Джузеппе Бонавири ВОЛШЕБНЫЙ ЛЕС

…Ибо некогда был я

Юношей, девой, кустом,

птицей и рыбой безгласной.

Эмпедокл

I

Надеюсь, что история моя не вызовет смеха или жалости, хоть она и полна событий, берущих начало в те времена, когда не было еще верха и низа, а воздух еще не отделился от поверхности вод. Вокруг меня была пустота и раздавались невнятные звуки, а я, захваченный быстрым движением, смысл коего не мог уразуметь, вопрошал себя: «Что тут? Что там?» И эта моя первая попытка вступить в общение с миром была словно пылинка в непроглядной ночи.

Пока я выжидал, притаившись за прозрачной пеленой, странные тени прибывали со всех сторон и клубились вокруг, и ничего нельзя было разглядеть отчетливо, но всякая вещь виделась сквозь испарения, вихри, водовороты таинственных сил.

— О-о! О-о! — воскликнул я.

В ответ мне грянуло дробное эхо, словно неистовый звон огромной связки бубенцов, и я ощутил холод, затем жар, ввинчиваясь в бескрайнюю первичную материю.

«Кричать бессмысленно», — сказал я себе.

Я простер наружу щупальца — кажется, это было так, — но сразу же втянул их, чтоб избежать первых впечатлений.

Между тем я чувствовал, что продвигаюсь вперед, словно я удлинился и расширился среди неведомого скопища частиц; и, сам не знаю как, перекувырнувшись, нашел себе угол зрения. Тут я увидел крутой завиток, он медленно разворачивался, а от него разлетались, то вспыхивая, то угасая, слепяще-темные линии.

— Хи-хи-хи! — рассмеялся я.

С того мгновения, когда я стал двигаться, и начинается мое существование, потустороннее вначале; не могу сказать, каким было оно: легким либо утомительным, медленным или стремительным.

Нельзя сказать, что я видел в том смысле, как это понимаете вы, имеющие органы чувств. Скорее можно сказать, что я не замечал вокруг следов подобных мне существ, но ощущал в себе некий ритм, обособлявший меня от этой вселенной, бесконечно открытой, ибо бесконечно ускользающей.

Однажды я воскликнул:

— Огонь!

Мне вдруг показалось, будто что-то вспыхнуло. Не знаю, был ли там огонь на самом деле, достоверно лишь, что горизонт впереди то багровел, то наливался тьмою.

Не желая без толку смешиваться с тем, что меня окружало, я решил, что двинусь вперед, первородный и неделимый. Я продвигался, не распространяясь за пределы самого себя, в этом безводном, неодолимом океане, пробирался галереями, где царил запекшийся мрак, и всякий раз оказывался вновь во власти пространства, в котором тянулись длинные хвосты метеоров — они то раскалывались, то пламенели вновь, усеивая весь видимый горизонт.

Но я хотел поскорее окончить это томительное движение, прекратить монотонную жизнь существа, затерянного в глубинах пространства. Я хотел определиться, принять какой-то вид, впитав, вкусив, я чуть не сказал — всосав, жизненные соки извержения космоса — рассеянные в нем электрические заряды или нечто подобное.

Однажды (как могу я сказать иначе об извилистом потоке времени, в котором разворачивалась моя жизнь?)… однажды неизбежное свершилось.

Я плыл среди безрадостных скоплений дымных туч и вдруг, остановившись, ощутил, что со мной совокупилась неведомая сила, возникшая из слияния бесчисленных ничтожных сил.

— Кто соединяется со мной? — спросил я себя.

Думаю, я хотел тогда дознаться, что со мной происходит, что нарушило мое замкнутое единство; я отрешенно предавался тихой радости, когда услышал:

— Наконец-то нас двое!

Это не было сказано так внятно, как я передаю сейчас, а звучало как «Пир-пур, пир-пурпирпур», и чудесным образом вокруг меня стало разливаться тепло.

Теперь, глядя на это издалека и без волнения, я не понимаю, почему так радовался и ликовал, когда влился в иную, извечную ипостась всего сущего.

— Кто ты? — спросил я, едва улеглось первое волнение.

— Кто знает… Наступает наше начало.

Внезапно во мне поднялась как бы волна противодействия этому внешнему возбудителю, затем охватил ужас, и, уже не ослепленный неистовой жаждой, я делал отчаянные усилия, чтобы освободиться, чтобы существо мое, которое я считал безупречно законченным, не сделалось бы чересчур плотным и тяжелым.

— А теперь довольно, — сказал я. — Отпусти меня.

Но нет, какое там! Все было напрасно, мы различались все меньше и меньше, постепенно превращаясь в существа одной породы.

— О Грумина! — воскликнул я тогда.

Поневоле я должен был остаться с этим сгустком космических частиц, проникавшим в меня насильственно, как теперь было для меня очевидно. У нас обоих клетки начали делиться и соединяться между собой; бесполезно было просить, умолять, слезно жаловаться.

— О Грумина, — сказал я, — оставь меня!

Все было напрасно. И тогда я заставил себя легко и весело принять случившееся, нежданный поворот судьбы, превративший нас в единое непостижимое мыслящее нечто.

Я привык к своему новому положению.

Другой на моем месте, возможно, тщился бы, напротив, отвратить роковой исход или стал бы прилежно перечислять все преимущества недавнего прошлого, я же принял это воссоединение как свершившийся факт.

Иные впоследствии говорили мне, что это произошло у меня от неразвитой (в то время, разумеется) склонности к размышлению или оттого, что мне не хватало осторожности, столь необходимой в первобытном мире при случайных или опасных встречах. Не знаю, так ли это. Обсуждение тут неуместно.

Вокруг меня стлалось гигантское газовое облако, оно теснило меня и сидевшую на мне Грумину, а обмен молекулами между нами не прекращался, и сочетания их становились все причудливее.

Мы уже не обращали внимания друг на друга, мы были покорны судьбе и не имели других желаний, кроме как попасть в иную, более светлую часть пространства, где мы не были бы обречены на вечные скитания, куда-нибудь подальше от вспышек молний, грома, бурлящих водоворотов пламени и тьмы.

Короче говоря, простое перемещение уже не удовлетворяло нас, и, чтобы воодушевить меня, Грумина то и дело впивалась (яснее выразиться не могу, ведь у вас нет вместилища чувств, есть только селезенка, да прямая кишка, да детородные органы и все прочее) в какое-то место, не знаю, в какое именно, знаю лишь, что это пробуждало во мне игру фантазии, целую череду образов.

Так, в сопровождении свиты грез, мы продолжали беспечно бороздить вселенную, вовсе не думая, что наши странствия — неразрешимая загадка. Наконец хаос, коему не было ни начала, ни конца, остался позади, и мы оказались в тихом месте, полном рассеянного желтого света.

Грумина спросила меня:

— Ферменцио, где мы?

Трудно определить, с каким чувством я отвечал ей, я больше думал о том, как бы ослабить сотрясавшие нас волнообразные вибрации с помощью точного тормозящего механизма.

— Какое странное место, — сказала она еще.

Мне оно таким не показалось. Я видел край сплошной лазури, окруженный светящимися зубчатыми выступами неосязаемой материи, где царили покой, непрерывная качка и зной.

— Что делать дальше? — спросила моя подруга.

Эта бесконечная болтовня раздражала меня сверх всякой меры, особенно когда ставила передо мной загадочные проблемы.

Поэтому я не ответил.

Под собой я различал подобие колодца, он все расширялся, захватывая планеты — красноватые пласты материи, совершавшие неторопливое вращательное движение; кругом виднелись обломки метеоров, плавали тучи едкого, зловонного дыма.

— Уфф! — Так Грумина выражала свое удивление — думаю, неподдельное.

Этот свистящий звук был не так уж неприятен, однако я не придал ему большого значения, поглощенный зрелищем этого места, объятого сплетением слепяще-белых лучей. Быть может, именно тогда мы перестали жить только воображением, обрели способность рассуждать; теперь для меня это непреложная истина, рожденная простым логическим умозаключением, но в те времена подобные вещи не занимали меня вовсе.

Вокруг разливалось дыхание радости, все исходило несказанной кроткой нежностью, особенно сияющее вдали солнце и вертящиеся планеты, чуждые прежнему хаосу.

О, что за волшебный сон объял меня!

II

Проснулся я расслабленный и вялый. Потянулся и несколько раз зевнул.

«Что мне делать?» — спросил я себя.

Моя подруга бодрствовала, подобная чистой идее, она вся превратилась в зрение. Чтобы окончательно пробудить меня от тяжелого сна, она ущипнула меня за хвост, вернее, за ложноножку, безжизненно лежавшую в космической пыли.

— Все еще спишь, милый Ферменцио?

Ох и надоел же этот пронзительный голосок, трескуче звонкий, прыгающий в воздухе!

— Погляди, Ферменцио!

Вокруг меня многое переменилось.

Объясню вам вкратце. Посредине было солнце, а вокруг, в стройной законченности бесчисленных окружностей, большие и малые планеты, освещенные с одной стороны и темные с другой, плыли по своим эллиптическим орбитам.

— Вернемся, — предложил я, смущенный столь совершенной гармонией миров.

— О нет, — ответила Грумина, снова ущипнув меня. — Вперед, скорее!

И, хоть я пребывал в нерешительности, мы двинулись вперед. Моя подруга говорила мне, привизгивая, как всегда, что настало время получше узнать друг друга, затеяв новое приключение.

Нас словно подталкивал какой-то ветер, и сладостно было оставлять в небе узкий, мгновенно расплывающийся след. Сами не ведая того, мы рассеивали по пути наше семя, и не по нашей воле стало оно потом зловещим, печальным и бедоносным для всех.

Подхваченные спиралевидными гравитационными потоками, мы без всякого усилия оказались на планете (ставшей потом моим пристанищем), которую занимали обширные моря и бескрайние леса, перемежавшиеся горными хребтами и грядами скал.

Пробиваясь сквозь эфироподобную влагу, где мы увязали, а потом освобождались, исчезая и вновь появляясь, подобно падучей звезде, мы устремлялись все ниже и ниже, пока не оказались над горами, которые я назвал Камути, чтобы не путать с прочими; и там, в долине, я впервые увидел горный поток, стремивший воды бурливо и задорно, вопреки их естеству.

— Думаю, здесь нам будет хорошо, — сказала подруга.

Прямо у наших ног зияла трещина, в ней я заметил пучки трав и мха, торчавшие из расселин между камнями.

— Останусь здесь, — сказал я.

Странное дело, Грумина согласилась.

Мы пробрались вверх по влажной, еще не успевшей высохнуть глинистой тропке и, словно робея перед всеми этими созданиями природы, тысячей красок переливавшимися вокруг, притаились за скалой.

Там было неплохо. Я проснулся, чувствуя на себе Грумину, и, хоть ново и неслыханно было положение, в котором мы очутились, без устали глядел наружу, наблюдая за происходящим.

Пока я так смотрел, мне открывались все новые и новые необычайные картины, и под конец я оказался в раздоре с моими же собственными желаниями.

Внизу, в ущелье, зияла пещера, наполненная тенью, а над нею начинался подъем, усеянный камнями и странно неподвижными деревьями.

Признаюсь вам: приучившись различать и делить на разновидности все в окружающем меня мире, я заметил, что при каждом новом впечатлении волнение мое нарастало и это повторялось в определенном ритме.

— Что со мной? — спросил я себя.

Я вернулся в мое темное, поросшее мхом прибежище. Когда я видел, что все краски блекнут, расплываются и гибнут в слабеющем свете, я говорил себе: «Эти изменения преходящи, вот какое им название».

Меня обуревали всевозможные догадки.

— Что ты об этом думаешь, Грумина? — то и дело спрашивал я.

Грумина не отвечала, всецело поглощенная своим занятием: она скакала на мне верхом (выражаюсь так, чтобы вам было яснее) и таким образом вызывала в моем естестве бесчисленные перемены, превращая меня в систему живых органов, какой я никогда прежде не был. Скользя вместе со мной среди мха, она наполняла меня тончайшей россыпью частиц.

— Да оставь же меня, оставь, — говорил я.

Между тем мне захотелось сделать обратимой эту цепь превращений, которую я решил назвать временем (а другие могут назвать бедой, гибелью, воплем отчаяния, созиданием, разрушением и так далее), и, как мне кажется, я хотел бы, чтобы большая часть всего живого не была обречена исчезнуть. Вот почему я стремился обратно в скорлупу прежнего бытия, прежних познаний.

Заметив мою задумчивость, Грумина спросила:

— Чем ты занят?

В страхе, что она не поймет меня, я ответил:

— Смотрю — и больше ничего.

Она улыбнулась и хотела было снова пуститься вскачь, но вдруг как-то съежилась и ушла в себя, успев перед этим двусмысленно усмехнуться. Тем временем снаружи наступил вечер — начавшись в уголке неба, он постепенно захватил его целиком.

Это происходило не так, как теперь, когда сперва убывает свет и птицы смолкают в лесах: тогда из долины поднимался густой туман, приносивший с собой докучное кружение чего-то — я так и не смог определить, что это было. Поток по-прежнему мчал свои воды, но становился едва виден, вместо него оставалось лишь бледное мерцание.

— Что происходит? — спросила меня подруга. Она, по-видимому, вся ушла в какие-то свои игры, делавшие ее бесконечно далеким, почти чуждым мне суетным, мелким созданием.

Вот и хорошо, подумал я, смогу поразмышлять спокойно. Я увидел, что все живое клонилось в одну и ту же сторону, как бы растягиваясь, расширяясь, искривляясь под действием какой-то системы сил. Казалось, что и во мне самом происходит нечто подобное: быть может, это зной отяготил меня или я растворился в самой сердцевине Грумины, которую звал непрестанно; меж тем ни из долины, ни с нависавших гор не доносилось ни звука.

Можете смеяться над моими странными приключениями, но, уверяю вас, они не вымышлены.

Я заметил, что всякая вещь пережила превращение, утратив свой образ, и оставалась такой до тех пор, пока с гор Камути не явилось белое сияние и поток не заблистал снова среди тростника, густой невысокой травы, возле запруды, где росли первые цветы.

— Грумина! Грумина! — позвал я.

Никто мне не ответил — тогда еще не было эха, которое разнесло бы голос на огромные расстояния, — тут я впервые ощутил томление и отвращение к раздумьям.

Там, снаружи, мир все раздвигался так, как я вам описывал, я даже чувствовал это по странному зуду в своих ложноножках. Тогда я подумал, что, если бы мне удалось сократить мой крошечный мирок и подчинить все его части центростремительной силе, я смог бы вернуться в прошлое. В эти минуты во мне нарастало какое-то странное изумление, я чувствовал, как шатаюсь, словно сморенный сном, но еще не понимал, что для меня начинается череда новых жизненных испытаний.

Только много времени спустя я понял, что был бессилен остановить движение мира, который непрестанно раздвигался, изменялся и лишь в некой равноценности очертаний и красок отчасти оставался тем миром, какой я знал прежде.

III

Когда я превратился в огуречную траву, этому не способствовало какое-либо усилие воли.

Это просто случилось.

Я находился на черном остром выступе скалы, уже облепленном первыми лишайниками. Мне надо было успеть всосать побольше влаги, чтобы бутоны мои могли налиться до нужного размера — они всё вылезали и вылезали, не давая мне опомниться, меж стеблем и черенками листьев, покрытыми тоненькими густыми щетинками. Я хотел было задуматься, как это я сумел преодолеть одну преграду и оказался на подступах к другой, но копаться в прошлом было некогда, слишком много было неотложных насущных дел.

Однажды, когда отовсюду исходил несказанный покой, я услышал зов:

— Сенапо! Сенапо!

Понятно, я не обернулся, не зная, что зовут именно меня. Наклонившись, я разглядывал мои бутоны, даже пересчитывал их: один, два, три, четыре и так далее, словно для чего-то нужно было точно знать их число; и вот тот же голос позвал снова:

— Сенапо! Сенапо!

Я поглядел туда, откуда доносился этот звук, и увидел скалу, кругом покрытую сплошным, утомляющим взор ковром вьющихся, сплетенных побегов, (среди которых цветы росли гроздьями либо поодиночке спускались далеко вниз — даю вам слово, вплоть до теснины, где поток обновлял и умножал свои воды.

— Кто зовет меня? — спросил я в растерянности.

Рядом со мной росла ромашка (потом я узнал, что она так называется); она клонилась ко мне, раскачивая венчик.

— Чего тебе? — спросил я.

— О Сенапо, Сенапо! — позвала она опять.

То был радостный зов, без всяких оттенков настроения, и только потом я догадался, что эта попытка завязать беседу была предпринята не с целью совершить какое-либо волнующее открытие, а просто из внезапной (быть может, странной и нелепой) прихоти: почувствовать, что живешь.

— Я Ромашка, разве не знаешь?

Я был немного раздосадован — необходимость без конца наливать бутоны не располагала меня к беседе — и сказал:

— Ладно, ладно.

Более того, я с неодобрением глядел на листья и цветы, быстро и беспорядочно раскрывавшиеся на горе напротив (ее впоследствии назвали Минео), и, быть может, меня снедала бесстыдная жестокая гордыня от сознания, что я окружен толпой низших существ, размножаемых и воспроизводимых многократно, и мучила обида, что и сам я стал одной из их разновидностей.

Но в общем я приспособился. И было там не так уж плохо. Мы стали знакомиться, хотя делалось это, разумеется, очень сдержанно. Один обращался к другому, один подражал другому в сходных обстоятельствах, или все обменивались соображениями о каком-нибудь непредвиденном событии; однако я всегда держался в стороне — возможно, из-за моей дурной привычки к размышлениям.

Вне всякого сомнения, мы не разговаривали, как это делаете вы и как вообще принято это представлять; мы общались иным, более примитивным способом — возможно, потому, что были заключены в слишком тесные пределы. Средством общения был едва слышный шелест или просто изменчивая игра красок, которую мог распознать и правильно понять лишь очень опытный глаз.

Ромашка, пустив корни вширь, приближалась ко мне.

— Добрый день, Сенапо, — говорила она. — Как поживаешь?

Или:

— Отчего ты так насупился? Погляди, вся скала в цвету!

Однажды, помахивая головкой, она поведала мне, что я, как видно, не похож на остальных, ибо непонятно, к чему я стремлюсь, ведь другим довольно сиюминутных радостей.

Я слушал ее с любопытством, это помогало рассеять давящую тоску, донимавшую меня уже не первый день. Ромашка улыбалась мне легким колыханием лепестков.

— Отчего ты не отвечаешь? — не отставала она. — Ты чем-то недоволен? Здесь все довольны всем.

— О Ромашка! — вздохнул я.

Это безбрежное море маленьких растеньиц было всегда одинаковым, волнами пробегали по нему шелесты, шуршания стебелька о стебелек, безжалостный свет был для него бедствием, вид его утомлял взор, ибо оно ведать не желало ничего иного, кроме блаженного трепетания листьев. Это была реальность, на значительном протяжении своем замкнувшаяся в неизменном тождестве красок и настроений.

В этот день приступ тоски был сильнее обычного, даже мне самому он внушил отвращение, ибо начался беспросветно унылым флейтовым звуком. Длился он дольше, чем когда-либо, и я вспомнил Грумину, которая больше не была со мной и блуждала теперь по каким-нибудь иным планетам, гонимая ветром или неведомой колдовской силой.

Я вздохнул раз-другой, чтобы рассеяться, и поглядел вверх, на небосвод, откуда уже изливался ранний зной.

О, что же со мною происходит! — думал я.

Прошло немного времени, солнце палило все сильнее, оно иссушило нас, сделав молчаливыми, чтобы мы не замечали друг друга; для цветов и кустарников кончились дни лени и забав. Один ежевичный куст первым догадался о том, чтó нам угрожает, и крикнул со своего утеса:

— Надо сочетаться браком, не то скоро мы все исчезнем. Мы должны передать пыльцу от одного к другому.

Это была трудная задача.

Летний зной распространился повсюду, и бесполезно было искать влагу, пронзая почву корнями, — они упирались в безводную скалу.

По обоим склонам оврага возникали и унимались глухие раздоры, и повсюду видны были скорбно поникшие лепестки, побуревшие листья.

И тогда у меня впервые проявился комплекс рокового столкновения с окружающим миром.

Ромашка удрученно говорила мне:

— Кто бы мог такое подумать, а, Сенапо?

Однажды, когда я раздумывал, до какой степени все кругом превратилось в символ и бесполезное украшение погибающего мира, я различил очень далекий звук, который вскоре стал слышнее, и это не был обман чувств, но действительное приближение.

Заросли воскликнули:

— Что происходит?!

Звук этот иногда ненадолго смолкал, и горечавки, росшие возле меня, вскрикивали:

— Что же это может быть такое?

А куст дрока (единственный уцелевший на выжженном склоне) сказал:

— Ветер.

Он был несильный, дул с гор Камути продолжительными порывами, которые становились все чаще, и, пролетая, он смешивал нас, переносил пыльцу с одной скалистой террасы на другую, из расщелины в расщелину и даже через русло потока. Клянусь вам, это была целая туча желтой пыли, кружившая то там, то тут, и от нее каждый миг менялся вид всего пространства.

Мы не знали, промолчать нам или воспринять это событие как окончательную катастрофу, и в итоге промолчали, замкнувшись каждый в себе. А я первый понял, что только так мы сможем продлить наше существование и не зачахнуть от зноя этого безумного лета.

— О Ромашка, радуйся, — сказал я.

Ветер продолжал заигрывать с нами, прыгал по прожилкам листьев, сгибал вянущие темные стебли.

— Почему ты так говоришь, Сенапо? — вполголоса спросила Ромашка. Она была уже не белая с желтым, а походила скорее на труп, с обнажившимися корнями.

Так для нас начался новый этап в жизни. Вместо нас родились другие растения, но это были те же мы, и облик был тот же, мы просто размножились различными путями, преодолев беды, муки и лишения. Я сам после этого превращения без особого труда нашел себя: листья, бутоны, тычинки — словом, все было таким, как прежде.

Следует добавить, что в наших чувствах наступила перемена, как будто в этом сообществе зародился простейший вид знания.

В самом деле, какой-нибудь хрупкий ползучий росток или совсем молоденький дубок с еще пунцовыми от недостатка хлорофилла листьями, услышав, как ветер сердито скребется по оврагам, говорили:

— Вот Бог Ветер.

Кончилась моя тихая жизнь. Должен вам сказать, такие выражения задевали меня. И я замкнулся в негодующем молчании — по правде говоря, не слишком для меня выигрышном.

На той стороне тоже находились такие, кто говорили:

— Вот Бог Ветер! Бог Ветер!

Когда в разгар весны он заставлял себя ждать, все замирали в смутном ужасе перед жалким концом, который наступил бы для них без опыления; даже я, честно говоря, обращал вверх мои соцветия в надежде на скорое возвращение ветра. Тем временем у меня появился новый друг — красный кустик валерианы (его звали Ордирио), пожелавший расти прямо надо мной, чтобы веселить меня, когда я бывал не в духе.

— Сенапо, — говорил он мне, — не гляди внутрь себя. Разве ты не видишь, как изменчиво все снаружи?

Благодаря ветру растительность стала гуще, многие кусты и травы переменили место и положение, и теперь уже нелегко было отыскать клочок голой земли, ибо оливы, миндальные деревья, агавы, травы и первые опунции заполнили все пустоты, словно притянутые друг к другу неодолимой жаждой любви.

— Ты прав, Ордирио, — ответил я. — Все переменилось.

Как видно, эта земля, названная Сицилией, властью потаенных сил взламывала и покоряла несокрушимую скалу, утверждая на ней царство зелени и цветов.

К счастью, появились первые пчелы, бабочки и жуки в красных хитиновых панцирях. Эта пора была для меня самой счастливой за все время моей бытности растением. Вокруг меня прибавилось движения, это уже не был прежний пустой, звенящий от ветра воздух.

Бабочки тогда все были белые, с бледно-голубой кромкой на крыльях и летали стаями, держась довольно далеко друг от друга.

Глядя, как они порхают, я переполнялся наслаждением, какого не знал дотоле.

Особенно нравились мне одинокие шмели, которые своим жужжанием распугивали бабочек. Те поспешно улетали прочь, избегая презренных перепончатокрылых.

— О-го-го! — говорила, завидев их, Ромашка.

Поглощенный этими играми, я забыл о собственных трудностях (кто знает, быть может, я вырождался в простую материю?). Мало-помалу пчелы и шмели стали казаться мне уже не далекими, едва различимыми точками, рассеянными в воздухе, а занятными существами, с которыми мне хотелось завязать дружбу.

И вот однажды один шмель (я назвал его Иррумино), устав от золотистой солнечной пыли и от блужданий по долине Фьюмекальдо, опустился на один из моих цветков.

Знакомство было не из легких, ведь я, как вы знаете, был весь покрыт колючими волосками и щетинками и потому Иррумино должен был пробираться так, чтобы не задеть листьев, когда нацеливался на сиреневый колокольчик цветка.

Я словно преодолел какой-то барьер. Не только растения и цветы вокруг, вседневно возрождавшие меня самого посредством одних и тех же символов, зажили новой жизнью, но и сам я почувствовал оживление в некой области, неведомой прежде.

В то время для меня всякий предмет был сгустком красок, рождавшим одни и те же световые лучи. Они отражались моей верхней поверхностью, нижней поверхностью, а также центром, освещая, таким образом, все в целом. Это было просто, ведь растения неподвижны. Теперь, когда появились пчелы, шмели и бабочки, я приметил, что повсюду распространялись колебания света — очень слабые, но расходившиеся концентрическими кругами, как приливающие волны. Я отвлекся от привычных занятий с другими растеньицами и, не стану спорить, забавлялся этим бескрайним колыханием волн — оно слегка щекотало меня и навевало приятный сон.

— Вот еще одна новость, — говорил я себе.

Известно, что перепончатокрылые непоседливы; от их непрестанного снования туда-сюда возникали темные и светлые полосы в прихотливом сплетении красок на моих листьях.

