Эта книга посвящается человеку, который с самого начала так в нее верил: Леонардо Мариасу, моему отцу.
И его брату Фернандо, моему дяде.
Старик закурил еще одну сигарету из моей пачки – американские, светлый табак, – глубоко затянулся, выпустил дым, пристально посмотрел мне в глаза и сказал:
– Так вот, Федерико Гарсиа Лорка не умер в августе 1936-го.
Он еще раз глубоко затянулся, не отрывая от меня пристального взгляда – глаза блестят, на губах вот-вот расцветет торжествующая улыбка: так улыбается игрок, который обнаруживает, что у него на руках три короля вместо ожидаемых двух пятерок, – подбородок у него чуть заметно дрожал, словно он не фразу произнес, а откусил кусок вкусного бутерброда и теперь его смакует. Он был несказанно рад возможности поговорить с кем-то, кто готов его выслушать. Надо сказать, он действительно удивил меня своей непоколебимой уверенностью, причем, удивил неприятно: я ждал рассказа иного типа, и такое заявление нарушало мои планы. Тем не менее, я решил ему подыграть, а там посмотреть, куда эта игра его заведет. Я бросил взгляд на магнитофон – убедиться, что он работает, и спокойно, но не отрывая от старика заинтересованного взгляда, вытащил из пачки сигарету.
– Не умер? – переспросил я, пытаясь казаться менее заинтригованным, чем был на самом деле.
– Нет! – уверенно ответил он, ни на секунду не отводя глаз; решимость его не уменьшилась.
Я вздохнул. Потом посмотрел на официанта и жестом показал ему, что наши стаканы пусты. Официант вышел из-за стойки и их наполнил. Он, видимо, смирился с тем, что ему придется нас терпеть: мы были единственными клиентами в привокзальном кафе. Мой поезд уходил в 6:25. Я сделал глоток и посмотрел на старика.
– Ладно, – сказал я. – Давайте дальше.
Было такое впечатление, словно мои слова запустили некий двигатель, который только и ждал, чтобы начать работать, – старик прищелкнул языком, придвинул стул поближе к столику, отделанному пластиком «под дерево», и наклонился ко мне:
– Да что ты можешь об этом знать, репортер! Ты знаешь только то, что прочитал или то, что тебе рассказали… Ерунду всякую, вранье… Хочешь узнать правду? Это не так уж трудно: поговори со мной, выслушай меня. Удивился, небось, тому, что я сказал, так ведь? Признайся. А ты послушай, сам увидишь… Нет, Лорка не умер в тот день, который вы все тут вчера отмечали. Он умер много позже. Впрочем, не знаю, почему я говорю «умер». На самом деле мне это не известно. Может, он до сих пор еще жив; так или иначе, он был жив, на его несчастье, когда я видел его в последний раз. Двадцать три года тому назад это было, но точной даты не помню. С того дня я его больше не встречал… – Старик умолк и погрустнел; видно было, что мыслями он унесся куда-то далеко, в те давние времена. Глоток коньяка вернул его в сегодняшний день, и он продолжал прерванный рассказ: – Ну, репортер, что ты об этом думаешь? Ведь это то, что на вашем языке называется «эксклюзив», так вроде? Самый что ни на есть эксклюзив. Я тебе расскажу об этом, потому что ты выручил меня из этой переделки в баре, а я всегда плачу добром за добро. И потом, приглянулся ты мне, вижу, ты меня понимаешь… знаю, понимаешь. Опять же не увиливаешь насчет того, чтобы рюмочку поставить, кхе-кхе… – Он залпом опрокинул стакан и уставился на мой коктейль, сделавшись вдруг сосредоточенно-серьезным. – С такой дрянью, которую ты пьешь, мы тут не знаю сколько просидим. Пузырьки какие-то, льда полно… Пока ты один стакан выпьешь, у меня десять пройдет… Мне ведь думать надо, а от мыслей меня жажда одолевает… почти такая же, как от воспоминаний…
– Это мы запросто уладим. Подожди меня здесь, я сейчас. А пока меня не будет, не вздумай продать свой эксклюзив кому-нибудь другому, – я подмигнул ему, встал и направился к стойке.
Официант расставлял на прилавке кофейные блюдечки. Я попросил бутылку коньяка и счет; кажется, он был недоволен, что ему помешали заниматься делом, тем не менее, все подсчитал. Я посмотрел на часы, а потом на наш столик, за которым старик, сидя ко мне спиной, закуривал очередную сигарету. Странный человек… На первый взгляд, смесь одинокого старика с полусумасшедшим, полуспившимся бродягой, однако, его вполне связная речь, уверенность в своих словах и цепкий ясный взгляд придавали ему своеобразное достоинство, так что я тут же отказался от первого впечатления. К тому же, он умело подавал свой рассказ. Он мог бы быть актером, и весьма неплохим. Не прошло и шести часов, как мы с ним познакомились, а он уже успел прилично нагрузиться за мой счет. Интересно знать, как он собирается продолжить свою историю.
Я повстречал его несколькими часами раньше – время шло к двенадцати. Уже два дня я сидел в этом городе. По заданию Агентства я готовил информацию о мероприятиях, посвященных пятидесятилетию со дня кончины Гарсиа Лорки, которые назывались «Народные Чествования Андалузией своего Поэта» и которые проводились в эти дни. Основную информацию уже собрал мой шеф, а я составлял материал второго плана, чтобы как-то расцветить конечную продукцию. Как раз в тот вечер я закончил свою работу; и, кстати сказать, сделал ее неважно. Составлена она была хуже некуда, не только потому, что мой магнитофон никуда не годился, но и вообще, добытый материал был какой-то вялый: «Стихи Лорки в исполнении Молодых Авторов Андалузии» – звук пропал, начиная с четвертого Молодого Автора; «Открытие Торжеств Его Превосходительством Сеньором Мэром» – запись ограничивалась проникновенным финалом, поскольку выступление началось на двадцать минут раньше запланированного. И т. д., и т. д., и т. п. Очередная халтура, из тех, к которым я приучил своего шефа. Понятно, что чествование по поводу кончины – это не повод для фейерверков. И потом, мне всегда не по себе, когда я слышу слово «народный» применительно к таким вещам: Дни Народной Памяти, Народные Торжества, Такая-то Неделя Всенародного Участия… уж лучше бы назвали «Дни Памяти с участием Всех, кого-ни попадя», или «Неделя Организованных Почитателей». Впрочем, кое-что подправить, подпустить немного воображения, – и дело можно спасти; и не такое вытаскивали. Вопрос был в том, что работу я закончил, впереди маячил целый свободный вечер, а выбор у меня был весьма небогатый: или идти спать до самого поезда, или окинуть взором ночную жизнь города. Я выбрал второе; это больше в моем духе. Кроме всего прочего, мне было не до сна. На Агентство надвигался кризис, который грозил мне потерей профессиональной перспективы, и, скорее всего, увольнением, что тревожило меня еще больше. Мне хотелось оказаться среди людей, пропустить стаканчик-другой, – так что я на это и настроился. Я направился в ту часть города, где было побольше всяких симпатичных баров, и посетил два-три из них. Везде было одно и то же: стайки хорошеньких девушек, к бильярдным столам не протолкнуться, одна и та же популярная музыка: заезженные песни одинаковых ритмов и известные певцы и певицы, которые собрались по данному случаю. Ничего особо привлекательного во всем этом не было, но меня это не слишком волновало: одна из тех вещей, что у меня неплохо получаются – выпить в одиночку.
Было около одиннадцати, когда я вошел в бар «Экстаз». Интерьер делал честь названию; бар помещался в каком-то переулке и был самым задрипанным из тех, что я видел за свою жизнь: длинный и узкий, как гроб, только несколько повыше; стены (не хватало еще, чтобы и пол тоже) сверху донизу выкрашены в черный цвет в тщетной попытке скрыть их плачевное состояние; некое обшарпанное сооружение, сколоченное из досок от фруктовых ящиков, представляло собой стойку бара; у стойки сидели за рюмкой несколько посетителей, которые пытались беседовать, перекрикивая оглушительную музыку. Казалось, всем было ужасно весело. Всем, кроме меня.
Я уж было вознамерился вернуться в гостиницу и тут увидел старика.
В этот момент он выходил из туалета, и выглядел так, будто его огрели пыльным мешком, в соответствии с окружающей обстановкой. На вид ему было лет семьдесят пять, не меньше; он был маленький, худой и нервный; волосы белые, как лунь, длинные; одет он был в поношенный, сильно потертый вельветовый костюм. Вышел он не один. Служащий заведения, пытаясь утихомирить яростно сопротивляющегося старика, крепко держал его под руку и то и дело встряхивал, злобно на него поглядывая. Старик пытался высвободиться, демонстрируя бурные проявления оскорбленного достоинства. Я незаметно подошел поближе и услышал, что мог, сквозь громоподобную музыку. По всей вероятности, старик выпил несколько рюмок, а заплатить ему было нечем. Он ссылался на то, что у него, якобы, украли портфель. Тут явно что-то не сходилось: с первого взгляда было видно, что со своим портфелем он в последний раз встречался лет десять назад. Но что-то в нем – возможно, его решительные попытки отстоять свою независимость, – пробудили во мне симпатию. К тому же, мне не понравилось, как вел себя тот, другой. Я решил помочь старику. Я подошел к ним и сказал, что заплачу за старика. Служащий не сдавался: не в деньгах дело, настаивал он, ему не нравится, когда его дурачат. Но, в конце концов, он уступил, когда я прибавил солидные чаевые. В результате он вообще предложил поставить нам за счет заведения. Мы отказались – на этом настоял старик. Пока я разговаривал со служащим, он сохранял несколько отсутствующий вид, как будто все это его не касалось, но когда у него появился выбор, он твердо решил оттуда уйти. Другого способа восстановить свое попранное достоинство он не видел. Он с презрением отверг даровую выпивку и вышел из бара.
Я последовал за ним.
На улице я огляделся. Я увидел его на противоположном тротуаре, где он с ребяческим упрямством копался в мусорном баке. Я подошел к нему в тот самый момент, когда он с торжествующим видом извлек оттуда пустую бутылку, взял ее за горлышко и замахнулся на уличный фонарь, служивший единственной рекламой бара «Экстаз». Я успел отвести его руку, так что бутылка, никому не причинив вреда, разбилась о металлическую дверь какого-то гаража в нескольких метрах от намеченной цели. Старик чувствовал себя куда более оскорбленным, чем казалось поначалу. Мне показалось вполне уместным предложить ему пропустить по стаканчику где-нибудь в другом месте, чтобы забыть неприятный инцидент. Не то, чтобы мне так уж нравилось общество пьянчужки, но еще меньше мне хотелось ввязываться в публичный скандал. Это была удачная мысль. Предложение выпить рюмочку пролилось бальзамом на его душу, и настроение его разом изменилось. Он взял меня под руку, изобразил самую лучшую улыбку, на какую был способен, и предложил свои услуги в качестве гида. Я покорился судьбе и пошел с ним, решив потерпеть еще немного и, под любым предлогом, отделаться от него при первом же удобном случае.
Мы оказались в первом же баре, который попался нам на пути – это была его идея, поскольку гидом был он – и заказали себе по рюмочке. Старик уже порядком набрался, даже слишком, но по мере того, как он забывал происшествие в баре «Экстаз», в нем постепенно раскрывались неожиданные личные качества. Он обладал ясностью мысли и абсолютно не был похож на тех горемычных бродяг, которые ненавидят весь мир. В определенном смысле, он твердо стоял ногами на земле. Он не был образован, но много знал и восполнял недостаток воспитания чем-то вроде природной сообразительности. Конечно, его общество не было для меня идеалом, чтобы убить время, но, с другой стороны, не мешало так сильно, как я боялся, когда взял на себя его проблемы, чтобы избежать еще больших. Ясно было одно: в нем была какая-то своеобразная привлекательность. Я решил взять бразды правления в свои руки, когда увидел, что его стакан почти пуст; мне показалось, что настал подходящий момент для того, чтобы постепенно свести разговор на нет и откланяться. Я сказал ему, кто я и чем занимаюсь. Когда я объяснил ему цель моего пребывания в этом городе, он впервые удивил меня таинственным заявлением: «Во как, а ведь я могу тебе помочь. Я Лорку знал лично; я тебе многое мог бы о нем рассказать. Много, да такого, о чем никто не знает». Меня удивило не само доверие, которое он проявил, а то, как он это сделал. Я насторожился, полагая, что сейчас он начнет изобретать какую-нибудь историю в расчете на бесплатную выпивку, но он сказал это с такой подкупающей откровенностью, которая вряд ли предполагала какую-либо корысть. А если он говорил правду, мне может улыбнуться удача. Я смогу украсить посредственный материал, который насобирал для репортажа, эксклюзивным интервью: воспоминаниями свидетеля тех событий. Я журналист по призванию. Я обожаю свою работу, даже если обосновываю свои соображения чисто механически, без души. Я изображаю видимость работы и добиваюсь нужного качества. Но если, меня действительно что-то волнует, внутри у меня начинает шевелиться какой-то червячок, и я становлюсь неподражаем. И как раз в тот момент червячок зашевелился, я его почувствовал, – в животе у меня екнуло. Интервью с кем-то, кто не только знал Лорку лично, но может, если верить его многообещающим заявлениям, сообщить какие-то новые сведения и рассказать о своих впечатлениях, о которых до сих пор он никому не говорил… Конечно, я не ожидал, что он расскажет мне что-нибудь сверхъестественное, но если он хоть однажды общался с поэтом и, как умеет, расскажет об этом, у меня уже будет материал для хорошей статьи. Жаль, что в фотоаппарате нет пленки – несколько снимков не помешали бы. Хотя, если как следует подумать, вид у старика был далеко не идеальный, чтобы заставить кого-нибудь поверить в его истории. Ладно, там видно будет. Главное – он сидит напротив меня, готовый к разговору по душам.
Поскольку время приближалось к двум часам ночи, я предложил ему пойти в привокзальное кафе: ясно, что там нам будет спокойнее. Я смогу сделать свою работу без предотъездной спешки и не рискуя опоздать на поезд, а он сможет выпить, сколько захочет, так же, как и в любом другом месте.
