К осени 1943 года подрывники нашего соединения взорвали более трехсот немецких эшелонов. На четырех дорогах Ковельского узла движение вражеских поездов резко сократилось, а на двух дорогах прекратилось полностью. По насыпям и шпалам железных дорог Брест — Пинск и Ковель — Брест немецкие завоеватели ездили теперь в автомашинах, на лошадях и на волах. У насыпи с обеих сторон лежали опрокинутые и обгоревшие остовы паровозов и вагонов.
Немцы усиливали патрулирование, жгли на линиях железных дорог костры, устраивали засады, ставили дежурных сигнальщиков через каждые сто метров пути, охотились на партизан с собаками, пускали впереди паровозов пустые платформы, а машинистов заставляли ехать черепашьим шагом. Но все было тщетно! Наши герои- минеры пробирались к полотну в труднейших условиях, между кострами и собаками-ищейками, ставили мины под носом у патрульных там, где совсем невозможно было ждать этого, — около железнодорожных станций, у семафоров.
Мины замаскировывались так искусно, что и специальные немецкие «охотники» за минами, медленно обходя пути и глядя себе под нош, ничего не могли заметить. Мины настраивались так, чтобы легкие платформы, шедшие впереди паровоза, или патрульная автодрезина не вызывали взрыва, а только паровоз, нажимая всей своей тяжестью на полотно дороги, взрывал мину. Триста поездов за три месяца! Казалось, сама земля горит и рвется под ногами захватчиков.
Наши отряды действовали в широком радиусе, командование их посылало нередко за сто, за сто двадцать километров от штаба Немцы, скованные наступлением Красной Армии, не могли собрать карательную экспедицию достаточной силы, чтобы выбить нас из-под Ковеля. Они посылали против партизан подлых наймитов — украинско-немецких националистов. Шайки буль- башевцев и бандеровцев прокрадывались тайком на коммуникации партизан, делали налеты на села, занятые нами, мелко, злобно, жестоко пакостили, где только могли.
Отряд Кравченко действовал за сто двадцать километров от штаба, на дороге Ковель — Брест. Минеры Кравченко совместно с минерами соседних отрядов наглухо закрыли движение немецких поездов по этой железной дороге. Но раненых в отряде имени Богуна набиралось все больше и больше. Переправлять их в санчасть по глухим, неудобным лесным тропам было трудно и рискованно. Кравченко по радио попросил штаб, чтобы ему выслали хирурга. Федоров распорядился послать Кривцова.
Михаил Васильевич был в восторге от этого поручения… Под охраной пяти автоматчиков он выехал в отряд имени Богуна. Добрался туда благополучно, сделал несколько удачных операций. После этого Кривцову предложили немедленно возвращаться в штаб. Я ждал Михаила Васильевича с часа на час. Ждал с нетерпением. Работы в госпитале было очень много. И вот наконец усталый, забрызганный грязью нарочный передает мне записку:
«Тимофей Константинович, срочно выезжайте в Березичи. Кривцов ранен. Дружинин».
— Как ранен? Куда? — спрашиваю у вестового.
— Ничего не знаю, не видел. Говорят, пулей в живот. И Кравченко ранен в голову. А Бондаренко убит. Ехали в штаб, попали в засаду.
Стою ошеломленный этим сообщением. Бондаренко убит! Кривцов ранен в живот! Обычно такие ранения бывают смертельными. И Кравченко ранен! Первые федоровцы, с которыми я повстречался и совершал опасный рейд в тылу врага! Только сейчас с болью в сердце чувствую, насколько эти люди близки и дороги мне. Но почему Владимир Николаевич не пишет о Кравченко?
— Аня, собирайтесь быстро. Михаил Васильевич тяжело ранен. Кравченко тоже.
— Что вы говорите! — Она всплескивает руками, бледнеет, бежит в операционную палатку.
— Эфир для общего наркоза. Больше перевязочного материала…
Через несколько минут я, Свентицкий и Аня едем в Березичи в телеге, на паре лошадей Гречка правит конями. Два верховых автоматчика скачут по бокам телеги. Это наша охрана. Иногда один из автоматчиков углубляется в лес, обследует путь. Кони бегут рысью. Телегу высоко подбрасывает на корнях и кочках.
До Березичей двадцать пять километров. Березичи — передний край нашей обороны, наиболее близкий к штабу пограничный пункт партизанского района. Здесь возможны всякие неожиданности. Такой осторожный, предусмотрительный командир, как Кравченко, и все же наскочил на засаду! «Если Кривцова ранили утром, к ночи может начаться перитонит», — думаю я.
Солнце садится, когда мы подъезжаем к Березичам. Большое село с колокольней посередине. Зеленые сады. Узкая, мелководная извилистая речка. Это Стоход. Наши кони, шумно втягивая воду, пьют из реки, и эти фыркающие звуки — самое громкое из всего, что мы слышим. Необычайная, зловещая тишина в селе. Как будто его покинули люди.
Внезапно пять бойцов с красными ленточками на фуражках и пилотках, выйдя из крайней хаты, останавливают нас. Партизанская застава. Один из бойцов провожает нас по селу. Тихо, пусто на улицах.
Вдруг винтовочная и пулеметная стрельба возникает со стороны Стохода. В первое мгновение кажется, что стреляют в нас. Гречка инстинктивно съеживается, натягивает вожжи. Лошади вскидывают головы.
— Это далеко, за рекой, — говорит провожатый. — Здесь еще ничего, а в Любешове сейчас идут большие бои. Там немцы, говорят, несколько полков кинули против наших. Утром все командование наше ездило туда.
В небольшой крестьянской избе Федоров, Дружинин, Рванов.
— Осмотрите скорее Кривцова, — говорит Федоров.
— А Кравченко? Он ведь тоже ранен?
— Он не ранен, только ушибся. Когда начали в них стрелять из-за деревьев, лошади испугались, кинулись сломя голову. Кравченко хотел остановить коней, запутался в вожжах. Кони понесли, потащили его за собой. А Кривцов, раненный, успел схватиться за задок телеги и бежал за нею.
У меня сжимается сердце. Раненный в живот, истекая кровью, бежал за лошадьми! Где он?
На улице села, около крестьянской хаты, очень бледный, Кривцов лежит в телеге.
— Здравствуйте, Михаил Васильевич!
— Вы? — говорит он еле слышно и пробует улыбнуться, поднять голову.
Беру его руку, считаю пульс. Пульс частый, слабого наполнения. Язык сухой. Губы бледные. Все признаки внутреннего кровоизлияния! Осматриваю Кривцова. Пулевое ранение в живот. Тело Миши, одежда его, телега, трава под телегой — все в крови.
— Пить, — просит он.
Аня поспешно идет за водой. Возвращается в сопровождении хозяйки дома. Хозяйка, пожилая женщина, босая, в белом чистом платке, рассказывает:
— Усе время, как тальки его привезли сюда, просить пить, пить, пить!
Солнце заходит. Спешу к Федорову и Дружинину. Рассказываю.
— Значит, нести в лагерь его нельзя? — озабоченно спрашивает Федоров.
— Совершенно невозможно. В пути погибнет от потери крови.
— Хорошо, действуйте. Дмитрий Иванович, поручаю вам позаботиться о медиках, помочь им.
— Чем еще могу вам помочь, Тимофей Константинович? — спрашивает Федоров и, понизив голос, взволнованно добавляет: — Его надо спасти во что бы то ни стало. И ради него самого, и ради наших раненых, и для будущего. Надо спасти!..
Иду по улице села погруженный в печальные мысли.
Для будущего!.. Да, это правильно — уже сейчас думать о будущем, о том, что настанет после войны. Такие, как Миша Кривцов, — цвет нашей молодежи, надежда страны. Способный хирург, десантник, герой патриот, взявший на себя в войне не то, что полегче, а то, что потруднее. Человек, только-только начинающий жить, чистый сердцем, доброжелательный к людям, искренний, застенчивый.
Иду по улице села и невольно вспоминаю случай на переправе. Лагерь наш переезжал, я ехал на возу. На соседней телеге сидел Зелик Абрамович. Рядом с ним — на верховой лошади — Кривцов. Он держался в седле мешковато и криво, но был по-юношески восторженно доволен всем происходившим: густой лес, путь в неизвестность и он, Миша, верхом на коне!
Мы остановились у переправы через небольшую речку, кажется, через Горынь. Обгоняя нас, проехала повозка радистки Тамары. Девушка сверкнула большими, темными глазами, с легкой усмешкой посмотрела на Мишу. Она была очень хороша. Радость юности, ожидание самого лучшего впереди сияли в ее взгляде. Лошади вступили в воду, полетели брызги, колеса повозки затонули в воде, река сверкала под солнцем, обогнавшая нас подвода была на том берегу. Миша, провожая ее взглядом, сказал:
— Глаза — как жизнь!
— Михаил Васильевич, смотрите, я напишу вашей жене! — погрозил пальцем Зелик Абрамович.
Кривцов густо покраснел.
— Вот как вы меня поняли! — Он часто смущался и краснел, но на этот раз даже глаза его увлажнились. Он тронул лошадь и, обгоняя нас, въехал в реку, будто собираясь скрыться под водой.
Зелик Абрамович, сконфузившись, крикнул ему вслед:
— Михаил Васильевич, я же ведь пошутил!
И вот сейчас этот юноша, порывистый, отважный, всей душой преданный Родине, лежит простреленный, истекая кровью.
В центре села кто-то сзади окликнул меня:
— Тимофей Константинович!.. Тимофей Константинович!..
Оглядываюсь — Кравченко. Он без фуражки, с забинтованной головой.
— Федя, вы? Разве вы не в постели?
— Нет, я цел. Голова немного побита… Тимофей Константинович, как Кривцов?
— Очень плох!..
