Мятежник с гитарой

1

Знаменитая эстрадная певица Жюльетт Греко сидела в красном халатике перед зеркалом в своей уборной и гримировалась. Я тихо вошла и встала за ее спиной, и когда секретарша доложила ей, кто я и с какой целью пришла в зал Шайо, она не нашла нужным повернуться ко мне лицом, и наше знакомство началось разговором через зеркало.

— Вы из Москвы?

— Да. Хотела бы услышать ваш концерт, но билеты все проданы…

— Все раскуплено за месяц до гастролей. — Она смотрела на меня сквозь зеркало, проводя пуховкой по искусно загримированному лицу. — Я собираюсь к вам в Москву. Говорят, у вас там здорово холодно. Я боюсь холода… Скажите, у вас в январе большие морозы?

— Бывают до тридцати градусов. Но не кажется ли вам, что есть забота более важная, чем московские морозы? От них можно укутаться в меховую шубку… Для французской певицы есть более сложные вопросы, чем климат в России.

— А именно? — Жюльетт взяла синий карандаш и положила лазурные полосы на веки с густыми, наклеенными ресницами, отчего разрез ее глаз удлинился, белки поголубели, зрачки почернели, овал лица стал уже. — Что же, по-вашему, еще мне угрожает? — спросила она.

— Вы ведь поете по-французски, и вас не поймет широкая публика. Я поэтесса и хочу предложить вам перевести все ваши песни и дать эти переводы отпечатать в программе в виде буклета. Тогда вас будут совсем иначе принимать.

Вертящийся стул под Жюльетт мигом повернул ее лицом ко мне.

— О-о-о! Это совсем другое дело!.. Жанна, — обратилась она к секретарше, — пройдите к администратору и попросите билет для мадам.

Жанна тут же выбежала из комнаты.

— А Брассанса вы тоже будете переводить? — спросила Жюльетт, поправляя на лбу прядь смоляных волос.

— Нет, поскольку он не получил приглашения к нам на гастроли.

Жюльетт скинула халат и осталась в туго обтягивающем ее хрупкую фигурку трико черного цвета. Камеристка натянула на нее узкое черное платье до пят, с длинным рукавом и высоким воротником. Ни единого светлого пятна, кроме лица.

Жанна вернулась с билетом в руке.

— Вот… Пожалуйста, мадам. Но, к сожалению, только стоячее место…

Меня взорвало от негодования, но я сдержалась.

— Стоя я слушаю только Гимн Советского Союза, — спокойно возразила я.

— Вы можете сесть на ступеньки, — нимало не смутившись, предложила мне Жанна.

— А на ступеньках пока я слушала только Эдит Пиаф…

Тут уже вспыхнула Жюльетт и, выхватив из рук секретарши билет, быстро, насколько ей позволяло узкое платье, вышла из уборной.

Она вернулась через пять минут и вручила мне билет в первом ряду амфитеатра. Поблагодарив певицу и договорившись с ней о встрече на завтра, я отправилась в зал.

Не буду рассказывать о выступлении Греко, от которого я, понятно, была в восхищении. Но то, что я увидела и услышала после антракта, стало основой для этого рассказа.

Я ничего не знала о Брассансе до этого вечера, я даже не слышала его пластинок. Но уже до поднятия занавеса меня насторожили появление множества новой публики и полицейские в дверях зала.

Антракт закончился, свет погас, занавес открылся перед затянутой бархатом эстрадой, к которой полукругом спускался огромный зал на 2300 зрителей. И весь этот зал замер не дыша.

И вдруг на сцену не вышел, а выскочил человек в черном вельветовом костюме, с гитарой в руке. За ним шел контрабасист со своим инструментом, служащий поставил на рояль графин с водой и стакан. На эстраде, в ярко освещенном круге, стоял стул и перед ним микрофон. Брассанс подошел к стулу, поставил на него ногу, приладил гитару и негромко объявил: «Ле сабо д’Элен». Взяв звучный аккорд, он запел:

Башмаки Елены в грязи измарались,

И три капитана над ней издевались.

Елена бедняжка, ей, понятно, тяжко,

Кому нужно воду, не ищи фонтана, —

Слезы у Елены льются, как из крана,

Подставляй ведро!..

Откровенно говоря, с первого раза я почти ничего не поняла, так я была ошарашена появлением Брассанса. Голос его, мягкий и сильный, лился с эстрады по-народному, он пел, не претендуя на артистичность исполнения. Брассанс будто читал стихи со своим несколько южным акцентом, прекрасно оттеняя мысль каждой строки. Вот так, наверное, двести лет тому назад пели во Франции трубадуры. Публика слушала его, не пропуская ни слова, контрабасист в стороне, пощипывая струны, усиливал звучание гитары Брассанса.

Конечно, если зритель приходит слушать эстрадного певца в модном костюме, умеющего изящно и свободно двигаться по сцене, эмоционально петь, непринужденно шутить, вроде Жака Бреля или Шарля Азнавура, этот зритель не будет доволен Брассансом. Но если вы спросите того же Азнавура, что он думает о Брассансе, он ответит вам: «Этот человек стоит обособленно. Он поет, он не ремесленничает!»

У Брассанса есть свой зритель, преимущественно парижский рабочий и служащий. Я спросила одного такого: есть ли у него книжка стихов Брассанса?

— У меня? — удивился он. — А зачем мне покупать книжку и тратить на нее двадцать или тридцать франков, когда я и так знаю его всего наизусть? Его слушать надо, а не читать…

И я видела, как этот человек слушал Брассанса, разделяя все его отношение к бедной девушке Элен, над которой глумятся господа капитаны, и понимая, что презрение наглецов к простолюдинке породило любовь к ней поэта.

Брассанс пел много. Каждая песня его вызывала шумную реакцию зала. Долго еще выкрикивались названия той или иной любимой песни, и он пел, пел и пел, и зрители с восторгом улыбались и стоя аплодировали, скандируя, стуча ногами, посылая на сцену слова одобрения и благодарности.

Я уходила из зала Шайо с каким-то чувством смятения. Так бывает, когда придешь на свидание к любимому человеку и вдруг между вами появляется еще кто-то и властно требует внимания к себе. И тогда это новое ощущение ваше либо должно быть немедленно задушено, либо оно вдруг займет главное место, вытеснив все остальное. Это-то и произошло со мной, приехавшей на концерт Жюльетт Греко.

2

Мальчик. Смуглый, чернокудрый мальчишка Жорж с ореховыми, круглыми, как у белки, глазами. Отец его, Луи Брассанс, каменщик, уроженец портового городка Сета, который стоит на воде: с одной стороны средиземноморский залив Льва, с другой — огромное озеро То.

Город сверкает белым камнем, красной черепицей и утопает в зелени. И солнце, всегда солнце! Под его лучами черные кудри Жоржа за лето выгорают так, что он выглядит блондином. Еще бы! Он вечно с мальчишками в дырявом баркасе, ловит мулей или играет с дельфинами. Оливкового оттенка тело мальчика, омытое морской пеной, высушенное золотым песком городского пляжа, овеянное солеными ветрами, крепко и мускулисто. Характером он диковат и застенчив. Душой отчаянно смел и предан другу. Волей силен и мятежен. Язык у него специфичный, это язык южных мальчишек, воспитанных на солдатских куплетах.

Отец — южанин, француз, мешковатый, тучный, с благородным романским профилем, с добродушием под насупленными густыми бровями. Мать — красавица неаполитанка. Весь род Брассансов — каменщики с незапамятных времен. Отец сам выложил из камня их новый дом в Сете и мечтал, что сын примет из рук отца эту благородную профессию. Но Жорж равнодушно брал в руки молоток, когда отец заставлял его помогать себе. Он с отвращением глядел на свои вымазанные сажей пальцы, если приходилось помочь отцу перекладывать чей-то камин. Он любил… стихи. И когда начал учиться в школе, то с волнением думал о том, что его школа носит имя поэта сетуанца — Поля Валери. Жорж обожал его, и когда Валери умер, он часто посещал его могилу на городском кладбище, раскинувшемся на холме над Львиным заливом.