Изумление возрастало, когда в поле обзора вдруг не попадало ничего, оставалось лишь пустое пространство. Я пытался, насколько это позволяла моя природа, войти в соприкосновение с лучистыми зигзагами светотени, которые были не что иное, как биение крыльев бабочек и их извилистый полет.

И потом, как я вам уже говорил, мое внимание занимал Иррумино — для меня он был излучавшей яркий свет точкой, поминутно реявшей вблизи.

Однажды утром он покружил возле меня, залетел в один из моих колокольчиков и там (как бы это получше объяснить?) задвигался, обшаривая меня и высасывая мой нектар. Это вызвало у меня странное, но приятное ощущение, какое бывает, когда пригрезится радостное событие.

Думаю, он проник в меня уже с первого раза.

Когда он улетел, быстро растворившись в воздухе, меня охватило оцепенение, и вот тогда, наверно, я впервые подумал, что познавать мир надо по-иному: принимая его звуки, краски и линии как повторяющиеся варианты нас самих.

Дружба наша продолжалась.

Я научился распознавать Иррумино по особой манере рассекать воздух: он не снижался, описывая небольшие круги, но, как бы рассчитав для себя параллелограмм сил, спускался прямо ко мне, весело шевеля усиками, раздвигал тычинки, осыпавшие пыльцой его крылья и хоботок, и проникал в глубь колокольчика.

Что я ощущал в эти мгновения? Не могу сказать вам. Несомненно, он зачаровывал меня, ибо я ничего не видел и не слышал — ни солнца, ни горного потока, ни бабочек.

Такие встречи доставляли огромное наслаждение, которое не убывало и не омрачалось со временем. Вылетев из цветка, Иррумино принимался весело виться надо мной; думаю, другие растения глядели на нас в упорном молчании и даже ветер удалялся — то ли от мнимой стыдливости, то ли из боязни утратить славу божества.

Ромашка, выдвигая корни, медленно перебиралась в сторону от меня к пригорку, поросшему клевером и молоденькими масличными деревьями.

А я не обращал на нее внимания. Я был словно в каком-то надзвездном пространстве, во власти нового для меня стремления к потустороннему; не знаю, мог ли я тогда снизойти до обычного чувства. Я осознал, что мне открылись иные образы. И когда шмель вился возле меня, выделывая в воздухе замысловатые пируэты, я изучал вблизи строение его тела и исходившие от него преломленные лучи. Таким образом, я видел его и в уменьшенном, и в увеличенном виде.

Потом случилось так, что Иррумино дал мне понять, насколько я ему нравлюсь; он, надо отметить, был весьма искусен в любовных поединках.

Для меня же он был предметом, охваченным вибрациями, меняющимся в размерах и, быть может, рассеивающим ионизированные частицы.

— О-о-о! — восклицал я.

Когда Иррумино был далеко, он виделся мне иным, совсем крошечным, а я глядел на него сквозь тесноту моих соцветий и в щели между листьями, без устали дивясь на него и восхищаясь им; и все же для меня он был лишь светящейся точкой, которая наделяла смыслом громадный простор небес.

Он прилетал утром и вечером в одни и те же часы, когда все краски долины менялись, словно приглашая насекомых, растения, лягушек и змей прервать вседневную болтовню, чтобы взамен вкусить бесценное утешение дня.

Однажды Иррумино, быть может устав от прилежных трудов, так и заснул в моем колокольчике. Я тихо-тихо баюкал его, боясь, как бы кустики горечавки, валерианы, крапивы не принялись разглядывать нас в ужасе или в растерянности. Между тем во тьме наступившей ночи разлилось какое-то белое сияние.

Проснувшись, Иррумино спросил:

— Сенапо, что случилось?

Я сказал, что держал его в гинецее моего цветка, повинуясь простейшему закону жизни, а друг мой ответил, что ему понравилось быть внутри меня, где никому бы не вздумалось его искать, ибо огуречник слывет растением странным, колючим и нелюдимым.

Это было сказано не вполне искренне. Он смутился; но мало-помалу из шороха и жужжания мы создали себе язык, и только тогда я узнал, что Иррумино было хорошо со мной потому, что, неведомо для меня самого, мы пришли к единству чувств и красок. Он говорил, что я очень много знаю, и это заставляло меня улыбаться (по-своему, медленно отряхивая лишнюю пыльцу) — я не хотел его огорчать. О чем бы я ни заговорил — даже если это было не очень интересно слушать и очень трудно понять, — он приходил в восторг, и беседы наши все больше оживлялись, неизменно сотканные из воображаемых слов.

К сожалению, вскоре я убедился, что Иррумино умел только летать и любить и никакие иные затеи не прельщали его — даже попытка изменить свой облик во времени.

А он, видя, что мое воодушевление ослабевает, в какой-то мере становится показным, спросил однажды:

— Что это с тобой?

Я не ответил, стараясь обратить в веселье охватившую меня скуку.

В тот день Иррумино улетел от меня опечаленный. Я заметил это по нешироким виткам, которые он совершал в полете.

Прилетая потом, он не раз спрашивал:

— Скажи, Сенапо, что с тобой?

Из сочувствия я продолжал принимать его в свой гинецей, но от печали, о коей я уже упоминал, лепестки мои никли и вяли.

Однажды я сказал ему:

— Иррумино, столь многое в мире изменчиво.

Он спросил, что я этим хотел сказать.

— Как тебе объяснить? — продолжал я. — Во всем живущем происходят перемены.

Я попытался объяснить причину моего томления и некоторые законы мимолетности, но это было бесполезно: он не понимал меня и, как всегда, пытался рассеять мое уныние, участив и усложнив затейливые полеты вокруг меня, ибо чувствовал, что наша связь распадается.

Лето в том году выдалось необычайно жаркое, даже жарче того, что я уже описывал. Не каждому растению хватало тени от олив и миндальных деревьев, росших на всем обозримом пространстве.

Поток почти высох, и тонкая струя его, словно обезумев, билась о камни, но постепенно жалоба эта стихала, растворялась в безразличной покорности перед лицом близкой гибели. И раскаленные камни бесконечно долго удерживали жар. Даже сейчас, если идти вдоль Фьюмекальдо (как с тех пор нарекли этот поток), со стороны Камути найдешь под скалой горячий ключ: вода его еще не остыла.

Мне, однако, все это пошло на пользу. Объясню — почему. Иррумино прилетал теперь только утром — зной мог повредить этому хрупкому созданию — и старался развлечь меня всевозможными играми.

А мне, как я уже говорил, все опостылело, и в первое время я, сам того не желая, утратил все познания о мире, лишился всех своих способностей.

Прочие же растения, по правде говоря, ничему не научились в то лето и даже не подозревали, что тут можно было чему-то научиться.

Иррумино приносил мне последние новости.

— Жара не спадает и в других долинах. Даже в горах.

Я притворился, будто мне интересно.

— Кто тебе сказал?

Друг мой стал рассказывать о каких-то своих расчетах, о более жарких и менее жарких слоях воздуха, сквозь которые он пролетал, но говорил все это для пущей важности, на самом деле ему страшно было летать под палящим солнцем.

Я глядел на него искоса и видел в нем лишь возможную ипостась меня самого, беседующую со мною же; даже преломляемые им лучи были какие-то бледные, слабые.

Однажды он сознался, что все эти новости узнал от первых птиц, недавно появившихся на Сицилии.

Я говорил «Да, да», чтобы сделать ему приятное.

Объясню вам, в чем было дело. По ночам, когда кусты, травы и даже лягушки были скованы долгим, глубоким сном, я думал свою думу. Я хотел доказать себе, что все живущее должно погибнуть, и не просто затем, чтобы погибнуть, но повинуясь закону превращений. Как я мог сказать такое моему другу, умевшему только жужжать да перелетать с цветка на цветок?

И потому мне смешно было его упорное желание ставить преходящее выше истинного, к которому стремился я сам.

Я решил тихо уничтожить себя самого и не слушать, что скажут соседи, быть может удрученные моим состоянием.

— Это ни к чему, — бормотал я.

Я вздумал расстаться с моим тогдашним бытием и обрести иную природу.

— Это будет нетрудно, — подбадривал я себя.

Я не мог поверить, что для меня все будущее сведется к бликам света, к роению активированных частиц и к неудавшейся беседе с колючими кустарниками, пчелами, потоком, скалами и завихрениями ветра.

— Добьюсь своего, — говорил я себе.

Первой моей задачей было свернуть листья поплотнее, чтобы воздух меньше овевал их и они не могли бы расти; так мне удалось наполовину уменьшить ту мою часть, что была простерта наружу. Это оказалось нелегко, к тому же я не мог проверить, какую форму принял. Долгие часы ушли на то, чтобы с помощью хитрейших уловок тайно подстроить ловушку самому себе.

А однажды, когда все застыло в неподвижности, когда на горе Минео нарастал зной и разгорался непомерный свет, клонивший долу оливы и опунции, я решил не вбирать больше влагу из земли, где родился, тут, на самом краю оврага.

— Будь стоек, — шептал я себе.

Дело было трудное, ведь следовало вытащить корни, облепленные землей; однако я добился и этого — медленно, с невероятным усилием растаптывая собственную душу.

Делал я это так: когда влажный отросток корня хотел напоить меня, я перекрывал доступ влаге, выворачивая корень в сторону, противоположную этому маленькому водоносному сосуду. Конечно, то была мука, смертельный недуг, порой я падал духом, полагая, что действия мои не дадут желаемого результата. Крохотные каналы, по которым двигались соки, сужались, а потом их заполняло студенистое вещество. Я притаился, напрягая все силы, все меньше и меньше внимания обращая на происходящее вовне и на обширнейшие участки зелени, растерзанные солнцем.

Полагаю, что зной слабел и убывал изо дня в день, а может быть, мне это только казалось, ибо я начал освобождаться от докучной обузы плоти. Во всяком случае, я с каждой минутой все больше и больше терял упругость. Очевидно, я выбрал правильный путь.

Иррумино теперь почти не расставался со мной, все время вился поблизости, охваченный беспокойством; особенно его тревожило то, что на обоих склонах долины облик других растений не изменился.

— Сенапо, что с тобой случилось? — спрашивал он.

И удалялся, навещая другие цветы и прося их о помощи, но у каждого были свои нелегкие заботы, и никто не мог дать дельный совет, говорили только:

— Скоро появится вода с небес!

Я замечал, что между мною и почвой образовалось равновесие противодействующих сил, но продолжал отчаянно бороться, стремясь завершить мутацию.

Иррумино невольно помог мне.

Однажды, летая вокруг, он вонзил жало в мой стебель. Эта часть стебля скоро высохла.

Вот и хорошо, подумал я, несмотря на сильную боль.

И сказал:

— Иррумино, поищи воды и принеси мне. Может быть, спасешь меня.

И вот маленький шмель, не сумевший слиться со мной в нерасторжимое целое, не понявший меня, хоть и безмерно довольный нашей встречей, принялся за свою смертоносную работу. Он стал делать то, чего не делал никогда раньше: отравлять меня, вонзая свое жало повсюду — в развилку корней, в стебли, в черенки оставшихся листьев, даже в верхушку, — и делал это с похвальным усердием, видимо желая продлить нашу близость на возможно более долгий срок.

— Как хорошо! — шептал я. — Продолжай!

Иногда, устав от этих трудов, он садился на то, что от меня осталось, и печально жужжал, быть может непроизвольно оплакивая недавнее прошлое, случайности и заблуждения, соединившие нас.

Я сумел все-таки обособиться от почвы, выделяя клейкую жидкость; после этого я превратился в едва различимый темный остов.

— Сенапо! — то и дело окликали меня с цветущих склонов, но я, поглощенный саморазрушением, словно бы не слышал этих голосов.

Иррумино улетел, потом вернулся с целой стайкой своих родичей, и все они с жужжанием стали носиться вокруг меня.

Появилось нечто новое: я перестал ощущать собственный временной ритм; и мне казалось, что цветы, пчелы, воздух, зной — лишь пустые, бессмысленные явления.

— Что со мной? — спрашивал я.

Тем временем начали опадать листья, они слетали легко, ложились на землю или без устали крутились в овраге.

Как я уже говорил, я, судя по всему, больше не чувствовал ни удовлетворения, ни недовольства, а только бесстрастно преломлял световые лучи да следил за центробежными процессами, происходившими внутри меня.

Тому, кто смотрел на меня со стороны, могло показаться, что я становлюсь все меньше и меньше: почти не оставалось уже тычинок, лепестков, бутонов. Но при этом я чувствовал, как разрастаюсь в каком-то другом гравитационном поле, в каком-то другом измерении. Что-то нарастало у меня внутри; думаю, то была просто-напросто деформация занимаемого мной пространства.

Но остальные видели только убогий остов растения, вянущие стебли, опадающие листья.

Я почти ничего не видел, из внешнего мира до меня лишь изредка доходили световые волны, но я не замечал их, я презирал этот знойный, без единого дуновения, воздух, эти густые заросли трав и кустарников и даже собственное поразительное превращение, которое ощущал одновременно во всех частях тела.

От Иррумино в моей памяти остались не веселое жужжание, не стремительные перелеты от меня и ко мне, а лишь еле видный цветной зигзаг или колыхание воздуха в моем родном овраге. До меня доносился какой-то рокот — то ли он шел от Иррумино, то ли от других, — и я не могу с уверенностью сказать, была ли то музыка, или какое-то странное звяканье, или треск; помню только невнятные, едва различимые звуки:

— Necmihiconsuetosamplexunutritamores… amores, Senapenecnostradulcisinauresonat…[1]

Словом, это был нежно-заунывно-трескучий погребальный плач, то смолкавший, то звучавший вновь, но я был слишком поглощен созданием собственной исключительной структуры, могущей опрокинуть прошлое и связи, на которых оно держалось, и не мог внимательно вслушиваться в эту мелодию.

Правда, в какую-то минуту возник страх утратить истины, обретенные в эти годы, и тогда я признал всякую вещь обманом и подумал, что Иррумино для меня был лишь чистым понятием в бесплодной погоне за знанием.

Не знаю, как удалось мне обнаружить струйку воды меж двух расселин в камне, можно было напиться, но я отвел от нее последние уцелевшие корни, отторгнув навсегда прекрасное обличье растения, присущее мне прежде.

Ромашка и остальные — чем были они теперь? Безмерно далеким, в пятнах светотени переплетением каких-то линий.

Помню только, что некая колючка вздумала прийти мне на помощь (правда, под впечатлением общей беды) со своего уступа на гребне скалы. Она захотела утолить мою жажду. Невероятно, да? Воодушевленная этой благородной целью, она молниеносно взрывала шершавые коробочки плодов, разбрасывая семена и брызги жидкости, часть которых долетала до меня.

— Давай-давай, — сумел выговорить я.

Потом я понял, что ей нужно было главным образом воспроизвести себя на большом расстоянии и вряд ли я так уж занимал ее в эти трудные дни, ведь, живя там, на вершине скалы, она, наверно, считала себя хозяйкой всей долины.

И вот мне остались лишь снопы лучей, отбрасываемые выступами и провалами, преградами и прогалинами, да певучие волны, набегавшие одна на другую. Под конец я слышал непрерывный поток звуков, мое ослабевшее внимание бесчисленное множество раз подхватывало и теряло его. Раскаленный зноем воздух — и эта вековечная, застывшая песнь.

Но мне все было безразлично.

Я дошел до крайней черты, последние мои корни засохли и вылезли из земли, я мог выхватить из тьмы лишь какие-то смутные очертания и уловить время от времени какие-то невнятные голоса.

Быть может, я доверил налетевшему ветру то, что от меня осталось, и унесся с ним; во всяком случае, я долгое время ничего не сознавал; но думаю, что существование мое продолжалось — в виде сгущавшейся материи либо стремительного движения воздуха.

Я пробыл в этом состоянии довольно долгое время, но постепенно начал узнавать себя в новом, странно неуклюжем обличье и возликовал, словно внутри у меня отдавалось непривычно звонкое эхо.

— О, охо-хо-хо! — крикнул я.

Так я превратился в птицу и начал свой полет в залитом светом безбрежном просторе.

IV

Не всякому дано превратиться в ястреба на горах Камути, да и что за наслаждение рассекать воздух то одним, то другим крылом!

— Вот здорово, — сказал я себе. — И кто бы мог подумать!

Я был немного растерян: не привык еще к раскованности моего нового бытия, к непостижимой прозрачности обнимавшей меня пустоты. Поэтому, должен вам признаться, в первую минуту я был ошеломлен, когда почувствовал, что, слегка покачиваясь, парю в воздухе.

— О-о! — неустанно повторял я.

Это был не просто возглас удивления, а еще и способ распознать себя в сочетании множества разных элементов, составлявших мое новое существо. Тем временем я поглядел вокруг, поглядел вниз, в долину, где, как мне показалось, не было ничего похожего на оставленное там, и рассмеялся при мысли, что мог принять эти отдаленнейшие подобия растений за образ собственного прошлого.

Я свободен, могу лететь куда захочу!

Так бывает каждый раз, когда мы замечаем, что стали другими, сбросили с себя бремя горестей, страхов, бессонницы и тому подобного.

Я мог лететь куда вздумается — на юг, на запад, на восток, юго-восток, северо-запад; все эти направления были неотличимы друг от друга в небе над Минео, над этими склонами, поросшими оливами и миндальными деревьями.

По правде говоря, я не ломал себе голову над происшедшим. Мне просто нравилось учиться летать и так, и эдак, вверх, вниз, стремительными кругами, снова и снова испытывая наслаждение от ощутимых переходов из одного слоя воздуха в другой.

— Вот здорово, вот здорово! — говорил я себе то и дело.

Я пробовал нырять вниз головой, и тогда мне казалось, что земля и небо бросаются в бездну вместе со мной, я ввинчивался в круговорот потревоженного воздуха, затем снова и снова поднимался ввысь и при этом чувствовал себя лучшим из всех, противостоящим всем и нерасторжимо связанным со всеми на свете.

— А ну-ка переплюнь меня! — говорил я.

Но это длилось недолго. И вот почему.

Я почувствовал голод. Не могу объяснить вам, что это было.

Внезапно я понял, что опустился до состояния смертной твари, и, куда бы я ни повернулся, сразу во мне воскресала забытая наклонность к созерцанию. Теперь уже она не была простым томлением, но леностью ума, крыльев и полета.

— О! Что со мной?

Я застыл на мгновение в воздухе, разглядывая лежащую внизу долину, и вдруг увидел крохотную точку, двигавшуюся по скале, что нависала над Фьюмекальдо.

— Нашел! — воскликнул я.

Это, как я думаю, не был настоящий крик — просто краткий звук, грозно разнесшийся над всеми видимыми и невидимыми вещами в моих земных владениях.

Я стал медленно снижаться.

Когда я был уже над самой скалой, то заметил белого кролика, пробиравшегося сквозь заросли.

— Хи-хи! — вырвалось у меня.

Я вдруг ощутил внезапное влечение к этому кролику, что было, в сущности, не чем иным, как ощущением собственной тяжести или просто чувством угнетенности. Я неподвижно парил на распростертых крыльях. Природа, казалось мне, растворилась в глубоком бесстрастии форм. Кролик остановился, словно повинуясь некоему древнейшему закону.

— Вперед! — воскликнул я.

Камнем упав на кролика, который без единого звука распластался подо мной, я запустил когти в его загривок и ощутил при этом ни с чем не сравнимое наслаждение.

Какой он мягкий, подумал я.

Кролик перевернулся на бок на белом известняке скалы, я запустил в него когти поглубже и, клянусь вам, не чувствовал себя злодеем, это было просто приобщением к новой форме жизни.

Кролик жалобно пищал. Лишь много спустя мне стало ясно: он тщился понять, что с ним случилось, почувствовав, что жизнь повернулась к нему обратной стороной и сторона эта была страданием. Кровь текла у него из глаз и изо рта. А я стал клевать его, возбужденный аппетитным запахом.

Он все еще стонал: «Что случилось? Что случилось?», тщетно пытаясь вырваться из моих когтей.

Впервые слышал я такую однообразно жалобную речь, звук ее то нарастал, то затихал в одном и том же ритме.

Я перевернул кролика. И увидел его белоснежное, уже в пятнах крови, брюшко.

— Хватит хныкать, — сказал я ему, весь во власти этой новой, захватывающей игры.

Кролик, сотрясаемый непрерывной дрожью, глядел вокруг полными слез глазами и, быть может, только теперь заметил непроницаемое равнодушие растений.

Я прикончил его несколькими ударами клюва и, набравшись терпения, подождал, пока из него вытечет кровь.

Он лежал скрючившись возле кустика горечавки, который только чуть-чуть возвышался над ним и не давал тени.

— Я голоден, — сказал я себе.

И принялся за еду. Спокойно, без ожесточения. И не подумал, что, делая так, покидаю пределы своего «я» и вливаюсь в окружающий мир.

Все безмолвствовало. Лишь удары моего клюва эхом отдавались в тишине, даже поток, казалось, прервал свой бег.

— Кто счастливее меня? — воскликнул я.

Наконец, когда от моего пиршества осталась кучка мелких костей, я медленно взлетел сквозь ветви оливы и оттуда увидел пять или шесть кроликов, они глядели на меня из широкого отверстия в земле и на своем языке говорили, что наверху, над ними, совсем пусто, а про звуки, доносившиеся со стороны Минео, говорили, что это им просто почудилось.

— Пусто, пусто, пусто, — услышал я.

Я хотел было вернуться ввысь, в неведомый угол неба, чтоб не слышать докучных слов, но не смог: во мне появилась тяжесть. Не знаю, как объяснить это вам. Ум мой был свободен от каких-либо мыслей. Вокруг пахло кровью и травами, сожженными солнцем.

— Ох-хо-хо! — пробурчал я.

И все же то было блаженство в полном смысле слова, прорыв из былого в нечто новое, непохожее. Кролики белыми пятнами мелькали у входа в свою нору и все время жалобно повизгивали, словно были начисто лишены воображения и не понимали, что для меня они стали одной из струн мировой цитры.

— Ах-ха-ха! — рассмеялся я.

Только к концу дня вернулся я в мои владения и забавы ради принялся описывать изощренные круги в воздухе, переносившие меня из этой долины в иную область, где ничто не тревожило, даже полузабытое желание вернуться в достойное смеха и порицания прошлое.

Охота стала для меня удовольствием, и не всегда только голод побуждал к ней: передвижения животных, нарушавшие уныние долины, сами по себе привлекали меня.

Я научился правильно охотиться. Поднявшись в воздух, отправлялся на поиски добычи, казавшейся мне единственным островком настоящего среди однообразной протяженности цветов и растений.

С рассвета я принимался за дело.

— Вперед! — говорил я себе.

Вначале я летал просто так, для разминки, вновь и вновь бросаясь в необъятный, прохладой дышащий простор. Оттуда глядел вниз и постепенно различал четко даже то, что происходило в овраге.

— Еще виток-другой, — говорил я.

И спускался пониже, паря над верхушками деревьев. Оттуда охватывал цепким взглядом горизонт, и если, предположим, замечал ящериц, то с легкостью учащал взмахи моих крыльев. Змеи, метнувшись, исчезали между камнями или в кучах сухой травы и, чувствуя, что действительность их исказилась, спрашивали себя: «Что это за тень, внезапно являющаяся с высоты?»

Ну скажите, пожалуйста, какое мне дело было до их испуга? Для меня это была забава или скорее прельстительная игра, противопоставлявшая меня их живому океану.

— Ввысь! — командовал я себе.

И снова поднимался вверх, как по отлогому склону, держа в когтях двух змей; вырванные из своего земного предела, вознесенные в неведомые края, они спрашивали:

— Кто ты? Бог всемогущий?

Вот потеха!

Охваченные ужасом, они обвивались вокруг моих черных лап. Я же поднимался все выше, не ведая, что и сам я лишь видимость и все отличие мое лишь в том, что я могу переноситься с места на место и видеть природу, как она есть, явленную в тысяче обличий и веществ.

— Кто ты? — все спрашивали змеи.

Я замирал на месте. И, словно вторя мне, все лежащее внизу замирало тоже. Разжимал один коготь, затем другой, и крохотные создания падали. Падали, крутясь винтом, право же, это было страшно забавно, и, скатываясь с верхнего слоя воздуха в нижний как по бесчисленным ступеням, вплоть до последней, они все еще спрашивали:

— Кто ты? Бог всемогущий?

Быть может, своевольные эти поступки нарушали стройный порядок мироздания своей излишней причудливостью. Змеи разбивались на мелкие куски о камни Камути.

— Вперед, поищем что-нибудь другое, — говорил я себе.

И спускался к потоку.

Я садился на молоденький дубок или на куст ежевики. И там ждал, пока всплывут на поверхность рак или рыбешка в поисках новых познаний, какие не встретишь в надоедливом обилии вод.

Я подстерегал их. Взмах крыльев — и я уже над огромными валунами, среди которых несла свои воды Фьюмекальдо; я хватал клювом этих рыб и выбрасывал на берег — по одной, по две, а то и сразу по три. Иные пытались соскользнуть обратно в воду, но не всем это удавалось. Потому что я садился на камень посреди реки и вытаскивал их. Кругом слышались их сетования, они жаловались на меня, но без толку, я вылавливал все новых и новых, подымал их в воздух и швырял в кусты ежевики или на плети плюща.

— Что случилось? — дивились они.

А мне нравилась прохлада вод, порой я даже окунал туда крылья и, не буду спорить, от души веселился, глядя, как глупые, глупейшие рыбы мало-помалу прекращали свои жалобы и замолкали, бедняжки, судорожно хватая воздух ртом.

А еще я искал раков, клювом переворачивая камни, под которыми они прятались. Они угрожающе протягивали ко мне клешни, но я когтил их и бросал в колючий ежевичник.

Потом снова принимался летать среди миндальных деревьев и олив, всегда одинаковых по величине и расположению, и начинал петь; не знаю, ласкало ли слух это пение, но, возвысив голос, я наполнял звуками долину так, что вся она гудела. Заслышав меня, кусты, цветы и травы клонились к земле, а я то и дело разражался смехом, ибо чувствовал себя самой природой, духом и словом божьим.