— Я хочу вам сказать — он много сделал в нашем отряде. Двух тяжелораненых спас. Его все бойцы полюбили. Просили — как бы устроить, чтобы он остался у нас. Когда вернусь в отряд, меня все будут спрашивать о нем.
— А Бондаренко… — начинает Кравченко и вдруг, будто поперхнувшись, замолкает и машет рукой, — убили!..
Для операционной выбираю один из самых больших домов. Три комнаты, в двух из них наши разведчики. Они забирают свои автоматы, плащи, сумки, освобождают для нас светелку с отдельным ходом на улицу. Некрашеный стол, узкие некрашеные скамьи, как здесь называют, «лавы». Иконы, бумажные цветы; оштукатуренные, побеленные стены и такое множество мух, какого я никогда в жизни не видел. Белые стены, покрытые мухами, кажутся забрызганными грязью. Мухи лезут в глаза, в нос, в уши, жужжат, как пчелы на пчельнике.
Прежде всего выгнать мух! Раскрыв окна, я, Гречка и Аня сосновыми ветками и полотенцами гоним мух. Они мечутся по светелке и вылетают из окон темными струйками, будто дым из трубы. Мы гоним тысячи мух, но всех, тем более в сумерках, выгнать, конечно, не можем. Они остаются на потолке, за иконами, за бумажными цветами.
Лампы у хозяев хаты нет… Разведчики уходят искать по селу лампу и долго не возвращаются. Быстро темнеет. Кривцову плохо. За рекой снова начинается пулеметная стрельба. Мы составляем в светелке два стола, приносим сена, застилаем сено рядном и кладем на стол Кривцова. Хозяйка входит с зажженной лучиной, вносит корытце с водой и устанавливает лучину над корытцем. Неровный свет лучины колеблется, тени пляшут по стенам, по потолку.
— Зря шли лампу шукаты. У нас ламп на селе немае, а як що и найдут, то не будеть гасу, — говорит хозяйка.
Во дворе Аня и Поля Глазок — сестра взвода, стоящего в Березичах, разложив костер, кипятят в ведрах белье, халаты.
Неужели придется оперировать при свете лучины? Но вот кто-то из разведчиков вбегает с небольшой семилинейной лампой. Керосина в ней меньше чем до половины резервуара.
Куда поставить ее? Лучше, если будут держать в руках. Обращаюсь к одному из рядом стоящих командиров: высокому, добродушному, с пышными усами, Петру Федоровичу Солоиду.
Тот осторожно берет широкой ладонью маленькую жестяную лампешку.
— Гречка! Надевайте халат. Вы будете давать раненому наркоз. Мойте руки. Аня, дайте Гречке помыть руки перед операцией.
Я, Свентицкий, Гречка, Аня, Поля — все мы моем руки горячей водой, лизолом, сулемой, самогоном, надеваем влажные стерильные халаты.
— Повыше! — прошу я Солоида, держащего лампу. — Вот так держите ее у моего плеча, Петр Федорович. Еще выше, около уха. Назад, немного назад… Вот так… Гречка, давайте наркоз…
Гречка капает эфир на маску. Тихо. Что-то потрескивает в лампе около моего уха. Вероятно, вода, примешанная в керосин, которого и без того становится все меньше и меньше. Я слежу за дыханием Кривцова. Даю команду Гречке:
— Подождите капать. Так.
Кривцов уснул под наркозом. Лицо его бледно. Я забываю, где мы, что вокруг нас. Помню только — это Миша Кривцов. Это наш дорогой Миша!
Он нужен всем, его ждут во всех отрядах.
Украинский штаб партизанского движения выбрал его среди многих и послал в тыл врага. Он должен жить, его нужно спасти.
Быстрым взмахом скальпеля делаю разрез по средней линии живота. Вскрываю брюшную полость. Кровь заливает стол, мои руки, руки моих помощников, льется под стол.
Секунду назад казалось, что света от лампы достаточно. Теперь обнаруживается, как ничтожен этот свет. Ничего не вижу. Пытаюсь расширить края раны. Кровь заливает всю рану…
— Выше лампу! Салфетку! Еще одну! Тампон! Салфетку!..
Большими салфетками, удерживая их рукой в глубине брюшной полости, пытаюсь остановить кровь.
Лампа постепенно гаснет, и делается совершенно темно. Кто-то резко входит в комнату.
— Что происходит? — слышу я голос Рванова.
— Дмитрий Иванович, немедленно необходимо организовать свет!
Он чиркает спичку, хватает и зажигает несколько лучин. Помощники мои бледные, однако никто не покидает постов, берут лучины, и операция продолжается. Рва нов старается увеличить освещение, также держит лучину, но света не хватает. В ране почти ничего не видно— все делается на ощупь.
Проскальзывает мысль: если даже операция и удастся, как выживет Кривцов после такой потери крови?..
— Салфетку! Еще салфетку!..
С трудом останавливаю кровотечение. На ощупь нахожу ранение печени, накладываю швы. На ощупь нахожу ранение желудка на малой кривизне, накладываю швы. Прикрываю обе раны сальником, закрепляю его швами.
Кривцов спит под наркозом. Пульс есть, но очень слабого наполнения. Частично зашиваю брюшную полость, тампонирую рану, накладываю стерильную повязку — операция кончилась. Еще раз проверяю пульс Кривцова — он очень слабый, нитевидный. Надо поддерживать сердце.
— Аня, шприц с кофеином!..
Оставив Аню дежурить около раненого, уходим со Свентицким в соседнюю комнату, ложимся на полу, на сено. Хозяйка хаты приносит нам огромную подушку. Сколько ни ворочаюсь, не могу уснуть. Прислушиваюсь к каждому звуку в соседней комнате. Думаю о Кривцове, о гнусной роли украинско-немецких националистов.
Выстрелами из засады эти выродки, кормящиеся объедками с берлинских кухонь, выводят из строя лучших наших людей.
Вечная ненависть, вечное проклятие вам, подлейшие из подлых, предатели Родины!
Встаю проверить пульс Кривцова. Он тихо стонет. Аня с полузакрытыми глазами отгоняет от его лица веткой мух.
Пульс еле прощупывается. Снова впрыскиваю кофеин.
Кружатся сонные мухи, коптит наспех сделанный сальник, который местные жители называют лампой.
Возвращаюсь в соседнюю комнату, ложусь на сено, но уснуть не могу. Вероятно, умрет. Не выживет. Слишком много крови потерял.
Кривцов слабым голосом просит:
— Пить!..
Аня черпает ковшом воду в ведре. Через несколько минут раненый снова просит:
— Пить!..
Но вот он спрашивает Аню:
— Где Тимофей Константинович?
— В соседней комнате, спит. И вы тоже спали. Операция прошла удачно.
Она старается его ободрить, утешить. Он спрашивает слабым голосом:
— Аня, до утра долго?
— Скоро утро.
— А почему не стреляют? Бой кончился?
— Давно кончился. Разбили их, отогнали от села, — фантазирует девушка.
Миша стонет, временами как будто бредит. Выхожу к нему, делаем еще инъекцию кофеина. Мухи жужжат над нами. Коптит каганец. Кривцов без сознания.
Переливание крови могло бы спасти его. Но где взять доноров? Как определить группу крови? Ночь, темно. Проходит час, другой. Рассвет окрашивает окна. Миша стонет:
— Пить!..
Он стонет тихо, как ребенок. Но все-таки дожил до утра!
Выхожу, осматриваю его. Если не поддержать, он не выживет! Решаю перелить собственную кровь. У меня первая группа. Засучиваю рукава на правой руке.
— Аня, накладывайте жгут. Затягивайте туже. Еще туже. Введите иглу в вену.
Она не понимает, для чего это нужно, колет мне руку иглой, но от волнения не попадает в вену. Снова колет и опять не может войти в вену. Рассерженный, беру у нее иглу, вонзаю ее сам. Кровь брызжет, собираем ее в стакан, шприцем переливаем Кривцову. Через несколько минут у него начинается озноб, температура поднимается до 38 градусов, пульс выравнивается.
На рассвете за рекой снова начинается артиллерийская и пулеметная стрельба. Значит, бандиты не уничтожены! Или это новые их отряды. Или крупные немецкие части спешат к ним на помощь. Окна хаты сотрясаются и звенят от глухих ударов пушек. Кривцов стонет и спрашивает тревожно:
— Они еще здесь? Чьи это пушки? Как здесь темно! Перенесите меня на солнце. Кто это смотрит там за окном?
Рванов, озабоченный, вызывает меня в сени и спрашивает шепотом:
— Нести Кривцова в лагерь нельзя?
— Ни в коем случае.
— Я сейчас еду в штаб. Что передать Федорову?
— Передайте Алексею Федоровичу, что только дней через пять выяснится, будет Кривцов жить или нет. А до тех пор никуда его нести нельзя. Одно неосторожное движение — и он погиб. Брюшная полость у него открыта…
— Хорошо, делайте все, что нужно. Село защищено неплохо: гарнизон, застава. На том берегу Стохода наша артиллерия бьет — эго Вася Коновалов. Федоров сказал вчера, что, если будет нужно, бросим сюда подкрепления, будем отстаивать село. Что вам потребуется от штаба?
— Нужна еще сестра.
— Хорошо, я передам…
Рванов и Свентицкий уезжают. Стрельба затихает за рекой. Жужжат мухи. Кривцов стонет.
— Пан доктор! Пан доктор! Пришли! — слышу я шепот хозяйки из сеней.
Выхожу на крыльцо. Две женщины в белых платках кланяются мне и передают узелок:
— Вашему раненому.
Ни слова больше не сказав, женщины уходят, шлепая босыми ногами по пыльной дороге. В узелке яйца, глечик молока.
Через несколько минут снова шепот хозяйки:
— Пан доктор, до вас пришли.
Старуха с клюкой передает мне обливную глиняную миску со сметаной.
Це для вашего раненого.