В лицее юноше посчастливилось учиться у мэтра Альфонса Боннафе, поощрявшего его любовь к поэзии и впоследствии написавшего интересное вступление к первой книге стихов поэта Жоржа Брассанса.

В 1939 году Жорж, не получив степени бакалавра, уезжает учиться в Париж. Поначалу восемнадцатилетнего парня приютила у себя тетка, но она вскоре умерла, и Жорж переезжает к своим новым друзьям — Жанне и Марселю Планше, сразу оценившим его самобытность и кровно привязавшимся к нему. Супруги Планше дают ему возможность учиться и писать. Одно время он начинает работать на заводе Рено, чтобы хоть как-то обеспечить кусок хлеба, но это не имеет смысла, надо учиться. Брассанс запоем читает библиотечные книги и изводит кубометры бумаги. Мало что его удовлетворяет, но это уже начало творческой жизни, полуголодного существования в оккупированном немецкими фашистами Париже. Жанна и Марсель Планше на всю жизнь остаются его ближайшими друзьями.

Первое выступление Брассанса было в 1950 году в маленьком театре, приютившемся между площадью Бланш и улицей Пигаль. Театрик назывался «Три осла». Первая же песня, с которой вышел он на подмостки, принесла ему репутацию мятежника, трудную репутацию поэта, противостоящего привычному укладу жизни мелкобуржуазного общества. Он восстал сразу, не ища других путей общения с публикой. Песня эта так и называлась: «Плохая репутация».

В селе, чего греха таить,

С такою славою не жить.

Что шумишь, что глух и нем —

Все слывешь черт знает кем!..

Поет Брассанс, и перед его слушателями встает образ забитого нуждой, но честного человека, который пытается бороться с мещанской рутиной, с обывательской психологией. Брассанс не боится признаваться в своем отношении к мелкой буржуазии, он бичует ее с позиции бедняка, которому все равно, ему терять нечего.

И нет нужды пророком стать,

Чтоб горький путь мой предсказать!

По вкусу петлю подберут,

На шее стянут — и капут!

Понятно, что после такого номера в публике кое-кто начал подниматься, громко стуча откидными стульями, и, гремя медалями «тюремной администрации», шипел:

«Стыд! Позор!.. Неужели для этого надо было сражаться и выигрывать войну?» И они уходили для того, чтобы никогда уже не возвращаться. Но было множество и таких, что в восторге кричали, скандировали аплодисментами и требовали повторить. Директору «Трех ослов» Жаку Каннети пришлись по душе вся мятежность Жоржа Брассанса, его народная речь, часто перекликающаяся с народной мелодией, его коренастая осанка каменщика и вельветовая блуза заводского рабочего. Каннети восхищала смелость молодого певца-поэта, с которой он признавался парижанам в своих бунтарских взглядах на «благовоспитанных людей общества». Эта же смелость породила и другую песню, возмутившую «благовоспитанных людей», — «Песня овернцу»:

Тебе, овернец, песнь моя.

Ты, состраданья не тая,

Мне дал четыре чурки дров,

Когда мороз был так суров.

Лишь ты меня согрел, когда

И холуи, и господа —

Благонадежный высший свет,

Захлопнув дверь, сказали — нет!

Так начинал Брассанс свой тернистый путь в искусство. Известная певица Паташу приняла его в свой ансамбль, выступавший в парижском кабаре. Она увидела настоящий, крупный талант в этом неуклюжем южанине, который, не умея раскланиваться и улыбаться, норовил удрать после номера, а Паташу, стоя за кулисами, караулила его, чтобы вернуть на сцену.

Уже в те годы репертуар Брассанса был пересыпан крепкими словами, которыми он старался замаскировать какую-то свою растерянность, печаль и одиночество. В стихах его довольно часто появляется тема смерти, но, по определению Альфонса Боннафе, он относится к смерти «как к некоему семейному персонажу, без трагизма, без пафоса, без драматизма. Он принимает ее запросто, как переход из одного состояния в другое — более устойчивое». Пожалуй, впервые с Брассансом на веселые подмостки мюзик-холла выходит его «смертяга», с которой он на короткой ноге и которой он не боится. Он больше боится недостойной жизни, хотя зубоскалит над ней и резвится, как бы заглушая свою внутреннюю смятенность и тоску смехом. И даже в стихах о смерти у Брассанса ощущение жизни, неопровержимое, как силы природы, и никакой налет времени не будет разъедать этого чувства. Так вынес он на эстраду образ бедняка, сродни персонажу из «Гамлета», в песне под названием «Могильщик»:

Бог видит — суть во мне не злая,

Я людям смерти не желаю.

Но уж когда не мрут они,

Я пухну с голоду в те дни.

Могильщик я — бедняк!

Меня бездушным называют,

Что хлеб на мертвых наживаю.

Но без нужды не стал бы сам

Я рыть могилы мертвецам.

Могильщик я — бедняк!

Этого же периода была песня о бедном крестьянине, написанная в полутонах, необычайно мягко, с глубоким сочувствием к бедняку, вынужденному всю свою жизнь лопатой вскапывать землю. Брассанс выражает всю свою нежность к бедному люду в этой на первый слух безобидной песне, и вдруг в одной строке взрывается его революционный и мятежный дух: «Он создан природою, чтобы лить пот на чужой чернозем». И вся брассансовская горечь за батрака, отдающего жизнь чужому благополучию, выливается в песне «Мартин»:

С лопатой, с мотивом веселым,

Любя на ходу напевать,

Идет он, решимости полон,

На землю свой пот проливать.

Бедный Мартин, жалкий Мартин,

Землю и время взрывает один.

Чтоб хлебом себя обеспечить.

Встает человек до зари.

Закинув лопату на плечи,

Уходит копать пустыри.

Бедный Мартин, жалкий Мартин,

Землю и время взрывает один.

И нет на лице его злобы.

Гнев сердца ему не знаком.

Он создан природою, чтобы

Лить пот на чужой чернозем.

Бедный Мартин, жалкий Мартин,

Землю и время взрывает один.

Когда ж его смерть поманила,

Мартин, не переча судьбе,

Пошел на межу и могилу

Украдкою вырыл себе.

Бедный Мартин, жалкий Мартин,

Землю и время взрывает один.

А после с великим смиреньем

Улегся в могильную тьму

И умер, своим погребеньем

Не стоя хлопот никому.

Бедный Мартин, жалкий Мартин,

Спи под землею в поле один!

Я привожу это стихотворение полностью, потому что меня всегда поражали эти строчки, в которых при отсутствии патетики есть взрывчатость чувств и чистота мыслей. И я не знаю в современной французской поэзии более выразительного в своей скорби и любви к народу стихотворения, чем этот брассансовский шедевр.

3

У Брассанса мало друзей. О том, как нелегко подружиться с ним, рассказывает в своей книге писатель Рене Фалле. Брассанс недоверчив и необщителен, но если он подружился, то уже навсегда.

Однажды Рене Фалле услышал по радио, как Брассанс исполнил одну из своих песен под названием «Зонтик», где он поет о встрече под дождем с прелестной деревенской девушкой, которую он принял под свой старый зонтик, украденный у приятеля, и довел до ее деревушки, с тем чтобы больше никогда не встретить.

Эта чистая, как весенний дождь, песенка, напетая на такую же прозрачную музыку, до того пленила Фалле, что он решил во что бы то ни стало подружиться с Брассансом. Фалле нашел его в театре «Три осла», но подкрадывался к нему медленно и терпеливо.

