Зиму 1758 года прусский король провел в новых напряженных и деятельных приготовлениях к продолжению войны, которая для него была почти вопросом жизни или смерти.
Правда, его главнейший враг — Австрия — был уже истощен неудачами прежних двух лет, и императрица Мария Терезия тайно желала мира. Но Франция, боясь остаться один на один против Англии и Пруссии, снова разожгла самолюбие честолюбивой монархии.
В России господствовали два противоположные течения: наследник престола явно выказывал свои симпатии к Фридриху II, императница же Елизавета Петровна питала к последнему неизмеримую ненависть.
Ухудшившееся одно время здоровье государыни поправилось, и военные действия России были возобновлены.
Таким образом, к весне 1758 года против Фридриха готовы были двинуться с трех разных сторон три союзные армии, своею численностью далеко превышавшие его собственную. Но, несмотря на это, все-таки на стороне прусского короля было много преимуществ: австрийские корпуса, набранные из молодых солдат различных национальностей, не имели единства в своих нижних чинах, что же касается высших, то там этого единства было еще менее, благодаря вечным интригам отдельных начальников и военного совета. Разладица была полная.
О французской армии граф Клермон, назначенный ее главнокомандующим, явившись на место своего назначения, писал Людовику XV:
"Я нашел войска Вашего Величества разделенными на три весьма различные части: первая находится на земле и состоит из воров и разбойников, покрытых рубищем, вторая — зарыта в землю и наконец третья — лежит в госпиталях. Ожидаю повеления, не отвести ли мне первую часть за Рейн, прежде нежели она присоединится к двум последним частям?"
Русская армия, страдавшая от отсутствия провианта, одежды и обуви, была вверена начальству генерала Фермера, полководца не талантливого и не очень осмотрительного. Самый же существенный недостаток у нас ощущался в офицерах, о присылке которых в действующую армию то и дело просили главнокомандующие. Однако, несмотря на лишения и трудности, облегчить которые генерал Фермор оказался не в силах, наша армия пошла снова занимать восточную Пруссию, чтобы обратить ее, согласно данному ей предписанию, в русскую провинцию. Генерал Фермор еще в январе 1758 года вступил в Кенигсберг, и прусские правительственные места этого города присягнули на верноподданство России. Кампания началась, и русские со свойственными им терпением, настойчивостью и твердостью шли вперед. Пруссия осталась за нами. Граф Дона был оттеснен за Одер. В августе сам Фридрих двинул свои полки против русских, оказавшихся противниками более серьезными, чем он предполагал.
Говорят, что человек, решившийся однажды на самоубийство, в случае неудачи, никогда к нему не возвращается. Исключения, разумеется, бывают, но на этот раз Артемий не составил такого исключения.
Загадочные слова незнакомого человека, попавшегося ему на дороге, когда он хотел сделать свой последний шаг в жизни, заставили его задуматься. Кроме того, его посылали на войну, почти на верную смерть, и оставалось только идти ей навстречу. Артемий пошел. Пред отъездом своим он не пытался более увидеться с Ольгой.
Старому князю нетрудно было устроить записку в полк бывшего своего воспитанника, и Артемий, под фамилией Проскуровского, был записан в армейский Тарасовский пехотный полк.
Сам Андрей Николаевич отправлял его и, призвав к себе на прощанье, постарался казаться ласковым.
— Вот, на, возьми, Бог с тобой, — сказал он Артемию, сунув ему в руку набитый кошелек, — пригодится.
В кошельке оказалось двести рублей.
Но все это — прощание с князем, его кошелек, отъезд из Проскурова — прошло для Артемия, как в тумане, как во сне. Очнулся он лишь, когда очутился в совершенно новой, непривычной ему обстановке военной жизни.
Он сразу попал в самую кипень походной, тревожной деятельности, и эта деятельность волей-неволей всецело поглотила его.
Роту вел капрал, старый человек, обстрелянный и опытный, видавший еще при Ставучанах турецкие пули. Офицер, ротный командир, в начале кампании получил повышение, и заменить его, кроме капрала, было некому.
С появлением в роте Артемий сразу был замечен.
Образованный, смелый, исполнительный он, разумеется, выделился среди остальных солдат очень скоро. Сначала он был тих и молчалив, не сходился ни с кем, но потом мало-помалу втянулся в походную жизнь и по-походному, в буквальном смысле слова, получил повышение. На одном из переходов сержант их роты заболел и слег. Артемий стал на его место. Сержант не возвратился, и должность осталась за Артемием.
Никто в роте не знал его прошлого, никому он не рассказывал своих горестей, но все видели, что их молодой товарищ перенес в жизни многое и что, как ни скрывает он это, — трудно ему тянуть солдатскую лямку и не к такой обстановке привык он.
И солдаты, и капрал жалели его и любили. Часто у Артемия навертывались слезы от их простой и чисто сердечной, заботливой ласки. Но, чем ласковее обходились с ним, тем строже относился он к себе и к своим обязанностям.
Под Кюстрином Тарасовский полк стоял в задней линии, далеко от города. Русские, на пути к Берлину, обложили Кюстрин и вели его осаду беспощадным бомбардированием. Осажденные вылазок почти не делали, и на передней позиции у нас были расположены только войска, необходимые для прикрытия артиллерии. Тарасовцы не попали в прикрытие.
Была середина августа, начиналась осень, и дожди выпадали чаще. Палатка, в которой жил Артемий, то и дело промокала насквозь, но он не обращал на это внимания. Сколько раз капрал советовал ему приказать солдатам устроить себе землянку (сам капрал жил в землянке), но Артемий отвечал, что ему ничего не нужно.
На седьмой день сидения у Кюстрина Артемий лежал на своей сколоченной из двух досок койке в палатке, полотно которой промокло до того, что нельзя было притронуться к нему. Артемий по опыту знал, что если задеть его, то так и польется в том месте, где задел, целая струя воды, а потому лежал, стараясь не ворочаться и не двигаться. Целую неделю они ничего не делали, только жили в мокрых палатках. Для солдат эта неделя была отдыхом, но для Артемия она казалась гораздо тяжелее похода.
Внутренность палатки мало-помалу темнела. Спускался вечер. Дождь перестал капать. С правой стороны палатки послышались знакомые голоса солдат, соседей Артемия. Он давно изучил их. Один бравый, молодой, краснолицый солдат Федор, никогда и нигде не унывавший, предлагал разложить костер. Остальные не соглашались. Это было каждый вечер так. Собственно никто не хотел идти за хворостом, хотя Федор и не просил никого этого делать, но протестующие против костра боялись все-таки, что он может попросить идти. Дело кончалось обыкновенно тем, что Федор шел сам за хворостом, и костер все-таки зажигали. Так было и на этот раз… Федор уходил, потом вернулся, потом послышалась под его шутки возня солдат над сваленным хворостом; высекали огонь, и пламя затрещали, осветив одну сторону палатки сначала колеблющимся, неуверенным, но быстро покрасневшим, как зарево пожара, светом.
— Вот важно! — послышался веселый голос Федора, как будто все его счастье зависело от того, что загорится костер или нет, и он был теперь вполне счастлив, потому что костер загорелся.
Артемий грустно улыбнулся. Чего бы он не дал теперь, чтобы быть таким же вот, как Федор, и радоваться вместе с ним!
За что в самом деле из него сделали с детства полубарина, развили, научили понимать и чувствовать? Для чего? Для того, чтобы он мог больнее ощутить страдание своего горя и тех лишений, которые приходилось переносить ему?
Один… он был один на свете, то есть снова один, и это казалось еще ужаснее, потому что судьба, как назло, чтобы дразнить его, дала отведать ему счастья, с тем чтобы потом резко и грубо отнять даже всякую надежду на это счастье.
Сколько раз в перестрелках с неприятелем Артемий ждал и искал, чтобы одна из жужжавших вокруг него пуль задела его и покончила с ним; но ему даже и тут не везло. Бывало, он нарочно высовывался, нарочно лез вперед, в самую горячую схватку, но ни разу неприятельский штык не тронул его, ни одна пуля не задела.
Солдаты считали это отчаяние храбростью, и ему было стыдно, когда он видел на их лицах граничащее с восхищением одобрение к нему. Если бы они знали, что он чувствовал тогда! если бы кто-нибудь мог знать, что он чувствовал теперь, лежа в своей палатке и почти бессмысленно следя за мерцанием красного пламени костра!
— Ну, сударик, а я к тебе с новостью! — послышался голос капрала, который наклоняясь входил в палатку.
С этим ласкательным прозвищем «сударик», произносимым с оттенком какой-то жалостливой нежности, все в роте обращались к Артемию.
Капрал вошел, и сейчес же случилось то, чего боялся Артемий: капрал задел головою за полотно, и оно протекло.
— Эк! Ведь говорил я тебе, пусть ребята землянку выкопают, так нет же.
Это опять бывало каждый вечер. Капрал входил, задевал полотно и начинал говорить про землянку. Но сегодня новость, с которою он пришел, видимо, была действительно новостью важною, потому что он, не договорив, присел к Артемию и начал медленно набивать свою трубку.
— Что? или отступаем? — спросил Артемий.
— Это — новость старая: отступить мы должны, потому что король Фридрих на нас двинулся, — ответил старик с такою важностью, словно не генерал Фермор, а он сам командовал русскими войсками.
— Ну, так что ж еще?
— А то, что поздравляю вас, сударик, с новым ротным командиром… вот что! — и капрал, раскурив трубку, зажал ее зубами и отвернулся.
Артемий приподнялся со своего места.
— Как же это так, как ротный командир?
Откуда? Он до того уже успел сжиться с маленьким миром своей роты, такою, какою она была, со старым капралом, которого все, как его «судариком», звали «дядей», до того этот мир стал для него своим, близким, нераздельным, что всякое новшество казалось невозможным в нем. И первое чувство, охватившее Артемия при известии, сообщенном ему, было чувство горькой обиды за себя и за всю роту. То же самое, видимо, чувствовал и капрал, то же почувствуют завтра и солдаты, когда узнают, что у них теперь новый, помимо «дяди», начальник.
— С чего же это назначили вдруг? — снова спросил Артемий и хотел добавить: "Разве вы недовольны ротой?" — но не добавил.
— Приехал из Петербурга, из гвардии молодчик, — проговорил капрал, — нужно же куда-нибудь, ну, вот и назначили. Только не долговечен он. Я так думаю, что до первого настоящего дела…
— Отчего же так?
— Да уж по всем приметам: штука парадная, нашей жизни не выдержит. А, может, и уходится, — заключил капрал, махнул рукою и замолчал.
— Вы как же его узнали? Видели, что ли?
— Писарь прибежал, сказывал давеча, что офицер к нам объявился новый, а потом самого меня на ферму позвали.
В каменном доме брошенной немцами-хозяевами фермы и ее службах помещался полковой командир с офицерами.
— Что же, говорили с ним? — спросил Артемий.
— Говорил. Велел завтра чем свет на ученье роту собрать… маршировать, должно, учить будет… Прошел бы с наше — тогда бы и учил… Шутка сказать, ученье!
— А как зовут его?
— Кого, офицера-то? фамилия немецкая… в прошлом вот году пруссак победу одержал…
— При Лейтене, — стал вспоминать Артемий. — Росбах…
— Росбах, не Росбах, а как-то похоже…
— Уж не Эйзенбах ли? — переспросил Артемий.
— Эйзенбах и есть… Он самый… А ты что же, сударик, знаешь его, что ли, что так удивился?
Артемий долго оставался, молча и неподвижно опершись на руку, в неловкой и случайной позе, как привстал. Известие оказывалось еще более странным и неожиданным.
— Одного Эйзенбаха я знаю, — проговорил он наконец. — Черный он, глаза черные!
— Черные… верно, он и есть… Ну, дела! Что ж твой-то, которого ты знаешь, хорош он?
Артемий не ответил. Он не слыхал вопроса.
Еще когда только капрал сказал, что к ним назначен новый ротный командир, ему словно что-то кольнуло в сердце и где-то глубоко мелькнуло предчувствие, не Карл ли это.
Теперь Артемий не сомневался.
— Ну, дела! — повторил капрал, видя, что странное происходит с его "судариком". — Что же, али у вас раньше с ним какие неприятности были?
Но Артемий вдруг приподнялся и быстро заговорил:
— Вот что, дядя: нужно людям сказать, что завтра смотр, нужно, чтобы приготовились… вы бы распоряжения сделали.
Старик понял, что лучше оставить Артемия одного.
— Да чего смотреть-то? Смотреть ведь нечего. Близок свет исходили, а тут, на вот, на парад выходили. Курам на смех! — сказал он поднимаясь. — Ну, до свиданья, сударик! — и он не торопясь вышел из палатки.
Артемий тихо опустился на свое сырое и жесткое изголовье. Костер пылал по-прежнему, и красный свет его с пробегавшими тенями дыма дрожал на просвечивающем полотне. Солдаты, слышавшие, должно быть, разговор в палатке начальства, притихли и шептались. Мало-помалу шепот их стал затихать — они улеглись.
Вероятно, долго лежал так Артемий, но сознание времени исчезло для него, потому что он думал все об одном и том же, и все та же мысль возвращалась к нему: Эйзенбах, тот самый? Карл Эйзенбах, который приехал, перевернул и нарушил тихое счастье Артемия, снова должен был столкнуться с ним и стать теперь его начальником! Что он был врагом Артемия, это казалось несомненно. И Артемию вспомнились слова, сказанные в лесу в тот день, когда он чуть не кончил с собою: "Месть есть удовольствие; но существует другое, высшее удовольствие — постараться сделать из злого человека доброго". И вспомнился ему ясно, во всех мельчайших подробностях, этот день, жаркий, летний, и трава, на которую уронил он свой ножик, и камень, на котором они сидели. И так это было далеко-далеко… и как теперь все другое… и сырость кругом, и мокреть…
— Федор, а Федор! — послышался за палаткой голос одного из замолкших солдат.
Федор зашевелился.
— А? — спросил он сонным голосом.
— А ведь Фридрих-то по-русски Федор будет, сказывали, и выходит, братец, что, как настоящего в полон заберем, так тебе первое место… потому ты — тоже Фридрих.
Федор обиделся.
— Толкуй тоже! Мало ли, что говорят… — и, громко зевнув, он задвигался и снова затих.
"Да, — думал Артемий, — из злого сделать доброго… Но ведь он — только враг мне, и неизвестно еще, злой ли он человек… Что ж, он полюбил ее, — а е_е нельзя не полюбить, — вот и все… это так понятно… И как это странно: где любовь, там и злоба… Как это все вместе идет… сплетается…"
И ему хотелось, чтобы Карл непременно оказался злым по отношению к нему, чтобы он, Артемий, мог постараться сделать из него доброго человека. И тут же он внутренно смеялся над собою, сознавая себя ничтожным подчиненным, лишенным всякой возможности сделать что-нибудь человеку, в руках которого он всецело находился.
Но молодое воображение Артемия все-таки играло, и он волнуясь долго не мог заснуть, ожидая завтрашнего утра, когда произойдет его встреча с Карлом.
Пусть всякий заметит и проследит на себе, как судьба сталкивает обыкновенно человека, при самых различных обстоятельствах жизни, все с теми же самыми людьми, словно ему заранее отмежеван известный круг общества, в котором он должен вращаться. И в этих встречах нет ничего странного: напротив, они неизбежны.
Так должно быть со всеми, так было с Артемием и с Карлом.
Карл фон Эйзенбах, вернувшись из Проскурова с полною неудачей в вопросе своего сватовства, поразил своим неожиданным приездом отца, совсем уже готового лично отправиться в путь, в именье князя. Старик Эйзенбах был так удивлен, вдруг увидев сына, что в первую минуту не поверил своим глазам. Когда же он узнал причину возвращения Карла, увидел, что на его свадьбу с княжною надеяться нечего, он пришел в отчаяние настолько, насколько может, однако, прийти в отчаяние столь солидный человек, каким был старый барон фон Эйзенбах.
— Ты знаешь, милый Карл, — сказал он, наконец, сыну после долгого обсуждения, — нет такого случая, из которого нельзя было бы выйти. И я нашел выход.
Карл всегда верил мудрости отца и потому сейчас же выказал полную готовность повиноваться.
Старый барон объяснил свой план, который заключался в том, что Карл должен ехать в действующую армию, где можно, казалось, легко выделиться, потому что офицеров было мало. К тому же Карл из гвардии сразу мог быть назначен ротным командиром.
Раз решение было принято, приведение его в исполнение не откладывалось. Барон принялся хлопотать. Хлопоты оказались нетрудными. Однако Карл не особенно торопился ехать. Положение молодого, цветущего и видного (Карл стал снова в глазах окружающих молодым, цветущим и видным) офицера, отправляющегося на войну, нравилось ему. Постигшая его неудача сразу же забылась, когда стало известно, что он едет в действующую армию. Наконец он уехал.
Только под Кюстрином нагнал он русскую армию. Его назначили в Тарасовский полк. И вот, явившись на место новой своей деятельности, он намеревался ретиво приняться за нее. Он уже заранее обещал себе, что там покажет им, как это все нужно сделать.
Его интересовала рота, и он приказал капралу на другой день собрать роту, чтобы посмотреть ее и познакомиться с нею.
Приказание было исполнено. Люди надели мундиры, вычистили амуницию и в то время, когда остальные роты собирались к котлам, откуда уже несся пар разваренной каши, выстроились в ряды, в ожидании нового ротного командира.
Ровно в назначенный час появился Карл фон Эйзенбах, блестя своею новою, почти с иголочки, формою, эполетами и ботфортами. Он сразу хотел завести строжайшую дисциплину и потому нарочно назначил такой час для смотра, в который солдаты обыкновенно ели.
"Дядя" скомандовал «смирно». Карл подошел к фронту, поздоровался и оглядел людей. Разумеется, они все стояли совершенно не так, как следует: ни стойки, ни даже порядочного равнения.
"Этот старый капрал распустил роту — сержант ничего не делает!" — решил Карл и взглянул на сержанта.