Так создалась легенда обо мне. И я узнал, что в этом копошащемся мирке был признан богом, мудрым и всеведущим, на самом же деле я не ведал иного, кроме моих забав да неистового желания переноситься из близкого места в далекое.

Но где два, там и третье, вы это знаете. И вот что случилось.

Однажды ночью я спал в расселине скалы, спрятав голову под крыло, и не слышал, не чувствовал ничего, ровно ничего, разве что — собственное тяжелое забытье. И вдруг проснулся: и снизу, и сверху на меня надвигался какой-то смутный непрекращающийся гул.

— Что случилось? — удивился я.

И хотел было заснуть опять, но гул не умолкал.

— Посмотрим, что там, — сказал я себе.

Со стороны Минео, высоко в небе, где рождалась заря, плыло облако, из которого неслась странная, чарующая мелодия. Мне стало неуютно. Тень эта надвигалась, распространялась по всем направлениям, в первую очередь захватывая мою долину.

— Откуда они летят? — недоумевал я.

То были птицы, огромными стаями летевшие к Фьюмекальдо. Уже светало, все становилось видимым. Крылатые твари, ничуть не похожие одна на другую, с пением разлетались по всему обозримому пространству.

Так для меня началась новая жизнь. И я понял это сразу еще в то утро, когда птицы говорили друг другу:

— Сколько здесь трав! Сколько деревьев! Все это словно создано для нас!

Вскоре места, где я обитал, и узнать нельзя было. И непонятно было, кто виной всему этому, и невозможно было уяснить себе, для какой цели нужны здесь эти птицы.

Здесь, пожалуй, мне надо сделать одно отступление.

По правде говоря, я уже слышал о предстоящем прибытии птиц, но не поверил, поскольку узнал эту новость от белки, которая беседовала с другой белкой на стволе дерева:

— Слыхала? Говорят, ожидается большое событие. Птицы покидают землю, называемую Африкой.

Я сидел на верхушке этого дерева, в прохладной тени листьев. Я думал, они секретничают только затем, чтобы побыстрее сблизиться, сплести хвост с хвостом и шептать друг другу слащаво-томные словечки. Чтобы спугнуть их, я внезапно слетел с дерева, захлопав крыльями и всколыхнув ветки, а они, разбегаясь, снизу кричали:

— Что случилось? Что случилось?

Не одни только белки толковали об этом, но также и ежи, и даже кузнечики в травах на высоком берегу Фьюмекальдо.

Я так и не узнал, какими путями доходили до зверюшек эти слухи.

Я попытался свыкнуться с новым положением вещей. Самым мучительным было то, что, глядя из гнезда вниз сквозь сплетение колючих кустов или вверх, чтобы развеяться и утешиться зрелищем огромного разноликого пространства, я видел стаи птиц всевозможных видов и цветов, собиравшиеся и разлетавшиеся в ослепительном солнечном свете.

Что же делать? — подумал я.

Теперь я редко покидал гнездо. Вначале мне захотелось затеять вражду со всеми, даже с мне подобными (ястребы неустанно кружили в небе надо мной), потом я понял, что это бесполезно — ничего не даст.

Неужели это надолго? — пытался я понять.

Следя за полетами этих птиц, я стремился развить у себя нечто вроде ясновидения, если можно так сказать, ибо я хотел установить связь с подобными мне, чтобы узнать законы и порядки, которым они были подвластны.

Иногда я улетал куда-нибудь в поисках еды, все больше по глухим чащам и дремучим зарослям. Остальное время отсиживался в гнезде; так проходили день за днем, и я подсчитывал их — впрочем, без горечи досады.

— Если так будет продолжаться, это будет стоить мне перьев, — сказал я себе.

Не правда ли, сказано точно?

V

И вот однажды утром я решил лететь прочь. Снялся с гнезда, взмыл высоко над вершинами Камути, оставив далеко позади мою долину со всей ее пестротой.

На возвышенности, куда я затем опустился, росли оливы, рожковые деревья и попадались нагромождения камней — по направлению к равнине Ваттано эти груды лежали теснее. Я увидел холм Минео, в ту пору не слишком приветливый и весь побуревший от зноя. Там я лишь напрасно потерял время. Птиц оказалось великое множество, поэтому лететь мне приходилось очень высоко.

«Полетим-ка в другую сторону», — сказал я себе.

Сначала я хотел направиться к хребту Кальтаджироне, но затем передумал: меня сильнее привлекала своим обликом и расположением небольшая рощица акаций, ежевики и рожковых деревьев, которую я заприметил в широкой расселине вблизи Джанфорте.

Место было удобное, к тому же не столь далекое от Фьюмекальдо. Прохладно, и воды вдоволь. Я задержался там. Все было бы хорошо, если б не уйма дроздов, горлиц, воронов, с нестерпимым гомоном носившихся туда-сюда, — мне приходилось либо прятаться, либо отставать от них, чтобы не набраться дурных и вредных привычек.

Понимая, что жизнь моя отравлена тоской и праздностью, что я в плену у самого себя и у собственных заблуждений, в которых упорствую все больше и больше, я собирался покинуть Джанфорте и уже пустился в путь, пронизывая одну за другой верхушки деревьев, как вдруг кто-то позвал:

— Апомео! Апомео!

Я застыл в нерешительности, не зная, меня ли это зовут. Неподвижно паря в воздухе, я ждал и пристально разглядывал то, что было внизу.

— Апомео, Апомео, Апомео!

Я повернул к тому месту, откуда донесся этот зов, не слишком желанный для меня.

В колючих зарослях ежевики запутался ястреб; он не мог выбраться оттуда, а между тем бесконечные вереницы муравьев уже наползали ему на лапы и на глаза, спеша прикончить его и сожрать.

— Апомео, Апомео, Апомео! — услышал я опять.

Видно, меня с кем-то спутали.

Я устремился вниз, обломал клювом ветки и освободил Тоину — так я назвал мою будущую подругу.

Она взлетела, зашумев крыльями, а муравьи, словно тягучие черные капли, попадали в пустоту и, наверное, погибли там.

Тоина приблизилась ко мне, по пути выдергивая у себя перья с застрявшими в них колючками и муравьями.

— Ты спас меня, — сказала она.

— Прощай, — ответил я в твердой решимости блуждать отныне из одной земли в другую.

— Я не отстану от тебя. Здесь орлы, это они напали на меня.

Она полетела со мной к остроконечной горной вершине, где лежала израненная птица, а чуть дальше виднелись две другие, такие же.

Впервые мне приходилось видеть подобное зрелище. Тоина сказала мне:

— Спустимся пониже.

Я не шелохнулся. Я смотрел, как бьются в кустарнике раненые птицы, тем временем подруга моя вернулась, неся в клюве мелкие черные камешки, и стала бросать их вниз по одному.

— Что это ты делаешь? — спросил я.

— Таков наш обычай: мы это делаем всякий раз, когда видим, что птица больше не сможет летать.

Я понял, что жил всегда обособленно и потому не могу представить себе, сколько надуманного и причудливого в обычаях, которые установило для себя сообщество птиц»

В воздухе никого не было видно. Должно быть, орлы вернулись к себе в скалы.

Бросив последний камешек, Тоина полетела ему вслед — по ее словам, для того, чтобы воздух вокруг раненых птиц стал чище и легче.

Без промедления оставили мы эти места, сплошь заросшие колючками. Я последовал за Тоиной, направившейся к Фьюмекальдо.

И вот началась жизнь вдвоем. На первых порах это не слишком мне нравилось, ведь надо было приспосабливаться к привычкам Тоины, к частым перепадам в ее настроении. У нее были свои странности. Скажем, в полет она пускалась только с одной целью: добраться до нужного места — и вовсе не замечала перемен, происходивших вокруг.

И все же спустя некоторое время мы увлеклись друг другом. Вначале Тоина нередко повторяла мои слова, просто ради удовольствия лишний раз ощутить, что я здесь, рядом с нею.

Мы часто прилетали вдвоем к тому месту, где жизнь свела нас. Поднимались высоко и парили на распростертых крыльях.

Как-то раз мне не захотелось спускаться. И она последовала за мной в непомерную высь, где не было иных истин, кроме пустоты да палящего солнца. Она приблизилась ко мне, побуждаемая страхом или, быть может, желанием, и крыло ее в медленном взмахе касалось моего крыла.

— Никогда еще я не взлетала так высоко, — сказала она.

Непостижимым образом она ухитрилась устроиться на мне сверху — наверно, съежившись, — и тогда я снова направил полет в поднебесье. Зияющая пустота была под нами — и больше ничего.

— О Апомео! — восклицала она. — О Апомео!

Однажды Тоина сказала мне:

— Давай кувыркаться.

Я кубарем покатился вниз — не умею объяснить иначе. Тоина оказалась надо мной, потом подо мной, и я почувствовал, какие мягкие и нежные у нее перья, и опять перевернулся в воздухе и понял всю прелесть этой игры, неведомой прежде.

— О Апомео, Апомео!

Мы тесно прижимались друг к другу. То не были поцелуи и объятия, подобные вашим, но стремительные вращения, головокружительные броски, переносившие нас из верхнего слоя воздуха в нижний. Теперь мне уже некогда было предаваться тоске и унынию.

— Еще, еще! — говорила мне подруга.

А иной раз мы вонзались в облака, те немногие, что попадались на нашем пути, и там не было видно ничего, кроме нашего бесконечного движения, да еще рассеянный свет проникал к нам со всех сторон, пока мы не выныривали наружу, неизменно слитые воедино.

— Погляди-ка, — сказала мне однажды Тоина.

Я остановился, размеренно покачивая крыльями, и поглядел вниз.

— Взгляни на долину!

Между нами и долиной, лежащей далеко внизу, колыхалась пелена воздуха, которая заполняла невидимые промежутки между ощутимыми предметами, а также крохотные пустоты в самих этих предметах.

— Это высота, — ответил я, — На большой высоте всегда так кажется.

Мы стали спускаться. Тоина пощекотала меня, и я, сам того не желая, два или три раза перекувырнулся — я уже знал, что так можно пробудить грезы и нежные чувства в сердце подруги.

— Хи-хи-хи! — смеялся я.

Я не прочь был спускаться кувырком еще и потому, что так зной меньше докучал мне; по пути я заметил, что другие птицы покинули небо, дабы отдохнуть в прохладе дремучих зарослей.

Все вещи кругом словно увеличились в размерах и, казалось мне, источали гнилостные испарения, затуманивавшие светлые краски дня.

— Какое море зелени, — сказала Тоина.

А я, вторя ей:

— Море зелени!

А она снова:

— Море зелени! Море зелени!

Однажды я овладел ею. Известно, в таких делах всегда этим кончается.

Бесполезно объяснять вам, как это произошло, достаточно сказать, что разрозненные сущности слились воедино или, точнее, что скрытые первозданные частицы начали разбухать и разрастаться, пока не смогли, устремившись наружу, объять всю вселенную.

Мы любили встречаться на ветвях рожкового дерева, чья крона со дня на день меняла очертания — так буйно разрастались ветви и распускались листья. Там мы упивались прохладой.

— Иди, Апомео, иди ко мне! — едва слышно звала меня Тоина, и никто другой не смог бы понять этот зов.

Она сидела на ветке, ее переливчатые перья выглядывали из густой листвы.

— Апомео!

— Тоина!

— Апоме…

— Тоин…

— Ап…

— То…

В общем, дело известное. Вы можете сказать, что все это давно знаете. Пусть так, но вам никогда не доводилось соединяться высоко в небе, как иногда делали мы для развлечения (а я еще и для того, чтобы развеять печаль), и потом вместе неподвижно царить там, а затем кувыркаться, тесно прижавшись друг к другу, с волнением в душе, чтобы наше взаимное познание стало еще прекрасней.

Другие птицы в это время удалялись. Возможно, из стыдливости или затем, чтобы предоставить нам место для забавы и для праздника чувств.

Мы решили свить гнездо, дабы обрести надежное убежище от холода и от жары, и только с этой целью.

Нашлось подходящее отверстие в скале над Фьюмекальдо, на самом верху, и Тоина пожелала сделать его возможно более удобным для меня, всегда защищенным от непогоды; она даже выстелила его в глубине сухими листьями шиповника, а у входа — плющом, который посадила в трещине скалы, чтобы лучи солнца почти совсем не достигали гнезда.

— Нравится? — спрашивала она то и дело.

Я каждый раз отвечал «да», но при этом не переставал мечтать и грезить даже беспросветно темными ночами, когда бодрствовали одни лишь совы — ближние повторяли за дальними тоскливый напев, твердивший нам, что все на свете суетно и убого.

Еду приносила Тоина. На заре, когда я еще нежился, досматривая последний сон, она улетала и возвращалась, нагруженная всевозможными припасами.

— Все еще спишь? — спрашивала она, обмахивая меня крылом.

Я открывал сонные глаза и видел, как подруга моя складывает в уголок гнезда всякие странные вещи: еще влажных улиток, раков с оторванными клешнями, орехи, птичьи яйца, душистые травы необычного вида.

— Где ты все это добываешь? — спрашивал я, щурясь от яркого утреннего света.

По правде говоря, такая пища не слишком прельщала меня, ведь я привык есть кроликов, лисиц, на худой конец ящериц.

Думаю, эти привычки появились у Тоины еще до того, как она попала в горы Камути, во время долгих странствий, когда ей приходилось промышлять себе еду в самых неожиданных местах.

Первое время я брезгливо отворачивал клюв, потом стал нехотя клевать улиток, цветы мальвы, чудом попавшихся маленьких ящерок, а сидевшая рядом Тоина глядела на меня полными самозабвенной любви глазами.

— Счастливцы, счастливцы, счастливцы, — часто говорил нам старый филин, в одиночку устроивший себе гнездо на выступе скалы недалеко от нас.

— Угощайтесь, угощайтесь, тут на всех хватит, — отвечала Тоина, подлетая к печальному филину.

Но он не всегда принимал приглашение, он был весь поглощен отыскиванием причин, внезапно лишавших его способности думать.

Филин ел мало: две-три улитки, несколько цветочков цикория, яйцо.

— Вкусно, вкусно, — бормотал он.

Теперь я редко охотился в долине, мне больше нравилось летать в сторону Джанфорте и укрываться в густой чаще кустарника — просто так, прохлады ради. Порой я оглашал заросли криками любви — подхваченные эхом, они становились звонче и протяжнее.

Какая-нибудь птица спрашивала:

— Кто он?

Думаю, в подлеске водилось немало змей, лис, зайцев, но я не мог добраться до них сквозь густое сплетение ветвей.

Словом, я был счастлив и даже не помышлял, что счастье мое вдруг может пойти на убыль или исчезнуть вовсе.

— Кью-кью-ви, кью-кью-ви! — пел я.

От Джанфорте я летал к равнине Ваттано, потом обратно над ручьем Буккерезе и его берегами, заросшими ежевикой. Вернувшись, я обнаруживал Тоину в каком-то непонятном настроении, но не оттого, что я долго отсутствовал, а оттого, что неотвязная мысль тяготила ее душу.

— Что с тобой, Тоина? — спрашивал я.

В ответ она лишь встряхивала крыльями, и я замечал, что перья у нее поблекли и потускнели, теперь они были почти темными.

Я рассказал об этом дядюшке Микеле, как называл я старого филина.

— Подождем, — ответил он. — Понаблюдаем за ней.

Я стал реже отлучаться, чтобы быть возле нее. А она по-прежнему летала в долину за припасами, которыми уже наполнила наше жилище.

— Зачем ты так надрываешься? — спрашивал я у нее.

Сразу же после захода солнца она устраивалась рядом со мною и долго шептала мне нежные, грустные слова.

Как-то раз, когда к нам залетел дядюшка Микеле, она не смогла удержаться от пространных рассуждений, в которых нам открылась ее огромная потребность любить. Позже, вечером, у себя в гнезде филин сказал мне, что Тоина чахнет из-за меня.

— Как это? — спросил я.

— А вот увидишь. Придет время, и она станет искать путь к невозможному.

Я не понял его, но не стал больше расспрашивать, чтобы не причинять себе боли.

— Подождем, — сказал он мне.

И вот однажды Тоина сказала мне, что любит меня, как божество, а еще она порою сетовала вслух, что не нашла во мне божественной взаимности.

Я понял и не понял ее. Филин заметил, что она нуждается в лечении.

— Лети со мной, поищем одну известную мне травку, — сказал он как-то к вечеру, когда Тоина задремала, спрятав голову под крыло и погрузившись в никчемное упоение сна.

Мы пролетели над равниной Пещер, потом направились к долине Инкьодато, гнетуще мрачной от беспощадного солнца и плавающих в небе коршунов.

— Это здесь, — сказал филин.

Мы стали снижаться, неторопливо, как того требовал почтенный возраст дядюшки Микеле.

— Лети за мной, — повторял он.

Я мало верил в целебную силу трав.

— Она растет на крутых скалах, — бормотал филин.

Вскоре он опустился на склон крутого утеса. Я последовал за ним. Он приблизился к крошечному кустику со словами:

— Вот первая из трав. Это рута.

Мы набрали в клювы по пучку, потом направились в глубь долины и там, пролетая над самой Землей, нашли другую траву.

— Это майоран! — воскликнул дядюшка Микеле.

Наконец мы нашли последнюю из нужных трав, и филин так напыщенно-гнусаво произнес «тимьян», словно хотел воспеть хвалу целебным свойствам травы.

Невозможно описать, до чего душисты были эти травы; друг мой, нарвав их и разобрав одну к одной, вымыл их затем в узенькой канавке, причем рыбы и лягушки повысовывали головы из воды, изумленные, быть может, этим доселе невиданным занятием.

— А вы уверены, что эти травы помогут? — спросил я.

— Тихо, тихо, тихо!

На обратном пути я нес пучки трав в когтях, а дядюшка Микеле объяснял мне, сколь разнообразны и многочисленны целебные свойства руты, тимьяна и майорана. Мывдвоем забрались в гнездо филина, и он стал клювом и когтями растирать листья, смачивать их слюной, превращая в кашицу, затем сделал из этой смеси несколько маленьких шариков.

— Готово?

— Сейчас, сейчас.

Мы дождались, пока Тоина проснется. Она была все такой же ленивой и вялой и, желая что-то сказать, только бормотала с утомительным однообразием:

— Мнямнямнямня…

— Это симптом болезни, — шепнул мне на ухо дядюшка Микеле. А ей он сказал: — На, попробуй. Мы их сделали для тебя.

Тоина понюхала ароматные шарики и воскликнула:

— Вкусно!

Она съела два или три.

Не стану отрицать, это помогло ей.

Конечно, выздоровление шло медленно, и я заметил улучшение только тогда, когда Тоина, говоря о любви, перестала прямо называть меня, она даже стала реже произносить мое имя, а только временами спрашивала сама себя, от каких причин в душе рождаются небесные чувства.

— Ей лучше, — потихоньку сказал я другу.

Мы с ним ежедневно летали в долину Инкьодато за новой порцией трав. Теперь я сам научился разбираться в них и даже умел различать с высоты, учуяв запах руты или майорана.

— Как ты наловчился, — говорил мне филин.

Здоровье Тоины улучшалось на глазах, и, по обычаю самок, она уже болтала обо всем подряд, о глупостях и о серьезном, о рождении на свет и о гибели, порою я даже задавал себе вопрос: что дали ей травы дядюшки Микеле — успокоение или буйство? Она стала иногда покидать гнездо — как правило, в одиночестве. Летала над Фьюмекальдо и его берегами на небольшой высоте, то и дело поглядывая на нашу скалу, откуда мы с дядюшкой Микеле приветствовали ее громкими криками или хлопаньем крыльев.

К моему удивлению и негодованию, она завела дружбу с растениями, и я хотел было отругать ее, однако филин посоветовал не делать этого; по его словам, подобное увлечение так или иначе должно было пробудить в ней любознательность и интерес к жизни и вместе с тем успокоить.

Итак, я ничего не сказал ей, но понял, что дядюшка Микеле гораздо мудрее меня благодаря природному логическому складу ума, и в шутку прозвал его «патруус Вериссимус»[2].

Это его рассмешило.

Иногда Тоина проводила время со мной, летая на прогулку, но при этом нечасто бывала веселой, порою ей хотелось отдохнуть на дереве, обычно на фиговом, потому что ей нравился запах его листьев, и, устроившись там, она начинала одну из своих песен, и мелодия наполняла долину.

В общем, я был ею доволен, даже когда она в одиночку летала к пещере возле Фьюмекальдо и там подолгу беседовала с колючим кустарником, усеянным странными белыми цветами.

— Терпение, терпение, — повторял мне патруус Вериссимус.

Однако и сам я как-то незаметно смирился с существованием растений, колючих зарослей и трав и начинал понимать, что бытие не целостно, но изменчиво и обладает бесчисленным множеством лиц.

— Все равно я доволен, — отвечал я дядюшке Микеле.

Наша дружба с филином все росла, помимо прочего, я начал проникаться к нему почтением, хоть ему порою и изменяла память и тогда он спрашивал меня:

— Ты знаешь, кто я?

— Конечно, вы — дядюшка Микеле.

Сперва я думал, что он просто-напросто смеется надо мной или желает порассуждать о скудости наших познаний. Но вскоре я понял, что разум его слабеет по причине преклонного возраста.

Впрочем, это случалось с ним редко и всего на одно мгновение, потом он сразу же приходил в себя и принимался говорить о Тоине и новых снадобьях, которые желал на ней испробовать.

Однако так продолжалось недолго.

Тоина снова загрустила, она говорила только обо мне, называла меня «дух, цветок, светоч, истина», а порою даже, слив все это в одно слово, произносила:

— Духцветоксветочистина!

Тогда дядюшка Микеле один отправился за новыми целительными снадобьями и к вечеру вернулся в сопровождении дрозда: оба с трудом несли ворох листьев, стеблей и корней. Он целый день просидел у себя в гнезде и принес нам несколько душистых смесей. Тоина не пожелала их принять, она опять заговаривалась, рассуждая среди прочего о неких животворящих началах всех вещей. Успокаивалась она только к вечеру.

— Что нам делать, патруус Вериссимус? — спрашивал я.

Старик качал головой, с которой сыпались перхоть и мелкие клочки листьев, и шептал мне:

— Не знаю, Апомео, не знаю.

Я улетал высоко, нырял в какое-нибудь облако и раздумывал над множеством происшедших событий.

Однажды дядюшка Микеле все-таки сумел уговорить Тоину принять целебные шарики. Но всякое лечение, как вы знаете, помогает, только если проводится должным порядком, иначе действие его непродолжительно.

Так и вышло: все оказалось напрасным.

Теперь Тоина разговаривала лишь с тем кустом, покрытым белыми цветами, о котором я вам уже говорил. Она кружила над ним совсем низко, рассказывала о себе, обо мне и о великом страдании, выпавшем ей на долю.

— Тоина, лети ко мне, — звал я.

Она не всегда узнавала меня. Случалось, начинала яростно клевать, принимая за кого-то другого. Только изредка соглашалась она сделать круг в воздухе вместе со мною, и то едва-едва поднявшись над землей; при этом она объясняла мне, что растения во всем подобны нам, хотя и существуют во множестве видов, весьма отличных друг от друга.

— Поднимемся выше, — упрашивал я.

Но все было бесполезно. Какой-то необъяснимый каприз привязывал ее к этой долине, сплошь заросшей колючками и дурной травой.

Однажды мы не нашли ее.

Мы летали там и тут, звали, искали ее повсюду. Нашел ее наш приятель дрозд: она сидела на болоте, беседуя с лягушками, которые, едва завидев меня, тут же прекратили свой глумливый хохот.

— Надо за ней приглядывать, — сказал филин.

И мы договорились следить за ней по очереди.

Дрозд Кратет вызвался помогать нам и ради этого оставил подлески Джанфорте, где жил всегда.

— Вот и хорошо, вот и отлично, — бормотал в первые дни патруус Вериссимус, удовлетворенный тем, как мы несли дежурство.

Когда Тоина улетала из гнезда, мы тихонько следовали за нею, давая ей всласть наговориться с чертополохом, клевером и агавами.

— Терпение, — говорил Кратет.

Как-то раз мы с Кратетом (патруус Вериссимус в это время почивал у себя в гнезде) кружили над рожковым деревом, дожидаясь, когда Тоина кончит излагать свои бредни очередным лягушкам и поднимется вверх, но так и не дождались.

— Что случилось? — спросил Кратет.

— Давай спустимся на землю.

На земле никого не было; цветы закрылись, погруженные в сон, стебли тростника сомкнулись, и за ними ничего нельзя было рассмотреть. Даже воды Фьюмекальдо словно бы задремали.

— О-о! — крикнул дрозд, чиркнув лапами по мелководью, чтобы вызвать лягушек.

Но на поверхности показались лишь горстка песка да обрывок водоросли, тут же уплывший по течению.

— Тоина, Тоина! — позвал я.

Никто не ответил. Мы кружили над местами, где она любила бывать, но не нашли никаких примет, никаких следов, и сама эта тишина, и умышленная оцепенелость всего кругом казались мне дурным знаком.

— Давай разбудим дядюшку Микеле, — сказал дрозд.

Это нелегко было сделать: старик спал мертвым сном, выставив кверху пузо с взъерошенными перьями, весь ушедший в себя.

— Что-что-что-что? — не понял он сначала.

Потом, уразумев, в чем дело, сказал, что Тоина, как видно, желая уберечь от распада свое «я», полетела к морю или в неведомые страны, а быть может, на луну в поисках абсолюта, который, по сути, был не чем иным, как постепенным угасанием ее чувства.

VI

Здесь начинается вторая часть моей истории, которая сводится к поискам Тоины.

Еще в день ее исчезновения мы с Кратетом опустились на выступ скалы, нависавший над пещерой, чтобы порасспросить одного росшего там каперса. Говорил он особенным образом, по-своему, и вдобавок едва слышно; хорошо еще, к нам присоединился дядюшка Микеле, сумевший что-то понять в этой речи.