Селяне несут нам жареное мясо, вареники, молоко.
Пан доктор, а нам можно прийти до вас полечиться?
— Завтра приходите с утра.
Хозяйка приносит миску горячего борща и угощает меня, Аню и Полю, пришедшую на дежурство около Кривнова.
Поим Кривцова молоком, медом, разведенным в кипятке. Снова негромкий голос хозяйки из сеней:
— Пан доктор!
Хлопец лет пятнадцати с живыми, быстрыми глазами торопливо, вполголоса рассказывает мне.
— Бажанський сьогодня у нич, прибиг до дому. Ночував, нынче ранесенько — у лис, и хвастал, что незабаром приведе нимцив цилый полк и запалить наше село, щоб не помогали красным.
— Який такий Бажанський, — не понимаю я.
— Це у нас у сели самий вредный. Як ще не було вас, он говорил: «Не надо робить худого нимцям, Адольф Гитлер нам не враг, а враги красные партизаны. Советы». У нас люди теперь говорят: «Если Бажанський приведет нимцив, уси будемо тикати з села, иначе воны пощады не дадут никому». Но вы не тревожтесь, я узнаю — коли они будут подходить, я скажу вам. Мы зараз пийдемо за речку з моими хлопцами, побачим, що там робиться.
«Надо сообщить начальнику заставы!..» — думаю я и спрашиваю хлопца:
— Ты сам пришел чи тебя послал кто до нас?
— Я сам пришел. Я сам партизан и был партизан, когда вас ще не було. Меня сам генерал ваш знает и сам комиссар, балакали со мной учора. Меня зовут Сашко. Ось, бачите, моя хата напротив вас.
Собираюсь идти к начальнику заставы, но он сам приходит к нам с подводой, с двумя бойцами…
— Я ставлю караул коло вашей хаты, и подвода будет дежурить у крыльца: як тревога, щоб сразу могли погрузиться.
Все равно везти раненого нельзя.
Мы говорим тихо, но беспокойство передается Кривцову. Он спрашивает:
— Это кто там пришел? Поля, кто в сенях? Почему стрельба затихла?
Он волнуется, к вечеру у него резко поднимается температура. Аня, за весь день подремавшая несколько минут, сменяет Полю около Кривцова.
— Аня, вы знаете оперу «Князь Игорь»?
— Нет, Михаил Васильевич, я только раз в жизни была в опере, слушала «Кармен».
— Понравилось?
— Очень!..
— Мне из опер больше всего нравится «Евгений Онегин», «Князь Игорь» и «Иван Сусанин». Слышали по радио арию «Чуют правду»?
Язык у Кривцова еле-еле ворочается, боли мучают его, голос слабый. Говорить ему трудно, но он хочет отвлечь себя и Аню от тревожных мыслей.
Селяне бегают по улицам с узлами, закапывают что- то во дворах, готовятся покинуть село. На закате слышны далекие пулеметные очереди. Вскоре стрельба затихает. Меняются караульные у крыльца. Наступает темная августовская ночь. Аня дежурит около Кривцова. Дома через два от нас, не умолкая, лает собака. Из-за этого лая ничего не слышно. Кажется, даже конный подъезд к крыльцу и то не услышишь.
Выхожу на крыльцо. Звезда падает, прочерчивая в небе мгновенно гаснущую дорожку. Еще звезда сваливается в темные, неподвижные сады. Кое-где мерцают огоньки каганцов в окнах хат. Сколько сейчас таких сел и домов в широком мире, где люди не знают, за что приняться, и не уверены — останутся ли живы до утра?!
Аня выходит на крыльцо, молча смотрит в небо.
— Уснул? — опрашиваю.
— Уснул.
— Вы устали, Аня?
— Ужас! Говорю с вами и сплю.
— Идите поспите немного.
— Нет, не смогу. Как будто падаю от усталости, а если лягу, закрою глаза, ни за что не усну. Вам приходилось, Тимофей Константинович, видеть сны наяву! Я теперь вижу. Сейчас сидела около Михаила Васильевича и вдруг увидела Москву. Я там недолго была, один месяц, но забыть ее не могу. Так ясно представила себе Москву — высокие дома, везде огни. Много-много людей. И не то что грезится, ясно вижу перед собой.
Вы переутомились, Аня, идите засните.
Нет, не могу. Как жалко Михаила Васильевича — неужели он умрет. Слабый! Я сейчас посмотрела на него — так жалко! Но он выживет, правда? Надо только немного еще поддержать его. Тимофей Константинович, можно перелить ему мою кровь? У меня хорошая, я ничем не болела. Только бы не сделали еще налета! Собака лает, ведь это неспроста, значит, кого-то чует?..
Утром приезжает из штаба Владимир Николаевич. С ним двенадцать хорошо вооруженных бойцов, посланных специально для охраны Кривцова.
— Меня сейчас два человека остановили на улице, просили — нельзя ли полечиться у нашего доктора, — говорит Владимир Николаевич. — Здесь все знают, как вы лечили Машлякевича, как рука у него висела почти оторванная и не было половины лица и языка, и как он постепенно стал говорить, есть хлеб, и как с двумя здоровыми руками снова пошел воевать. Это разнеслось по селам, как по радио. Интерес к нашей медицине огромный. Хорошо бы организовать прием больных, пока вы здесь.
— Я сам думал об этом. Помещение подходящее, инструменты, перевязочный материал с собой. Только как быть с сестрой? Аня сильно утомлена.
— Сегодня к вам должна прийти еще медсестра из отряда имени Кирова. Вчера мы дали распоряжение.
Буквально через несколько минут после этого разговора в нашу хату входит сестра отряда имени Кирова — Нюра Гапонова. Она с винтовкой, в сапогах, облепленных грязью.
— Нюра! — восклицает Аня.
Аня и Нюра землячки. Деревни их стоят рядом на реке Снов, на стыке трех республик — РСФСР, БССР и УССР. Девушки учились в одной школе.
— Нюра, — радостно говорит и Кривцов.
Михаил Васильевич шутя называет Нюру «моя крестница» — он делал ей операцию. Это была первая операция Кривцова в нашем соединении, и прошла она удачно.
— Михаил Васильевич, не всегда вам меня лечить. Теперь я вас пришла лечить.
— Аня, ложитесь спать. Смена пришла.
Приставив винтовку к стене, Нюра моет пол, скамьи, протирает окна, и запах свежести наполняет комнату. Кривцов перестает стонать. Он делает над собой усилие, бодрится в присутствии Нюры.
В полдень начинаем амбулаторный прием. Надеваем халаты, Нюра на плите у хозяйки кипятит инструменты. В просторной светелке принимаем больных. Золотушные дети, женщины с запущенными женскими заболеваниями, тяжело дышащие старики с эмфиземой легких. В коридорчике, у раскрытой двери, теснятся многочисленные зрители. Пожилой крестьянин спрашивает меня:
— Пан доктор, це правда, що вы з селян?
— Правда.
— А як же вы сумели стать доктором?
— Це було давно, я ще був малым. Болел дуже часто, родители ко мне звали бабку-знахарку. От всех болезней она лечила свяченой водой и наговором. А воду у нас святили два раза в году. Хранили ее в пузырьке. Мутная, закислая вода с мусором. И вот приходит бабка с пузырьком. Я лежу в жару. «Его сглазили, — говорит бабка, — хтось злым глазом посмотрел на него, вот и заболел. У него пристрит». И начинает читать заговор надо мной. «Пристрит, пристрит, я тебя выкликаю, я ж тебя выгоняю, и у Тимофея не бывать, желтой кости ему не ломать, червоной крови ему не перегонять, и все то пожирать и на море выкидать». Читает, а сама сбрызгивает меня водой из пузырька. А когда уж совсем ног не тянешь и одним глазом глядишь на тот свет, за громадные деньги звали доктора. Доктор ни с кем из нас не разговаривает, напишет непонятные иностранные слова на бумажке и уезжает. Вот тогда и появилась у меня мечта самому понять, отчего происходят болезни.
И больные, и здоровые смеются, слушая мой рассказ.
— У нас тоже лечат заговором. А доктора к нам в село никогда не приезжают.
— Ну и дальше как? Як же вы стали доктором?
— Не скоро стал доктором. Не було грошей учиться на врача. Работал учителем, пока началась революция.
Тогда открылась возможность учиться на врача. Поехал в Киев, поступил в медицинский институт.
— И приняли?
Сразу. Спросили только, кто отец? Я ответил: незаможный селянин. Тоди мени говорять: «Можете поступать. В первую очередь».
Общий дружный хохот. Сразу не могу понять, в чем дело.
Один из стариков говорит: «Какой шутник пан доктор!»
Люди улыбаются, они ждут еще какой-нибудь забавной шутки.
— Но я сказал правду! — говорю я как можно серьезнее и внушительнее. — Я сказал, отец незаможный селянин. И мне ответили, как ответили бы всюду в Советском Союзе: можете поступать в первую очередь.
Люди снова хохочут. Я начинаю сердиться.
— Мы понимаем — вы дали взятку? — говорит старик.
Ну как им это объяснить?..
К вечеру приезжает Дружинин.
— Тимофей Константинович, я сейчас из Угриничей. Привез с собой тяжелобольную, посмотрите, можно ли ей помочь…
Распахиваются обе створки двери. Женщина, держась за шею своего мужа, повиснув на нем, желтая, как мертвец, еле передвигая ноги, появляется в дверях. На ней меховой кожух и валенки, и, хотя на улице и в доме жарко, больная дрожит от озноба.
Мы сажаем ее на лавку, но видно, что и сидеть она не может.
— Где болит?
— От тут, — стонет она, показывая на низ спины. — Не ем, не пью. Ходить не можу.
Выслушиваю, осматриваю ее. Околопочечный абсцесс. Нужно делать операцию.