Артемий стоял, вытянувшись и прямо глядя пред собою. Он узнал Карла еще издали, видел, как тот обвел их всех глазами, как взглянул на него, и видел тот миг, когда Карл узнал его.
Карл действительно сейчас же узнал Артемия, лицо которого врезалось в его памяти. Как ни поразительна, как ни неожиданна была эта встреча, но чувство весьма понятного удивления в Карле быстро уступило место другому, и это другое чувство было не совсем, но почти радостью или вернее каким-то радостным удовлетворением. Из-за этой одной минуты их неожиданной встречи стоило приехать в действующую армию.
Еще вчера, когда Карл узнал, что сержанта его роты зовут по фамилии Проскуровский, его поразило это, но он подумал, что тут простое совпадение. Но теперь он видел пред собою живого Артемия — таким, каков тот был и каким он видел его тогда, в саду, среди благоухающих роз, счастливого свиданием с Ольгой, когда эти же розы беспощадно кололи своими острыми шипами судорожно сжимавшие их руки его, Карла, когда соловей пел и дразнил его, и разрывал ему сердце на части. И это воспоминание со всею болью еще живого оскорбления охватило Эйзенбаха, и вся злоба поднялась в нем.
Глаза обоих недавних соперников встретились, и словно искра пробежала между ними.
Карл сделал большой шаг вперед, прямо на Артемия.
— Как стоишь? — крикнул он подступая. — Голову… плечи… Рано в сержанты попал… молод еще, так я тебя выучу…
Говоря это, Карл чувствовал, что его так и подмывало говорить дальше.
Артемий стоял не шелохнувшись. Поэтому, как бы для того, чтобы показать, что он знает сам, что спрашивает, потому знает службу, Эйзенбах продолжал:
— Устав известен тебе, а?… Помнишь, что в нем про сержанта сказано?… — и, забрав глубоко грудью воздух, он отчеканил, словно по-писанному: — "На нем лежит зело многое дело в роте; того ради нужно, чтоб он дослужен был от нижнего чина, дабы знати мог все свои надлежащие поступки".
"А сам-то ты дослужен?" — подумал Артемий.
И вдруг ему стало неудержимо смешно, потому что он подумал о том, как сегодня вечером солдат Федор, которого «обижали» Фридрихом, будет представлять эту сцену и вертеть талией так же вот, как и барон, и говорить грубо, но похоже подражая его голосу.
Эйзенбах видел в лице Артемия насмешку, и, чувствуя угрюмо устремленный на себя взгляд остальных людей, тупо смотревших на него, как на человека, который хочет учить их чему-то, когда они знают уже самое главное в жизни, то есть как люди умирают, он как будто понял, что его щеголеватый мундир, а главное — не менее мундира щеголеватая горячность, не совсем-то уместны здесь. Но это было лишь минутное просветление, которое Карл счел за слабость и поспешил заглушить в себе.
Он глянул опять на Артемия; в глазах того так и светилась улыбка.
Отступившая было злоба Карла снова нахлынула, и с большею еще силою, потому что был перерыв. Сердце забилось у него, дыхание сперлось, в глазах потемнело.
— Ты… — задыхаясь, сквозь зубы, проговорил он, — ты смеяться надо мной?… — и рука его с сжатым кулаком поднялась наотмашь.
Щеки Артемия вдруг стали совсем белые-белые, как мел.
Рука Карла опустилась. Он опомнился, злобный порыв прошел.
Но не прошла ревность Карла к службе. Он заставил солдат маршировать и нашел, к своему ужасу, что они совсем не умеют делать этого, а просто идут в ногу, путем опыта выработав положение для тела, самое удобное на ходу и совершенно не такое, какое требовалось при маршировке с поднятием в три приема ноги на гвардейских парадах. Тогда Эйзенбах стал учить, как следует делать маршировку в три приема.
Остальные роты пообедали, убирали уже котлы, а седьмая, которою командовал Карл, все еще ходила по счету, подымая как можно выше ногу. Люди повиновались, но их озлобленные, голодные лица с зло поджатыми губами не предвещали ничего доброго для своего начальника.
Звук ли барабана, от которого Карл успел отвыкнуть во время дороги, или доносившийся грохот ядер бомбардировки Кюстрина, или желание заглушить свою злобу, или все это вместе возбуждали Карла к усиленной деятельности, и он из кожи лез, обучая голодных солдат и воображая, что этим сразу забирает роту в руки, потому что показывает, какой он есть на самом деле строгий начальник.
Выстрелы со стороны Кюстрина становились все чаще и чаще; наши, принявшись за дело, не уставали, и эти гулкие, доносившиеся издали, выстрелы, к которым уже привыкло ухо солдат, как мельник к стуку жернова, были для Карла первыми, слышанными им, настоящими выстрелами, то есть такими, которые посылались не для того, чтобы разрушить искусственную цель, а для того, чтобы бить как можно больше людей. Но Карл не видал этих убитых людей, и потому отдаленный грохот ядер, бой барабана и бряцание оружия солдат были для него полными поэзии звуками войны и действовали возбуждающе.
Он командовал, горячился, показывал и забыл уже о времени.
По его расчету еще много надо было «поработать» над ротою, чтобы привести ее в более или менее приличный вид, как вдруг ему пришлось скорее, чем он думал, убедиться, чем была на самом деле его рота.
С фермы прискакал адъютант с приказанием немедленно сниматься и идти. Он казался сильно взволнован, и на лице его была уже заметна та тень внушительной серьезности, которая является у военных пред началом настоящего дела. И эта серьезность сейчас же передалась окружающим.
"А? что? сражение? мы идем в сражение?" — блестя глазами и, как новичок, радуясь, думал Карл и, вероятно, спросил об этом у адъютанта, потому что тот ответил ему:
— Нет, пока еще не идем, а отступаем.
— Да, отступаем, — согласился Карл и оглянулся на капрала. — Я думаю, люди успеют пообедать еще? — несколько сконфуженно спросил он.
Капрал махнул рукою и ответил только: "Эх, ваше высокоблагородие!", — но в этом ответе было сказано многое. "Мы вас потешили, — говорил этот ответ, — голодные промаялись, все сделали по-вашему, не мешайте теперь и нам".
И, словно получив от ротного командира приказание, капрал стал делать распоряжения.
В постоянной борьбе походной жизни у этих людей выработались совсем иные приемы команды, более простые и ясные, чем это требовалось уставом.
Карл, всегда гордившийся своим званием устава, которое обыкновенно ставилось в пример другим, увидел теперь вдруг пред своими глазами такое, что он никак бы не мог предполагать; солдаты его роты вдруг разбежались с криком и шумом, произошла какая-то сумятица, кажущаяся бестолковщина, хотя старый капрал все время распоряжался и, должно быть, все понимал. И вдруг, как бы по-волшебству, все палатки исчезли, куда-то спрятались, и люди снова выровнялись в ряды. Со всех сторон кругом шли и двигались солдаты, и не успел Карл опомниться, как место, занятое только что лагерем, опустело, и сам он, Карл, со своей ротой шел уже в рядах выбравшегося на дорогу полка.
"Однако они ведь не ели", — подумал он снова и, поглядев на солдат, удивился их бодрому и выносливо-покойному виду, с которым они шли, забыв, разумеется, наставления размеренного, считанного шага.
Выступление застало Карла врасплох, и после первого же перехода он не мог уже разобрать, куда девались его вещи. Его денщик куда-то исчез; Карлу сказали, что он, вероятно, в обозе. Эйзенбах решил потерпеть до завтра, но на другой день их опять повели; они шли лесом, перебрались через овраги и наконец остановились. Карл узнал, что они располагаются на позиции, что король Фридрих соединился с графом Дона против них, что пруссаки, вероятно, будут атаковать и что его вещи находятся в обозе, отправленном к Клейн-Камину и расположенном там вагенбургом.
Название «Клейн-Камина» знали, но, где именно был он, указывали различно.
Карл «пока» решил обойтись как-нибудь без вещей, потому что не хотел оставлять роту без себя. Состояние этого «пока» было истинным выражением его теперешнего положения. Так же, как он решил вещи оставить пока, решил он не приводить пока в ясность своих отношений к Артемию, своему подчиненному.
Эйзенбах в первый раз еще чувствовал себя "накануне сражения" и не понимал, что все, которые окружали его, чувствовали себя так не только сегодня, но давно уже привыкли к этому, потому что в продолжение похода всегда находились накануне дела.
Двадцать четвертого августа нового стиля, с девяти часов утра, послышались первые выстрелы с неприятельской стороны.
Седьмая рота Тарасовского полка, которою командовал Карл, пришла на место ночью и, когда рассвело, очутилась на небольшом возвышении. Местность кругом была болотистая; сзади виднелся большой лес; впереди было селение, занятое неприятелем.
Карл, уверявший, что любит все делать обстоятельно, постарался узнать у адъютантов и прочих офицеров нашу позицию. Оказалось, что мы ночью переменили фронт, что наши войска расположены продолговатым четырехугольником и что такая позиция выработана практикой наших войн с Турцией. Одни говорили, что все это очень хорошо, другие, напротив, упрекали Фермора, зачем он не помешал обходному движению прусского короля, вследствие чего нам пришлось спешно менять фронт и наша позиция оказалась разрезанною двумя оврагами. Карл узнал также, что Тарасовский полк находится на правом крыле. Все это ему казалось очень важно, и он со своей стороны высказал адъютанту соображения относительно позиции. Он думал также, что ему придется воодушевлять или поддерживать дух своей роты, но сейчас же почувствовал, что тут и без него все пойдет ладно. Он почувствовал это, однако не желал показать и в душе удивлялся, как спокойно, с задумчивыми, серьезными и решительными лицами, солдаты и их старый капрал устраивались, не заботясь об остальном, на том месте, которое было отведено им, может быть, для того, чтобы найти тут смерть.
С Артемием он не сказал ни слова, но все время, куда бы ни смотрел, видел его и следил за собою, стараясь показать, что сам он не трусит, что он так же храбр, как этот счастливый соперник его, с которым «потом» он будет еще иметь время свести свои счеты. Карл сердился на себя за свою выходку и горячность под Кюстрином. Он понимал, что произвел дурное впечатление на роту. Но, если бы он знал, что они так скоро двинутся, разве поступил бы так. И он был уверен, что сегодня на деле докажет противное, доказав солдатам свою храбрость.
На линии неприятельских огней чаще и чаще вспыхивали клубы серого дыма и с странным, совсем другим, чем на ученьях и экзерцициях, гулом подымались к облакам; там вдруг виднелся высоко, точно повешенный на мгновение в небо, черный диск ядра, и потом все исчезало, и снова с раскатом, как из огромной трубки, вылетали серо-молочные клубы. Наши отвечали откуда-то с боков и снизу.
Карл, волнуясь, нетерпеливо ходил, чувствуя, что н_а_ч_а_л_о_с_ь, и ожидая, когда же очередь дойдет до них, до него, потому что значение этих гулких дымных ударов ему не было еще совсем ясно. Там, под Кюстрином, они были совершенно понятны: мы бомбардировали город; но ведь тут города нет, тут сражение; где же враг, где неприятель, с которым ему нужно будет "схватиться"?
"Верно, еще рано", — успокаивал себя Карл, поглядывая, с каким равнодушием курил свою коротенькую трубочку капрал, присевший на попавшийся ему камень.
Немолчный грохот наших и неприятельских орудий не только продолжался, но и усиливался все более и более; уже добрых полчаса, не уставая, стоял этот гул. Волнение Карла росло. Он раз двадцать обошел расположение своей роты и, казалось, уже вполне изучил и твердо запомнил все подробности этого места, и камень, где сидел капрал, и помятый куст, который сначала ему не нравился, потом понравился и опять успел уже надоесть. Карлу надоело ждать.
"Да что же это долго так будет?" — нетерпеливо спрашивал он себя.
Ни адъютанты, ни начальство, сначала изредка показывавшиеся, не приезжали больше. Казалось, седьмую роту забыли тут, на холмике.
Эйзенбах готов был идти на врага, жертвовать жизнью; отчего ж его никто не посылал вперед, отчего же никто не идет на него? Так глупо стоять и не знать, что делать! И хуже всего было то, что Карл чувствовал, что капрал и Артемий, и даже солдаты отменно знали, что им делать. Это-то и было обидно. Но Эйзенбах скорее дал бы разрубить себя на части, чем спросить у капрала: "Что же это?" И он продолжал ходить, с сознанием полного своего достоинства, гордо закинув голову, как бы говоря: "Погодите!.. дойдет дело до н_а_с_т_о_я_щ_е_г_о, увидим, — он или я". Под этим «он», конечно, подразумевался. Артемий.
"Он или я… он или я", — мысленно повторял Карл, когда вдруг совершенно неожиданный для него и новый звук где-то близко-близко потряс воздух, что-то шлепнуло тяжело, словно ухнуло, и запах пережженной селитры, смешанный с испарением нагретого металла, сделался ощутительней.
— Нацелил! — сказал чей-то голос, и в этот момент к Карлу подошел капрал.
— Ваше высокоблагородие, нужно людям сказать лечь, — на нас навели, — проговорил он.
— Да, да, нужно лечь, — согласился Карл, не сознавая хорошенько всего ужаса спокойных слов капрала "на нас навели".
Солдаты легли, но Карл, молодцевато оправляя шарф и мундир, ходил между ними, словно не желая понимать то, о чем говорили ядра, шлепнувшиеся два раза очень уж близко от его роты.
— Ваше высокоблагородие, — сказал ему капрал, — вам бы тоже прилечь.
Карл нетерпеливо дернул полу мундира.
— Молчать, не разговаривать! — вдруг совершенно неожиданно для себя выкрикнул он, но тут же подумал: "Глупо, очень глупо сердиться". Однако он все же сердился и, главным образом, на себя за то, что все еще никак не мог наладить свои отношения к роте.
В это время откуда-то справа к зычному гулу, утомившему уже с утра ухо, присоединилась вдруг мелкая перекатная трескотня, точно груду мелких досок повалили в яму.
"Что это?" — опять удивился Карл, не узнавая ружейного огня.
В воздухе протяжно, жалобно и весело зажужжали быстрые, словно пчелы, беспокойные пули.
"Только не кланяться, только не кланяться! — повторял себе Карл, делая усилие подавить всякое поползновение нагнуться. — Пора и нам начинать", — решил он наконец и подал команду.
Он весь был в волнении. Солдаты, напротив, делали свое дело с каким-то непонятным спокойным трудолюбием, с тем самым выражением, с которым мужик наваливается на соху и ворочает ее всем своим существом.
Утро разгоралось, но было еще в самом начале. Враг, очевидно, подходил, но из-за застилавшего теперь все кругом дыма никого и ничего не было видно.
"Ну, поскорей бы уж, поскорей!" — повторял себе Карл, сознавая свое бездействие и будучи готов умереть от нетерпения.
С непривычки, от запаха порохового дыма, от бессонной ночи, от треска и грохота жаркого дела, от радости так быстро и неожиданно попасть в сражение и, главное, оттого, что он с утра ничего не ел и не пил. Карл мало-помалу пришел в состояние, близкое к опьянению, когда голова начинает кружиться и мысли путаются, и всякое движение захватывает дух. Он уже совершенно бессмысленно твердил теперь свое: "Поскорей бы уж!.." — ходил, кричал, поднимая руки, воображая, что ободряет солдат, и не замечал, что старик-капрал стал уже относиться к нему опять с тем же деловитым презрением, с которым сказал ему пред самым выступлением: "Эх, ваше высокоблагородие!"
— Эй, сударик, что у вас спят там! — прокрикивал капрал.
Какой-то голос отвечал ему, но Карл не узнавал уже, что это был голос главного его врага — Артемия. Он перестал следить за ним и за собою. Он все еще думал, что все происходящее вокруг него, — не сражение, а так, начало, прелюдия, и ждал, когда же будет настоящее, ждал каждую минуту и каждую минуту обманывался. Но пьяный восторг его не становился от этого меньше.
Ружейные залпы трещали, гул стоял в воздухе от пушечных выстрелов, солнце поднялось высоко; и осеннее сырое утро сменилось жарким, почти летним днем. Карл уже привык к свисту и жужжанию пуль и не думал о том, чтобы "не нагибаться". Его волнение усилилось настолько, что он не замечал этого свиста и не замечал, как один из солдатиков, будто по своей надобности, отделился от строя и убежал, сильно махая рукою. Это был раненый.
Сам Карл тоже взмахнул рукою, как это часто уже делал сегодня, и вдруг почувствовал, что на этот раз ему машется особенно благоприятно. Рука у него, словно сама собою, так легко заходила вверх и вниз и потом из стороны в сторону, что он невольно придерживал ее другою, левою рукою, и пальцы этой левой руки попали во что-то мокрое, склизкое и теплое. Карл оглядел пальцы; они были в крови.
"Где ж я мог выпачкаться?" — мелькнуло у него — и сейчас же прошло, потому что он понял, что он ранен и, как только, он понял это, страшная боль защемила ему руку.
Он почувствовал уже потерю крови, чувствовал, что она отливает от его вдруг похолодевших щек и от сердца; последнее словно захлопнулось, ноги подкосились, и Эйзенбах, бледный, упал на согнутые колена.
Когда он открыл опять глаза, то же горячее солнце светило сквозь облако серого вонючего порохового дыма, и тот же треск и гул, которые были и прежде, стояли кругом.
Карл не только узнал этот треск и гул, но ему казалось теперь, что с самого рожденья, с детства, всю жизнь вокруг него немолчно так гудело и трещало. Кто-то наклонился над ним.
"Я умираю", — решил Карл и хотел сказать об этом тому, кто наклонился над ним, но узнал Артемия, который хлопотал возле него, сделал ему перевязку и привел в чувство.
Тяжелее этой встречи для Карла трудно было придумать, найти что-нибудь. Заботливость Артемия не тронула его. Напротив, новый прилив бешенства охватил его, и, стиснув зубы, он силился сказать:
— Пошел, пошел!