— Фифититириризигзиг, зигзигтитиклик…

— Что он там лопочет? — спросил я с досадой.

— Он говорит, — сказал старый филин, — что Тоина отправилась неизвестно куда и попрощалась с ним, бросив с высоты несколько камешков.

Мы раздумывали, не зная, что предпринять. Выждали еще день-другой, покружили в небе над Минео, затем над выжженной солнцем равниной и снова вернулись на наши обычные пути над холмами и оврагами Камути. Жизнь там текла как и прежде, но о Тоине никто ничего сказать нам не мог.

И тогда я совсем отгородился от внешнего мира, почти весь день просиживал в гнезде, разглядывая мелочи, оставленные моей подругой. Конечно, я извел бы себя воспоминаниями, если б дядюшка Микеле не посоветовал поискать Тоину вдали от наших краев, поближе к морю.

И вот однажды мы отправились в путь: я, Кратет и старый филин.

Скалы остались позади, вскоре скрылась из глаз и Фьюмекальдо, зажатая в ущельях, и в то же время перед нами разворачивались какие-то смутные очертания, и от быстроты нашего полета казалось, что почти все они двигаются. Дядюшка Микеле, хорошо знавший эти края, то и дело говорил нам:

— Держим курс на юг.

— Что-что?

— На юг! Вы что, оглохли?

Мы миновали горы Кальтаджироне, протянувшиеся внизу голубоватой цепью, с редкими зелеными пятнами лесов, и, пролетев над самыми верхушками орешников Пьяццармерины, опустились на равнину, где нещадно палило солнце.

— Здесь кончается истинное, — изрек Кратет. (Он, да будет вам ведомо, был циником, и ему нравилось делать забавные умозаключения.)

— Что ты сказал? — спросил патруус Вериссимус: от быстрого полета он стал слышать еще хуже обычного.

Мы сели отдохнуть на оливу и сквозь ветви стали разглядывать этот новый мир, на редкость неприглядный и неприветливый. Голод мы утолили парочкой ящериц, плодами рожкового дерева, которые захватили с собой, да безвкусными цветочками цикория.

— Ну и пекло! — восклицал дядюшка Микеле.

А Кратет, желая освежиться, подставлял то грудь, то хвост легкому западному ветру, веявшему на нас сквозь листву.

Мы решили заночевать на этом дереве. Я был в мрачном настроении, и мой друг филин, чтобы придать мне бодрости, стал заверять нас, будто вскоре мы снова погрузимся в мягкий прозрачный воздух, не тронутый зноем, и узнаем что-нибудь о Тоине.

Кратет принялся кружить возле дерева и с сумрачным видом доказывать нам, что душа с течением времени рассеивается и исчезает. Я хранил молчание. Дядюшка Микеле устроился на ночь внизу, в углублении ствола.

На наше счастье, ночь была не особенно душной, однако тревожные думы, о которых вы знаете, не давали мне ни улечься, ни заснуть. Дядюшка Микеле храпел, сотрясая воздух вокруг нашей оливы. Издалека доносилось пение цикад.

Едва рассвело, мы снова отправились в путь. Мой друг филин был бодр, даже весел и вскоре завязал беседу с Кратетом, которому нравилось вот так лететь. Нам повстречался наполовину высохший поток, и мы камнем упали вниз, чтобы хоть немного передохнуть и утолить жажду.

— До чего вкусная вода! — сказал дядюшка Микеле, напившись из маленькой излучины.

А мне любо было лежать, распростершись на упругой водной глади, и снова и снова расплескивать ее крыльями. Мы выловили несколько рыбин и жабу: она изрыгала проклятия и плевала в нас ядом; а затем мы вновь пустились в путь, к желаннейшим морским берегам.

— Далеко еще? — спросил я у филина.

— Осталось два дня полета, — ответил он.

Мы пролетали над лесами и лугами; там я впервые увидел вольно пасущихся коней и быков и, не скрою, был изумлен видом этих зверей, таких огромных, четырехлапых, посылавших друг другу звучные зовы.

— Я знавал их прежде, — сказал патруус Вериссимус.

Устав от продолжительного полета, он тщательно избегал лишних движений, чтобы возможно дольше сохранять спокойствие тела и духа. И все же, когда день клонился к закату и вокруг не нашлось ни единого дерева, на котором можно было бы передохнуть, мне пришлось взять к себе на спину дядюшку Микеле, жаловавшегося на сильную усталость.

— Ох, что за мучение! — причитал он.

Патруус Вериссимус оказался легче, чем я думал; старость высушила его до костей и отчасти лишила перьев, однако он с безмятежной уверенностью предрекал события, которые должны были случиться во время нашего путешествия.

— Терпение, Апомео, терпение, — твердил он мне.

Теперь горы под нами были серо-черными, там и сям мелькали пятна зелени, возвещавшие скорое появление лесов. Рядом со мною летел Кратет, хранивший полное молчание, ведь наш полет не позволял нам обмениваться длинными фразами.

— За этой горной цепью должно открыться море, — сообщил дядюшка Микеле, приподнявшись на моей спине, чтобы лучше видеть местность под нами. У подножия горы мы обнаружили рощицу ясеней, акаций и каштанов и опустились там, чтобы заночевать и вкусить долгожданный отдых. Виды, открывавшиеся из рощи, были веселыми и приветливыми, и циник Кратет вновь обрел дар речи, сказав, что радуется прозрачному воздуху и богатству здешней природы, обильной источниками и прохладными ветрами.

Нашли мы и чем подкрепиться; однако в роще было видимо-невидимо соек — вспархивая над деревьями, они спрашивали на своем докучливом языке:

— Кто вы? Кто вы? Кто вы? Кто вы?

— Прочь, прочь! — крикнул им патруус Вериссимус. Он не мог спать от невообразимого птичьего гама, наполнявшего эту рощу.

После окрика шум затих, и мы остались одни, по крайней мере так нам казалось. Кратет со смехом заметил, что мы и владели, и не владели тем, что теперь утратили. Он намекал на этих птиц: неловко спрятавшись среди ветвей, они все еще разглядывали нас, притихшие и смущенные нашей, как они думали, божественной сущностью.

А когда спустилась ночь, непроглядно темная под сводом тамошних лесов, с дерева на дерево, с ветки на ветку понеслось беспрестанное шушуканье:

— В них мудрость!

— В них разум и слово Бога!

— Бога, Бога, Богабогабога!

Поутру, отправившись в путь, мы в скором времени увидели море.

— Мы уже близко, — сказал дядюшка Микеле.

Лесные чащи под нами стали реже, сама земля теперь была другого цвета, иногда попадался сушняк, растянувшийся на огромные пространства, а прямо под нами страшно медленно и неуклюже летели журавли, на которых наш филин то и дело плевал.

— Зачем вы так делаете? — спросил я.

Он ответил, что журавли — жалкие птицы, едва-едва подымающиеся над землей, не умеющие взлететь в поднебесье, потому что сделаны они из тяжелого, громоздкого вещества, и это сразу бросается в глаза.

Говоря так, он продолжал плевать на журавлей. Один из них оглянулся, но, увидев нас в недосягаемой вышине, ускорил полет, воображая в тупости своей, будто сможет нас обогнать.

Я чувствовал, что воздух стал подвижным и солоноватым, последние поля вокруг были желтыми от сплошных зарослей тамариска.

— Вот и прибыли, — сказал дядюшка Микеле.

Кратет все молчал. Минуло лишь несколько дней с тех пор, как мы отправились в путь. Под нами светились зеленью прибрежные воды, и дальше начиналось неведомое море, безбрежное и безграничное, которое я увидел впервые.

— А где оно кончается? — вырвалось у меня.

Кратет ответил мне одним из своих обычных софизмов, а именно что здесь все становится близким и в то же время безмерно далеким, даже звезды, склоняющиеся к западу.

Мне показалось, что патруус Вериссимус кивнул в знак согласия, или, быть может, это слепящий отраженный свет заставил его зажмуриться и наклонить голову. Потом он скомандовал:

— Вперед!

Чайки летали так низко над водой, что казалось, задевают клювами гребни волн, если только это не был обман зрения. Филин сказал:

— Спускаемся!

Я оглянулся. Земля была далеко позади, виднелась на горизонте белой полоской, лишь кое-где выступавшей из воды.

Сесть нам было негде, и приходилось все время описывать круги, спускаться к самой воде, взмывать вверх; тогда я спросил дядюшку Микеле, как нам искать Тоину в этом просторе без конца и края, среди изменчивых красок и колыхания водорослей.

Старик что-то высматривал, низко летя над полосой необычайно прозрачной воды, и звал: «Пиррон! Пиррон!», пока наконец не увидел, как из глубины к нам всплывает дельфин. Я спросил дядюшку Микеле, как могло случиться, что он знаком даже с дельфинами. Кратет летел молча, глядел на нас, насмешливо скривив клюв, и забавы ради вылавливал водоросли.

Пиррон, рассекая волны, приблизился к нам и сделал знак, чтобы мы сели к нему на спину. Нам приятно было примоститься на спине у дельфина, а он, фыркнув и выпустив в воду целую стайку пузырьков, поплыл в открытое море.

— Давненько не виделись, — сказал он дядюшке Микеле.

Я было заговорил о Тоине, но Пиррон, едва узнав, в чем дело, улыбнулся по-своему, будто хрюкнул, встряхнул плавниками и сказал, что море движется туда и сюда, как хочет, закона ему нет, и бесполезно искать в нем птицу — существо, обладающее плотью, а потому подверженное тлению.

От ярости я вцепился когтями ему в спину, но филин осадил меня:

— Что ты? Что ты?

Пиррон ударил хвостом по набегавшей волне, обдав нас сзади колючими холодными брызгами, затем сказал:

— Давайте не будем хандрить!

К нему присоединился дельфин помоложе, по имени Флиунт, и оба стали прыгать среди волн, взрезая их и оставляя за собой длинные полосы пены. Кратет пел:

Плывем мы в морском просторе,

В просторе, просторе плывем!

А дядюшка Микеле выхватывал с поверхности воды то кильку, то сардинку; он ловил их без промаха, перекусывал голову и глотал пропахшую солью рыбешку.

Теперь мы видели вокруг лишь лазурную, словно драгоценный камень, морскую ширь, слегка зыблемую ветром, а вдалеке — скалистые берега. Флиунт показал нам неуклюже качавшиеся суда, полные людей, но я плохо разглядел их в наступающих сумерках.

Пиррон сказал:

— Эти существа истерзаны ложью и телесными недугами.

— Подплывем поближе? — предложил Кратет.

Но дельфин, плеснув хвостом, повернул в противоположную сторону, и вскоре люди остались далеко позади, на краю пустынного моря.

— Не стоит с ними встречаться, — пояснил он, бороздя волну за волной.

Мы описали огромный круг среди бездонных вод и глубокой тишины, которую порой оглашало лишь фырканье Пиррона, дробившего носом волны. Кратет спросил, чего это ему вздумалось удалиться от людей, он представлял их себе рогатыми и с длинным клювом. Дельфин ответил, что на него нагоняют тоску эти твари, как правило управляемые лишь своими ненасытными чувствами. Мы повернули назад. И я снова спросил его о Тоине, птице с мягкими, нежными перьями, которую так легко было бы узнать даже здесь, где нет ни конца, ни предела и воды вздыбливаются и опадают, возвращаясь в свое лоно.

— Никакой птицы я здесь не видел, — ответил Пиррон, бестрепетно бороздя море, окружавшее нас гаснущими отблесками заката.

Я умолк.

Кратет для забавы распускал крыло и задевал им поверхность воды, проводя по ней длинную прямую черту. Патруус Вериссимус задремал, убаюканный плавным ходом дельфина и веявшей от воды благовонной свежестью.

— Оставайтесь тут, — сказал Флиунт. — Зачем вам чахнуть в унылой затерянности среди этих ваших растений?

Никто ему не ответил. Неверный тусклый свет сумерек загорался то здесь, то там.

Наступил вечер, замешкавшийся на далеких темнеющих берегах. Думаю, за нами плыли стайки рыбешек, до нас доносились их тишайшие речи, но разглядеть их было невозможно, хотя свет звезд уже струился к нам из безмерного далека.

Мы разбудили дядюшку Микеле, он даже не заметил, что задремал; а Флиунт со словами «Прощайте, прощайте, бедняги, пропадете вы там, на земле» вонзился в упругие волны, взрезав их наискось, и в конце концов исчез в глуби вод, среди бесшумных водоворотов непроницаемой бездны.

А в это время Пиррон говорил, что и нам повстречаются люди в наших краях, но волноваться не надо, ведь они — лишь малая часть вселенной, и, быть может, самая ничтожная ее часть.

Берег был уже недалеко, низкий, отороченный белизной — так отвесно падал свет Большой Медведицы, — и, казалось, охватывал море едва различимой кромкой песков.

— Ну вот вам и берег, — сказал дельфин.

До нас уже доносились иные запахи, не отдающие солью: аромат можжевельника и тамариска, нагретых последними лучами солнца. Пиррон забил хвостом о дно так быстро и сильно, что поднял на поверхность целые тучи донного песка, нити водорослей и перепуганных рыбешек и вся толща воды заколыхалась.

— Прощайте, прощайте! — крикнул дельфин.

Он плыл вдоль берега, равномерно поднимаясь на гребне волны, и тогда силуэт его четче вырисовывался на освещенном звездами пространстве. Он выпрыгнул из воды, оглушительно фыркнул, а потом вдруг сделал резкий поворот и снова стрелой ушел под воду, вытянувшись во всю длину среди поднятого им фонтана брызг. Казалось, море, в котором он только что проделал широкую брешь, одержало над ним победу и вновь захватило в плен, скрыв от наших глаз.

А мы медленно летели над каменистой пустошью, поросшей мхом.

— Вперед! — приказал патруус Вериссимус. — Не будем распускаться!

Мы полетели вслед за старым филином, который словно заново родился — так стремителен был его полет, а вдали, на горизонте, всходила луна, разливая белый свет, и я, забыв мое угрюмство, порою даже радовался, что снова вижу знакомые низины.

VII

По возвращении в долину Фьюмекальдо я замкнулся в себе, и не было у меня никаких желаний, разве что хотелось укрыться среди непроглядно черных теней, которые только ночь приносила собою.

Надо сказать, патруус Вериссимус был рядом со мной и старался развлечь меня разными своими рассуждениями или немудрящими играми: он хотел, чтобы я перестал думать, будто на свете не осталось ничего, кроме воспоминаний о Тоине.

А я разучился отличать правду от лжи; должно быть, у меня сильно изменился характер, и я не мог направлять мысли иными путями, словно некие злые чары тяготели над моей душой; без сомнения, я так никогда и не вышел бы из этого лабиринта и вечно блуждал бы по его закоулкам, если бы не преданность старого филина. Ему иногда удавалось уговорить меня полетать с ним над долиной или повыше, над склонами Треццито, среди дубовых рощ или зарослей папоротника и ежевики.

— Как здесь тихо и спокойно, — говорил старик.

Там, высоко в горах, нам иногда встречались птицы, видно спасавшиеся от жары.

— Летим сюда, — говорил мне дядюшка Микеле.

И я, словно не в силах ослушаться, летел вслед за ним к глинистым склонам Камути, где деревья мало-помалу расступались, оставляя место все более обширным пустошам, поросшим низкой выгоревшей травой.

Какая-нибудь коза, неторопливо бродившая по этим склонам, принималась насмехаться над нами, говоря, что только сумасшедшие могут носиться по воздуху в такую жару.

— Замолчи и ступай своей дорогой, — ворчал филин, разморенный зноем.

Мы садились на кусты или на ветви одиноко стоящих рожковых деревьев и там, под покровом густой листвы, наслаждались отдыхом, а вокруг пылало раскаленное лето, разрываясь от жужжания ос и стрекота кузнечиков.

К сожалению, дядюшка Микеле не всегда мог вылетать из гнезда, часто его донимали боли в спине, и в этих случаях он оставался дома, говоря, что мыслимый предел его существования с каждым днем придвигается все ближе.

Однажды к нему залетел повидаться его друг, сыч Антисфен, и, болтая обо всем понемножку, они с дядюшкой Микеле стали рассуждать о том, следует ли считать самую сущность реального мира единой и неделимой, или же надо признать ее делимость по законам арифметики.

Быть может, все это были бредни, но зато, прислушиваясь к их разговорам, я реже вспоминал Тоину.

Однажды к нам случайно присоединились щегол Аполлодор, потом самоуверенная ушастая сова Палимиро и еще одна неясыть, чье дыхание было зловонно.

С их помощью я кое-как преодолевал приступы мертвящей скуки.

Наши встречи не всегда протекали мирно, особенно если Палимиро принималась излагать свою теорию: по ее словам, она намеревалась создать особенные машины, которые не только стали бы производить желуди, червяков, лягушек и даже съедобные травы, но принесли бы еще большую пользу сообществу птиц, приспособив их летать без крыльев.

— Ну-ну, — недоверчиво говорил Аполлодор, карабкаясь вверх и вниз по гребню скалы; рядом с нами он казался совсем маленьким.

Патруус Вериссимус в замешательстве глядел на Палимиро, потом, поймав с моей помощью засевшего между перьев клеща, с издевкой отвечал оратору: «Чи-чи», утверждая, что вездесущая реальность находится внутри нас.

Короче говоря, без всяких усилий с нашей стороны скалу дядюшки Микеле постепенно стали посещать все новые птицы, они прилетали во всякое время, если только вокруг не раздавался храп задремавшего филина.

Чуть повыше на той же скале, на наше счастье, росло рожковое дерево, которое за недостатком влаги так и не смогло подняться в полный рост. На этом дереве мы и рассаживались в жаркое время дня. Каждый сам выбрал себе место — кто на верхушке, кто на нижних ветвях, а кто и прямо на стволе.

— Все собрались? — спрашивал иной раз патруус Вериссимус, когда бывал в ударе.

Каждый отвечал ему на свой лад. Старик делал это, желая дать мне развеяться, так как прослышал, что я собираюсь возобновить поиски Тоины в далеких краях (я все еще вспоминал ее, особенно по ночам).

Маленькие птички вначале боялись какого-нибудь подвоха с нашей стороны, ведь у них было такое нежное мясо, но вскоре убедились, что нам можно доверять, раз мы даем им укрыться в тени нашего дерева и принять участие в изысканиях старого филина.

Не стоит утомлять вас пересказом всего истинного или мнимого, что обсуждалось на этих собраниях, доставлявших нам истинное удовольствие, так как за беседой можно было без труда сорвать с ветки плод рожкового дерева, а семечки выплюнуть вниз, в долину.

— А ну-ка, переплюнь меня! — говаривал Аполлодор.

Словом, у нас образовался настоящий философский кружок, хотя членами его были всего лишь восемь — десять птиц; и слух о наших собраниях распространился по всей долине Фьюмекальдо. Нас окрестили «кружком рожкового дерева», и в наших краях рассказывалось, будто мы считаем язык этого мира бессмысленным и пустым, а потому ищем основы подлинной реальности.

По правде говоря, я с трудом выносил неясыть из-за ее зловонного дыхания, а также из-за упорно навязываемой ею философской системы, средоточием которой был культ пользы. Как-то раз мы с Аполлодором сыграли с ней злую шутку.

Однажды, когда она, объевшись желудями, скрипучим голосом втолковывала нам свои излюбленные идеи, у нее случился понос. Не имея возможности удалиться, она, сидя на ветке нашего дерева, подняла хвост и справила нужду вниз, в долину, на бедные растения, не ожидавшие подобного надругательства.

— Извините, извините, — говорила она, продолжая излагать нам основы своей философии.

От одного приступа поноса к другому она распалялась все сильнее и сильнее, и никто не мог возразить ей, ибо присутствующие слишком страдали от невыносимого послеполуденного зноя. Кругом затихло все, даже цикады и сам поток.

Пока неясыть заходила все дальше и дальше в своем словоблудии, мы с Аполлодором, приговаривая «Да-да», то и дело вырывали у нее перья из крыла. Старая ведьма вскрикивала:

— Перестаньте! Что вы делаете? Вам шутить охота?

Когда она заметила, что все, включая дядюшку Микеле, заснули, разморенные жарой, то вздумала улететь в прохладу, в заросли ежевики. И не смогла: один бок у нее беспомощно повис, а здоровое крыло с глухим шорохом билось вхолостую.

— Что? Что такое? Что со мной? — всполошилась она.

Кратет сказал ей:

— Садитесь к нам на спину.

Но отнесли мы ее в овраг, заросший крапивой и боярышником, и сбросили вниз в ту самую минуту, когда она обнаружила, что у нее не хватает перьев, и догадалась, какую шутку мы с ней сыграли.

— Мерзавцы, мерзавцы! — кричала она, падая в колючие заросли, и, быть может, поняла наконец, что достоинства ее скудны и смехотворны. — Мерзавцы, мерзавцы! — услышали мы опять, но тут снова восторжествовал древний закон тишины, своей непомерной мощью заглушивший этот голос.

Больше неясыть к нам не прилетала.

Мы продолжали собираться на выступе скалы, беседуя об изъянах и о злосчастьях всего сущего, а порою Кратет развлекал нас, описывая прелестный, восхитительный сад, который избрал себе жильем в долине Джанфорте.

Другие птицы не задерживались у нас, они обычно предпочитали летать там, где воздух особенно нежен и чист, или облетать деревья в поисках душистых яблок.

— О чем они толкуют, чего добиваются? — говорили эти птицы, улетая от нас.

Среди немногих чужаков, посещавших нас, был один черный паук: однажды мы вдруг увидели на ветке над нами его крохотную уродливую тень.

Аполлодор хотел было склевать паука, но дядюшка Микеле остановил его.

— Что ты делаешь, несчастный? — сказал он ему.

К сожалению, расслышать паука можно было, только соблюдая полную тишину, ибо голос его распадался на тысячу отдельных звуков, поглощаемых всеми растениями на нашей скале.

Мы назвали его Изинеро. Он сказал нам, что, будучи порождением земли, не верит в число, причину, в силу воды и огня, исследованием которых мы, очевидно, занимаемся, а верит только в темные испарения и мрак, от века царящий под землей. И хотя вначале это царство вызывало у него непреодолимое отвращение, он не колеблясь вернулся туда, как только обнаружил, что поверхность земли кишит мириадами существ, наносящих друг другу вред, и поведение каждого из них в этом смысле ничем не отличается от поведения другого. Даже солнце сжигает листья.

Зато там, в своих подземных владениях, он не встречал никого, за исключением тьмы, которая в своей невинности являлась началом и концом всего сущего.

Однако времяпрепровождение наше не всегда бывало вот таким исполненным высокомерия и лишенным цели, как бесцельна сама жизнь.

Например, когда старому филину исполнилось сто лет, мы устроили праздник и пригласили на него множество соловьев и цикад. К торжественному дню Аполлодор и Кратет привели в порядок дядюшку Микеле, почистили ему перья и запыленный хвост, а Антисфен сплел ему веночек из маков и васильков.

На торжество слетелись птицы со всей округи, даже из Граммикеле и Кальтаджироне.

Концерт начался только на закате: соловьи не могли петь под солнцем нашей долины, ведь они привыкли к свежести своих горных лесов.

Начальником птичьего хора был Филолао, он захотел также управлять и хором цикад, утверждая, что, хотя мелодия и возникает из нанизывания созвучий согласованных, несогласованных и смешанных, она не может обойтись без вторжения нового и неведомого.

Кусты и травы, узнав о нашем празднике, заявили, что тут любого гостя надуют и облапошат. Патруус Вериссимус сидел у входа в свое гнездо; мы, члены его кружка, — на рожковом дереве; а соловьи и цикады расположились кто где.

Концерт начался. Чистейшие звуки соловьиной песни, отдаваясь в долине, ласкали наш слух. Замерли даже листья на деревьях, а солнце; на наше счастье, к этому времени уже закатилось.

— Как хорошо, как хорошо! — повторяла Палимиро, стыдясь собственного жалкого голоса.

А на меня нашла какая-то грустная веселость, и мне казалось, само существо мое должно сейчас исчезнуть, разрешиться в этой безграничной гармонии.

Мы пригласили также Изинеро, и он не преминул явиться, хотя это и шло вразрез с его ночным образом жизни. Он устроился на листе папоротника.

Цикады, выступавшие под управлением Федона, в искусстве не уступали соловьям, их пение было как бы увеличенным подобием их самих, арии их были нежны и благозвучны.

— Какое совершенство! — восхищался Антисфен, сидевший возле хвоста дядюшки Микеле.

Когда стемнело, певцы умолкли, им самое время было немного отдохнуть, и тогда показалось, что долина всосала без остатка последние отзвуки их песен. Поток остановил свой бег — по крайней мере мы не слышали шума вод и не видели их в темноте.

Немного погодя конверт возобновился, вначале очень тихо, словно певцы боялись разбудить спящие травы (которые на самом деле и не думали спать).

У дядюшки Микеле блестели глаза.

Был уже поздний вечер. Первыми прервали пение соловьи, они сделали это почти незаметно, постепенно убавляя силу звука, правда, не все — кто-то еще продолжал петь, давая тон Федону и его цикадам. Эти последние в свою очередь вскоре замолкли, и так от плавного круговращения музыки мы перешли к тишине.

Изинеро, испытавший необычайное волнение, заявил нам, что отныне больше не будет презирать колебаниях почвы и ветер, шелестящий в листве.

Первым покинул общество Кратет, за ним последовали Антисфен и Палимиро. Мы остались втроем: я, патруус Вериссимус и Аполлодор.

Царила глубокая тишина. Старый филин поднял крыло и показал нам на звездное небо — если всмотреться, то было видно, что оно бесконечно в своей неисчислимой протяженности. Впервые я так пристально вглядывался в ночное небо, темно-голубое, сплошь усеянное звездами.

Дядюшка Микеле с глубоким вздохом сказал, что его не занимает, отчего звезды всходят и заходят, что ему столь же безразличны причины затмений и природа сил, движущих светила на небосклоне, ибо во всем этом нет настоящего знания, это лишь истины, которые мы стремимся постичь в пределах собственного «я».

