— Стой! — раздается окрик, и слышится стук затворов. Людей не видно.
Радист Федорова проходит вперед, сообщает пароль. Вооруженные люди появляются из-за деревьев. Показывают нам, куда ехать.
Через километр-полтора опять:
— Стой!
Еще через километр снова застава. На этот раз нас задерживают надолго. Радист, Кравченко и Каленик уходят. Я, Бондаренко и возчики остаемся около возов.
Снова в путь. Трое вооруженных партизан сопровождают нас теперь. Они расспрашивают: кто мы, откуда, долго ли ехали от Борового? Но на наши вопросы отвечают уклончиво.
Мы движемся в густом лесу по узкой просеке. Трещат сухие ветки под ногами. Кучи валежника, заброшенные шалаши. Неподалеку ржание коней, человеческие голоса. Пахнет дымом… Но людей не видно. Нас ведут стороной. Женский голос, звук пилы, кто-то засмеялся. Опять все это где-то в стороне от нас.
На поляне, около огороженного колодца и костра, горящего под коническим шалашом из елей, мы останавливаемся. Тихо. Что это? Неужели скрипка? Да, где-то далеко играют на скрипке. Тихо. Странное ощущение полной безопасности. Кажется, что фронт, немцы — все это за тысячи километров.
Проходит с полчаса. Кравченко зовет меня:
— Доктор, идите. Командир и комиссар вас ждут…
Не вижу ни Бондаренко, ни Каленика. Исчезает и Кравченко, передав меня рослому связному с автоматом на плече. Связной ведет меня мимо палаток защитного цвета, установленных под деревьями, запрятанных под сенью листьев.
Около огромного дуба большая зеленая палатка. Она тщательно натянута, вокруг нее чисто подметено. Двое военных около палатки. Один в генеральской форме. Похож на Богдана Хмельницкого. Густые черные волосы, тяжелые брови, запорожские усы. Сильные плечи, крепкие мускулистые руки, темные живые блестящие глаза. Другой — в форме подполковника, гладко выбритый, моложавый, без единого седого волоса. Правильные черты лица, приятная, сдержанная улыбка.
— Федоров! — протягивает мне руку генерал.
— Дружинин! — рекомендуется подполковник.
— Что же это вы, доктор, — с упреком говорит Федоров, — двинулись на «ура» по населенным пунктам? Надо было известить меня, затребовать конвой, повременить в соединении Бегмы. Вас я, конечно, меньше виню, вы новый человек, но от Кравченко не ожидал такого легкомыслия. Имейте в виду в следующий раз: даже когда немцы не рискуют сюда соваться, они забрасывают по селам свою агентуру, вроде этого мерзавца «помощника Геббельса». Он мог не только болтать, мог и выстрелить из-за угла.
— Вы член партии? — спрашивает Федоров.
— Да, коммунист.
— Хирург? Это хорошо — хирурги нам особенно нужны. Не робейте — поможем вам в работе. Вероятно, страшновато немного было, когда летели сюда?..
Он смотрит на меня веселыми, проницательными глазами. Под таким взглядом невозможно говорить неправду.
— Признаться, и это было, — отвечаю я. — Но, как говорит пословица, волков бояться — в лес не ходить.
— Да, это так. Но… не всякая пословица справедлива. Есть еще пословица: с волками жить — по-волчьи выть… Мы, правда, живем в лесу, с волками рядом, но волками выть не собираемся. Не думайте, не только трудности ожидают вас. Как коммунист и как врач вы многому научитесь, работая здесь. И та помощь, какую вы дадите в наших условиях, будет особенно ценна… Ну, рассказывайте, что видели по дороге, как вас люди встречали по селам?..
— Даже не ожидал, что так приветливо будут встречать.
— Прекрасный здесь народ! — оживляется Федоров. — Почти не видели Советской власти, жили веками под панами, а тут немцы и эта мерзость — националисты. Террор, клевета на Советский Союз. А народ сохранил чутье к тому, где правда… Ну, а как в быту? Больных осматривали по дороге?
— Бедность ужасная. Говорят, за весь свой век не видели доктора. Не умеют читать.
— Ни докторов, ни тракторов. Вот, Владимир Николаевич рассказывал, — кивнул в сторону комиссара Федоров, — когда в 1939 году стали организовывать здесь колхозы и привезли тракторы, на них за сто километров сбегались смотреть. Крестьяне шарахались от испуга, когда трактор начинал пахать..
— Здесь и помещики не имели тракторов, — добавляет Дружинин. — Не было расчета заводить машины. Голодных, безземельных батраков, дешевых рук было сколько угодно…
— Докторов действительно многие из них за весь свой век ни разу не видели, — продолжает Федоров. — Жили предоставленные самим себе. Думаю, что даже в наших трудных условиях мы сможем оказать медицинскую помощь населению. Ведь это кровное наше, партизанское дело — помогать народу. Как вы думаете, доктор?.. Что же мы, однако, стоим? Сядем.
Садимся на сухое бревно под дубом.
— Чем интересовались селяне? О чем спрашивали вас?
Рассказываю о дорожных встречах. Федоров и Дружинин часто оживляются, задают вопросы. Даже то, что казалось мне мимолетным, несущественным, имеет, оказывается, интерес для командования. Рассказываю о старосте Довгане, о его осторожной манере отмалчиваться и делать вид, что он не слышит, Федоров и Дружинин переглядываются с усмешкой.
— Вы, доктор, откуда родом? — спрашивает Дружинин.
— Я из Прилук.
— Черниговский! — восклицает Федоров. — Так мы с вами почти земляки. Я много лет проработал на Черниговщине.
— И я там долго работал. И, кажется, видел вас где-то, — улыбается Дружинин.
— Скажите, доктор, а когда вы ехали сюда — у вас было хоть приблизительное представление о том, что именно вас ожидает, в каких условиях придется вам работать? — спрашивает Федоров.
— Перед вылетом я встречал в Москве Яременко, Емельянова… Кое-что они мне рассказали…
— Значит, видели Емельянова? — оживляется Федоров. — Как он себя чувствует, как его здоровье? Поправляется? Замечательный человек. Он пришел к нам в соединение беспартийным, фельдшер с небольшим опытом, а как работал! Он рассказывал вам о летчиках? А говорил, как на санях мы возили за собой всю весну раненых и Емельянов лечил их на морозе? Не хватало инструментов, медикаментов, перевязывал холстом, оперировал пилой-ножовкой. И не только наших раненых лечил, помогал населению. Как сейчас, помню эту крестьянскую девочку Клаву — так ее, кажется, звали, Владимир Николаевич? Ей раздробило ногу осколком, и наш партизанский фельдшер Емельянов ее спас. И сестер он обучал, и продукты доставал по деревням, и перевязочные материалы для раненых. Но, конечно, по-настоящему развернуть медико-санитарную службу не мог — слишком многого для этого тогда не хватало.
— Надо прямо сказать, — продолжает Федоров, — слабость санчасти — это наша вина, наш просчет. Когда мы в Чернигове до прихода немцев готовили кадры, закладывали базы, мы предусмотрели и медицинских сестер, и перевязочные материалы, и хирургический инструментарий, а о врачах-специалистах не подумали. Считали, что раненых будем оставлять в селах, отправлять на самолетах. Но ведь далеко не всегда может прилететь самолет. Для него нужно готовить специальную посадочную площадку. А оставлять раненых по селам… Представьте себе — вы воевали с человеком два года, на ваших глазах он вырос как коммунист и патриот, стал мастером своего дела, взорвал десяток поездов, уничтожил сотни гитлеровцев, и что же — оставить его беспомощного в селе или землянке, куда через полчаса придут враги?
Конечно, пока есть хоть какая-нибудь возможность, мы будем нести его за собой.
Федоров нахмурил густые брови, и голос его зазвучал сурово:
— Хотя бы двадцать человек потребовалось, чтобы нести одного раненого, хотя бы люди были предельно утомлены— все равно у нас святой закон: раненых не бросать… И тут особенно важно — быстрее поставить бойца на ноги, возвратить его в строй. У нас медицина связана с политикой больше, чем где бы то ни было. В тылу вы лечили раненого за тысячу километров от его однополчан, от его части. Здесь вы будете лечить на виду у всех. О каждой вашей удаче будут говорить: «Ну вот, видите, теперь у нас появился хирург — теперь и воевать не страшно!» А каждая ваша неудача будет резко понижать моральное состояние бойцов. Здесь мы все в куче, одной семьей. Присмотритесь к людям, к обстановке, потом поговорим подробнее.
Он крепко жмет мне руку, пристально глядя в глаза.
— Наконец-то. А мы вас ждем, ждем. Больше недели, как получили радиограмму из Москвы о вашем вылете. Вы не обедали? Одну минутку, сейчас устроим. Пойдемте…
Михаила Васильевича Кривцова — коротко остриженного моложавого врача — можно принять за студента- первокурсника. Он окончил медицинский институт накануне войны, работал хирургом в медсанбате в действующей армии, а с месяц назад прибыл в соединение Федорова. Михаил Васильевич держится уверенно, как старый опытный партизан, но, видно, ничто здесь не потеряло для него острой прелести новизны, и он рад от души, что может поделиться со мной своими впечатлениями.
— Ваш самолет приземлился? Вам повезло! А мне пришлось прыгать с парашютом. Чертовское ощущение! Летишь неизвестно куда. Неизвестно в чьи руки. Целые сутки потом ходил как оглушенный. Когда вылетел сюда, мне почему-то казалось, что здесь везде и всегда стреляют. А здесь тихо, правда? И работы пока нет. Ни одного раненого…
— Как? Ни одного раненого?
— Пока ни одного. Всех, какие у нас были, мы из Борового самолетами отправили в Москву. За месяц я сделал только одну операцию. Жаль, что нет Свентицкого. Он тоже ждет вас с большим нетерпением. Ушел в отряд, возможно, там и заночует. Опытный врач, но не хирург, а терапевт. Сложные операции делать не решается. Вот наша операционная. Тут принимаем и амбулаторных больных…
Низкая, темная палатка из тяжелого брезента. Четыре столба посередине. Трава растет внутри палатки. Деревянный чурбан вместо скамьи.
— На столбы устанавливаем носилки с ранеными. На носилках и оперируем, — говорит Кривцов. — Знакомьтесь, это Зелик Абрамович Иоселевич — начальник нашей аптеки. Георгий Иванович Горобец — заведующий хозяйством санчасти…
Зелик Абрамович — желчный, худой, подвижной человек лет шестидесяти с землистым цветом лица. Георгий Иванович — добродушно улыбающийся, спокойный, с размеренными, неторопливыми движениями. В тяжелых яловых сапогах, в белом халате. Похож на бригадира молочной фермы или на председателя маленького, но преуспевающего колхоза.
— Извините, руки не подаю, колбасу сейчас делал…
— Георгий Иванович, это наш новый хирург. Как бы устроить ему пообедать?..
— Мне уже сказали. Сейчас узнаю, готов ли обед.