Кафе было открыто, но клиентов там не было. Тем лучше. Единственный официант перестал подметать пол, когда мы вошли, зажег лампу, висевшую над столиком, который мы выбрали, и обслужил нас. Я включил магнитофон.
Старик все никак не начинал обещанную историю. Казалось, он забавляется, уклоняясь от моих вопросов или, отвечая на них, ходит вокруг да около. Я бы сказал, он был в состоянии нарастающего возбуждения. Было такое ощущение, что у него и в самом деле есть что сказать, и он всячески оттягивает момент начала, дабы оно прозвучало как можно более торжественно. Мне уже начинала надоедать эта жалкая игра, и тут старик, который, видимо, просто ждал, пока рюмка наполнится до краев коньяком, заговорил.
Вот тогда-то, сделав паузу, чтобы закурить сигарету, он и сказал, что Лорка не умер в августе 1936-го.
Я сразу потерял интерес ко всей этой истории. Понятно было: он сам не знает, что говорит и просто хочет выставить меня на лишнюю рюмку.
Бедному вору все в пору: любой эпизод, невзрачный, но более или менее убедительный, – все сгодится для статьи; даже нелепый бред, который он сейчас несет, – пусть.
Несмотря ни на что, он все-таки разбудил во мне любопытство еще до того, как начал свой рассказ.
Официант прервал нить моих размышлений. В одной руке он нес бутылку коньяка, в другой – коричневую пластмассовую тарелочку, на которой лежал счет за выпивку; я заплатил, взял у него коньяк и вернулся к столику. Старик посветлел лицом, когда я сел за столик и поставил перед ним бутылку. Он взял ее за горлышко, наслаждаясь созерцанием ее содержимого, затем с нежностью снял кольярку и вытащил пробку.
– Ну, ты даешь, репортер, вот это да! Непочатую бутылку, всю, целиком… Выпить всю бутылку, целехонькую, да не чего-нибудь, а коньяку, это то, что мне всегда хотелось, всю мою жизнь… Сам пробку вынул, это ведь как гарантия… А дела-то мои таковы, что подобное бывает не каждый день, кхе-кхе… Ну, да ладно, придут лучшие времена – за нами не заржавеет. Историю, которую ты сейчас услышишь, никто не знает, кроме меня, понятное дело. Много в ней такого, что я и сам не могу объяснить, но будь уверен: все, что ты услышишь – правда, так оно все и случилось. Хотя, конечно, мне и самому все это было бы невдомек, если бы десять лет назад в Испании не произошло то, что произошло, когда умер Франко, король взошел на престол, ну, и все такое прочее. Помнишь, тогда начали говорить о том, о чем раньше помалкивали, будто ничего этого и не было. Это как когда хочешь отлить, а ничего не поделаешь, приходится терпеть, и терпеть долго, а когда, наконец, дорвешься, тут такой водопад… Вот и тогда также было. Все заговорили про все и про всех. В открытую. Казалось, мир перевернулся… Хотя, что я тебе рассказываю-то, ты и сам все это знаешь не хуже меня. Но меня это все мало трогало, я всегда был сам по себе. Ни с теми, кто раньше, ни с теми, кто теперь, мне не по пути было, и с теми, кто будет потом, тоже будет не по пути. Случалось, правда, что я жил среди других людей, однажды даже прожил несколько лет в большом городе, но вообще-то с малолетства мне всегда было лучше одному, и чтоб меня никто не трогал. Потому и работа у меня всегда была такая, чтоб меня не связывала, чтоб можно было оставить ее в любой момент – и поминай, как звали. Если мне что не понравится, или начальник станет на меня зуб точить, – я сразу за дверь, не раздумывая. Вот я какой. Кем я только не был… И пастухом, и хлеб по деревням развозил на фургоне; несколько лет имение одно сторожил, а однажды даже шахтером работал. Ну, оттуда-то я сразу ушел, задыхался. Я хочу видеть небо у себя над головой. А что у меня под ногами творится, если, конечно, это меня самого не касается, мне без разницы. И потому, ничего случайного тут нет, что я и сам не знаю всей правды, – что же все-таки тогда действительно произошло… Если бы в тот день мне пришло в голову сходить в кино, сидел бы ты сейчас без эксклюзива. Ты без эксклюзива, а я без бутылки коньяку, кхе-кхе-кхе… Ладно, продолжим… Еще чуть-чуть…
Он налил себе еще рюмку, положил локти на стол и начал свою историю.
Много лет назад, больше пятидесяти, я развозил на фургоне хлеб ночной выпечки. Еще до рассвета, а чаще глухой ночью, я выходил из дома, – в то время я жил в старой, заброшенной, охотничьей хижине, – и шел в поселок, где меня ждал Клаудио, пекарь. Мы вдвоем загружали фургон, и я отправлялся в путь. Я объезжал самые маленькие деревни и отдаленные дома, доставляя хлеб их обитателям. Зарабатывал я не слишком много, но на жизнь кое-как хватало. И потом, я почти всегда заканчивал работу около часу дня, так что у меня оставалось много свободного времени. Было еще кое-что в моей работе, что мне очень нравилось: я видел первый свет наступающего дня. Когда он заставал меня в дороге, а обычно так и было, я каждый раз чувствовал что-то невероятное. Вокруг не было ни души, и стояла такая тишина, – разве что мотор тарахтел. Это ощущение длилось всего несколько минут, пока солнце не начинало светить вовсю. В тот момент, в эти короткие мгновения, мне казалось, я парю в воздухе. Видишь, сколько воды утекло с тех пор, а я все еще помню…
Вот такая у меня была работа в июле 1936-го. Много времени спустя, я узнал, что в других местах было меньше заметно, что началась война, как-то все потише было. А вот здесь заметно было, и даже очень. Все как с ума посходили. Я в первые дни оставался ночевать в доме Клаудио, – мало ли что могло случиться. Да и днем, когда работал, все время был начеку. Эти отдаленные и почти всегда пустынные дороги были не самым безопасным местом. В любой момент тебя мог ожидать какой-нибудь сюрприз. Но поскольку я всегда был немного легкомысленный, да и выручка дневная мне нужна была, чтобы пить-есть, то я продолжал работать. И потом, ситуация мало-помалу вроде как успокаивалась. Не знаю, успокоилась ли она на самом деле, или просто мы, люди, привыкаем ко всему, во что ни ввяжемся, чтобы оно там ни было. Надо сказать еще, что Клаудио, у которого шурин служил лейтенантом в Национальной Гвардии, не захотел оставить свое дело, и не только выхлопотал мне освобождение от службы в армии, но и раздобыл для меня пропуск, с которым я мог чувствовать себя более или менее спокойно. Впрочем, «спокойно» – это громко сказано, потому что, хоть я и знал, что со мной ничего не должно случиться, все равно душа в пятки уходила от страха. Мне тогда было не до первого света наступающего дня, я только и видел, что патрули, которые вели арестованных на их последнюю в жизни прогулку. И ничего странного не было в том, что, стоило мне немного от них отъехать, как слышались выстрелы. Эхо повторяло их несколько раз, все дальше и все глуше… А потом снова наступала тишина, но это была другая тишина. Даже если еще несколько дней назад казалось, что все тихо и спокойно. Эта тишина пугала.
Уже с месяц, как шла война, и вот однажды я увидел на дороге труп человека.
Было семь часов утра. Солнце вставало на горизонте, и в его лучах расцветали краски полей. Я приближался к прямому участку дороги и, когда завернул за поворот, то увидел его; до него было метров двести. Поначалу я различил только смутные очертания, – что-то белое, красное и черное выделялось на фоне зеленых лугов, но по мере того, как я приближался, все яснее проступала фигура человека, лежащего на земле, а то, что мне сначала казалось просто какими-то пятнами, приобрело смысл: он был одет в белое, но грудь и левое плечо были перепачканы кровью. Его лицо и черные волосы тоже были в крови. Он лежал лицом кверху примерно в метре от дороги, в придорожной канаве. Внутри у меня все похолодело. Я прибавил газу, чтобы скорее проехать мимо, а, проехав, даже не оглянулся. Я не мог поступить иначе, я сделал это подсознательно. В другой ситуации, еще несколько дней назад, я бы остановился и помог этому человеку, но когда идет война, все меняется. Не знаю, что я подумал в тот момент, когда увидел человека, лежащего на обочине, но это факт – вместо того, чтобы затормозить, я прибавил газу, решив ехать своей дорогой и забыть о том, что видел. Но это оказалось не так легко. Чем больше я старался об этом не думать, тем чаще у меня перед глазами вставал образ того мертвеца. Что меня удивляло, так это то, что он был там, у всех на виду. Было ясно – его расстреляли, но обычно это происходило в более укромных местах, где легко избавиться от трупов: закопать потихоньку – и дело с концом. Включив мозги, я догадался, что произошло: офицер, которому было поручено из милосердия добить того человека, не захотел брать греха на душу и в последний момент отвел дуло пистолета, так что пуля прошла совсем близко от головы арестованного. Такое иногда случалось. И бедолага умер, пока полз в поисках помощи. Я представлял себе, как все это было, и тут мне пришла мысль, от которой я вздрогнул. А что, если он не умер? Вообще-то, когда я видел его, он был неподвижен, словно каменный, но это еще ни о чем не говорит. Он мог быть просто без сознания. Если он смог доползти до того места, он мог быть еще жив. А я даже не остановился, чтобы в этом убедиться… Весь остаток пути на душе у меня было неспокойно. Я попытался себя разубедить, но как только мне казалось, что совесть моя успокоилась, дурные мысли тут же начинали раздирать мне нутро. Когда я закончил развозить хлеб и поехал обратно, я был до странности возбужден. Я боялся, что снова наткнусь на него, а, с другой стороны, мне хотелось добраться до места, чтобы развеять свои сомнения. Я решил убедиться в том, что он жив, или в том, что он умер. Я понимал: не сделай я этого, образ того несчастного надолго лишит меня сна.
Я вел фургон и соображал на ходу, что мне делать дальше, и тут я доехал до злосчастного места. Наиболее вероятным было предположение, что тело по-прежнему лежит там, где и несколько часов назад. В этом случае я бы остановился и убедился бы, что он действительно умер. Затем, приехав в поселок, я бы рассказал обо всем пекарю, а тот поговорил бы с шурином-лейтенантом, и они бы решили, что делать дальше. Это если он умер. А если он жив… если жив, тогда я и подумаю, что предпринять. Не стоит забивать себе этим голову, пока еще ничего не известно. И потом, могло случиться так, что, по той или иной причине, тела уже бы и не было на месте. В этом случае я бы огляделся вокруг – убедиться, что не осталось никаких следов, и забыл бы обо всем. Хотелось бы, чтоб так оно и было, но когда я выехал на прямую дорогу, надежды мои улетучились: все те же разноцветные пятна снова приобретали, по мере моего приближения, очертания человеческого тела в кювете. Но это было еще не все: тело лежало по-другому, оно передвинулось на другое место. Раньше оно лежало на спине и в стороне от дороги; сейчас же – ничком, наполовину на асфальте. Сердце у меня отчаянно забилось. То, что я все это время упорно отрицал, предстало передо мной во всей своей очевидности.
Когда я видел его несколько часов назад, этот человек был жив.
Поравнявшись с ним, я затормозил и заглушил мотор. Помню, что от наступившей тишины мне стало не по себе. Я вышел из кабины и огляделся. Мне не хотелось, чтобы кто-то застал меня в ситуации, которая, без всякого сомнения, была компрометирующей. Дорога была пустынна, и ни один звук не указывал на то, что где-то поблизости едет машина. Я подошел к лежащему человеку и немного приподнял его. Он тихо застонал, но в сознание не пришел. Он был довольно молод, до сорока. Крови вытекло много, но она уже засохла. Раны больше не кровоточили. Их было три. Одна пуля прошла в грудь навылет, на три-четыре сантиметра повыше сердца. Вторая попала в левое плечо, но кость задета не была. Самым тяжелым было ранение в голову; от правого виска шла красная борозда; на лбу, вблизи пулевого отверстия, она была глубиной около сантиметра, а чем ближе к затылку, тем она становилась более поверхностной. Отклонение в траектории спасло ему жизнь, но я ошибался, думая, что в последний момент офицер передумал: либо у него пистолет был с дефектом, либо он был пьян, но, в любом случае, он стрелял с намерением убить. Несколько миллиметров чуть в сторону, и все было бы кончено. Но этот человек чудом остался жив. Я вернулся к фургону и достал флягу с водой, которую всегда возил с собой в кабине. Я смочил свой носовой платок и приложил ко лбу и затылку раненого. Никаких признаков жизни… Я понял, что после всех моих переживаний из-за этого человека, я просто не смогу оставить его на дороге. Я подхватил беднягу под мышки и потащил по асфальту к фургону. Там я сдвинул в угол кузова пустые корзины и пристроил раненого, как мог, прямо на полу; потом поднял брезентовый верх и закрепил его парой крепких узлов. Потом вернулся на то место, где лежало тело, и убедился, что не осталось никаких следов; а также, что на дороге по-прежнему никого нет. Сел в кабину, завел мотор и продолжил свой путь. Мысль у меня работала с лихорадочной быстротой. Я понимал: единственное место, куда я могу привезти раненого, – это мой дом. Если доверить его заботам сельского врача, он окажется в руках тех, кто его расстреливал, меньше чем через час. А через два часа его уже не будет в живых. Я ехал на предельной скорости и добрался до дому так быстро, как позволяло состояние дороги. Я остановился, переложил тело из фургона на землю, а потом взвалил его на плечи и потащил по тропинке; мне то и дело приходилось останавливаться, чтобы перевести дух, поскольку до моей хижины было километра два. Когда я наконец добрался, то был совсем без сил; но дело было еще далеко не закончено. Я положил раненого на кровать и укрыл одеялом; потом утер пот и выпил добрую кружку воды. Потом снова заторопился на дорогу, дошел до фургона, поднял верх так, чтобы он выглядел, как всегда, проверил, нет ли на дне кузова пятен крови, расставил пустые корзины по местам и снова поехал по дороге, давя на педаль газа что было сил: я и так уже здорово задержался по сравнению с моим обычным расписанием, и мне не хотелось вызывать подозрений. Мне повезло. Когда я добрался до поселка, Клаудио в лавке не было, так что я оставил его жене дневную выручку и распрощался до следующего утра.