«Этот медведь, — пишет Фалле, — любил только мед поэзии, и вокруг этого меда мы начали есть наши первые, незабываемые кружки колбасы в моей „комнате для прислуги“, которую я занимал в те времена… И тогда это был господин без пальто, поедающий лапшу целыми кастрюлями. Он был вылитый портрет Рюи Блаза, дон Чезаре де Базана, стихи которого почти все знал наизусть…

И вряд ли есть люди, которых бы меньше, чем Брассанса, изменили слава и обеспеченность. Забытый завтра, он останется тем же, что и сегодня. Он не трогался с места из Флоримонского тупика, где спокойно провел больше двадцати лет нероскошного существования, возле Жанны и ее мужа Марселя, среди кошек, собак и птиц, среди своих пластинок и книг, без скандальных историй, обескураживая этим хроникеров…»

Так пишет Рене Фалле о Брассансе и предлагает читателю взглянуть на чудесный снимок, сделанный им же: Брассанс и чета Планше в довольно непритязательном уголке какого-то помещения, похожего на сарай, на фоне грубо сколоченной двери. Вы видите Жанну, маленькую, седую, в рабочем фартуке, эту трудолюбивую парижанку с тонкими чертами умного, вдохновенного лица. Вы видите Марселя, невзрачного на первый взгляд, честного, простого рабочего человека. Лицо его с опущенными веками так и сохранило на этой фотографии выражение обожания и преданности Жоржу, который стоит между ними. Жорж — совсем еще молодой южанин мужественной красоты, с благородным профилем и необычайными, всегда чуть удивленными, темными глазами.

Их троих спаяло драгоценное чувство верной дружбы и бесконечного уважения друг к другу. Их объединили одинаковое понимание смысла жизни, отношение к людям и чувство юмора.

Жанна Планше содержала маленькое бистро в Латинском квартале, где питались небогатые клиенты из рабочих и служащих. Здесь частенько сиживал и Брассанс с кем-нибудь из немногочисленных друзей, преимущественно земляков.

Рене Фалле рассказывает, как однажды Жанна купила на рынке к обеду живую утку. Но ни она, ни Жорж не смогли решиться заколоть ее. Так и осталась жить эта утка до старости в семье Планше — Брассанса, пока не сдохла, заболев. И тогда Жорж, усмотрев в ее кончине какую-то житейскую философию, написал одну из лучших своих сатирических песенок на этот сюжет — «Жаннина утка»:

У Жанны, у Жанны

Скончалась утка,

Но перед смертью — о чудо! —

Яичко снесла.

У Жанны, у Жанны

Скончалась утка,

И говорят, что у птицы

Простуда была.

У Жанны, у Жанны

Скончалась утка,

Но не оставила миру

Супруга вдовца.

У Жанны, у Жанны

Скончалась утка —

Все мы наследники будем

Пера и яйца.

Так будем достойно

Мы все людьми. И память о ней

Сохраним мы навек,

Черт возьми!

В одном интервью Брассанса с журналистами на вопрос: «Как вы относитесь к женщинам?» — Брассанс отвечал, что он отнюдь не женоненавистник, как многие считают, зная, что он холост. Но в его стихах не встречаются ни интеллигентные, ни умные женщины, ни женщины благородного происхождения. Он либо воспевает деревенских простушек в сабо и широких юбках, либо порицает мещанскую пошлость и грубость горожанок, либо искренне жалеет уличных потаскушек — продукт безразличия и ханжества тех, от кого часто зависит судьба женщин в капиталистических странах.

В одной из своих песен, где очень откровенно воспевается жизнь уличного бродяги, прощающего себе свою никчемность и непригодность в обществе, Брассанс красочно описывает деревенскую простушку, восхищаясь ею, хоть и не без сарказма. Песня эта так и называется: «Вуаю», что по-французски бездельник, бродяга.

Я сказал ей: «Ты мадонны

Вылитый портрет!»

Мой поступок беспардонный

Бог простит иль нет?

Не тревожит это душу

Грешную мою.

Мне плевать! Устои рушу,

Я ведь — вуаю!

Среди песен, посвященных женской теме, есть такие, как «Девушка за сто су», «Потаскушка — ты!», «Целуйте ее все!», «Жалоба девушки для удовольствия». Одни названия этих песен уже говорят сами за себя, но все они пронизаны гуманным, подлинным чувством жалости к женщинам и негодованием за падших существ. Брассанс никогда не упрекнет уличную девушку за ее поведение, он скорее, как в «Жалобе девушки для удовольствия», обратится к читателю или слушателю:

Сынок глупца и дуры вредной,

Не смейся над Венерой бедной!

4

Брассанс не чувствует потребности «шагать в ногу со временем», и в творчестве своем он больше француз, чем все остальные поэты и певцы. Он не попадал ни под одно влияние моды. Ему легче говорить со своим зрителем на грубоватом, простонародном языке, и он пользуется арго и старинными оборотами речи. Он резко нападает на буржуазную мораль, критикует неизжитые пороки общества, фальшь и беспринципность правосудия. Образы его героев связаны с прошлым Франции. Его героини носят сабо, крестьянские чепцы, широкие юбки, корсажи. Герои одеты в плащи, камзолы и треуголки. Крестьяне работают мотыгами и заступами, и ни в одном его стихотворении не промелькнут современная техника и современный быт. И тем не менее стихи его современны, свежи и остры, потому что он клеймит человеческие пороки, которые до сих пор живут в обществе, как жили в Средневековье. И сплошь и рядом за фривольной и подчас даже грубой его строкой скрывается такая нежность и жалость к обиженному человеку, что становится непонятным, как все это уживается в его творчестве.

«Язык Брассанса — это язык трущоб, — говорит Альфонс Боннафе, — грубоватый словарь Брассанса подстрекает на скандал, без которого милые буржуа преспокойно останутся при своих привычках, и та одержимость, с которой Брассанс бросается на этих людей, будет оправдана. Творчество Брассанса высмеивает, зубоскалит, резвится над нелепостью и мерзостью законов ненавистного ему общества…

Этот человек, от природы мягкий, тонкий, сдержанный и очень учтивый в жизни, на сцене говорит грубости и непристойности, потому что иначе он не может…

Трущобы учат нас многому, и прежде всего тому, что трущоб не существовало бы, если бы не было дворцов…»

Интересно говорит о творчестве Брассанса один из его друзей, Люсьен Риу:

«В Брассансе живет мятежность, его биография — это прежде всего отказ от высшего общества… Брассанс настраивает публику на свой лад. Правда, его доброта, искренность и нежность к своим героям облагораживают атмосферу его песен. Между певцом и публикой создается атмосфера симпатии, и каждому, следуя примеру поэта, захочется любить скромных, маленьких, не преуспевающих в жизни людей. Но чувств этих ненадолго хватает. Публика не может всерьез сочувствовать мифическим несчастьям мифических потаскушек и облегчить им существование, и симпатия к ним не мешает парижанам презирать современных девушек с улицы Пигаль. Все до упаду хохочут над взбучкой, полученной жандармами, все обожают брассансовских бродяг — последних свободных людей Франции, но все так же уважают „фликов“[1], и никто не подумает протестовать, когда они периодически начинают освобождать Париж от „клошаров“[2].

Таким образом, кое-кто из поклонников Брассанса приходит на его концерты вроде как бы для очищения грехов, как бы на исповедь. В течение двух часов они чувствуют себя честными, благородными, революционно настроенными, а потом с чистой совестью возвращаются к своим мелким, ежедневным низостям и подлостям.

Брассанс не создан, чтобы жить в нашей слишком действенной, слишком технической эпохе. И когда в своих песнях он воскрешает трогательные, но несовременные персонажи, он искренен, он сам похож на них. Он живет среди них, а мимо нас он только проходит».

Так пишет Риу.

Но мне кажется, что иногда мятежность Брассанса приводит его к одиночеству, и тема одиночества повторяется в стихах Брассанса довольно часто. Он и в жизни обособлен. Он любит проводить время у себя в загородном доме, в сорока километрах от Парижа, в местечке Крепьер. Семьи у него нет, и любимое его времяпрепровождение — пообедать в придорожной деревенской харчевне, в компании местных крестьян и водителей грузовых машин.