Мы еще раз поглядели вокруг в слабом свете звезд, и, к моему приятному удивлению, мне показалось, будто я вижу полное единообразие всех вещей, хранивших ночное безмолвие.

Вскоре мы распрощались и укрылись каждый в своем гнезде. Так кончился праздник.

VIII

Наступили дни, когда дядюшка Микеле почувствовал себя лучше. Было уже не так жарко, и мы, случалось, вдвоем летали на прогулки. Однажды он сказал мне: «Апомео, я хотел бы полететь высоко-высоко».

Мы полетели. Но вскоре дядюшка Микеле устал, и я сказал ему:

— Садитесь ко мне на спину.

Старик отвернулся, стыдясь своей слабости, но я осторожно подставил ему спину, паря под ним на распростертых крыльях. Он со смехом принял это предложение.

— Отлично, отлично! — восклицал он.

Я летел вверх спиралевидными завитками, и долина, полная изменчивых теней, заслонявших и искажавших ее безупречную зелень, уходила все дальше вниз.

— Как здесь чудесно! — говорил патруус Вериссимус. — Давай поднимемся еще выше.

Он не отрываясь глядел в долину, теперь уже умещавшуюся на стиснутом со всех сторон клочке земли, сведенную к простейшей материи и казавшуюся нам далекой и ничтожной. Не часто мне доводилось подниматься так высоко.

— Выше, еще выше, — настаивал мой друг.

Оттуда почти ничего уже не было видно, отроги гор, видимые из нижних слоев воздуха, теперь расплылись в океане света.

— О-о! — то и дело вскрикивал патруус Вериссимус.

На какое-то время я неподвижно застыл в небе. Воздух здесь был разреженный, поэтому приходилось беспрестанно взмахивать крыльями; искоса я бросал взгляд на долину, теперь уже полностью скрывшую от нас свой облик.

Это был наш последний полет с дядюшкой Микеле.

Однажды утром я не нашел его в гнезде. Там было пусто, только в углу лежал мешочек душистых трав.

— Дядюшка Микеле! Дядюшка Микеле! — позвал я.

Никто не ответил. Я облетел всю долину Фьюмекальдо и не заметил там никого, кроме воробьев, летавших наперегонки, да трав, обновлявших свои краски.

— Что же случилось? — гадал я.

Я решил, что буду ждать его на скале. Но патруус Вериссимус не появился. Случайно залетел Аполлодор и спросил, что случилось.

Узнав о случившемся, он огорчился и сказал, что если мы не найдем дядюшку Микеле, то будем отброшены назад и впадем в пагубные заблуждения; без долгих размышлений он полетел к скале, возвышавшейся напротив нашей.

— Подожди, я с тобой! — крикнул я.

Но вскоре потерял его из виду.

Снова и снова вспоминал я привычки, поступки и характер моего друга, без устали звал его, летая над долиной, но отвечало мне лишь эхо, то звонко, то глухо перекатываясь по оврагам. От этого звука примолкли болтуньи лягушки, поблекли смешливые травы, и стало казаться, будто на безыскусность всего живущего повеяло каким-то нежданным ветром.

Солнце уже садилось, когда вернулся Аполлодор.

— Апомео, Апомео! — позвал он еще издали.

Он взлетел повыше и сел на скалу возле меня. В клюве у него было белоснежное перо, на котором еле виднелись выцветшие пятна крови.

— Объясни, в чем дело, — сказал я.

И он рассказал, что направился в сторону Кальтаджироне, летя то над руслом потока, то над его левым берегом, и по пути расспрашивал своих друзей крапивников, а также кусты боярышника и даже одно фиговое дерево и все в один голос сказали, что видели, как мимо пролетал патруус Вериссимус, причем летел так низко и так тяжело, что зацепился за ежевичник и потерял там перья.

— А больше я ничего не знаю, — сказал он в заключение.

Хотя уже смеркалось, мы полетели к тому месту и стали громко звать друга, пробуждая зычное эхо. Под нами бежал поток, вода в нем стояла высоко и стремила течение к югу. На поверхности ничего не было видно. Между тем Аполлодор рассказал мне, что его друг крапивник, подлетев к старику, услышал от него, что он направляется к морю, к другу Пиррону, но не знает, хватит ли у него сил на этот путь.

Мы полетели дальше над руслом потока, по берегам заросшего хвощом и ежевикой. В маленькой заводи мы увидели темное пятно, оно медленно вращалось, то сливаясь с текущей водой, то выступая из нее.

— Видишь? — сказал Аполлодор.

И на едином взмахе крыльев упал вниз, повиснув над самой поверхностью воды. Я полетел вслед за ним, и он сказал мне:

— Это птица. Это он, наш патруус Вериссимус.

Мы перевернули его, чтобы лучше разглядеть. Конечно, он был уже без признаков жизни, если не считать легкого шороха перьев, теребимых водой.

Долго мы смотрели на него.

Тело нашего друга никак не могло выплыть на середину потока, оно то приподымалось, то снова погружалось в заводь, цвета которой с наступлением сумерек смягчались, постепенно сливаясь в неопределенно-серое пятно.

А совы уже завели свои песни, каждая по-своему, вразнобой, но все звучали одинаково сладостно. Оба мы молчали. С противоположной стороны от гор Камути и их пологих подножий легли неподвижные тени. Аполлодор, летая над самой поверхностью воды, старался освободить тело филина, застрявшее среди обломков веток и речной гальки. Все вокруг возвещало наступление вечера. Я сел на ветки невысокой ивы.

Аполлодору удалось развернуть тело нашего друга в нужном направлении, и вот наконец, белея в вечернем свете, оно попало в текучую воду.

— Теперь он сам найдет дорогу, — молвил Аполлодор.

Тело патрууса Вериссимуса закружило, вынесло из заводи и подхватило быстрым течением.

Я следил за ним с ветвей ивы.

— Полетим за ним, — сказал Аполлодор.

Мы полетели над еле видным в сумерках извилистым руслом Фьюмекальдо, которое вскоре надолго скрылось в глубоком ущелье.

С усеянного звездами неба лился бледный свет. Я непрерывно смотрел вниз, боясь потерять из виду тело филина, бессмысленно вертевшееся в потоке, то различимое и узнаваемое, то сливающееся с водой.

— Летим за ним, — время от времени повторял Аполлодор.

Уже совсем стемнело. Долина наполнилась голосами ночных птиц, затаившихся в ущелье. Мы летели низко над водой, чтобы лучше видеть тело нашего друга, но все было без толку, ведь сама попытка угнаться за ним была лишь несбыточной мечтой.

— Ты еще видишь его? — спросил меня Аполлодор чуть позже.

— А вон там черное пятно, погляди, — отвечал я.

Мы опустились совсем низко и увидели, что это влекомый течением клубок водорослей, а вокруг глаз не улавливал ничего, кроме бессмысленно повторявшихся неживых очертаний. Не проронив ни звука, мы повернули назад и поднялись повыше, к самому краю ущелья. Аполлодор летел напрямую, я же поднимался плавно, чуть не задевая растений.

Мы ненадолго присели на ветвях рожкового дерева, где столько вечеров провели в беседах с патруусом Вериссимусом; я вслушался в шум Фьюмекальдо и только тут заметил, что ночной свет свежим дыханием разливается по долине.

IX

Так я остался в моем гнезде один-одинешенек. Быстро разнеслась по округе печальная весть, и распался кружок рожкового дерева, где мы по своему разумению пытались определить, что вокруг нас является законченным и очевидным, оспаривали, а то и отвергали различные мнения; помимо прочего, споры эти могли невзначай подсказать мне, как найти Тоину.

Во мне происходило борение чувств, я снова и снова вслушивался в них в тиши моего жилища, отчего они сливались в непостижимый, неуправляемый хаос, какого я не ведал никогда прежде; напрасно я пытался сосредоточиться, поразмышлять о свете дня, о просторах за Фьюмекальдо, о минутах блаженства, пережитых с подругой, — о чем-то далеком от дел и обстоятельств, склонявших меня к недоброму. Словом, то было начало долгой болезни.

Как-то утром, охваченный яростью, я со зловещим карканьем вылетел из гнезда. Расчерчивая воздух неровными зигзагами, я клювом и когтями прикончил одного трусливого перепелятника, потом — полдюжины воробьев и дроздов.

Я наловчился нападать не только на дневных, но и на ночных птиц: перед самой зарей, когда они еще упивались прохладой и уединением.

Убивать, скажем, летучих мышей было легче легкого. В сумерках они шныряли по воздуху тут и там, а я, едва завидев их, тут же рассекал надвое ударом клюва, и половины тела падали в разные стороны. Остальные летучие мыши с проклятиями спешили убраться в свои пещеры.

Я уж не говорю, до чего просто было нападать днем на голубей или ласточек, поскольку птицы эти имеют обыкновение собираться в стаи.

Я камнем падал на них с неба, издавая пронзительные, сдавленные от бешенства крики, и поражал сразу множество этих птиц — уцелевшие в безумном ужасе рассыпались по всему небу. А я смеялся.

Шли дни, и бешенство мое все возрастало, ибо мои злодеяния стали утонченнее.

Я появлялся, видом и повадками выказывая миролюбие: безмолвный, тихий, равнодушный. И вдруг с быстротой молнии набрасывался на куропаток, нежившихся в прохладе подлеска, или на перепелятников, тщетно пытавшихся обороняться.

Но вскоре я изменил тактику. Мне уже наскучило истреблять себе подобных, вонзая клюв и когти в их нежное мясо, а потом смотреть, как они, крутясь по спирали, падают все ниже и ниже, словно притянутые дремучими зарослями ущелья Фьюмекальдо.

Теперь у меня была другая цель. Я ослеплял их или отрывал им лапы. Знаете, как это забавно? Во всяком случае, для меня в то время, когда я казался себе столь же недолговечным, как и все вокруг.

Слух о моих делах разнесся по окрестным холмам и долинам, и я прослыл общим бедствием.

Тихо-тихо крался я меж ветвей олив или дубов, хватал когтями сороку, щегленка или сойку и, хотя они неверным голосом молили о пощаде, отрывал у них лапу или выклевывал глаза.

И вскоре по всей долине появилось множество птиц, летавших тяжело и неуклюже оттого, что один бок у них перевешивал, а частенько они падали с ветки, не в состоянии удержаться на ней даже при слабом дуновении ветра. Искалеченные птицы собирались в стаи, рассаживались на гранатовых деревьях, росших на склонах, и там слагали песни о своем злосчастье, почти всегда звучавшие фальшиво, словно по скверной привычке.

Лишь изредка пение слепых и увечных птиц звучало так волнующе-нежно, что надрывало душу. Чаще всего это бывало по вечерам, когда силуэты этих птиц четко или расплывчато вырисовывались на фоне закатного неба.

Я нападал также на кусты и цветы.

Однако птицы собрались на совет и позвали на помощь соколов и кречетов. И вот однажды утром некий коршун, пролетая мимо, крикнул мне:

— Берегись!

Я оглянулся и увидел, что сотни птиц, по большей части хищных, летят мне навстречу, подобные переливчатому облаку.

Я не испугался. Я круто взлетел вверх. Преследователям нелегко было настигнуть меня там, где все сливалось и пропадало в потоках света.

— Летим сюда, а вы туда! — кричали они друг другу.

А я между тем поднимался все выше, ввинчиваясь в небеса, и разреженная материя вокруг колебалась в такт биению моих крыльев. Я уносился в воздухоподобную субстанцию, избавлявшую от всех тревог.

И там, в поднебесье, я громко, без стеснения, без ненависти сетовал на самого себя, на прошлое, на быстро проносящиеся дни, и мои преследователи, сами того не желая, стали вторить мне и уже не замечали вокруг ничего, кроме неба. Я чувствовал себя свободным, как никогда прежде. Из пролегавших ниже пластов воздуха до меня доносилось пение соколов и кречетов, смягченное чредой нежнейших вибраций.

Я двигался все время в одном направлении, слегка опьянев от света, и когда наконец стал медленно снижаться, в воздухе не осталось ни одной птицы, и подо мной оказалось Минео, где уже поселились первые люди.

Как бы то ни было, бешенство мое стало ослабевать, порою я носился с места на место просто так, без всякой цели, даже не думая нападать на птиц; я равнодушно пролетал над ними и глядел, как их силуэты постепенно удаляются, темнея в прозрачном воздухе.

Я отводил душу на растениях, склевывая листья или цветы в середке, у самого ствола, где они росли всего гуще, так что деревья превращались в уродов: они стояли безлистные и голые внутри, а наружу протягивали общипанные ветви и безжизненно свисавшие гроздья цветов.

Даже птицы смеялись, дивясь на новый, невиданный доселе облик растений, особенно веселились воробьи и зяблики, перелетавшие с оливы на оливу.

Одни только слепые и увечные птицы не радовались этому: они сидели на гранатовых деревьях и проповедовали муравьям и мошкам, что все на свете суета.

А я, безразличный ко всему, продолжал свою игру, общипывая растения так, чтобы они выглядели посмешнее; я портил даже травы и низкорослые кустики и часто находил при этом поблекшие перья или целые крылья птиц, изувеченных мною прежде.

Чтобы оголить верхушки молоденьких дубков или оборвать цветы мальвы, шиповника, асфоделя, мне приходилось летать над каменистыми нагорьями или по чащам, по оврагам, почти над самой землей. И все это ради удовольствия, о котором я уже говорил.

Кусты и травы дивились мне, вопрошая друг друга:

— Что такое? Что за новые законы правят нами?

Хоть я и не понимал языка растений, но все же постигал их немудрящие мысли.

Вскоре и среди них разнесся слух о моих бесчинствах.

Одни сочли меня Богом, другие, напротив, решили, что я — низкое существо, способное лишь пакостить, вымещая вымышленные обиды на ком попало. Но меня не занимало, что творится в их убогом мирке. Я рассекал надвое, вырывал с корнем маленькие растеньица, ожесточенно клевал верхушки деревьев, и все только ради удовольствия побыть самим собой.

— Дольше так продолжаться не может, — сказал мне каперс, приятель Тоины.

Я только посмеялся над ним.

Между тем я стал замечать, что в некоторых местах — у излучин реки, по уступам скал — мне стало труднее добираться до растений. Там все разрослось выше и гуще прежнего.

— Ну и возня! — ворчал я, пытаясь проникнуть в эти зеленые туннели.

Голубые, желтые, розовые цветы были здесь, прямо под моим клювом, и все же недоступны: их заслоняли от меня тесно сплетшиеся ветви ежевики, боярышника или акаций.

— Как же быть? — недоумевал я, улетая к плоскогорьям или к берегам Фьюмекальдо, где можно было вволю поклевать тамариск или низкорослый тростник.

— Ты что, не понял? — с ухмылкой спрашивал меня каперс.

И вот однажды вечером я наконец сообразил, что произошло. Я взлетел высоко-высоко, туда, где воздух так божественно чист, и, глядя на долину, увидел, что там выросло множество агав, опунций и акаций, которые укрыли под собою цветы и травы.

Вот оно что, подумалось мне. А ведь причиной этому я.

Кто знает, какие таинственные сделки были заключены там, внизу! К счастью, мое неистовство было на исходе, уже не хотелось ни на кого нападать, но зато вновь вернулось воспоминание о Тоине — где-то же она должна была находиться.

Как-то ко мне залетел Кратет. Мы не спеша покружили вместе над Фьюмекальдо, поднялись выше ласточек, наполнявших долину, поглядели на собственные отражения в речных водах. Кратет сказал мне, что кружок рожкового дерева все еще существует, так как в разных местах появились сборища птиц, даже воронов и ворон, которые пытались проповедовать истину всем остальным, но не могли преуспеть в этом, ибо им недоставало светлого ума патрууса Вериссимуса. И еще он сказал:

— Переселяйся ко мне в Джанфорте. Воды там вдоволь.

Я отказался, но не объяснил почему, не признался, что вновь собираюсь искать Тоину: я боялся, как бы он не стал насмехаться надо мной, считая бессмысленным гнаться за тем, чего нет в помине. Его софизмы я знал хорошо.

— Залечу к тебе попозже, — сказал он.

Кратет улетел, а я помахал ему крылом, глядя, как он постепенно удаляется, превращаясь в крохотную черную точку над верхушками олив.

Я уже говорил вам, что, на нашу беду, в горы пришли люди, диковинные создания, медлительные в движениях, но издававшие звериный рев, от которого содрогалась наша долина.

Я часто просиживал целый день в гнезде, и жизнь моя представлялась мне печальной и бесславной. Время от времени я принимался мерить простор поднебесья без всякой цели, с тоской в душе, снова и снова вызывая в памяти все увиденное и постигнутое.

Однажды мне встретился Аполлодор, который покинул Треццито и вернулся в наши края. Дело было так. Он раскачивался на ветке оливы, а я, пролетая, заметил на верхушке дерева коричневое пятнышко. И полетел было дальше, как вдруг услышал: «Апомео! Апомео!»

Так мы сблизились снова. Обладая веселым, кротким нравом, Аполлодор умел рассеять мою тоску. С нами подружился еще дятел. Мы назвали его Панеций: он был шутник, мог насквозь пронзить стволик молодого деревца своим длинным клювом в поисках насекомых или просто забавы ради. А еще, бывало, Панеций вместе с двумя сороками озорничал над людьми: все трое испражнялись, стараясь попасть им прямо на головы, и для этого нарочно наедались фигами (в часы полуденного зноя их запах распространялся повсюду), в изобилии поспевавшими близ Камути. Сороки даже сбрасывали на людей еловые шишки и камни; до нас доносились крики ужаса, призывы на помощь:

— О Зевс!

— О Гера!

Сверху они виделись нам распластанными на земле пятнами, темными, потому что их не пронизывали солнечные лучи; для нас они были чем-то вроде игрушек, ничуть не похожих на весь остальной мир.

Однажды утром на высоком берегу Фьюмекальдо мы увидели троих мальчиков (позднее я узнал, что их звали Сенарх, Лемний и Мелеагр), купавшихся в источнике, мокрых и сияющих на солнце; они смеялись и пели — никогда прежде я не видел, чтобы люди так веселились. Аполлодор, по натуре чувствительный до слез, попросил меня спрятаться с ним в дубках, откуда можно было незаметно наблюдать за этими мальчиками.

Они играли, как играют все молодые, как играют птенцы. Пили из источника, а потом нагие бросались в его воды, плескавшие во все стороны. Возле источника вился плющ, росло гранатовое дерево и два рожковых. У Лемния были золотистые волосы. Он без устали резвился в источнике, то ныряя, то вновь появляясь на поверхности воды, то бросая камешки в воздух.

— Гляди, гляди! — все повторял Аполлодор.

Сенарх же, как видно, был тихого нрава, он чутко вслушивался во все звуки вокруг, будь то малейший шорох на земле, вздох ветра среди листьев или отдаленный гул.

Третий, Мелеагр, забравшись на рожковое дерево, из тростинки мастерил свирель. Никогда раньше я не видел музыкальных инструментов.

— Что это он делает? — спросил Аполлодор.

Лемний между тем валялся в высохшей траве на лужайке, отлого поднимавшейся над источником. Кругом не слышно было ни звука, молчали даже цикады. Наверху, над горами Камути, день наливался зноем.

— Летим отсюда! — воскликнул я. — Это все равно что глазеть на рыб или лягушек, резвящихся в реке.

Помимо прочего, в негустой тени деревьев меня охватывала ужасная сонливость, а я всегда противился этому.

— Ну еще немножко, — попросил Аполлодор и принялся склевывать муравьев, которые длинной вереницей ползли по ветке.

Вдруг я услышал:

— Свирель готова. Я начинаю.

Говорил Мелеагр.

Я уже было расправил крылья, собираясь взлететь, как вдруг услышал низкий, дрожащий звук свирели. Я прислушался.

— Никогда такого не слышал, — сказал я.

Конечно же, тростник этот отнюдь не был мыслящим, да и Мелеагр не особенно старался, играя на нем, но его мелодии, разносясь в вышине, отдаваясь внизу, в лощинах, проникая в самые потаенные уголки, нежно всколыхнули травы и листья.

— Что это? — спросил Аполлодор.

Я не ответил. Звук свирели окреп, стал увереннее, повинуясь, быть может, какому-то властному чувству, и с порывами ветра явственнее доносился до нас.

Аполлодор оглядывался по сторонам, думая, будто в лесу запела какая-то неведомая птица. Кто знает, возможно, это уже случалось в давние времена.

— Это отсюда! — воскликнул я.

И указал ему на лужайку и на источник.

— О-о-о! — удивился он.

С этого дня мы стали почти друзьями Мелеагра, Сенарха и Лемния.

Мы находили их в самых неожиданных местах, и если почему-либо нам не удавалось их увидеть, наша неустанная погоня за ними казалась мне ужасной глупостью, я хмурился и мрачнел.

— Летим же, ну? — говорил Аполлодор. — Какая муха тебя укусила? Вернемся в гнездо.

Чаще всего юноши направлялись к потоку или в поля, заросшие лакричником — они вырывали его из земли и высасывали сладкий сок, — или же лазали по деревьям, выискивая поздно созревшие плоды.

Сверху мы вдруг замечали их круглые головы, сплошь засыпанные листьями или кусочками коры, и, даю вам слово, это не были противные животные. А они не замечали нас, ведь долина была полна птиц, бороздивших воздух над нею.

Однажды мы обнаружили их в зарослях терновника — кто знает, что им там понадобилось. Аполлодор, до безумия боявшийся цветов терновника, уселся ко мне на спину, а я все глядел на них, и мне вдруг показалось, что я вижу какую-то новую грань бытия. Лемний меня заметил.

— Поглядите-ка! — воскликнул он.

— Что там? Что? — спросили другие двое.

— Какой огромный ястреб, — заметил Сенарх.

В испуге они пустились наутек, пробираясь под ветвями. Мы полетели вслед. Но Лемний сказал:

— Прогоним их! — и уже приготовил камни.

Это было на равнине Ваттано. Мы летели над высоченным кипарисом.

— Летим отсюда! — сказал Аполлодор. — К чему терять время?

Они стали швырять в нас острыми камешками, свистевшими в воздухе вокруг огромного дерева.

— Давай нападем на них, — предложил Аполлодор.

Один камень угодил в меня. Я взлетел выше.

— Они удирают! — крикнул Мелеагр: задрав голову, он смотрел на нас.

Я стал медленно спускаться, ввинчиваясь в воздух по спирали, и с распростертыми крыльями опустился на бугорок.

— Какой же он большой, — снова сказал Сенарх.

Лемний, самый смелый из троих, попытался ударить меня тяжелым камнем. А я, едва оторвавшись от земли, бросился к ним, словно желая вцепиться в них когтями. Они отскочили в сторону. Сенарх бросился на раскаленную солнцем землю.

— Берегитесь! — крикнул Мелеагр.

— Зачем вы бросаете в меня камнями? — спросил я.

Они растерянно взглянули на меня — думаю, удивились, услыхав, что я умею разговаривать не хуже их.

— Кто ты? — спросил Лемний.

— Апомео.

Я улетел от них, широко взмахивая крыльями, и вместе с Аполлодором удалился в сторону каменистой и бесплодной равнины Камути.

И все же мне стало веселее. Это было избавление от навязчивых идей и беспросветной тоски, которые преследовали меня так неотступно, словно были началом и концом меня самого.

Мы стали друзьями. Как я понял сразу, ничто не омрачало души этих мальчиков.

Мы встречались на равнине Ваттано, возле кипариса. Лемний привязался ко мне больше всех, а вот Сенарх поглядывал на меня с недоверием. Мелеагр приносил нам еловые шишки, груши, плоды рожкового дерева. Аполлодор подшучивал над всеми, иногда даже спрыгивал мальчикам на плечи.

Как-то утром они взобрались к нам на кипарис — а это, уверяю вас, было совсем нелегко, ведь ветки его росли так густо и все кверху, сплошь облепленные пучками хвои.

— Как это вы сумели забраться так высоко? — спросил Аполлодор, летая над остроконечной верхушкой кипариса.

— Подумаешь! — ответил Лемний.

Сенарх смотрел вниз, приглаживая свои черные волосы. Потом сказал:

— Сверху все кажется другим.

То была истинная правда, с высоты всякая вещь представлялась совсем другой, даже выжженные солнцем кусты и травы сливались в далекое желтое пятно.

Мы потом еще много раз встречались на этом дереве. Когда налетал порыв ветра, они раскачивались взад-вперед, вправо-влево — просто так, ради удовольствия.

— Как хорошо! — восклицали они.

Лемний однажды сказал мне, что ему часто хотелось летать и он думал отрезать крылья у какой-нибудь птицы и приделать их себе. Я засмеялся, услыхав это. Аполлодор тоже.

— Ничего не выйдет, — сказал он, — Вы животные совсем другой породы.

Мальчик обиделся на нас; сам того не замечая, он слегка отворачивал голову, а потом почти повернулся к нам спиной. С одной стороны мы видели долину Инкьодато, с другой — гору Минео, всю залитую светом. И тут Аполлодора, как всегда, осенило.

— Апомео, ты ведь сильный, — сказал он мне. — Посади их к себе на спину.

— Да ты что? Разве это так просто?

— Хи-хи, — усмехнулся Аполлодор. — А ты попробуй.

Первым захотел прокатиться Лемний. А я подумал, что буду смешон, если превращусь в жалкое вьючное животное, и уже хотел взвиться и улететь к Треццито, к пологим склонам, поросшим оливами.

— Стой, куда ты? — крикнул Лемний.

Мелеагр сомневался в успехе этой затеи.

— Не стоит, не надо, — уговаривал он.

В конце концов я согласился. Лемний весил немало, поэтому я напряг спину и старался летать невысоко, выполняя все маневры ловко и осторожно.

Потом я медленно, на небольшом размахе крыльев стал спускаться. Лемний обхватил меня за шею и смеялся, видя, как земля словно раздвигается и приближается к нам; затем я улетел с ним в глубь равнины, так далеко, что остальные, ожидавшие нас на кипарисе, скрылись из виду.