Дома я занялся раненым и сделал все, что было в моих силах. Снял с него грязную одежду и осторожно промыл раны; потом перевязал его тем, что нашлось под рукой. Уложил его на кровать и добился того, что он сделал несколько глотков воды. Потом я занялся собой; я был совершенно вымотан и к тому же голоден. Я приготовил себе поесть и сел за стол. А пока ел, все думал, что теперь делать. Хотелось бы верить, что пройдет немного времени, он придет в себя, пусть даже на несколько минут, и скажет мне, кто он такой, и кого мне оповестить о случившемся. Так было бы лучше для всех; наверняка его семья знает какого-нибудь врача, которому можно доверять и который поможет раненому, как надо. Но, с другой стороны, меня беспокоило, что ему станет хуже и он умрет. Тогда у меня будут проблемы. Как и когда я его нашел – это история более или менее вероятная; но объяснить, почему я укрываю в своей хижине приговоренного к смерти – совсем другая песня. Уже не говоря о том, что мне придется как-то исхитриться, чтобы избавиться от трупа. Прикидывая так и этак, я, в конце концов, пришел к выводу, что в данный момент все равно больше ничего сделать нельзя, и самое лучшее – это дождаться завтрашнего дня.
Я устроился в гамаке на заднем дворике. Начала сказываться усталость, напряжение мало-помалу улеглось; этим утром столько всего произошло, но я поступил так, как мне подсказывала совесть, и был доволен.
На следующий день, перед тем, как отправиться на работу, я посмотрел, в каком состоянии раненый, потом вышел из дома и запер дверь; мало вероятно, что какой-нибудь любопытный сюда заглянет, однако, береженого Бог бережет.
Неизвестно почему, но настроение у меня было хорошее. Не покидало ощущение, что, когда я вернусь домой, раненому будет уже лучше, и скоро я смогу передать его в надежные руки.
Но все оказалось не так. Шли часы, а никаких изменений не было. Прошло два дня… Прошло пять дней… Неделя прошла, и ничего, все оставалось по-прежнему. Он проглатывал жидкую пищу, которую я для него готовил, и лекарства, которые я купил, – ему от них полегчало: температура упала почти до нормальной, а раны затянулись. Но, кроме этого – никаких изменений. Я не знал, что делать; я был на грани отчаяния. Мысль о том, что ситуация разрешится не так, как я на то рассчитывал, выбивала меня из колеи, воображение рисовало одну картину хуже другой. По утрам, когда я был в дороге, мне лезло в голову, что кто-нибудь обнаружит раненого у меня в доме, и я попаду в большую переделку; возвращаясь домой, я боялся открыть дверь, – а вдруг он умер, и мне придется куда-то девать тело; а по ночам я плохо спал, если вообще спал, потому что присутствие раненого не давало мне покоя. Это безмолвное присутствие было хуже всего. Оно стало для меня наваждением. Кроме всего прочего, я чувствовал себя жертвой, с которой судьба решила сыграть свою шутку, шутку зловещую: я забочусь о незнакомце, мою его, готовлю ему еду, а у самого сердце трепыхается от страха целый день; а он лежит тут, не проронил ни звука, ему не хуже, но и не лучше… неподвижный, словно живая статуя. Стоило мне подумать о том, что так может продолжаться бесконечно долго, и я начинал проклинать свою злую судьбу. Надо было что-то делать, может быть, с кем-нибудь поговорить… Я более или менее доверял Клаудио, может, он что-нибудь придумает, как выйти из положения.
По прошествии почти двух недель, когда я уже был готов действовать, случилось нечто неожиданное.
Раненый вдруг очнулся.
Это произошло среди ночи. Я лежал в гамаке, безуспешно пытаясь уснуть, но сон все не шел. Зыбкость моей ситуации, да еще эта липкая жара не давали мне уснуть. Стояла полная тишина, и потому, когда в доме раздался крик, то это прозвучало особенно страшно. Пронзительный вскрик, будто ножом прорезав ночную темноту, заставил меня похолодеть. Это был вопль загнанного, смертельно напуганного животного, который заставил меня вздрогнуть, будто через меня пропустили электрический ток. Я вскочил на ноги и вбежал в дом. Он все кричал, а я зажег лампу и увидел, что происходит. Человек стоял на коленях на сбившихся простынях, яростно вцепившись в металлический поручень кровати. Он был напряжен до крайности. Грудь его высоко вздымалась, но дыхание было прерывистым, как будто воздух не проходил в легкие. Было видно, как он страдает, и это было ужасно, невыносимо, но самое страшное – его взгляд: казалось, его глаза сейчас вылезут из орбит и заживут своей жизнью, отдельно от лица. А в глазах стоял ужас, такой, что и представить нельзя. Я уверен, он снова видел пули, летящие в него из дула пистолета. Только один раз, много лет спустя, я видел у него точно такие же глаза. На несколько секунд я застыл на месте, пораженный, потом пришел в себя и подошел к нему. Мне было страшно дотронуться до него. А когда я коснулся его, он весь напрягся, как скрипичная струна. Мне пришлось крепко держать его, чтобы он не упал с кровати. Он боролся со мной, пытаясь высвободиться, но по-настоящему он боролся с чем-то, для меня невидимым. Это была отчаянная и безнадежная борьба, – он то вытягивался, то извивался, словно пытаясь вылезти из собственной кожи, в какой-то своей борьбе, в которой он неминуемо должен был проиграть. То, что сжигало его изнутри, наверное, достигло своего апогея: вдруг что-то в нем сломалось, и он, как подкошенный, упал на кровать, с силой выдохнув из легких воздух – казалось, будто воздушный шар спустили.
Кризис продолжался от силы минуты две; потом он снова успокоился. Я уложил его на постели поудобнее, а сам сел на стул в ногах кровати, пытаясь успокоиться. Остаток ночи я провел возле него, не решаясь пошевелиться и неотступно наблюдая за ним, – я никак не мог забыть ту секунду, когда в глазах у него промелькнуло выражение человека, встретившегося лицом к лицу с торжествующей ухмылкой собственной Смерти.
И вот, словно эмоциональное потрясение, которое он пережил, оказало большее действие, чем все мои заботы, с той ночи состояние раненого стало улучшаться. То, что он выжил после расстрела, было чудом, но не меньшим чудом было его выздоровление. У моего двоюродного брата был кот, который однажды упал с четвертого этажа и не разбился. Несколько дней он неподвижно сидел в своей плетеной корзинке, не пил, не ел, сидел, как под наркозом; все думали, он вот-вот умрет, но в одно прекрасное утро он открыл глаза, встал, потянулся и принялся за свои обычные дела – ловить мышей в подвале дома. С раненым происходило нечто подобное. В начале улучшения он мог только с трудом шевелиться; он садился на кровати, упираясь локтями в колени и обхватив голову обеими руками, как человек, который настолько устал или подавлен, что на большее у него нет сил. Так он мог сидеть часами. Постепенно он стал вставать и уже мог делать несколько шагов по комнате. Я внимательно следил за его движениями, с тревогой ожидая мгновения, когда к нему вернется разум и он заговорит; однако улучшение было только физическим, взгляд продолжал оставаться отсутствующим. Он смотрел то на один предмет, то на другой, но, казалось, он ничего не узнает, его внимание ни на чем не останавливалось. Как будто он очнулся от летаргического сна, продолжавшегося несколько веков. Ему требовалось некоторое усилие, чтобы узнать какую-нибудь вещь и ее назначение, но его ничто не интересовало. Если это была рубашка, он смотрел на нее, пытаясь понять, для чего она нужна, а потом медленно и неуклюже натягивал ее на себя; если в руке у него оказывалась ложка, он пользовался ею правильно, но потом мог уставиться на нее долгим взглядом, сжимая в пальцах с такой силой, словно хотел смять. Я бы сказал, его тело совершало какие-то действия, но мозг во всем этом не участвовал. Что до меня, я воспринимал его, как еще один предмет в доме. Я думал так: его выздоровление подчиняется определенной логике, и также, как однажды его организм выстоял и вернулся к жизни, в скором времени очнется и его мозг. Но я ошибался.
Время шло, но никаких признаков просветления не было, мысли проходили в его мозгу, как разноцветные картинки перед взором слепого. Наступил момент, когда физически он выздоровел почти полностью, настолько, что если бы не его отсутствующий взгляд и немота, он бы казался нормальным человеком. Но его мозг отказывался сделать еще один шаг, или был не способен на это. Выстрел в голову нанес куда больше вреда, чем я предполагал вначале, низведя человеческое существо до уровня растения, неспособного ни составить, ни выразить мысль, ни даже вспомнить, кто он такой; мои проблемы не только не были решены, но даже усугубились. Больше я ничего не мог для него сделать, необходимо было переправить его куда-нибудь, где за ним могли бы ухаживать и заботиться о нем. Однако не надо забывать, что его приговорили к расстрелу, надо было действовать осторожно. Совсем необязательно, что его палачи возьмут на себя труд нажать на курок, если он снова попадет к ним в руки, хотя, с другой стороны, они и не такое вытворяли… Нет, и думать нечего о том, чтобы передать его кому бы то ни было. Но тогда, куда же мне его переправить, не нажив новых неприятностей?
Когда идет война, все становится с ног на голову, все меняется. Что-то, немногое, к лучшему; но в большинстве своем – к худшему. Клаудио, у которого я работал, видел, как зарастают травой поля, и сообразил, что траву эту можно продать и на этом заработать, так что он оказался в выигрыше; он раздобыл с помощью каких-то махинаций маленький грузовичок, конфискованный у крестьянского кооператива. На этом грузовике, – он говорил, что так заодно служит Родине, – он подрядился развозить почту и военные донесения по комендатурам, которых по всей провинции вдруг возникло хоть пруд-пруди, не говоря уже о том, что он здорово развернул торговлю хлебом; у него была своя клиентура, «по рекомендации компетентных органов» он обслуживал офицерские штабы, несколько тюрем, одну-две больницы. Мне было поручено ездить на этом грузовике, выполняя разные поручения; работа была непыльная, хотя приходилось накручивать побольше километров, чем раньше; грузовичок ездил куда шустрее, чем старый фургон, зато на каждой остановке всегда находился кто-то, обычно пара солдат, готовых взяться за разгрузку.
Одним из моих обычных пунктов назначения был Приют для престарелых, за которым присматривали монахини, и где находили прибежище старики, чьи семьи уже не могли их содержать или им надоело их терпеть. В отдельном флигеле, под присмотром монахини по имени сестра Анхела, жили несколько слабоумных больных. Сестра Анхела, хотя уже и в годах, человеком была энергичным и выносливым; видно было, что она относится к своей работе с душой. Обычно она же и следила за разгрузкой. Тут уж вкалывал я, солдат там не было. Но я не жаловался, потому что монахиня ко мне благоволила, и, думаю, симпатия была взаимной. Несмотря на свою вечную занятость, она всегда находила минутку и для меня, стакан лимонаду в жару приносила или еще что-нибудь такое. А пока я отдыхал, я все смотрел, как она обходилась с больными; она была терпеливая и ласковая, никогда никому слова плохого не говорила или грубости какой. Больным хорошо было с сестрой Анхелой. Вот я и начал вынашивать одну идею, и в один из последующих дней, после разгрузки, мне удалось коротко с ней переговорить. Мне хотелось вызвать у нее еще большую симпатию и заслужить ее доверие.
В тот день, когда я, наконец, решился действовать, я встал раньше обычного и отправился в поселок.
Клаудио удивился, увидев меня почти на час раньше обычного, но поскольку хлеб был уже готов, не стал мучить меня вопросами. Я сел в кабину грузовика и выехал на дорогу, но вместо обычного маршрута свернул на первом перекрестке и зарулил к дому.
Раненый неподвижно лежал на кровати, но не спал; как обычно, он смотрел в бесконечность. Я приподнял его и помог надеть кое-что из моей старой рабочей одежды и стоптанные башмаки; потом я оглядел его с ног до головы: только рана на виске, уже почти затянувшаяся, наводила на мысль о возможном происшествии, но хотелось верить, что никто не обратит на нее внимания.
Мы вышли за дверь. Раненый, не сопротивляясь, дал увести себя из дома, но я заметил, – его будто что-то тревожило, наверно, он чувствовал, что я нервничаю. Когда я усадил его в кабину, он стал беспокойным, дыхание сделалось прерывистым. Может, он понимал, что навсегда покидает свое прибежище последних недель, и что грядут серьезные перемены.
Я вернулся на дорогу и доехал без приключений. Подъехав к воротам приюта, я миновал железную ограду и направился к задней части дома, где и остановился у маленького домика, иногда служившего продуктовой лавкой. Сестра Анхела уже поджидала меня, как всегда занятая несколькими делами одновременно. Я вылез из кабины и рассказал ей историю, которую выдумал. Я сказал, что километра за два отсюда встретил на дороге человека, который брел, неведомо куда, и что, когда я пригляделся, то понял – этот человек не в себе. Монахиня слушала меня, не отрывая взгляда, но пока я говорил, не перебивала; мне было неловко, ведь заметно было – она понимает, что я лгу, но когда я умолк, она подошла к тому человеку и, внимательно глядя на него, задала ему несколько вопросов, ответов на которые, понятное дело, не дождалась; кончилось тем, что я помог ему выйти из машины и отвел его к дверям больницы. Потом я стал разгружать хлеб, а когда закончил, сел отдохнуть и выкурить сигарету. Через несколько минут из дверей больницы вышли монахиня и тот человек; она вела его под руку и шла рядом с ним, приноравливаясь к его медленным неуверенным шагам; она усадила его на каменную скамью во внутреннем дворике и направилась ко мне. Я надеялся на то, что никаких неожиданностей не будет, я видел, как бережно она обращается с больными, и по этому поводу мне беспокоиться было нечего; но если раненого осмотрел врач, он без труда догадался, что шрамы – это следы недавних пулевых ранений. Я стал молиться, чтобы он ничего не сообщил в Национальную Гвардию… Сестра Анхела сказала мне, что никто не видел этого человека раньше, но, учитывая его состояние, они не могут отказать ему в помощи. Она говорила, а сама как-то странно на меня смотрела, будто хотела сказать – она знает правду, знает, что это я его спас и ухаживал за ним все это время; но взгляд ее говорил также, что она сохранит эту тайну. Я не ошибся: сестра Анхела жалела больных и действительно любила свою работу; таков же видимо был и врач. С этого дня раненый попал в хорошие руки.