— У Георгия Ивановича всегда все есть, — говорит Кривцов. «Георгий Иванович, не найдется ли у вас обед?» — «Сейчас». — «А нет ли у вас шурупчиков?» — «Сейчас. Вам какого размера?» — «Георгий Иванович, а коровы дойной у вас не найдется?» — «Можно и корову. Сейчас». У нею воз шириной в железнодорожную платформу: там и мед, и сало, и живые гуси, и полное оборудование для ремонтного завода. А Зелик Абрамович замечателен, наоборот, тем, что у него никогда ничего нет. «Зелик Абрамович, дайте немного ваты». — «Опять ваты! Я же вам давал на прошлой неделе». Принесет вот такой малюсенький кусочек ваты. «Смотрите, чтобы это было в последний раз. А то у меня больше нет. Честное слово, больше нет». И вы думаете, действительно у него нет? У него запасы не меньше, чем у Горобца…
— А ну вас! — с досадой отмахивается Иоселевич. — Как вам не стыдно шутить такими вещами! Если бы я давал вам, Михаил Васильевич, всегда то, что вы просите, вы знаете, что было бы?
— Да, знаю. Было бы землетрясение, всемирный потоп!.. Ну вот, видите, я говорил. Горобец наш машет — есть обед.
Пока я ем из эмалированной миски пшенный суп, Георгий Иванович приносит сочную теплую колбасу.
— Попробуйте, нашего производства.
— Не думайте, что он всегда был колбасником или завхозом лечебных учреждений, — говорит Кривцов, когда Георгий Иванович ушел. — Он моряк, судовой механик, много плавал за границей. Перед войной в Чернигове был директором судоремонтного завода. Областной комитет партии послал его в партизанский отряд. Вообще здесь в соединении основные кадры — это коммунисты, выделенные Черниговским обкомом партии. Политрук санчасти Шевченко тоже из этой группы. Есть десантники, присланные Москвой, как мы с вами. И есть пришедшие из окружения, бежавшие от немцев…
Подойдите, подойдите сюда, Аня. Это наш новый хирург. Познакомьтесь. Это Аня — наша медицинская сестра… Будьте добры, Аня, принесите нам по кружке чая…
О чем я говорил? Ах да, у нас разный, очень разный народ. Свентицкий учился в Варшаве, работал в панской Польше. У немцев был в Ковеле «гебитс-врачом»[2] — ехал в командировку, захвачен одним из наших отрядов. У нас называют его «трофейный» врач, но он — ничего, работает добросовестно, ненавидит немцев. Они замучили в лагерях его брата. Или Зелик Абрамович. Конечно, он со странностями, но очень ценный человек. Заведовал аптекой в Злынке и медлил эвакуироваться, не хотел бросать больную жену. Немцы стали подходить к Злынке, Зелик Абрамович перевез в лес и закопал аптеку, а сам бежал, бродил около года в лесах. Встретил партизан, передал им закопанные медикаменты. Жену его немцы убили.
— Или Аня, — продолжал рассказывать Кривцов, — эта девушка жила в глухой деревушке, в Брянской области. Комсомолка, кончила среднюю школу. В своем селе активно помогала партизанам. Люди разные, и каждый чем-то замечателен. А главное — здесь всегда какое-то приподнятое настроение. Я спросил однажды Горобца: «Вам не обидно, Георгий Иванович, чинить телеги, резать скот и делать колбасу после того, как вы плавали по морям, были директором завода?» Он мне ответил так: «А вы думаете, теперь на этой работе я ничего хорошего не вижу? Я здесь многому учусь и как коммунист, и как хозяйственник».
Но где Шевченко? Вы не устали? Пойдемте поищем его. Да вот он сидит, политзанятия с сестрами и ездовыми проводит. Но не будем им мешать. Где ваш мешок? Забирайте его, отнесем в мою палатку.
Палатка у Кривцова длинная и не натянута, а свободно навешана, концы ее лежат на земле. Внутри палатки углубление в земле, вроде канавки, заваленное ветками.
— Пожалуйста, располагайтесь как вам удобнее, — говорит Кривцов.
В это время вошел Шевченко.
— Здравствуйте, доктор, здравствуйте!.. — говорит он так радостно и сердечно, словно ждал меня много лет. Обеими руками он трясет мою руку, рассматривает меня и как бы не находит больше слов, чтобы выразить переполняющие его чувства. Он небольшого роста, вид болезненный.
— Пойдемте слушать радио, — приглашает Шевченко. — Уже без десяти девять, сейчас начнут наш концерт…
Давно слышна где-то вдали музыка, голос диктора. В сумерках быстро пробираемся по лесной тропинке среди елей. Музыка все громче и громче.
На поляне больше сотни человек полулежат и сидят на траве, отмахиваясь от комаров. Огоньки цигарок мелькают то там, то здесь, прикрытые ладонями. Майские жуки хрустят под ногами и с размаху бьют в лицо.
— Знакомьтесь, это Лиза, это Вероника — наши сестры. Игорь Николаевич Сербии — наш редактор. Наш кинооператор — Михаил Моисеевич Глидер…
Громкая музыка, разговоры, шутки, смех. Не успеваю запоминать имена, отчества новых знакомых.
— Внимание! Говорит Москва. Московское время — двадцать один час. Передаем концерт для украинских партизан, — доносится голос из репродуктора.
Многоголосый, одобрительный гул на поляне.
Словно первый раз в жизни я слышу радио, как будто чудо происходит. Полторы недели мы пробирались по тылам врага, и вот, совсем рядом, родной голос Москвы, голос, обращенный именно к нам. Свободный, громкий голос Москвы. И так звучит он сейчас по всему миру. Звучат старинные украинские песни в великолепном хоровом исполнении. Становится совсем темно в лесу. Множество людей кругом. Но где Бондаренко, Кравченко, Каленик? Почему их не видно?
«…Внимание! Говорит Москва. От Советского информбюро. В течение двадцатого июня наши войска вели бои с противником».
В густой темноте возвращаемся в палатку. Теплая пасмурная ночь. Погода не летная, но все же нельзя разводить костров, зажигать свечей, фонариков.
Сидим в палатке на соломе втроем — я, Кривцов, Шевченко — и говорим, говорим, никак не можем расстаться. Я рассказываю о Сибири, о Москве, о перелете через линию фронта, о нашем путешествии по Волыни. Едва различимая женская фигура появляется во мраке.
— Це ты, Варя? — спрашивает Шевченко.
— Це я.
— Що ты?
— Принесла вечерять докторам.
Она протягивает мне и Кривцову по кружке молока и по куску мягкого хлеба.
— Вы еще не спите? Гнедаш здесь? — раздается голос Федорова.
— Здесь, здесь, Алексей Федорович…
— Как вы устроились?
Он ощупывает в темноте палатку, ветки на земле.
— Не очень-то уютно. Завтра дадим вам палатку получше, — говорит Федоров и садится с нами на землю. — Вот видите, доктор, немцы хотят отбросить нас на сто лет назад, хотят заставить нас вести полудикое, животное существование. А мы и в лесу остаемся коммунистами, советскими людьми, и не только воюем, но совершенствуемся, продолжаем строить коммунизм. Конечно, трудновато, но теперь уж, я думаю, не так долго остается поработать, чтобы кончить войну. Последние перекаты. Вы не бывали на Днепре, когда там были пороги? Я вырос в Днепропетровске, в Лоцманской слободе, много раз приходилось видеть, как ведут плоты через пороги. Люди стоят на бревнах, вода ревет, захлестывает по колена, по пояс, а то вдруг плот выскочит из воды, как лягушка, прыгнет в воздухе. И тут важно не только самому устоять, а весь плот чувствовать во всю его ширину, от начала до конца, всем существом своим чувствовать и вес плота, и скорость его, соседа справа и слева. Вот и мы сидим с вами сейчас на таком же плоту…
Федоров встал:
— Ну, ладно, спокойной ночи! Хорошо еще, что комаров нет.
Рано утром просыпаюсь от возгласа:
— Доктор, где вы?
Голос Петра Каленика. Вылезаю из низкой палатки. Жмурюсь от света. Каленик держит лошадь на поводу. С ним вестовой.
— Де вы делись, Петро? Що я вас не бачыв учора? Копя десь добулы…
— Я до вас, доктор. Еду обратно к своим хлопцам. Федоров послал до вас, щоб вы дали медикаментов.
Он передает мне записку:
«Тов. Гнедаш! Дайте для отряда Каленика самых необходимых медикаментов и перевязочного материала, из тех, что вы привезли. А. Ф.»
Мы идем к возам. Но едва я дотрагиваюсь до мешков, откуда-то появляется Зелик Абрамович. Молча, неодобрительно он читает записку, пожимает плечами:
— Ну, конечно, сейчас мы будем раздавать направо и налево… А потом? Что это за отряд Каленика? У нас нет такого отряда…
— Это для местных партизан, Зелик Абрамович.
— Ах, для местных партизан. Ну хорошо, пусть они возьмут одну походную аптечку. Еще что? Пакеты? Пусть будет еще десять индивидуальных пакетов… И ваты? Я не понимаю, зачем вам столько ваты?
— Какой сердитый… — усмехается Каленик, и туго набив сумку перевязочными материалами, отходит от воза, привязывает ее к седлу. У него превосходное настроение.
— Как вам, доктор, приглянулось здесь? Целый го род. Типография, слесарные, портняжные мастерские. Артиллерия, кавалерия…
— А радио вы вчера слушали?
— Ни, не успел. Поздно были в штабе. Да, целый город! А вспомнить, как партизанили первое время. Прятались в оврагах, ночевали на деревьях. Сколько товарищей погибло. Вот это самое тяжелое было время. А теперь, можно сказать, красота, уют!..
— Воздух! — кричат сзади нас. Партизанка в тяжелых сапогах, выскочив из палатки, срывает с веревки белье, выливает на костер ведро воды. Каленик ставит своего коня под большой дуб. Дюжий хлопец впереди нас, схватившись за оглобли, заводит под листву деревьев пустую фурманку. Самолет ревет и низко летает кругами над лесом.
Как будто снежная буря налетает на вершины деревьев. Квадратные листочки бумаги падают, цепляются за ветви, устилают землю. Каленик подбирает несколько листовок.
— Тю! — говорит он. — Экономно стали печатать! С обеих сторон, без полей… И бумага ни к шуту не годится, ни курить, ни писать. Разлезается под руками, як горелая тряпка!
Листовка начиналась весьма торжественно:
«Украинцы в лесах! С вами говорит германское государство. От имени Европы и ее великой культуры…»
Дальше злобная брань и демагогия на две страницы мелкого шрифта, а в конце листовки:
«Выходи из лесов и болот. Все прошлое будет тебе прощено, если с твоим оружием и этим пропуском ты явишься в немецкую полицию.
Пропуск.
Предъявителя сего пропуска кормить и хорошо с ним обращаться. Своею подписью под этим пропуском он обязуется никогда больше не бороться против германского государства и его союзников.