Учу новую операционную сестру, что подготовить к операции. Надеваем влажные стерильные халаты. Оперировать решаю не на столе, а на лавке. Больная так иссохла, что вполне умещается на узкой лавке. Делаю местную анестезию новокаином. Вскрываю абсцесс. Огромное нагноение. Нюра бледнеет, отворачивается от раны, подставляет ведро. Владимир Николаевич из далекого угла комнаты смотрит на больную с удивлением, с содроганием.
Вдруг за рекой начинается жаркая перестрелка. Винтовочная, пулеметная стрельба. Владимир Николаевич выходит, вскоре возвращается, говорит нам:
— Будьте на своих местах, делайте свое дело.
Пальба усиливается, приближается. Нюра идет за ведром, тряпкой, моет пол. Стрельба все ближе.
Кривцов спрашивает, стараясь говорить погромче:
— Это Дружинин приходил, Тимофей Константинович?
— Дружинин.
— Что он говорил?
— Говорил — ничего серьезного.
— А больше ничего не говорил?
— Нет, ничего…
Стреляют совсем уже близко, на самом берегу Стохода. Нюра берет свою винтовку.
— Куда вы?
— На заставу.
— Кто вас послал?
— Там идет бой.
— Я вас опрашиваю, кто вас послал?
— Я не работник санчасти. Я боец.
— Поставьте винтовку на место. Слышали распоряжение комиссара? Вы дежурите около раненого и не имеете права уходить с поста.
На берегу Стохода возникает пожар. Пламя отчетливо видно из наших окон. Горит большущая клуня. Коровы мычат на улицах. Слышно блеяние овец. Крестьяне покидают село, угоняют скот. Кривцов все слышит, все понимает. Его положение особенно тяжелое. Бледный, он прислушивается к каждому звуку за окнами и утешает нас:
— Я думаю, все это скоро кончится. Крестьяне уходят, я думаю, по своей инициативе. Если командование не объявило эвакуацию, значит, все пока в порядке.
А что, если комиссар соединения и начальник заставы убиты? Но вот стрельба тише, дальше. Входит Владимир Николаевич:
— Опасность миновала!
И в эту ночь, как во все предыдущие, не можем уснуть.
Около полуночи в дом снова входит Дружинин.
— Как Кривиов? Что же вы до сих пор не спите, товарищи?
Мы все сидим в одной комнате. Кривцов дремлет за перегородкой. Изредка мы обмениваемся тихими словами. Девушки пробуют что-то шить, бросают шитье, снова берутся за него, зевают от утомления, но спать не идут. Нюра в руках держит «Мцыри» Лермонтова, прочитает несколько строк, отложит книжку и долго, не мигая, смотрит на огонь. Сверчок где-то у самого потолка, словно разделяя наше настроение, то заводит свою песню, то настороженно прерывает ее, то снова неуверенно за- сверчит два — три раза, словно спрашивает: «Ну, как, можно теперь?»
— Что же вы не спите, девушки? — спрашивает Дружинин и садится на лавку. Садится с удовольствием, как человек, который много времени провел на ногах. Добрая усмешка комиссара будто говорит: «Знаю, знаю, что у вас на душе!»
— Не спится что-то, Владимир Николаевич, — отвечает Нюра. — Никак места себе не найду! Давно уже я не ночевала в доме и отвыкла как-то. Тут давят стены и потолок, больницей пахнет. В отряде веселее.
— Значит, не нравится тут?
— Не то что не нравится, а немного страшно, — отвечает Нюра, искоса посматривая на меня. — И какой я медицинский работник? Мне кажется, что в отряде я была более полезна.
— А как вы представляете себе в наших условиях медицинского работника? — спрашивает Дружинин.
— Понимаю, Владимир Николаевич, работа ответственная, но…
— А как вы представляете себе партизанского медика? Как повара в обозе или как помощника смерти?
Девушки засмеялись.
— Мы послали вас сюда не потому, что тут легче, а потому, что тут труднее, — говорит Дружинин. — В отряде вы находитесь в небольшой группе хорошо знакомых товарищей, а тут на виду у всех, среди местных людей. Вот вы утром выйдете на крыльцо, встретитесь с хозяйкой и по тому, что вы ей скажете или сделаете, селяне будут составлять свое впечатление о советских партизанах. Да и не только тут, в Березичах. Слух о том. что вы сделали, в тот же день облетит все соседние села. Тут каждая новость разносится, как по радио. Люди очень интересуются нами! Меня сегодня многие селяне спрашивали — кто эти девушки, что они у вас делают?
— А мне казалось наоборот, что народ здесь совсем другой и ничем не интересуется, — говорит Аня. — Не то что у нас. У нас как появится на селе новый человек — сразу же его окружат: «Кто, откуда?» А тут только поклонятся издалека: «Добрый день!» — и идут мимо, глаза в сторону.
— Да, люди сдержанные, но не безучастные. Они жили в таких условиях, что редко решались проявлять свой интерес. А война еще больше научила их осторожности. Но видели, как они несли все, что имели, нашим раненым? Тут народ… Вообще, товарищи, что вы знаете с местных людях?
И правда — что мы знали о местных людях? Должно быть, не очень много. Когда соединение шло в рейд с Черниговщины на Волынь, политотдел напечатал в походной типографии брошюру о западноукраинских селянах, о быте, экономике и политическом прошлом этого края, в котором мы находимся сейчас. Брошюру эту прочитал каждый боец. Политические руководители проводили беседы. Но до этого времени нам не часто приходилось бывать по селам. Я помнил, прочитавши книгу, изданную политотделом, что селяне здесь, в западных областях, довольно религиозные, очень почтительны к старикам. Кое-что я видел и наблюдал, когда пробирался селами, но можно ли сказать, что я уже знаю народ?
— Тут очень бедно живут, — говорит Аня. — Сразу бросается в глаза, что не только дети, молодежь, но и старые люди ходят босиком.
— Тут мало земли, кругом леса, — говорит Нюра.
— И земля плохая…
— Дело не только в том, что она плохая. И такой земли они не имели.
— Всюду панские имения, — вспоминаю я рассказ Стефана.
— Да, — говорит Дружинин, — у помещиков были тысячи гектаров, а у селян одна четвертая, даже одна шестая гектара на всю семью. Многие из хлеборобов были совсем безлошадные и без земли. Некоторые имели одну лошадь, один воз да плужок на деревянных колесах на два — три хозяйства.
Когда в 1939 году Красная Армия впервые пришли сюда. — продолжал комиссар, — и распределила панские поля между селянами, люди падали на землю, плакали и целовали ее. Они веками ходили по чужой земле, рождались на чужой земле, собственно, не на чужой, а на той, которую у них отобрали. Жили словно в воздухе. И когда советская власть вернула им родную их землю, они боялись поверить своему счастью. Пахали оглядываясь. А тут фашистское нашествие, и снова помещики. Но вот приходим мы, партизаны, опять возвращаем землю селянам, восстанавливаем советскую власть в тылу у врага, справедливость. Как же народу не интересоваться нами? Как только приезжаешь в село, на тысячи вопросов приходится отвечать. И вас, когда ближе познакомятся, будут расспрашивать обо всем. И на все вам придется отвечать.
Дружинин внимательно посмотрел на девушек.
— Вообще вам, медицинским работникам, чаше придется встречаться с населением, чем, скажем, подрывникам. Глядя на вас, селяне будут судить: кто такие партизаны, советские люди? Вы тут, на селе, политический авангард соединения. А разве это маленькая ответственность?
Не было часа, когда я смог бы заставить себя не думать о раненых и больных, оставшихся в госпитале под наблюдением Свентицкого.
К тому времени у меня окончательно определилось отношение к нему и как к человеку, и как к врачу. Он действительно ненавидел гитлеровцев и, насколько мог, добросовестно работал в нашу пользу. Преодолевая усталость, шел к раненым и больным, внимательно выслушивал и осматривал их. Но даже в самой этой внимательности было нечто чуждое нам — советским людям. Каждый больной может очень много рассказать о своих болезненных ощущениях. Свентицкий, как никто из нас, умел слушать рассказы о недомоганиях. Он не только внимателен к раненым партизанам, он любезен, я бы даже сказал — изысканно любезен. Там, где надо было бы сказать: «Ничего страшного у вас нет, через две недели будете на ногах» — Свентицкий осматривает больного с глубокомысленным, многозначительным видом, и на лице его написано: «О, да! Это сложный, серьезный случай!» Прикосновения его к больному настолько деликатны, словно больной — хрупкое создание, вроде комара, и его можно смять одним неосторожным движением пальца. Слушая больного, старик кивает головой с соболезнующим видом: «Так-так!» И в этом «так» слышится: «Ах, какое несчастье!»
Эта манера нянчиться с болезнью, преувеличенное «уважение» к болезни вызывает неловкость и у меня, и у Кривцова. Раненые вначале живо откликаются на вопросы Свентицкого, радуясь случаю наговориться досыта о своих недомоганиях. Но скоро становятся угрюмыми, несловоохотливыми, им становится стыдно за себя, за свою слабость, и, вместе с тем, тревога их растет. Мысли их сосредоточены на болезни. А Свентицкий, слишком подробно поговорив с двумя — тремя ранеными, не успевает заняться остальными, и нам с Кривцовым приходится брать на себя его долю работы.
Откуда эта преувеличенно-слащавая любезность и неумение спланировать свою работу? От излишней чувствительности, от мягкости характера? О, нет! Я видел впоследствии такой стиль работы и у других врачей капиталистических стран. Они привыкли быть врачами для немногих. Они привыкли к мысли, что главное — не излечить болезнь, а угодить больному, бесцеремонно и любовно сосредоточенному на своих страданиях. Вместо того чтобы яростно ополчиться против болезни, эти врачи цацкаются с нею! Даже у лучших из них есть нечто лакейское, торгашеское в стиле их работы. Они привыкли не торопиться возвращать в строй своих больных. Наоборот! Ведь, чем больше «визитов», тем больше «гонорара». Этот стиль работы входит в кровь, становится привычкой, второй натурой, и дает себя чувствовать даже тогда, когда сам врач уже хочет от него освободиться.