Артемий делал вид, что не слышит, а, может быть, и на самом деле не слыхал, что ему говорили, потому что, склонившись на одном колене над Карлом, все время следил за тем, что происходит в рядах его роты, распознавая ход дела своим привычным уже к перестрелке ухом и чутко следя по этому, насколько было необходимо его присутствие среди солдат.
В тот самый миг, когда Карл открыл глаза, Артемий почувствовал, что теперь он в своей роте нужен более, чем здесь, возле Карла, и быстро поднялся. Солдаты уже вскочили на ноги и скрылись в дыму, бросившись вниз с возвышения на показавшегося, очевидно, неприятеля. Артемий кинулся к ним. Эйзенбах видел, как он вдруг оставил его, и, с трудом поднявшись за здоровую руку, постарался глянуть ему вслед; но, когда он поднялся, на месте, где лежали солдаты, никого уже не было; дым… дым, кругом везде был дым, застилавший все — и небо, и землю, и самое жизнь.
— Und dann Punktum {И затем точка (нем.).}! — вспомнил почему-то Карл слова, которыми обыкновенно кончал ему диктовку учитель в детстве, и снова обессиленный упал на землю.
Фридрих II, лично предводительствовавший своими войсками, успел произвести подробную рекогносцировку и решил атаковать правое наше крыло своими главными силами. Он выдвинул вперед свои батареи, и они открыли огонь, чтобы подготовить атаку.
В полдень прусский авангард под начальством Мантейфеля двинулся на русских. Это движение сначала было успешно; но по мере наступления авангард слишком отделился от остальной массы батальонов, а русские, ударив на Мантейфеля с фронта и фланга, заставили его отступить с большими потерями. Однако в это время кавалерия пруссаков зашла в тыл русским и в свою очередь нанесла им значительный вред. Наша пехота была окружена со всех сторон. Фермор был увлечен отступлением кавалерии и только вечером примкнул снова к армии, которая оставалась таким образом без настоящего главнокомандующего.
Но и в прусских рядах происходило немалое расстройство. Несколько раз сам король не без труда собирал вернувшиеся из линии огня беспорядочные толпы своих солдат и, восстановив порядок, снова вводил их в дело.
В средине дня на правом нашем крыле сами пошли в атаку. Пруссаки, не дождавшись удара, побежали. Сражение опять казалось проигранным для Фридриха, но снова спасла его кавалерия. Она была под предводительством Зейдлица. Говорят, он сам понесся вдоль фронта, когда в начале своего движения его конные полки засуетились было, встреченные русскою картечью. Их уставшие лошади едва могли идти галопом. Но отвага генерала дала такой подъем духу солдат, что они, несмотря ни на что, врезались в ряды русской пехоты. Тут произошла одна из тех рукопашных свалок, которая еще раз доказала, что русских можно истребить, но победить нельзя. В отвратительной позиции или, вернее, без всякой позиции, окруженные неприятелем, не на своей, а на чужой земле, из-за которой приходилось им драться, лишенные главного начальника, русские дрались до смерти, до последней капли крови. Только наступившая вечерняя мгла прекратила кровопролитие.
Все эти движения, атаки и отступления были, разумеется, восстановлены впоследствии, когда по отдельным рассказам, более или менее правдоподобным, составили, как обыкновенно составляются такие описания, — приблизительный контур битвы, расцветив его, может быть, и произвольными красками. Для самих участников все дело представлялось совершенно иначе. Для них не могло быть последовательности и порядка там, где главным основанием, самою сутью являлось наиболее беспорядочное, идущее вразрез со всякою законною последовательностью жизни, дело — убийство себе равного.
Этот период губительства, разрушения, убийства и смерти начался для седьмой роты тарасовцев главным образом с того момента, когда они, увидев пред собою, сквозь потянувшийся по ветру пороховой дым, синие прусские мундиры, побежали на них, а Артемий, оставив раненого Карла, кинулся за ними.
Это была первая атака авангарда Мантейфеля, отбитая русскими. Тарасовцы показали себя.
Но не успели они оправиться, не успели оглядеться и увидеть, что они сделали сами и что сделали с ними, как на них, откуда-то сзади, налетела неприятельская конница, и они стали отбиваться от конницы.
В эту минуту для Артемия, у которого давно пересохло во рту и который от усталости уже не чувствовал ног и рук, не существовало ни войны, ни сражения, ни общих движений; для него все сосредоточилось в наскочившем на него кирасирском офицере, который хотел растоптать его лошадью или убить палашом. Но он, Артемий, уверенный, что пошел искать для себя смерти, все-таки не позволил сделать это и, ворочая ружьем, уложил и кирасира, и его лошадь.
— Молодца, сударик! — услышал он ободряющий голос дяди-капрала, и этот голос снова опьянил его, и он снова кинулся вперед, очертя голову.
Пригорок, на котором с утра была расположена рота и где остался раненым молодой офицерик-командир, был давно потерян. Весь вид местности изменился от разбросанного по ней оружия, валявшихся зарядных ящиков, колес и главное — неподвижно, в различных и самых невозможных позах, лежащих людей, искаженных и изуродованных.
Артемий помнил, что ему вдруг пришло на мысль, зачем это они лежат так? Но он, не отвечая, сейчас же постарался прогнать этот вопрос от себя.
Потом его чрезвычайно поразил солдат Федор, которого в роте дразнили «Фридрихом». Этот Федор, раненый в голову, вернулся с перевязкой, снова в ряды и очень весело объяснил, что "н_е в_ы_т_е_р_п_е_л", душа его не стерпела.
— Пруссак нынче очень обозлился, много народа попортит, — говорили солдаты и, несмотря на то, что они сами и были тем народом, которого должен был «попортить» пруссак, все-таки не унывали, сбивались в кучу на зов сигнала и отбивались от неприятеля.
Это было совсем уже к вечеру. Остатки Тарасовского полка, сильно пострадавшего в течение дня, держались вместе. Напряжение боя стало ослабевать; канонада артиллерии звучала ленивее. Почти на каждом шагу нога скользила, попадая в грязь, замесившуюся человеческою кровью; к ободряющим дерзким звукам выстрелов присоединились стоны раненых.
По этой изменившейся, ужасной в своем своеобразии музыке сражения опытное ухо старых служак уже чувствовало, что в людях начинает наступать отрезвление, и дело близится к концу.
И тут только почти у каждого из оставшихся в живых зашевелился вопрос: "Кто вышел победителем?" Несмотря на то, что тарасовцев осталась десятая часть, они твердо были уверены, что если победа не на их стороне, то во всяком случае она и не на стороне врага.
Дело шло к концу, но еще не кончилось, и все зависело от последнего натиска, последнего решающего удара. И начальствующие, и солдаты, и старый капрал, и Артемий понимали это.
И вот снова показались пред ними синие мундиры прусской пехоты. Раздалась команда. Все, как один человек, почувствовали, что нельзя подпустить к себе пруссаков, ждать их, но нужно самим идти навстречу и натиском ответить на их натиск. Но потому ли, что команда раздалась неуверенно (офицеры боялись, послушают ли ее солдаты), или усталость превозмогла сознание необходимости двинуться вперед, но в первую минуту в рядах произошло что-то похожее на замешательство. Однако это была именно только одна минута. Известный всему полку Василий Карпов, тот самый Василий Карпов, который на походе, когда солдаты, изнемогая, вязли по колена в грязи, выскакивал вперед, надев на себя два ранца, один — на грудь, другой — на спину, и с этою двойною тяжестью начинал впереди песенников, прищелкивая, выбивать присядку, так что остальные наперерыв начинали лезть вперед, чтобы посмотреть на него, — этот Василий Карпов выскочил теперь первым туда, к синим мундирам, и за ним бросились тарасовцы, энергия и сила которых притупилась было, как притупилось их оружие. Никогда еще не выпадало на их долю столько рукопашных свалок, как сегодня.
Артемий ничего уже не помнил и, потеряв всякое сознание, отмахивался и дрался, как будто отмахивался и дрался вовсе не он, а совсем другой человек, а сам он был где-то далеко-далеко. Опять кровь, опять крики, опять кирасир, как утром, который хочет растоптать его. И вдруг Артемий опомнился, словно никак не мог сообразить, откуда пред ним взялся опять кирасир, когда они бросились за Василием Карповым на пехоту и когда он утром убил уже кирасира.
Но кругом, со всех сторон, торчали лошадиные морды и блестели латы немецких всадников, пробравшихся сквозь интервалы своей пехоты.
Артемию среди свалки ясно представилось дорогое, честное знамя его полка, высоко поднятое там, где дрались ожесточеннее всего. Верх знамени покачнулся, как макушка срубленного дерева, и оно рухнуло, быстро склонившись.
"Вот оно! — мелькнуло у Артемия. — Все пропало… все!.."
И то, что во весь день ему не приходило в голову, то есть, что он до сих пор только чудом остается в живых, теперь схватило его за сердце, и он перестал сомневаться, что давно желанный конец близок, что все кончено. Но, как только он решил это, — страшный, беспощадный удар в голову сшиб его с ног и в глазах потемнело.
Тарасовцы могли выдержать последний приступ вражеской пехоты, но, когда ее сменила кавалерийская атака, им осталось только умереть возле своего знамени. Противиться долее было сверх человеческих сил.
Небольшое селение Цорндорф, расположенное к северо-востоку от Кюстрина, по дороге в Сольдин, и решительно ничем не замечательное до 25 августа 1758 года, мирно и честно ведшее торговлю с окрестными городами и местечками, вдруг получило после этого числа историческую известность. Вокруг него легло около пятнадцати тысяч русских и немцев.
Этот упорнейший бой при Цорндорфе не принес победы ни той, ни другой сторонам. Ночью на 27 августа Фермор обошел левый фланг пруссаков и соединился со своим обозом у Клейн-Камина. Фридрих расположился у Тамселя. В этом расположении обе армии оставались до 31 августа. Затем Фермор отступил к Ландсбергу, а Фридрих возвратился в Саксонию.
Принцесса Иоганна Елизавета Ангальт-Цербстская, выдав свою дочь за наследника русского престола, думала сначала, что будет играть роль при дворе императрицы Елизаветы, но ее ожидания не оправдались. Государыня скоро была восстановлена против нее, и в этом были виноваты отчасти придворные интриги, а отчасти и сама принцесса. Как бы то ни было, но она должна была покинуть Россию. Положение ее дочери тоже с каждым днем становилось все тяжелее. Она и ее мать могли сноситься друг с другом только при помощи окольных, иногда очень рискованных, путей.
В последнее время великая княжна примирилась с канцлером Бестужевым, прежним своим врагом, и он, как предупреждал ее при их странном свидании граф Сен-Жермен, действительно оказался преданным ей другом.
Принцесса Елизавета, думая, что это она устроила брак своей дочери, во что бы то ни стало хотела и дальше играть политическую роль. Маленький Цербст казался слишком тесен для этого. В Петербурге ей не повезло, и она поселилась в Париже под тем предлогом, что должна была бежать из охваченной губительной войною Германии.
Несмотря на то, что в этой войне гибла французская армия, а государственная казна Франции едва выдерживала сумасшедшие расходы короля, этот король, "le bien aimй" {"Возлюбленный" (фр.).}, как его называли, Людовик XV, окруженный блестящим двором и еще более блестящими женщинами, проводил дни в свое удовольствие.
Сезон 1758 года начинался в Париже так же весело, как и в предыдущие годы.
В старинном зале, построенном ровно семьдесят лет тому назад известным Обрэ, начались представления французской комедии.
Все было изящно и дышало уважаемой стариной в этом зале, где ложи передавались по наследству, как родовая собственность. И актеры, которые играли там, были уважаемые, солидные актеры, и пьесы ставились солидные, принадлежащие перу авторов с громким именем.
У принцессы Иоганны Елизаветы Ангальт-Цербстской, разумеется, была своя ложа в театре. Она вела широкую, барскую жизнь в Париже, хотя ее средства были далеко невелики, но они покрывались кредитом, которым пользовалась принцесса, как мать русской великой княжны.
На первом представлении давали «Цинну», трагедию Корнеля. Весь Париж съехался сюда не столько ради интереса к самой пьесе, восхищаться которою было уже принято, сколько ради того, что ехали в театр все, чтобы показать себя и доказать свой вкус и понимание литературных произведений.
Принцесса Цербстская сидела в своей, сделанной наподобие маленькой гостиной, ложе и гордо оглядывала из ее амбразуры полный блестящею толпою зал. Мужчины в шитых золотых кафтанах, блестя бриллиантами, в числе прочих искали глазами и ее ложу, чтобы издали приветствовать поклоном принцессу. Она отвечала медленным наклонением головы и снова застывала в красивой, изученной пред зеркалом, позе.
Принцесса принадлежала к числу тех женщин, на которых годы не имеют влияния и которые, кажется, никогда не могут состариться. Она умела одеться, и главное — с искусством, достойным большого художника, пользоваться модою употребления белил и румян. И до сих пор напудренные маркизы двора Людовика XV встречали с удовольствием ее выразительные, искусно подведенные, глаза, но на всех их эти глаза смотрели одинаково строго и холодно.
Вдруг равнодушное выражение принцессы изменилось слегка: к своему удивлению, она увидела в зале редко показывавшегося в театре графа Сен-Жермена.
Его нельзя было не увидеть и не заметить даже среди блестящей толпы, окружавшей его. Его спокойная, невысокая, но сильная и мужественная фигура резко выделялась. Как ни были богаты наряды остальных, но ни у кого не был кафтан расшит богаче, ни у кого не блестели так бриллианты, как у него, и никто не держал себя с большим достоинством, чем этот известный и вместе с тем неизвестный «всему» Парижу таинственный человек.
И он, подобно другим, стал оглядывать ложи, одна за другою, и почти ни одной не пропустил без поклона.
Принцесса ждала, когда он обернется в ее сторону, и, когда граф поклонился ей, быстро несколько раз махнула к себе раскрытым веером. На условленном языке того времени это значило, что она приглашает графа к себе в ложу. Он почтительно опустил ниже голову в знак покорности.
— Чем мы обязаны видеть в театре сегодня такого редкого гостя, как вы? — встретила принцесса входящего в ее ложу Сен-Жермена. — Надеюсь, вы останетесь у меня в ложе весь вечер?
— Я на это рассчитывал, принцесса, — улыбнулся граф, опускаясь на бархатную табуретку с видом человека, который находится в дружеском, приятном ему обществе.
Они говорили по-французски.
В французском произношении графа, владевшего в совершенстве почти всеми европейскими языками, чуть заметно слышался пьемонтскнй акцент, вследствие чего думали, что он — тамошний уроженец, и даже называли его отцом некоего Ротон до, сборщика податей в Сан-Джермано, в Савойе. Другие считали графа Сен-Жермена и за португальского маркиза Бетмара, и за испанского иезуита Аймара, и за эльзасского еврея Симона Вольфа, и даже наконец за побочного сына вдовы испанского короля Карла II. Но в самом деле никто никогда не мог узнать ни происхождения, ни настоящих лет таинственного графа. Сам он никогда не говорил ни о своем рождении, ни об условиях, в которых воспитывался.
Однако несмотря на неизвестность и таинственность, которыми окружал себя Сен-Жермен, а, может быть, именно вследствие этой неизвестности, совершенно непроницаемой, он не только был принят в лучшем обществе Парижа, но и при дворе, был лично известен королю Людовику XV, и не одному ему — сам Фридрих II относился к нему, как к человеку необыкновенному. В гостиной принцессы Цербстской граф был принят, как свой, как лицо, оказавшее ей не одну дружескую услугу.
В Париже он жил, не стесняясь в средствах, и обладал таким множеством драгоценных камней, как будто владел секретом произвольного их воспроизведения. Но зачем он жил тут, иногда вдруг исчезая на некоторое время и появляясь потом вновь, что делал, какие его были цели, — оставалось такою же тайною, каков был каждый его шаг и каково было между прочим появление его в театре, удивившее принцессу.
Она несколько раз взглядывала на графа в продолжение действия, желая узнать, как относится он к пьесе, но, как всегда, ничего не могла прочесть на его неподвижном, словно каменном, лице.
— Вам не нравится Корнель? — спросила она в антракте.
— Нет, напротив, отчего же? очень забавно! — ответил граф, не улыбаясь.
— Забавно? — протянула принцесса, — вам забавен Корнель?
— Ну, разумеется! Прежде всего эти костюмы очень смешны: римляне, настоящие римляне сидят у себя дома, запросто, в торжественных позах; добро бы еще у них было что-нибудь особенное, ну, я не знаю — полный атриум гостей, что ли… а то так, запросто, за портиком. Право, пройдет лет сто, и нас на сцене будут изображать за утренним завтраком, сидящими вот в этаких кафтанах, с орденами, звездами и драгоценными каменьями, как рисуют нас на портретах.
Принцесса рассмеялась.
— В самом деле, — сказала она, — это, должно быть, будет забавно.
— И потом, — продолжал граф, морщась, как будто неприятное воспоминание коснулось его. — Цинна был одним из самых антипатичных людей.
Принцесса взглянула на него. Про графа Сен-Жермена рассказывали, будто он живет уже несколько веков и был свидетелем событий, происходивших задолго до Рождества Христова, что вызывало во многих суеверный страх к нему.
— Вы говорите, граф, иногда о людях, живших очень давно, словно были знакомы с ними, — сказала принцесса, — мне всегда жутко это слышать.
Граф пожал плечами и серьезно ответил:
— Я никогда не утверждал, принцесса, что видел Цинну или что-нибудь подобное.
— Да, но вы все-таки говорите так, что становится жутко. Будемте лучше говорить о другом, — и, как бы для того, чтобы переменить разговор, принцесса облокотилась на барьер ложи, оглядела зал и проговорила, качнув головою: — Какая толпа!
Однако по тому, как она произнесла эти слова, видно было, что ей доставляло удовольствие смотреть на эту толпу и чувствовать, что на нее самое тоже смотрят.
— Вам нравится? — спросил граф.
— То есть что нравится? Это общество, театр?
— Да, — вдруг заговорил он, — это общество, театр… А между тем, подумайте, в то время как мы сидим с вами здесь, сколько народа испытывает самую вопиющую нужду! Ведь целая Германия объята войной, там люди гибнут.