Я попрощался и покинул двор приюта. Пока я ехал к железной ограде, я все смотрел на того человека в зеркало заднего обзора. Он послушно шел вслед за монахиней к дому.
Я добрался до своей хижины и все твердил себе, что проблема моя решена, что я могу отдохнуть, но на душе у меня все равно было неспокойно, а порой я даже чувствовал молчаливое присутствие того человека, да так явно, будто он никуда отсюда не уходил – мне казалось, я могу до него дотронуться. Мне понадобилось время, чтобы прийти в себя и снова зажить обычной жизнью, ведь я несколько недель жил в таком напряжении, что почти забыл о войне, а меня ведь это тоже касалось. Несмотря ни на что, тревога моя не проходила, прежде всего потому, что я так и не знал, кого я спас. Перед тем как выбросить его одежду, я все старательно просмотрел в надежде найти хоть какой-нибудь документ, удостоверяющий личность, или какую-нибудь вещицу – ключи или медальон – хоть что-нибудь; но у него не было ничего. Единственное, что мне было ясно – физической работы он не знал – пальцы у него были тонкие, а ногти ухоженные. Но ведь это все равно, что не знать ничего; он мог быть политиком, журналистом, учителем… Мне все не давала покоя одна мысль: мне казалось таким несправедливым, чуть ли не курьезным, что, кто бы он ни был – его жена, дети, его друзья, словом, кто-то, где-то, и, возможно, гораздо ближе, чем я думаю, может даже, в этом самом селении, кто знает его и любит – так вот, этот кто-то считает его мертвым. Я решил попытаться выведать что-нибудь у пекаря, который чем дальше, тем лучше ладил с новой властью; и еще я стал просматривать кое-какие военные сводки, которые мне случалось возить. Но моего работодателя не интересовало ничего, кроме его торговли, а документы, которые попадались мне на глаза, были просто списком казненных или заключенных в тюрьму, и их имена мне ничего не говорили – ни фотографий, ни конкретных дат, ничего, что могло бы навести меня на след. Все было бесполезно: как будто речь шла о призраке, и потому ничего нельзя было сделать. Это перестало быть наваждением, когда я понял, что потерпел поражение, но тревога не унималась – ведь я видел его каждый день. Я приезжал в приют, и, понятное дело, монахиня мне о нем рассказывала. Поначалу с энтузиазмом, потому что у больного наметился вроде бы кое-какой прогресс, а потом удрученно, потому что за первоначальным улучшением так ничего и не последовало. Он был похож на ребенка, который все узнает впервые, даже самые обыденные вещи; правда, хоть он ничего и не помнил, мозг у него все-таки немного работал; он мог выполнять кое-какую несложную работу, что-нибудь самое простое, но не более того. Я часто видел, как он сидит во дворе с отсутствующим взглядом, чуждый всему окружающему. В такие минуты я ощущал неприятный холодок в желудке. Много времени прошло, прежде чем я привык к этому ощущению, а до конца оно даже через несколько лет не прошло.
Между тем, война шла своим чередом, и я все удивлялся, как это приют умудряется держаться в стороне от всего, оставаясь настоящей тихой заводью. Стоило мне оказаться за железной оградой, я будто попадал в другой мир, мир покоя и терпения, который резко контрастировал со всеобщим безумием, творившимся снаружи. Здесь, в приюте, время словно остановилось. И потому, когда война кончилась, это было одним из немногих мест, где ничего не изменилось. А вот в обычном мире изменилось все; даже меня коснулись эти изменения. Мой хозяин сколотил себе приличное состояние; не очень понятно, каким именно образом, однако он еще в начале войны переехал в небольшой дом в центре поселка, а теперь и вовсе стал владельцем поместья, которое при прежнем режиме принадлежало какому-то политику, и поместье это было такое огромное, что его за целый день не обойдешь. И это еще не все. Он продолжал свое хлебное дело, но развернул еще несколько предприятий, и дела у него шли день ото дня лучше. Мне тоже было грех жаловаться, потому как и мне кое-что откалывалось от этого везения. Хозяин меня ценил и поручил мне охранять свои владения, я был чем-то вроде управляющего и следил за тем, чтоб в поместье все было в порядке, чтоб все было на своем месте. Он назначил мне жалованье и позволил переселиться в небольшой домик у въезда в имение. Для меня такие перемены в жизни были все равно, что вершина славы: работы у меня было достаточно, так что пришлось оставить грузовик и дорогу – как нельзя более кстати. Мне до одури надоело вставать ни свет ни заря и долгими часами крутить баранку. Кроме того, я был рад, что больше не бываю в приюте и нет у меня перед глазами той картины, которую я видел в последнее время каждый день: больной человек неотрывно смотрит куда-то за горизонт, немой и неподвижный, безучастный ко всему.
В последний день моей работы я попрощался с монахиней и пообещал ей, что, как только меня заменит новый водитель, я приеду ее навестить. Сестра Анхела была откровенна со мной и сказала, что ее беспокоит судьба приютских стариков; она была далеко не молода и знала, что жить ей осталось не так уж долго. Она опасалась, что на ее место придет человек, который не будет так ласков с больными, как она; все они очень зависели от нее психологически, особенно человек, потерявший память, реакции которого вообще были непредсказуемы. Я пошутил на этот счет и не придал значения ее словам, но на душе стало неспокойно. У меня было такое впечатление, что она говорила мне это не просто так: она имела в виду, что, когда ее не станет, я должен снова взять на себя ответственность, которую возложил на свои плечи в тот день, когда подобрал на дороге раненого. На свой лад она дала мне понять: я знаю, что ты сделал для него гораздо больше, чем сказал мне тогда.
Шло время.
Последующие несколько лет были для меня удачными, поскольку мой хозяин продолжал процветать. Работа моя, казалось, была скроена специально по моей мерке: я был ничем или почти ничем не связан, разве что выполнением своих малых обязанностей, никто меня не трогал, и у меня была уйма свободного времени. Я не хочу сказать, что я вообще не работал, я делал все, что нужно, и много чего; просто я не называю работой такое дело, когда ты сам распределяешь свое время и свои обязанности, разумеется так, чтобы несмотря на эту свободу, все было сделано вовремя и все было на своем месте. Я организовал свою работу так, чтобы, даже выполняя ее, наслаждаться покоем и независимостью, а жизнь в имении располагала именно к этому. По утрам я объезжал поместье верхом, что-то вроде утренней проверки – ее я придумал, дабы воспользоваться конюшней хозяина. Его это не заботило, он даже хвалил меня за усердие, поскольку контракт, который мы с ним заключили, этого не предусматривал. Ему и в голову не могло прийти, что я готов был частично отказаться от зарплаты, лишь бы продолжить эти утренние прогулки… Я вставал, выбирал лошадь, обычно – гнедую кобылу, которая благоволила ко мне, также, как и я к ней, и проезжал несколько километров. Никто не попадался мне навстречу, и в то время я будто снова переживал старые добрые довоенные времена, когда я, укутанный утренней тишиной, садился в свой фургон.
В общем, со всеми этими делами, я, считай, и имения-то не покидал, даже в выходной; в город ездил только, когда нуждался в женском обществе: это была единственная роскошь, которую я себе иногда позволял, и еще я бывал в городе, когда хозяин просил меня оказать какую-нибудь услугу или поручение какое выполнить – это у него не задерживалось.
Однажды Клаудио попросил меня подменить одного из водителей грузовиков, тот тяжело заболел. Это было в один из летних дней 1947-го. Как всегда в таких случаях, я с радостью согласился, хотя и подумал с неудовольствием, что мне придется останавливаться в Приюте для престарелых. Какое-то время я выполнял свое обещание, данное монахине, и навещал ее, когда мог, но также верно и то, что я старался наносить визиты все реже и реже, и к тому моменту прошло уже года три, не меньше, как я там не появлялся.
Чтобы поскорее отделаться от этих мыслей, я решил разгрузиться как можно быстрее. Я был зол на судьбу, которая снова толкнула меня на дорогу, но я был зол и на себя тоже. Я не мог понять, почему вероятность того, что я увижу того человека, заставляет меня так нервничать – ведь прошло уже столько времени. Но я уже подъезжал к воротам приюта – не поворачивать же назад. Я удивился, увидев, что они заперты; конечно, с того дня, когда я был здесь в последний раз, прошел не один год, однако это было что-то новое. И эта перемена была не единственной. Ворота мне открыл санитар больницы, а раньше у калитки дежурил кто-нибудь из стариков. Но самым странным было то, что во дворе никого не было. Санитар снова запер ворота, сел в кабину грузовика и проехал со мной до магазина, где помог выгрузить хлеб. Он очень нервничал; и сказал мне, что вот уже два дня в приюте неспокойно.
Сестра Анхела умерла несколько дней назад; воспользовавшись суматохой и нервозностью, связанной с похоронами, один из пациентов исчез. Я вспомнил предсказание монахини. Не было необходимости спрашивать санитара, кто был этот пациент: я и так это знал.
Прежде чем уйти, я попросил разрешения поговорить с врачом. Старый врач, который когда-то первым осматривал того человека, был уже несколько лет как на пенсии; на его месте работал молодой доктор, которого с самого начала заинтересовал необычный случай потери памяти. Узнав, что я и есть тот самый парень, который привез больного в приют, он разразился пространными объяснениями; физически, сказал врач, этот человек был совершенно здоров, но работа мозга была устойчиво заблокирована. Никому за все эти годы не удалось вытащить его из немоты и реагировал он только на сестру Анхелу. Должно быть, потому, что уж очень она к нему была ласкова; доктор был уверен, что смерть сестры Анхелы и подтолкнула его к бегству. Поиски начались в тот же день, ведь учитывая состояние больного, он не мог сам за себя отвечать.
Врач вот еще что подчеркнул: если во внешнем мире этот человек натолкнется на что-то, напомнившее ему о прошлом, память может восстановиться, хотя бы частично. И если такое случится, эмоциональный шок может иметь непредсказуемые последствия, особенно, если учесть отсутствие надлежащего медицинского наблюдения.
Остаток пути меня не покидало чувство, что предсказания монахини, которые были чем-то вроде неотвратимого заклятия, начинают сбываться, и что я столкнусь с тем человеком на следующем повороте дороги. И хотя на дороге никого не было, мне казалось, что в воздухе веет его присутствием, и что он только ждет подходящего момента, чтобы появиться и снова осложнить мне жизнь.
Ничего такого не произошло, но когда я поставил грузовик в гараж и возвращался домой, я продолжал о нем думать. Я представлял себе, как в этот самый момент он бродит по пустынным полям, такой же беспомощный, как потерпевший кораблекрушение в открытом море. Мне хотелось, чтобы, на его счастье, его бы поскорее нашли, потому что если он доберется до города, тот навсегда поглотит его, и он будет вынужден жить в чуждом ему мире, где не сможет себя защитить.
В последующие дни я несколько раз звонил врачу, спрашивал, как идут поиски, однако, в виду их безрезультатности, они были почти прекращены и велись чисто формально, так что по прошествии двух недель того пациента стали считать пропавшим без вести, и дело сдали в архив. Врач не мог понять, куда тот мог деться, но я был уверен, что он своим ходом добрался до какого-нибудь города или поселка. Я поделился своими опасениями с доктором, который выслушал их с крайне озабоченным лицом; наверно, он также, как и я, увидел эту картину: потерявшийся человек, заплутавший в лабиринте улиц, выйти из которого невозможно, а вокруг равнодушные люди, которым нет до него дела, – мы оба старались не думать о том, каково ему было при этом. Мы старались успокаивать себя тем, что в какой-нибудь день, когда меньше всего ждешь, кто-нибудь подберет его и приведет обратно. Мы делали все возможное, чтобы позволить своей совести забыть эту историю и спать спокойно.
После того дня я больше никогда не был в приюте. Через несколько лет я узнал, что тот молодой доктор переехал на работу в другое место, и что ему светит блестящая медицинская карьера; что вскоре после этого открылся новый приют, более современный и лучше оборудованный, а старое здание с железной оградой стоит одинокое и заброшенное, и посещают его от случая к случаю только влюбленные парочки, которым так приспичило, что терпежу нету.
Похоже было, что тот человек навсегда испарился из моей жизни, во всяком случае, мне не оставалось думать ничего другого.
Что касается меня, я продолжал жить в имении как и раньше, до тех пор, пока сыновья хозяина, которые все больше и больше забирали семейный бизнес в свои руки, не убедили его продать собственность. Им тогда это втемяшилось в голову, и отец, который сначала не хотел ничего продавать, наконец уступил, позарившись на деньги, которое он мог выручить в результате сделки. Я, таким образом, оказывался на улице, без работы, а за плечами у меня тогда было уже пятьдесят годков. Но старик относился ко мне хорошо; в конце концов, я работал на него двадцать пять долгих лет. Он заверил меня, что не оставит меня своими заботами в виду грядущих перемен, и пообещал мне, что, пока он жив, работа у меня будет всегда. В общем, он предложил мне работу в гараже с грузовиками, присматривать, кто уезжает, кто приезжает и как идет разгрузка. Кроме того, хотя он не был обязан подыскивать мне другое место работы, он заплатил мне неустойку в связи с потерей должности управляющего. А чтобы компенсировать потерю жилья, он предоставил мне за символическую плату маленькую квартирку в одной из принадлежавших ему новостроек. Так что мне грех было жаловаться; у меня была работа и новое жилье, а неустойка тоже была, как говорится, не кот наплакал: в начале шестидесятых песеты чего-то стоили, не то, что сейчас.