Аполлодор летел сзади, крича:

— Прекрасно, замечательно!

И тут же:

— Видишь, вон там?..

И указывал мне на ящерицу, мелькнувшую среди цветов и ягод ежевичного куста.

— Чи-чи, чи-чи!

Не знаю, что означало это восклицание: насмешку надо мной или размышления вслух о нечаянно увиденном.

Я вернулся назад, не скрою, очень усталый. Сенарх тоже захотел полетать. Я понес его к Сантарпинуцце, где на глинистом участке между холмом и долиной цвели огромные агавы. Аполлодор смеялся, летя за моим хвостом, радуясь или, быть может, потешаясь надо мной, и сообщал мне — сам я этого видеть не мог, поскольку мне трудно было повернуть голову, — что наше подобие ложится тенью на озаренные светом поля.

Последним на полет решился Мелеагр. Но ему было не по себе, он ни разу не взглянул вниз и крепко держался за мою шею.

— А красиво здесь, наверху, — заметил он.

Мы сделали небольшой круг над равниной Ваттано, пролетели меж верхушек олив, над редко разбросанными виноградниками. На этот раз Аполлодор остался сидеть на кипарисе: становилось жарко и дышать было все тяжелее.

— Почему бы тебе не сыграть на свирели? — сказал я Мелеагру.

Я поднялся выше обычного. Жаворонки, завидев нас, разлетались с полей. И вот Мелеагр заиграл. Он задул в свирель вначале робко, от боязни высоты, затем все более уверенно и точно. Мелодия была нежная и веселая.

— Хорошо! — сказал я.

На равнине было тихо, только свирель звучала в вышине, и звук этот должен был разнестись далеко и замереть где-то там в лесах или лощинах, радостно мчась то в одну сторону, то в другую, — чистейший бесплотный звук, освобождавший травы, камни, деревья от собственной их тяжести.

Я неподвижно парил в воздухе, словно во сне.

Мелеагр позабыл, что сидит у меня на спине, над пустым пространством, он был поглощен этими мелодиями, как будто искал в них некое единение с миром.

На самом же деле он не искал ничего, уверяю вас. Просто певучая свирель дарила всему одушевленному и неодушевленному сладостное познание сна.

Сенарх и Лемний не слышали нас, а то они бы откликнулись.

Игры эти длились недолго. Аполлодор заявил, что мы проводим время как тупые животные; и все же он не захотел покинуть нас. Вопреки себе он пренебрегал радостями чувств и нередко, чтобы побыть возле нас, покидал чащу кустарника с цветами, обрызганными прохладной росой.

Мальчики очень скоро привязались к нам. Если мы почему-либо не встречались, они отправлялись искать нас и звали, завидев в небе:

— Апомео! Аполлодор!

Однажды, не видя нас несколько дней подряд, они запечатлели наши имена на стволах деревьев с затейливыми росчерками — думаю, так они хотели показать, какими извилистыми путями носятся из одного места в другое. Они сдирали кору с деревьев и вырезали наши имена заостренными камешками, причем проделывали это даже с хрупкими молоденькими деревцами, близкими к цветению.

Вскоре чуть не все деревья в нашем краю были покрыты этими знаками. Лемний процарапывал их даже на самых верхних ветвях, и никто из ступавших по этим землям не осмеливался изгладить написанное.

Какая-нибудь птица спрашивала:

— Что такое?

Когда мы встречались, восторгам не было конца. Затевались наши обычные игры. Так продолжалось до тех пор, пока Аполлодор не сказал мне однажды, что у нас в долине, да и за ее пределами нас обоих осуждают за дружбу с людьми, жалкими существами, стоящими ниже самой ничтожной твари.

— Оставим их! — уговаривал он меня.

Даже каперс на своем замысловатом наречии сказал мне, что мы с Аполлодором выжили из ума. Я чуть не склевал его, но вовремя удержался и улетел прочь вместе с Аполлодором, которому сказал, что растения все же мыслят удивительно убого и нелепо.

— Ошибаешься, Апомео, — сказал мне друг. — Это мышление людей отличается от нашего.

Он был не так уж неправ.

Однажды, когда я сидел на ветке тамариска, глядя, как девочка по имени Пиния собирает на речной отмели улиток и раковины, а потом прихотливо раскладывает их на большом валуне чуть подальше, где полоска травы, я увидел на склонах Минео языки пламени. Сначала я принял их за красноватый туман, но нет: огонь мгновенно перекинулся на поля и засохшие кустарники, пожирая их со страшной быстротой.

— У-у! — дивились раки в волнах Фьюмекальдо.

Водяной дрозд, который сосредоточенно выбирал себе рыбок, наполовину погрузившись в воду, увидел багровый отсвет и в испуге вспорхнул вверх.

Это стало повторяться. Больше других тревожились растения, удрученные тем, с какой быстротой можно превратиться в жалкие обгорелые сучья.

— А что я говорил? — сердито ворчал Аполлодор, — Это всё люди натворили!

Мне попадались на глаза черные остовы олив — их много растет в тех местах, — с которых свисали безжизненные тела птиц. Для людей тут было раздолье.

Длинными шестами они сбивали мертвых птиц на землю или просто стряхивали с дерева, если их было много, а затем, удобно рассевшись в тени, съедали это готовое жаркое, запивая вином и распевая песни.

— Если так пойдет и дальше, чем все кончится? — спрашивал меня Аполлодор.

Пожары участились, и однажды заросли асфоделей и боярышника призвали на помощь ветер.

Легко себе представить, что из этого вышло. Он не замедлил явиться, прыгая по лощинам, и принес с собою легчайшее дуновение, до того легкое, что оно навевало сон, и тут же завозился в гуще ветвей, закрутился на дне оврагов.

Спаси нас, небо! Пламя полыхнуло, поднялось выше, стало неузнаваемым, треща, побежало по молодым побегам, по засохшим веткам и наконец лизнуло ясеневую рощу — деревья росли там тесно, крона к кроне, чтобы лучше укрываться от солнца.

Отовсюду слышались крики:

— Горе!

— Хватит, хватит!

— Измена!

В общем, каждому пришлось спасаться в одиночку. Я хотел было прийти на помощь маленькому гранатовому деревцу, которое корчилось перед надвигавшимся пламенем, но, успев обломать ему только одну ветку, тут же метнулся назад от нестерпимой боли.

— Никогда не было так больно, никогда! — кричал я, стремя полет к прекрасным, желаннейшим водам Фьюмекальдо.

Этим дело не кончилось. В последующие дни на окрестных холмах в самые неурочные часы возникали пожары, пожиравшие заросли ежевики и дубняка.

Все были в тревоге. Многие птицы собрались в стаи и улетели. Думаю, однако, что их участь немногим отличалась от нашей.

Эти непредвиденные события на время отвлекли меня от поисков Тоины, хоть мысль о ней и запала мне в голову, точно трудная загадка, которую хочется поскорее разрешить.

Аполлодор, встречаясь со мною, спрашивал:

— Чего мы ждем, почему не летим прочь отсюда?

Я отвечал, что не вижу смысла улетать из нашей долины навстречу новым приключениям, если только прежде мы не посоветуемся хотя бы с немногими друзьями из бывшего кружка рожкового дерева, по какому пути нам лучше отправиться на поиски Тоины.

Мы полетели за Антисфеном, который, как мы знали, нес благое слово ящерицам, ужам и зябликам.

Он навестил меня на скале и сказал, что многие важнейшие законы сейчас изменились, ибо грубость и невежество людей оскверняют облик мира.

Мы проговорили до позднего вечера, прыгая по ветвям старого рожкового дерева и по расселинам скалы, и, когда он собрался домой, взлетев с едва заметным биением крыльев, я крикнул, что навещу его в Треццито.

И в этот самый день, когда мы летели темными ущельями высоко над руслом Фьюмекальдо, направляясь с ответным визитом к Антисфену, наше внимание привлек слабый огонь, мерцавший на обоих склонах возвышенности Портелле.

— Там пожар, — сказал Аполлодор. — Летим отсюда подальше.

Там не только пылал огонь, но и раздавался звук свирели, то продолжительнее, то короче, и, завораживая долину, долетал до нас.

— Полетим-ка туда, посмотрим, — предложил я.

— Какой смысл интересоваться людьми? — недоумевал Аполлодор.

Звук свирели, доносившийся все время с одного и того же места, становился все глуше, все невнятнее.

Мы полетели в ту сторону. И вскоре увидели Пинию, бродившую в зарослях мальвы. Я спросил ее:

— Кто это играет на свирели?

— Мелеагр, кто же еще?

И она преспокойно продолжала собирать цветы.

Мы улетели, не желая мешать ее играм. Вокруг нее вились бабочки.

А огонь все пылал, он становился выше, словно к пламени добавилось новое пламя.

Вскоре мы были на месте. Горела дубовая роща и в ней тамариск, на котором, судя по всему, сидел Мелеагр: его свирель звучала с настойчивостью отчаяния.

— Надо его спасти! — воскликнул Аполлодор.

Я замер в воздухе, чтобы лучше видеть.

— Но как? — спросил я.

Повсюду кругом печально чернели обгорелые ветви и листья, а между ними змеилось пламя, все набиравшее силу; и я увидел там, внизу, на стволе дерева, Лемния и Сенарха: скрючившись, они из последних сил пытались укрыться от пламени. Я бросился вниз, на пылающие деревья, но тут же рванулся прочь, опалив себе перья. Летать стало труднее. Аполлодор последовал моему примеру, он отыскал себе лазейку между горящими деревьями и устремился туда, где пламя светилось не так ярко.

— Мелеагр! Мелеагр! — звал он.

Свирель умолкла. Я поднялся повыше, чтобы высмотреть мальчиков, но увидел лишь бушующее пламя, которое мгновенно охватывало куст за кустом, дерево за деревом.

— Мелеагр! Лемний! — звал Аполлодор; невыносимый жар отгонял его все дальше и дальше от тамариска.

На какое-то время пожар утих. Теперь можно было разглядеть деревья — жалкие обглоданные тени, — и у самой верхушки тамариска я заметил Мелеагра: он сидел опустив голову, будто спал.

Я бросился вниз, в рощу, надеясь, что теперь все примет прежний вид, но очень скоро пламя вновь стало разливаться кругом. На мгновение мы опять услышали свирель — всего несколько нот, не больше; видно, языки пламени добрались до нее, но листья и ветви успели тысячекратно повторить этот звук.

От деревьев исходил багровый свет.

Нам оставалось только ждать. Тем временем Аполлодор рассуждал о том, сколь кратким и мимолетным было существование Сенарха и прочих зверюшек, которые, по его словам, несомненно, были достойны сочувствия.

Мы сидели среди молодых побегов фисташкового дерева. Я подумал, что Мелеагр с друзьями, наверно, забрался в густую крону тамариска, чтобы полакомиться его мелкими сладкими плодами. И именно тогда вспыхнул пожар.

Огонь стал ослабевать; теперь он не стоял стеной, в нем появились просветы, хотящему уже нечего было скрывать от нас — внизу, на склоне, все обуглилось или стало пеплом.

— Ты видишь? Видишь? — говорил мне Аполлодор. Он ненавидел самого себя и беспощадное пламя, которое обратило в ничто этих маленьких человечков.

Мы ждали, когда огонь совсем погаснет. Под нами все пылало, из огня лишь кое-где выступали красноватые очертания ветвей и земли под ними.

— Здесь уже ничего не осталось, — заметил Аполлодор.

Я не ответил ему. Мимо нас на небольшой высоте пролетели два ястреба, и один, глядя вниз, сказал, что багровое свечение в том месте, где прежде был тамариск, не что иное, как солнечный свет, отраженный неровностями земли.

— Нет, ты только послушай! — воскликнул Аполлодор, не замеченный ими.

Скоро спустились сумерки. Мы улетели прочь.

Я летел низко, почти задевая верхушки деревьев.

На следующий день мы опять вернулись к этому месту: там уже не горело, даже не тлело — перед нами лежало обширное выжженное пространство.

— Что там внизу? — спросил Аполлодор.

В то утро с нами был еще дятел Панеций. Он ответил:

— Обгорелый спекшийся остов.

Сверху виднелось какое-то неясное пятно.

— Давайте посмотрим, — сказал я.

Сделав несколько витков, мы спустились к самой земле и увидели там ворон, двух жаб и стервятника: они выискивали себе поживу в этом скопище отбросов. Кругом виднелись куски угля, черные подобия листьев, от одного прикосновения рассыпавшиеся в прах, следы человеческих ног; кое-где белели остатки костей. На обгорелом стволе тамариска уцелел молодой побег. Я спросил, указывая на него:

— Будет расти?

— Да, — ответил Аполлодор. — Сердцевина у него цела.

— Весной на нем появятся листья, — сказал Панеций.

Стервятник и вороны продолжали копаться в куче, а жабы, увидев нас, попрятались.

— Что за еду они себе тут нашли? — недоумевал Панеций.

Больше нам тут делать было нечего. Мы полетели в предгорья, где росли сочные травы, тростник и другая зелень.

Там мы опустились немного отдохнуть. Место было приятное.

Так закончилось приключение с тремя мальчиками. Не скрою, я часто потом возвращался на это место, но там не было ничего живого, ни птиц, ни змей; кругом царили запустение и безмолвие. Я сидел и ждал: вдруг что-нибудь зашевелится? Но нет. Ни звука.

Дни мои сделались томительны и однообразны, я не желал ничего, кроме разве что уединения на плоскогорье дона Нанé близ Камути, где чаща кустарника и густые травы. Мысль о Тоине отодвинулась куда-то далеко, она постепенно рассеивалась, словно превращаясь в простой оттенок цвета.

Я отдалился от всего и от всех, даже от Аполлодора и Антисфена, которые, каждый по-своему, пытались выяснить, какая участь постигла Тоину и где ее искать — на земле ли, на небе или же в иных видимых и доступных познанию краях.

А во мне возникли и развились совсем другие свойства, я словно бы утратил взаимодействие с окружающим миром, или, скорее, сам этот мир сгустился и вверху и внизу, но всегда вокруг одной и той же точки, внутри меня самого.

Прежде я зорко примечал очертания, размер и цвет каждой вещи, теперь же все вещи представлялись мне не совокупностью частиц, а, напротив, мгновениями, либо подробностями, или, скорее, превратностями меня самого. Вот почему я выбрал земли дона Нане, особенно холм с сочными травами, куда я удалился поразмышлять о быстротечности и невозвратности дней; однако на самом деле меня подтачивал скрытый недуг.

Однажды утром я чертил воздух над плоскогорьем и вдоль и вширь, но летел тяжело, над самой землей — и вдруг увидел распростертого на земле человека.

— Вечно они путаются у меня под ногами! — сказал я себе.

Я уже было миновал его, как вдруг он вскрикнул. Я стал снижаться. Человек лежал навзничь, выпучив глаза, он показывал на меня пальцем.

— Ну чего тебе? — спросил я.

Он не ответил. Только съежился, словно был в слишком тесной скорлупе, и больше не шелохнулся. Паря над его головой, я понял, что он умирает. Я вгляделся в него. Никогда прежде я не видел подобного зрелища. Он, видно, почувствовал, что смерть вторгается в него, застывая в его нутре мельчайшими кристаллами и образуя там все расширявшуюся пустоту, он силился побороть ее, извиваясь как червь, но сам словно покрывался твердеющим налетом серы. Земля вокруг была по большей части голая, изрытая кротовьими норами. В воздухе царила тишина, даже ветер не проносился мимо. Мне показалось, что поляна, на которой лежал человек, втягивает его в себя, но то был явный оптический обман.

Послышалось хлопанье крыльев. Я увидел в вышине воронов и стервятников, они описывали круги над поляной. Я опустился на бугорок поблизости. Тело все еще корчилось, но при этом постепенно цепенело, становясь похожим на белый камень. Наконец оно сделалось неподвижным, и от него поднялся желтый дымок.

— А что теперь? — спросил я себя.

И снова взмыл в воздух, Я чувствовал сильную усталость и, чтобы немного взбодриться, полетел сквозь прямые лучи полуденного солнца.

Медленно парил я над вершиной моего холма, поросшего травами.

В тот день я съел лишь несколько желудей, мяса не ел совсем, и мне было трудно двигаться.

Что со мной? — подумал я.

И, поглядев на небо, явственно вращавшееся с востока на запад, невольно вспомнил того человека, выделявшегося на поверхности плоскогорья дона Нане.

— Ну-ну! — сказал я себе, — Надо подниматься.

Мне удалось набрать высоту, и северный ветер донес меня до склона горы, где была рощица фруктовых деревьев — сквозь их ветви мне пришлось пролететь.

Когда я коснулся ветвей, переспелые груши, яблоки, тутовые ягоды дождем посыпались на землю. Их было видимо-невидимо под деревьями, аромат разлился по всей горе. Я поел плодов.

В последующие дни, хоть я и был в подавленном состоянии, все же у меня случались спасительные приступы беспокойства, и тогда я бился и хлопал крыльями в зарослях.

Как-то раз над теми местами пролетал удод, он спросил, что со мной, а затем, видя, что я всегда сижу на одном и том же кусте, предложил мне свою помощь при условии, что я расплачусь с ним за каждую услугу.

И вот из-за моей болезни я попал в полную зависимость к Изорино, так звали удода. Два раза в день он приносил мне змей, раков, паучьи гнезда, полные яиц, лягушек. Ровно столько, сколько требовалось, чтобы не умереть с голоду. Между тем он собирал в мешочек из листьев каменного дуба мелкие камешки, отмечая таким образом каждую оказанную мне услугу.

Частенько, садясь на кусты, чьи верхушки свет дробил на ручейки, сияния и извивы тени, он напоминал мне, как много я ему должен. Я отстранялся: от него нестерпимо воняло гнилью, пометом и тухлой рыбой.

— Я тут, я тут, — говорил он мне.

Он хотел, чтобы я, как только выздоровею, принес ему ветви деревьев с цветами и плодами, сделал для него смесь из масел кунжута, кориандра, гвоздики, собрал лепестки роз и фиалок, листья мяты. Все это не так легко было достать в наших краях. Но этим его желания не ограничивались — он требовал у меня куски обсидиана, изумрудного берилла, прозрачного лазурита и липарита. Думаю, он собирался нажиться на всем этом.

Я устроил себе ложе в зарослях, чтобы укрыться от непогоды и от возможного нападения.

У Изорино на выступе зоба, под самым клювом, был мохнатый нарост, которого он стыдился и который обертывал листьями дуба и плюща, сделав из них нечто вроде кружевного жабо. Ну и вид, доложу я вам!

Иногда я совершал недальние прогулки. Болезнь приковала меня к этому холму, и в те дни я чувствовал, что на меня свалилось огромное, непоправимое несчастье. Я был истерзан одиночеством и лихорадочным возбуждением, налетавшими на мою душу, словно ветер смерти, и тогда все мне становилось противно, даже, простите, собственный хвост.

Дело шло к осени, но солнце палило по-прежнему, и, чтобы защититься от него в течение дня, я раздобыл ветки ежевики и фиговые листья и соорудил себе из них подобие навеса. Под ним было сносно.

— Вон как ты славно устроился, — с завистью говорил мне удод.

Между тем я стал замечать, а потом и убедился окончательно, что единственные близкие мне существа — кусты и травы, в изобилии разраставшиеся вокруг меня на этом холме; все прочее казалось мне лишь бледным призраком жизни.

Но общаться с травами и другими растениями было нелегко, исключая разве что моего друга каперса: с моей обычной высоты я никогда не пытался вникнуть в житье этого крохотного мирка.

И вот теперь этот мирок казался мне дружественным, родным, особенно когда я падал в омут меланхолии или чувствовал, что погружаюсь в беспросветное ничто. Травы, мнилось мне, шепчут ласковые слова, дрожат, как нежные струны, и эти колебания преодолевают их тесные границы, расходятся далеко-далеко, превращаясь в некий беззвучный рокот.

— Апомео! Апомео! — слышал я.

Должно быть, то была слуховая галлюцинация, а возможно, и настоящий зов, донесшийся до меня со склона холма, где кипела жизнь; и еще мне почудилось, будто старые оливы стали отбрасывать тень гуще и дальше, чем обычно, чтобы она доставала до меня, и разворачивали ее от дерева к дереву.

— О божественные деревья! — восклицал я.

И поудобнее устраивался под моим кустом, и явственней улавливал бормотание бабочек и шершней, от неведомых берегов прилетавших на холм дона Нане. В общем, я привык бы к такой жизни, но все же дух мой имел иное предназначение, ибо я желал проникнуть во всеобщую природу вещей.

Удод, как правило, не пропускал посещений. Мои нужды он удовлетворял, но в своих требованиях не знал удержу: добавлял к перечню то медовые соты, то гнезда, полные яиц; и наконец как-то вечером сообщил, что желает кусочек луны.

И без стеснения потешался надо мной, когда заставал меня в приступе тоски, говоря, что бедный Апомео, видно, не мог больше переносить свет, льющийся с неба, и спрятался вниз, в тень. Что я мог ему на это ответить?

Правду говорят, что болезнь — докука, но правда и то, что в итоге она приводит либо к выздоровлению, либо к концу нашего существования.

Я почувствовал себя лучше. И лучше стал понимать язык растительного мира, с течением времени, увы, терявшего свой зеленый наряд.

Была там одна мальва, жившая, по-видимому, сложной внутренней жизнью. Она росла возле моего гнезда и, когда дуновение ветра ей это позволяло, вытягивала шею и приветствовала меня, хлопая листьями по семенам, оставленным умершими цветами.

Вот эта-то мальва и рассказала обо мне кузнечику Алкмеону.

Мы подружились, и; поскольку Алкмеон имел некоторые познания в медицине, он решил лечить меня музыкой — как он утверждал, музыка обостряет чувства и освобождает сердце от накопившихся вредных испарений.

— Вот увидишь, Апомео, — говаривал он, — скоро ты опять сможешь летать. И тогда, надеюсь, вспомнишь о нас, обреченных оставаться здесь, внизу.

Он садился рядом со мной и, выждав, когда стихнет даже ропот ветра в листве, заводил свою незатейливую песню, напоминавшую мне о журчащих по камням ручейках, о вспененных водах потока. Тогда я чувствовал, что привязался к здешним местам, хотя и сознавал, насколько это для меня унизительно, и не решался оторвать глаз от земли, наслаждаясь музыкой Алкмеона.

Однажды он по секрету сообщил мне, что растения способны думать и двигаться.

— Чем ты это докажешь? — спросил я.

Он ответил, что движение им присуще — правда, совсем не такое, как у нас. Когда они растут, то все время захватывают и обживают новое пространство, которое, кстати, без них не имело бы никакой цены, а было бы лишь безвидной пустотой, где единица и множество не отличались бы друг от друга.

— Это действительно так, — убеждал он.

По мнению Алкмеона, для растений движение было средством исследования ближайшего мира, и ветер приносил им запахи, которыми они были связаны со всем, что доступно познанию.

— Растения мыслят, — настаивал он.

Он давно убедился в этом на собственном опыте, когда случалось спать в поле, под листом пырея, или на склоне, в чашечке дикого гладиолуса, а самыми жаркими ночами — в траве у ручья.

А еще он говорил, что мыслят они иначе, чем мы, ибо у всякого живого существа свой нрав и обычай.

— Если бы ты вглядывался повнимательнее, если бы у тебя были усики вроде моих, — говорил он в заключение, — ты оценил бы по достоинству то мгновение, когда травы, кусты, вообще все растения вдруг становятся прозрачными, их чистые линии исчезают и в воздухе появляются тончайшие лучи — это и есть мышление растений.

Словом, с Алкмеоном мне было занятно еще и потому, что его умствования отвлекали меня от сиюминутных ощущений; он рассуждал обо всякой всячине, например о том, что свет набирает силу, отскакивая от ветки к ветке и от травинки к травинке.

Между прочим, я узнал от него, что всю снедь, которую Изорино приносил мне, он тащил из чужих гнезд или отыскивал среди отбросов.

Я собрался улететь прочь.

Однако я имел глупость сказать об этом удоду. Тот не смог скрыть бешенство: вращал своими маленькими глазками, побагровел до самых перьев. И, поднявшись в воздух, вскоре исчез за изгибом долины Инкьодато.

Он поступил со мною подло. Опоил меня дурманящими соками трав, и я крепко заснул.

Проснувшись, я обнаружил, что крепко привязан за крылья и за лапы к большому камню, и, право же, освободиться никак не мог, потому что и шея у меня была зажата.

Теперь конец, подумал я.

Раз в день Изорино бросал мне с высоты плоды рожкового дерева, растерзанных летучих мышей, яблоки и капустные листья.

Не знаю почему, но Алкмеон не появлялся.

Больше всего меня удручало то, что мне предстоит такой бесславный конец после того, как я снискал общее уважение и восхищение.

Изорино предусмотрительно держался подальше от меня, перелетая с оливы на оливу, исчезая и появляясь снова, издеваясь надо мной или просто наслаждаясь моей беспомощностью и унижением. Изредка он взлетал над верхушкой дерева, да и то так невысоко, что его мог бы разглядеть даже крот.

Однажды вечером, когда в воздухе уже чувствовался первый осенний холодок, я увидел, как над Минео взошла двурогая луна и выплыла в небо над плоскогорьем.

Гляди-ка, подумал я, ей, что ли, тоже пришла охота поглумиться надо мной?

Конечно же, она поднялась из темного, холодного места. Она наливалась белизной, отбрасывая огромные рогатые тени на оливы, на миндальные деревья, на небо и на все видимое вокруг.

В эту ночь все молчало, даже лягушки. Я наблюдал за беззвучным восходом луны и заметил, что в углублениях на ее поверхности были темные пятна — быть может, долины или какие-то неясные фигуры. Сам не знаю, почему я вдруг подумал о Тоине, как будто у нее могло быть нечто общее с этим светилом или с веществом межзвездного пространства. И странно показалось мне, что прежде я был всегда так поглощен земными делами и не наблюдал с должным вниманием за восходом луны, ее фазами и движением по небу.