Раздражали меня и консерватизм, научная робость Свентицкого. Я часто применял в нашем партизанском госпитале глухую гипсовую повязку в случаях тяжелых ранений с огнестрельными переломами бедра. Мы накладывали гипс непосредственно на рану, без всяких ратных прокладок, и я не снимал повязки до тех пор, пока кости не срастались. За все время моей работы у партизан не было ни одного случая, когда глухая гипсовая повязка не сыграла бы своей положительной роли в лечении раненых. Она спасала людей, уменьшала их страдания. Но Свентицкий испытывал неистребимый страх перед гипсовой повязкой.
— Это колоссальный риск! — говорил он. — Вы не можете видеть, что делается под гипсом. Нужно хотя бы прорезать окно в повязке, чтобы следить за раной…
— Зачем же лишний раз тревожить рану? И чего вы опасаетесь? Развития инфекции под гипсом? Но чтобы этого не случилось, надо тщательно обрабатывать рану, удалять из нее все посторонние предметы, омертвевшие ткани, а затем внимательно следить за самочувствием раненого.
— А откуда у вас может быть абсолютная уверенность, что в ране ничего не осталось? — возражает Свентицкий.
— Выдающийся советский хирург Сергей Сергеевич Юдин и его ученики применяли и применяют сейчас глухую гипсовую повязку во множестве случаев с огромным успехом, — отвечаю я.
— В заграничных клиниках этого нет.
— Но, Леонид Станиславович, почему вы уверены, что эти клиники лучшие в мире?
Свентицкий обиженно замолкает. Он врач с долгой практикой, с хорошей памятью, умело ставит диагнозы, и все же я тревожусь, когда приходится хотя бы на час оставлять на него раненых. Тем более на несколько дней! Чувствую большое волнение, подъезжая к нашему лесному госпиталю. Как будто целую вечность я уже не был здесь! Словно в дом родной возвращаюсь наконец.
Перехожу от койки к койке, от воза к возу. Все в порядке! Верило, Орлов, Полынь, Зубков, Москальцов, Стройнов — раненые, поступившие в госпиталь с тяжелыми осложнениями, с отеками, остеомиелитами, после тщательно проведенных операций чувствуют себя с каждым днем все лучше и лучше. Лица их свежеют, питаются они прекрасно, аппетит хорош на чистом лесном воздухе.
Шевченко и Горобец делают для исцеления больных не меньше, а пожалуй, и больше иного врача. Политрук и старшина всегда около раненых. Напрасно я волновался в Березичах. Пока коммунисты санчасти, наша маленькая, но сплоченная партийная организация на месте — ни один раненый не останется без ухода. Достаточно на полчаса опоздать на дежурство какой-либо сестре из отряда, Шевченко и Горобец бьют тревогу.
Федоров каждый день обходит больных и раненых. Он знает, кому из них лучше, что они сегодня ели, какое настроение у каждого. И никто из больных не вызывает опасений у командира. Никто, кроме Кривцова.
— Как Кривцов? — таковы первые слова, какие я слышу от Алексея Федоровича.
И я уже томлюсь вдали от Миши. Мне кажется — целая вечность прошла с тех пор, как я уехал от него. Не могу ждать утра. Ночью в темноте еду обратно в Березичи.
Кривцов слаб. Он с трудом поднимает свои исхудавшие руки. Вот Нюра на одну только минуту отошла от него, и он упрекает ее:
— Нюра, что же вы меня бросили!..
И тут же подшучивает над собой:
— Трудно с тяжело раненными, правда, Нюра? Капризный народ!
У него болят руки, ноги, и иногда он просит дежурную сестру:
— Потяните меня за руки. Они у меня совсем онемели.
Нюра привезла с собой вторую книгу «Анны Карениной». Кривцов часто просит:
— Почитайте мне вслух.
Нюра читает вслух. Корова мычит за окном.
— Нюра! — встрепенувшись, говорит Михаил Васильевич, — пожалуйста, подведите корову к окну, я хочу ее посмотреть.
Даже в капризах Миши чувствую его волю к выздоровлению. Безделье тяготит его. Преодолевая слабость и боль, он рассказывает сестрам о своих студенческих годах в Ленинграде. Я уверен, что Миша пойдет на поправку. Но на основании одних только предчувствий не имею права обнадеживать ни себя, ни других. На все вопросы Дружинина отвечаю:
— Пока ничего определенного сказать нельзя.
С волнением жду пятого дня после операции, когда инфекция разыгрывается особенно бурно. На перевязках постепенно вынимаю тампоны из раны Кривцова.
Вот и пятый день подошел. Аппетит у Миши нормальный. Температура повышена, но слегка. Предчувствия мои вырастают в радостную уверенность. Кривцов будет жить.
Что спасло его в таких тяжелых условиях? Может быть, то, что рана оставалась открытой? Может быть, слабость инфекции здесь, в деревенской глуши, среди сплошных лесов? А может быть, и то, что всем нам от всего сердца хотелось и обязательно нужно было, чтобы он остался жить. Он видел это, знал, и это укрепляло его волю к жизни.
Кривцов поправляется, однако нести его в госпиталь пока нельзя. Мы остаемся в Березичах. Каждое утро в светелке хаты принимаем больных. Их становится все больше и больше. Многие приезжают из дальних сел.
Во время приема сестры наши сдержанны, молчаливы. Иной раз только заметишь, как побледнеет Нюра или как дрогнут у Ани губы при виде больного. После приема девушки дают волю своим чувствам. У Ани слезы на глазах:
— Тимофей Константинович, смотреть невозможно! До чего же это их немцу и паны довели!
Нам приносят бледных детей с просвечивающей кожей. с мягкими ногтями. Приходят взрослые в лохмотьях, кишащих насекомыми, с кровавыми расчесами на груди и боках, со струпьями на голове. У многих нет смены белья, а у иных и одной рубашки нет. Пыльная грубошерстная, заплатанная свитка надета на голое тело.
Нашим девушкам, выросшим в советской, колхозной Деревне, и не снилась такая нищета.
— В школе я читала много книг о крепостном праве, но не могла представить себе ничего подобного! — говорит Аня.
Владимир Николаевич, приезжая в Березичи, подолгу беседует с крестьянами. Они приходят к нему, и он заходит к ним в хаты.
— Не все больные решаются идти к вам на прием, — говорит Дружинин. — Некоторые стыдятся своей бедности, своих болезней. Не мешало бы пройти по хатам.
И вот мы идем по хатам. Земляные полы, черные, закопченные стены, низкие потолки. В одном из домов тяжелый запах мертвецкой охватывает нас у порога. Женщина, раненная в руку осколком авиабомбы, лежит в постели, рука ее, замотанная грязными тряпками, почернела. Вызываю санитаров с носилками нести больную на операцию.
Мы кладем ее на носилки, она спрашивает:
— Куда вы мене?
— Будем вас лечить…
— Не надо! У меня немае грошей заплатить за ликування.
В другой хате находим кучу полуголых, грязных ребятишек с опухшими лицами, руками и ногами. Нажмешь пальцем на ручонку — и остается ямка на теле, долго не заполняется. Среди пастозных детей девочка четырех лет — до сих пор она не умеет ходить, передвигается ползком.
— Що им исты — картопля, сама картопля и в зиму и летом, а то и картопли немае, — жалуется мать.
— А хлеб?
— Де его узяты! Було у нас з чоловиком два морга при панах и тоди дуже мало видали хлиба. Як пришли Советы, дали нам панську землю, стало шесть моргов у нас. Один год за всю нашу жизнь поели досыта хлеба. А потом пришли немцы, а с ними паны и Бендера, чоловика моего вбили и землю забрали. Теперь знов пришла советская, партизанская влада, знов дали землю, та де ж мени орати, сняты, як така забота на меня? Сама, скризь сама! Куда я пийду от них?
— А. яслей у вас нет в селе? — наивно спрашивает Аня.
— Яких таких яслей?
Однажды в центре села иду мимо маленькой хатки и вижу, как на току у навеса молотят цепами. Молотит беременная женщина. Захожу во двор:
— Здравствуйте!
— День добрый!
— Дайте мени ваш цип, будьте ласковы, — прошу я у молодицы.
Нерешительно и смущенно она отдает цеп. Подлаживаясь в такт, начинаю молотить. Молотим коноплю втроем: босой мужчина, пожилая женщина, тоже босая, и я.
Дети, шедшие за мной по улице, стоят у плетня и громко перешептываются:
— Молотит!
Так проходит в молчании несколько минут. Старик в белой рубашке ниже колен выходит из дому:
— Пан доктор, зайдите, отдохните, погуляйте з нами.
Вхожу в хату. Женщины суетятся, накрывают на стол.
Бегут к соседям за самогонкой, за посудой.
Низкая, темная хата с земляным полом. Большая русская печь с выступом для лучины. На гвоздике висит засаленная шерстяная шляпа с широкими полями — брыль. Босая старуха стоит около стола. Голова ее трясется. Но и бабушка хочет помогать принимать гостя. Темной, иссохшей рукой подвигает она ко мне тарелки, кланяется, приглашает:
— Кушайте, будьте ласковы!
Выпиваем со стариком и молодым человеком по чашке самогонки, закусываем квашеной капустой. Несут пирог, кашу с молоком.
— Извиняйте, пожалуйста, нет у нас других ложек.
— У моих родителей тоже были только деревянные ложки…
Спрашиваю молодого человека:
— Це ваша жинка?
— Эге!..
— Не надо, щоб она молотила. В ее состоянии то дуже вредно. При советской власти у нас женщины получают отдых от тяжелой работы и до родов и после родов.
