юрке Бабаскину, который на ботанике всегда садился на первую парту. Что-то они там такое рассмотрели и горячо делились своими соображениями. Но это кончилось тем, что Бурляеву удалось поймать луч солнца, и он начал прожигать парту, желая написать на ней свою незабвенную фамилию, чтобы все потомки знали, что когда-то в этой школе учился дубина Бурляев. Серафим Никандрович бросился к Бурляеву, а Бабаскин продолжал свою научную деятельность в одиночестве.
Прозвенел звонок, и Серафим Никандрович сказал, чтобы собрали лупы. Тут вдруг выяснилось, что одной не хватает. Серафим Никандрович очень смутился и сказал, что, наверное, он просто ошибся и выдал меньше, чем записал.
— Идите, ребятки, — сказал он. — Я просто ошибся. А если и не ошибся, то лупа где-нибудь найдется. Я еще никогда не был знаком с млекопитающими, которые едят лупы.
— Нет, вы не ошиблись, — сказал громко Новожилов. — Пересчитайте всех нас, и получится как раз столько, сколько вы записали.
Мне было совсем непонятно, почему это Новожилов вздумал заступаться за Серафима Никандровича и заботиться о сохранности его имущества.
— Ну так найдется, — повторил Серафим Никандрович.
— А я предлагаю всех обыскать, — сказал Новожилов.
Мне, например, совсем не хотелось, чтоб меня обыскивали. Если меня обыскивать, то в моих карманах такое можно отыскать… Хотя ничего особенного, просто письмо, которое, конечно же, никто не стал бы читать, но… Просто мне тогда нравился Саша Терещенко, и одно время он совсем не обращал на меня внимания. Тогда я написала ему письмо, которое начиналось так: «Здравствуй, Саша Терещенко…» Если б это письмо попалось в руки Новожилова, то он непременно сунул бы в него нос, потому что он вообще считает себя вправе совать нос всюду.
— Я не позволю себя обыскивать, — сказала я.
— На воре и шапка горит, — сказал Новожилов. — Эта Самухина вообще не вызывает моего доверия.
— А моего доверия вызывает, — сказала Журавлина.
— Попробуй только обыщи, — сказал Бурляев.
— Смотри-ка, Новожилов, вот и второй вор нашелся, — засмеялся Саша Терещенко. — Лупа пропала одна, а воров уже двое. Даже трое, потому что я тоже не позволю себя обыскивать.
— И я не позволю, — сказала Журавлина.
— И я!
— И я!
— И я!
Шумели уже все ребята, а потом полезли под парты, чтобы найти эту несчастную лупу.
— Да что вы, ребята, никто не будет вас обыскивать! Я этого не позволю! — Серафим Никандрович был взволнован прямо-таки до слез.
— Вор должен быть изобличен, — не унимался Новожилов. — Пока лупа не будет найдена, никто из класса не выйдет.
У меня неприятно заболел живот, как будто это я стащила лупу.
— Если вы, Серафим Никандрович, будете тратить свою зарплату на всяких воров…
Серафим Никандрович покраснел и впервые за все время, что я его знаю, закричал:
— Молодой человек, не зарывайтесь! И не считайте мою зарплату! И вообще пусть все идут на перемену, мне нужно проветрить кабинет.
Но если вы думаете, что Новожилов успокоился, то жестоко ошибаетесь.
— Вы не знаете людей, — сказал Новожилов, — из-за вашей доброты вам сядут на голову. Оставлять без внимания кражу…
— Моя голова сгодится еще на что-нибудь, кроме участи удобного кресла! — крикнул Серафим Никандрович.
— Вы плохо знаете наш класс, — невозмутимо продолжал Новожилов. — Еще в первом классе Бурляев стащил у Начинкина рогатку, а в прошлой четверти Самухина стащила у Терещенко фотографию. Но мы равнодушно прошли мимо этих фактов.
Сашка Терещенко покраснел, а уж если говорить про меня…
— Я сам подарил Самухиной фотографию, — сказал вдруг Сашка.
Он соврал. Никакой фотографии он мне не дарил.
— А теперь Терещенко еще и лжет!