— Ах, если бы я не был связан! — воскликнул я.

Я подумал, что каким-нибудь путем, верно, можно туда добраться; потом задался вопросом, отчего это светило всегда проделывает по небу один и тот же путь, движется всегда из одной его точки в другую, будто вращается небо, а не оно само. А ведь Тоина могла находиться там в какой-нибудь впадине, которую не давал разглядеть яркий свет; Тоина, захваченная вращательным движением луны, совершающая вместе с ней головокружительный небесный путь, — быть может, один поток воздуха подхватывает их обеих и несет с востока на запад.

— Смотри-ка, смотри-ка, — шептал я.

Так, размышляя о том, почему иные звезды все время остаются на заднем плане, словно движутся по более протяженным орбитам или же воздухоподобная субстанция увлекает их к отдаленным окраинам или в противоположную часть небосвода, я задремал.

Разбудил меня Алкмеон; видя, как крепко я связан, он засмеялся едва слышно, так, что не дрогнул ни один лист, и весь он купался в лунном луче.

— Это удод тебя так скрутил?

И снова засмеялся. Я сказал ему:

— Ты должен мне помочь.

Он заглянул за камень, к которому я был привязан, и увидел, что мои путы были сделаны из стеблей тростника и молодых побегов ивы.

Он сказал мне, что сейчас ничего не сможет сделать, тут требуются помощники; а потому он вскочил мне на спину и исполнил для меня грустную прощальную песнь, странно звучавшую в залитом белым светом воздухе.

— Постой, — прервал он вдруг пение, — а твой друг Аполлодор?..

И мы мгновенно разработали план, как разыскать Аполлодора и известить его обо всем. Это было просто. Не буду посвящать вас во все подробности. Скажу лишь, что Алкмеону удалось это сделать с помощью пчелы Риоро.

Разгоралась заря, когда ко мне прилетели Аполлодор с Антисфеном и, увидев меня, чуть не лопнули от смеха; Панеций веселился не меньше их, прыгая по ветвям гранатового дерева.

Сию же минуту я был освобожден. Мы стали поджидать удода, который не замедлил явиться. Он летел, набирая высоту, со стороны Инкьодато и, не увидев меня на обычном месте, со злобным карканьем стал носиться по небу. Антисфен и Панеций напали на него и сбили на землю.

— Не надо, бросьте его, — уговаривал я, — все-таки он не дал мне умереть с голоду.

Удода привязали к нижней ветке оливы, он громко сетовал, проклинал меня, неблагодарного Апомео, и никчемность этой жизни.

Медленно взмахивая крыльями, я пролетел между ветвями тамариска, росшего у пещеры. Странно было чувствовать себя таким свободным, способным вернуться в утраченный простор.

— Отпустите меня! — кричал удод.

Антисфен попросил пчелу Риоро достать меду слаще и душистей гиметского, и пчела с жужжанием унеслась к долине Инкьодато.

Дятел забавлялся, выдалбливая ствол дерева старательно, точно хороший кузнец; один лишь этот звук нарушал безмолвие Камути.

Вскоре с горы налетели рои пчел. Антисфен отдал приказ Риоро, и в мгновение ока удод весь был облит медом — ну и верещал же он, крепко привязанный к дереву!

Первым запах меда учуял красный муравей и, поднявшись по стволу вместе с нескончаемой вереницей сородичей, влез в самое нутро удода, а тот отчаянно каркал, чувствуя, что муравьи добрались до места, где рождается его душа.

Я ничего не сказал, и мы с Антисфеном, Аполлодором и Панецием направились в сторону Фьюмекальдо — на небольшой высоте, учитывая мою слабость; и с несказанной радостью я вновь услышал, как пение птиц звонко рассыпается по земле, увидел, как непроходимые кустарники мало-помалу исчезают из виду, залитые потоком солнечного света. Во многих местах все разрослось гуще прежнего, в других пожелтело, так что на нашем пути порою травы клонились долу, а ветви обнажались, теряя листья.

Так начался, можно сказать, последний день моей истории.

X

Вернувшись в долину, я обнаружил там большие перемены. Люди теперь чуть не каждый день устраивали охоты и облавы. Стало опасно летать: нежданно-негаданно в тебя могла попасть стрела и расщепить надвое.

Вырубать деревья было у них у всех самым любимым делом. Вот потому-то и долина, и холм, возвышавшийся по другую сторону Фьюмекальдо, почти совсем оголились, открыв взору клубки высохших трав, широкие полосы красноватой земли и груды камней.

— Если и дальше это пойдет так быстро, что будет с нами? — спрашивал Аполлодор, залетая ко мне.

Многие птицы из дневных превратились в ночных, устраивали себе гнезда в самых необычных местах — в дуплах дубов и ореховых деревьев.

Другие — их было большинство — улетали прочь, я видел их удаляющиеся вереницы, когда глядел в небо, чтобы заглушить подступающие воспоминания, и заслонялся крылом от зноя позднего лета.

После истории с удодом меня вовсе не манила пылающая даль неба, где не встретишь взмаха нежного крыла; у меня были другие желания; и земля меня больше не привлекала, я знал, что вряд ли найду там молодые сочные побеги, пучки распустившихся листьев, а только узловатые, облезлые, чахлые стволы да замшелые пни и еще самое живучее, что там было, — бескрайние заросли колючей красной ежевики.

Словом, то был полный переворот в нашей жизни. Стало трудно добывать еду; хорошо еще, что на равнине Ваттано, на жнивье и среди скудной, быстро засыхавшей травы, водилось множество белых улиток, замкнувшихся в вековечной неподвижности в своих домиках-раковинах.

Туда, на эти высоты, люди добирались редко, там и следов их не встречалось, только гора Минео, напротив нас, за крутым обрывом над Фьюмекальдо, была заселена ими окончательно.

А между тем мысли мои снова и снова обращались к Тоине, всякий раз воспоминание воскрешало прежние краски, прежние заботы, печали, шелест листьев.

Увы, все поиски, предпринятые во времена дядюшки Микеле, не дали ничего, хотя в них и приняло участие немало птиц. Кто-то предлагал одно, кто-то — другое; обычно это бывали самые невероятные гипотезы или премудрости, которые весьма нелегко было бы претворить в жизнь.

И вот, поскольку меня охватывало томление всякий раз, когда я глядел на луну, будь то сквозь ряды опунций на склоне Минео, или на самом гребне горы, или над рекой, где колыхалось ее отражение, или где угодно еще, даже в прорехах между листьями, я все более и более убеждался, что подруга моя какими-то таинственными путями отправилась туда.

Я долго раздумывал над этим. Наконец решился поговорить с друзьями, и прежде всего с Антисфеном.

Однако мы с ним разошлись во мнениях, и очень скоро в дело вмешался Аполлодор.

Антисфен утверждал, например, что луна находится не так уж далеко и что это вовсе не другой мир, а просто сквозное отверстие в небе. Или, быть может, рассуждал он, это шарообразное скопление внеземных птиц (он говорил так, желая обнадежить меня насчет Тоины), но, уж во всяком случае, не настоящий мир вроде нашего, с оврагами, равнинами и прочим, как утверждал я.

Я же, если была охота, спорил с ним, говоря, что ореол, порою окружающий луну, создается током воздуха, который обегает это светило и отражает лунные лучи, приобретающие, таким образом, радужные отливы.

Аполлодор, прыгая из угла в угол в моем гнезде, говорил, что, если всмотреться, станет очевидно: это никакой не мир, это часть моря, на далеком расстоянии оно кажется белым; оно заключено в непроницаемую, гигантскую оболочку из протоплазмы — оторвалось от земли в незапамятные времена, и сильный ветер унес его в пространство.

— Вот увидите, так оно и есть, так и есть, — напевал он, возможно издеваясь над нами.

В одном только мы были единодушны: этот спутник земли освещен солнцем. Но и тут возникали некоторые разногласия, поскольку я утверждал, что солнце движется с востока на запад, разливая свет в эфире, и потому освещает эту штуку со всех сторон.

Я надеялся, что уговорю друзей отправиться туда вместе со мной на поиски Тоины: она могла попасть туда, сбившись с пути, ослепленная разноцветным свечением воздуха.

Антисфен в пылу своих рассуждений кричал, что луна движется сама собой, освещается только с одной стороны и лучи света падают на нее отвесно, по параллельным траекториям.

— Вот почему она не сплошь светлая, а в пятнах тени!

Все это были пустые разговоры. Но я, как уже было сказано, поддерживал их ради поисков Тоины. Кроме того, мне казалось, что после вторжения людей мир наш обречен на упадок и разорение, и все мои надежды были связаны лишь с путешествием за пределы земли.


И вот мы отправились в путь. Однако этому предшествовали нелегкие переговоры. Мы хотели взять с собой Кратета, но от него давно уже не было вестей — одни говорили, будто он сгинул у себя в лесу, другие думали, что он улетел в дальние страны.

Палимиро переселилась в небогатую лесами долину Виццини и там открыла школу, где учила птиц мастерить разные пустяки и несложные устройства, которые в теперешнее бедственное время действительно могли пригодиться.

— От старых друзей толку не жди, — заметил Антисфен: предстоящее путешествие в неизведанные края пугало его.

Панеций охотно согласился, его привлекали рискованные приключения и возможность подстраивать всякие каверзы обитателям тех мест, которыми мы полетим.

Самым упрямым оказался Аполлодор, он дал себя уговорить чуть ли не в последнюю минуту, рассчитывая, очевидно, что при его маленьком росте будет нетрудно укрыться от нападения — хотя бы в гуще трав или же застыв и слившись в одно бурое пятно с поверхностью скал или обнажившейся землей.

Мы тронулись в путь ранним утром; я поднялся высоко вверх, друзья последовали за мной, чтобы в последний раз взглянуть на долину Фьюмекальдо и горы Камути; бросив прощальный взгляд, я обнаружил там столько неизведанных мест, которые никто никогда не нашел бы, по большей части выжженных солнцем, покрытых густой сетью голых красных ветвей. Мы повернули к пруду Каталларио, и скоро он появился перед нами, подобный голубому зеркалу, словно опрокинутый сам в себя; мы спустились туда напиться. Стайка водяных птиц, увидев нас, улетела прочь, из воды выглянули любопытные лягушки, а кругом без устали сновали необыкновенные розовые стрекозы.

— Никогда не видел стрекоз такого цвета, — сказал Панеций; он стал гоняться за этими созданьицами и переловил, сколько смог.

Пруд окружали заросли камыша, тростника и папируса.

Мы спросили у одной куропатки, видела ли она людей; она ответила, что никогда не встречала этих вредоносных животных.

— Счастливая! — воскликнул Аполлодор.

Не мешкая, мы продолжали путь.

Я летел впереди, посредине небосвода, ведя за собой остальных и не торопясь, чтобы не так быстро устать.

Как только темнело, мы спускались на землю, садились на дерево или на пригорок, где ничто не нарушало тишину, и ждали восхода луны, которая должна была указать нам дорогу.

В те дни она появлялась, обращенная вогнутой стороной к западу, вдвое меньше своей величины, но сжатая черным кольцом, которое позволяло определить ее истинный размер.

— Мы приближаемся к ней, — говорил Панеций.

Так нам казалось.

Однажды мы летели над оврагом, и вдруг нам навстречу повалил густой дым, поднимавшийся над какими-то кучами песка. Дым был удушливый, как сера, он валил безостановочно и вверху стлался зловещим облаком.

— Что бы это могло быть? — недоумевал Аполлодор.

Мы круто устремились вниз, прямо на этот дым. И оказались на изрытом норами пригорке; в каждой норе лежало множество больших фиолетовых яиц.

— Ну и ну! — сказал Панеций. — Знаете, мне кое-что пришло в голову. Спустимся, посмотрим?

Аполлодор сказал, что лучше, мол, все оставить как есть и не обращать внимания на этот питомник вонючих яиц.

— Надо же чем-нибудь развлекаться в дороге! — настаивал Панеций.

В овраге лежало поваленное дерево с целым лесом вывернутых корней; мы опустились на, него.

— Интересно, — сказал я.

Дятел одним прыжком вскочил на яйцо, которое вдруг треснуло, выпустив густой дым, скрывший от нас нашего друга. Скорлупа лопнула с резким звуком, и, к нашему изумлению, из яйца вылез человечек, влажный и желтый, словно вымазанный серой. Воняло от него ужасно.

— Гляди-ка! — удивился Аполлодор.

Из яиц вылуплялись все новые человечки, и Панеций хотел было склевать их, но Антисфен сказал: нет, это бесполезно, все равно очень скоро они наводнят весь мир и превратят его в кучу отбросов.

— Брось, Панеций, не надо!

Все человечки катились, будто шарики, к большой луже посреди питомника и погружались в нее по пояс, словно должны были еще повариться в клокочущей серной жиже.

— Кто бы мог подумать? — сказал Аполлодор.

Мы продолжали наблюдение. Какое-то время не было видно ничего, кроме бугорков желтоватой земли, чахлых деревьев и тумана.

— Летим дальше! — крикнул Антисфен: путешествие казалось ему полным превратностей.

Мы встретили еще не один такой ров, где люди отложили яйца. Все они были одинаковы: застланные пеленой дыма, наполненные оглушительным треском непрерывно лопавшейся скорлупы.

Когда мы пролетали над этими местами, Антисфен замечал однообразие происходящего в них необъяснимого круговорота. Люди, по его словам, были лишь простые феномены на извилистом пути бытия, а вот мы, птицы, представляем собой ноумены.

— Не только птицы, Антисфен, — уточнил я.

Я стал говорить о растениях, о цветах и об остальном; тут мы горячо заспорили, нам приятно было лететь и беседовать, так как лучи солнца жгли не особенно сильно, а желтизна лесов и сверкание потоков под нами умиротворяли душу.

Панеций не принимал участия в этих спорах: он считал, что бесполезно отстаивать или исследовать превосходство одной породы существ над другой, ибо все они подвержены тлению и находятся в непрерывном развитии и становлении.

Поэтому он часто оставлял нас и отправлялся выискивать насекомых, пронзая стволы насквозь или обдирая с них кору, чтобы мы прервали беседу и вслушались, с какой необыкновенной четкостью он работает клювом. Аполлодор все время был с нами, а если вдруг чувствовал усталость, улетал в густые заросли ивняка и резвился там, выделывая пируэты в воздухе.

Так, беседуя, наслаждаясь беззаботным и приятным полетом, мы достигли крайнего предела Сицилии, где горы террасами спускаются к морю, стремящему волны на скалы. Солнце заканчивало свой небесный путь, горизонт охватывала багровая полоса, цвет ее постепенно менялся, приближаясь к желтому. Аполлодор держался рядом с нами, часто взмахивая крыльями, чтобы не отстать; он показал на воду и сказал, что даже в небольшом количестве она расплывается по воздуху и образует ровную поверхность, где невозможно отличить единицу от множества, отделить каплю от капли.

Мы все еще летели с легким ветерком над деревьями и над водами, и Панеций предложил отдохнуть перед тем, как помериться силами с морем.

— Летите за мной, — сказал он. — Нам нужно подкрепиться.

Под нами был морской берег, дробивший солнечные лучи на тысячи осколков, и мы направились к скале, сплошь заросшей фиговыми деревьями.

Там было хорошо и вдоволь плодов. Панеций помогал нам собирать фиги и аккуратно сдирал с них кожуру своим длинным клювом; он сказал, что многие завидуют нашей безмятежности и нашему покою, а потом заговорил об этих сладчайших плодах и, потешаясь над нами, важно сообщил, что они бывают черные, белые, каштановые, зеленые, голубые.

— Сколько же всего разновидностей ты знаешь?

Панеций был в ударе, он ничуть не устал и, прыгая с ветки на ветку, заговорил о красных, лиловых и еще каких-то фигах.

Место было удобное: нам не мешали ни докучный бриз, ни грохот прибоя в скалах; мы спокойно могли дождаться восхода луны.

Позади меня взбирались на обрыв колючие заросли, внизу лежали огромные валуны, на земле виднелись странные веерообразные следы морских птиц. Фиги были в самый раз, не жесткие и не переспелые, и я с удовольствием ел их, слушая болтовню Панеция.

Но вот солнце скрылось, на его месте взошли Плеяды; наползала тьма, и морские водоросли казались черными. Аполлодор еще ухитрился разглядеть на стволе дерева запоздалых муравьев. Я различал ручейки прибывающей и убывающей воды, когда волны накатывали на песок.

Мы ждали. Луна взошла на горизонте, она была больше обычного, вспухшая и красная — ни дать ни взять раскаленный камень.

Антисфен сказал, что чем дальше мы продвигаемся, тем ближе становится к нам луна, поднимающаяся из таинственных лабиринтов моря.

Панеций тоже взглянул на луну, задумчиво повертел длинным клювом.

— О-о! — сказал он. — Мы на верном пути.

Мы уютно устроились среди ветвей фигового дерева. На луне хорошо были видны выступы и темные прогалины, можно было подробно рассмотреть ее, а от ее краев лился свет, широкой полосой перерезавший морскую гладь.

— В Камути такого не увидишь, — заметил Аполлодор.

Между морем и луной лежали дископодобные пространства, четко разделявшие эти две стихии; окрест, сколько хватал глаз, простирались песчаные дюны и струился лунный свет.

Антисфен предложил нам продолжить путь, раз налицо имеется столько полезных указаний, облегчающих нам дело.

— Скорее в путь! — восклицал он. — Не будем расслабляться!

Мы оставили позади фиговое дерево и полетели вдоль лунной дорожки, которая разматывалась серебристой лентой, а в просветах иногда виднелся остров Пантеллерия.

Вот, подумал я, уже второй раз приходится лететь через море, и опять все с той же целью, но только теперь от самого моря мне не требовалось ничего, разве только верный след, который привел бы меня туда, наверх, в новый, неведомый мир, где предположительно затерялась Тоина.

— О Тоина! — вздохнул я.

Никто меня не услышал, мы летели на большой скорости, против волн. И тут Панеций, разразившись визгливым смехом, заявил, что мы тут любуемся луной, вечно всплывающей из морских глубин, а луна-то, если вдуматься, вовсе не далекая и странная область земли, вовсе не континент, сонно блуждающий в пространстве, а просто колобок из муки, сыра и масла, нехитрая сельская еда.

— Что ты сочиняешь? — откликнулся Антисфен, летевший рядом со мною.

А Панеций, визжа и смеясь, сказал, что мы наедимся вволю, как только доберемся туда.

Мы летели очень быстро еще и потому, что дыхание моря наполняло ночь прохладой. Рыб видно не было, наверно, мы не могли их разглядеть с нашей высоты, а по волнам пробегала обманчивая мелкая рябь.

— Где остановимся? — спросил Аполлодор.

Мы опустились на остров, где над темной низиной, заросшей ежевикой и кактусами, возвышался гребень горы. Посмотрев на небо, мы рассчитали дальнейшее направление полета по луне — она все еще была далеко.

Антисфен, задрав голову, говорил, что на этаких высотах уже нельзя определить, где верх, а где низ, поскольку вселенная тождественна себе во всех своих областях.

А Панеций отстаивал свою теорию луны-лепешки, пригодной лишь к тому, чтобы клевать ее и с боков и посредине; он приплясывал в воздухе, веселый, живой, неутомимый, ухитрявшийся перепрыгивать из верхнего слоя воздуха в нижний.

Мы летели всю ночь. Луна зашла с противоположной стороны, но мы знали, что она снова взойдет там, впереди, где горизонт перед рассветом стал белеть.

— Пора отдохнуть, — посоветовал Антисфен.

И, остановившись посреди круга, который он очертил взмахами крыльев, он указал нам атолл, смутно видневшийся невдалеке внизу.

Там нас ждало необычное приключение. Мы парили в воздухе, слегка раскачиваясь то вперед — при взмахе крыльев, то назад — от дувшего нам навстречу бриза. Мы вознесли хвалы небу, когда увидели на острове леса, тропинки, быстрые реки, казавшиеся темно-лиловыми в неверном свете зари.

— Как здесь чудесно, — заметил Аполлодор.

Чтобы размяться, мы не спеша облетели этот клочок земли, окруженный скалистой грядой и весь потонувший в густом тумане.

Панеций пел, как поют дятлы, подражая разным птицам; стремительно пролетая между нами, складывал одно крыло, чтобы показать свою удаль и чтобы другим крылом тут же чиркнуть у нас под хвостом.

Мы опустились в рощицу, где среди крохотных озер суетливо носились стрекозы и водяные птицы. Отыскали себе большой куст боярышника, забрались в него (боязливый Аполлодор попросился в самую середку), и я не в силах описать вам, как радовались мы этому желанному пристанищу.

Проспали мы долго. Поутру позавтракали рыбами, равнодушно высунувшими головы на поверхность озерца: глупые, они не знали, что, помимо их однообразных и холодных игр, от века неизменных, у них на острове может происходить и что-то еще, что-то совсем новое. Лучше всех с этим управлялся, конечно, Панеций — он мгновенно хватал длинным клювом рыбешку, испуганно трепыхавшуюся в воде, затем глотал ее.

— Что за блаженство! — говорил дятел.

Аполлодор летал над озером и почти что прыгал по его поверхности — просто ради удовольствия окунуться в воду.

Подкрепившись, мы полетели обследовать остров — теперь нам было достаточно одного мощного взмаха крыльев, чтобы потом по инерции нестись дальше, и довольно далеко. Антисфен заметил обширный лес, где слышалась непонятная возня и равномерный шорох ветвей. В этом лесу чувствовалась некая размеренность, это-то и привлекло наше внимание.

Мы опустились туда. Я первым нырнул в гущу ветвей, друзья последовали за мной; нелегко было пробраться через хоровод листьев — осень шла к концу, и листья осыпались то редко, то часто, но все, кружась, слетали в одном направлении.

— Гляди, гляди! — крикнул Аполлодор; он был маленький и без труда шнырял с дерева на дерево.

Я всмотрелся, насколько это было возможно. И увидел, что на ветвях деревьев, особенно пробковых дубов, красовались странные каракули, изображения, причудливые и непонятные письмена — думаю, они были выведены соком трав или алым порошком кармина.

Наконец мы выбрались на поляну, всю изрытую кротовьими норами; маленькие птички прилежно перетаскивали какой-то груз на стволы и на верхушки сосен.

— Куда мы попали? — спросил Панеций, описывавший широкие круги над поляной.

Наше появление смутило птичек, они спешно укрылись в ветвях деревьев на опушке.

— Кто вы? Что вам? — крикнул птенчик по имени Лот.

Не спускаясь на землю, мы спросили, где находимся; нам ответили: на землях Новилка.

Хозяин, предупрежденный Лотом, не замедлил явиться; у него была престранная манера летать, то и дело снижаясь, а затем сразу взмывая вверх.

— Добро пожаловать в мой сад, — сказал он.

У него было темное оперение и живые быстрые глаза.

Не так-то легко преодолеть море и добраться до этого острова, сказал он нам; разве что тут помогла судьба или направление ветра, угаданное заранее.

— Прошу, — сказал он.

И показал нам кусты и деревья, чьи стволы, если поглядеть на них сверху, были разноцветными, а ветви, еще полные листьев, были выщипаны в определенных местах. Когда Новилк пролетал мимо, маленькие птички и кроты приветствовали его громкими криками, хлопаньем хвоста о землю и другими знаками восхищения.

Пролетая меж ветвей эвкалипта, Антисфен спросил, для чего, собственно, он исчертил знаками большую часть этого леса, куда мы углублялись, — его тускло-зеленый неприветливый свод уже нависал над нами. Новилк ответил, что заносил на кору свои мысли, воспоминания, все изменчивое и несуразное, что приносит с собою время, для того чтобы создать из этого бессмертное произведение.

Мы не стали осматривать весь сад. Аполлодор что-то щебетал — то ли дивился словам Новилка, то ли не верил ему.

Мы решили провести несколько дней на острове, так как ночи стояли сырые, по небу носились рваные облака, временами скрывавшие от нас луну.

Там было хорошо, легко было прокормиться желудями, лисятами, козьим сыром (Панеций и Аполлодор обожали его), мелкими перелетными птицами. Но маленьких птичек и кротов из сада мы не трогали.

Перед расставанием Новилк рассказал нам о своих творениях, написанных на деревьях, и о способах чтения; устойчивый способ состоял в том, чтобы двигаться вверх по стволу, описывая виток за витком; для второго, воздушного способа надо было неторопливо кружить возле дерева.

Более того, он проводил нас в глубину сада и показал свои лучшие, как сам он считал, произведения.

— Вот на этом клене записаны мои размышления на тему: «Все надо делать на совесть». На этом ясене мое сочинение «О смысле жизни и скоплении газов в кишечнике птиц». Вот фиговое дерево с трактатом «Любовь и атомы». На этом вот вязе исследование «О звуках леса». А на этом рожковом дереве мои «Размышления о космосе, о ветрах и о певчих лягушках».

Лес был большой, однако Новилк неутомимо летел дальше, показывая все новые и новые свои сочинения, а за ним летела свита маленьких птичек; Антисфен между тем заметил, что с наступлением зимы от всех этих трудов ничего не останется.

Новилк улыбнулся и, протянув крыло к кактусам, сказал, что на них распорядился высечь трактат «О рождении человекоидов и об их дидимах».

— Ты знаешь людей? — спросил Аполлодор.

Новилк молча кивнул, а затем подвел черту, заявив, что в его лесу нет ни вымысла, ни миражей, ни иллюзий, а одни лишь истины, до которых он дошел после долгих размышлений.

Поднялся ветер, он играл то на одной, то на другой струне, и шелест листьев и ветвей звучал по-разному.

Вокруг нас птички Новилка чертили на ветвях монограммы, выводя их ярко-синей краской.

— Это еще не все, — сказал Новилк. — У нас тут растут повсюду всевозможные превосходные плоды, придающие саду золотистый цвет.