Предъявитель просит одну из таких работ в освободительной войне против большевизма:
а) работу в Германии,
б) работу на Украине,
в) служба в полиции,
г) служба в администрации,
д) работу на руководящих постах
(желательное подчеркнуть)
Подпись предъявителя.
Предьявителю сего, хотя бы он активно боролся раньше в бандитских отрядах, гарантируются мною жизнь и здоровье.
— Тонкая работа! — смеется Петро. — Когда не было здесь партизан из Восточной Украины, немцы нам только грозили в листовках: «Повесим, если не выйдете из лесов». А теперь обещают «руководящую работу». Переменили тактику… Ну, до свидания, доктор. Скажите, вас тоже Федоров бранил, что без конвоя ехали до него? И меня за это выругал. Двух конных автоматчиков посылает со мной теперь, чтобы сопровождали до отрядов Бегмы. Коня подарил. До лучших времен, доктор! Желаю вам успехов!
Он садится на коня веселый, взбудораженный, на щеках его красные пятна.
Едва успеваю проститься с Калеником, вестовой приходит вновь:
— Вас зовет командир…
Ранний час утра. Федоров одет по форме, выбрит, стянут ремнем.
— Доктор, пройдите в отряд Лысенко. Это недалеко от штаба — километра полтора. Посмотрите командира. Последние дни почти не может ходить. Все ноги в язвах. Три часа бредет до штаба. Осмотрите больного и сообщите мне свое заключение.
В отряд Лысенко иду с Кривцовым. Хорошо в лесу. Толстые буки сплелись ветвями. Зеленый шелестящий потолок над нами. Солнечные лучи пронизывают редкие просветы листвы. Земля под деревьями ровная, плотная, идем, как по полу. Птицы поют так радостно, словно нет на свете никакой войны.
— Лысенко, — рассказывает Кривцов, — это командир одного из лучших отрядов. У него экзема, и она страшно угнетает его. Несколько дней назад он отправил половину своего отряда на ответственное задание. Обычно сам возглавлял такие операции, на этот раз пришлось послать комиссара. И до сих пор о посланных нет ни слуху ни духу. Он тяжело переживает это.
…На зеленой лесной лужайке, около замаскированной палатки расстелено одеяло, на нем сидит босой командир.
Около него — пожилой человек в очках, какой-то юноша профессорского вида и девушка, похожая на студентку.
— Знакомьтесь, — представляет Кривцов, — Федор Ильич Лысенко, врач Свентицкий, доктор Белый, сестра отряда Дуся Баскина…
Лысенко пытается встать, я удерживаю его:
— Сидите, сидите!
Ноги его в язвах и шрамах.
Свентицкий, внимательно оглядев меня, предупредительно говорит:
— Мне сказали о вашем приезде. Я торопился в штаб, чтобы вас увидеть, но вот задержался здесь. Как вы находите больного? Очень часто встречаю у партизан экзему. Экзему и желудочные заболевания.
— Вы не привезли из Москвы альбуцид? — спрашивает доктор Белый. — Альбуцид, я думаю, радикально помог бы, но у нас его нет.
— Если бы мы могли госпитализировать больного, поместить его в условия полного покоя, — замечает Свентицкий и пожимает плечами.
— У вас экзема давно в такой острой форме? — спрашиваю больного.
— Несколько дней.
— Вы чем-то сильно встревожены эти дни?
— Совершенно верно.
— Болезнь ваша на нервной почве. Придет ваш отряд с хорошими успехами, и экзема будет так же быстро заживать, как быстро обострилась.
— Значит, ничего серьезного?
— Ничего серьезного.
Возвращаемся из отряда втроем, идем не торопясь. Солнце пригревает, нежная зелень колышется под ветром.
— Гитлеровцы, — рассказывает Свентицкий, — заставили меня за два года пережить столько горя, сколько я не видел за пятьдесят пять лет своей жизни. Каждого интеллигентного человека в Ковеле они арестовывали по нескольку раз. Били на допросах, гноили без пищи и воды в смрадных ямах. Не просто убивали, а изводили людей, отравляли души, заставляли детей и женщин предавать друг друга, клеветать друг на друга. Поляков натравливали на русских, украинцев на поляков… Эго гной, а не люди! Они не посадили меня в лагерь только потому, что я был им нужен как врач. Я назывался у них «гебитс-врачом», а чувствовал себя невольником на галере. Я по натуре мягкий человек, но вижу во сне, как убиваю их, топчу ногами. Когда я попал к партизанам, почувствовал себя как будто на другой планете. Признаться, я не ожидал, что моральный уровень даже рядовых партизан так высок. Война развращает и портит самых лучших. Здесь же влияние войны как будто не коснулось людей.
Я смотрю на желтые полуботинки Свентицкого, на его брюки, густо забрызганные грязью. Кривцов перехватывает мой взгляд и говорит, обрашаясь к Свентицкому:
— Леонид Станиславович, может быть, сядем отдохнем? Вы сегодня километров десять прошли, не меньше…
— Нет, Михаил Васильевич, уже близко, и я не устал. Я вообще здесь не устаю, — улыбается доктор, — помолодел лет на двадцать. Мне вчера Алексей Федорович и Владимир Николаевич предлагали лошадь, но, чем трястись в бричке, приятнее пройтись пешком. Много значит, когда круглые сутки проводишь на свежем воздухе. Аппетит волчий, бодрость, свежесть… И все, с кем мне приходилось здесь говорить, отмечают то же. До войны болели, простужались, чувствовали себя слабыми, а здесь неизвестно откуда силы берутся. Многие забыли, что такое грипп. Я думаю, и отдаленность от городов играет некоторую роль: мало болезнетворных микробов.
— А если еще и врачи со всем тем, что дает нам современная наука, помогут больным и раненым…
— О, узнаю выражения Федорова и Дружинина! — восклицает Свентицкий, перебивая меня. — Они тоже так говорят. Прекрасные люди, но… не врачи. Они и не представляют себе, что значит лечить здесь, вот здесь! — останавливается Свентицкий и показывает пальцем на болотце. — Вот здесь лечить на высоте современной науки! Наука под сосной! Мы с вами врачи, мы должны ясно видеть границы возможного. Вы сами сейчас не могли помочь командиру ничем, кроме совета и моральной поддержки! Говорить о науке, когда мы не можем согреть в холодную ночь больного, потому что покрыть его нечем, а костра разводить нельзя! Когда у больного одна пара белья и ее нечем сменить…
— Но, Леонид Станиславович, и единственную пару белья можно стирать и дезинфицировать. — возражает Кривцов.
— Когда люди сидят по колено в воде, и не спят по пять — шесть суток, и недоедают, и им не хватает гемоглобина в крови. Вы знаете, я обнаружил здесь много случаев авитаминоза. Шатаются зубы, кровотечение из десен, головокружение.
Мне захотелось разубедить Свентицкого — человека из другого мира, иного взгляда на жизнь. И я говорю:
— В 1921 году, в Киеве, в медицинском институте не хватало профессоров, учебников, не было общежитий. Город был разбит, разграблен немцами и петлюровцами. Как жили мы, студенты? Находили комнаты в полуразрушенных домах, замазывали дыры, ремонтировали печки. Собирали щепки по улицам. На трех — четырех палочках варили себе затирку из ржаной муки. Когда становилось совсем голодно, шли пешком домой за пятьдесят километров, подкармливались, с собой кое-что приносили в Киев в торбах. И в таких условиях занимались наукой, бегали в «анатомичку», сдавали зачеты…
— Человек может ценой перенапряжения всего организма делать чудеса в какой-то решающий, кульминационный момент своей жизни, — возражает Свентицкий. — Но чтобы творить чудеса всю жизнь и всем без исключения?.. Нас только трое здесь. Пока нет ни одного раненого при санчасти. А если будет их сто? А Федоров хочет к тому же, чтобы мы обслуживали население и окружающие отряды. Сколько мы можем принять в день больных? Десять, двенадцать человек?
— Вы считаете нормой врача десять — двенадцать больных в день?
— Ну, пусть пятнадцать — восемнадцать, как будто это меняет дело! Представьте даже, что мы трое будем творить чудеса. А где у нас персонал? Где медицинские сестры? Здесь называют медицинскими сестрами деревенских девушек, еле-еле умеющих наложить повязку. Тут есть милая девушка Аня, мне пришлось с ней однажды оперировать, она не понимает, что такое костотом, кусачки, у нее во время операции инструменты падают из рук…
— Но ведь можно подготовить сестер.
— Для этого нужно несколько лет. Я работал в Париже, в госпитале Сент-Женевьев, там готовили операционных сестер три года, прежде чем подпустить их к столу.
Вернувшись в лагерь, иду к Федорову доложить о результатах осмотра Лысенко.
Федорова нет, он уехал в отряд.
— Пройдите к Дружинину. Он только что был здесь, посмотрите, вот там занимаются подрывники, к ним он пошел, — посоветовали мне в штабе.
— Владимир Николаевич? Да, был совсем недавно. Пройдите вот за те дубы, там, должно быть, на строевых занятиях с новым пополнением.
— Пять минут, как ушел от нас. Узнайте в палатке разведки — он, кажется, туда пошел.
Лагерь действительно похож на город. Всюду люди, везде занятия. В центре группы партизан лектор с погонами капитана на оструганной белой доске пишет углем математические уравнения, химические формулы. На земле обрезок железнодорожного рельса. Садясь на корточки, подкладывая в ямку под рельс небольшой желтый ящик, лектор говорит об электрических и химических взрывателях.
На соседней поляне инструктор с погонами младшего лейтенанта обучает группу деревенской молодежи пехотному строю. Почти все хлопцы без оружия, в деревенских свитках, многие в лаптях.
По лесной тропинке гонят коней на водопой. Около костра пожилая женщина варит в ведрах обед, по лесу разносится запах дыма и мясного борща. Звонкий женский голос зовет: «Марина, ходи скорей, тащи корыто, вода зогрилась».
В полуоткрытой палатке походной типографии девушка, повязанная платком, набирает свинцовые буквы. Седой партизан в немецкой пилотке, сидя под дубом, шьет суконные брюки на ножной швейной машине.
— Доктор, вы меня ищете?
— Вас, Владимир Николаевич…
— Были у Лысенко?
— Был.
Докладываю о болезни Лысенко, о разговоре со Свентицким.
— Какое впечатление произвел на вас Свентицкий?
— Откровенно говоря, странное. Конечно, бывают люди, которые говорят не о том, что они могут сделать, а о том, чего они не могут сделать. Но такие люди стараются обычно замаскировать свое бессилие. А он как будто хвастается им.