Одиночество не пугает Брассанса, и в одной из песен он, издеваясь над благополучием представителей буржуазного общества, прославляет именно свое одиночество, — она называется «Сорная трава».

Жить надо людям, говорят,

Как стаду мирному ягнят.

А я — один. На добрый путь

Едва ль вступлю когда-нибудь.

Не обо мне идет молва,

О вас — вы молодцы!

А я ведь сорная трава —

В стог не кладут косцы.

Я как сорняк себя веду,

Расту совсем свободный,

Травой в запущенном саду,

Ни для чего не годной.

Тем, кто живет, добро хваля,

Мораль не для примера.

Тра-ля-ля-ля-ля-ля!

Тра-ля-ля-ля-ля-лера!

Брассансу доступны и глубоко трагические образы, и на смену сарказму и насмешке приходит мягкая, лирическая полушутка, которой подчеркивается его отношение к бедному люду. В одной из песен он поет о старухе, собирающей в лесу сухой валежник, чтобы обогреть своего умирающего мужа. И перед нами встает, как прекрасный французский офорт или старый, потускневший гобелен, образ, точно и тонко воспроизведенный волнующим искусством Брассанса. Все это очень близко к Вийону, Гюго, Беранже и к рисункам прославленного Домье. Вот она, эта песня «Старичок» — привожу ее целиком:

Сквозь ветер, меж стволов

Бредет она с трудом,

Чтоб насбирать сучков

И обогреть свой дом,

А дома старичок,

Доживший до предела.

Бредет тропой лесной

Во мглу и пустоту,

Когда-то здесь весной

Лелеяла мечту

Своей любви к тому,

Кто дожил до предела.

Ничто, никто вокруг

Не остановит их —

Дрожащих, старых рук

Среди коряг сухих.

А дома старичок,

Доживший до предела.

Не сможет их сдержать

И голос роковой:

«Бросай работу, мать.

Старик твой не живой.

Он умер, твой старик,

Который ждет предела».

И даже голосок

Глубинных темных сил,

Что добрый старичок

Жене неверен был.

Он дома, старичок,

Который ждет предела.

Так же мягко звучит одно из лучших произведений Брассанса, которое тоже настолько близко к «визуальному», что, услышав эту песню только один раз, художник Марк Жофре написал картину на этот сюжет, полный глубокой человеческой скорби, несмотря на комическую форму повествования. Картина висит в доме у Брассанса, а песня называется «Свадебный марш».

И все же никогда из памяти моей

Не выкину я тех забавных дней,

Когда на матери моей и мой отец

Решил всерьез жениться наконец…

С горечью, смеясь сквозь слезы, Брассанс описывает этот свадебный кортеж и завершает его строчками:

И, чтобы матери помочь немножко,

Я марш играю на губной гармошке,

И гости, проклиная облака,

Кричат: «Юпитер! Свадьбе не конец пока!»

Осмеяна людьми, не принятая Богом,

Невеста-мать в своем венце убогом,

Тебя я прославляю на века!

Мне нравится то, что пишет о Брассансе Рене Фалле, я вижу за его рассказами и очень точными определениями характера Брассанса большую любовь и безграничное уважение к этому поэту.

«Невозможно написать статью о знаменитом человеке, — пишет Фалле, — не попытавшись коснуться каких-нибудь мелких подробностей…

Он любит разбирать часы и разобрал их множество.

Он не стрижет волос, а поджигает их на свечке. Иногда он причесывает своих друзей при помощи раскаленного докрасна штыка, но мы отказались от этой обработки.

Он соединяет проводами магнитофоны, электрофоны, усилители, справляясь в книжке по технике.

Он любит шум. Его пикап рычит. Он играет на рояле, соблюдая какую-то персональную этику, нимало не соответствующую его игре на гитаре.

Сын каменщика, обладающий мускульной силой и не имеющий отношения к чахоточным поэтам 1830-х годов, он растягивает шесть шнуров эспандера тридцать раз подряд, не переставая при этом курить трубку или дискуссировать. Попробуйте-ка!

Его дом в деревне — ничего общего с замком Людовика XIII, скорее напоминает военный лагерь. Там он отдается примитивным радостям земляных работ, стрижке газона, вскапыванию грунта, цементированию, но не как мирный пенсионер, а скорее как пропотевший одержимый. Здесь его стакан воды, который он обычно выпивает на сцене, превращается в литры воды, он пьет их с бульканьем, чем приводит в восхищение всех окружающих.

Увы! Этот Ахиллес тоже имеет уязвимую пятку — колики в почках, он периодически страдает ими. Я видел Брассанса во время жестокого криза, и он еще между двумя приступами находит в себе мужество острить. Когда мы приходили в клинику проведать его, он прикидывался умершим, осыпав себя цветами и сложив руки на груди, — вот уж предел мрачного юмора!

У нас у всех был этот общий пунктик: любовь к консервам. Собравшись вместе, мы пожирали эту „обезьянью пищу“ из гурманства.

Я часто жалел о том, что его „премьерство“ не разрешало ему обыденных вещей. Люди не давали ему выпить стакан вина с товарищами без того, чтобы не попросить автографа. А внешность его всегда была такой заметной, что не давала ему пройти по улице… Иногда, забывая, что мы вместе с Жоржем, мы удивлялись тому, что прохожие на нас оглядываются…

И несмотря на это, Брассанс всегда вежлив со своими „болельщиками“, даже если они грубияны. У кого из нас хватило бы терпения? И к тому же еще это тот певец, который знает своих классиков и своих философов…

Изображение идеалистическое! Я сам это признаю. Но если у нашего друга есть недостатки типа казарменных, то я не хочу их знать. А если они действительно существуют, то они иные, потому что он всегда окружен не заинтересованными в нем привязанностями. С ним мы не узнаем „сладкой жизни“, поездок. Мы всегда предпочитали икре „обезьянью пищу“ нашего „великого…“. Я надеюсь, что умру раньше Брассанса».

Этот этюд, сделанный с Брассанса писателем Рене Фалле, кажется мне верным, и после знакомства с его книгой многое в творчестве певца становится понятным и близким. Ведь долгое время безденежье преследовало Брассанса, и когда он начинал выступать у Паташу, служащая в раздевалке кабаре каждый раз спрашивала, где его пальто.

— Мое пальто? Но у меня его нет и никогда не было. Подумать только: она принимает меня за какого-то буржуа!.. — возмущался Жорж.

Это была подлинная богема, и в творчестве поэта это не могло не отразиться и отразилось в песне «К вам на свиданье», полной горечи и саркастической усмешки над положением влюбленного бедняка.

В этом же жанре саркастических песен, с усмешкой над положением «неудачного любовника», написана и очень любимая французской публикой песенка — «Маринетта», в которой образ героя близок по искренности своей и обаянию к Чарли Чаплину. И если «Маринетта» типична как легкая французская песенка, мелодию которой напевают между делом или насвистывают прохожие, то в репертуаре Брассанса есть песни тоже не без сарказма, но совсем в другом, не лишенном романтики стиле, который, пожалуй, можно было бы назвать «жестоким романсом».

5

Один журналист обратился к Брассансу с таким вопросом:

— Как-то вечером вы вполголоса выразили мысль, взволновавшую меня. Вы сказали: «Не дождусь смерти». Почему?

— Видите ли, — отвечал Брассанс, — мое горе в том, что я должен приспособляться к миру действительности, не зная, как найти подлинный путь. И, чувствуя себя неудовлетворенным, я иногда имею желание «выйти в отставку». Я ведь абсолютист.

Мне кажется, что Брассанс не был бы Брассансом, если б в сущности своей постоянно не поднимался за пределы обывательских понятий о благе. Быть может, он и живет поэтому анахоретом. Поэтому, как он сам говорит, ему достаточно пальцев рук, чтобы пересчитать своих друзей. Поэтому он никогда никому не сказал: «Я тебя люблю». Даже ни одной женщине!