— Да ну, ребята, — проверещала Кокорева, — вывернем все карманы, да и пойдем на перемену!
Ох, уж эти мне чистюли! Им ничего не стоит вывернуть свои скучные карманы с накрахмаленным носовым платочком! Ну что у нее еще может быть в кармане!
Но все молчали. Тяжело и как-то звонко молчали. И вдруг раздался радостный вопль:
— Серафим Никандрович! Я все понял! Идите скорей! Посмотрите!
Это кричал Юрка Бабаскин. Он сидел, низко нагнувшись над партой, и рассматривал что-то в лупу.
Все то время, что мы шумели, он себе спокойненько держал лупу в руках, сидя перед самым носом Серафима Никандровича!
— Ну, Яичница, ну, гусеница… — начал Новожилов.
И тогда Журавлина поднялась со своего места, спокойно прошла к парте Новожилова и ударила его по лицу. Новожилов опешил, потом посмотрел на учителя.
— Вы видели? Она меня ударила…
— Вижу, — холодно сказал Серафим Никандрович, потом обратился к Журавлине: — Вашу фамилию я знаю, а имя?
— Екатерина, — буркнула Журавлина.
— Екатерине Петровой я ставлю пять за активность на уроке…
Стоит ли рассказывать, как Новожилов искал «справедливости», но, к счастью, своей справедливости не нашел. Его понятия о справедливости разошлись с понятиями Серафима Никандровича и всего нашего класса, включая даже Кокореву.
А еще после этого урока подошел ко мне Сашка Терещенко и сказал:
— Слушай, Самухина…
Кто бы знал, как я испугалась! Я ждала мести за украденную фотографию. И как это получилось, что Новожилов узнал про нее? Ведь я никому не рассказывала. Ну, разве что Верке Бучкиной, Лейле Гусейновой и Наташке Скворцовой, а больше никому.
— Что? — ответила я.
— Подари мне свою фотографию, Рита… — сказал Сашка.
Вот и вся маленькая история про лупу. Почему я так запомнила ее — не знаю. Но чего вы от меня хотите. Я всегда помню не то, что надо.
А однажды у нас в классе артист появился. Настоящий. С экспедицией приехал в кино сниматься. Если честно говорить, то даже мне он понравился. Такой весь красивенький, аккуратненький, чистенький… Я, конечно, таких не очень-то люблю, но артист! Это ведь не шуточки — учиться в пятом классе и уже быть артистом. А девчонки наши — те вообще с ума посходили. Но Никитин (такая у артиста была фамилия) не соизволил обратить на них внимания. У него вообще был какой-то рассеянный взгляд, как у Новожилова, — сквозь тебя, будто пешка ты полная и пустое место.
Журавлина тогда уже ходила ко мне, помогала по учебе. Но я очень удивилась, когда ко мне пришли однажды Кокорева с Бучкиной. Они сказали, что не знают, как решать задачу. Это Кокорева-то не знает! Я тогда очень удивилась, но промолчала.
Занимались мы с Журавлиной обычно не за письменным столом, а за обеденным, потому что за письменным места на двоих было мало. Но Кокорева с Бучкиной уселись за письменный. Мы с Журавлиной позвали их к себе, но они не прореагировали. Так-то их интересовала задача! Да и за письменным столом они не думали ничего делать, а только глазели в окошко. Интересно, что там можно было высмотреть? Я хотела было задать этот вопрос, но меня опередила Журавлина:
— Что, у вас там за окном медом намазано? — спросила она.
— Хитрая ты, Журавлина! — вдруг взорвалась Кокорева. — Как будто мы не знаем, почему ты с Самухиной занимаешься.
— Почему? — изумилась Журавлина.
— Уж не скажешь ли ты, что за просто так с двоечницей дружишь?
— С кем хочу, с тем и дружу, — сказала Журавлина.
Я была ей очень благодарна, потому что не ожидала, что она ответит именно так. Я думала, она скажет, что вовсе со мной и не дружит и дружить не собирается.
— Зачем это вы явились, интересно знать, — сказала я, — да еще оскорбляете меня в моем собственном доме!