— О-о! — перебила принцесса. — Вы начинаете говорить банальные вещи, дорогой граф.
— Банальные — пусть, но, согласитесь, они справедливы.
— Может быть; однако против вашей философии существует другая — философия маркизы, — принцесса понизила голос, как все понижали его, когда говорили о маркизе Помпадур, фаворитке Людовика XV. — "После нас — хоть потоп!" — пояснила она.
— Да, и будет потоп, помяните мое слово, — и потоп ужасный, кровавый!
— Кстати о войне, — сказала принцесса. — Откуда получены очень радостные вести: дела фельдмаршала Дауна идут отлично. Французская армия, после того как Клермон сдал начальство Контаду, оказывает чудеса, и русские, если не разбили, то почти разбили самого короля при Цорндорфе или что-то в этом роде.
— Радостные вести! — повторил Сен-Жермен. — Как будто с войны могут приходить радостные вести! Там, где есть победитель, есть и побежденный, и у обоих их несколько тысяч убитых!
Эти возражения графа, поставленные довольно резко, начинали немного сердить принцессу, и она, с чисто женскою способностью сводить разговор на личности, поспешила заметить ему:
— Однако, граф, несмотря на свою проповедь, вы же сами явились сегодня в театр.
Сен-Жермен скосил слегка губы в сторону, как будто ждал этого замечания и был доволен теперь, что не ошибся, что оно будет сделано.
— Ах, принцесса, сегодня я в театре, завтра — на войне, смотря где мое присутствие необходимо! — ответил он.
— А, значит, вы даже в театр являетесь по делу?
— Не я один, принцесса.
— Ну, и это дело, для которого вы явились сегодня сюда?
— Вам хочется узнать?
— Да, я хочу знать, зачем, н_е_с_м_о_т_р_я н_а т_о, что люди, может быть, г_и_б_н_у_т теперь и вся Германия о_б_ъ_я_т_а войной, граф Сен-Жермен все-таки явился в театр, — проговорила с легкой насмешкой принцесса.
— А хотя бы для того, чтобы показать ее светлости принцессе Иоганне, — ответил граф, не замечая подчеркнутых слов, — вот того старика, который пробирается между кресел.
— Вы не шутите, граф? — уже серьезно переспросила принцесса, вглядываясь в того, на кого ей указывали.
Это был совсем расслабленный, едва двигавшийся, старик, судя по одеянию, более чем богатый, а по манерам — принадлежавший, видимо, к обществу, которое принцесса Иоганна знала наперечет в Париже; тем более была она удивлена, что до сих пор не встречалась с этим стариком.
— Вы его знаете? — обернулась она к Сен-Жермену. — Верно, он недавно здесь? Должно быть, это — иностранец?
— Да, он — иностранец, итальянский маркиз и принадлежит к известной в Италии фамилии Каулучи. Его судьба довольно странна. В молодости он имел огромное состояние, но очень скоро прожил его, — потом бедствовал большую половину жизни и наконец под старость пережил более молодых своих родственников и снова соединил в своих руках значительное богатство.
Граф, оставив прежний полушутливый тон, говорил теперь совершенно серьезно, и принцесса внимательно слушала его.
— Он женат? — спросила она.
— Вдовец, и теперь совсем одинок.
— Куда же он девает свои деньги? Он скуп и копит их или его обворовывают?
— Ни то, ни другое. Он хочет еще жить и пользоваться удовольствиями жизни.
— И он явился в Париж, чтобы здесь прожить остаток дней так, как умеют это делать только в Париже? — улыбнулась принцесса.
— Он явился сюда, — ответил, тоже улыбаясь, Сен-Жермен, — чтобы увидеть меня и купить секрет восстановления молодости и долгой жизни. Ему сказали, что я владею этим секретом.
В это время занавес поднялся и началось следующее действие. Но разговор слишком интересовал принцессу Иоганну, чтобы прекратить его ради пьесы.
— Знаете, граф, — сказала она, отходя в глубину ложи, — я тоже слышала много раз, чтобы вы обладаете этим секретом, но никогда не решалась спросить вас, неужели это — правда?
Граф пожал плечами.
— До некоторой степени, принцесса; если я не вполне могу восстановить молодость человека, то во всяком случае, пожалуй, в состоянии удвоить годы его жизни.
Глаза принцессы Иоганны Елизаветы блеснули.
— Неужели? Так это — правда? — поспешно повторила она, не замечая, что от волнения бесцеремонно берет графа за локоть. — Какой же секрет, какая цена ему?
— Цена тех усилий, которые сам человек будет делать для достижения цели. Если меня спросят: "Как удвоить годы жизни?" — я отвечу: "Бросьте город и его соблазны, ешьте, только чтобы утолить голод, и пейте, только чтобы утолить жажду; ступайте в поле, работайте мускулами, вставайте рано поутру, умывайтесь каждый день ключевою водою, содержите в самой строгой опрятности себя, свое платье и свое жилище и имейте настолько силы воли, чтобы стать выше мелких житейских неприятностей и не волноваться ими. Не делайте зла!"
— И только? — спросила принцесса.
— О, это очень много! — ответил граф.
Иоганна Елизавета отвернулась и замолчала. Она сама знала все, что говорил Сен-Жермен, и все это было не то, чего она хотела. Она и теперь не верила, что он говорит искренне. Она была убеждена, что у графа есть рецепт эликсира или состава, способного сразу, через несколько приемов, вернуть человеку молодость, но только он не желает сообщить ей об этом.
— Да, — наконец протянула она, качая головою, — но это слишком просто, слишком просто.
— Это просто и вместе с тем верно, — перебил граф, — в мире нет ничего необыкновенного. И зачем искать другого, если не хочется испытать это простое средство?
— И что же, вы и этому старому маркизу Каулучи пропишете то же средство, граф?
— Я ему, вероятно, ничего не пропишу, потому что едва ли мне придется увидеться с ним.
— Вы уезжаете?
— Сегодня в ночь.
— Значит, вы пришли проститься со мною?
— Да, принцесса, и еще для того, повторяю, чтобы показать вам здесь старого маркиза.
— Что же, этот маркиз, может быть, нужен зачем-нибудь мне или Лотти? — доверчиво спросила она, уже окончательно примирившись с мыслью, что граф не хочет сообщить ей свой секрет.
Лотти было имя, которым она привыкла звать дочь, ставшую уже теперь великою княжною Екатериною Алексеевной, но для нее, матери, оставшуюся все-таки прежнею Лотти.
— Нет, — возразил граф, — на этот раз это — услуга или помощь, которую я жду от вас, принцесса. Мне необходимо уехать сегодня. А между тем очевидно, дни этого старика сочтены. Желая продолжить их, он несомненно попадет в руки шарлатанов, и они ускорят его смерть. Он едва ли будет жив, когда мне можно будет вернуться в Париж.
— При чем же тут я и что могу сделать? — не понимая еще ничего, но, видимо, будчи заранее готова исполнить просьбу графа, ответила Иоганна Елизавета.
Она знала, что этот человек не может попросить о чем-нибудь дурном.
Сен-Жермен вынул из бокового кармана своего кафтана сложенную вчетверо бумагу и произнес:
— Больше ничего, принцесса, как только взять эту бумагу и хранить ее у себя пока. Можете прочесть ее, если хотите.
— А потом? — спросила она.
— А потом ждать случая, когда старик Каулучи подпишет ее. Он должен это сделать.
— Ну, а если такого случая не представится?
— Тогда в том не будет вашей вины, принцесса. Но будьте уверены, что такой случай будет, — и граф, встав со своего места, низко и почтительно поклонился принцессе, прощаясь с нею.
Она взяла его бумагу, а затем спросила:
— Куда же вы едете теперь, граф? Или это — тоже тайна?
— Туда, где люди г_и_б_н_у_т, — ответил он, в свою очередь подчеркивая теперь это слово, и, поклонившись еще раз, вышел из ложи принцессы.
Наступление русских войск на Берлин было остановлено сражением при Цорндорфе, и Фермор отступил к Кольбергу, под которым, осаждая его, провел около месяца, но безуспешно. Затем приближение графа Доны заставило русских вернуться в Пруссию и Польшу, где ввиду близких уже холодов они расположились на зимние квартиры.
Сосредоточием нашей армии стал, как и в прошлом году, богатый, старинный Кенигсберг, превратившийся в русский военный город. Здесь распоряжались русские генералы, русские часовые несли службу в замке и у городских ворот: на готических домах постройки гайзенских времен появились русские надписи там, где были наши полковые дворы.
В числе их был один и Тарасовского полка. Но сам полк, после Цорндорфа, существовал только по инерции: убитых и раненых было гораздо больше, чем оставшихся в живых. Многих и храбрых, и честных товарищей потеряли тарасовцы, но (и это было самое главное) они потеряли также свое полковое знамя. И остались после отчаянного цорндорфского боя полковой командир, несколько офицеров, не более полусотни солдат, и это был уже не полк, а остатки б_ы_в_ш_е_го Тарасовского полка, потерявшего свое знамя и с честью легшего костьми возле него. Те, которые остались случайно, и никто не сомневался, что и они готовы были бы лучше умереть, чем пережить своих товарищей и стать случайными людьми, которых, по всем вероятиям, расформируют по другим полкам.
Ходили слухи, что нового знамени прислано не будет, что на место тарасовцев из России придет другой полк, а их комплектовать больше не станут. Но пока ничего еще не было известно определенного.
Полковой писарь приладил две комнаты под канцелярию, вывесил надпись, что здесь, мол, полковой тарасовский двор, и готовая уже прекратиться жизнь полка билась еще здесь ослабевающим с каждым днем пульсом. Полковой командир продолжал, правда, писать рапорты по начальству и получать на них ответы, но все чувствовали, что это продолжится недолго и что тарасовцев оставляют пока в покое потому, что есть дела более неотложные — по устройству и размещению войск в городе на зиму.
Наконец, когда войска были расквартированы и устроена походная церковь, в первое же воскресенье было приказано явиться туда всем начальствующим и офицерам.
Пятое сентября, день именин государыни, войска провели в походе и потому должны были теперь служить царский молебен. Полковые писаря знали уже, что из Петербурга накануне были получены предписания с курьером и что, вероятно, после обедни станут известны интересные новости. Большинство, кроме тарасовцев, ждало наград, отличий и повышений.
Старый «дядя», капрал седьмой роты, не пошел в церковь.
— Не могу идти на люди, душа болит, — объяснил он Федору, занявшему после Артемия место сержанта.
— Эка, «дядя», в церковь-то!.. Нешто это на люди? — ответил тот.
— А то как же? Все там будут. Лучше один дома помолюсь, — и недовольный упреком Федора «дядя» покачал головою. — Всем ты хорош, Федор, а все-таки далеко тебе до сударика. Жаль беднягу! Вот будь он, он бы понял, почему даже в церковь тяжело идти нашему брату, а ты сомневаешься.
Федор взглянул на капрала исподлобья и, чтобы доказать, что он тоже понимает, ответил:
— Да что ж, я ведь чувствую… и Артемия Андреевича тоже жалею.
— Тьы не его, а себя с нами жалей. Ему, может, лучше, чем нам с тобою теперь! Так-то! — и капрал, крепко закусив на сторону свою коротенькую трубочку, отвернулся с таким видом, что и с Федором и говорить-то не стоит.
В церковь он не пошел, но в воскресенье утром, до конца обедни, явился на полковой двор, предчувствуя, что сегодня должна решиться судьба полка.
Тарасовцы занимали дом разоренного войною немецкого купца. В самом дому были отведены квартиры для полкового командира, адъютанта, старшего офицера и канцелярии, а для солдат устроили казарму в бывшем при доме товарном складе.
На дворе, у крыльца командира, стоял денежный ящик и возле него мерно прохаживался часовой. Двор был вычищен и усыпан песком. Дежурный вестовой вертелся возле дверей канцелярии; у импровизированных казарм устроили скамеечки; словом, двор имел вполне военный вид, но только на нем не производили учений, и по вечерам у казарм не слышно было песен.
"Дядя"-капрал, выйдя на двор, присел на скамеечку, беспокойно поглядывая на ворота, откуда должно было прийти из церкви начальство. Октябрьский день не казался холоден, несмотря на то, что по ночам бывали уж заморозки, но к полудню не потерявшее еще своей силы солнце нагревало воздух настолько, что можно было надевать верхнее платье нараспашку.
Первыми пришли адъютант и два молодых офицера, при взгляде на которых у капрала невольно мелькнуло воспоминание о ротном командире, приехавшем под Кюстрином из Петербурга и так скоро окончившем свое боевое поприще. Карла Эйзенбаха так же, как Артемия, считали в числе убитых.
Офицеры остановились посреди двора, громко разговаривая. Они были сильно взволнованы.
— Неизвестность хуже всего, — сказал один, сильно размахивая руками. — Я понимаю, уже если думают раскассировать, так пусть и раскассируют.
Видно, ему это слово нравилось, и он повторял его.
— Я положительно теряюсь, — возразил адъютант, — неужели из Петербурга так-таки и нет ничего относительно нас?
— Может быть, генерал не хотел, сразу после наград, сообщать неприятные вещи? заметил другой офицер.
— А ты заметил полкового командира? На нем лица не было все время. Я думал одну минуту, что он свалится.
— Да, он нехорош, и изменился как!
— Но все-таки генерал был с ним любезен.
— Эх!.. Да эта любезность хуже сердца! Словно милостыню подает Христа ради.
К этим первым трем стали подходить остальные, возвращавшиеся из церкви, и тоже высказывали свои впечатления.
Дело было в том, что генерал после молебна поздравлял с монаршею милостью счастливцев, получивших награды, относительно же тарасовцев не обмолвился ни словом, как будто их и не было вовсе. Правда, офицеры видели, как он поздоровался с их полковым командиром, но, по-видимому, и ему не сказал он ничего, так как командир не дал приказания собираться им. Собрались же они на полковой двор сами собою, потому что каждому из них идти одному к себе домой не хотелось. В минуты, переживаемые ими теперь, необходимо было быть вместе, в своей, еще не распавшейся, но готовой уже распасться, полковой семье. И они пришли к себе на двор и, так как идти дальше было некуда, остановились здесь в ожидании полкового командира.
Мало-помалу вокруг этих офицеров образовалась толпа старых солдат, не раз бывавших с ними в неприятельском огне и потому чувствовавших ту общую близость, которая устанавливается между людьми, делившими вместе опасность. Эта близость позволяла теперь, не нарушая дисциплины, подойти и слушать им. Подошел тоже и "дядя"-капрал.
Ждали полкового командира.
— Идет! Идет! — послышалось наконец в толпе.
Действительно, в воротах показался видный полковник с седеющими большими усами. Знакомая тарасовцам, обыкновенно прямая, видная фигура его с гордо и смело закинутою головою казалась теперь сгорбленной; и взгляд недавно еще быстрых и оживленных глаз совсем потух. Полковник шел тихими, короткими шагами. Он был бледнее еще, чем все последние дни.
Увидев собравшихся на середине двора полковых, видимо, ожидавших его прихода, он сморщился, как от новой физической боли, и направился к ним, словно нехотя, подчиняясь необходимости сделать это.
"Ну, что ж, и эту тяжесть вынесу еще, — говорил он и всем своим существом, и видом, и взглядом, — все равно, рано или поздно, мне необходимо сказать вам".
И по одному этому его виду всем стало ясно то, что он должен сказать им.
— Все кончено, — упавшим голосом проговорил полковой командир, подходя, — генерал получил предписание. После обедни он призвал меня к себе, чтобы сказать, что нового знамени не будет нам прислано. В Петербурге и самим генералом недовольны, и награды были даны так уж.
Полковой командир замолчал; молчали и все остальные, потому что сказать было нечего.
Участь Тарасовского полка решилась.
Наступила та тяжелая, давящая тишина, которая вдруг охватывает людей в первую минуту известия о кончине любимого и близкого человека. Все опустили голову, притаив дыхание, и только теперь, когда уже нельзя было сомневаться в том, что случилось всеми как будто ожидаемое, почувствовали, что до этой минуты они все-таки надеялись на что-то, все-таки их не покидала мысль о возможности иного исхода.
— Эх, не то больно, что придется расстаться нам друг с другом и искать, как бездомным, пристанища по другим полкам, — заговорил вдруг снова полковой командир, и голос его снова дрогнул, — не то больно, что это — беспримерный случай, — но такова воля государыни, — а то больно, что наше знамя, святыня наша попала в чужие руки, вражеские руки. Кончится война, пленных вернут, а не вернут нашего знамени. Повесят его куда-нибудь напоказ, на позор нам, и хранить будут, и десятки лет пройдут — внукам и правнукам нашим показывать будут: на, вот, смотрите, у нас, в немецкой земле, есть русское знамя. А чье оно, кто не уберег его? Тарасовцы… Вот что больно!
Полковник не мог договорить, губы его дрожали, и он закрыл рукою глаза.
В задних рядах толпы в это время произошло какое-то странное движение, и послышался говор, резко нарушивший тишину.
Полковник поднял голову.
Ряды военных расступились пред ним и прямо к нему выходил из-за них кто-то в совершенно непонятном немецком платье, почти в лохмотьях. Бледный, худой, дрожащий от холода, он трясущимися руками разбирал свои лохмотья на груди и доставал что-то, а затем, достав, подал полковнику.
Бред это был или действительность, но то, что подавали полковнику, было оторванное от древка полковое знамя. Он, не веря своим глазам, не понимая, не ожидая этой радости, больше, чем радости, больше всякого счастья, — взял его в руки. Да, это было полковое знамя тарасовцев.
— Вот оно, вот оно! — повторял бледный человек в лохмотьях, не бесплотный, благодетельный дух или гений, по совсем живой, хотя, правда, едва державшийся на ногах от усталости и болезни человек.
— Кто ты, откуда? — выговорил наконец полковник.
— Артемий Проскуровский, сержант седьмой роты, — ответил тот.
Многие свои узнали его раньше, несмотря на страшную перемену, происшедшую в нем, но в первый миг смотрели не на него, а на то, что он спас и принес каким-то чудом.