— Я думаю, — утверждает он, — что это надо только чувствовать, но не выражать словами…

Вот на чем построены вся естественность и простота его обихода. Если в его комнате стоит стол, то это обыкновенный стол для работы, он никогда, скажем, не служил кузнечным мехом во времена оные, чем любят похвастаться модные люди нашего времени, он не был также и жерновом на средневековой мельнице, хотя Брассанс боготворит Средневековье. Брассанс спит на простой узкой кровати, и стены его комнат просто выбелены.

Передо мной три фотографии Брассанса. На одной он снят в рабочей комнате сидящим у самого края стола. Свет из окна падает на склоненный над газетой широкоплечий торс. В руке его дымящаяся трубка. На другом конце длинного стола, на плетенном из ивняка блюде, лежат персики и виноград. Возле стола простые крестьянские стулья с плетенными из соломы сиденьями. Над столом висят две керосиновые лампы с белыми абажурами. И камин с очагом, выложенным узкими кирпичными плитами, обрамлен деревянной полкой, которую украшает небольшой пейзаж маслом южного города, по-видимому Сета.

А вот еще одна фотография: Брассанс перед своим деревенским домом, стоит на мостике, перекинутом через речку, что разделяет надвое его участок. Он стоит в белой блузе, с неизменной трубкой в зубах. Атлетическая в пропорциях фигура, энергичное, доброе лицо, а ноги так твердо упираются в мостки, словно он сам их настилал и сам складывал из белого камня трехэтажный дом, с одной стороны весь увитый плющом, который сам сажал.

На третьем снимке Брассанс у себя в слесарно-столярной мастерской. Он точит на станке какой-то палаш для рубки мяса. Вокруг на стенах полки — со множеством инструментов. Видимо, эта работа дает выход его физической потенции, которая угадывается в хватке одной руки, вертящей колесо станка, и второй — направляющей лезвие палаша. И трудно поверить, что этими же пальцами виртуозно перебирает струны гитары перед массой зрителей упрямый, нелюдимый поэт-трубадур, мятежник Франции. Но с этим снимком связан эпизод, о котором речь впереди…

Вернемся к Брассансу-философу. Судя по его стихам-песням, он — атеист. Но его атеистическое мировоззрение не является плодом зрелых размышлений и убеждений. Он выступает против церкви и клерикалов не как материалист, потому что, отрицая, он ничего не предлагает взамен. Его атеизм возникает, как мне кажется, из протеста.

Мятеж — это знамя Брассанса. И мировоззрение его особенно ясно ощущается в песне «Завещание»:

Плакучей ивой загрущу,

Когда Господь найдет меня

И скажет, хлопнув по плечу:

«Проверь на небе: есть ли я?»

И тут настанут времена

Прощальных слез. Но ничего,

Пока еще растет сосна

Иль дуб для гроба моего.

Уж коль на кладбище идти,

Найду я самый долгий путь,

Прогул устрою по пути.

Назад попячусь где-нибудь.

И пусть могильщики ворчат,

Что я, мол, чушь несу в бреду,

Я все равно, хоть в рай, хоть в ад,

Дорогой школьников пойду.

И прежде чем душа моя

С другими флирт начнет во мгле,

За юбками мечтаю я

Поволочиться на земле.

Еще в любви поклясться тем,

Кто сбить с пути умеет нас,

И лепестки у хризантем

Срывать, гадая, в смертный час.

Бог даст, жена моя всерьез

Поплачет над плитой моей,

И чтоб пролить потоки слез,

Лук не понадобится ей.

А если вступит в новый брак,

Я только буду очень рад,

Коль пригодится мой пиджак,

Ночные туфли и халат.

Пусть он живет с моей женой,

Мое вино чтоб с ним пила,

Пусть и табак он курит мой,

Но чтоб не лез в мои дела.

Во мне, не знаю почему, —

Ни атома, ни тени зла,

Но будет мстить мой дух тому,

Кто сунет нос в мои дела.

Мир праху! Вот листок, смотри,

Содержит завещанье он.

Пометка на моей двери:

«Закрыто из-за похорон».

Из жизни я ушел без зла,

Зубная боль и та прошла,

И вот уже я помещен

В Могилу Братскую Времен!

Интересно, что здесь под «Братской Могилой Времен» Брассанс, конечно, подразумевает Пантеон. И эта триумфально-пышная концовка звучит такой глубочайшей иронией и по отношению к самому себе, и к общественному мнению, что каждому добропорядочному французу покажется кощунством.

Рене Фалле рассказывает, как однажды Брассанс пел в Сорбонне для студентов, у которых в этот вечер был в гостях Сартр.

— Что мне спеть? — спросил Брассанс у Фалле.

— Пожалуй, лучше всего будет спеть «Дядя Арчибальд», — отвечал Фалле, он всегда отлично угадывал атмосферу для выступления Жоржа. И это было правильно, «Дядя Арчибальд» — как раз песня для Сорбонны. Это песня философа, если только философы берутся писать песни, что иногда случается.

— Любителю подавать смерть как симпатичный персонаж, — роль, к которой она не привыкла, — смерть должна быть благодарна… Гигантская песня! — уверяет Рене Фалле.

Смерть, увиденная Брассансом, не та, что у Эдгара По, и тем не менее это она же. Поэт поет о своем дядюшке Арчибальде:

Однажды вора он догнал,

Что у него часы украл,

Бродяга,

И тут столкнулся дядя мой

С ее величеством — самой

Смертягой.

Походкой шлюхи площадной

За прикладбищенской стеной

Она шагала,

Перед мужчинами она

Свой саван выше, чем должна,

Приподнимала.

И тут происходит сатирический диалог между Смертягой и Арчибальдом, в результате которого она его уводит:

И дядя по ее следам

Пошел, пошел покорно сам,

Хромая.

И, взявшись за руки тогда,

Они пошли к венцу. Куда?

Не знаю!..

6

Музыка Брассанса берет свои корни в народной музыке. Наверно, никакая другая не примет его текстов. Когда его спрашивают, что для него важнее — музыка или стихи, — он отвечает:

— Я скорее литератор, чем композитор, для этого у меня недостаточно знаний, но я не мыслю слов без музыкального ритма. Все рождается вместе. И рождается трудно и долго. Иногда стихи уже есть, а мелодии, той, которая сольется с ними, все еще нет. Иной раз сменишь шесть или семь мелодий, пока не возникает та абсолютно точная, нужная, бесспорная.

Я гляжу на факсимиле его стихотворения, написанного мелким прямым почерком в ученической тетради в клеточку, и представляю себе, как он работает в уединении и полной тишине своего Крепьера. Я представляю себе, как он в мягких туфлях шаркает по кабинету из угла в угол с трубкой в зубах. Потом подсаживается на кончик стула с плетеным сиденьем и быстро записывает строку зелеными чернилами. Мысленно слышу поиски мелодии с гитарой в руках. Трудные поиски! Когда стираются в кровь концы пальцев и рука, сжимая гриф, немеет и ноет.

А в перерыве — сад, и земля, и лопата. И, конечно, вскапывая землю и расправляя свои могучие плечи, он думает, что дает полный отдых голове и сердцу!

Но этого не может быть, потому что все равно где-то в недрах его души незаметно для него самого идет работа. Поиски, искания, иначе и быть не может… А вокруг него бродят кошки. Если вы спросите у поэта, кого он больше любит, собак или кошек, — он ответит:

— Пожалуй, кошек. Собака у меня одна, а кошек много. Я предпочитаю ее собаке. Она мне кажется менее человекоподобной, менее услужливой — более независимой. Кошка сама выбирает себе друзей. Собака принимает недостатки своего хозяина, каким бы он ни был. Она унижает этим себя. А у кошки нет хозяина. У нее есть друзья и враги…

Однажды журналист спросил у Брассанса, много ли он читает и любит ли современных авторов.