Вдруг Кокорева как закричит:
— Вот он! Вот он! Ура!
Мы все выглянули в окошко и увидели… Никитина! Он катался на велосипеде по нашему двору.
— Что он тут делает? — спросила я.
— Он тут временно живет! — торжествующе сообщила Кокорева.
— А откуда вы знаете?
— Знайка сказала!
Знайка — это у нас такая девчонка есть, которая все знает.
Мы с Журавлиной скромно подождали, когда они слезут с подоконника. Потом Журавлина сделала серьезное лицо и сказала строгим голосом:
— Или мы глазеем в окошко, или занимаемся. Ты, Рита, должна решить, раз уж ты хозяйка.
— Занимаемся! — сказала я, и мы с Журавлиной пошли заниматься на кухню. Хорошенькое дело!
С того дня мы с Журавлиной просто не знали, как от них отделаться. Журавлина предложила заниматься у нее, но у них очень маленькая комната и нет такой огромной тахты, как у нас. А мы с Журавлиной привыкли в перерыве между занятиями кувыркаться на тахте. Она вообще очень здорово кувыркается и на голове стоит. А иногда в перерывах мы танцуем. У нас здорово получается. И лишаться всего этого удовольствия из-за какой-то Кокоревой не имело смысла.
А Никитин ездил себе на велосипеде почти что каждый день, и не было ему дела ни до каких окон.
…Когда в ходе школьного соревнования подошла очередь смотру самодеятельности, мы за свой класс волновались меньше всего. Что там ни говори, а если даже не считать того, что Сашка Терещенко великолепно читает стихи, мы с Журавлиной танцуем чешскую польку, Бабаскин, хоть с уговорами, но поет, а Шлимак играет на флейте, то у нас все-таки был еще и настоящий артист. Ни в одном классе больше не было настоящих артистов. Мы и выпустили Никитина первым, чтоб сразу поколебать боевой дух соперников.
Никитин с пятого на десятое прочитал «Ворону и Лисицу», потом начал читать «Дама сдавала в багаж», но и этого он не помнил, пришлось подсказывать. Но зато потом он начал рассказывать про трудности киносъемок. В комиссии смотра все старшие ребята и учителя переглядывались и неприятно улыбались. Бучкина сказала, что это они от зависти. Но лично мне показалось, что завидовать абсолютно нечему.
А когда выступал Сашка Терещенко, все абсолютно перехохотались и не отпускали его со сцены минут двадцать. Сашка много стихов знает, а если даже кончается то, что он знает, то он начинает сочинять сам. Сразу даже не разберешь. Я, по крайней мере, слушать его могу сколько угодно. Кокорева подошла ко мне после смотра и ехидно так говорит:
— И что это у тебя, Самухина, за вкус такой? Настоящие артисты тебе не нравятся, а на Терещенко так глазеешь, будто съесть его готова?
Мы, конечно, победили, но вот чьими стараниями — в этом вопросе были разногласия. Одни утверждали, что только благодаря Никитину, другие — благодаря всем остальным. Журавлина вообще ничего не сказала, и ее мнение осталось для меня тайной. Сашка Терещенко так поздравлял и тискал Никитина, будто считал именно его виновником триумфа. Хотя Сашка, наверное, искренне. Потому-то он мне и нравится, что он искренний. Я-то сама не такая, я всегда себе на уме, но именно поэтому мне хочется Сашку защищать, чтоб не говорил он слишком много добрых слов всяким Никитиным, которые в глаза людям смотреть не умеют и вечно носят на своем лице недовольное выражение.