Я сказал ему, что недостаточно перечислять и оценивать дела и обстоятельства, запечатлевая их навсегда в дереве тончайшими сосновыми иглами или другими средствами, ибо время развивает и преобразует всякое деяние.

— Ха-ха-ха! — заливался Новилк. — В моих владеньях я всемогущ.

Повсюду видны были истерзанные листья, ветер прогонял их стаями сквозь кусты и травы, скручивал, заносил неведомо куда.

Один крот, по имени Минкино, сказал нам, что Новилк изобретает новые составы, которые будут навечно впитываться в древесную кору, более того, он хочет обратить свои богатые познания к постижению светил, в неизменности движущихся по своим неизменным орбитам.

— У-у, — сказал Панеций; он летел над самой землей, чтобы лучше слышать крота. — И как же он за это возьмется?

— Ах! Говорят, он сделает новые краски из моченой человечины.

Больше он ничего не сказал. И убрался в свою нору.

Ветер утих. Мы собрались в дорогу, и в эту минуту я думал о Тоине, которую теперь мог найти только на луне, и до нее еще долгий путь через многие земли. Лениво падали листья, не будя никаких звуков, только давая однообразную работу силам притяжения, уже усеявшим подлесок желтыми клочками.

Перед наступлением вечера мы поднялись в небо.

Новилк попрощался с нами, сидя на огромном тополе, издавая унылые однозвучные крики, которым вторили жалобные голоса птичек, рассыпанных по лесу.

Мы без труда взяли курс на юго-запад. Вдали уже виднелись берега Африки, смутные, неясные, переменчивые очертания их освещали лучи Большой Медведицы, медленно поворачивавшейся в небе прямо над нами. Вскоре остров Новилка остался далеко, затерянный в морской шири, серый и застылый.

Панеций был весел, быть может, радовался живительной прохладе; отовсюду исходило молчание звезд, лишь изредка нарушаемое плеском волн там, внизу.

Луна должна была вскоре взойти, судя по тому, что слева от нас над цепью гор в небе уже появилась белизна. Крылья раскрывались словно сами собой в прохладном воздухе, мы бодро двигались вперед. Аполлодор летел позади.

Антисфен то и дело делился сомнениями насчет успеха нашей затеи. Он не верил, что Тоина смогла бы в одиночку пуститься в такое опасное путешествие и попасть на это далекое светило.

Панеций все шутил.

— Большой прок будет нам от этого путешествия, — говорил он. — Летим в землю, которая годится лишь на то, чтоб ее съесть.

И в заключение, повернув клюв к Антисфену, с увлечением рассекавшему крыльями ночной воздух, изрек:

— Luna est quodam pulmentum farina caseo butyroque compaginatum![3] Вот увидите! Увидите!

Так или эдак, но путь нам предстоял еще долгий. Теперь мы летели над самым берегом, по большей части пустынным, где на рассвете звезда Венера рылась в спутанных клубках водорослей.

Еду мы раздобыли с большим трудом. Пришлось выискивать по расселинам сонных летучих мышей, скорпионов, тысяченожек. Больше всех страдал Аполлодор, привыкший в долине Фьюмекальдо выбирать самые спелые ягоды, самые изысканные плоды, в изобилии висевшие на деревьях.

К счастью, на берегу были ручьи, не слишком полноводные, но их нам хватало, чтобы утолить жажду и расположиться на краткий отдых в зарослях кипрея; попадались там и маленькие, темные от мелководья пруды, окруженные кувшинками (так их называла девчонка Пиния).

Иногда Панеций отламывал длинные шипы кактуса, брал их в клюв и пронзал насквозь рыб, изредка мелькавших в пруду. Этим он очень радовал Аполлодора, который теперь мог полакомиться рыбкой.

Ночи становились все более странными, сверху лился поток бледного света, затоплявший все кругом и сгущавшийся в недоступных дремучих лощинах, где при ярких отблесках звездного сияния были видны наши проносящиеся тени.

— О-о! — удивлялся Антисфен. — Куда же мы летим? Здесь искажается сам облик мира, его величина.

Мы летели, можно сказать, в подлунном море. Помимо прочего, здесь требовались новые принципы астрономии, если надо было выправить небольшое отклонение от курса.

Когда луны не было видно, мне казалось, что я сам стал частью этого бледного пространства, где даже движение крыльев становилось вялым и неравномерным. В тени, которую отбрасывал звездный небосвод, местами затянутый обширными мглистыми полосами, наши тела были словно призрачными. Аполлодора почти не было видно. Растительность была скудная и чахлая. Нам попадались навстречу ушастые совы — вопреки законам привычной анатомии они сверкали перед нами красными срамными частями.

— Сюда, сюда! — кричали они.

Но мы летели своим путем, только иногда хватали когтями одну из сов и бросали в овраг. Когда всходила луна, мы не могли смотреть вверх: свет был слишком яркий.

Мы двигались в светоносном эфире, по видимости спокойном, но на деле сотрясавшемся под действием неведомых нам законов. Антисфен говорил, что под нами словно лежит гладкое, без единого пятнышка зеркало. Он говорил нам о завихрениях, об атомах, от которых пошло начало мира и, что еще важнее, движение в небесах.

Ночи стали мучением, и если бы мы не сверяли курс по климатическим линиям луны, то просто заблудились бы.

— Куда же нам теперь лететь? — говорил неунывающий Панеций. — Здесь даже воздух сгущается и застывает… Чувствуете, как пахнет молоком?

Мы видели внизу обширные долины или цепи гор, меж которых поднимался и стихал ветер. Материальными здесь были разве что лунные лучи да густой сумрак, залегший в оврагах, но подлинная, весомая материя явно отсутствовала. Я испытывал скуку, проносясь этими пространствами, почти неотличимыми друг от друга. Ветер стал дуть чаще: он подымался чуть не каждую минуту, налетая то с одной, то с другой стороны.

В итоге это помогало нам: воздух становился все более разреженным, а ветер подталкивал нас вперед.

Больше всех это устраивало Аполлодора, который без всяких усилий несся по воздуху над горами и долами и был совершенно счастлив.

И все же, надо сказать, путешествие не было веселым. Нам встречались сплошные трудности, и не всегда легко было их преодолеть. Панеция угнетало отсутствие деревьев: прежде, говорил он, на досуге я даже пересчитывал на них листья.

— Могу сказать вам, — развлекал он нас, — что на иных ветках бывало по триста-четыреста листьев. У фигового дерева они растут редко, у олив и тополей — густо. На одной оливе может быть до четырехсот-пятисот листочков. Каково?

А в пустынных областях, которыми мы пролетаем, продолжал он, ничего подобного нет, ибо даже ветер здесь — лишь слабое дыхание, мнимая сущность, ведь здесь нет ни дрожания веток, ни шелеста листьев — того, что в Камути, да и в других местах отвлекало нас от земных дел, в чем мы находили забвенье.

Аполлодор же вспоминал, как осенью в предвечерние часы вокруг тополей вьются столбы мошек, четко различимые во влажном воздухе среди деревьев. Пролетишь там — наешься вволю.

— А вкусно как было! — восклицал он.

Но мы продолжали путь. Пили воду из стоячих прудов. Спали меж высохших стеблей трав, на каменистой земле или в расселинах скал. Нам встречались горные хребты, солнце освещало их косыми лучами, не так ярко, как прежде; часто мы пролетали над обширными угрюмыми плоскогорьями.

Однажды мы встретили старого отшельника: не желая больше жить вместе с братьями, он удалился в дюны. Звали его Джузеппе. Язык его был близок к нашему, многие фонемы совпадали, а трели его голоса были в общем приятны, хотя иные ноты звучали глуховато и хрипловато.

Узнав о цели нашего путешествия (кстати, Антисфен, боявшийся людей, не хотел, чтобы мы доверялись ему), отшельник сказал, что лучше всего луна видна вон с той горы.

— Я покажу вам дорогу.

— К чему торопиться? — заметил Панеций. — Она же никуда не денется.

Мы полетели туда сразу же, но не торопясь: старик передвигался крайне медленно.

Там, внизу, он рассказывал своим гнусавым голосом, резонировавшим не так, как у нас, о строгой гармонии красок на небосводе или же занимал нас пустой болтовней и несерьезными рассуждениями.

Я глядел, как он тащится внизу, жалобно кряхтя от каких-то своих болей, опираясь на посох, и думал, что люди, наверно, все же играют второстепенную роль в жизни вселенной.

— Не так ли, Антисфен?

Он летел рядом, внимательно следя за тем, чтобы взмахивать крыльями нечасто и размеренно. Он ответил мне, что отчасти это верно, как верно и то, что все мы живем под знаком бесцельности и ненужности.

— Вот она, вот! — воскликнул Джузеппе, указывая нам на двурогую вершину. — Отсюда ближе всего до луны.

Аполлодор признался мне, что одновременно взволнован и разочарован видом места, куда мы все так долго стремились. Кое-где виднелись деревья, а вообще земля была глинистая и бесплодная.

Устроившись на вершине горы, мы ждали восхода луны. Она не заставит себя ждать, думал я.

Мы сидели среди ветвей низенькой ивы, чуть поодаль расположился старик. Он захватил с собой из дому маленькую цитру и теперь играл и пел один-одинешенек у костра. Поднялся ветер, но, к счастью, не докучный, он не нес с собой скверных запахов или смолистого духа леса.

Аполлодор вспомнил, какие ветры дуют в наших краях: северный ветер, восточный, который свистит меж ветвей, западный и еще совсем легкие ветерки, ласковые и веселые.

Отшельник перестал играть, он глядел то на Аполлодора, то на огонь, полузакрыв глаза и облизывая губы.

— До чего ты чувствительный, приятель, — вздохнул он.

— О, люди, вы строптивы и рождены для злодейства! — воскликнул Антисфен.

Наконец показалась луна — неправдоподобной величины, с сияющими краями. Казалось, расправь крыло — и достанешь до нее.

— Как ты обнаружил это место? — спросил я Джузеппе.

— Я много странствовал, сынок, — отвечал старик.

Луну окружало синеватое кольцо; наверху, с ближней к нам стороны, она была слегка сплющена.

— Луна на ущербе, — заметил Антисфен.

Когда этот светящийся колпак целиком водворился на небосводе, Панеций уставился туда, вертя клювом, рассмотрел лунные рвы, впадины, мелкие отверстия и сказал:

— Чего мы ждем?

Джузеппе воскликнул:

— Что вы делаете? Хотите прогневать богов?

Я вдруг подумал о Тоине, она должна была быть где-то там, на этой огромной белоснежной равнине; я ждал, не донесется ли оттуда ее голос или хотя бы эхо, по которому я смогу ее узнать. Но не услышал ничего. Однако сам этот мягко льющийся белый свет мог быть знаком присутствия Тоины, она, конечно, ждала меня, но у нее не было средства дать о себе знать.

— Вперед! — крикнул Панеций.

И первым оторвался от земли; сперва он летел прямо, потом витками, но все время держа курс наверх, витки все учащались, казалось, в воздухе плетется живой узор.

— За ним, за ним! — воскликнул Антисфен.

Сверху сочился неясный беловатый свет. Я летел за Панецием — не менее умело, чем он.

Мы потерпели неудачу. Воздуху, в который мы ввинчивались, стало не хватать, мы били крыльями, чувствуя, что силы убывают, а вокруг все слилось, ничего нельзя было различить ни по величине, ни по количеству.

Когда Джузеппе увидел, как мы спускаемся, усталые, с взъерошенными перьями, он улыбнулся и сказал, что не так-то просто следовать путями Господа.

Мы отдохнули в углублении скалы. Старик раздул огонь, он размышлял о чем-то, наморщив лоб. Он хотел сделать так, чтобы огонь возле Антисфена разгорелся поярче, но передумал: все мы летали сейчас вокруг Антисфена, взволнованные нашей неудачей.

Я глядел на луну, такую огромную, заполнявшую все небо, видел скалистые уступы и черные провалы на ней. Она медленно двигалась над нашими головами, и море, бившееся о далекий берег, становилось странно серебристым и неподвижным. Невдалеке возвышались Атласские горы.

— Надо попробовать еще раз, — сказал Панеций.

Я едва взлетел и выше подняться не смог. Антисфен остался сидеть на кусте.

— Незачем туда лететь, — сказал он. — Тоины там нет.

Панецию удалось коснуться лунной поверхности. Мы услышали далекий скребущий звук.

— Что он делает? — удивился старик.

Дятел не мог нас услышать. Он и не смотрел вниз, не вертел шеей и не поворачивался всем телом. Вскоре он весело вернулся к нам, по пути чертя в воздухе зигзаги.

— А вот и я!

И рассказал нам, что луна вовсе не такая, как мы думали: там нет ни гор, ни туфовых скал, ни бесплодных известняковых террас.

— Все не так, друзья мои!

Дальше он сказал, что побывал не внутри непомерно большого камня, а на полке с творогом, маслом, медом и другой сельской едой, чей запах наполнял все углы и закоулки.

— Боже, боже! — восклицал Джузеппе; нос у него сделался пунцовый.

— Не может быть, — сказал Антисфен. — Это здоровенная дыра, и ничего больше.

— Ха-ха-ха! — смеялся Панеций. — Поглядите сами.

Отшельник глядел вверх; время от времени он дул вспухшими губами на угасающий огонь, который ластился к его ногам.

Антисфен сказал, что не полетит больше, поскольку не видит смысла бороздить окололунный эфир, силой притяжения влекомый от одного края небосвода к другому.

Панеций летел быстро, его словно засасывал воздух, который он сотрясал, пронзая слой за слоем. Аполлодор вскоре уселся к нему на хвост.

Я поднялся на невиданную высоту и, клянусь вам, на земле различал лишь островки лунного света в долинах.

В какую-то минуту я не смог двигаться дальше. Воздух стал совсем разреженным, крылья уже не захватывали его.

— Ну же! — кричал Панеций. — Что это ты? Назад собрался?

Пришлось мне вернуться обратно, с ненавистью и желанием глядя на луну, отступавшую к горизонту.

Панеций, удаляясь, делался все меньше и меньше. Он превратился в неясную точку. Вскоре я совсем потерял его из виду.

Теперь, когда я с трудом спускался на землю, она казалась мне все более прекрасной, и мне думалось, что все на ней устроено разумно и удобно. Костер отшельника ярко горел.

— Трудно ли умереть? — услышал я.

Я испугался за Антисфена.

— Да, трудно ли умереть?

Я поспешил вниз. В пламени бился черный комок, вот он дернулся раз, другой, наконец замер, рассыпая искры. Вокруг запахло горелым мясом.

— О-о! — воскликнул я и в ярости стремглав кинулся вниз.

Пламя все еще пылало. Старика видно не было, он коварно отомстил Антисфену и, увидев, что я возвращаюсь, спрятался где-нибудь в расселине.

Над останками моего друга догорал огонь. Кругом валялись разрозненные перья. Я летал в разных направлениях, чертил в воздухе зигзаги, но не услышал ничего, кроме лишь пустоты, открывшейся у меня внутри, словно со мной снова происходило превращение.

Панеций и Аполлодор достигли луны. Внезапно в воздухе разнеслось очень тихое постукивание, оно прервалось, потом раздалось снова, погромче.

Вскоре я услышал треск, и тут же на землю что-то упало.

— Панеций! Панеций! — позвал я.

Мне показалось, что луна, подталкиваемая ветром, поднималась все выше в сияющем коконе света, и я увидел, как от нее отделилось странное желто-белое облако и потянулось с востока на запад.

Тут из кустов вылез отшельник, он несколько раз упал на колени, потом смиренно воскликнул:

— О Селена, дочь Латоны, и это мне, грешному, ты посылаешь такие щедрые дары?

У Джузеппе сверкали глаза, он раскраснелся.

— О дражайшая Селена, ужели в своих пустотах ты хранишь столько нектара и амброзии?

Дятел все стучал. Размеренно. Без устали. Облако наконец опустилось на землю — это был белоснежный творог, душистый козий сыр, кусочки яиц с маслом, лепешки, ионизированная плазма и бестелесное лунное вещество. Я был настолько ошеломлен этим неожиданным исходом, что ни о чем не мог думать. Меня омывал ароматный млечный поток, он разливался по голым утесам, стоящим над морем, по оврагам, по прибрежным дюнам, и все становилось белым и прозрачным.

Джузеппе, очнувшись от своего оцепенения, кинулся подбирать лакомства, он объедался ими жадно, ненасытно, пузо у него раздувалось прямо на глазах. Луна уходила с неба прочь, и только один ее рог висел теперь у меня над головой.

Останки Антисфена, едва заметные среди тлеющих углей, были завалены лунной снедью.

Облако постепенно рассеивалось, словно ветер разгонял его изнутри, и становилось ноздреватым и воздухоподобным. Наконец оно исчезло. Остался лишь сгусток тумана, из которого полился мед, посыпались лепешки. Они упали довольно далеко друг от друга. Но, по правде говоря, это уже были остатки.

Я сел на ствол поваленного дерева. Возникший там, в вышине, ток воздуха гнал за горизонт оставшийся краешек луны, вынуждая его крутиться по спирали вместе с другими светилами.

Вдруг послышались голоса Панеция и Аполлодора, только я мог узнать их по едва слышной песне, разливавшейся повсюду вместе с последними лучами лунного света.

— Что такое? Что такое? — спрашивал осовевший Джузеппе. — Опять лакомства падают?

Старик попробовал подняться, но не смог; он наелся до отвала и смердел.

Мне послышалось: «Апомео, Апомео, мы там, за пределами всего!», но то был обман, слуховая галлюцинация, либо случайное сочетание звуков, тихо сливавшихся в воздухе. Длилось это недолго: после того, как диск луны исчез совсем, слышался только далекий зов ночной птицы.

Я подлетел к Джузеппе; Он в испуге вскочил и со словами: «Я тут ни при чем, это судьба» — пошел к скалистому обрыву.

Он зашатался. Он искал себе какую-нибудь пещеру, выемку в скале, но вдруг, не удержавшись, рухнул вниз, прямо в морские волны.

— О-о-о! — крикнул он.

Больше я его не видел. Раздалось бульканье: наверно, вместе с воздухом он втянул в себя соленые брызги.

Близился рассвет. Я взлетел на серые невысокие, изъеденные ветром скалы. На глади спокойного моря, среди бледного сияния, отражалась Кассиопея, а чуть подальше к востоку — Возничий и Плеяды. Я облетел местность, сопровождаемый тишиной. Я не знал, вернутся ли Панеций с Аполлодором. Мне попался на глаза Джузеппе. Тело его оставалось в прежних границах, но вокруг плескались морские волны.

— Отшельник! — позвал я.

Это было бесполезно: жизнь оставила его.

Эхо понесло мой голос во все концы.

Я летел между скалами и бухтой, где в свете звезд белел песок. Я решил дождаться следующей ночи, снова увидеть луну и, быть может, моих друзей. Старик был там, между каменистым берегом и волнами, неподвижное тело его относило то вперед, то назад, перекатывало с боку на бок; а в какой-то момент оно подчинялось силе собственной тяжести. Невдалеке виднелся остров Огигия, где мы хотели обосноваться, если не доберемся до луны. Это был дымящийся бугор посреди моря.

Почему я не лечу туда? — подумалось мне.

Небо начало белеть; на севере меркло и гасло созвездие Стрельца.

Я чувствовал себя разбитым и держался в воздухе с большим трудом. Я вернулся на поляну, там еще видны были лужицы простокваши, отпечатки ладоней на застывшем меде, но тело Антисфена я не нашел: он был погребен где-то под слоем вязких веществ.

— А теперь на Огигию, — сказал я себе.

Задул бриз; он тихо вздымал волны, и тело Джузеппе стало равномерно подпрыгивать, а потом незаметно отдалилось от берега.

Похоже, он гонится за мной, подумал я.

Скажу вам честно, я чувствовал себя опустошенным и от волнения даже не ощущал дыхания моря, которое несло меня прямиком к моей цели.

Выглянул первый солнечный луч, тронул гребни волн и заалел на лысой макушке отшельника — его тело все еще следовало своим странным путем, повернувшись на бок, с глазами, уже побелевшими от соли.

Он вкушал только воду, она касалась его уст, заливала их, искривляла гримасой, потом неизбежно накрывала его в своем вековечном колыхании.

Я летел очень медленно. Огигия открылась передо мной, озаренная первыми утренними лучами, плясавшими на кудрявой зелени и на верхушках деревьев. День был ясный, но довольно-таки душный, с неба уже изливался зной.

Теперь солнечные лучи снопами исходили на землю, захватывали пространство моря, и движение волн стало еще бесконечнее, еще неуловимее. Джузеппе все еще плыл за мной, весь залитый солнечным светом, равномерно покачиваясь на волнах, воздвигнувших вокруг него обширную непреодолимую преграду.

Скоро буду на месте, думал я.

Не раз я спускался к воде, чтобы освежиться и прогнать вялость, летел то высоко, то над самой водой. Мое крыло чертило едва заметную линию на поверхности воды. Через мгновение она исчезала. На поверхности показались рыбы, они темными пятнышками облепили тело отшельника — быть может, хотели спастись от него, уйдя в его тень, или же хотели напасть на него сами.

Я решил лететь вперед, пока не станет жарко. Летел я с удовольствием, на небольшой высоте, рассекая наискось легкий встречный ветерок.

И вот я достиг Огигии. Остров был невелик, удобен, богат зеленью и отделен от остального мира обволакивающей пеленой одиночества.

— Наконец-то! — воскликнул я.

На горизонте в красных лучах зари вырисовывались Атласские горы. Я уже не видел Джузеппе или, точнее, не хотел высматривать его в лазурной шири, где волны встречались и расходились в вечном круговороте. У самого берега рос тамариск, я забрался в него, прикрыл глаза крылом и заснул под шум прибоя.

Проснувшись, я обнаружил поблизости маленькую пещеру; ее ограждала стена серых скал, содрогавшихся от ударов волн.

Я подкрепился мелкими рыбешками, поймать их было совсем нетрудно: если кому-то и удавалось удрать, милосердная волна тут же приносила мне новых.

А тут неплохо, подумал я.

Я обследовал остров, он ничуть не походил на скалистые земли Атласа; я охотно навестил все его уголки, полюбовался быстрыми реками и пышной зеленью. Потом вспомнил о луне: она должна была вскоре взойти; она странствовала где-то далеко по воздушным рекам, а теперь эти реки принесут ее сюда, к горам, и я смогу ее увидеть.

Как только солнце, отделенное красной линией от горизонта, упало в море, я снова увидел тело Джузеппе: оно плыло к острову.

Я сел на ветку дуба. Какая-то птица с пронзительным криком унеслась прочь. Я чувствовал себя разбитым и ко всему равнодушным.

Отшельник плыл по прямой, волны обнимали его со всех сторон, никто не докучал пустыми разговорами; он наслаждался вдвойне, качаясь на волнах и оставаясь глухим ко всему. Деревья, скалы, лощины Огигии при свете заката принимали бесчисленное множество форм. Свет понемногу сходил с поверхности моря, поднимаясь воздушными путями и отклоняясь к западу.

Джузеппе откатывался назад, словно хотел вернуться вспять, в нескончаемой чреде вращений, но вдруг порыв ветра решительно направил его прямо к острову. Вот он доплыл и уткнулся ногами в желтый песок, который мягко взвихрился от толчка. Рыбы клевали ему руки, опустившиеся на дно, — ноздреватые, недоступные моему взору, будто затерянные в пустоте, все окрашивающей красным.

Я созерцал угасание дня, еще источавшего солнце, но втайне ждал Селену — она должна была подать мне знак или послать весточку после долгой прогулки в небесах.

Старик в волнах вдруг вздрогнул, приподнялся, словно хотел сесть и рассмотреть землю, куда его занесло, но это длилось всего мгновение, пока волна не опала.

Он зацепился за куст зеленых водорослей, росший на дне и опутавший ему руки тончайшей сетью. Его заносило песком и ракушками, они мешали его разглядеть, портили мне весь вид. Он еще раза два покрутился, и все вокруг него заколыхалось.

На остров опустился вечер. Стало еще тише, слышалось только журчание источников возле пещеры. Край горизонта ожил от прикосновения света.

— Вот Селена! — сказал я, прыгнув на самую верхушку дуба.

Взошел Орион, а повыше Медведица — белоснежное здание, построенное из огня и воздуха и попиравшее море и тело отшельника, словно бесформенную кучу песка и водорослей. Меж тем первые лунные лучи покрыли волны светящейся сетью.

Наконец появилась луна: рога ее по краям были почти черными, но заключали в себе слепяще-белое вещество.

— А вот и она, — сказал я.

Светило разливало вокруг тихую умиротворяющую радость.

Я ждал, когда она оторвется от Атласских гор, мне не терпелось узнать об участи Тоины, Панеция, Аполлодора. Порою я взглядывал вниз, на волны, и мне казалось, что луна подымается из пучины, оставив там свою отметину — большое бледное светящееся облако. Мне не было никакого знака. Не слышал я и постукивания клюва Панеция. Коварная тишина поднималась из морских пещер и с недвижных деревьев Огигии.

— Панеций! — крикнул я.

Словно гонимая воздухом, луна поднималась все выше и выше, услаждая мне зрелище мира.

— Панеций! — снова воскликнул я.

Крик мой прокатился по всему острову до белого окоема моря. Джузеппе превратился в кучу спутанных водорослей, волна слизнула его там, где он хотел выбраться на берег.

Я сидел на ветке дуба, я видел, как луна удаляется, склоняясь к северу, следуя своим строго рассчитанным путем, по которому будет ходить еще тридцать тысяч лет.

Легкий ветерок повеял сквозь ветки дуба, воздух стал легче и чище. Рыбы поднимались на поверхность, словно стремясь достичь некой светящейся вершины в волнах. Я подождал еще, но никто не позвал меня с небосвода.

Луна исчезла на горизонте, и тьма воцарилась снова, добралась и до верхушки дерева, где я наблюдал движение созвездий: различные по сути, разнообразнейших форм, они удалялись на край эфира.


Сентябрь 1965 — август 1967

Загрузка...