— Да, на взгляд свежего человека он должен показаться странным, — улыбается Дружинин. — Но это самый обыкновенный западноевропейский, буржуазный врач. И, пожалуй, Свентицкий лучше многих из них. Попал к нам случайно, но, с точки зрения западных мерок и требований, работает, я бы сказал, хорошо. Конечно, слепо доверять ему нельзя, однако при нашем остром недостатке врачей…
— В 1939 году, после освобождения Западной Украины, меня послали работать в Тернополь, — продолжает Дружинин. — Там довелось встретить очень похожего на Свентицкого почтенного доктора. Доктор удивлялся, как у нас в партийном аппарате, в облздраве люди работают с утра до полудня, и уверял меня: «Это ненормально! Человеческий организм такого напряжения долго выдержать не может». Сам он вставал в десять часов утра, с одиннадцати до часу принимал больных, обедал, отдыхал, а вечером шел в гости, играл в карты, занимался музыкой. А кругом деревни, где люди никогда в жизни не видели врача, жили в чесотке, с насекомыми и незатухающими очагами сыпняка. И, конечно, когда такой доктор начинает философствовать…
— Воздух! — кричат вдали.
— Воздух!..
— Воздух!.. — предостерегающе кричат вблизи.
Гул самолетов нарастает с такой стремительностью, словно они летят не по горизонтали,' а падают с неба. Вой, визг металла. Разрыв неподалеку в лесу. Второй разрыв. Вдруг резкий удар воздушной волны меня валит с ног, земля и ветки летят в лицо. Так же быстро, как возник, гул самолетов затихает. Становятся слышны голоса.
— У вас все в порядке, доктор?
— Как будто все.
— И когда он начинает философствовать, обещать… — как ни в чем не бывало продолжает Дружинин, отряхивая землю с рукава, — он не может подняться над обывательской точкой зрения.
К вечеру меня вызывают к командиру. В просторной, светлой палатке из парашюта — Федоров. Дружинин.
Лысенко и еще несколько неизвестных мне партизан. Строгая, приподнятая обстановка важного заседания. Люди смотрят на меня с пристальным вниманием. Начинаю немного волноваться.
И Федоров, и Дружинин, и Лысенко держат себя несколько иначе, чем при первой встрече. «Мы так же, как и ты, отвечаем перед этим собранием», — как бы говорит мне их строгий вид.
— Ну как, товарищ Гнедаш, немного ознакомились с нашими условиями? Сможем ли мы возвращать раненых в строй так же быстро, как в тыловых госпиталях? — спрашивает Федоров.
— Думаю, что сможем. Все, что от меня зависит, сделаю.
— Здесь придется не только лечить. Надо готовить кадры, повышать знания. У нас в отряде пятнадцать медицинских работников, и почти все молодежь. Многие до войны и не предполагали, что им придется заняться медициной, — говорит крупный мужчина с энергичным лицом, как я потом узнал — командир отряда имени Сталина — Григорий Васильевич Балицкий.
— При недостатке медикаментов надо подыскивать какие-то местные средства, — говорит Лысенко. — Даже в мирное время мы силами школьников собирали лекарственные травы. Здесь, на Волыни, я знаю, крестьяне быстро излечиваются от чесотки народным средством — травой чемерицей. Этим тоже не нужно пренебрегать. Опыт народа надо использовать.
— У нас разные врачи и по квалификации, и по своему прошлому, — говорит Дружинин. — Есть так называемые «трофейные», работавшие у немцев. Важно, чтобы они были втянуты в новую обстановку, научились работать по-советски, чтобы чувствовали не только контроль, но и образец перед собой.
— Создать настоящую госпитальную службу. Планировать медицину так же, как мы планируем боевые операции, — говорит Рванов, самый молодой из присутствующих.
Высказываются почти все, кто только есть в палатке. Федоров говорит в заключение:
— Вам придется обслуживать партизан и соседних с нами соединений, оказывать лечебную помощь и местным крестьянам, а на ходу подучивать кадры. Но главное — не снижать качества врачебной помощи. Применяйте по возможности все, что дает современная, передовая наука без всяких скидок на отдаленность от Большой земли. Нагрузка на вас немалая. Однако думаю, что, как врач-коммунист, вы с ней справитесь. Партия вам поможет. С любым вашим затруднением обращайтесь к нам, в обком, и мы вас поддержим всеми средствами. У нас бывали времена, когда сутками шли по болотам, пили гнилую воду, ели сырую конину, но и тогда последние глотки хорошей воды, последние крошки, какие могли натрясти из торб, отдавали раненым. Поможем и теперь всем, что только в наших силах. Действуйте, товариш Гнедаш!
Поутру явился ко мне крестьянин с русой бородкой, в заплатанных брюках, в рубахе из домотканого полотна.
— Доктор, я посланный до вас ездовой и санитар Гречка, принес для вас палатку. Как выскажете — зараз ее ставить?
За поясом у Гречки топор. Спокойно, деловито, не теряя времени на лишние разговоры, он начинает затесывать колышки для палатки. Пальцы его держат топор ловко и цепко.
Где ставить палатку? Гречка советует:
— Вон под тем дубом. Там больше листвы, деревья гуще. Самолетам не будет заметно…
Достаем лопаты и расчищаем площадку для палатки. Снимаем дерн. На небольшой глубине под перегноем слой светлого песка.
«Пусть недолго придется стоять на месте, может быть, через день-два покинем этот лагерь — все равно надо строить как можно лучше», — решаю я.
Вижу, что санитару весьма по душе мой серьезный подход к строительству палатки.
— Так будет гарно! — одобряет он.
Белый парашютный шелк приятно шуршит в руках. «Прочный материал и легкий!» — любуется Гречка. Туго натягиваем палатку. Шелк звенит, как струна.
Спиливаем березку, очищаем ее от веток, режем на чурбаки.
— Тимофей Константинович, раненого привезли! — зовет меня Кривцов.
Бросаем топоры, спешим к раненому.
Партизан средних лет лежит в крестьянской телеге. Видно, что везли его издалека. Лицо его замотано грязными окровавленными тряпками и шерстяным женским платком. Глаза обращены ко мне, но он не видит меня, не видит ничего на свете. Он почти без сознания от боли. Тихо, глухо стонет. «У него вырван язык». — говорит привезший раненого хлопец.
— Кто он? Откуда?
— А не знаю.
Втроем — Гречка, Кривцов и я — поднимаем партизана, кладем его на носилки. Правая рука его висит, как чужая. Висит как бы на одном рукаве. Осторожно! Осторожно! Втаскиваем носилки в палатку. Ставим их на четыре столба. Трава путается под ногами.
Аня неподалеку от палатки разводит костер, закладывает в автоклав перевязочные материалы. Приходит Свентицкий. Приходит Георгий Иванович, спрашивает, не нужен ли будет он.
Раненый стонет. Разматываю платок, снимаю грязные тряпки с лица. Подбородка и щеки нет. В глубине широкого провала на месте рта остатки языка, осколки костей, зубов, сгустки запекшейся крови. Нижняя челюсть наполовину отсутствует, остаток ее торчит криво. Если человек этот выживет, как он сможет есть и говорить? Ему нечем будет жевать. Даже пить ему можно будет только через трубку — рта у него нет.
Аня застыла, не в силах оторвать взгляда от лица раненого. В ее широко раскрытых глазах ужас.
— Приготовьте руки!
Говорю громко, чтобы вывести ее из оцепенения. Она вздрагивает и смотрит на меня, ничего не понимая.
— Руки, руки!
Она опять ничего не понимает.
Готовлю растворы лизола, йода, спирта, лью ей на руки.
Подаю стерильную салфетку.
Вытирайте. Теперь держите руки перед собой на весу и ни за что не хватайтесь!..
Аня стоит, держа перед собой руки, словно они ей уже не принадлежат. Но пока я и мои ассистенты помогаем друг другу готовить руки к операции, Аня забывается и беглым, инстинктивным движением пальцев поправляет косынку.
— Что вы делаете?! — восклицаю я. Она испуганна, растерянна. Она не понимает, что меня сердит.
— Руки, руки! — говорю я.
Девушка смотрит на свои руки и не может понять, что с ними случилось. Вновь помогаю ей помыть руки, сначала раствором лизола, потом раствором йода. Затем надо, чтобы она пять минут протирала пальцы спиртом. Теперь не спускаю с нее глаз: опасный помощник.
Кривцов и Свентицкий не смотрят мне в глаза. Я знаю, они думают: «Даже если мы спасем раненого от смерти — дальше что? Спасем для жизни немого, беспомощного калеку!»
Но у меня есть надежда — может быть, удастся восстановить полость рта путем пересадки тканей. А челюсть… Если бы можно было достать или изготовить протез! Но как его достать и изготовить в лесу?..
Волнуюсь так, что не могу скрыть своего волнения. Первая операция! Бывают случаи, когда хирург с многолетним стажем оперирует на новом месте с неудачным исходом и сразу теряет доверие. Больные к нему не идут. Ведь каждому человеку не объяснишь, что некоторый процент неудач бывает у любого хирурга, что непознанные, глубоко скрытые свойства организма могут свести на нет все искусство врача. Словами здесь обычно не поможешь. Первая операция прошла неудачно, и людям трудно переломить себя и довериться хирургу.
Начинаю работать. Удаляю свертки крови, омертвевшие ткани, осколки костей. Раненый стонет, хотя ему теперь, после анестезии, не должно быть больно. То и дело напоминаю Ане:
— Пинцет! Скальпель! Салфетку! Больше! Больше размером! Тампон! Ножницы! Не те! Изогнутые, с тупыми концами! — Искоса слежу за каждым движением сестры, не спускаю с нее глаз.
Свентицкий осушает салфетками кровоточащие участки раны. Надо делать это мгновенно, чтобы видны были ткани в тот короткий момент, пока кровь еще не успела снова выступить на них. Свентицкий, мне кажется, держит салфетку вдвое дольше, чем нужно, и отнимает ее не отрывистым, а округлым и плавным, изящным движением.
Сразу! Быстро! — говорю я, невольно вкладывая в свое восклицание ту резкую стремительность, какую мне хотелось бы видеть в движениях моего ассистента.
Пинцет хирургический! Салфетку сухую! Щипцы!
Щипцы костные! Как нет? Совсем нет? Достаньте в мешке…
Аня бледна, у нее измученный вид. Так работать нельзя. Когда работаешь с опытной, знающей сестрой, даже долгие и сложные операции проходят в абсолютном молчании. В крайнем случае одного движения руки достаточно, чтобы опытная сестра поняла, что нужно. А здесь? Ноги мои в пыльной скользкой траве, глаза то и дело приходится поднимать от раны, говорю я столько, что язык устал. Нет, так работать нельзя!
Промываю рану раствором риваноля. Накладываю влажную, отсасывающую повязку. Вставляю в горло резиновую трубку. Накладываю на правую руку временную повязку с металлической шиной Крамера.
У раненого серо-голубые глаза, светлые волосы. На вид ему лет тридцать пять, сорок. Он смотрит на меня и что-то мычит. Что он хочет сказать?
— Еще несколько операций — и вы будете говорить! — обещаю я.
По глазам его вижу: он мне не верит. У него такие глаза, словно он лежит на дне пропасти, в сотне километров от людей.