Это-то меня и погубило. Я привык жить сегодняшним днем – при моих заработках особенных накоплений не сделаешь – и когда у меня в кармане завелись деньги, и деньги приличные, я устроил себе на несколько недель шикарную жизнь. Не бог весть какую, конечно, ведь по-настоящему шикарные места мне были все равно не по карману, но я обходил все злачные места в округе и бары, где девицы работали не только официантками, а не отказывали клиентам и в других услугах – конечно, я бывал там не так уж часто, но тоже ничего, в общем, не скупился. Я прекрасно понимал, что из меня просто выкачивают наличность, но плевал на все, потому что впервые за всю мою жизнь денег было вдоволь. Правда, надо сказать, я, к счастью, остановился, когда оставалась еще довольно кругленькая сумма, тем не менее, после каждого рабочего дня я обязательно шел куда-нибудь пропустить стаканчик. Я ходил в обычные бары, где было подешевле, и где иногда меня угощали. Думаю, я познакомился со всеми заведениями, которые были поблизости от моего дома и работы.
Однажды мой хозяин послал меня со срочным поручением к своему клиенту, который жил на другом конце города, – я эти места едва знал. Дом я нашел с трудом, и когда сделал все, зачем пришел, было уже довольно поздно. Дело, однако, было в пятницу, следующий день у меня был выходной, и потому я решил пропустить пару рюмочек в незнакомом квартале.
Я в те времена действовал по заведенному порядку: входил в бар, выбирал место за стойкой, предпочтительно угловое, заказывал выпивку и наблюдал за людьми – и за теми, что по одну сторону стойки, и за теми, что по другую – без всякой задней мысли и не для того, чтобы насмешничать, просто мне нравилось смотреть на людей – что говорят, что делают – как быстро, например, официант, обычно не слишком торопливый, обслуживает клиентов, если много работы, как громко хохочет какой-нибудь раскрасневшийся посетитель, которому вино в голову ударило, ну, и всякое такое. Если зрелище того заслуживало, я заказывал себе вторую, а то и третью рюмку; если нет, я шел в другой бар и начинал сначала. Понятное дело, я предпочитал такие места, где было побольше народу, если посетителей было мало, мне сразу становилось скучно. И потому я решил уйти, когда увидел, что в заведении, куда я вошел, было почти пусто. Но официант решил не упускать еще одного клиента, который мог оставить лишние песеты, и возник около меня, не успел я дверь за собой закрыть, да с такой предупредительностью, что я просто не мог отказаться от рюмки.
Бар представлял собой что-то вроде кабачка, одного из тех, что обшиты деревом, и где на первый взгляд было что выбрать из закуски и выпивки, однако, судя по тусклому освещению, здесь знавали и лучшие времена. За стойкой почти никого не было, только некая парочка вела какой-то свой серьезный разговор, да на другом конце стойки сидел одинокий посетитель, который, облокотившись на нее, предавался размышлениям перед стаканом вина. Это был один из тех бродяг, что целыми днями просят милостыню, а потом спускают ее на еду и выпивку, в основном на выпивку, в первом попавшемся баре, где они могут сойти за клиента. Он был старый, с морщинистым лицом, а те немногие волосы, что у него еще оставались, были грязные и спутанные; состояние его одежды завершало впечатление нищеты и запущенности.
Но несмотря на все это, я в ту же секунду узнал его по отсутствующему взгляду, который был у него во времена пребывания в Приюте для престарелых больше пятнадцати лет тому назад.
Я будто прирос к стулу, сердце у меня отчаянно забилось, я говорил себе, что такого быть не может, что у меня глюки начались, что я наверняка ошибся. Но чем дольше я на него смотрел, тем более убеждался, что это он. За одну секунду множество образов и чувств промелькнули в моем сознании, сбиваясь и путаясь, и все время меня не оставлял один и тот же вопрос… Что было с ним все эти годы?
Я поудобнее устроился на стуле и заказал еще рюмку, решив наблюдать за ним до тех пор, пока мне не удастся, хотя бы приблизительно, ответить на этот вопрос. Человек сидел, не меняя позы с того момента, как я вошел. Он, не отрываясь, смотрел на шеренги бутылок над стойкой бара, но не потому, что его интересовало это зрелище: просто он уперся туда взглядом и, казалось, у него нет никакого желания смотреть на что-нибудь другое. Он наверняка не в первый раз любовался подобной картиной. Я ждал, что он пошевелится или произнесет что-нибудь – закажет еще вина, например, – хоть какого-нибудь знака, который позволил бы мне понять, что теперь он в лучшем состоянии, чем был, или что есть хоть какие-то изменения, но он был неподвижен, будто намеревался просидеть так всю ночь.
Прошло несколько минут, официант взял бутылку вина и, не проронив ни слова, наполнил стакан бродяги, который, хоть и не прореагировал сразу, но все-таки пошевелился и опустошил стакан залпом. Движение было заученным, но сделал он это медленно, как будто кто-то запустил в нем часовой механизм. Не выпуская стакана из рук, он перевел взгляд на другое место: как и раньше, куда пришлось. Казалось, он опять замрет в полной неподвижности, как вдруг он поднялся и направился к дверям. Любое его движение отличалось медлительностью и неловкостью – так двигаются космонавты, когда их показывают по телевизору. Когда он проходил мимо меня, я посмотрел ему в лицо. Может, в его отсутствующем взгляде уже и не было напряженности, но в целом это был тот же взгляд, который я видел, пока выхаживал его у себя в хижине, и позднее, когда я много раз наблюдал за ним во дворе приюта. Также как тогда, его взгляд был бессмысленно устремлен в землю. Он вышел на улицу, а я остался у стойки бара, вцепившись в стакан так, будто хотел его раздавить – такое напряжение меня одолевало – и все спрашивал себя, из-за чего я так разнервничался и почему сердце у меня колотится так сильно, что готово выскочить из груди, словно я увидел призрак.
В каком-то смысле, так оно и было. Этот человек умер для тех, кто его знал, еще в начале войны, и теперь он был бездомным бродягой для тех, кто сейчас видел его каждый день, несчастным бедолагой для официанта, который наливал ему вина, очередным нищим стариком без прошлого для тех, кто одаривал его милостыней. И никто из них не знал, что он дважды рождался на свет. Про его первую жизнь я тоже ничего не знал, кроме того, что она закончилась выстрелом в голову; вторая началась с того же самого выстрела, и знал об этом только я. На какой-то момент я почувствовал, что эта встреча предначертана судьбой и что все это мне было предназначено, начиная с того момента, когда много лет назад я ехал по пустынной дороге, и что история еще далеко не закончена: в тот момент явным указанием судьбы было то, что я оказался именно в этом баре, который выбрал совершенно случайно. Я вспомнил: с самого начала у меня было ощущение, будто все это предначертано – этому человеку суждено время от времени попадаться мне на пути. Я понял, что история на этом не кончится и что надо сделать следующий шаг, как я сделал когда-то первый, когда притащил его тогда в свой дом, выхаживал его и спас ему жизнь, или второй, когда передал его на попечение монахини, чье предсказание, кажется, вот-вот сбудется.
По мере того, как я успокаивался и снова обретал возможность рассуждать здраво, во мне появлялась настоятельная потребность знать, что же все-таки происходило с ним все эти годы.
Поскольку официант налил ему вина, я подумал, что он, видимо, здесь постоянный посетитель, и решил разузнать о нем все, что можно. Это не составило труда. Так и так день выдался унылый, клиентов было мало, так что официант и сам обрадовался возможности поточить лясы. Пока он наливал мне очередную рюмку, мы разговорились, и я перевел беседу на интересующую меня тему.
Так я узнал, что бродяга был неизменным посетителем этого бара вот уже пару лет. Пожалуй, его нельзя было назвать настоящим клиентом… Однажды он пришел и попросил налить ему вина, неуверенно указав рукой на стакан другого клиента. В тот раз, как и в последующие несколько случаев, у него были деньги, и какое-то время он расплачивался за выпивку. Потом деньги у него кончились, но ему все равно наливали, потому что жена хозяина его жалела. Никто не знал, кто он такой и откуда взялся, потому что он не говорил ни слова и всегда был один. Но он никому не мешал и подолгу Не задерживался. Он появлялся каждый день примерно в одно и то же время, ближе к вечеру, выпивал свое вино и уходил. Иногда платил, но в большинстве случаев – нет. Казалось, присутствие других людей внушает ему опасения. Пару раз кто-то из клиентов подходил к нему, и тогда он сразу вскидывался, поворачивался спиной или вставал и уходил из бара с необычной для него поспешностью, как будто его подгонял безотчетный страх. Для официанта было очевидно, что, раз он такой чокнутый, значит, однажды он исчезнет так же внезапно, как появился, и больше никогда не появится.
Вся собранная информация лишь в незначительной мере отвечала на те вопросы, которые крутились у меня в голове. Я ушел, решив вернуться на следующий день и подождать, пока он появится, движимый двумя вескими причинами, побуждавшими меня искать ответы на свои вопросы. Первая – искренняя и глубокая, почти неистовая жалость к человеку, которого я когда-то вытащил из придорожной канавы; эта жалость никогда не покидала меня до конца, даже когда он сбежал из приюта; это чувство поутихло за те годы, что прошли со времени его исчезновения, но сейчас, когда я встретил его снова, оно забурлило во мне, как кипящая вода. И кроме того, я чувствовал себя обманутым – обманутым судьбой, обманутым своей удачей и даже самим этим незнакомцем, который усложняет мне жизнь с того самого момента, как он попался мне на дороге двадцать семь лет назад, а я за все это время был лишен возможности хоть что-то узнать о нем – ведь я абсолютно ничего не знал. Это была какая-то бесконечная история, логическим финалом которой должно было быть восстановление памяти и нормальной деятельности мозга через некоторое время после ранения, чтобы для этого человека – и для него самого и для его близких – все стало таким, каким было раньше, до выстрела, а последующий период его жизни остался бы в памяти, как страшный кошмар. Это было бы счастливым финалом и для меня, потому что я, наконец, обрел бы душевный покой, которого до сих пор не было. Однако кошмар продолжался, и я не мог отвести взгляд в сторону или попытаться обо всем забыть, поскольку был единственным свидетелем произошедшего. Однажды, когда этот человек еще был в моем доме, я видел сон: меня пригласили на какой-то банкет, и с того места, где я сидел, я видел пакет со взрывчаткой, который вот-вот грозил упасть со стола, потому что лежал на самом краю, сохраняя шаткое равновесие, и сознавая всю опасность того, что может произойти, я, тем не менее, подчиняясь какой-то неведомой силе, не мог ни передвинуть пакет в безопасное место, ни предупредить других гостей банкета, ни хотя бы выйти из-за стола; я вынужден был просто смотреть, беспомощно ожидая, что пакет потеряет равновесие, упадет и взорвется. Недавняя встреча разворошила в моей памяти образы того сна, особенно ярко вспоминался пакет со взрывчаткой, а в желудке снова появилось знакомое ощущение гнетущей тяжести.
Весь следующий день я нервничал, подгоняя время и надеясь на то, что грядущая встреча может принести какие-то результаты.
Надо заметить, что вечер был субботний, и в баре было довольно оживленно. Кроме знакомого мне официанта, в кухне мелькала толстая потная сеньора, приглядывавшая за несколькими сковородками сразу. Должно быть, это и была жена хозяина, жалевшая бродягу. Официант бросил свои дела и немедленно обслужил меня, широко растянув губы в приветливой улыбке. Солидные чаевые, оставленные мною накануне, сделали свое дело. Я устроился за стойкой, на том же самом месте, что и прошлым вечером, спиной ко входу. Каждый раз, когда звенел дверной колокольчик, оповещавший о приходе очередного посетителя, у меня заметно учащалось сердцебиение, до тех пор, пока голоса и веселый гомон новоприбывших не указывал мне на то, что среди них нет того, кого я жду – только тогда я успокаивался.
Я понимал, а может, даже желал того, чтобы бродяга вообще не пришел в тот день, как вдруг колокольчик звякнул как-то иначе, чем до сих пор. Мне не нужно было оборачиваться, чтобы понять, кто пришел. Колокольчик мог так звенеть только, если это вошел он, у меня даже было ощущение, что звук был менее пронзителен, чем обычно, как будто колокольчику передалась заторможенность вновь прибывшего. Он снова прошел мимо меня, но вместо того, чтобы сесть на свое обычное, по словам официанта, место, остановился неподалеку от входа, в паре метров от меня; по всему было видно, что скопление людей внушает ему тревогу. Я обрадовался, что в баре много народу: это обстоятельство, скорее всего, заставит его тут же уйти. И я не ошибся. Он быстро выпил стакан-другой вина и на этот раз достал деньги, чтобы заплатить – похоже, у него выдался удачный день. Я заметил, что вместе со сдачей официант передал ему что-то, завернутое в газету – он принес это из кухни – наверное, бутерброд, который ему приготовила сеньора. Бродяга положил сверток в карман пиджака и вышел на улицу.
Я подождал несколько секунд и вышел вслед за ним. Он шел медленно – он все делал медленно – и немного горбился при ходьбе, а иногда помогал себе, держась рукой за стену, как будто совершенно обессилел. Мне тоже пришлось замедлить шаг и даже пару раз остановиться, делая вид, что меня заинтересовало что-то выставленное в витрине, а то бы я наступил ему на пятки. Однако, несмотря на его неуверенную походку, он хорошо знал, куда направлялся. Так мы прошли метров двести-триста, после чего он свернул налево, в полутемный переулок, упиравшийся в тупик – его перегораживала кирпичная изгородь. Улица длиной метров в сорок состояла из небогатых магазинчиков, закрытых по случаю субботнего вечера, а также из каких-то заброшенных и давно необитаемых помещений, забранных металлическими шторами, ржавыми и замшелыми. Было там два бара, обозначенных гирляндой красных лампочек над дверью. И еще была маленькая светящаяся вывеска пансиона на третьем этаже одного из домов.