И все, от полковника до последнего солдата, чувствовали, как вдруг забилось их сердце новой, неожиданной жизнью, словно воскрес в нем мертвец, которого они готовы были уже похоронить. И, чем сильнее было их горе пред тем, тем сильнее казалась их радость.
— Что ж ты раньше, раньше? — спросил полковник, но, сейчас же поняв по виду Артемия, что тот, очевидно, лишь теперь добрался до Кенигсберга и прямо явился на полковой двор, почувствовал, что его невольный упрек неуместен, и без дальних слов обнял, а затем поцеловал Артемия. Но едва он разжал свои руки, как шею Артемия охватили другие крепкие старческие объятия.
— Голубчик, сударик, родной мой! — силился выговорить сквозь слезы старый капрал, обнимая своего сержанта. — А мы думали, что тебя и в живых нет, голубчик!
Капрал, как только появился Артемий, протискался к нему и ждал этой минуты, когда он обнимет своего сударика.
И от одного к другому стал переходить счастливый ласкою стольких людей Артемий, и все находили ему новое ласковое слово, и каждый по-своему выражал свою радость.
"Что они, с ума сошли? " — невольно подумал, приостановившись, вошедший случайно на тарасовский двор молодой артиллерийский офицер, не понимая, что случилось, но, когда и ему, постороннему, рассказали, в чем дело, он подошел к Артемию и крепко пожал его руку.
На другой день всеобщею новостью дня было спасение знамени тарасовского полка сержантом седьмой роты. Весь Кенигсберг только и говорил об этом, рассказывая целые истории, как все это случилось: будто бы во время битвы Артемий, раненный в голову, прикрыл знамя своим телом и тут же потерял сознание, потом, придя в себя, снял знамя с древка и дополз с ним до стога сеня, в котором спрятался и провел около двех дней без пищи, боясь выйти, чтобы не встретить неприятельский разъезд. Потом он, сняв с убитого немецкого солдата мундир, переодетый явился в Цорндорф, что удалось ему, благодаря его знанию немецкого языка. Здесь он сменил мундир на лохмотья и под видом нищего, разоренного войной крестьянина, стал пробираться к Кенигсбергу, заболел по дороге, слег, но, едва только был в силах идти дальше, пошел полубольной и явился в свой полк как раз в ту минуту, когда полковой командир объявлял своим подчиненным полученное из Петербурга известие о раскассировании полка. Он спас не только знамя, но и весь полк.
Главное основание, канва этих слухов, было, разумеется, справедливо, но подробности передавались различно, и благодаря этим прибавкам и дополнениям подвиг Артемия рос в устах щедрой на преувеличение как в хорошую, так и в дурную сторону молвы. В данном случае нельзя ничего было найти дурного, и имя Артемия окружили ореолом славы героя. Наибоее близкие к нему люди, товарищи по полку, не знали, чем отблагодарить его, и старались всеми силами своею заботливостью показать ему, как они ценят то, что он сделал для них, для себя, для всего полка. Решили, что в казарме больному Артемию будет неудобно, а в госпитале — еще хуже, выхлопотали ему разрешение поместиться на частной квартире, приискали комнату у благородной немецкой вдовы Зонненширм и устроили там Артемия. Все расходы на его содержание офицеры приняли на свой счет. Сам генерал прислал ему доктора. Кроме того, стали было собирать по подписке деньги в пользу Артемия, но он от этого отказался наотрез. В полковом денежном ящике хранились его сто восемьдесят три рубля, сданные им при прибытии в полк из двухсот, полученных от князя при отъезде из Проскурова; он просил только выдать ему, на всякий случай, половину этих денег.
Как только Артемий очутился в жарко натопленной комнате Зонненширм, лег на чистое белье широкой, мягкой и удобной кровати, получил возможность есть каждый день, не стесняясь, обед и завтрак, приготовленный искусными руками доброй немки, — словом, вошел более или менее в те обычные для него когда-то условия, в которых жил с детства и которых был лишен столько времени, — перенесенные им лишения сейчас же дали себя знать, и его болезнь перешла в форму кризиса. Он слег и находился несколько дней в беспамятстве, в бреду. Но молодость, крепкая натура и старательный уход взяли свое, и Артемий начал поправляться.
Старый капрал был при нем неотлучной сиделкой. Однако выздоровление шло довольно медленно. Заботы и ласки, которыми теперь окружали Артемия, радовали его, потому что он видел теперь, что все-таки не весь свет чужой ему, и есть люди, есть даже целая семья, полковая семья, которой он близок. Но могло ли это вознаградить его за понесенную им потерю Ольги? Она, она одна нужна была ему, он все еще любил, мало того — он любил больше прежнего, и с каждым днем его тоска росла. Артемий проводил бессонные ночи, ворочаясь с боку на бок на своей постели и повертывая на разные лады свою жаркую подушку, и в продолжение этих ночей все думал и думал об Ольге, об одной лишь ней. Иногда ему становилось так тяжело, положение казалось таким безвыходным, что он хотел искусственно обратить свое выздоровление на ухудшение, сделав что-нибудь против предписаний доктора: не принимал лекарств, не ел, что чрезвычайно огорчало Зонненширм, воображавшую, что это она не умеет угодить своему постояльцу.
Раз как-то, когда ему особенно было не по себе, душевно не по себе, Артемий решил открыть окно, чтобы его охватило свежим, холодным воздухом, так как доктор предписывал ему именно не простудиться. Но только что он хотел исполнить свое намерение, как в дверь его комнаты постучали.
— Войдите! — ответил Артемий, быстро отскакивая от окна, будучи уверенный, что это или "дядя"-капрал, или кто-нибудь из полковых пришел навестить его.
Но дверь отворилась, и на ее пороге вместо капрала появилась тоже знакомая Артемию, хотя и сильно изменившаяся фигура Торичиоли.
— Вы узнаете меня? — проговорил он.
Артемий сейчас узнал итальянца, хотя тот сильно опустился, похудел; а главное — теперь его глаза беспрестанно перебегали с одного предмета на другой, как бы боясь встретить взгляд человека, с которым он говорил.
Артемий много-много раз в мечтах перебирал случаи, при которых он имел бы возможность получить хоть какое-нибудь сведение об Ольге, и мечты эти были иногда очень сложны и фантастичны, но никогда ему не приходило в голову, что он может встретиться с Торичиоли. Он как-то в этих мечтах совершенно забыл об итальянце.
Но теперь, когда тот стоял пред ним, сумасшедшие надежды зашевелились в душе Артемия. Ему, испытавшему так недавно удачу, увенчавшуюся блестящим образом, уже казалось, что чудеса счастья непрерывно посыплются на его долю (так всегда бывает) и что ничего немыслимого нет: Ольга вспомнила о нем, упросила отца, князь простил их, согласен на их брак и послал Торичиоли разыскивать его.
— Вы… ко мне… сюда? — задыхаясь от волнения, заговорил Артемий, протягивая обе руки навстречу гостю.
Торичиоли, видимо, будучи тронут его радостью и принимая ее на свой личный счет, с грустною улыбкою покачал головою.
— Ну, идите же сюда, садитесь! — продолжал Артемий, все еще радуясь и блестя глазами.
Торичиоли вошел неуверенно, как человек, привыкший к отказу, к недружелюбию, будто не веря, что его посещение может быть кому-нибудь приятно.
Артемий удивленно посмотрел на него, тут только замечая, до чего изменился старый его знакомый.
— Что с вами?… Вы больны были?… Вы теперь больны? — спросил он.
— Ах, что со мною, и не спрашивайте! — ответил Торичиоли.
"И голос изменился как!" — с новым удивлением подумал Артемий.
— Да и вы сильно изменились, — сказал итальянец.
— Да… я болен… но это ничего… Вы из Проскурова, вы от князя… вы давно уехали, долго искали меня?…
Торичиоли вздохнул.
— Я уехал из Проскурова почти вскоре после вашего отъезда, а потом ни разу не возвращался туда. Я был далеко.
Артемий неожиданно точно упал на землю с неба, куда, было, занесли его вдруг возникшие надежды.
— Значит, вы… ничего… не можете сообщить мне?… что княжна… что там все?… — упавшим голосом произнес он, не сознавая хорошенько того, что говорит.
Торичиоли опустился на стул и ответил:
— Я ничего решительно не знаю о них; когда я уезжал, княжна была еще больна. Я думал, напротив, что вы имеете какие-нибудь сведения, и зашел к вам узнать.
Но по той неестественности, с которою итальянец сказал это, видно было, что пришел он вовсе не для того, чтобы узнать о Проскурове, о котором, видимо, и думать забыл вовсе. Он сам заметил это и замолчал.
Артемию стало и обидно, и стыдно самому пред собою, зачем он вдруг так обрадовался сначала, чтобы еще более внезапно быть разочарованному.
"И с чего это я взял, с чего взял?" — мысленно повторял он себе, глядя уже на итальянца, как на совсем чужого человека.
— Ах, если бы вы знали, как вы сейчас чуть не сделали меня совсем счастливым! — начал тот, и в голосе его послышалась уже искренность. — Я думал, что это вы мне обрадовались так. Послушайте: я вчера случайно заговорил с одним из русских солдат, спросил его — не знает ли он что-нибудь о вас. Это оказался солдат вашего полка, и он показал мне, где вы живете. Я сегодня шел к вам; я думал, ждал, что авось хоть вы, по старому знакомству, здесь, на чужой стороне, примете меня с радостью, и в первую минуту я думал, что не ошибся; но теперь вижу, что вы думали: не привез ли я вам каких-нибудь известий, и готовы были обрадоваться им, а не мне.
Краска покрыла щеки Артемия. Он вовсе не хотел обидеть итальянца, а между тем его разочарование было слишком сильно, чтобы он мог скрыть его, и ему стало жаль Торичиоли.
— Нет, что же… — замялся он, не зная, что ответить. — А вы, видно, после Проскурова много потерпели… испытали тяжелого…
Торичиоли быстро поднял голову и произнес:
— Неужели вы не знаете, как тяжело быть одному?
До этой минуты Артемий все еще смотрел на Торичиоли так, как привыкают люди смотреть на кого-нибудь с самого детства. Артемий почти с тех пор, как начинал себя помнить, помнил «ученого» итальянца, именно как ученого, имевшего свои определенные занятия в доме князя, чистого, довольно аккуратного и всегда одинакового. И вдруг теперь, словно новость, открылась ему, что ведь и Торичиоли — не машина, а человек, способный чувствовать совершенно так же, как сам он, Артемий, и еще более несчастный, чем он, потому что впереди у него не было ничего — ни надежды, ни желаний. И уже совершенно другим голосом, голосом, в котором звучало участие, Артемий спросил:
— А вы давно в Кенигсберге? Как же вы попали сюда?…
— О, как я попал сюда — это еще ничего, но я не знаю, как я выберусь отсюда! Однако я, кажется, помешал вам обедать? — добавил вдруг Торичиоли, кивнув на поставленные на стол суп и жареную говядину, к которым Артемий не притрагивался.
— Нет, мне не хочется, — ответил Проскуровский. — А может быть, я могу предложить вам?
Торичиоли согласился так быстро, как это может сделать только человек очень голодный. Он придвинул к себе тарелку, налил суп и начал есть не только с удовольствием, но почти с жадностью.
— Ну, как я рад все-таки, — заговорил он, вдруг повеселев и чуть ли не одновременно поднося ко рту одною рукою ложку с супом, а другою — хлеб, — как я рад, что нашел вас! А то никого, ни души… Вы говорите, что нездоровы; но это пройдет, о, это пройдет!
— Но как же вы попали в Кенигсберг? — опять переспросил Артемий.
Тарелка с супом быстро опустела.
— Как я попал сюда?
— Разве у вас вышли неприятности с князем? Как же он отпустил вас после стольких лет службы?…
— Да, и неприятности были… вообще у меня пошло все вверх дном после того, как… как явился в Проскурово этот доктор… Да… это до вашего еще отъезда было… Впрочем, вы, вероятно, не видели его.
Торичиоли замялся, не зная, как сказать о том, что Артемий был под замком в то время.
Но тот сразу понял все. Он узнал уже, что итальянец называет «доктором» того самого человека, имя которого было неизвестно Артемию, но тайную, повесть любви которого и участие в ней Торичиоли он знал.
— Ну? — сказал Артемий с нескрываемым интересом.
— Говорить все? — вдруг спросил Торичиоли, положив ложку.
Артемий смотрел на него добрым, соболезнующим взглядом.
"Неужели долгие годы вполне безупречной жизни не могут изгладить сделанный когда-то промах? — думал он, глядя на Торичиоли. И странно: чем дольше он глядел на этого человека, тем жалче казался ему тот, и помимо всего он чувствовал, что испытывает теперь к итальянцу какую-то особенную жалость, — Ничего нет мудреного — я знаю его с детства", — заключил Артемий.
Торичиоли решительно качнул головою.
— Да, я расскажу вам все… слушайте! Вы думаете, я даром жил у князя Проскурова, в его имении, именно у этого князя, а не у другого?… Нет, тут длинная, запутанная история… Но я вам расскажу ее… вам расскажу, потому что молчать больше не в силах…
"Я знаю ее!" — чуть не сорвалось у Артемия.
Торичиоли приостановился, как бы ожидая, что юноша хочет сказать ему что-то, но тот продолжал хранить молчание.
— Вот, видите ли, я должен вам сказать, что в Генуе, в Италии, я любил одну русскую… Нет, это слишком тяжело, — перебил сам себя Торичиоли. — Довольно вам знать, что и она, и я должны были расстаться… она не любила меня… Мы разъехались. Но я узнал, что у нее родился ребенок, мой ребенок… мальчик или девочка, — я не знал и до сих пор не знаю… Но, странное дело, я люблю этого ребенка, люблю больше всего на свете… Да это немудрено: кроме него, у меня никого нет; родители мои отказались от меня, о них я не мог иметь никаких сведений. По всем вероятиям, они умерли. Родственников я никогда не знал. Женщина, которую я любил, не любила меня…
"Да, а меня к_о_г_д_а-т_о любили", — с болью в сердце мелькнуло у Артемия.
— Но я, — продолжал Торичиоли, — поехал отыскивать ее, для того, чтобы увидеть, узнать своего ребенка… Когда я явился в Россию, то после долгих хлопот нашел мать моего ребенка оставившею свет: она постриглась в монастыре. И знаете, каков этот монастырь был? — Торичиоли нагнулся почти к самому уху Артемия, боясь, что стены услышат его слова. — Этот монастырь был тот самый, в который ездила молодая княжна Ольга так часто, тот самый, который расположен недалеко от Проскурова. Вот почему я нанялся к князю в библиотекари и вот почему я жил столько лет в Проскурове. — Торичиоли перевел дух, однако сейчас же, как бы боясь остановиться, продолжал: — Но, несмотря на то, что я был так близко от нее в течение всех этих лет, несмотря на все мои просьбы, мольбы, заклинания, письма и подсылы, она никогда не соглашалась не только сообщить мне, где находился мой, то есть наш ребенок, но даже видеть меня не хотела, ни говорить со мною. Я видел ее раз в монастырской церкви; она прошла мимо в своем черном одеянии. После этого она прислала сказать мне, что, если я еще раз осмелюсь явиться в церковь или вообще сделаю хотя какой-нибудь ложный шаг, она обратится к императрице, и меня вышлют из России. Я знал, что она была в силах добиться этого, и должен был повиноваться. Однако я надеялся, что она сжалится надо мною; но эта надежда оказалась вполне напрасною. Приходилось искать самому. Я давно сделал бы это, но для этого требовались большие деньги, а их у меня вовсе не было. Я копил свое жалованье, но это казалось каплею в море… И вдруг там, в Проскурове, явилось одно обстоятельство…
Торичиоли снова приостановился. В продолжение всего рассказа он ни разу не взглянул в лицо Артемия. Теперь он опустил совсем глаза.
Наступило молчание.
— Артемий Андреевич! — сказал вдруг Торичиоли, впервые в жизни называя так юношу. — Я, может быть, виноват пред вами, или, вернее, мог быть виноват… Тогда мне вдруг предложили сумму, при помощи которой я мог начать свои самостоятельные поиски, я чуть было не решился… но как раз в то время приехал в Проскурово тот странный человек, во власти которого я всецело нахожусь. Я чувствую, что он может сделать все, что захочет. Он явился под другим именем, чем я знал его, и встретился со мною, как с незнакомым; казалось, он ничего не сделал против меня, но после его появления моя жизнь резко изменилась. С князем пошли неприятности одна за другою, я должен был оставить его дом. Но я оставил дом князя, правда, с некоторою надеждою — в день отъезда мне прислали из монастыря записку. Вот она. Я знал, что и этого было много, что большего, как бы я ни добивался, не сообщат мне.
И он достал сложенную записку и подал ее Артемию. Твердою рукою на ней было написано:
"Тот, кого Вы ищете, находится в Германии. Если захотите, то нападете на его следы".
— И вы нашли его? — спросил Артемий. Торичиоли опять отрицательно покачал головою.
— Я добрался сюда, мог существовать, пока у меня оставались еще сбережения от жалованья, потом попал в Кенигсберг, и теперь сижу здесь без ничего… продал все, что возможно…
— Но во все те годы, что вы провели у князя, — невольно возразил Артемий, — у вас должна была образоваться порядочная сумма… может быть, она ушла на поиски?
— Да, на поиски, — вздохнув как-то загадочно, ответил Торичиоли. — И если бы вы сегодня не накормили меня, то я был бы вторые сутки не евши.
— Неужели? — удивился Артемий. — Что же вы прямо мне не сказали? Если вам так нужны деньги, то я могу вам ссудить немного.
Вся история бедного итальянца и в особенности его признание в своем голоде, — не само признание, но вид искренности, с которою Торичиоли сделал его, сильно подействовали на Артемия, и он теперь от души желал помочь ему, чем мог. Он встал со своего места, подошел к кровати, вынул из-под подушки кису с деньгами, и, раздвинув кольца, высыпал в горсть золотые монеты.