— Унесите! — говорю я и в изнеможении сажусь на бревно, заменяющее в палатке скамью. Вытираю лоб, щеки.
Санитары уносят раненого, ассистенты мои уходят. Аня тоже хочет уйти, но я останавливаю ее.
— Аня, минутку. Сядьте сюда. Я вам вот что хочу сказать. Когда мы работаем, перед нами не дерево и не камень, а живой человек. Вся его жизнь зависит от нашего внимания. Вы взялись рукой за косынку, предположим, только дотронулись пальцем до нее и собрали на палец сотни тысяч убийственных микробов, которые с вашей руки попадут в открытую рану. Это вопрос жизни и смерти человека!..
— Я понимаю, — говорит она. Слезы скатываются по ее щекам. — Я понимаю, но что делать, если я не могу?..
— То есть как не можете? Что не можете?
— Не могу научиться работать сестрой.
— Какое у вас образование?
— Дело не в образовании. У меня характер не годится никуда. Я еще до войны пробовала учиться на медицинскую сестру и не смогла. Не могу видеть крови…
— Ничего, это пройдет! У всех так сначала. Вы думаете, мне приятно видеть кровь? Я, когда начал учиться медицине, в обморок падал на операциях. На многих операциях вы помогали?
— Сегодня на третьей…
— Ну и не так уж плохо! Ведь не упали в обморок, правда? Только не теряйтесь и поймите: в воздухе палатки — не говоря уж о траве, о нашей одежде, о наших руках — несколько миллионов носителей заразы. Злейшей заразы!
— Я понимаю, мы проходили в школе. Бактерии, микробы… Я многое понимаю, но на деле у меня не получается. Увижу раненого и все забываю. А если меня ругают, становится еще хуже, делаюсь совсем как дурная.
Она смотрит в землю, не решаясь поднять на меня свои добрые, серые, заплаканные глаза. Выросший в деревне, я хорошо знаю этот тип девушек. Такая работает за троих, нянчится с оравой маленьких братьев и сестер, ходит за скотиной, кладет стога, вяжет снопы, и все это тихо, скромно, с застенчивым видом, словно оставаясь перед кем-то в долгу.
— Чтобы не теряться, продумайте все заранее. Заранее подготовьте к операции инструменты, бинты, тампоны, салфетки, вату, кофеин, камфору, физиологический раствор, глюкозу.
— Ой, я все забуду! Я уже забыла!
— Вот возьмите карандаш и бумагу. Пишите: йод, эфир, новокаин, лизол…
Мелким, четким почерком она составляет длинный список. Слезы на глазах ее постепенно высыхают.
— Йод и новокаин я знаю для чего…
— Ну, вот видите! Уже хорошо! Я не — понимаю, зачем вы преуменьшаете свои силы?.. Вы, говорят, участвовали в диверсиях, а ведь это гораздо страшнее, чем у операционного стола!
Но она отрицательно качает головой.
Федоров стремительно входит в операционную палатку.
— Алексей Федорович, сюда нельзя без халата.
— Извините! — говорит он и поспешно выходит. Я выхожу за ним.
— Как? Оперировали? Он выживет?
— Думаю, что выживет.
— Пойдемте посмотрим. Где он у вас?
Под небольшой палаткой, разбитой на возу, спит раненый. Аня веткой отгоняет комаров от его лица.
— А все-таки плох!.. — задумчиво говорит Федоров. — Утром едем с Дружининым, километрах в шести от штаба, — вдруг подвода. Кто такой? Я его сначала не узнал. Смотрит на меня, слезы льются по лицу, ничего не может сказать. Потом гляжу — да ведь это Машлякович! Хороший минер!
— Как прошла операция? Кривцов, Свентицкий, что они представляют собой как врачи? А сестры? Свентицкий жаловался, что сестры у нас слабоваты. Где ваша палатка? Поставили ее?
Сидя на обрубке бревна в моей палатке, Федоров рассматривает книги, какие я привез с собой: «Фашизм— лютый враг человечества», «Пищевые отравления и пищевая токсикоинфекция», «Батько Боженко», «Котовский», «Таращанский полк», «Заметки по военно- полевой хирургии»…
— Ничего этот Свентицкий не понял в наших сестрах, — говорит Федоров. — Вот она сидит сейчас около раненого — отгоняет комаров. А в рейде пятьдесят километров пройдет и не охнет. И душу отдаст для раненого. Наша первая сестра Маруся Товстенко — комсомолка — вступила в партизанский отряд, когда еще немцев не было в Чернигове. Зимой в 1941 году мы ее оставили в семеновском лесу, в землянке с семью ранеными. Один сильно обожженный, другой с переломом бедра. Медикаментов никаких — одна марганцовка. Перевязочных материалов нет. Кругом немцы, полиция. Показаться в селах нельзя. Так она по ночам пробиралась за пять километров в ближайшее село Блешню. Там где-нибудь с тына около крайних хат стащит потихоньку детскую рубашку или пару портянок- Кипятила это белье и делала бинты.
Несколько месяцев была и за доктора, и за хозяйку в землянке, и за сестру, и за мать родную для раненых. Всех сохранила.
Федоров помолчал, словно задумавшись, и продолжал:
— Посмотреть на них, так ничего особенного сразу и не увидишь. Застенчивые девчата из колхозов. Исхудали, оборвались. А если в душу им заглянуть — диву даешься! Они идут на борьбу не только потому, что немец лично их и их семьи обидел, гонит прислугами в Германию, учиться не дает. Нет, не только потому! Многие и до войны мечтали, как будут защищать советский строй. Зачитывались книгами о гражданской войне. Это люди идеи. Образованные люди. Поставьте перед ними большую цель, научите их, и они чего угодно добьются.
— А это что за работа? — заинтересовался Алексей Федорович, листая книгу «Переливание крови в хирургии». — Можно взять почитать? Но как вы думаете кормить Машлякевича? Да, понимаю, только жидкое… Ах, жалко! Хороший был минер.
— Алексей Федорович, нужна новая большая палатка для операционной. Хорошо бы вот из такого шелка…
— Это можно.
Через несколько минут Георгий Иванович приносит шелковый парашют молочного цвета. Зовем Гречку. Втроем закрепляем между дубами длинную жердь на веревках. Перекидываем парашют и натягиваем его по углам веревками. Получается шатер с гладкой покатой крышей. Ветер перебирает пышно спадающие складки шелка. Лопатами снимаем траву и дерн до песка. Отрубаем корни деревьев. Закрепляем на колышках стены палатки. Трава и чернозем сняты на большом пространстве. В самой палатке песчаный пол, и вокруг нее бордюром лежит песок. Пусть полная чистота будет не только в операционной, но и около нее.
Гречка вяжет веник из хвойных веток и заравнивает пол, маскирует палатку сверху ветвями, молодыми деревцами. Неподалеку от лагеря спиливаем толстую березу. Делаем два стола и два табурета, вешалку. Застилаю столы чистыми салфетками. Ставлю раскладной операционный стол, покрываю его новой простыней.
Лучи заходящего солнца падают сейчас прямо на палатку. Сильный рассеянный свет, как от бестеневой лампы, наполняет операционную. Желтый песок пола отсвечивает.
— Дуже, дуже гарно! — одобряет Гречка.
Партизаны подходят, заинтересованные, к палатке, заглядывают в нее, приподнимая шелковый полог, но никто не решается зайти внутрь.
— Это что же здесь будет?
— Здесь будет операционная…
Теперь я рад посетителям. Пусть все видят, что можно построить в лесных условиях быстро и хорошо.
— Тимофей Константинович!
— Володя! Сюда нельзя без халата! Где вы пропадаете? А где Федя?
— Эх, хороша палатка!
Володя очень торопится.
— Тимофей Константинович, мы сейчас выступаем на задание. Кравченко хотел с вами проститься. Он не может прийти, готовит отряд к выступлению…
— Пойдем, пойдем, где он?
— Здесь, недалеко…
Бондаренко приводит меня на большую поляну. Выстроившись в шеренгу, стоят партизаны. Их около пятидесяти. В большинстве местные хлопцы, каких я видел на строевых занятиях. Иные в лаптях, кое-кто без оружия, но у всех за спиной увесистые, туго набитые мешки. Лямки врезаются в плечи.
Они выходят на ночь с тяжелым грузом. Это — подрывники-диверсанты. Федоров и Кравченко медленно проходят вдоль шеренги, осматривают каждого бойца, с каждым говорят.
— Подтяни котелок — будет греметь!
— Ну вот, Никита, идешь мстить за сестру, за всю свою семью!..
— Карпенюк, теперь забывай, что у тебя мать плачет. Теперь пусть немцы от тебя плачут…
Кравченко, хлеба будет мало. Бондаренко, пройди в хозчасть, возьми еще десять буханок. Там есть у них сало — скажи, что я велел дать кусков шесть.
Кравченко замечает меня, подходит, жмет мне руку. Он улыбается, движения его сдержанны, как всегда, а лицо вдруг принимает странное, не свойственное ему виноватое выражение. Подойдя к Алексею Федоровичу, он что-то негромко говорит ему.
Федоров поворачивается ко мне:
— Доктор, у вас есть автомат?
Вот он — наступает момент, предсказанный Федей! Но, значит, это он и берет. Значит, еще тогда в дороге Кравченко облюбовал мой автомат! В этом есть что-то неприятное, вдвойне обидное для меня.
Федоров замечает мое состояние. Он подходит близко ко мне и говорит, понизив голос:
— Доктор, люди идут на тяжелое и ответственное задание. У некоторых совсем нет оружия. Мы вам дадим взамен карабин. Новый карабин!..
Молча поворачиваюсь и иду к своей палатке. Обида кипит во мне. Приношу автомат, передаю его Кравченко.
— Желаем вам больших боевых успехов!
Хочу улыбнуться, но не знаю, какой получается моя улыбка.
На поляне появляются Дружинин, начальник штаба Рванов, несколько командиров и молодых партизан.
— Отряд имени Богуна к маршу готов!
— Товарищи, помните всегда, — напутствует Федоров, — мы не казацкая вольница, мы дисциплинированные советские люди, выполняем ответственное задание партии и правительства. Мы партизаны, но у нас не должно быть партизанщины. Организованно бейте подлого врага. Слушайтесь своих командиров. Приближайте светлый час победы! За счастье наших детей, за Родину!
Бойцы уходят гуськом, друг за другом, медленно ступая, с тяжелой ношей на спинах. У передних ленты с патронами крест-накрест на груди. Эти тихие, деловые проводы без музыки волнуют больше, чем самое торжественное прощание.
— Товарищ командир! — плачущим голосом говорит молодой партизан, идя следом за Федоровым. — Когда же вы меня пошлете на задание? Товарищ генерал, Алексей Федорович, вы же мне обещали!
Молча ухожу в свою палатку.
Через несколько минут мне приносят новенький карабин. Что-то слишком уж быстро приносят! «Утешают», — огорченно думаю я.