Бродяга направился к одному из заброшенных зданий, стал подниматься по лестнице и через пару минут скрылся в темноте. Я ждал, держась на приличном расстоянии, и уже вознамерился подойти поближе, предполагая, что внутрь ведет некий тайный лаз, когда он снова появился. Он тащил за собой какой-то тюк, размером поменьше чемодана, который оказался при ближайшем рассмотрении вышедшей из употребления тележкой. Бродяга перешел на другую сторону улицы и вошел в подъезд дома, где был пансион. Когда он скрылся за дверью, я обследовал то место, откуда он вывез тележку. Свет был тусклый, и мне пришлось прибегнуть к зажигалке. Я поднялся по лестнице и оказался в крошечном помещении квадратной формы, что-то вроде ниши, которая была своего рода прихожей помещавшегося здесь некогда магазина, судя по всему, давным-давно не существующего. Пол этой ниши был грязный, повсюду валялись обрывки обоев и старые газеты. В углу, сложенные горкой, лежали несколько старых рваных одеял. Рядом с одеялами я увидел несколько пустых винных бутылок и некую пластмассовую емкость, прикрытую картонкой; внутри – две металлические крышки, не сколько стеклянных или пластиковых банок с консервами и с полдюжины ложек и вилок, все разного размера и формы. Я нашел также несколько кусков газеты, вроде того, в который был завернут бутерброд, полученный бродягой в баре. Я, без сомнения, находился в его жилище. Пластмассовый ящик был его кухней и кладовкой, квадратная ниша – его столовой и спальней, темный тупик в глухом переулке – его домом.
Я спустился по лестнице, вышел на тротуар и посмотрел на пансион. Если он поднялся на третий этаж со своей тележкой, это означало, – я так и предполагал, увидев в баре, как он расплачивается за вино, – что день у него выдался действительно удачный, и что этой ночью он сможет спать в кровати, то есть, в нормальных условиях. Я тоже решил переночевать в пансионе. Я бы мог оплатить гостиницу и поприличнее, но понимал, что этот задрипанный постоялый двор, вместе со всем тем, что я видел в переулке, и было настоящим жилищем бродяги, и как раз там я и мог собрать побольше сведений о нем; в свое время комнаты Приюта для престарелых и внутренний дворик сослужили мне такую же службу, когда я, в то далекое время, наблюдал за ним.
Я стал подниматься по лестнице. Похоже, обитатели переулка сговорились и решили оказать мне весьма унылый прием в полном мраке, так что я вынужден был снова лезть в карман в поисках зажигалки, чтобы посветить себе и найти выключатель. Когда я им щелкнул, зажглась тусклая лампочка, едва осветившая тесное пространство лестничной площадки. Я добрался до третьего этажа и позвонил. Спертый сырой воздух на лестнице был обязан своим происхождением пансиону, поскольку оттуда сильно дохнуло именно им, когда дверь открыла коренастая немолодая женщина с настороженным взглядом, с ног до головы одетая в черное. В те времена я выглядел вполне прилично, в костюме, при галстуке, но это не вызвало у хозяйки никакого доверия, она тут же насторожилась еще больше. Я думаю, она решила, что я из полиции. Дабы разубедить ее, я сказал, что решил гульнуть, собираюсь пойти выпить в пару-тройку местечек, которые я заметил на этой улице, а потом, возможно, приглашу к себе девочку. Когда я спросил ее, принимают ли в ее заведении парочки, она впервые улыбнулась. Ясное дело, для лучшего и, возможно, единственного клиента быстренько найдется девочка под пару, ведь их полно в трущобах первых этажей. Прежде чем она успела предупредить меня, что, в соответствии с порядками этого дома, платить надо вперед, я сам предложил оплатить последующие два дня и добавил хорошие чаевые, которые, вне всякого сомнения, она видела впервые за много дней. Она выдала мне ключ и удалилась с гордым видом, будто, залучив в кои-то веки щедрого клиента, тут же превратилась во владелицу элегантного и процветающего отеля в центре города.
Я вошел в комнату, которая, по словам этой женщины, была лучшей в ее заведении. Мне пришлось напрячь все свое воображение, чтобы попытаться представить себе, каковы же остальные. Единственными признаками роскоши были зеркало площадью в пол квадратных метра, кувшин с водой, тазик и влажное, с виду недавно кем-то использованное, полотенце, а уж кровать роскошной никак нельзя было назвать. Я открыл окно и выглянул на улицу. Запах, поднимавшийся от мусорных баков, принес новые ароматы в спертый воздух комнаты, которым пахнуло на меня, едва я открыл дверь. Местечко оказалось весьма неказистым даже при моей нетребовательности, зато из окна мне было прекрасно видно нишу, где устраивался на ночлег бродяга. Моей первой мыслью, как только я вошел в пансион, было попытаться что-то вытянуть из хозяйки, но я понимал: за чаевые она насочиняет что угодно, а если я еще подкину, утром она вообще расскажет мне с три короба, и потому я решил взяться за дело с другой стороны. Опыт посещения баров, который я приобрел за последние месяцы, мне очень пригодился. Я поправил галстук, проверил свою наличность и вышел из комнаты. Когда я платил по счету, то заметил, что на дощечке не достает только одного ключа, от комнаты номер шесть, соседней с той, куда запихнули меня – ее-то, видимо, и занял бродяга. Прежде чем выйти на улицу, я попросил хозяйку разбудить меня вместе с другим постояльцем, чтобы не беспокоить ее по этому поводу дважды. Она снова улыбнулась, утвердившись в мысли, что имеет дело с настоящим кабальеро, и объяснила мне, что другой постоялец никаких указаний не давал, но она его привычки знает и всегда стучит ему в дверь в 11:45. Тот человек использует свое время до последней минуты, чтоб не платить за следующие сутки…
Атмосфера двух притонов по соседству могла бы соперничать своей утонченностью с той, что была в пансионе, а местные девочки не уступали по красоте и свежести хозяйке пансиона. Но общим было не только это: при виде денег здесь тоже расцветали улыбки и сразу появлялось желание услужить. Мне не понадобилось много времени, чтобы понять – в первом заведении я не узнаю ничего. Это был маленький бар, тускло освещенный полудюжиной лампочек, обернутых в красный целлофан. За стойкой сидели три девицы. Одна, та, что выглядела помоложе других, любезничала с единственным клиентом, который там был, а две другие листали журнал с фотографиями свадьбы какой-то коронованной особы в садах шикарного особняка. Когда я вошел, одна из них направилась ко мне и занялась моим заказом. Она была похожу на хозяйку заведения – средних лет, без меры размалеванная – и так оно и оказалось. Я сразу перешел к делу, в таких местах нечего церемониться. Девица понятия не имела, что какой-то нищий ночует на улице, в нескольких метрах отсюда; ее товарки, которых я опросил, тоже ничего про него не знали. Я заплатил, добавив солидные чаевые, и вышел, предоставив им заниматься гостями в садах шикарного особняка.
Отодвинув занавеску из темной грубой ткани, я вошел в другое злачное место, настолько похожее на предыдущее, что я невольно подумал, может, это единое пространство, покрашенное и обустроенное одновременно, в одной и той же манере, а потом просто разделенное перегородкой. Девицы тоже казались точным слепком с тех, которые были в первом баре, они точно так же были немолоды, смуглы, чрезмерно наштукатурены, а лица у всех были какие-то смазанные – ни за что не запомнишь. Я подумал, что, по всей вероятности, я просто теряю время, здесь мне тоже ничего не светит.
Мне не сразу удалось направить разговор в нужное русло, потому что девица, которая поспешила меня обслужить, видимо, была настроена по-быстрому меня соблазнить и подняться со мной в пансион. Когда она увидела, что ее предложение меня не заинтересовало, она дала мне понять, что обиделась, но снизошла до ответов на мои вопросы; впрочем, она почти сразу же посоветовала мне подождать одну ее товарку, чья смена скоро начнется, – она, мол, дольше всех здесь работает, и, как никто, знает историю Португальца. Я несколько воодушевился и решил подождать – мне показалось, я напал на след. Прозвучало только прозвище, но, по крайне мере, ясно было, что речь идет о моем бродяге, и если девица, которая должна скоро прийти, работает здесь давно, может, за это время она узнала достаточно, чтобы помочь мне прояснить хоть что-то.
А пока что я коротал время за рюмкой, болтая о всяких пустяках с девицей, которая набивалась мне в пару. Та, другая женщина, пришла через полчаса. Она была повыше ростом, получше одета, но и постарше остальных. Пышные волосы, забранные в узел, были подозрительно черны – явно подкрашены, – но это не особенно бросалось в глаза, зато декольтированное платье из зеленого бархата сидело на ней весьма элегантно, я бы даже сказал изысканно. Она зашла за стойку, положила сумочку на прилавок и нехотя накрасилась. Пока она красила губы, другая девица объясняла ей, зачем я сюда явился. Она окинула меня безразличным взглядом и пожала плечами. Без сомнения, ей случалось слышать вещи и более необычные. Она села за мой столик напротив меня, и мы сразу же перешли к делу, не тратя времени на никому не нужные взаимные любезности.
Прозвище «Португалец» ему дала она, потому что однажды ей показалось, что он говорит именно на этом языке. Кличка так и прилипла к нему, девицы или посетители, которые иной раз подшучивали над ним, так его и называли. Оснований для такого прозвища было ровно столько же, как и для всякого другого, поскольку в тот день он, хоть вроде и заговорил, но в дальнейшем ни она, никто другой не слышали от него ни единого слова.
Он появился в их квартале восемь лет назад, в 1955-ом. Это она помнила точно, потому что в те времена здешние места переживали небывалый подъем. В том году только на одной этой улице открылось четыре новых заведения, и работы хватало на всех, потому что мужчин здесь было навалом в любой час суток. Между прочим, некоторые девушки даже считали, что это не простой бродяга, а, в некотором роде, таинственный, потому что удача на эту улицу пришла вместе с ним. И потому его никто не трогал, когда по ночам он укрывался в каком-нибудь подвале заброшенного дома или просил милостыню у клиентов баров, – они считали его кем-то вроде члена семьи, вроде живого талисмана, и иной раз, когда бывали навеселе, одаривали его щедрым подаянием. Конечно, находились и дежурные шутники, которые иногда делали из него посмешище или угощали выпивкой, чтобы позабавиться, потому что алкоголь оказывал на него действие, которое им казалось забавным. Когда такое случалось, Адела – так назвала себя эта женщина – всегда вставала на его защиту.
Время «тучных коров» длилось два или три года, после чего звезда местных заведений закатилась. Бары закрывались один за другим, и девушки исчезали вместе с ними, перебирались в более процветающие кварталы, уводя за собой постоянных клиентов. Она была одной из тех немногих, которые пережили трудные времена, и единственной, чье положение продолжало оставаться более или менее сносным. Она да еще Португалец, он тоже жил, как жил, чуждый всему этому упадку, как прежде был чужд процветанию, – рылся себе в мусорных баках, просил милостыню на соседних улицах и ночевал где-нибудь в подвале. Иной раз его забирали в полицейский участок за то, что он нищенствует, совали ему похлебку и отпускали, но он всегда возвращался на старое место, как собака в дом своего хозяина. Со временем он окончательно сжился с переулком. Он устраивался в своем углу, завернувшись в одеяла и раздобыв несколько бутылок вина, и торчал там до тех пор, пока вино не кончалось. Редко, когда ему удавалось разжиться деньгами, он менял место на улице на комнату в пансионе. Рано или поздно, скорее рано, чем поздно, какая-нибудь болячка его достанет, и тогда его навсегда спровадят в больницу для бедных, где он и умрет. Если, конечно, однажды утром на рассвете не найдут на улице его труп.
Женщина налила мне и себе и добавила, что если так будет, ей и правда будет его очень жаль. Казалось, она говорила искренне. Она знала, что я не преследовал никаких профессиональных интересов, и с самого начала держалась естественно, никого из себя не корчила. Чем дольше мы разговаривали, тем приятней мне было ее общество, и не только из-за того, что она, как и я, сочувствовала бедняге. В Аделе было что-то особенное.
История, которую она мне рассказала, лишь частично отвечала на мои вопросы, однако, вряд ли кто-нибудь мог знать больше, чем она, и добавить еще какие-нибудь подробности, потому что никто не наблюдал жизнь бродяги так долго, как она, ну разве что, кроме меня.
Я поблагодарил ее и заплатил по счету. Когда я уже собирался уходить, она предложила подняться вместе со мной в пансион. По тому, как она это сказала, и как смотрела на меня, пока говорила, я догадался, что случаи, когда клиенты предпочитают ее, а не тех, что помоложе, случаются все реже и реже. Мне не хотелось ранить ее самолюбие, но у меня были здесь другие дела; кроме того, именно потому, что ее общество было мне приятно, мысль о том, чтобы провести с ней ночь на зачуханном постоялом дворе – да еще учитывая кое-чье молчаливое присутствие в комнате по соседству, – показалась мне неприемлемой, непристойной, почти отвратительной. Я солгал, сославшись на какую-то выдуманную встречу; она мне не поверила, тем не менее, улыбнулась с профессиональной любезностью, как бы приглашая зайти и встретиться с ней в другой раз. Когда я задернул за собой занавеску и закрыл входную дверь, у меня было такое чувство, что бар – это тюрьма без решеток. Тюрьма, из которой ей уже никогда не выйти.
А что, если бы ей это удалось… Я был в пансионе. Я курил у окна, раздавленный липкой жарой и тут снова увидел ее. Она, должно быть, отвечала за кассу и запирала дверь, потому что вышла позже своих товарок. Ее врожденная элегантность, которая так привлекла меня, когда она говорила со мной, облокотившись о стойку бара, была еще заметнее сейчас, когда я смотрел, как она шла по переулку в своем бархатном платье, и ее силуэт четко вырисовывался при свете, который проникал в переулок с главной улицы. Дойдя до угла, она сделала нечто меня удивившее. Она остановилась и, повернувшись на высоких каблуках, с вызовом посмотрела в темноту, откуда только что вышла. Я улыбнулся и мысленно попрощался с ней.