— То в городах, — говорит старик, сидящий на почетном месте под иконой.
— Нет, теперь и в колхозных деревнях так же.
— У нас в семье того не может быть, — возражает старик. — Партизаны дали на нашу семью двенадцать моргов панськой земли, тут неподалеку за Стоходом, где бились позавчера, где клуня горела. А мужчина у нас на всю семью один — сын мой Гринько. Кто ж буде робыть, як не женщины? Я вже старый, ходить и то ледве-ледве можу.
Выпив с нами чарку, раскрасневшись и осмелев, молодица спрашивает меня:
— А у вас кто молотит, когда жинки болеют?..
— У нас теперь в колхозах цепами не молотят.
— А чем?
— Комбайнами… Молотилками…
— А це шо таке?
Объясняю, что такое комбайн, и спрашиваю молодицу:
— Как вас зовут?
Она смеется:
— Татьяна.
У нее милое круглое лицо. Волосы зачесаны на прямой пробор, белый платочек повязан «домиком», защипнут острым уголком над пробором.
— Дытына буде перва у вас?
— Перва.
— Як хочете назвать?
— Як буде дочка, — назовем Ольгой. А сын, — ще не знаем як. Приходите к нам на крестины.
— Добре, добре, обязательно прийду. Буду вашим кумом. Як то поется? — вспоминаю я слышанную в молодости полузабытую песню:
…И вода гуде,
А то кум до кумы
Борозенькой иде!!
Старик, размахивая рукой, подхватывает:
Кумочка и голубочка,
Свари мени судака,
Моя любочка!..
На другой день посылаю Аню проведать Татьяну. Аня рассказывает, вернувшись:
— Чувствует себя хорошо.
— Молотит?
— Нет. сегодня не заставляли.
Еще через день снова посылаю Аню проведать «куму». Аня возвращается быстро:
— Начались предродовые схватки.
Захватываем с собой все необходимое, идем принимать роды. Таня рожает трудно. В полночь принимаем девочку.
— Ольга появилась на свет!..
Рассказываю роженице, как кормить ребенка, как ухаживать за грудью. Утром Нюра идет к Татьяне, относит ей йод, марганец, бинты. После приема больных спешу к «куме».
Темно, неприглядно в хате. Курица ходит по земляному полу. Лики святых мрачно глядят с иконостаса. Тараканы шуршат по стенам. На низких дощатых нарах, на куче тряпья лежит Таня, качает за веревку люльку, подвешенную к потолку, и напевает: «Ходыть хлоп за рикой…»
— Таня, не надо трясти колыску. Так дитя закачивается и буде хворить.
Она послушно перестает качать люльку, берет дочь, прижимает ее к груди.
Босая старуха стоит около нас с трясущейся головой:
— Так-так! Так-так!
Непонятно — осуждает она меня или соглашается со мной. Скорее всего, плохо слышит и не совсем ясно понимает, о чем мы говорим.
Наших девушек в Березичах называют «панянками». Интерес к ним огромный. Как это так: «образованные барышни», «помощницы доктора» и не гнушаются простой, черной работы, умело и быстро разжигают костры, стирают белье, моют полы. Ходят по хатам, обмывают, перевязывают больных, возятся с чужими детишками.
Вечер. Месяц поднимается над Стоходом. Сижу у раскрытого окна. Поля Глазок дежурит около Кривцова. Аня и Нюра на крыльце дома, окруженные юношами и девушками.
— И школа у самой вашей деревни? — спрашивает хлопец с любопытством.
— У самой деревни…
— А що робите литом, якщо нет занятий?
— А летом делаем дома то же, что и все — ходим на поле, в колхозе работаем. На огороде помогаешь маме, корову доишь.
— А сколько платить треба у школу?
— Ничего…
— Як ничего? Як то может буть?!
В головах местных селян не укладывается мысль о том, что образование и лечение могут быть бесплатными. Немецкие, австрийские чиновники и польские паны испокон века драли по восемь шкур с западноукраинского крестьянина. Выходил крестьянин собирать сухие ветки в лесу — плати. Проехал по мостовой — плати. Хочешь сделать операцию — веди быка. Мечтаешь учиться — припасай стадо волов. Держишь собаку, кошку — плати. Лишняя дымоходная труба — плати. Прорезал лишнее окно в хате — плати.
Больную из Угриничей, после вскрытия околопочечного абсцесса, муж каждый день привозит на перевязку. Больная быстро поправляется, ходит без посторонней помощи, с аппетитом ест. Муж прямо-таки не знает, как выразить свою радость:
— Я так считал, что она уже не встанет и дети будут сиротами. Вы, пан доктор, ее спасли. Я вас не забуду.
Вот он опять приезжает вечером без жены.
— Доктор, пойдемте со мной, я вас прошу, — вызывает он меня на улицу.
К задку его фурманки привязана корова.
— Это вам, — значительно говорит он.
— Що вы! — восклицаю я. — То для чого? Ведите ее обратно до дому. Вашим детям она нужнее.
Крестьянин бледнеет.
— Пан доктор, вы меня обижаете!
— Но у нас, советских врачей, это не принято. Мы помогаем людям бесплатно. Я только выполняю свой долг.
— Я не богатый человек, но я люблю справедливость. Мы все должны поступать по справедливости.
Он, вероятно, несколько ночей не спал, прежде чем решился отдать мне корову. И отнестись небрежно к его порыву — значит в самом деле обидеть его. Что делать?
— Я вас от всего сердца благодарю. Но принять ваш подарок не могу, не имею права. Мы — партизаны, мы пришли сюда не наживаться, а помогать народу. И лекарства, и бинты, это тоже не мое, это государство дает нам бесплатно, чтобы мы помогали вам.
Крестьянин молчит, сжав в руке веревку. Мы стоим посреди улицы. На мое счастье, Дружинин выходит из соседней хаты.
— Владимир Николаевич! — зову я на помощь.
Выслушав в чем дело, Дружинин спрашивает селянина:
— Скажить мени, будьте ласка, як вас зовуть?
— Кондратюк. Гнат Петрович Кондратюк…
— Гнат Петрович, як до нимцив була у вас радянська влада, давали бедноте коров?
— Да, то було.
— Мы тысячи коров тогда роздали бедноте, потому что есть у нас советский закон — помочь бедняку иметь корову. И вот мы вернемось з войны, и нас спросят: «Що вы зробыли там, як вы теперь у вийну допомогали селянам?» И що мы скажемо? Це не один доктор, то вся радянська влада допомогает вам, выполняючи свой закон.
На девятый день после операции решаю нести Кривцова на носилках в лагерь. В моем распоряжении двенадцать бойцов. Разбиваю их на три группы. Четверо несут, восемь человек отдыхают. Дорога трудная — по корням и кочкам. Бойцы сменяются у носилок сначала через час, потом через полчаса. Миша в начале пути шутит: «Несут, как китайского богдыхана». Но под конец пути он стонет все громче и громче.
Луна поднимается над деревьями. Темный, первобытный лес. Похоже на тайгу. Только заставы временами внезапно останавливают нас. Мрачный лес, освещенный луной. Тяжелое дыхание усталых бойцов, стоны раненого. И вдруг огромный оркестр — слышны скрипки, арфы, флейты, виолончели. Это радио, наш партизанский радиоузел.
Много раз я переживал волнующий момент: когда слышишь голос Москвы в далеком лесу, в тылу врага, каждый раз снова и снова радуешься этому, как чуду. И откуда вдруг сила и прыть появились у бойцов, несущих носилки! И Кривцов, перестав стонать, восклицает:
— Несите меня к радио…
Федоров, встретив нас, смеется счастливым смехом, крепко жмет мне руку. Радость Федорова так велика, что передается мне и Мише, и мы в какой-то короткий миг снова переживаем все, что было с нами в Березичах.
— Тимофей Константинович, а чарку ему можно? Вот как — и чарку можно! Значит, окончательно здоров!..
Через несколько минут в своей палатке Алексей Федорович с увлечением говорит:
— Пришло теперь время оказывать врачебную помощь населению не от случая к случаю, а систематически. Народ заброшен, веками никто никогда ему не помогал. Это наша святая партизанская обязанность помочь местным селянам. Мы обсуждали этот вопрос на заседании обкома и решили открыть три амбулаторных пункта — в Березичах, в Лобно, в Воле Кухецкой. Хотя бы по разу в неделю вам, медикам, придется туда выезжать.
В воскресенье я. Гречка и Аня с большим запасом медикаментов и перевязочных материалов едем в Волю Кухецкую. На другой подводе Георгий Иванович со своим ездовым.
Невеселое зрелище открывается перед нами, когда выезжаем из леса. Рожь убрали почти повсюду. Лишь на отдельных полосках жнецы и жницы склонились с серпами над редкими, полегшими колосьями. Колос тощий. Поля сплошь засорены осотом, васильками. Разноцветные крохотные участки теснятся лентами, косыми квадратами, треугольниками.
Пахарь на костлявой лошади пашет озимое. Пашет он сохой, низко склонившись, вдавливая обеими руками соху в землю. На пахаре рыжеватая свитка, подпоясанная веревкой, на ногах лапти, глинистая земля налипает на них. Человек идет по пашне тяжело, будто многопудовые гири привязаны к его ногам.
Завидев нас, он останавливает лошадь, снимает шапку, низко кланяется. Гречка придерживает коней.
— Будьте ласковы, дайте огонька, — просит селянин, вынимая из-за пазухи глиняную трубку.
Руки у пахаря влажны, струйки пота выкатываются из-под шапки, борода слиплась, брови взлохмаченны, лицо красное, как из бани.
Гречка вынимает свое кресало, высекает искру на связку толстых хлопковых ниток, дает прикурить.