— У вас есть деньги! — заговорил Торичиоли с каким-то особенным оживлением. — У вас столько есть денег! О, дайте их мне, дайте их мне все, я вам через неделю верну в десять раз больше!
Артемий более чем удивленно взглянул на него, как бы недоумевая, шутит над ним Торичиоли, за минуту пред тем говоривший, что ему есть нечего, или просто рехнулся.
— Вы смотрите на меня и, может быть, думаете, что я с ума сошел? — заговорил тот опять. — Нет, то, что я говорю вам, верно. Вот, видите ли, мне для моего дела нужны деньги; вы понимаете, что мне нужно много денег, и достать их мне необходимо… и я ищу… Вам я скажу, если вы дадите мне теперь свое золото… при его помощи я докончу опыты, которые несомненно уже удадутся на этот раз, и тайна философского камня будет в наших руках… Понимаете?
Теперь Артемию стало ясно, на какие изыскания и поиски ушли сбережения Торичиоли.
"Бедный, бедный человек!" — думал Артемий, глядя на итальянца, который так и уставился жадными, разгоревшимися глазами на его золото.
— Не только думаю, но уверен в этом, — ответил Торичиоли, улыбаясь в свою очередь, как человек, удивляющийся слепоте и неразумию другого.
Артемий снова сел к столу и положил деньги пред собою. Ему хотелось и помочь, и образумить бедного итальянца.
— Вспомните, Иосиф Александрович, сколько людей сошли на этом с ума, сколько жизней было загублено даром и потрачено труда! — начал он. — Это — слишком старая штука, чтобы в наше время пойматься на нее;
У Торичиоли было готово уже возражение:
— "Слишком старая штука?" "Много потрачено труда!" Вы думаете, я не знаю этого, я ничего не читал, не изучал ничего? Нет, именно потому-то, что я знаю предыдущие ошибки, и я не могу впасть в них вновь. Я нашел истинный путь и — понимаете мое положение? — теперь еще один только опыт, еще одно усилие, и завтра я — богатейший человек в мире. Завтра мне все доступно. У меня все готово, все предвидено, лишь достать денег на этот последний опыт, который, клянусь вам, должен удаться. Он не может не удаться?
Артемий пристально смотрел на итальянца, невольно удивляясь непоколебимому убеждению, с которым тот говорил.
— Вот видите ли, — продолжал Торичиоли, придвигаясь к столу и кладя на него обе руки, — прежние алхимисты настоящее и истинное превращение металлов искали в разных вещах, противных самой природе металлов. Разумеется, это было сумасшествие. Одни думали найти его в человеческой крови, в птичьих яйцах, перьях; другие брали для этого ядовитых животных, третьи хотели добыть философский камень из растений и из вина при помощи дигерировки его. Все это — вздор. Действительное превращение заключается в двух веществах: и в сере (сульфуре) и в меркурии. Они, соединенные вместе, составляют основное существо всех металлов, и из них, если совершить последовательно и аккуратно шесть степеней работы, выйдет чистое золото.
— Меркурий — это ртуть? — спросил Артемий, который вследствие ли своей болезненной слабости и впечатлительности, или целого ряда волнений, испытанных сегодня и до, и после прихода Торичиоли, чувствовал, что не может относиться к его словам с тем хладнокровным равнодушием, как вначале.
— Да, — подхватил итальянец, — Меркурий есть дух и тело. Никакой металл нельзя привести в солнце, — так мы называем золото, — без помощи Меркурия, но сам Меркурий можно привести и в золото, и в серебро без помощи других металлов; однако все дело зависит от чистоты работы… и чтобы в ней не было ошибки…
— И вы думаете, что ваша работа безошибочна?
— Я довел ее до шестой, последней, ступени. Я говорю вам: в том-то и дело, что нужно еще одно усилие — понимаете? — последнее. Если вы придете ко мне, я покажу вам все и объясню подробности. Дайте только мне возможность кончить, и тогда вы тоже будете обладать великою тайной.
Артемий молчал.
— Артемий Андреевич! — в голосе Торичиоли послышались мольба и упрек, и настойчивое требование. — Артемий Андреевич! Подумайте только! Чего вам недостает до полного счастья в жизни? Вы любите девушку. Я знаю это и жалею вас. Таким, как вы теперь, можете ли вы рассчитывать на то, чтобы сбылись ваши та иные надежды и желания? Нет, и тысячу раз нет, потому что за вас не отдадут княжны. Ну, а представьте себе, если вы будете обладать несметными сокровищами, если золото — сыпьте его горстями — никогда не будет переводиться у вас. Тогда вам все станет доступно. Вы можете по болезни, — с деньгами все возможно, — освободиться от военной службы, уехать в Италию; там у нас можно купить хоть графский титул, и вы явитесь в Россию блестящим эчеленца — человеком, равноправным князю Проскурову.
Артемий глубоко вздохнул. Перспектива, которую рисовал Торичиоли, была слишком заманчива. Она могла поколебать кого угодно.
"А что если и впрямь попробовать? — подумал он. — Что ж, куда мне эти деньги?… А вдруг и в самом деле!"
— Вы подумайте! — подхватил Торичиоли, заметив колебание Артемия. — Подумайте только, я хочу вас сделать счастливым человеком в мире, а вы сомневаетесь. Я помимо вас, может быть, найду возможность кончить свои опыты, и тогда… Что вы будете чувствовать тогда? Пожалев эти несчастные деньги теперь, вы теряете в будущем свое счастье.
— Я денег не жалею. Что ж деньги… — проговорил Артемий.
— Ну, так тогда дайте мне их! Я вам говорю, что ваше счастье зависит теперь от вас самих, и если вы упустите случай…
Артемий встал со своего места и заходил по комнате. Мысли его беспорядочно бежали в голове одна за другою.
"Неужели действительно было возможно то, что сулил Торичиоли? Ведь это — сумасшествие. Но вместе с тем разве даром столько людей, и в числе их были люди умные, ученые, занимались этим открытием? И вдруг в самом деле секрет в руках итальянца?"
— Да, возьмите! — решил вслух Артемий. — Возьмите эти деньги, мне не жаль их!
Торичиоли затрясся от радости.
— О! — воскликнул он. — Я не благодарю вас, потому что завтра, самое большое — послезавтра вам придется благодарить меня; вы это увидите, вы это увидите…
И, говоря это, итальянец поспешно, словно боясь, что Артемий раздумает и изменит свое решение, забрал деньги, схватил шляпу и выбежал из комнаты.
После его ухода молодой человек долго стоял неподвижно, напрасно силясь привести в порядок свои спутанные мысли. Прежде всего его поражала одна странность: во второй раз в жизни, в самый тот момент, когда он решался на отчаянный шаг — как тогда в лесу и как теперь, когда он подошел к окну, чтобы открыть его и высунуться на холодный воздух, — пред ним явилась неожиданная помеха, и эта помеха была связана с историею Торичиоли. Это было странно. Впрочем, он не останавливался долго на этой странности. Артемий не мог понять, что ни у кого не работает воображение так, как у влюбленных. А сам он был влюблен и, будучи только что натолкнут на новый путь мечтаний, неудержимо понесся своим воображением, которому, чтобы разыграться, нужно было лишь прицепиться к чему-нибудь. А тут было на чем фантазировать. А вдруг и правда он будет обладать такими сокровищами, что целый мир можно купить на них? Ведь это — могущество, огромное могущество… да, тогда все возможно… И как этот итальянец вдруг так хорошо придумал купить графский титул, явиться в Россию!.. Нет, быть этого не может… А отчего не может быть… ведь спас же он знамя… и все его полюбили и все любят его. И Артемий любил себя в эту минуту и свою Ольгу, и в его мечтах она любила его, и они были счастливы.
Навестивший вслед за тем Артемия доктор нашел, что его здоровье значительно улучшилось, и велел ему принять еще последнего лекарства, которому он, разумеется, приписал перемену здоровья своего пациента, не подозревая, что больному стало лучше от того, что изменилось его нравственное состояние. Артемий действительно повеселел потому, что ему была дана теперь надежда, хотя, правда, безумная, почти сумасшедшая, но все-таки надежда.
На другой день он ждал Торичиоли с нетерпением. Но тот не явился. Прошел еще день, а итальянец не приходил. Артемий начал беспокоиться. Он поздно вспомнил о том, что не спросил у Торичиоли, где того можно найти. Теперь приходилось ждать — и только. Это ожидание становилось несносно. Наконец на третий день, утром, принесли записку, в которой итальянец сообщал свой адрес и говорил, что все идет превосходно и чтобы Артемий не беспокоился.
Молодой человек упросил доктора выпустить его и в первый же свой выход, обманув "дядю"-капрала, который хотел прийти, чтобы проводить его на прогулке, отправился один к Торичиоли.
Когда он попал к итальянцу, когда тот показал свою комнату, превращенную в лабораторию, показал ему результаты первых опытов, развернул книги и, все время рассказывая, читал из них выдержки, когда наконец пред глазами Артемия воочию затеплился огонек под ретортой, в которой должно было совершиться таинственное превращение, мысли его при виде всего этого окончательно спутались, и он оказался побежденным, совсем перешедшим на сторону алхимии.
С этих пор, сжигаемый лихорадкой нетерпения, Артемий каждый день спешил в лабораторию, помогал, чем мог, Торичиоли, толок, растирал и слушал уже слова итальянца, как словно оракула.
Удивительно, откуда брались у него силы, но он чувствовал себя уже бодрым и почти здоровым.
Особенное действие произвели на него книги. Там казалось все так правдоподобно, ясно изложено, хотя и очень туманным языком, но все-таки ясно, если только найти ключ к пониманию. Артемий с нескольких слов Торичиоли уже считал себя обладателем этого понимания.
Первых денег, данных им для опытов, разумеется, не хватило. Шестая степень работы оказалась самою сложною. Для нее понадобился особенный сосуд и еще, и еще расходы. Артемий (не прошло и десяти дней занятий его алхимией) снова обратился с просьбою о выдаче ему из его денег пятидесяти рублей. Но теперь это уже не смущало его. Торичиоли поддерживал в нем, как огонь под своей ретортой, уверенность и надежду на золотые горы в будущем.
Наступил конец октября. Снег еще не выпадал, но становилось уже холодно. Артемий шел вечером домой от Торичиоли, кутаясь в свой теплый плащ и будучи тревожим тем же чувством ожидания, которое жило в нем все последнее время, ожиданием, что, может быть, завтра появится в реторте обещанный книгами синий дымок, так нетерпеливо ожидаемый и долженствующий служить признаком окончания работы.
Артемий сам не заметил, как быстро заразился своим увлечением и какие глубокие корни оно пускало в нем с каждым днем, с каждым часом.
Вернувшись домой, он застал Зонненширм, против обыкновения, не спящею. В ее комнате горел огонь. Она, очевидно, слышала, как он пришел, и сейчас же постучала к нему в дверь.
— Я вас ждала, — ответила она на вопрос Артемия, отчего она не легла и здорова ли она. — О, да, я совсем здорова, я вас только ждала!
— Что же, есть какие-нибудь новости?
— О, нет! Господин капрал заходили и очень жалели, что вас опять дома нет… Но главное: вам письмо принесли.
— Какое письмо? Кто принес? Господин капрал принес?
— О, нет господин капрал были раньше, а письмо принес совсем другой человек! Он был совсем закрыт своим плащом, и лица его я не видела.
— Где же это письмо?
Вот оно, вот оно, — и Зонненширм достала из кармана передника сложенную в письмо бумагу.
Артемий прочел адрес, написанный совершенно незнакомой рукою. Тем не менее это был его адрес, и полное его имя и даже воинское звание были обозначены совершенно ясно на немецком языке. Письмо было запечатано странною печатью, на которой виднелось кольцо, образованное из змеи, кусающей свой хвост, а средине кольца была пентаграмма с обращенною кверху вершиной.
Зонненширм, отдав письмо, заявила, что пойдет теперь спать, потому что ей это очень хочется, и ушла.
"От кого бы это могло быть!" — подумал Артемий, распечатывая письмо.
Оно заключало в себе всего несколько строк на немецком языке.
"Если хотите увидеться с человеком, с которым Вы беседовали несколько времени тому назад в Проскуровском лесу, то будьте 3 (14) будущего ноября, к восьми часам вечера, по следующему адресу".
Вместо адреса на письме был изображен план улицы, где жил Артемий, и от его дома стрелкою показан путь, куда ему следовало идти.
Вместо подписи стояли три латинские буквы: "С. S.-G.".
"Если хотите видеть человека, с которым Вы беседовали… " — повторял себе Артемий, не сомневаясь в том, что он безусловно непременно хочет увидеть этого человека, и радуясь, что может увидеть его.
Помимо того, что это свидание само по себе было заманчиво, но была еще возможность узнать, может быть, что-нибудь об Ольге. Этот человек был тогда в Проскурове, значит, он мог быть там и впоследствии, и недавно, пожалуй, очень недавно.
"Не нужно увлекаться… не нужно увлекаться", — тут же останавливал себя Артемий, помня появление Торичиоли.
Во всяком случае письмо не возбудило в Артемии никаких подозрений, ни сомнений, что это, может быть, ловушка ему; он сразу решил, что все на самом деле так, как оно есть… Его таинственный покровитель (в душе почему-то незнакомец представлялся Артемию таинственным: покровителем) просто приехал в Кенигсберг, узнал так же, как Торичиоли, где он живет, и прислал ему приглашение. Проще этого быть ничего не могло.
Конечно, вернее всего, что он только что приехал в Кенигсберг, потому что, если бы он жил здесь давно, то не назначил бы прийти Артемию только через несколько еще дней — 3-го ноября. Да, он приехал, но откуда? Очевидно, из России, потому что сообщение с Германией было прервано неприятельскими войсками, непосредственно оттуда почти было невозможно попасть. Значит, он явился из России и мог быть в Проскурове… и был там, без сомнения был, потому что монастырь, где пострижена эта русская, которая была когда-то дорога и ему, и Торичиоли, расположен возле.
Все эти соображения сильно занимали Артемия. К тому же доктор посадил его опять дня на три дома безвыходно, найдя, что ему еще нельзя бывать так часто на воздухе, пока он совсем не оправится. И Артемий послушался его. Он покорно высидел три дня дома, взяв только с Торичиоли обещание, что тот пришлет ему сказать если будут какие-нибудь новости в реторте.
Однако новостей никаких не оказалось, и Торичиоли ничего не присылал.
Когда доктор выпустил снова Артемия, тот первым делом отправился не к итальянцу, как это следовало ожидать, но туда, куда показывала стрелка на плане в письме. Ему хотелось хоть посмотреть сначала дом, куда его звали, и он пошел, питая, однако, тайную надежду, что вдруг по дороге или у двери как-нибудь случайно может встретиться со своим незнакомцем.
Дом, который отыскивал теперь Артемий, находился на острове, посреди Прегеля, в самой старинной части Кенигсберга — Кнейпгофе, и был одним из узеньких семиэтажных домов, которые вполне сохраняли на себе средневековый характер. Найти его было нетрудно по ясному обозначению стрелки на плане. Нужно было миновать собор, пройти здания университета и свернуть на улицу, стесненную, как тисками, строгими каменными домами-старцами под остроконечными кровлями, похожими на поднятый капюшон капуцина. Все в этом квартале дышало преданием и стариной.
Артемий нашел дом и довольно долго оставался пред ним, ожидая, не выйдет ли кто-нибудь или не войдет ли в него. Но маленькая дубовая дверь оставалась безмолвно запертою и никакого признака обитаемости не было заметно в доме. Любопытство Артемия было задето. Он решил постараться навести какие-нибудь справки.
На противоположной стороне улицы, под качающеюся ржавою железной вывеской, была лавочка. Артемий обратился туда. Толстый лавочник в бумажном колпаке оказался очень словоохотливым добрым немцем и готов был рассказать не утаивая все, что знал, но, к сожалению, его сведения были довольно ограничены. Он мог сообщить лишь, что этот дом принадлежит доктору Шенингу, что сам доктор не живет в Кенигсберге и бывает тут очень редко и что в настоящее время — он это знает наверное — доктор еще не приезжал.
— Но есть все-таки кто-нибудь, кто живет в этом доме? Ведь не пустой же он стоит все время? — спросил Артемий.
Лавочник опять очень обстоятельно объяснил, что, насколько ему известно, в доме живет старый слуга, который почти никогда не выходит — разве в церковь по праздникам — и который, по всему судя, должен быть очень почтенным человеком, хотя и не покупает ничего в его лавке; впрочем, в других лавках он тоже никогда не покупает, знакомства ни с кем не заводит, у себя никого не принимает и сам никуда не ходит, даже в пивной погребок, где собирается лучшее общество околотка и ведется всегда очень интересная беседа о политике. Больше лавочник ничего не знал, а потому и сообщить ничего не мог.
Все это очень мало подвинуло Артемия вперед.
"Да и Торичиоли называл его тоже доктором", — соображал он, возвращаясь домой, и это все-таки немного успокоило его.
О получении письма он никому не сказал — ни капралу, ни Торичиоли. Однако итальянец заметил, что его молодой ученик как будто охладел к их опытам алхимии, но думал, что это временно и что причиной этому нездоровье Артемия. Тот между тем с нетерпением ждал, когда наступит 3 ноября.
Накануне он опять заходил в лавочку узнать, не приехал ли доктор, но ничего положительного лавочник не мог сказать.
Наконец ожидаемый день наступил, и Артемий уже задолго до восьми часов следил за стрелками на большом циферблате часов, висевших в его комнате. Ему казалось, что они двигались очень медленно. Было еще четверть восьмого, когда Артемий решил, что пора идти, потому что в письме было сказано не "в восемь часов", а к восьми (он знал уже наизусть это письмо). Он закутался в свой плащ и необыкновенно скорыми шагами, чуть ли не бегом, добрался по знакомой уже дороге до дома доктора Шенинга. Долго впоследствии помнил Артемий то охватившее его вдруг чувство, с которым он, с сильно бьющимся сердцем, брался за молоток у маленькой дубовой двери. Она отворилась совсем без шума, чего вовсе нельзя было ожидать, судя по ее ржавым, на первый взгляд, петлям. На пороге явилась длинная, худая фигура старика слуги, о котором рассказывал лавочник. Слуга держал в руке, приподняв ее, масляную лампу, освещавшую его худое, продолговатое лицо. Карие, живые глаза старика так и впились, казалось, в Артемия.