Не знаю почему, но много лет спустя, когда эпоха моего процветания бесследно испарилась, я не раз вспоминал ее неподвижный силуэт, когда она несколько секунд смотрела туда, где я стоял и смотрел на нее, будто знала, что я стою и смотрю на нее, будто тоже прощалась со мной.
Потом она повернулась и исчезла за углом. Звук ее каблучков по плиткам тротуара становился все глуше, пока тишина снова не поглотила улицу, и все стало таким, как до ее появления.
Это была глухая тишина, беспросветная, словно пансион обезлюдел, словно хозяйка отказала другим клиентам, а потом ушла сама, оставив меня наедине с постояльцем в соседней комнате. Я пытался уловить хоть какой-нибудь шорох за тонкой стенкой, но в комнате бродяги стояла полнейшая тишина, будто его там и не было. Я вытянулся на кровати и, уставясь в потолок, курил. Глаза привыкли к темноте, и я не отрываясь, как загипнотизированный, разглядывал потолок, следя за причудливыми – изгибами колечек сигаретного дыма. Видимо, незаметно для себя, я заснул и проснулся от того, что переменил позу, – на улице уже светало, и мне показалось, что ночь длилась всего несколько минут.
Прошло совсем немного времени, и по шорохам за стеной я понял, что бродяга проснулся. Я пытался угадать, что именно он делает в эту минуту, но не особенно напрягаясь, потому что был убежден, – так или иначе, все равно произойдет нечто, что раз и навсегда доведет эту историю до. ее логического конца, и нет никакой необходимости что-то предпринимать для ускорения событий. И потом, в услышанном мною не было ничего необычного: человек проснулся и, не залеживаясь в постели, одевается, очень медленно – так, будто не хочет нарушать тишину, которая отступала по мере того, как занималось утро.
Я выглянул в окно и посмотрел на улицу. При свете дня она показалась мне еще более глухой, чем ночью. Бродяга вышел из комнаты и закрыл за собой дверь. Прошло еще несколько минут, пока он спускался по лестнице и, видимо, платил за постой. Он перешел улицу, вошел в прямоугольник ниши, что-то достал из тележки – что именно, я не различил – и разложил это по местам, словно путешественник, который вернулся домой и разбирает чемодан. На все это ему понадобилось несколько минут. Когда он вышел из ниши и направился в другой конец переулка, я покинул свою комнату.
Хозяйка сказала мне, что как раз собиралась меня будить. Она выглядела более прибранной и более приветливой, чем накануне. Она знала, что я спал один и, возможно, надеялась, что некоторые изменения в ее внешности и поведении пробудят во мне интерес. Несмотря на то, что мой счет от этого увеличился, я дал ей понять, что вернусь вечером, и ушел, не утруждая себя объяснениями, поскольку рисковал потерять из виду бродягу. Когда я оказался на улице, он почти скрылся за углом.
Несколько минут мы двигались в его обычном ритме и так дошли до парка. Парк был большой, но несколько запущенный, с обширными газонами, около которых, то тут, то там, валялись урны для мусора с рассыпавшимся вокруг содержимым. Конечно, это было не то, что парк в богатой части города, но, видимо, это не так уж волновало гуляющих в это воскресное утро людей, которые семьями или компаниями сидели за столиками нескольких открытых кафе. Одна такая компания, судя по всему, явилась сюда отмечать какой-то праздник; мужья разговаривали с мужьями, жены с женами; среди мужчин были представители Национальной Гвардии, выглядевшие, как и все остальные, очень нарядно, в парадных мундирах и сверкающих лакированных треуголках. Очевидно, зеленая форма и треуголка вызывали у бродяги тяжелые ассоциации, потому что он направился в другую часть парка, не видную сидевшим за столиками людям из-за разросшихся деревьев. Я пошел за ним, и когда он нашел подходящее, как ему показалось, место, где можно просить подаяние, я сел на деревянную скамью и стал наблюдать за ним.
Он расстелил на земле газету и устроился рядом, в позе, которая напомнила мне восточных монахов. Он поставил на эту импровизированную скатерть металлическую тарелочку с мелочью в качестве рекламы и несколько глиняных фигурок Девы Марии и каких-то святых. Кроме того, что фигурки удерживали газету, чтобы ее не унес ветер, они придавали его облику завершенный характер, навевавший мысли о сострадания и смирении, что должно было совпадать с настроениями прихожан близлежащей церкви, а их немало выходило после мессы, и многие бросали в его тарелочку монетки.
Так мы с ним и провели время: он просил милостыню, а я наблюдал до тех пор, пока он не решил, что ему набросали достаточно мелочи, и стал собирать свое нехитрое барахлишко.
И тут появились дети.
Целая ватага, человек семь-восемь. У двоих в этот день состоялось первое причастие: один мальчик был одет в матросский костюм, а другой в адмиральский – в нарядной белоснежной курточке с эполетами и позолоченными аксельбантами. Это был толстый очкарик. Вел он себя, как полагается вожаку, и, казалось, был в полном восторге от важности происходившего в тот день события. Дети играли в «полицейские и воры», у некоторых были водяные пистолеты, остальные изображали пистолет с помощью большого и указательного пальцев, прицеливаясь друг в друга; чтобы как-то возместить отсутствие боевых патронов, эти последние изо всех сил надсаживали глотку, имитируя звуки выстрелов. Стоило бродяге увидеть и услышать их игры, в глазах его вспыхнул страх, и он отчаянно заторопился. Его необычная реакция заставила меня насторожиться. Дети, хотя и приближались к нему, поскольку «полицейские» постепенно настигали «воров», не обращали на него никакого внимания. Как вдруг, толстый мальчик, который в этот момент облизывал огромное мороженое и одновременно стрелял из водяного пистолета, увидел бродягу и, рассмеявшись, громко заорал, – это было нечто среднее между воплем дикаря и военным кличем, который заставил меня вскочить, как на пружинах. Когда остальные дети посмотрели туда, куда с победным видом показывал им мальчишка, они тут же забыли свое игрушечное противостояние и бросились бегом к бродяге, который старался исчезнуть, как можно быстрее. Но было поздно. Он не мог убежать от них, и они это знали. Они даже сбавили ход, будто хотели оттянуть удовольствие – дать ему фору, а потом окружить. Когда он увидел, что его окружают какие-то взъерошенные создания, которые вопили, как безумные, спокойствие изменило ему – он совершенно растерялся. Он хотел выйти из круга, но не знал, как это сделать. Я думаю, он толком даже не понимал, что происходит, но по тому, как он испугался при виде мальчишек, и по его заученным, почти привычным движениям, можно было предположить, что такое случается не впервые. Те, у кого были водяные пистолеты, наставили их на него; остальные дергали его за полы пиджака и толкали, пытаясь повалить на землю. Он был растерян и напуган, словно бык, в которого втыкают бандерильи, но у него не было бычьей силы, чтобы попытаться защититься. Мальчишки кричали от восторга, радуясь этой неравной борьбе, и жестокость их также не знала удержу, как не знало удержу их веселье в тот день, праздничный для них день с подарками, день первого причастия для толстого мальчика и мальчика в матроске. И тут бродяга, пытаясь вырваться из круга, ударил вожака компании. Он сделал это не намеренно, им руководило только отчаяние, но этого оказалось достаточно, чтобы у мальчишки разом слетели с носа очки, а мороженое растеклось по адмиральскому костюмчику. Стало тихо. Бродяга стоял спокойно, видимо, считая, что этого достаточно для того, чтобы они его больше не трогали, но по его прерывистому дыханию и затравленному взгляду было очевидно, что у него больше нет сил терпеть издевательства. Мальчишки отошли на несколько метров и заняли выжидательную позицию, глядя на толстяка. Ухо у того напоминало спелый красный перец. Кроме всего прочего, он наверняка разозлился: за испачканный костюм его ожидала хорошая трепка, не говоря уже о том, что его выставили перед остальными на посмешище. Первый вопрос мог подождать, но второй надо было решать немедленно. Он поднял очки с земли; он тяжело дышал и с такой силой стиснул губы, что они казались пятном молочных сливок на покрасневшем лице. Он сунул руку в карман куртки и вынул оттуда, видимо, один из своих сегодняшних подарков – красивую авторучку цвета черного дерева. Он подошел к бродяге и в одну секунду, сняв колпачок, вонзил перо ему в икру; тот скорчился и вскрикнул так пронзительно, словно смертельно раненая крыса. Его крик разрядил напряжение и мальчишки, стоявшие неподвижно, будто их разбил паралич, испугались и бросились наутек. Все, кроме толстяка. Он посмотрел вслед остальным, и на какой-то момент показалось, что он побежит за ними вдогонку, но сделать это ему помешало то удовольствие, которое он испытывал, глядя на побежденного противника, а тот стоял на коленях, обхватив ногу обеими руками. Мальчишка подошел к нему. Я подумал, может, он хочет ему помочь, но он, поравнявшись с бродягой, оглянулся по сторонам, желая убедиться, что его приятели смотрят на него, и, в новом приступе ярости, ткнул бродягу пером в спину; крик боли, последовавший за этим, доставил мальчишке истинное наслаждение, – он даже причмокивал губами, будто ел самое вкусное мороженое на свете, а если этот крик его и испугал, то не настолько, чтобы отказать себе в удовольствии проявить жестокость, причинив зло другому человеку. Затем мальчишка не спеша удалился, оглядываясь через каждые два-три шага, а потом побежал догонять своих приятелей, зажав в руке авторучку, которую только что превратил в орудие насилия, какого, казалось, от него нельзя было ожидать.
Я подошел к бродяге и помог ему подняться. Поначалу он испугался, наверное, решил, что у меня тоже недобрые намерения, но, убедившись, что я не собираюсь причинить ему зло, успокоился. Он, конечно, меня не узнал. Я же, наоборот, увидев его так близко, мог убедиться, что никакого улучшения с тех времен, когда он был в приюте, не произошло, кроме, разве что, некоторых изменений второстепенного порядка, вызванных необходимостью выживать, да прошедшими годами, превратившими его в старика.
Мы подошли к фонтану, в парке их было много. Я смочил свой носовой платок и приложил ему ко лбу и к затылку. И тут я вспомнил, как почти то же самое сделал в тот день, когда подобрал его в придорожной канаве: я тогда впервые дотронулся до него.
Я видел, что бродяга почти совсем успокоился, и спрашивал себя, что он будет делать дальше, как вдруг мое внимание привлекла сцена, происходившая примерно в сотне метров от нас, за одним из столиков открытого кафе. Участниками были толстый мальчишка и группа нарядно одетых взрослых, в том числе и мужчина в военной форме. Я не слышал, о чем они говорили, но это и так не трудно было понять. Взрослые окружали ребенка; после стычки с бродягой тот присоединился к ним и выдал свою версию произошедшего, в первую очередь, по-видимому, своим родителям – лысому, пузатому мужчине среднего возраста и толстой женщине; еще какой-то господин, помоложе, второпях отделился от группы, и присел на корточки перед мальчишкой, который плакал навзрыд, демонстрируя всем перепачканную куртку. Толстый ребенок безутешно рыдал, упорно показывая рукой на то место, где произошла потасовка. Свое достоинство лидера он спас, и теперь ему хотелось свалить на кого-нибудь ответственность за испачканный костюм, и, насколько я понял из немой сцены, он во всем обвинял бродягу. Лысый отец перенес свое негодование, которое росло, пока сын рассказывал, как было дело, на новый объект. Сначала он разозлился на ребенка за проявленную неловкость, Потом на его мать за то, что она плохо за ним смотрит, и, наконец, на несчастного бродягу. Когда мальчишка закончил рассказ, пузатый мужчина, красный от гнева, направился к тому месту, где мы стояли, оставив ребенка на попечении матери. Человек в военной форме присоединился к нему по собственной инициативе, поскольку была уязвлена профессиональная гордость доблестного воинства. Ситуация грозила выйти из границ, и была столь же нелепа, сколь и опасна.
Выбора у нас особенно не было. После всех сегодняшних происшествий я не мог позволить, чтобы бродяге опять досталось – еще раз за этот день. Двое мужчин, прекрасно знающие, что все остальные смотрят на них, не дадут выкручивать себе руки. Они решили хорошенько проучить бродягу и пойдут до конца. А поскольку я видел методы мальчишки, трудно было ожидать, что родители окажутся милосерднее. Я подхватил бродягу под руку и потащил его за собой, максимально ускорив, насколько это было возможно, шаг, пытаясь улизнуть от тех двоих, пока они нас не настигли. Мы скрылись за живой изгородью из какого-то кустарника, а потом исчезли за деревьями. Бродяга не сопротивлялся, словно понимая, что я хочу ему помочь. Когда мы дошли до ворот парка, я обернулся и увидел, что те двое, растерянные и злые, обсуждают, куда мог так стремительно исчезнуть притеснитель малолетних. Но, в конце концов, поняв, что проиграли, они вернулись за столик с победным, несмотря на провал операции, видом, дабы выпить заслуженную рюмку вермута. Их честь была восстановлена.
Не сказать того же о физическом состоянии бродяги. Когда мы вышли за пределы парка, он наклонился и долго осматривал рану на ноге. Перо вонзилось примерно на полсантиметра, и, когда бродяга пытался увернуться, он сделал только хуже, поскольку этим лишь увеличил разрез. Рана, которая не переставала кровоточить, наверняка была очень мучительна; он беспомощно смотрел на нее.
Я остановил такси, и мы сели в машину. Бродяга вначале сопротивлялся, но потом забрался в машину и затих. Очевидно, мои добрые намерения его успокоили. Ему ведь тоже хотелось хоть кому-нибудь верить…
Моя квартира занимала второй этаж дома, где жили семьи рабочих, и была небольшой, почти такой же, как и все остальные квартиры в этом доме, которые, в свою очередь, были очень похожи на все другие квартиры в других домах этого квартала. Дома тоже были очень похожи один на другой – шесть рядов по шесть домов в каждом – и составляли геометрически правильную фигуру, похожую на город в миниатюре, со своим собственным хозяйством, поскольку первые этажи всех домов представляли собой всяческие торговые точки: булочные, супермаркеты, бары и магазины одежды.