Что ж у вас рожь такая бедная? И сорняков столько на полях? — спрашиваю я, вылезая из телеги. Здесь, при дороге, во ржи особенно густо растут васильки.
Цей год, слав богу, уродило не плохо. Булы часты дожди. И спасибо партизанам — не дали немцам забрать наш урожай. А той год нимци все зерно вывезли из села. Так мы и жили зиму и лито на картопли. Цей год будем с хлибом, — словно не понимая, о чем я говорю, отвечает крестьянин.
Иду на пашню. Ни в одном из наших колхозов не позволили бы так пахать! Ладонь уходит в борозду едва до половины! Глубина вспашки — четыре — пять сантиметров! Откуда здесь быть урожаям?!
Пахарь, не докурив трубки, спешит к своему коню. Он торопится сделать побольше. А конь — с грустными глазами, коротконогий, с длинной шерстью на животе и плешинами на спине, раскорячистый — делает большое усилие, чтобы стронуть с места неуклюжее деревянное сооружение, едва ковыряющее поверхность земли. Что дает здесь людям их тяжкий, упорный труд?!.
Обгоняем по дороге медленно движущийся обоз. На широких фурманках мешки с солью, ящики со спичками. На переднем возу три швейные машины. Малявко — заместитель командира соединения по хозяйственной части сидит на возу, свесив ноги. С полсотни коров пылят по дороге. Всадники с красными ленточками на фуражках охраняют обоз.
У самого села нас нагоняет группа верховых. Федоров, Дружинин, Рванов, человек двенадцать автоматчиков охраны. Разгоряченные лица в пыли.
— Санчасти привет! — кричит Федоров и придерживает своего коня. Вместе въезжаем в село. На околице черный крест, увешанный расшитыми полотенцами. Улицы пусты. Только собаки лают, надрываясь, по дворам.
Где же народ? Федоров сходит с коня. Идем вдоль улицы, стучим в окна, калитки. Из низенькой хатки появляется согнутый пополам старик.
— Диду, де ваши люди?
Старик пристально всматривается прищуренными, как бы подслеповатыми глазами. Лицо его проясняется.
— А мы думали, нимци идуть!
Выпрямившись и перестав щуриться, он пронзительно свистит в два пальца. Теперь видно, что глаза у него ясные, умные и видит он ими превосходно.
Мы идем по улице, и, словно из-под земли, появляются люди. Вылезают из погребов, из сена, бегут из леса. Кучка детей и подростков идет за нами.
Настежь раскрыты ворота. Во дворе скамейка, на ней гармошка, ведро с водой. Старуха суетится, бегает по двору.
— Что у вас такое? — спрашивает Федоров.
— Зарученные. Дочку сватаю. В приймы берем хлопця, — словоохотливо рассказывает бабка.
— Где же молодые?
— А вот они! Убиглы, злякались, думали — нимци.
Через огород идут молодые. Жених прихрамывает, на нем новые лапти, праздничный картуз с большим козырьком. Невеста, в вышитой сорочке, стесняется, заметив нас, хочет повернуть обратно к лесу. Жених тащит ее за руку.
— А ну, идите, идите сюда, молодежь, — смеется Федоров. — Идите смелее! Что вы такие робкие? И друг друга боитесь? Что же, только вчера познакомились?
— Ни, мы давно, — смущенно улыбается жених.
— А давно, так надо не заручение, а свадьбу играть.
— Свадьба не скоро. На свадьбу надо богато грошей.
— Хиба ж нет у тебе грошей?
— Ни, у мене и хаты немае. У наймах жил. А зараз в семью к ним иду.
— Как твоя фамилия?
— Сердюк. Яков Сердюк.
На площадь в центре села сходится народ. У церкви стадо коров, подводы с солью, со спичками и швейными машинами. Старый наш знакомый, староста Довгань, в широкополой шерстяной шляпе появляется около Федорова.
— Списки составил? — спрашивает Федоров.
— Составил.
— Яков Сердюк есть?
— Ни.
— Запиши его. Запиши и на корову, и на швейную машину Хай начинает жить.
Вот вся обширная церковная площадь заполнена людьми. Как много, оказывается, жителей в селе! Здесь и дети и дряхлые старики.
Радость, взволнованное ожидание чего-то значительного'.
— Товарищи селяне, — говорит Федоров с небольшого возвышения. — Немцы забрали у вас зимой коров и швейные машины. Недавно мы отняли у немцев стадо скота и возы с награбленным добром. Женщины, — посмотрите — може, кто познае свое?
Женщины бросаются к коровам и к возам. Теснятся, нехотя отходят.
— Зовсим як моя машина! Тильки букви красни, у мене були жовти.
— Сколько коров забрали в вашем селе?
— Тридцать две, — отвечает староста.
— Здесь больше, — говорит Федоров. — Пусть получают по корове все, кош ограбили немцы. И самые бедные семьи пусть получают по корове. А ваш скот и ваше имущество, может быть, другие партизанские отряды отбили.
Староста, взойдя на возвышение, став рядом с Федоровым и Дружининым, начинает читать список:
— Маринец Остап.
— Яку ему? У тебе яка була? Била? Бери вон ту билу.
Медленно, словно все еще не веря своему счастью, старик подходит к стаду. Ему выдают белую корову. Слезы бегут по щекам старика. Он хочет что-то сказать и не может. Тихо становится на площади. Я вижу, что у многих женщин по лицу катятся слезы.
— Что же вы плачете, люди? Нужно радоваться, а воны плачуть, — говорит староста, как бы извиняясь за народ.
— Спасибо'! — тихо говорит старик. — Спасибо вам, браты! Семьдесят рокив прожил на свете и не видел такого никогда и не думал, что такое может быть между людьми.
В просторной, чистой хате Аня моет пол, развешивает белые занавески на окна. Надеваем халаты и начинаем амбулаторный прием. Село ликует. Слышно, как на площади играет деревенский оркестр. Какие-то дудочки, сопилки, скрипка пиликает тоненько на самых высоких нотах.
Дети бегут по улицам, несут соль в узелках, спички и кричат от радости: «Соль! Соль!..» При немцах здесь платили огромные деньги за каждую щепотку соли, месяцами ели не соленое.
А спички!.. Их и до войны почти не видели здесь, бегали с осколком чугуна за углями через все село, туда, где виден был дымок над хатой. Каждую спичку осторожно расщепляли на четыре части. Даже спички были недоступны по цене селянину. И вот каждый человек в селе получает бесплатно по узелку соли, по десять коробок спичек.
А коровы!.. А швейные машины!.. Больные, приходя на прием, говорят сначала не о своих болезнях, а о коровах, возвращенных партизанами.
— Такой радости наше село не видело от веку!
— То наша власть! То справедливая власть!
Больных в селе много. Как живая, скорбная летопись истории народа проходят они перед нами. Туберкулез, женские болезни, авитаминоз, венерические. Тощие тела с выдающимися ключицами. Следы многолетнего недоедания. Болезни, о которых мы в Советском Союзе и забыли, — чесотка например, — здесь ею страдают почти все.
Вечером мы сидим на скамейке перед домом с деревенскими стариками, и один из них говорит:
— Теперь, як знову получили мы панську землю от вас, партизан, будем жить лучше, много лучше! У меня теперь земли в четыре раза больше, чем было при панах. Но так хорошо, як живуть наши браты в Восточной Украине, нам все равно не придется. Земля у нас не такая, худо родит. Под Киевом, под Черниговом, под Полтавой— перегной, а у нас супесь жито родит плохо. Так, как в Восточной Украине, мы никогда не разживемся.
— Я с вами не согласен, — возражаю я. — Разве все зависит только от земли? На моей родине, на Черниговщине, земля хорошая. Мой батько любил землю, любил деревенскую жизнь и говорил: «Пахарь — первый человек на свете!» И мать ему хорошо помогала в поле. Земли у нас было пять моргов, по-здешнему. И все равно сроду не хватало на одежду. Когда меня стали отправлять на ученье, нашлась для меня одна дырявая свитка, в доме лучшего ничего не нажили. Корова доилась хорошо, а кто видел молоко? Мать наливала глечики, ставила их в камору, потом снимала сметану, делала творог и тащила панам за шесть километров. Отнесет сметану, потом идет на поле. А мы, дети, залезем в чулан, проткнем корку в глечике соломинкой и потянем глотка два из-под сливок. Не больше, — боже упаси! А то сливки обвалятся и сразу будет заметна шкода. Тогда только один выход — сказать матери: «Мышь попала в молоко».
— Ах, мышь, ах, беда, ах, запоганила, скорее выливайте молоко!
Старики смеются:
— Да, так и мы при панах пили молоко…
— На севере России, на Урале, в Белоруссии земля не лучше, чем здесь, — продолжаю я. — Но когда не стало панов, организовались колхозы, появились машины, та же земля стала давать во много раз больше. Крестьянские дети в наших деревнях получают среднее образование. Вот девушка сидит с нами, Аня, — спросите ее — у них в Брянской области земля еще хуже, чем здесь. Семья у них большая. И все же все дети в семье учатся в средней школе, ходят в гимназиум, в семинариум, как здесь называлось.
— Гимназиум у нас был только для панов.
— Я так скажу, у нас на Волыни еще прожить можно, — вступает в разговор, раскуривая короткую самодельную трубку, старик в льняной рубахе. — Пусть мало уродит на поле и то последнее вывезешь панам, усе равно, в огороде накопаешь картопли, в лесу найдешь грибы, ягоды, зимой убьешь зайца Все ж таки дома! Я двадцать рокив назад був домом дуже недовольный. Поихав в Америку шастя шукати. У мене там брат, устроил меня на завод. Получаю получку — мати моя ридна, зроду не держав у руках стильки грошей! Показалось дуже много. Потом за квартиру отдал, за топливо отдал, за свет отдал, за трамвай отдал, за завтрак отдал, за обед отдал, смотрю — ничего не осталось! Так проробыв мисяцив восемь, вдруг увольнение. Закрылся завод. Вызывают меня, дают расчет. Хожу мисяць, хожу другий, не можу найти работы. Поихав в один город, в другий, нема чого робыть! Так блукав пять мисяцив, обносился хуже, чем зараз, до дому потянуло. А где возьмешь гроши на дорогу? Так походив ше немного, пишу жинке — продавай что-нибудь, высылай гроши на билет до дому…
— Це не только в Америке, и в Европе так. — говорит Георгий Иванович. — В Европе в любом городе всюду полно таких людей, что бродят коло пароходов, выглядывают — не надо ли что разгрузить или хоть чемодан поднести.