Ночью, в темноте, выхожу на полянку. Утренняя заря сменила на небе зарю вечернюю. Предрассветный холодный воздух. Глубокая тишина, только лошади жуют неподалеку. Стонет Машлякевич на возу.
Едва различимая фигура движется около него. Это Аня.
— Аня, вы его немного поверните. Вот так. Осторожно, руку!
Солнце едва поднялось над горизонтом, но наши люди уже встали и трудятся. Вдали, около возов, Георгий Иванович что-то считает, складывает в корзину. Гречка рубит ветки, подвешивает их над операционной палаткой. Варя черпает воду в неглубоком колодце. Михайловна чистит картошку.
Вода в закопченных конических ведрах закипает над костром. Михайловна моет в тазу картошку и поет:
Потеряла я колечко,
Потеряла я любовь…
Что с Машлякевичем? Много сил, вероятно, потерял он за ночь. С вечера и ночью, как мы с Аней его ни переворачивали, он стонал, боли не давали ему покоя…
— Аня, как он спал?
— Ой, Тимофей Константинович! Раз пятьдесят просыпался! Я под утро принесла носилки, легла около воза, чтобы далеко не бегать, когда он проснется. И так ему худо, а тут еще комары жизни не дают! Хорошо, что в этом году их еще немного!
Над телегой, где лежит Машлякевич, разбита небольшая палатка, она прикрывает от солнца, немного задерживает ветер, прикрывает на случай дождя, но не спасает от утреннего холода и комаров.
— Машлякевич, вам холодно?
Он отрицательно качает головой. Чуть-чуть. И морщится. Даже такое движение усиливает его боли. Светлые глаза его смотрят на меня с тоской.
Георгий Иванович приносит крынку парного молока. Аня осторожно, понемногу вливает молоко через резиновую трубку в горло раненого.
— Приготовим сегодня компот и молочный манный суп. Чай лучше давать с сахаром или с медом? — спрашивает Горобец.
Через полчаса идем с носилками брать Машлякевича на перевязку. Около его воза любопытные.
— Товарищи, не толпитесь, вы же тревожите его!..
Партизаны молча расходятся. Только женщина и девочка остаются около воза. Девочка плачет. Ей лет десять. Тонкие ручонки, босые загорелые ноги. Молодая черноволосая женщина с ужасом глядит то на меня, то на раненого.
— Доктор, он умрет?
Она спрашивает это, не понижая голоса, словно Машлякевич уже умер.
— Кто вы?
— Я его жена, а это его дочка. Скажите правду, доктор, он умрет?
— Откуда вы взяли? Почему умрет?
— Он ничего не говорит. И как будто плохо узнает нас. Сам повернуться не может. Я учора бачыла, худо, худо ему! Думала, может, сегодня будет лучше. А сегодня еще хуже. Блинчиков напекла ему, не ест, даже не берет. Хочет что-то сказать и не может, только плачет.
— Не расстраивайтесь и не волнуйте его. Будет ваш муж снова ходить, говорить, воевать, работать, только не мешайте нам и ему. И еды не надо носить. Мы накормим его вдоволь.
Кладем Машлякевича на носилки. Делаем это насколько можно осторожно, однако он громко стонет. Его опускают с воза на носилки, а у него растерянные глаза человека, падающего в бездну.
По лицу девочки текут крупные слезы. Она не может оторвать глаз от отца.
Я кладу руку на ее светлые мягкие волосы.
— Как тебя зовут?
— Люда.
— Люда, не надо плакать! Папа будет жить.
— Аня, — говорю я в операционной, — а шприц?..
— Ой, Тимофей Константинович, я знаю, я забыла!
— Хорошо, хорошо, только не всплескивайте руками, а то заденете ими за что-нибудь. Надевайте маску, приступаем к перевязке.
Каждый день вносим Машлякевича в операционную. Очищаю его широкую, гноящуюся рану от выделений, от омертвевших тканей. Свентицкий и Кривцов молча, невесело помотают мне. Свентицкий особенно предупредителен ко мне. Он обращается со мной так бережно, словно и я тяжело ранен.
«Да, пожалуй, так и нужно — суетиться, что-то предпринимать, выполнять свой долг; жаль лишь, что все это приносит мало пользы!» — читаю я во взгляде окружающих меня людей.
Раненому с каждым днем все хуже и хуже. Он худеет, слабеет. Даем ему черничные кисели, молочные супы, компоты, кормим его часто, через два — три часа, поим очень сладким чаем с сахаром и медом. Ест он охотно, жадно, но худеет.
— Георгий Иванович, свежие яйца можно достать?
В тот же день Горобец достает свежие яйца.
Кормим Машлякевича гоголь-моголем, но ему все хуже и хуже. По-прежнему он не может уснуть по ночам. Даем ему болеутоляющие наркотики — морфий, пантопон.
Жена Машлякевича Валя, повариха одного из отрядов, ходит к Федорову жаловаться:
— Товарищ генерал, доктора плохо лечат. Замучают они его совсем.
Алексей Федорович ничего не говорит мне о ее жалобах, я слышу о них стороной. Но и сама Валя не скрывает от меня своего беспокойства. Ко мне она приходит только со слезами:
— Что же вы его не лечите?
Остаток нижней челюсти у Машлякевича торчит криво и не совпадает с сохранившимися зубами верхней челюсти. Сделать протез? Из чего? Пластической массы У меня нет. Брожу, ищу, раздумываю… Что приспособить вместо челюсти?
— Георгий Иванович, у нас нет толстой проволоки?
Горобец молча из глубины своего воза достает моток колючей проволоки.
— Тонка, Георгий Иванович.
— Вам, может быть, не проволока нужна, а круглое Железо? Для чего вам?
— Для челюсти Машлякевичу.
— Для челюсти?!. — повторяет он в изумлении. Но я уже заметил на его возу проволочный отес, как раз такого диаметра, какой мне нужен.
— Можно отломать от воза?
— Если для челюсти — ломайте!
Он дает мне топор, молоток, напильник. Отдираю отес, обрубив его, выравниваю на окованном колесе телеги, опиливаю напильником, придав отесу форму латинского «С». У меня нет кузнечной и слесарной практики, вожусь с протезом долго, шлифую его песком, он уже блестит, и все-таки то, что у меня получилось, мне совсем не нравится. Рука не поднимается вставить грубую железку в нежные, болезненные ткани живого человека!
Роюсь в запасах санчасти. Вот что мне нужно — резиновый катетер! Вот как можно смягчить протез: заключить его в резиновую трубку! Стерилизую протез, вставляю его Машлякевичу одним концом в суставную впадину, другой конец протеза прикрепляю проволокой к зубу оставшегося обломка нижней челюсти. Выравниваю этот обломок, покрываю его и протез остатками мышечной ткани.
На следующей операции из остатков мышц щеки, из слизистой оболочки полости рта, из остатков нижней губы и верхней губы создаю угол рта. Сшиваю кетгутом обрывки языка. Рот есть. Язык будет.
В глазах Машлякевича появляется свет надежды.
Он с интересом следит теперь за всеми приготовлениями к операциям. Какое-то подобие улыбки пробегает в его глазах. И улыбка эта передается нам всем Я вижу теперь надежду и у людей, окружающих меня. Не только Аня, Кривцов, Свентицкий, Георгий Иванович, Валя, но и знакомые партизаны смотрят на меня, говорят со мной теперь совсем иначе, чем несколько дней назад. Все переменилось, словно света больше и теплее стало в лесу.
Он будет жить!
Обрывки языка, сшитые кетгутом, постепенно срастаются и заживают. Язык стал более узким и коротким. Машлякевич шепелявит, каждый произнесенный им звук причиняет ему боль, но он бормочет что-то и на операционном столе и на возу. Он говорит «ить», «вить» — и не сразу поймешь, что он просит — «жить»? «пить»?
Лучше всех язык Машлякевича понимает Аня. Она играет роль переводчицы.
— Он говорит: сделайте так, чтобы я мог есть хлеб.
Однако сделать это совсем не просто! Живописцы, рисуя свои картины, поэты, отбирая слово за словом в процессе создания стиха, композиторы, пробуя сотни аккордов в поисках нужного созвучия, черпают свои материалы из огромных запасов. Не то у хирурга в процессе пластической операции. Он ограничен со всех сторон. Он должен создавать новое из немногого.
Каждый раз, на очередной операции Машлякевича, продолжаю удалять омертвевшие ткани. Делая насечки, беру кусочки кожи с шеи Машлякевича, чтобы закрыть огромную дыру в щеке. Но от большого натяжения ткань щеки расползается, рана гноится. Медленно, очень медленно стягиваются рубцы и закрывается рана.
Оставшиеся зубы не попадают один на другой, прикуса нет. Устанавливаю челюсти так, чтобы был прикус, скрепляю зубы проволочкой, жду, пока ткани срастутся окончательно и окрепнут в новом положении. Снимаю проволочки с зубов и — новая беда: начинается рубцевание тканей, рот плохо открывается. Вставляю деревянный клин в зубы Машлякевичу, и с этим клином он живет месяц. Дважды неудачно пытаюсь закрыть слюнной свищ, наконец, аз третий раз это удается, рана теперь окончательно закрыта.
И вот любопытные, толпящиеся около телеги, видят в руке Машлякевича кусок хлеба, он жует хлеб и смеется.
Он будет жить!
Федоров вызывает меня очень озабоченный.
— Тимофей Константинович, пройдите во взвод разведчиков. Там какое-то массовое заболевание.
Я, Кривцов и Свентицкий идем в лагерь разведчиков. Оставляем с Машлякевичем новую сестру Лиду. Берем с собой Аню. Идти недалеко — километра полтора от штаба.
В палатке разведчиков тесно. На земле, едва прикрытой тонким слоем веток, лежат вповалку человек двадцать. Некоторые совсем не замечают нашего появления. Иные поворачивают голову на свет и встречают нас мутным, безучастным взглядом.
Дело плохо! Такое безучастие, нелюбопытство, притупленность реакций бывают только в тяжелом состоянии, когда для больного «свет становится не мил».
Присаживаюсь на корточки, спрашиваю:
— Что болит?
— Все болит. Голова, руки, ноги. Ходить не могу.
Температура 38,8. Выслушиваю сердце, легкие, прощупываю живот, грудь.
— Больно?
— Болыть! Ой, тут сыльно болыть! И спать не можу! Третю нич не сплю…
Переползаю к следующему больному. Тесно в палатке так, что негде ступить. Беру горячую руку, считаю удары пульса. 120 в минуту.
— Что болит?
— Голова и глаза. И здесь режет, и тут. Везде болит. Как будто разлилась боль…
Температура 38,9. Припухлости около глаз.
— Спать хочется?
— Ни…
Переползаю к следующему. Все, кто находится в этой палатке — двадцать три человека, — больны в большей или меньшей степени! Некоторые бредят. Весь взвод вышел из строя…
— Странно, — говорит Свентицкий, — несколько дней назад я осматривал их, все были здоровы. Вы заметили, в особенности жалуются на боли в области живота. И… если бы инфекционное заболевание, заболели бы не все сразу. По-моему, это отравление.