Следующим пунктом соревнования был сбор металлолома. Я теперь на всякие сборы утиля хожу, не обращая внимания на попутно встречающихся шпионов. А тут ведь еще честь класса. Все самые последние двоечники и ротозеи явились. Даже Кокорева не сбежала, сдав положенные десять килограммов (она обычно такие вещи не любит, она только командовать умеет). Я-то знала, что она явилась в надежде встретить Никитина, но Никитин не пришел. Сказал, что у него киносъемки, и не пришел. Но наш пятый «г» не был бы пятым «г», если б и тут не показал себя образцово. Говорят, что лучшие силы всегда попадают в «а» или, в крайнем случае, в «б». Но я к таким заявлениям отношусь скептически. Мы, а не они, победили в самодеятельности, хоть у них там и играют все подряд на рояле. Прямо оглушили они нас своими пассажами. Им ли металлолом собирать? Конечно, в смысле успеваемости они нас обгонят, там на душу каждого ученика приходится полтора отличника. У нас отличников мало: Кокорева, Новожилов, Журавлина и Шлимак. Шлимак играет на флейте. Плюет, плюет в эту самую флейту, а получается музыка. Но Шлимак — человек, хоть и отличник. Он, например, специально для меня булочки по двенадцать копеек из дому таскает, потому что я один раз была голодная и у него попросила. Но я ем эти булочки теперь постоянно — не обижать же человека? И утиль Шлимак тоже честно собирает. А еще он играет в шахматы. А Никитин своим появлением у нас только поднял процент успеваемости на несколько сантиметров (или метров? или килограммов?). И за это спасибо.
Чего уж обижаться, что он не смог прийти на сбор металлолома? В конце концов, Никитин чужой нам человек, из другого города, вот отснимется и уедет.
Собирали мы утиль до полдевятого вечера. Так долго, что даже Журавлина, наверное, вряд ли успела сделать уроки. Но только вот очень мне один факт не понравился: Никитин в это время во дворе на велосипеде катался. Правда, может быть, он потому катался, что поздно со съемок пришел и идти в школу не имело смысла? Но нет, это не так. Когда у него съемки, он вообще во двор не выходит. Значит, не было никаких съемок. И мне стало стыдно за него, будто это не он, а я обманула весь класс. Я подумала о том, что завтра обязательно будет много двоек, потому что вряд ли кто сумеет выучить уроки, что даже Журавлина может получить двойку, даже Шлимак… А что уж говорить про меня, для которой двойки — дело привычное? И тут я крепко разозлилась сама на себя, тайком выпила, чтобы не заснуть, на кухне чашку крепкого кофе, который мне запрещали пить, и села учить уроки. Не знаю, думала я о чести класса или о своей собственной чести. Не хотелось мне получать двоек. Именно потому не хотелось, что все от меня этого ждали. Подумаешь, у какой-то там Самухиной лишняя двойка! Я люблю наоборот: вы ждете этого? Так вот же, не будет этого.
На всех уроках я так выскакивала и вылезала из собственного передника, что и учителя, и ребята просто сгорали от любопытства. Отвечать я старалась очень обстоятельно, чтоб занять как можно больше времени и чтоб на других этого времени осталось поменьше. Вы не думайте, в учебе я тоже не такая тупица, как все думают. Просто я почему-то люблю знать то, чего не написано в учебнике. Вычитаю в какой-нибудь книжке разные факты и говорю все подряд.
Но старалась я напрасно: не я одна оказалась такой героиней. И Шлимак, и Журавлина тоже пришли во всеоружии. Я даже подумала, что они настоящие герои, ведь они каждый день делали уроки, скромненько так, не из геройства, а просто потому, что считали это своим долгом.
Никитина тоже вызвали, он тоже отвечал хорошо, что и подкрепило мои сомнения по поводу его вчерашних съемок: не мог он выучить уроки, если съемки и вправду были. Не мог — и все тут! Ведь он еще и на велосипеде катался.
На четвертом уроке сообщили, что итоги соревнования подведены и что наш класс имеет надежду…
Следующий день начался с торжественной линейки. На линейке старшая пионервожатая отметила успехи, сделанные пятым «г» классом, боевой дух пятого «г» класса, заметное повышение успеваемости и любви к труду в пятом «г» классе.
Мы стояли и сияли. Цвели, как ландыши весенние. Потом надо было получать вымпел, и вдруг обнаружилось, что председателя совета отряда Новожилова нет. Представляете, впервые в жизни проспал человек, да еще в такой торжественный день. Мы с Терещенко стали толкать Журавлину, в конце концов, она староста. Но Журавлина уперлась, никакими силами не сдвинешь ее с места. И тогда наша находчивая Кокорева выпихнула вперед Никитина.