— Дома… можно видеть? — спросил Артемий, избегая однако называть имя того, кого ему нужно, потому что не был уверен в нем.
— Вы пришли к доктору Шенингу? — спросили его, именно спросили, потому что голос старика казался так тих, словно другой кто-то и где-то далеко спрашивал за него.
— Да… то есть я не знаю, — замялся опять Артемий. — У меня вот письмо… — и он вынул письмо из кармана.
Старик бегло глянул на печать.
— Пойдемте! — сказал он и повел Артемия вверх по каменной лестнице.
Дверь как бы сама собою захлопнулась за ними.
И вдруг, когда захлопнулась эта тяжелая дверь, Артемию стало жутко, и сердце его сжалось. Несмотря на то, что они шли не вниз, а вверх по лестнице, ему казалось, что они точно спускаются в подземелье. Воздух был сух и пропитан каким-то особенным запахом, не похожим на курение, но, несмотря на это, скорее приятным, чем нет.
"Спросить его или не спросить?" — думал Артемий, медленно перебирая ступени за стариком и чувствуя неудержимое желание заговорить.
— А что доктор приехал? — решился спросить он.
— Графа еще нет в Кенигсберге, — вдруг ответил старик.
Артемий остановился.
— Какого графа? — невольно вырвалось у него. Он не знал теперь, идти ли ему дальше.
Старик не спеша обернулся к нему, все по-прежнему высоко держа свою лампу, и Артемий опять услышал его сдавленный, тихий голос:
— Вы в доме графа Сен-Жермена. Для тех, кто там, — старик показал на улице, — граф — доктор Шенинг; для гех, кто может войти сюда, он — граф Сен-Жермен.
Артемий понял теперь значение латинских букв "С. S.-G.", стоявших на подписи письма: "Comte Saint-Germain".
"Но как же я пойду дальше, если его еще нет в Кенигсберге?" — сообразил он.
— Граф приедет в девять часов, — ответил старик, как бы поняв его мысли, и, миновав еще несколько ступеней, открыл дверь в освещенную комнату, где послышался сдержанный говор.
"Там есть кто-то!" — удивился Артемий и мимо остановившегося старика смело вошел в комнату.
В этой убегавшей кверху своими готическими сводами комнате, освещенной семью восковыми свечами в стоявшем на столе канделябре, вокруг этого стола на старинных тонких деревянных стульях сидело несколько молодых русских военных.
Этого Артемий никак уже не ожидал. Он готовился встретить здесь все, что угодно, но только не те русские лица и русские мундиры, которые увидел теперь здесь.
И ошеломленный, ничего не понимающий Артемий остановился в нерешительности, подойти ему к столу или нет. Он был сержант, остальные — офицеры.
Последние замолкли при его появлении. Они, казалось, были удивлены не менее его. Наконец один из них встал, подошел к Артемию и, взяв его за локоть, подвел к столу.
— Это — тот самый сержант седьмой роты Тарасовского полка, который спас полковое знамя, — проговорил он улыбаясь, причем так и сверкнули жемчугом его ровные, белые зубы, и, потянув слегка за локоть Артемия, заставил его тоже сесть.
"Где я видел его?" — вспоминал Артемий, вглядываясь в красивое, с высоким, умным лбом и ясными глазами, лицо офицера.
Осанистая фигура последнего дышала здоровьем и силою. Ее, казалось, увидав раз, трудно было забыть.
И Артемий сейчас же вспомнил, что это был тот артиллерийский офицер, который подошел к нему с приветствием на полковом дворе, когда ему посчастливилось вернуть знамя.
Кроме артиллериста, к которому Артемий почувствовал уже безграничную и безотчетную симпатию, он знал из всех присутствующих, и то только по фамилии, одного Пассека, бывшего начальника "дяди"-капрала, который относился всегда к нему с крайним уважением. Остальные все были незнакомые.
Артемий скромно присел к столу. Офицеры заговорили снова.
Из их разговора сейчас же стало ясно, что они находились в совершенно таком же почти положении, как Артемий, то есть известно им было тут немногим больше, чем ему.
— Да, и никак я не ожидал, — заговорил Пассек (его голос был удивительно внятен и звучал раздельно-приятно), — чтобы доктор Шенинг, с которым мне приходилось так часто беседовать в прошлый его приезд сюда, оказался знаменитым графом Сен-Жерменом.
"А-а! — подумал Артемий. — Он — з_н_а_м_е_н_и_т_ы_й, вот как!"
И ему страстно хотелось узнать поскорее, чем был знаменит этот странный человек, у которого они все сидели пока в гостях без хозяина, но он не решился спросить.
— А ты бывал у него здесь? — обратился к Пассеку артиллерийский офицер.
— Нет, собственно, у него в доме я в первый раз, потому-то я и говорю, что никак не ожидал: только на лестнице сейчас этот старик с тихим голосом сказал мне, что я в доме графа Сен-Жермена.
"Вот как и мне тоже!" — опять подумал Артемий.
— И мне тоже, — ответил артиллерист, — только сегодня, когда я пришел сюда, этот старик сказал, что я в доме графа Сен-Жермена, а не доктора Шенинга, как я думал прежде.
— А ты как же познакомился с ним?
— Ах, это — целая история! Я только знаю, что я многим обязан этому человеку, почти жизнью обязан.
— Ты, однако, никогда не говорил об этом, — заметил Пассек.
— И никогда не скажу: довольно того, что говорю только, что, чего бы он ни потребовал от меня, я, кажется, все сделаю для него.
— И я, и я все сделаю, — заговорил, вдруг воодушевляясь, еще один из присутствующих. — Что ж? Я могу рассказать, раз мы все здесь соединены одним и тем же человеком, одинаково, для нас симпатичным. В прошлом году, — мы стояли тоже здесь, в Кенигсберге, — скучища была страшная — делать нечего, а по-немецки я только теперь кое-как говорить научился, а тогда просто деваться было некуда — все свои да свои полковые. Повадился я тогда в один дом ходить в кости играть; один из товарищей по полку свел. В игорный дом, должно быть, мы с ним попали. Начал я, разумеется, по маленькой, потому больше и больше. Сначала выигрывал, а как только сделал ставку покрупнее, сорвали ее у меня; я еще — и еще сорвали. А потом и пошло. Все деньги, какие были у меня, проиграл — вещи продавать начал. Нет счастья, да и все тут. Как на грех, пришлось мне заменить казначея в полку… Ну, тут рискнул я из денежного ящика попробовать, рискнул и ахнул, что я наделал. "Ну, — думаю, — все равно пропадать — авось отыграюсь". Отыгрался, как же! Мне на другой день кассу сдавать, а в ней всего одна сотня осталась. Никогда в жизни не забуду, что я тогда пережил, одно оставалось — зарядить пистолет; другого выхода не было. "Только дай, — думаю, — последнюю уж сотню снесу", — и понес. Я уже знал, что проиграю это, так и шел с тем, и надежды даже на выигрыш не имел. Ну, разумеется, и последняя сотня к остальным пошла. Вышел я на улицу, чувствую — лица на мне нет; в висках стучит, голова кружится… Домой возвращаться и думать нечего… заряженный пистолет со мною…
Ну, тут я в первый раз и встретился с доктором, то есть с графом… Он следил за мной, подошел, это на улице-то, заговорил, — Бог его знает, откуда все уже известно ему было, — и взял с меня слово, что я никогда в жизни больше, если останусь в живых, играть не буду. А как я мог в живых остаться? "Денег, — говорю, — ни от кого не возьму, ни от вас, ни от кого, чтоб за меня другой внес в кассу, а самому мне платить нечем". Однако он ничего не ответил, а повел меня назад в этот игорный дом. Там игра в полном разгаре шла, словно никто и не заметил моей-то погибели. Золото грудами на столах лежит, дым от трубок — не продохнешь; свечи догорели и воска на них натекло. А лица кругом красные, изуродованные тем особенным выражением, когда человек в азарт войдет, и глаза у него кровью нальются, — словно, все, как будто я и не проигрывал, и не уходил вовсе… Сели мы. Я смотрю, что делать будет мой Шенинг. Сидит он молча, а глаза такие страшные-страшные, и все на стол смотрит. Как увидел я опять, как это золото звеня из рук в руки переходит, так сердце у меня захолонуло. "Господи, — думаю, — и зачем я вернулся, поверил какому-то встречному? ничем он мне не поможет. А вот поставить бы… Оглянулся, а встречный-то мой уже не на стол, а на меня глядит, и глаза все такие же, — кажется, в самую душу смотрят… Вспомнил я слово свое, и стало мне легче… Так выдержал Шенинг меня до конца вечера. Трудно мне было побороть себя, однако я совладал, начал трезветь. Банкомет ко мне раза два обратился — не желаю ли я поставить? — я промолчал. Только вижу, один от стола ушел — проиграл, другой… Было тут наших немного, остальные — немцы, молодые все, студенты больше… Все проиграли… Я-то уж знал по себе, каково им теперь. Наконец почти все ушли — остались мы двое, банкомет да еще двое игроков. Мне со стороны заметно уже было, что они ни в чью сыграли. Банкомет опять спрашивает: "Что ж, счастья не хотите попытать? Может быть, отыграетесь?" Я смотрю на Шенинга. А он уже раньше у меня спросил, сколько я проиграл. Подошел он к столу: "Идет, — говорит, — восемьсот шестьдесят талеров". Банкомет рот разинул, попросил деньги на стол. Шенинг не поморщившись вынул деньги, однако заставил и банкомета положить. Я сижу чуть живой, уж мне и свет не мил — только свой пистолет крепче сжимаю. Кинул Шенинг кости — вышло четыре и три. Семь очков — шансы есть. Банкомет побледнел слегка, когда взял кости в руки, бросил их в стаканчик — одна мимо упала, он ее поднял, опять положил — перевернул стакан… смотрю: шесть и пять — одиннадцать… И все у меня спуталось, в глазах потемнело… Вдруг слышу удар — Шенинг по костям кулаком ударил и расколол одну. Такой силы я в жизни не видывал… раскололась кость — а внутри ее свинцовый уголок… Это меня на фальшивых костях обыграли… В первую минуту остолбенели все, потом и банкомет, и эти два игрока, оставшиеся, кинулись к Шенингу… Я только тогда понял, что эти игроки — все одна компания. Ну, Шенинг так отшвырнул их от себя, что больше не полезли. Велел он мне банкометовы деньги взять, сказав: "Они — ваши, потому что были у вас украдены", — а своей ставки со стола не тронул… Так и ушли мы…
Артемий слушал и невольно вспоминал свою историю, вспоминал, как сам тоже был спасен, но только спасен, правда, для того, чтобы продолжились его мучения.
Когда рассказчик кончил, заговорили другие, и у всех у них была своя история, и всякий из них был так или иначе обязан графу Сен-Жермену, который являлся к ним под именем доктора Шенинга. Оказалось также, что все за несколько дней пред тем, подобно Артемию, получили такие же, как и он, письма — прийти к восьми часам, и каждому старик-слута говорил, что в девять приедет граф, которого еще нет в Кенигсберге.
В комнате, в простенке между двумя окнами, висели устроенные в виде фигурной готической башни часы. Их узорные стрелки подходили уже к назначенному сроку.
— Однако скоро девять, — сказал ПассеК, — не знаю, приедет ли граф.
— Да и вообще, если его нет в Кенигсберге, то довольно странно назначать так время, — заметил кто-то. — Тут и в дне можно ошибиться, когда именно приедешь, а уж в часе и подавно. Шутка ли сказать, из Парижа сюда приехать!
— А разве он в Париже?
— Кто? Граф Сен-Жермен? Конечно! Он там играет видную роль в обществе.
— Ну, тогда немыслимо, чтобы он явился сегодня — ведь ему нужно через неприятельскую армию проехать, потом к нам… Нет, это почти невозможно… нам придется разойтись сегодня… вы увидите…
— Да, но этот человек полон загадочности; это именно в его духе, — сказал опять Пассек, — и мне кажется, если он сказал…
— Да, но ведь против обстоятельств не пойдешь, нужно им подчиниться.
— Ну, в этом отношении, кажется, не он подчиняется обстоятельствам, а они — ему…
В это время вошел старый слуга поправить огонь, приветливо теплившийся в большом камине.
— Спросить разве его? — продолжал Пассек, кивнув на присевшего у камина слугу.
— Разве он скажет? Он имеет вид какой-то машины и, кажется, далеко не разговорчив. Да все равно, ведь немыслимо приехать… смотрите, пять минут осталось только…
Они говорили по-русски, уверенные, что копошившийся у огня человек не понимает их.
— Граф будет ровно в девять часов, — ответил вдруг он не поднимаясь, хотя и с трудом, но на правильном русском языке.
Все переглянулись и притихли. Один только старый слуга продолжал по-прежнему возиться у камина, как будто дело вовсе не касалось его и вовсе не он произнес свою русскую фразу.
Мерно и гулко раздался первый удар часов — и с этим первым ударом послышались на улице грохот подъехавшей на полных рысях кареты, а потом стук молотка в наружную дверь.
"Быть не может!" — мелькнуло у всех разом.
Но старик-слуга спокойно поднялся и, не ускоряя шага, пошел открывать дверь.
Только что смолкли мерные удары часов, — на пороге комнаты стоял граф Сен-Жермен.
Никогда в последнее время не чувствовал себя Артемий так хорошо, как после вечера, проведенного у графа Сен-Жермена. Он вернулся домой почти совершенно другим человеком. И главное, ничего не произошло особенного в этот знаменательный для Артемия вечер. Они сидели и разговаривали просто, как приятели, давно знавшие друг друга, хотя многие здесь встретились в первый раз. Граф очень умно распорядился, пригласив их раньше своего приезда: пока они сидели одни и говорили о нем, они успели уже настолько сблизиться, что, когда он приехал, не могло явиться того неестественного напряженного состояния, которое бывает обыкновенно у людей пред незнакомыми им до тех пор гостями. Несмотря на свою вероятную усталость после дороги, граф был также спокоен и весел, как будто ездил лишь кататься по городу. Впрочем, он ничего не рассказывал о себе — ни откуда, ни как он пробрался в Кенигсберг. Кто-то мельком спросил его об этом, он сделал вид, что не слышал. Граф был очень приветливым, милым хозяином, принявшим своих гостей с особенною вежливостью, которою отличались люди, если не выросшие, то по крайней мере вполне обжившиеся в условиях парижского двора. Он угостил их простым, но вкусным ужином, накрытым в конце вечера на том же столе, вокруг которого они сидели. И они разошлись сытые, довольные, ощущая в себе сознание прекрасно проведенного времени.
О чем именно говорили они там, Артемий не мог помнить последовательно. Разговор был общий, говорили все. При этом все было не только очень интересно, но главное, искренне, правдиво и душевно. Большинство были такие же молодые, как Артемий, люди. Они ему все очень понравились, но особенно симпатичен показался молодой артиллерист, назвавший Артемия остальным, когда тот пришел и не знал, как ему быть. Когда уходили от графа, Артемий постарался не выпустить из вида этого офицера и на улице, догнав его, робко и нерешительно спросил его имя, чтобы познакомиться ближе. Офицер добродушно взглянул на него и, нисколько не стесняясь его сержантским мундиром, ответил со своею приятною улыбкой:
— Зовут меня Орлов, Григорий Григорьевич… будемте знакомы…
И он протянул Артемию руку.
Только вернувшись к себе, Артемий мало-помалу стал припоминать отрывки разговора и приводить их в ясность. Целый вечер он ждал удобной минуты, чтобы спросить потихоньку у графа, не имеет ли тот каких-нибудь сведений из Проскурова, но в продолжение всего вечера Сен-Жермен ни разу ни с кем не заговорил отдельно, все время чрезвычайно искусно ведя общий разговор и всегда обращаясь ко всем вместе сразу. О своем, о частном деле Артемию заговорить было неудобно.
Теперь, когда речи графа, казавшиеся сначала отрывочными, вспоминались Артемию и комбинировались, у него создавалась стройная система совершенно новых для него положений.
"Бог создал человечество, — так говорил Сен-Жермен или, вернее, так вспоминал его речи Артемий, — но каждое отдельное существо в этом человечестве должно с_о_з_д_а_т_ь с_а_м_о_е с_е_б_я… Создать самое себя — вот сущее призвание человека. Но для этого созидания необходима победа над своею телесного природою. Умей победить ее, и ты будешь владеть всем, чем захочешь. Страсти человека ведут его к погибели, но на то дан ему разум, чтобы он победил их, и тогда они послужат ему путем к благу. Эти страсти даны нам не на погибель, а на благо, поэтому не говори: "Я — человек, а человек слаб, и ему свойственно увлечение". Нет, удовлетворение своих страстей приятно, но оно греховно, и не для того тебе в жизни дан соблазн, чтобы ты, удовлетворив его, получил приятность и впал в грех, а для того, чтобы ты устоял против соблазна, выдержал испытание и стал лучше. Не будь у людей этого испытания, не было бы у них пути к самоусовершенствованию, к тому, чтобы они могли стать лучше, чтобы они делали хорошее. А если бы человек был лишен возможности делать хорошее, то не был бы в состоянии достичь блага".
"Все это хорошо", — думал Артемий, но все-таки ему чрезвычайно хотелось узнать хоть что-нибудь об Ольге.
Граф Сен-Жермен должен был иметь сведения о ней. Артемий уверился в этом, еще когда собирался идти к нему, и теперь эта уверенность не оставляла его. Но что же было делать, если, как нарочно, словно угадывая его желания, но не желая исполнить его, граф избегал заговорить с кем-нибудь отдельно? Артемий успокаивал себя тем, что время еще не ушло и что можно будет пойти к графу, постараться застать его одного и спросить прямо и откровенно обо всем. Это было и просто, и вполне возможно. И Артемий долго не мог заснуть в эту ночь, обдумывая, как и когда пойти лучше к графу.