Я пожимаю плечами и не знаю, что ответить. Да, похоже на отравление! Но почему боли в суставах рук и ног? Опухоли? Бессонница? Эти симптомы как будто не вяжутся с отравлением.
Кривцов взволнованно смотрит на меня. Ждет моего ответа. Но что можно сказать после первого общего осмотра?
— Что вы ели сегодня, вчера, третьего дня? — спрашиваем больных.
— То же, что и всегда: суп пшенный, по кусочку вареного мяса, хлеб. Особенного ничего не ели.
Оставляю Кривцова и Аню дежурить около больных, тороплюсь в штаб; Свентицкий, идя со мной, сокрушается: «Тяжелое несчастье! Весь взвод целиком. Странно, очень странно!»
Но странным кажется мне и суетливое возбуждение Свентицкого, его многословные размышления вслух, его подчеркнутые сожаления. Чувствую себя беспомощным, как никогда. Здесь, в дремучем лесу, не сделаешь анализов, не вызовешь консультанта.
Ищу Федорова и Дружинина. Как назло, их нет. Долго нет. Лишь к обеду возвращаются. Они знают все.
— Мы только сейчас оттуда. Температура не падает, наоборот, повышается. Вы тоже подозреваете отравление? Что думаете предпринять?
— Прежде всего создать для больных лучшие условия. Вывести их из этой палатки…
— У нас есть в резерве большая палатка, я оставил ее для штаба, возьмите ее… — говорит Федоров.
Хочется перевести больных в новое, удобное помещение как можно скорее. Неподалеку от операционной снимаем слой чернозема до песка, делаем из бревен койки, изголовья и нечто вроде полок для каждого больного, настилаем «матрацы» из веток и листьев. Только полная темнота заставляет нас прервать работу.
Спешу к больным, идя ощупью в темноте, опасаясь заблудиться в лесу. Слышу, кто-то громко бредит вдали:
— Мамо, зачинить двери! Мы пидемо недалеко! Не тронь меня…
Иду на голос. Вот и палатка разведчиков. Свет карманного фонарика вспыхивает и освещает термометр, потное, красное лицо больного с воспаленными открытыми глазами. Кривцов и Аня сидят на корточках около больного. Дружинин склонился над ними.
— Сорок и три десятых! Бредит… — взволнованно говорит Кривцов.
— Идите отдохните, Михаил Васильевич!..
Он смотрит на меня с удивлением, будто не понимает меня.
— Нет, нет! — решительно возражает он. — Вот Аня пусть поспит.
— Я не устала! — говорит Аня, хотя я вижу, что она едва держится на ногах.
Снова осматриваю больных. На рассвете Дружинин и я возвращаемся в лагерь. Сухие ветки трещат под нашими ногами. На востоке разгорается заря. Дружинин говорит негромко:
— Вполне возможно, что здесь рука врага. Они все чаще теперь засылают к нам шпионов, диверсантов. На днях мы разоблачили крупного шпиона. Кончил в Киеве специальные курсы гестапо, был подброшен к нам с заданием собрать сведения об отрядах, убить Федорова. Полковник гестапо, командующий карательными отрядами в Ковеле, недавно сказал своим приближенным: «У федоровцев тактика известная нам — едва мы приходим, они уходят. Нет смысла гоняться за ними большими силами. Нужно искать иные формы борьбы».
Теперь они не решаются, как это было год назад, в елинских лесах, снять с фронта и бросить на нас несколько тысяч солдат с артиллерией и авиацией. Понимают, что застать врасплох и уничтожить нас они не смогут. Ищут более дешевые способы борьбы. Для них огромный выигрыш — вывести из строя полностью взвод разведчиков. Если был подсыпан в пищу яд, то кто и когда мог сделать это? Мы ведем наблюдения разными путями. Почему Свентицкий не пришел с вами? Вы его звали с собой?
— Нет, не звал. Он сам почему-то не хочет показываться у разведчиков. Просил передать ему на ближайшие дни других больных, амбулаторный прием.
— Ну, что же. Сделайте так, как он просит. Держите себя с ним ровно. Посмотрим, что будет дальше.
Назавтра переводим всех разведчиков в госпитальную палатку. Георгий Иванович привозит из деревни домотканые крестьянские половики. Стираем их и застилаем кровати больных.
Отеки и припухлости на лицах и ногах разведчиков становятся заметнее. Усиливаются боли в мышцах. Многие совсем уже не могут ходить, стонут, бредят, с высокой температурой. Я и Кривцов начинаем тревожиться за жизнь командиров отделений Барановского и Данильченко. Даем больным экстракт хвои, спирт, сахарную боду, аспирин. Кладем бутылки с горячей водой к ногам.
Нет, это не отравление! Или отравление таким ядом, какой не известен науке. Опухоли на лицах, острые боли в суставах. Нет, это не отравление! Еще в Сибири, предвидя, что придется часто сталкиваться с желудочными заболеваниями среди партизан, я захватил с собой книгу о пищевых отравлениях. Ни эта книга, ни вся литература, какую я в силах вспомнить, ни весь прежний опыт мой не дают мне указаний, что за болезнь передо мной.
Не нахожу себе места. Сам чувствую себя тяжело больным. В те немногие часы, когда удается заснуть, вижу и во сне опухшие лица разведчиков.
Ночь. Захожу в госпиталь. Горит толстая сальная свеча. Дежурная сестра дремлет с открытыми глазами.
Один из больных кричит в бреду:
— Немцы!.. Хлопцы, стреляйте, это немцы!..
Многие не спят, лежат с полуоткрытыми, воспаленными глазами. Только молодой разведчик Петро смотрит на меня осмысленным взглядом. Температура у него ниже, чем у других больных.
Я сажусь на бревно около его постели.
— Петро, вспомните, что вы ели за неделю перед тем, как заболеть?
— Ничего такого не ели. Я же вам говорил — борщ, галушки. Что варили на кухне, то и ели.
— А может, раньше, за неделю до болезни, съели что-нибудь не с кухни? Свинины не ели? Вспомните хорошенько.
— За неделю? Да, правда! Съели поросенка.
— Какого? Откуда взяли?
— Нашли в лесу, неподалеку от сожженной деревни. Он уже отощал, одичал. Мы его зарезали, мясо поджарили на палочках над костром. Маленький был, худой.
— Всем взводом ели?
— Всем взводом. Тощий был. Мне ребра достались. Одни кости.
Да, это трихиноз! Редкая, забытая в Советском Союзе болезнь. Трихина передается человеку через мясо свиньи, вызывает воспаление мышц. У нас, в Советском Союзе, люди давно уже не болеют трихинозом. Но на Западе, в капиталистических странах, в нищих, заброшенных деревнях. конечно, не было такого тщательного ветеринарного надзора, как у нас. Потому и сохранились очаги заболеваний.
В палатке Федорова свет. Там Дружинин, Рванов, еще кто-то из командиров. В волнении не замечаю, кто именно.
— Алексей Федорович, это трихиноз!
Назавтра Свентицкий говорит мне:
— У меня тоже в последние дни возникло подозрение, что это трихиноз. Здесь в деревнях нередко бывают случаи заболевания трихинозом.
— Почему же вы мне не сказали об этом?
— Я не хотел навязывать вам свою точку зрения. И вы могли мне не поверить. Это могло быть и отравление, намеренное отравление. В таком случае было бы нехорошо с моей стороны усыплять ваши подозрения.
Операции, перевязки, обход больных, лекции на курсах сестер, научно-практические конференции… Таковы будни медицинской службы в партизанском отряде.
Сестра, сменившаяся с дежурства, стирает под дубом около костра окровавленные бинты. Прибегает Зелик Абрамович, озабоченно сообщает: скоро кончается сулема! Хозяйственные хлопоты с утра до темной ночи. В одиннадцать вечера идем слушать радио, последнюю сводку. А потом… потом нужно бы спать, но столько мыслей и чувств возникает за день! Радиосообщения о наступлении нашей армии, об освобождении Украины так волнуют, что спать обычно еще не хочется.
Неподалеку от кухонных костров заботами Георгия Ивановича сооружены длинный стол и скамьи. За этим столом мы, работники санчасти, обедаем и ужинаем. А ночью, после радиопередач, собираемся по двое, по трое и говорим негромко о самом задушевном, о чем не было времени беседовать в течение дня.
Георгий Иванович коммунист. Так же, как политрука Шевченко, его волнует все, что происходит у нас в санчасти. Горобец знает о моих спорах со Свентицким, о сестрах, о «науке под сосной» и радуется успехам в лечении раненых, радуется успехам наших девушек.
— Давно, еще в двадцатых годах, мы в Черноморском торговом флоте стали обучать женщин работе на кораблях, — рассказывает Горобец. — Я плавал тогда механиком и мне поручили подготовить девушку Лену на помощника механика. То были «первые ласточки» во флоте. Многие старые моряки плевались от возмущения: «Баба на корабле!.. Баба — механик!.. Со дня сотворения мира не было такого». А мы готовили девушек; после Лены я обучал, не помню кого, кажется, Аню, потом Полю, Нину. Некоторые из них года через три самостоятельно работали уже не помощниками, а механиками. И у нас быстро привыкли к этому, а «морские волки» старого времени скоро замолчали. Но зато когда попадешь в заграничные Порты, ОТ история! Сотни Людей сбегаются смотреть на наших девушек-механиков! Я думаю, когда Колумб добрался до Америки, вот так же индейиы сбегались бачить паруса, якоря, ружья. В итальянских, в английских портах, в Константинополе, в африканских портах часами стояли люди и дивились на наших девчат, рот разинув. Помню, в Нью-Кестле один помощник штурмана — англичанин причипивсь до мене: «Бьемся об заклад — то у вас не женщина, а либо переодетый парень, или урод от рождения». Так они это понимают!..
Мише Кривцову и ночью не дают спать операции, в которых он участвует днем. Он будет хорошим хирургом. Он думает. Иной раз я замечаю, как он ходит где- нибудь на поляне и, шевеля пальцем, бормочет что-то про себя, словно сочиняет стихи… Нередко ночью, среди совершенно других разговоров, Кривцов вдруг спрашивает меня:
— Тимофей Константинович, почему вы вскрыли у Колесниченко так широко рану?
— Чтобы избежать общего сепсиса. Советую и вам, Михаил Васильевич, так всегда делать. Иной хирург видит — рана пустяковая, кость не задета, крохотное входное отверстие, маленькое выходное и крови почти не вышло Ну что же, думает, смазать йодом, засыпать стрептоцидом оба отверстия, перевязать. Но гноеродные бактерии не на поверхности раны, а внутри, внесены туда пулей или осколком, и будут размножаться в закрытой камере, как в мешке. Чтобы этого не случилось, прежде всего вскрывайте рану широко, освобождайте ее от омертвевших тканей, дренируйте ее хорошо, чтобы не было затеков. Обязательно делайте контрапертуру. Не создавайте «уюта» для инфекции…
— Скажите, товарищи, долго ли так будет? Долго ли нам воевать одним? — говорит с возмущением Зелик Абрамович. — И это называется союзники! Сколько еще можно ждать? Я вам скажу — они откроют второй фронт тогда, когда настанет время делить трофеи…
— Сталин сказал, что второй фронт — это мы, партизаны, — замечает Шевченко.