— Я почти не читаю новых авторов, потому что еще классиков не знаю как следует… А у них столькому еще можно научиться… Но я каждый день читаю газеты, хоть прихожу в ужас от современной политики войны и вражды между народами. Мы, конечно, живем в трудное время. С одной стороны — в век огромного движения вперед, подъема в науке, технике, индустрии, а с другой стороны — в век всесокрушающей силы, именно благодаря этим достижениям. Да… Я все же хотел бы жить триста лет тому назад… Я опоздал родиться, — говорит Брассанс со своей грустной, мягкой улыбкой. И это подтверждается его песней «Средневековье»:

…Ах, как бы жить я был бы рад

Четыре сотни лет назад,

Тогда имел бы я дружков

Из низкопробных кабаков,

Блатных, которых любим мы

Брать на поруки из тюрьмы,

Тех, на которых виден знак

Державы нищих и бродяг.

На дармовщину что-то съев.

Любил бы я, чуть захмелев,

Побегать, юбками пленен,

Как некогда поэт Вийон…

И все же мне думается, что Брассанс как раз очень своевременен, потому что стихи его полностью доходят до ума и сердца его слушателя и читателя из народа, как некогда классики Буало, Вийон, Ронсар.

«Сейчас принято, — говорит Брассанс, — предлагать публике песню, как новую марку мыльного порошка. Видно, через это необходимо пройти. Если люди не хотят слушать, они поворачивают кнопку радио и прекращают пенье… Мне часто говорят: идут на смену молодые. Но обычно первое желание молодых — это опровергнуть все, что было сделано отцами. Есть люди, которые утверждают: Брассанс — это уже не то!.. По правде говоря, это меня не беспокоит. Мне достаточно того, что я нужен людям и они меня оценивают по-настоящему…»

И он прав, этот трубадур XX века, он переводит песню в вечное, тогда как модные певцы, «ведетты», живут в искусстве мгновение. И в самом деле, кому из певцов придет в голову петь такую песню, как «Стоит лишь мостик перебежать», эту точь-в-точь фрагопаровскую картину, с одной стороны, пасторальную и вроде как бы наивную, а с другой — нарушающую общепринятые принципы морали. Брассанс как нигде более фривольно-изящен в этой песне:

Стоит лишь мостик перебежать,

И начинается приключенье, —

Буду тебя я за юбку держать,

Вместе природы начнем изученье.

Луг приоделся в пасхальный наряд,

Сбросим сабо и, свободой довольны,

Будем мы прыгать, как пара козлят.

Под перезвон колокольный…

В репертуаре Брассанса есть песни, в которых он не утруждает себя выбором выражений. И то, что кажется ему необходимым для колорита и для меткости языка, даже если это непристойно, он, нимало не смущаясь, выплескивает в песне на публику и делает это так легко, что люди прощают ему озорство, видя за ним вовсе не желание хулиганить, не браваду, а острую необходимость как можно ощутимее ударить по врагу. Эти песни так фривольны, что в русском переводе они будут непонятны. Это французский юмор, доступный только французам, которых мало что шокирует.

7

Мне долго пришлось искать в Париже встречи с Брассансом. Я пробовала писать ему на адрес издательства, выпустившего книгу его стихов, которые я перевожу. Я писала на концертное объединение, где он выступает, на фирму пластинок, выпускающую его песни, — все было напрасно. Наконец мне удалось связаться с его личным секретарем Онтониенте, тем самым, кого Брассанс окрестил Гибралтаром. И Гибралтар выпросил у своего патрона несколько минут для встречи с «русской переводчицей из Москвы».

Почему-то мне казалось, что я найду Брассанса где-нибудь в старинном доме старого квартала. Ничуть не бывало! Дом, в котором тогда жил Брассанс, — многоэтажная, плоская стеклобетонная махина с лифтом, в одну минуту домчавшим и выбросившим меня в длинный, матово освещенный коридор с двумя рядами лакированных дверей. За одной из них, в двухкомнатном комфорте из полированного дерева и стекла, я нашла Брассанса в обществе трех молодых журналистов и огромного лохматого пса.

День был ясный и теплый, какие случаются в Париже в феврале, и потому все четверо толпились в дверях открытого балкона и напоследок чему-то весело смеялись. Визитеры собирались уходить.

У меня было впечатление, что я нахожусь в номере очень современной гостиницы, и это могло быть в любом городе любой страны. Только типичная панорама, открывшаяся в проеме балконной двери, утверждала адрес: улица Эмиля Дюбуа, в районе Обсерватории, в Латинском квартале Парижа.

Пока Брассанс провожал гостей, я с любопытством рассматривала его плотную, мускулистую фигуру, его смуглое лицо южанина с вьющейся седеющей шевелюрой и густыми усами, его темные глаза с тревожным, грустным взглядом, в сети мелких морщинок у висков. Наверное, человеку с такими глазами незнакома лень, которая постоянно одолевает южан.

Посетители ушли, и Брассанс, учтиво улыбаясь, поступил в мое распоряжение. Мы подсели к низенькому столу, на котором стояли бутылка виски и несколько чистых стаканов. Брассанс предложил мне выпить для первого знакомства, и в его движениях и манерах чувствовалось, что и сам-то он будто не дома, а в случайной гостинице, проездом. Настоящий его дом был в сорока километрах от Парижа, в Крепьере. А здесь он бывал только по делам и встречался с теми редкими посетителями, которые уж очень терпеливо и настойчиво добивались встречи с ним. Мы разговорились.

— Неужели вам удается переводить мои стихи? Интересно, как же это звучит на вашем языке? — спрашивает Брассанс.

Я достаю вырезанную из газеты «Литературная Россия» страницу моих переводов. Брассанс смотрит на два портрета, обрамляющих страницу, — свой и мой — и, улыбнувшись, спрашивает:

— Какие же здесь стихи?

— «Башмаки Елены», «Завещание», «Вуаю», «Бедный Мартин» и другие.

— А как же звучит это по-русски?

Я читаю ему строчки из «Завещания», он с любопытством прислушивается к звучанию русского стиха.

— И это можно петь? — интересуется поэт.

— Я могу вам спеть вашу «Жаннину утку». — И я начинаю на мотив Брассанса напевать его шуточную песенку, скандируя так же, как у него во французском тексте:

У Жанны, у Жанны

Скончалась утка,

И перед смертью — о чудо! —

Яичко снесла!

Брассанс восхищенно смеется:

— А ведь похоже! Правда, похоже! Я надеюсь, что вы оставите мне этот листок с вашими переводами?

— Конечно, месье Брассанс. Мне очень приятно, что это вас интересует.

Мы разговариваем, пригубливая виски из стаканов, похожих на мыльные пузыри.

— Я бы поехал в Советский Союз, но боюсь, что если русская публика не поймет стихов, то ей будет скучно слушать меня… Я ведь не актер и не певец, не танцор и не акробат, как Марсель Амон, и не умею смешить и острить, как Жильбер Беко. Я просто бренчу на гитаре и пою обычным голосом, а мой контрабасист усиливает звучание аккомпанемента и подчеркивает ритмы…

— Я вас слышала, месье Брассанс, и потому-то и решила сначала перевести ваши стихи. Вот тогда русские люди, слушая вас, будут знать, о чем вы поете. Потому-то я так настойчиво искала встречи с вами…

Я смотрю на Брассанса, на его как будто простую, но дорогую одежду. Это уже не тот вельветовый костюм, в котором он всегда выступает, — дома он носит прекрасный джемпер, отлично сшитые в дорогом ателье брюки и элегантную обувь. Казалось бы, и квартира его подходит к его внешности, но квартиру, как я узнала потом, он все же переменил на какую-то более старинную и более скромную, чем тот «аквариум».

— Скажите, какая из ваших последних песен ваша любимая?