— В конце концов, мы ему кое-чем обязаны, пускай он… — прошипела она. Кокорева убедит кого угодно. Вернее, даже не убедит, а переспорит, настоит на своем.
И Никитин пошел получать вымпел. Шел он так, будто для него это дело привычное — ну прямо всю жизнь человек получает вымпелы — внешность позволяет. Он принял вымпел, заработанный нашим трудовым потом, а кто-то ласково пошутил:
— Вот наш почетный гость, наш актер получает трудовой вымпел…
Никитин вернулся на свое место, но многие почему-то опустили глаза. Сказать по правде, и моя радость наполовину улетучилась.
И тогда вдруг Журавлина вырвала вымпел из рук Никитина и бросилась к старшей вожатой:
— Возьмите обратно и вручите снова! Он не имеет права! Он не имеет права!
Потом она обратилась к директору:
— Какой он артист! Он не артист вовсе! Это Саша Терещенко артист! Потому что он народный артист! Он лучше всех выступал, лучше всех утиль собирал! Он добрый, он всегда со всеми! Он народный артист! Вручите снова! Вручите Сашке!
Никто не смеялся. Все молчали.
— Что ты, Журавлина, — почти прошептал Сашка. — Он же настоящий, а я так… Не надо!
— Вручите Сашке! — закричала я, и меня, к счастью, поддержали.
— Вру-чи-те Саш-ке! — кричал почти весь наш класс.
И Сашка, низко нагнув голову, красный, направился к вожатой. Точно так же он вернулся.
На лицо Никитина смотреть было страшно. Впервые оно не было самодовольным и спокойным. Казалось, сейчас он убежит, но потом он как-то жалко скривился, это, наверное, должно было выражать презрение к нам, но никакого презрения не получилось.
После линейки все молчали. Первой же не выдержала Кокорева:
— Ну знаешь ли, Журавлина, всему есть предел.
— Да, всему есть предел, — печально подтвердила Журавлина, — всему есть предел.
На лице Никитина, почерневшем и злом, мелькнула брезгливая гримаса.
— Молчи, балаболка! — рявкнул он на Кокореву, потом посмотрел на Журавлину:
— Девочка, прости меня! Я дурак! Прости меня, девочка! — И Никитин заплакал.
— Не надо, — попросил Сашка Терещенко, — ты не плачь… С кем не бывает. Ты просто нас не знаешь, ты к нам не привык, ты не стал нашим!
— Я хочу стать вашим! Я ничей! Мне надоело быть ничьим! — Он снова обернулся к Журавлине. — Прости меня, девочка!
А на переменке плакала Журавлина. Там, на лестнице, на чердаке, где стояли сломанные парты и старые швабры. Это я нашла ее там, будто чувствовала, где ее надо искать.
— Что же ты плачешь, Журавлина?
Я спросила просто так, совсем не ожидая ответа. Но она ответила:
— Нравится он мне, нравится! Что мне делать?
— Кто, Сашка?
— Никитин, Никитин, Никитин!!!
Вот тут уж я опешила.
— Да почему же? Да как же так можно? Ведь он…
— Вот и можно! Я никогда не видела таких!
Теперь заревела я:
— Но он же злой! Он же всех презирает! И никаким артистом он не станет. Люби лучше Сашку Терещенко! Сашка же человек!
— Да я и люблю Сашку, но только не так. Сашка похож на моего братишку. Он самый хороший, но только все не так…
Все остальные уроки Никитин смотрел на Журавлину, а я думала только об одном: чтоб он не увидел, что она плакала. Много чести. «Девочка»! Он, видите ли, не удосужился даже запомнить ее фамилии!
А весна стояла совсем невероятная. Наш класс впал в летаргический сон: засыпали прямо на уроках — такой чистый был воздух, так оглушительно и снотворно чирикали воробьи.
Между нами с Журавлиной что-то произошло. Не могу сказать, что мы особенно откровенничали (я-то откровенничала, но она не очень), но что-то в наших отношениях изменилось. Мы как-то странно улыбались друг другу, почти смущенно и в то же время ласково. Заниматься вместе не было никакой необходимости, потому что я уже совсем выправилась, но мы занимались вместе. Даже мама привыкла к Журавлине и вечно оставляла ее у нас обедать, хотя Журавлина и стеснялась.