— Но чего ждут их руководители? — продолжает с негодованием Зелик Абрамович. — Ведь не все же там коммерсанты? Я читал речи Рузвельта, по-моему, он порядочный человек.
— Может быть, он и порядочный человек, но он капитан, а не хозяин капиталистического корабля и не всегда может плыть туда, куда ему хочется, — объясняет Горобец.
Свентинкий обычно не участвует в наших ночных разговорах. Даже радио он ходит слушать не каждый вечер. Он сильно устает и рано ложится спать. В самом деле, несколько десятков больных в день — нагрузка непривычная для него. Хороший ходок, он жалуется на боль в ногах и в руках. Он как-то вянет, становится малоразговорчивым, ходит небритый, незастегнутый, все чаще говорит о еде, но теряет аппетит. Пища ему кажется однообразной и невкусной…
— У меня была Тарасовна — старуха, если бы вы только знали, как она готовила соусы из почек, рыбу фаршированную, слоеные пирожки!.. Впрочем, все это теперь ни к чему, — со вздохом вспоминает Свентинкий.
Однажды в темную ночь сижу и слушаю, как шумит лес. Вчера ночью волки украли с воза Георгия Ивановича двух овец. Но легкое потрескивание в чаще уже не кажется страшным, как в первые дни. И мрак не смущает— все на свете может войти в привычку. В темном лесу, постоянно окруженные жестоким врагом, люди ходят, будто в своей квартире. Вот сейчас кто-то идет ко мне. Свентицкий. Почему он не спит так поздно? Сегодня его вызывали в штаб. Что там ему сказали такого, что он ночью не спит? Старик садится на скамью рядом со мной.
— Не спится, Леонид Станиславович?
— Да, не спится. Скверно на душе. Получил сегодня неприятную записку от знакомого из Ковеля. Немцы узнали, что я работаю у партизан. Как они могли это узнать? Забрали все, что было в моей квартире, арестовали Тарасовну.
— А ваши родные?
— У меня не осталось родных. Был брат, он умер у них в концентрационном лагере. Был я когда-то женат, но детей нет. Мне ничего не жалко сейчас, только книги. У меня была прекрасная библиотека…
— А ваши друзья, знакомые, не пострадают они? Больные, которых вы лечили?
— Кого мне вспоминать? У меня был не так давно больной, нельзя сказать чтобы богатый человек, так, среднего достатка, домовладелец, торговец. Заболел раком пищевода Ездил со своей болезнью в Белосток, в Варшаву, к знаменитым профессорам. Они ему говорили: болезнь сложная, приезжайте еще через некоторое время, понаблюдаем. Вытянули из него кучу денег. Наконец это ему надоело. Ослабел, есть почти не мог. Распорядился, кроме меня и сиделки, никого к нему не допускать. У него была комната с узкой дверью, он перебрался туда с расчетом — в эту дверь гроб не пройдет. В последние недели жизни требовал от сиделки, чтобы она днем и ночью держала его за палец. Дом у него был хороший, он жалел, что дом остается чужим людям, и с трудом, с великим трудом садился в своей комнате на кровати и плевал на стены Мне плохо, пусть же и всем будет плохо! Ничего тип, а? Он часто даже снится мне. Так вот, приятно ли вспоминать о таком больном?
Свентицкий вздохнул, поежился и продолжал:
— А коллеги-врачи? Вы не можете этого понять, у вас, в Советском Союзе, врачей не хватает. А у нас на каждое вакантное место было пять — шесть, иногда и десять кандидатов. Представляете себе борьбу за существование? Во всем Ковеле, кроме брата, был только один человек, с которым я мог говорить более или менее откровенно.
Через несколько дней после этой беседы со Свентицким меня вызвали в первом часу ночи к командиру. Я уже засыпал. Встаю, поспешно одеваюсь, пробираюсь ощупью среди деревьев. В палатке Федорова музыка, смех, горят свечи. Палатка замаскирована сверху и с боков огромными кусками коры берез и лиственницы. Вижу Федорова, Дружинина, еще несколько человек.
— Садитесь, Тимофей Константинович. Что будете есть? Вареники? Картоплю?
Федоров наливает мне полкружки крепчайшего самогона.
— Не много будет, Алексей Федорович?
— Ничего. Я отвечаю. Знаете такую песню: «По пыльной дороге телега несется»? Нет? Ну, давайте украинскую… «В конци гребли шумлять вербы, що я насадыла»…
Под аккомпанемент баяна и скрипки мы поем, шутим, выпиваем, закусываем. Замечаю, что, подливая мне, Федоров и Дружинин только пригубливают свои чашки.
— Э, Алексей Федорович, это не честно!..
А до вас?.. Вы ж только пришли, а Сколько мы тут до вас сидели?
«…А за нею козаченько веде коней напувать».
Так проходит полчаса. Вдруг Федоров, наклонив ко мне разгоряченное, смеющееся лицо с блестящими глазами, спрашивает:
— Тимофей Константинович, а как складываются у вас отношения со Свентицким. Не кажется ли вам, что вы держитесь с ним чересчур официально? Я не хочу сказать, что вы обижаете или затираете его, но не кажется ли вам, что вы держитесь с ним слишком сухо, натянуто?..
— Алексей Федорович, я не люблю и не умею дипломатничать!
— Зачем дипломатничать? Это ни к чему. Я также враг дипломатничанья. Считаю, что душевный, сердечный подход к человеку — это прежде всего. Вы и не дипломатничайте, а прямо, открыто подойдите к нему, отрешившись от личных антипатий. Широко, по-партийному подойдите к нему. Западный интеллигент, на пушечный выстрел далекий от коммунизма, добросовестно работает с нами… Это требует большого мужества. Ему гораздо больше приходится преодолевать в себе, чем нам с вами.
— Конечно, он чудак! — смеется Федоров. — До вашего приезда часто приходил ко мне в палатку, рассказывал, как обидели его немцы, как он ездил до войны по западным столицам, несколько раз похвастался тем, что видел самого датского короля, игравшего в теннис! Это ему глубоко запало в душу, ему кажется, что он при крупном событии присутствовал — датского короля видел. Надо, чтобы человеку было куда пойти, с кем-то поделиться.
— Он похож на великовозрастного гимназиста, — сдержанно усмехаясь, говорит Дружинин.
— Мне кажется, я не чуждаюсь его. Вот только на днях был с ним откровенный разговор, — отвечаю я.
— Вот так и подойдите к нему. Открыто. Не бойтесь, что вы уроните этим достоинство советского врача. А полезного, нужного нам человека поддержите.
— Это он вам правду сказал, что среди его коллег на Западе нет товарищеской среды, — продолжает Дружинин. — У них была отчаянная конкуренция, вечная грызня и ненависть. Жили, как пауки в банке. Старались оклеветать, ошельмовать друг друга. Покупали и перекупали друг у друга практику.
— Я вам скажу по своему опыту, — снова заговорил Федоров. — Мне пришлось в первый год войны побывать в тяжелых переплетах, месяцами скитаться по оккупированной территории. И вот что я увидел в этих скитаниях: достойных людей на свете неизмеримо больше, чем мерзавцев. Конечно, попадаются подлецы даже и среди тех, кто были в большом доверии, но это единицы, редкие единицы! Гораздо чаще бывало так: человек как будто ничего особенного собой не представлял, имел и слабости и ошибки, может быть, и не малые ошибки в прошлом, а приходила минута последнего испытания — и он вел себя как герой! Так и здесь, на Волыни. Уж лучше ошибиться в излишнем доверии, чем несправедливо оттолкнуть от себя человека.
Темная сентябрьская ночь. Не спится. Верчусь на соломенном ложе, потом зажигаю свечу и при ее изменчивом свете читаю еще раз, от начала до конца, последний номер «Правды», который дошел до нас.
Гречка хорошо замаскировал мою палатку сверху и с боков. В ней тепло, ветер не продувает, но все звуки ночи доносятся беспрепятственно. Вот хрустнула ветка, вот какой-то странный звук разносится по лесу, словно спросонок тревожно вскрикнула птица. Не условный ли это знак, которым перекликаются наши часовые?
Трещат ветки. Кто-то идет по лесу. Останавливаются. Слышен тихий разговор. Вот выразительный голос Кривцова:
— Лучше Ленинграда города на свете нет. В белые ночи, еще студентами, выйдем, бывало, на набережные и до утра не хочется спать. Город как-будто прозрачный — дома, памятники… Больно подумать, что с ним теперь. Какие разрушения, сколько людей погибло. Не скоро там наладится жизнь. А все-таки после войны мне больше всего хотелось бы жить в Ленинграде…
— А мне хотелось бы работать после войны на Украине, — слышится голос Шевченко. — Москва, Ленинград— там хорошо пожить месяц-другой. Конечно, это гордость наша! Если бы я был научным работником, врачом, инженером, я, возможно, как и вы, мечтал бы о большом городе. Но я агроном. К тому же больше всего люблю Украину. Вы бывали до войны в Чернигове, в Сумах? Я сам селянин. Когда еще учился в школе, видел нищету и понимаю, что значит для человека кусок хлеба. А теперь, во время войны, сколько мы увидели тяжелого! Смерть — это не самое страшное. Вот когда заходишь в дом и видишь кучу бледных, опухших, едва передвигающих ноги детей и мать, которая не знает, чем их кормить, так как в огороде не только всю молодую картошку выкопали, но и лебеду пообрывали и съели, и дети смотрят на тебя огромными глазами и то ли просят, то ли боятся, а отца уже нет — убили немцы, — вот это видеть больнее и страшнее смерти. — Тихий голос Шевченко дрожит от волнения. — Помните, Михаил Васильевич, слова Некрасова: «В мире есть царь, этот царь беспощаден. Голод — названье ему».
Я еще со школьной скамьи помню эти строки. А перед войной многие забыли эти слова. Было все. Все, что только нужно человеку, дешево, доступно каждому. Вот такие девушки, как Аня, Нюра, они не знали, что такое нищета. И вдруг война…
Шевченко умолк, но вскоре продолжал:
— Хуже всего, когда человек утрачивает перспективу. Вот вчера вы перевязывали Самойленко, и он сказал: «И двадцать лет теперь не хватит, чтобы восстановить здоровье». Конечно, Самойленко особенно трудно без ноги. Но плохо и позорно для нас, если раненый поддается такому настроению. Почему, кто сказал — двадцать лет?.. Мы стали сильнее и умнее, чем до войны. И вот увидите — добьемся победы и через одну — две пятилетки все наверстаем и будем жить еще лучше.