Брассанс думает, попыхивая трубкой, потом встает, подходит к книжному шкафу и, достав нотный альбом, перелистывает его.

— Пожалуй, вот эта, — говорит он, протягивая мне раскрытый альбом, и я вижу на странице заголовок:

ПРИЛОЖЕНИЕ К ЗАВЕЩАНИЮ, С ПРОСЬБОЙ ПОХОРОНИТЬ НА ПЛЯЖЕ В СЕТЕ

Мне Безносая все же не может простить,

Что в глазищах ее смел цветы я растить,

И, как дура, за мною плетется.

А поскольку так много вокруг похорон,

Посмотреть завещание я принужден,

И дополнить его мне придется.

И Брассанс дополняет это завещание:

Склеп фамильный не слишком солидный на вид,

Попросту говоря — он доверху набит,

А поскольку никто не выходит,

Запоздать я рискую, но все ж никогда

Не скажу: — Потеснитесь-ка тут, господа,

Нужно место для младшего в роде!

Поэт просит похоронить его на морском берегу Сета, где он играл мальчиком, где в пятнадцать лет впервые брал уроки любовных утех, где над пляжем, на холме, — кладбище и могила его любимого поэта Поля Валери, и он обращается к нему:

Воздается вам должное, Поль Валери,

Я простой трубадур, что там ни говори,

Извините, учитель милый,

По стихам я слабее, скажу не тая,

Но к волнам будет ближе могилка моя,

Да простят это мне старожилы.

Кто-то однажды спросил у Брассанса:

— Вы действительно хотели бы быть похороненным на пляже в Сете?

— Нет, — ответил он, улыбаясь, — мне абсолютно все равно… Но это ведь — поэзия…

А мне кажется, далеко не все равно, если он, как рассказывает Рене Фалле, держит в Сете лодку для того, чтобы в любое время можно было удрать из Парижа и отправиться вдоль пляжей Львиного залива, занимаясь безмятежной ловлей мулей. И, наблюдая за игрой дельфинов, вновь и вновь возвращаться мыслями и душой к своему свободному, ни с чем не сравнимому детству.

8

В Крепьер к Брассансу я все же попала, но через два года после вышеописанной встречи в Париже. Было это в одну из ноябрьских суббот 1970 года. Двое парижан — муж и жена, оба писатели, отвезли меня туда на своей машине.

Впереди ехал, указывая дорогу, секретарь Брассанса Онтониенте, он вез свою жену и дочь в Крепьер на воскресенье.

Когда я вошла в ограду брассансовского поместья, мне показалось, что все это я уже хорошо знаю. И эту речку с мостиком, и этот дом, увитый багряными плетями дикого винограда, и этот холм невдалеке с коровами, пасущимися под ним.

Так бывает, когда долго живешь какими-то чужими рассказами о ком-то или о чем-то очень тебе дорогом.

Нас встретила маленькая, пожилая, скромная женщина с прелестными серыми, улыбчивыми глазами. Это была давнишняя приятельница Брассанса Джой Хайнам, которая занималась его хозяйством. Она ввела нас в столовую и кликнула Брассанса. Он появился в дверях, как всегда дома, изысканно одетый во все коричневое, с трубкой в зубах, сосредоточенный, вежливый. Джой пригласила нас к столу, накрытому для чаепития, поскольку было около пяти часов.

И вот наконец я сижу за столом в той самой столовой, которую хорошо знаю по фотографиям. Мы пьем ароматный, крепкий чай, перебрасываясь незначительными фразами с хозяйкой стола. Брассанс, приветливо поглядывая, попыхивает трубкой, но молчит. Долго пришлось другу моему писателю крутиться возле него с ни к чему не обязывающими вопросами. Брассанс не «раскупоривался».

Джой Хайнам вдруг неуверенно заговорила со мной по-русски, и оказалось, что она эстонка и в детстве училась в русской школе в Ревеле.

Мало-помалу Брассанс сдался и начал говорить о себе, и то, что я узнала, было для меня неожиданным. Конечно, может быть, он находился в тот день в каком-то особом настроении, а может быть, присущая ему отчужденность связывала его. И если я в какой-то мере была нужна ему как переводчица его стихов, то друзья мои парижане настораживали его. Но так или иначе, а Брассанс заговорил, довольно открыто и резко выражая свои мысли. Если Рене Фалле утверждал в своей книге, что Брассанс, обладая необычайной добротой, любит людей, то сейчас, за столом, Брассанс говорил, что терпеть не может людей, а особенно коллег по профессии не любит и не знает. Видимо, в этот день у него было особо «средневековое» настроение.

— Я не общаюсь с ними. Конечно, Арагон, Поль Фор, Превер великолепные поэты, и я знаю их почти наизусть, но у меня нет потребности встречаться с современниками. А потом, я очень много работаю… И когда приходит время писать, запираюсь здесь на полгода… Люблю быть один.

— Месье Брассанс, — обращаюсь я к хозяину, — в одном из журналов я нашла очерк о вас, иллюстрированный фотографиями, одна из них меня очень заинтересовала, — это та, где вы точите какой-то палаш в вашей слесарной мастерской. Не могли бы вы показать эту мастерскую?

Брассанс вдруг рассмеялся:

— Дело в том, что никакой мастерской у меня никогда не было. Просто приехали фоторепортеры и журналисты и устроили здесь, вот в этой самой столовой, нечто вроде спектакля. По стенам повесили полки с какими-то инструментами, на этом столе, за которым мы сейчас сидим, установили точильный станок и что-то вроде верстака, дали мне в руки нож и заставили крутить точильный станок. Вот и все!.. А потом все забрали и уехали.

— А зачем все это?

— Зачем?.. Но ведь надо ж дать людям заработать. Это же их профессия. Они должны создавать интересный материал, иначе их печатать не будут. Вот они и создают. Обедать-то ведь каждый хочет… А что касается меня, то я сроду никогда не слесарничал… Что я люблю, так это землю… На моторной стрижке газона люблю работать, это мое дело. Смотрите, какой у меня газон!

Мы глядим в широкое окно столовой. Перед нашим взором расстилается действительно прекрасный, как зеленый бархат, газон, низкий и плотный, на нем кое-где распластались желтые и красные листья дикого винограда. А дальше, под холмом, черно-белые коровы лежат или бродят, щипля траву.

— Это ваши коровы, месье Брассанс?

— Коровы? Боже упаси! Я терпеть не могу коров… Я люблю собак и кошек. Эти коровы принадлежат моему соседу фермеру, который, кстати, приносит мне множество огорчений.

— Чем же, позвольте спросить?

— Он с весны на холме разводит огород и пользуется химическими удобрениями и всякими средствами против грызунов. Стоит пойти дождю, как вся эта химия сплывает с холма ко мне в низину и просачивается в мой колодец. И вода уже отравлена. Приходится возить воду из Парижа… Представляете, как все это неудобно?.. И ведь я ничего не могу сделать, так как по закону он вправе распоряжаться на своем участке, даже если он приносит зло соседу. Вообще я вижу, что законы — это зло, которое очень сильно работает в видимом и невидимом мире… Это зло идет через тех, кто нами правит, и этим часто губит нашу жизнь… И все же меня не покидает чувство, что где-то так же, как зло, существует и добро, в противовес, как контрбаланс. Надо только всегда думать о нем…

Он говорит это без тени раздражения. А я вглядываюсь в его спокойное лицо матово-желтоватого оттенка, в его грустные глаза, еще не потерявшие блеска, и замечаю, что за последний год он очень поседел и постарел…

Уезжаем мы еще засветло. Брассанс, Джой Хайнам и Онтониенте-Гибралтар выходят нас провожать к воротам, за которыми на дороге осталась наша машина.

Возле ворот еще один небольшой флигель, где, видимо, помещается семья Гибралтара. Из флигеля сквозь закрытые ставни окон доносится музыка — дуэт скрипки и фортепиано.

— Кто это там у вас играет? — спрашивает мой друг писатель.