Был воскресный вечер, и шел футбол, так что соседи собрались в квартирах тех немногих, у кого были телевизоры, и на улице было почти пусто. Это меня более чем устраивало, так как соседи наверняка стали бы задавать ненужные вопросы, увидев меня в обществе такого странного персонажа.
Мы вошли в квартиру. Я всегда хорошо смотрел за своим жильем, я любил, когда дом ухожен и в нем есть все необходимые, удобные вещи, разумеется, их тех, что я мог себе позволить. Я хотел, чтобы бродяге у меня понравилось, поэтому усадил его на диван в гостиной и налил ему стакан красного вина. Про себя я улыбнулся, подумав, что это мой первый гость за долгое время, и еще я подумал, как хорошо, что ему здесь удобно. Несколько минут он в напряжении сидел на краешке дивана, потом откинулся на подушки и окончательно успокоился. Я включил газовый нагреватель и пошел наполнить ванну водой. По тому, какой запах исходил от моего гостя и от его одежды, и по тому, как он по-детски испугался горячей воды, я понял, что его гигиенические процедуры не шли дальше ополаскивания лица и рук в каком-нибудь городском фонтане или в тазике гостиничного номера. Однако он явно получал удовольствие от забытых ощущений. Я постриг ему волосы почти «под ноль» и побрил ему щеки своим помазком и лезвием. Борода у него была редкая и мягкая, и на коже сразу выступило раздражение от бритвы, но все равно это стоило того, потому что через полчаса его было не узнать. Потом я промыл и перевязал рану у него на ноге. Та, что на спине, была не такой глубокой, одежда смягчила удар. Я надел на него чистую пижаму, а перед тем, как уложить его на свою кровать, разогрел ему супу, до которого он едва дотронулся; а вот вина, наоборот, он выпил еще, всего почти целый литр.
Когда я уложил его в постель, то заметил, что шрам на лбу, после того, как я его постриг, стал очень заметен. Я не мог удержаться, протянул руку и провел по старой ране кончиками пальцев, очень осторожно, почти погладил. Тогда он взял мою руку и повернув ладонью к себе, лег на нее щекой, будто хотел уснуть навсегда и забыться, чтобы не чувствовать глубокой усталости, которую я видел в тот момент в его глазах, – в его взгляде было несвойственное ему напряжение. Это была усталость скорее морального свойства, чем физическая, усталость человека, который долгие годы бродил, прося подаяние, в парке и на улицах, и спал в прямоугольной нише заброшенного дома. Усталость того, кто не может помнить, что было в начале, и не может надеяться, что когда-нибудь этому придет конец.
Поскольку он был утомлен, то быстро уснул. А я, наоборот, никак не мог успокоиться. Решив, что бродяге это нужнее, чем мне, я уступил ему свою кровать, а сам устроился на диване в гостиной, снова переживая все то, что случилось за последние два дня, всю ту грязь и насилие, которые я видел, лучше понимая теперь, какова была жизнь человека, спавшего в моей комнате. Конечно, наблюдая его жизнь вчера, я был далек от мысли, что он счастлив в обычном смысле этого слова; я допускал и всякие неприятности, в которые он наверняка влипал, гадости со стороны других представителей человеческой породы, которые терпел, и которым подвергается любой бродяга в схожей с ним ситуации. Хотя история, рассказанная Ад ел ой, добавила важные сведения о нескольких годах его жизни, в этой головоломке не хватало деталей, касающихся других восьми лет, и эта головоломка представлялась мне неразрешимой, даже если добавить к ней те эпизоды его жизни, которые хранились в моей памяти, – я имею в виду период с 1936-го по 1947-й год, – и еще то, что я узнал сейчас, увидев собственными глазами или услышав от других людей, как он бедствовал с тех пор, как появился в переулке в 1955 году и превратился в нечто среднее между клоуном и талисманом для девиц из баров. Но тот день, который я провел бок о бок с ним, сделал мое представление о том, какой была его жизнь, куда более полным, чем это могла сделать подробная биография под редакцией опытных историков. Теперь я точно знал, что его существование, начиная с момента бегства из приюта, сводилось к исполненному трагизма, почти несознаваемому ежедневному выживанию, к попыткам найти еду, одежду, укрыться от холода и дождя с помощью методов, которые он, должно быть, усвоил благодаря случайным знакомствам с другими бродягами. Накануне, когда дверной колокольчик возвестил о его появлении в баре, у меня еще была надежда, что память его хоть частично восстановилась, пусть не настолько, чтобы вспомнить все и зажить, наконец, нормальной жизнью, но, по крайней мере, чтобы как-то взаимодействовать с окружающим миром. Но он вел ужасную жизнь, он был обездолен, и единственным, хотя и ужасным утешением в его нищете, невозможности обдумать и привести в порядок мысли, кроме самых примитивных, – так вот, единственным утешением могло быть то, что он не сознавал всего ужаса своего положения, он жил теми же ощущениями, потребностями или побуждениями, которые руководят поведением бездомных собак или чердачных котов, бродивших в переулке по ночам и составлявшим ему компанию.
Все эти соображения долго будоражили мои мысли, а когда я уже был готов наконец уснуть, какое-то смутное беспокойство охватило меня на несколько секунд. Это было странное ощущение, мне трудно его определить, я бы не рискнул назвать его моментом яркого озарения или первыми ночными видениями, вызванными и навеянными природой моих размышлений. Мне казалось, я путешествую где-то в далеком прошлом, и что это та самая ночь, когда я, вот как сейчас, уступил свою кровать смертельно раненому человеку, и точно также не мог уснуть, лежа в гамаке на заднем дворе, чувствуя беспокойство от чужого присутствия в нескольких метрах от меня, в окружавшей нас обоих полнейшей тишине, – такой же, какая окутывала рабочий квартал, где я жил, – и также, как в тот день, когда мы были среди полей, мы будто парим с ним вдвоем в специальной капсуле, вне привычного времени и пространства. В какой-то момент это ощущение стало таким явным, что мне – я понял это всем своим существом – действительно показалось: совершенно неважно, прошло ли между двумя этими событиями двадцать семь лет или всего несколько секунд. По-настоящему важным являлось лишь то, что мы были там вместе, а теперь мы вместе здесь, и что мы снова будто парим в тишине.
Реальность вернулась с первым светом зари. Едва открыв глаза, я сразу же встал; я знал, что мне надо делать, и не хотел терять времени.
В двух кварталах от моего дома находилась небольшая мастерская по автосервису, владелец которой был человек немолодой и холостой, как и я, так что нам иногда случалось вместе пропустить по стаканчику. Хотя утро еще только начиналось, он уже был на ногах – «труба зовет», как он выразился – когда я подошел к нему и попросил напрокат старенький грузовичок, на котором он ездил за бензином. Вручая мне ключи, он предупредил меня, что мотор на пределе, и просил следить за температурой. Я обещал ему вернуть машину сегодня же утром и подкатил ее к своему подъезду.
Я решил отвезти этого человека в психиатрическую клинику. Сначала, в течение первых часов, которые я провел рядом с ним, с той минуты, когда увидел его в баре, я, было, подумал, что он счастлив на свой манер, и что ему нравится его независимость; но когда я оказался свидетелем стычки с мальчишками, а потом увидел – вроде бы незначительная деталь – как он жалобно посмотрел на меня и уснул, положив мою руку под щеку, я убедился в обратном. В клинике его хотя бы осмотрят. Такое же решение казалось мне лучшим из возможных много лет назад, и сейчас я считал точно так же.
Когда я вошел в квартиру, он уже не спал. Я помог ему надеть мой старый летний, давно забытый в шкафу костюм из белого льна, который хоть и был несколько поношен, но в любом случае выглядел гораздо лучше, чем его засаленная одежда. Мы вышли на улицу. Пока мы ехали в лифте, я вдруг подумал, что все повторяется снова, в деталях, одно за другим, как в тот день, когда я привез его в Приют для престарелых. Так что для меня не было ничего странного в том, что он немного занервничал, когда садился в машину, а потом, через несколько минут успокоился и стал безразлично смотреть в окно.
День только начинался, но жара стояла уже такая, что, казалось, мы едем в духовке. Свернув на шоссе, которое вело к клинике, я сбавил скорость, чтобы не перегревать мотор, однако, несмотря на мои предосторожности, он все равно перегрелся, и то и дело глох, никак не реагируя на то, что я изо всех сил давил на газ. Преодолев кое-как поворот и выехав на прямую дорогу, мы стали постепенно терять скорость и, в конце концов, встали посреди дороги, где не было никакой тени, чтобы укрыться от беспощадного солнца. Я поднял капот и налил в радиатор немного воды, которую держал про запас в бутылке под сиденьем водителя. С машиной вроде не случилось ничего серьезного, но чтобы двинуться дальше, нужно было дать мотору немного отдохнуть. Я сидел в кабине, открыв обе дверцы, чтобы создать хоть какую-то видимость сквозняка, как вдруг этот человек вышел из машины и стал обходить ее кругом, но как-то неуверенно: несколько шагов туда, несколько шагов сюда, до тех пор, пока его непонятное нетерпение не улеглось, и он неподвижно застыл у обочины дороги, спиной ко мне, глядя за горизонт.
И тогда случилось вот что.
Он стоял совершенно неподвижно, будто каменное изваяние. Белый костюм отражал солнечный свет так сильно, что на несколько мгновений это меня ослепило, хотя я не мог оторвать от него глаз – такая мощь и такое сияние исходило от его неподвижной фигуры. Даже когда я закрыл глаза, я все равно продолжал видеть вспыхивающие точки; они мелькали у меня на роговице, словно крошечные, черные насекомые. Я потер глаза тыльной стороной ладоней, чтобы привыкнуть к слепящему свету, и вышел из машины с тем, чтобы снова усадить этого человека в кабину – ко всем его бедам и болезням, ему не хватало только солнечного удара.
Я был в нескольких шагах от него, как вдруг он обхватил голову руками, изо всех сил сжав виски ладонями, и стал, пошатываясь, пятиться назад, будто кто-то невидимый толкал его, или будто его поразило молнией. Я никогда не видел его таким раньше. И в том, как он обхватил голову руками, и в том, как неуверенно ступал по земле – в каждом его движении чувствовалось изящество. Опасаясь, как бы солнце не наделало ему вреда, я подошел к нему и положил руку ему на плечо. Когда он обернулся и посмотрел на меня, я сглотнул слюну и обомлел. Человек, который стоял передо мной, был не тот, что минуту назад смотрел за горизонт у обочины дороги. Взгляд у него изменился настолько, что знакомые черты казались лицом другого человека. Это был напряженный и выразительный взгляд, его глубокие черные глаза светились силой и умом, и я узнал его, этот взгляд, потому что однажды видел, как он смотрел вот так, когда среди ночи меня разбудил его страшный крик – он тогда впервые очнулся от забытья у меня в доме. Тогда он напугал меня, я понял, что он взглянул в лицо Смерти; сейчас я испугался еще больше, потому что понял: то невидимое, что толкало его, почти сбивало с ног, была его собственная память, которая, проснувшись на одну секунду, вдруг вырвалась из заточения и теперь борется за то, чтобы навсегда остаться свободной.
У меня подкосились ноги; мне даже показалось, что я не устою и рухну на землю. По той простой причине, что я, как и он, тоже все вспомнил. Вспомнил и понял. Я понял, что сознание его проснулось, и я, я тоже вспомнил палящую жару, которая стояла в тот далекий день, раннее утро, яркие краски полей, сверкающие в лучах солнца… И я узнал то самое место, где мы с ним стояли, так близко друг к другу. Я узнал этот участок шоссе, где много лет назад я увидел на дороге труп человека; узнал и спуск в придорожную канаву, по которому я тащил тело, и раскаленный асфальт, по которому я волок его, а потом уложил в кузов грузовика; и я узнал тишину, которая окутывала нас тогда точно также, как сейчас. Человек смотрел на меня. В его глазах проносился поток воспоминаний, его воспоминаний, которые провели в заточении без малого три десятка лет, а сейчас вернулись к нему все сразу, с яростью вышедшей из берегов бурной реки. Перед его глазами прошли чередой образы довоенных лет его жизни, вплоть до дня расстрела и до момента рокового выстрела. И та жизнь, которой он жил после выстрела, тоже отразилась в его глазах. И когда он понял, что это не привиделось ему во сне, что эта жизнь и есть реальность, реальность мрачная, отвратительная, зловещая, его глаза засверкали и проявилось первое звено в цепи озарений, вспыхнувших в его сознании, пока каждая частица воспоминаний не заняла свое окончательное место в его больном мозгу. Но физически он был достаточно крепок, так что это жестокое эмоциональное потрясение не сбило его с ног. Я же не мог пошевелиться, будучи не в состоянии отделаться от того впечатления, которое произвел на меня чудовищный переворот в его сознании, который был особенно страшен по контрасту с его обычным состоянием безразличного покоя. И вдруг его губы пришли в движение. Я подумал – вот сейчас он заговорит, но этого не произошло, он снова стал медленно пятиться, неуклюже оступаясь, не отрывая взгляда от того невидимого, что стояло перед ним, умоляя это невидимое разрешить мне ему помочь, он ждал, чтобы я сказал ему: все не так, не может быть правдой страшная тайна, которую нашептала ему придорожная канава, и что этот окончательный и мощный удар, осознание его нынешней жизни, похожей на мрачный кошмар, тоже не может быть правдой. Я подумал, что сейчас опять услышу леденящий душу крик, который слышал много лет назад, но он молчал. Он повернулся на каблуках и торопливо зашагал по дороге, вне всякого сомнения, куда глаза глядят, но с непонятной целеустремленностью человека, который торопится прийти к месту назначения, хотя и не знает, что его там ждет. Он шагал все более решительно, расстояние между нами увеличивалось, очертания его фигуры размывались, стирались, пока не превратились в движущееся белое пятно, пока он, в конце концов, не завернул за поворот и исчез.