— Вот и я говорю, на чужой стороне заработать трудно, а здесь все же зайдешь в лес — орехи, грибы, ягоды. Зайца поймаешь капканом.
— Ну, того зайца тоже не станешь есть целый год!..
— Я скажу так, — говорит чернобородый старик с тяжелой суковатой палкой. Он волнуется и встает, опираясь на палку. Ноги его кривы, полы свитки расходятся в стороны. — Я так скажу, не знаю ще, як станем хозяйнувати, коли зовсим прогоним врага. Я думаю, пидемо до колхозу. Слов нет — колхозникам лучше жить. Колхоз возьмет машину, мы понимаем выгоду. И легче работать. Был колхоз при Советах здесь в двадцати километрах от нас. И нам предлагали организовать. Но мы тогда не схотели. Я лично первый не схотел. И вот теперь думаю — почему? Почему не схотел тогда идти до колгоспу? И понимал выгоду, а вот что-то не пускало. Чи дурной был, чи як?
— А это с непривычки, — отвечаю я. — До всего нужна привычка. У меня отец ще перед той войной до того дохозяйнувався — сядет за стол вот так, голову схилит на руку и пивдня думает, нияк ни до чого додуматься не может. Были у него два дружка — Ефим Бражка и Афанасий Билый. Вот они приходят до него: «Кум, тоби работа нашлась!» Батько так и пидскочив: «Яка работа?» — «На железной дороге. Работа легка — в рожок дудить и печки топить. И заробишь в пять раз поболе, як на своей борозде».
Вот на другой день приходит отец до начальника станции: «Яка здесь у вас работа?» Ведут его по станции. «Вот эту и эту печки будешь топить». Ведут на рельсы. «Вот паровоз подойдет, ты стрелку переведешь и в рожок заиграешь — ту-ту-ту! Потом «а паровоз на подножку подскочишь, туда подъедешь, там тоже стрелку переведешь и просигналишь — ту-ту-ту! А ну, бери трубку, пробуй дуди!» Батько задудил: «ту-ту!» «Нет, то не так, надо ту-ту-ту»!» — «А не все равно?» — «Нет, не все равно!» — «Нате тогда вашу трубу», — говорит отец и пишов до дому. Наутро приходят: «Ты що, кум?» — «А ну его к бису. Не хочу я печки топить. И ту-ту на трубе не хочу играть. И прыгать на подножку не хочу. Буду умирать на своем поле. Скажите начальнику станции, хай идет до мене печки топить».
Старики смеются. Я продолжаю:
«Я сам себе хозяин! — говорил мой батько. — Хочу на поле, хочу отдыхаю». А ведь сроду ни одного дня не отдыхал. Вставал до света. Навезет полный двор снопов, сена и гордится. «Бачь, сынку, — все наше!» Но через день отвозит и жито, и сено барыне за долги, и опять двор пустой. Такое было хозяйнування при панах. Жили, як в пекле, и считали — иначе нияк нельзя жить…
— Верно, то дуже верно! — вздыхают старики. — От так и мы прожили весь свой век!
Так возникли партизанские амбулатории в селах: Лобно, Березичи и Кухецка Воля. Дважды в неделю мы выезжали в эти села. Дни приемов меняли из предосторожности, чтобы не попасть в ловушку немецких агентов. Каждый раз, когда, бывало, подъезжаешь к хате амбулатории, видишь десятки больных на нескольких подводах уже ждут нас.
Многие крестьяне приезжали на прием за шестьдесят, за сто километров из районов, занятых немцами. Приходили и здоровые посмотреть, как лечат партизанские доктора. В деревнях приходилось делать сложные операции: на желудке, на мочевом пузыре.
Зато когда нам нужно было пополнить запасы продовольствия партизанского госпиталя, мы снаряжали Георгия Ивановича с его широким возом в Лобно, в Березичи, в Кухецку Волю. Горобец только распрягает воз во дворе квартиры, а к нему уже несут картофель, яйца, творог, мед, яблоки. Часто случалось, что продукты, принесенные крестьянами со всех концов села, не могли уместиться на возу Георгия Ивановича, и в селе запрягали добавочную подводу. Осенью мы кормили раненых по три и четыре раза в день; давали котлеты, компоты, чай с медом, блинчики со сметаной.
Раненых к осени собралось много. Вдобавок к нашей основной госпитальной палатке мы поставили дополнительную палатку на сорок человек. Но и она не могла вместить всех. Часть раненых лежала на возах. Над каждым возом была развернута небольшая палатка для защиты от дождя и ветра.
Как мы выхаживали наших раненых? Вот письмо одного из них, адресованное командиру соединения:
«Алексей Федорович! Помните ли Вы меня? Я боец отряда имени Котовского, был участником рейда за Буг. Шесть часов мы, триста человек, вели бой с тремя тысячами немцев. Пуля пробила мне обе ноги и застряла в левой ноге. Мы были за двести километров от штаба. Более двух недель товарищи, уходя от немцев, несли меня на руках. Обе ноги мои распухли, дотронуться до них было невозможно, такие боли. И кричать было нельзя, чтобы не услышал враг. Мы пробирались тайком через территорию, где они рыскали. Много раз я просил товарищей, чтобы они не губили себя и бросили меня, пристрелили. Все равно я не надеялся жить, ноги мои были, как бревна. От болей свет мутился в глазах. Откровенно говоря, плакал не раз и просил револьвер, чтобы застрелиться, но товарищи меня несли и говорили: «Подожди, не падай духом, не все еще кончено».
На четырнадцатый день после ранения меня привезли в лагерь, на фурманке с одним дышлом. Ноги мои к тому времени раздулись, как бочки. От болей я уже почти ничего не соображал. Вы встретили меня на заставе и поздравили с возвращением и шли рядом с моей фурманкой до самого госпиталя. С Вами были Дружинин и Рванов. В лагере меня встретили Гнедаш и все работники санчасти. Внесли в палатку. Разбинтовали ноги. Я плохо замечал окружающее, но помню, меня поразило, как тихо вдруг стало в палатке. Все замолчали. Но так было только один миг. Вы тогда сказали: «Я не врач, но вижу, что ног отнимать не придется. Товарищ Гнедаш, даю вам задание, — чтобы через три недели он стоял на ногах. Москва дала нам его здоровым и получит его от нас здоровым». Я понимал, что Вы меня утешаете, но как-то невольно зародилась вера: «Здесь меня спасут!» И Вы мне сказали, уходя: «Если уж ты попал сюда, будь уверен, тут поставят на ноги».
Сразу же мне сделали ванну в корыте из очень горячей воды с каким-то лекарством. И так стали делать ванны ежедневно, хотя достать горячую воду в партизанских условиях было трудно. Меня положили в большую госпитальную палатку, кругом меня раненые рассказывали, в каком они тяжелом состоянии были доставлены сюда и как теперь выздоравливают. Эти рассказы окончательно вселили в меня бодрость. Боли делались с каждым днем все меньше.
Нас лежало в палатке человек сорок. Рядом со мной был Суворов Александр Сергеевич, инженер-мелиоратор из Чернигова. Политрук Шевченко сказал нам: «Составьте список, какие лекции вам хотелось бы прослушать». Мы составили список, там были и международные вопросы, и инженерные темы, и медицинские: всех нас интересовало, что такое газовая гангрена, сепсис. Помните, как Вы ходили к нам и рассказывали о строительном деле? Гнедаш читал по медицине, Суворов прочел лекцию об осушении болот, я — о приборах аэронавигации. У нас был университет в палатке. Мы жили мыслями о том, что будет после войны, и как-то не оставалось времени задумываться о своем бедственном положении.
Через несколько недель моего пребывания в госпитале Гнедаш сказал мне: «Приучайтесь ставить ноги на землю». — «Но мне больно. Кровь приливает к ногам». — «Ничего, ходите вот здесь около койки».
Он принес доску и положил около моей койки.
А еще через несколько дней сестра Аня принесла мне костыли и сказала: «Тимофей Константинович вас зовет».
Я испугался. Как же я пойду? До палатки хирурга было метров десять. Я шел это расстояние минут двадцать. Вдруг слышу радостный крик: «Идет, идет!»
Это была Аня. Она тайком из-за дерева следила за мной. Тут я заметил и Гнедаша. Он стоял в кустах, наблюдал за мной и смеялся. Хотя кости обеих моих ног были перебиты, я хожу теперь не хромая. Я работаю сейчас на заводе авиаприборов, и ходить мне приходится много, но это не вызывает болезненных ощущений. Врачи в Москве, когда я рассказывал им о всей истории моего ранения, удивлялись, как я выжил, некоторые не верили мне, что можно было вылечиться в таких условиях. Профессор Огнев в институте курортологии сказал мне: «Это удачно получилось. При таких ранениях, как ваше, обычно приходится отнимать обе ноги».
Когда меня отправляли в Москву, Вы сказали мне, чтобы я после войны написал Вам о состоянии моего здоровья. Сообщаю Вам — я совершенно здоров, работаю по своей специальности, часто с глубокой благодарностью вспоминаю о Вас, о работниках санчасти, о всех товарищах.
Москва, 7.1 1946 года.!