Брассанс, словно застигнутый врасплох, машет рукой:

— Да тут… Молодые музыканты, им негде заниматься, ну, попросили разрешить им здесь поработать.

И разом опрокидывается вся теория Брассанса о его недоброжелательстве к современникам. Мы прощаемся очень тепло и душевно, и я уже занимаю место рядом с хозяином машины, когда Брассанс вдруг обращается ко мне:

— А как у вас дела с переводами моих песен?

— Все в порядке, месье Брассанс. Я перевела около пятидесяти ваших стихотворений и сейчас кончаю небольшую повесть о вас, которую хочу назвать «Мятежник с гитарой».

Брассанс удивленно поднимает брови, но машина наша тронулась, и я так и запомнила Жоржа Брассанса, улыбающегося скромной, милой улыбкой, его удивленные глаза и трубочку в руке, которой он махал нам на прощанье.

9

— Философски я рассматриваю деньги как нечто не совсем приличное. Это как слава, которая все очищает, — говорил Брассанс в беседе с журналистами, — но это вопрос щекотливый. Когда легко оправдываешь свое существование, то это стеснительно. Мне достаточно того, что может удовлетворить мои потребности и тех людей, что меня окружают. Когда у меня не было денег, я видел в них гнусность, теперь мне, пожалуй, слишком легко об этом говорить, но я могу сказать честно, что никогда не пел из-за денег, я пою только потому, что это мне доставляет радость.

Так рассуждает Брассанс, и этому нельзя не верить, ибо все знают, что он никогда не вкладывал денег ни в какие предприятия, как это делают многие певцы. Слава и популярность сразу делают артиста богатым.

Мирей Матье, которая вышла из нищей семьи, будучи в ней двенадцатой по счету, смогла своим выходом на сцену обеспечить всю свою семью тем, что дала отцу денег на покупку какой-то фабрики. Знаменитая Шейла скупила все прачечные заведения Парижа. Брижит Бардо — владелица всех парижских «забегаловок». Кто-то из крупных певцов обзавелся конюшней скаковых лошадей, кто-то — свинофермой, кто-то — рестораном-кабаре, как Паташу.

Эта жажда немедленно пустить в дело большие доходы, получаемые от выступлений на эстраде или в кино, настолько обычна в капиталистических странах, что такие, как Брассанс, являются единицами.

Брассанс, в отличие от остальных певцов, всю жизнь гастролирующих по всем странам, избегает поездок, и по сравнению с другими «ведеттами» он много не зарабатывает.

Жажда наживы заразительна. Кроме того, каждого певца страшит уход со сцены: сразу кончается его жизнь творческая и материальная. Поэтому на старость надо сколотить состояние. И популярность старого артиста в большой мере зависит от его материального благополучия. Если он больше не выступает, то газеты будут кричать о том, сколько миллионов у него в банке, а иначе он не интересен для его бывших поклонников — звезда закатилась.

Брассанс — исключение, поэтому он так замкнут и одинок, в общепринятом понятии. Поэтому он выступает почти всегда один и не любит работать в коллективе. Коллективы в капиталистических странах сближает не столько чувство товарищества и чувство локтя, сколько общая жажда наживы. Брассанс откровенно признается в своем отношении к коллективу в строчках таких стихов:

Боже, сколько процессий, и шествий, и групп,

Сколько разных собраний, движений и мод.

Сколько всяких кружков, всяких банд, всяких трупп,

Лишь Превер подвести мог бы этому счет.

Но зачем распыляться на множество мне?

Если сверх четырех, — значит, шайка и сброд.

Я из тех, кто один, от фанфар в стороне,

Недовольный куплет под сурдинку поет…

Разумеется, эти строчки Брассанса относятся только к миру литературы и искусства. Но отчужденность Брассанса от людей мира искусства и от общих принципов этого мира и является притягивающей к нему силой для той среды, которая его боготворит, то есть для народа.

— Почему вы больше ни разу не снимались в кино? — спрашивали Брассанса после того, как он единственный раз в жизни сыграл роль в фильме «Сиреневые ворота».

— Я не люблю работать в коллективе, хотя считаю, что это очень приятно. Но когда мне приходится, то я часто не соглашаюсь, начинаю придираться. И тогда к чему все это?.. Я пробую любить людей, и если я не выношу их, то это моя ошибка. Да, это моя ошибка… И лучше пусть мне наступают на ноги, чем наступать самому.

Фильм «Сиреневые ворота» так и остался единственным, где снимался Брассанс. Но для этого фильма им были написаны три песни — «Сирень», «Вино» и «Миндальное дерево».

Брассанс любит писать музыку на стихи других поэтов. Так, в его исполнении можно услышать стихи Гюго — «Легенда о монашенке», Верлена — «Коломбина», Поля Валери — «Очарование», Арагона — «Нет счастливой любви», Поля Фора — «Похороны Верлена». Эти песни — яркое доказательство, что композитор в нем живет так же крепко, как и поэт. Интересно, что стихи других поэтов, на мелодию Брассанса, в его интерпретации обретают большую выразительность и, кроме того, народную интонацию, он как бы придает им особый национальный колорит, а публике нравится неподдельная приверженность Брассанса к национальному духу.

Есть у Брассанса песни времен апашей, времен героинь и героев Тулуза Лотрека, такие, как «Убийство» и «Кабачок», от них веет духом Франции конца XIX столетия. Но мне больше нравятся очаровательные, изящные песенки того же характера, но с налетом какой-то печали.

Особенно интересны именно те песни, в которых за как будто невинными, безобидными строчками таится вся вольная душа Брассанса, его отношение к жизни, на вид легковесное и озорное, а на деле — гуманное и взыскательное к людским, равно как и к собственным, недостаткам. Этому доказательство песня.

ВЕТЕР

Если пойдем Новым мостом,

Подует ветер, не тужи,

А только юбку придержи.

Если пойдем Новым мостом,

Подует ветер февраля,

Придержим шляпу за поля.

И глупцы, и умный люд

Говорят, что ветер плут,

Он и дерево трясет,

Крышу снесет,

Шляпу сорвет,

Судят умный и дурак,

Судят ветер так и сяк,

А ему все пересуды

В высшей степени — пустяк!

Откровенно говоря

И любой пример беря,

Ветер выглядит скотиной,

Что людей пугает зря.

Но, пожалуй, только тех,

Кто из нас противней всех,

Выбирает свежий ветер

На предмет своих утех.

Если пойдем

Новым мостом,

Подует ветер, не тужи,

А только юбку придержи!

Если пойдем

Новым мостом,

Подует ветер февраля —

Придержим шляпу за поля!

Таков Брассанс, умный и добрый. И если есть в творчестве этого сдержанного и вежливого человека сарказм и ирония, а в его лексике грубоватость и чрезмерная свобода, то все это служит ему оружием в борьбе за гуманность и человеческие права.

Брассанс искренен в своем отказе от общества, всегда следующего моде. Но на фоне доходящей до абсурда обнаженности, интереса к сексуальному в западном искусстве, будь то кино, балет, драма или изобразительное искусство, на фоне этой вакханалии порока Брассанс целомудрен, как сама земля, как сама природа. В его творчестве утверждение жизни и человеческих отношений остается в понятии первородного греха Адама и Евы. Все остальное не трогает его — потомственного гражданина земли французской, труженика из семьи каменщиков. Оттого и поэзия его для меня более национальна, чем поэзия любого другого французского поэта наших дней.

Этот живой источник дает Брассансу силы стоять выше горячечной блажи публики, поскольку и у него, как у всякого артиста, есть свои «фаны» — фанатики, болельщики, на которых не следует слишком надеяться. К счастью, настоящие поклонники творчества Брассанса — это народ, который прощает ему его громогласную ругань, зная, что за ней стоят его честность, искренность и подлинная любовь к родине и своему народу, щедрому, влюбленному в жизнь, чудесному французскому народу.

Загрузка...