Про Никитина мы больше не говорили, а гулять ходили на школьный двор, чтоб не встречаться с ним. Но потом он тоже стал гулять на школьном дворе, все вертелся вокруг нас, выделывал всякие кренделя.
Скоро Кокорева с Бучкиной пронюхали про то, где Никитин бывает. Потрясающие все-таки способности у людей: их презирают, на них не смотрят, а они все равно лезут к человеку, да еще бегают вслед за велосипедом и канючат:
— Никитин! Дай покататься!
Никитин их упорно не видит, но теперь меня это не раздражает, потому что Журавлину, например, он видит. Да и на меня смотрит по-человечески. Но мы у него велосипеда не просим. Мы на него не смотрим. Почему не смотрит Журавлина, я знаю, а я не смотрю на него за компанию. А эти бегают следом, как собачонки, просто противно.
Он однажды не выдержал, подошел к Журавлине и сказал:
— Катя! Хочешь покататься?
— Нет! — Она гордо вскинула голову и побежала прочь со школьного двора.
Я бросилась за ней следом, хотя и видела, что она может меня прогнать, — такое у нее было лицо. Но она меня не прогнала. Мы бежали по улице в неизвестном направлении, будто состязались в беге.
Потом был какой-то садик, и Журавлина опять плакала, уткнувшись мне в плечо.
— Послушай, ну почему ты так? Ну он же сам… Ну ты же ему нравишься!
— Я… а-а-а не умею… кататься на велосипеде! Я же не умею!!!
Вот такая она, моя Журавлина!
Журавлина уезжала. Навсегда. У них там в районном центре открылась школа-интернат, а Журавлина очень скучала по своим братьям и сестрам. Провожали мы ее всем классом. Все окружили ее, оттерли тетку, только я почему-то не могла подойти: у нас с ней вообще так — вдруг какое-то смущение накатывает. Может, это потому, что я уже давно любила Журавлину, но не очень хотела это признавать, потому что это во мне с детства какая-то дурь сидит — делать все наоборот, себе вопреки. И еще Никитин в сторонке стоял, он не уехал, хоть учебный год и кончился, — ему надо было досняться. И стояли мы с ним в сторонке, как чужие, хотя я знала, что ему, так же как и мне, больше всех грустно.
И вот когда уже проводница закричала, чтоб все садились в вагон, Журавлина вдруг кинулась ко мне.
— Я тебя никогда не забуду, — сказала она. — Я тебя никогда не забуду. Ты хорошая, ты веселая. Я тебя никогда не забуду!
Никитин стоял рядом со мной и смотрел на Журавлину глупыми собачьими глазами.
— И тебя, — сказала ему Журавлина. — И не обижайся за велосипед. Я просто не умею кататься.
Поезд ушел. И я думала, что хорошо бы умчаться за этим поездом, что нельзя стоять и смотреть, как уезжает твой лучший друг, что это просто бессовестно с чьей-то стороны — оставить меня без Журавлины. Как же так, не слышать больше ее голоса, который до сих пор вызывает удивление, не видеть ее лица, невозможно синеглазого…
Что было потом? Потом, если что-то случалось, кто-нибудь обязательно говорил:
— А Журавлина сделала бы так-то…
И все задумывались, и поступали так, как поступила бы она. И безобидный Юрка Бабаскин подрался с дылдой-второгодником, который бросил кошку в мусоропровод, и побил второгодника. Новожилова не выбрали председателем совета отряда. А я… Говорят, я стала умнее. Но это они ошибаются. Я никогда не была дурой. Кокорева говорит, что я просто хвастунья и самомнительная. Но это не так. Просто себя надо тоже уважать, без этого не проживешь. Впрочем, уважать надо всех. Даже смешных девчонок, которые вместо «французу» говорят «хранцузу», а летом «дерьгают лен и возят назем». Говорить правильно можно научиться, а вот быть человеком гораздо труднее.