"А вдруг он уедет? — словно молотком ударило его, и он тотчас же сказал себе: — Нет, нечего откладывать — завтра же, рано поутру, как встану, пойду к нему".
И он, в сущности, остался очень доволен, что нашел причину, чтобы, не откладывая, удовлетворить свое нетерпение.
На другой день утром, только что встав, Артемий быстро оделся и так же, как вчера, отправился в узкую улицу за Прегель. Когда он шел и когда, придя к знакомому дому, стучался в его дверь, он боялся одного: а вдруг Сен-Жермен уже уехал сегодня в ночь? Но вчерашний старик открыл ему дверь и, нисколько не удивившись его приходу, потому что, казалось, ничему не удивлялся в жизни, сообщил Артемию, что граф у себя, и провел его не в верхний этаж, как вчера, а ниже, в небольшую комнату, обшитую дубовыми, почерневшими от времени, досками, и сказал, чтобы Артемий подождал здесь.
Старик ушел беззвучными, такими же, как его говор, шагами, и Артемия охватила та особенная внушительная тишина, которая обыкновенно царит в старинных домах, не пропускающих сквозь свои толстые стены никаких звуков извне. И вдруг в этой тишине послышался голос, который Артемий сейчас же узнал. Это говорил граф Сен-Жермен.
— Какие же еще новости у вас? — спросил тот.
Артемий оглядевшись понял, что направо от него, вместо стены, деревянная переборка и что говорили по ту ее сторону.
— Еще есть сведения об итальянце, который интересует вас, — ответил за переборкой чей-то совсем незнакомый Артемию голос.
— Торичиоли? — спросил Сен-Жермен.
— Да.
Артемий вздрогнул. Ему было чрезвычайно интересно знать, что будут говорить про Торичиоли, но вместе с тем чувство стыда, что он, хотя невольно, но все-таки подслушает то, чего, может быть, при нем и не говорили бы, заглушало в нем его любопытство.
Он двинулся и кашлянул нарочно громче, чтобы дать знать о себе.
— Так какие же сведения? — продолжал граф, видимо не обратив внимания на кашель Артемия, не слышать которого он, очевидно, не мог.
— Он уже третий месяц в Кенигсберге.
— Чем он занимается?
— Все тем же.
— Составлением эликсиров?
— Нет, теперь пошел дальше — вдался в алхимию.
— Понимает что-нибудь?
— Не более тех сумасшедших, которые в средние века теряли здоровье, состояние и самое жизнь в поисках философского камня. Он доведен теперь до полной нищеты, но, по всей вероятности, не образумится: такое сумасшествие развивается обыкновенно прогрессивно и перейдет в форму совершенной некромантии, а тогда его дни сами собою будут сочтены.
Артемий почувствовал капли холодного пота у себя на лбу: Торичиоли — сумасшедший… значит, и он сам, тоже чуть было не увлекшийся, — на дороге к полоумию!..
За переборкой водворилось молчание.
— Он должен жить — как бы после некоторого раздумья протянул голос Сен-Жермена, — он в душе — человек недурной, только неспособный владеть своими страстями… При этом у нас есть с ним личные счеты. Я должен спасти его…
Теперь Артемий уже чуть дышал, весь обратившись в слух и внимание.
— Что же делать с ним? — спросил тот, другой, незнакомый голос, и в нем слышалась полная готовность повиноваться.
— Мне нужно, чтобы обстоятельства Торичиоли поправились и чтобы он через некоторое время уехал в Петербург; там уже будут даны инструкции, как задержать его.
— И скоро он должен быть там?
— Все равно; хотя бы к концу этой зимы.
— Вы мне дадите приказание, как действовать, или я должен буду сам найти его?
— Нет, Торичиоли прежде всего должен излечиться от своего безумия. Вы найдете возможность внушить ему это. Потом он может сделать открытие взрывчатого вещества для применения его к военным целям. Я вам дам неизвестный еще никому рецепт, который составит это открытие Торичиоли. Со своим секретом он обратится здесь в канцелярию главнокомандующего, чтобы получить привилегию и деньги. Его отошлют в Петербург, где затянется рассмотрение его проекта настолько, насколько мне нужно… — и вслед за этим за переборкой послышалось, как звякнул полный монетами кошелек. — Это на расходы по этому делу, — добавил Сен-Жермен.
— А относительно молодого сержанта? — спросил другой голос.
— О нем я позабочусь сам… Впрочем, он рядом и, вероятно, слышал все, что ему следовало.
Эта последняя фраза, относившаяся уже непосредственно к Артемию, оказала на него действие разорвавшейся вдруг пред ним бомбы. Голова его закружилась и в мыслях потемнело. Должно быть, собеседник графа спросил его еще что-то, потому что он ответил:
— Нет, во-первых, он не расскажет, я знаю его, а, во-вторых, если бы он и стал рассказывать, сам Торичиоли будет слишком доволен с_в_о_и_м открытием и не поверит ему; а там, где нужно, сочтется это сплетней.
Вслед затем голоса замолкли.
Артемий стоял не двигаясь: как поднес руку ко лбу, закрыв ею глаза, когда услышал такой уверенный приговор себе и Торичиоли о сумасшествии, так и остался недвижимый. Наконец, сделав над собою усилие, уверив себя, что ведь он еще ничего дурного и постыдного не сделал, он отнял и открыл глаза.
Пред ним стоял граф Сен-Жермен.
— Я понимаю ваше теперешнее состояние, — проговорил последний, — но вот вам еще хотя и маленькое, но все-таки испытание — наука уметь владеть собою. Постарайтесь прийти в себя, постарайтесь не поддаваться никакому резкому впечатлению, будь это удивленье или что-нибудь другое. Удивительного на свете ничего нет — сверхъестественного не бывает. Нельзя идти п_р_о_т_и_в природы и ее законов, но нужно лишь изучить эти законы, чтобы управлять природой.
Ласковость, с которою говорили с Артемием, действовала на него ободряюще. Первая его мысль была сначала: "Господи, зачем это, и зачем я пришел!" — но теперь он уже не думал так.
— Ну, вот сядемте и поговорим, — продолжал граф. — Неужели вы думали, что так вдруг, только потому, что вам захотелось, вы возьметесь, да и откроете все тайны?
Он сел, положил ногу на ногу с видом, что торопиться ему некуда и что у него есть еще время.
Артемий остался стоять и спросил:
— Да, но все-таки я же читал ведь, занимался… наконец ведь я никому не хотел зла…
— Не хотеть никому зла — этого еще очень мало. Нужно, кроме того, желать добра. Вы какие книги читали?
— Из новых: Исаака Голланда, Рената, потом Раймонда Люлля и "Пламенеющую звезду" барона Чуди.
— А! Эта книга написана по копии, которую Сендивогиус снял с рукописи Парацельса, хранящейся в Ватикане. О, если бы вы могли понимать дивные слова бессмертного Парацельса!
— Однако я читал очень внимательно и, кажется, делал буквально все так, как там сказано.
Граф улыбнулся, как улыбается человек, которому приходится встречаться с чем-нибудь давно знакомым и известным.
— В том-то и дело, что вы, и почти все такие, как вы, всегда принимают буквально то, что написано, — возразил он. — Книги, которые вы читали, — опасные книги: они ведут или к сумасшествию, или действительно к величайшему познанию… Нетвердый, неопытный ум принимает за чистую монету все, что там сказано, увлекается, и тогда нет ему спасения. Он сам ведет себя к погибели, как это уже случилось с тысячами людей и, вероятно, еще случится… Но, милый мой, неужели вы думаете, что те величайшие познания, о которых идет речь, будут достигнуты так легко, сразу, по прочтении нескольких книг? Нет, дело в том, что нужно научиться прежде п_о_н_и_м_а_т_ь эти книги, нужно искать и найти их аллегорию, и тогда станет понятен вам настоящий их смысл… Вы искали философский камень и мешали соль с серой и с ртутью… Бедные, слепые люди! Да ведь «соль», о которой читали вы, не та, что сыплют в суп за обедом; «соль» — означает мудрость, а ее нельзя достать в лавочке за несколько медных денег. Вы приготовляли соль, мешая ее с водою и спиртом; а на самом деле "приготовить соль" — это стать мудрым, а тут нужна и вода другая совсем и спирт другой… Вы искали камень философов и даже не вдумались в само это название, легковерно отдавшись басням, достойным понимания и разума черни… "Камень философов"! Значит, нужно прежде всего стать философом, чтобы обладать им. Камень есть основание. Найдите его. Я помогу вам. Есть два пути, чтобы удовлетворить свои желания. Один — тот, который избирают неразумные, почти сумасшедшие. Они ищут какого-то внешнего средства, чтобы иметь при его помощи все, что им хочется, и никогда не найдут. Другой путь настоящий, заключается в работе над самим собою, нужно уничтожить желание не потворством ему, не удовлетворением, а силою воли, другими словами — достигнуть того, чтобы вовсе не иметь желаний, и у вас не будет неудовлетворенных желаний, и вы станете счастливым, то есть будете обладателем настоящего философского камня.
Артемий слушал, и словно повязка упала с его глаз. Как все это было просто, ясно и как нравился ему этот новый мир, в который вводил его теперь таинственный граф!
— Но есть желания, которые почти невозможно побороть, — сказал он, — есть чувства…
— Есть желания, которые нельзя у_д_о_в_л_е_т_в_о_р_и_т_ь, — перебил граф, — но нет таких желаний, которые нельзя было бы побороть.
— Чувство любви… — продолжал Артемий. — Неужели я должен и его уничтожить в себе?
Граф, опять улыбнувшись, ответил:
— Любовь — великое слово! Но не та чувственная любовь, которую подразумеваете вы… Любовь к женщине законна, но только к одной, раз навсегда избранной женщине, как подруге этой жизни…
Артемий не мог удержаться, чтобы не сказать, что любит одну только «ее» и никого на свете никогда не полюбит.
— Да, но следует быть не рабом, а господином этой любви. Не следует терять рассудок в опьянении своей страстью, и тогда вы увидите, как все само собою пойдет лучше, чем вы могли бы даже сами придумать. Человек сам — строитель своего счастья, и оно зависит от него самого.
— Да, но что же сделать для этого?
— Научиться ждать, терпеть, владеть собою и не идти по той дороге, на которую вы чуть было не попали, да так, что, может быть, и вернуть вас было бы поздно. Помните вы один роман Апулея?
Артемий и не заметил, как уже во время разговора сел, облокотился на стол и, не спуская взора со своего собеседника, жадно слушал, словно впитывая в себя каждое его слово. Это внимание нравилось графу.
— Какой роман? — спросил Артемий.
— Римлянин Люций путешествовал в Фессалии, где встречается с могущественной волшебницей. Он хочет достичь сам ее тайных знаний, но вместо труда и работы, посредством которых она готова преподать их ему, подкупает ее рабыню, с тем чтобы та выдала тайну своей госпожи. Рабыня хочет раскрыть Люцию состав, посредством которого волшебница может обращаться в птицу, но ошибается ящиком, берет не тот порошок, и Люций превращается в осла. Однако неловкая сообщница утешает его тем, что стоит ему съесть розу, и он снова станет человеком. Но на дворе ночь, темно, и трудно найти розу. Нужно ждать рассвета, и до него рабыня отводит осла в конюшню. Являются воры, уводят его, и с тех пор нет ему возможности даже приблизиться к заветному цветку. Розаны не для того, чтобы их ел осел, и садовники безжалостно гонят его прочь.
— Ну! — сделал Артемий, как дети, когда они слушают интересную сказку.
— Ну, вот вам полная аллегория того, что чуть было не случилось с вами. И вы хотели не достичь знания, а похитить его и, вместо птицы, то есть вместо того, чтобы возвысить свой ум, были обращены в грубое животное, и вас чуть было не похитили воры, и вам было необходимо коснуться розы. Роза — цвет истинного знания, а я — тот садовник, который вместо того, чтобы отогнать вас прочь, готов дать вам знание.
— Да, я хочу его, хочу этого знания! — блестя глазами, заговорил Артемий. — Вы мне дадите его.
— Для этого работайте, главное, сами и работайте сами над собою; вынесите с достоинством главное испытание жизни, испытание любви.
Артемий глубоко вздохнул, как будто вдруг у него не хватило воздуха.
— Боже, — проговорил он, — а я пришел к вам с надеждою узнать хоть что-нибудь про нее!.. Вы знаете, о ком я говорю, вы все знаете… вы, верно, имеете сведения оттуда; скажите мне хоть что-нибудь о той, и тогда я уже начну.
Граф с новой улыбкой покачал головой.
— Ничего вы не начнете тогда, потому что будет уже сделано плохое начало. Любите ее, но владейте этой любовью.
— А может быть, она умерла?… Я оставил ее больную… Может быть, она и здорова, может быть, вспоминает обо мне или забыла совсем?
Граф встал со своего места и положил руку на плечо Артемия.
— Повторяю вам: учитесь подчинять себе свою страсть, и вы будете счастливы, — сказал он, как бы ставя точку их разговору на сегодня.
Около двух месяцев провел Сен-Жермен в Кенигсберге, и в продолжение этого времени не только изменилась сама жизнь Артемия, но и внутреннее его состояние стало иным. Он словно рос с каждым днем, с каждою новою беседой с этим удивительным человеком, взявшим его под свое покровительство.
Они видались часто, и с истинным удовольствием ходил Артемий каждый раз в маленький дом за Прегелем. Здоровье его окончательно поправилось, опять-таки благодаря графу, который сам давал ему лекарство.
О расформировании Тарасовского полка не было и речи после того, как знамя его было найдено. Напротив, теперь тарасовцы комплектовали свой полк подходившими из России новобранцами. Артемий вместе с "дядей"-капралом усердно занимался подготовлением и обучением их, чередуя занятия по службе чтением книг, которые давал ему Сен-Жермен, и беседами с графом.
Мало-помалу из тех незнакомых прежде Артемию молодых людей, которых он увидел в первый раз в день приезда графа в Кенигсберг, составился тесный кружок, связанный взаимной дружбой, и центром этого кружка стал, разумеется, Сен-Жермен. Благодаря своему образованию Артемий, несмотря на свой сержантский мундир, был тут вполне равноправным. Впрочем, со дня на день ждали его производства в следующий — капральский — чин.
Более других Артемий сошелся с Орловым и поэтому более других сожалел, когда стало известно, что Орлов вместе с Зиновьевым будут сопровождать в Петербург взятого в плен в сражении при Цорндорфе адъютанта прусского короля Шверина.
Торичиоли тоже совсем изменился. Артемию невольно стало смешно, когда итальянец, разумеется, не знавший, чьих рук это дело, и не подозревавший даже о присутствии в Кенигсберге графа Сен-Жермена, пришел с известием, что он разочаровался в своих опытах.
- Но вы не беспокойтесь относительно ваших денег, — сказал он Артемию, — я вам верну их — будьте совсем, совсем покойны. Подождите немного, я я стану все-таки очень богатым человеком.
"Ну, вот он сейчас станет говорить про свое открытие!" — подумал Артемий и не ошибся.
— Вы знаете, — продолжал Торичиоли, — я перешел от алхимии на чистую химию и сделал одно весьма важное открытие. Теперь вся штука в том, чтобы добиться привилегии на него от русского правительства, и тогда мое состояние обеспечено… Тогда я примусь за исполнение своего плана!..
— Вы думаете добиться этого здесь? — спросил Артемий, наперед уже зная, что ему ответят.
— Не думаю. Вероятно, придется ехать в Петербург. На это дело я достану хоть сейчас средства…
"Так, так и есть! — опять подумал Артемий, и странно было ему слышать такой близкий и до смешного верный отклик расчетов графа. — Боже мой, как люди просты, — удивлялся он, — и как легко управлять ими!"
С нескрываемым восхищеием рассказал он графу свой разговор с Торичиоли.
— Вас это удивляет? — равнодушно спросил тот.
— Теперь — нет, но, если бы это было раньше, конечно, оно показалось бы поразительным.
— Нужно уметь сделать расчет так, чтобы он совпадал с необходимыми следствиями фактов, и тогда нельзя ошибиться, — ответил граф. — Нужно изучить логику событий, которые следуют одно за другим в вечной и неизменной последовательности. Я не про Торичиоли, разумеется, говорю — расчет относительно его был слишком ясен и прост. Но во всем один высший разум направляет все. Каждый случившийся факт неизбежен, как предопределение, но это предопределение — следствие законов высшего разума.
Артемий уже давно научился понимать, или, вернее, отгадывать сжатый язык своего учителя, но слова Сен-Жермена о предопределении смутили его, и он невольно подумал о фатализме.
— Нет, это — не фатализм, — сказал граф, имевший способность, которую Артемий знал и любил в нем, отвечать во время разговора не только на слова, но и на мысли своего собеседника. — Нет, это — не фатализм. Фатализм был бы в том случае, если б человеку при его рождении заранее определялась судьба, отступить от которой он не имеет возможности, как верят магометане… На самом деле человек вполне способен сделать из своей жизни все, что вздумает, но высший, всеведущий разум предвидит заранее его деяния. Вот и все. Если бы кто-нибудь сказал про вас, когда вы вдались в свою алхимию, что вы сойдете с ума, потому что вы на пути к тому, и вы действительно лишились бы рассудка — значило бы это, что вы лишились рассудка потому именно, что про вас сказали так?… Нет. Но про вас сказали так потому, что вы стояли на пути к сумасшествию. Справедливость не есть то, чего желает Господь, но Господь желает только того, что есть справедливость.
Пробыв в Кенигсберге два месяца, граф Сен-Жермен простился со своими новыми друзьями. Он сделал все, что ему нужно было сделать тут, и ехал обратно в Париж.
Граф всегда путешествовал один, и никто не знал, каким образом совершаются эти его значительные путешествия, с одного места в другое, но никогда он не пропустил назначенного им срока и никогда не бывал в дороге дольше, чем нужно было для самого скорого переезда.
И на этот раз Сен-Жермен явился в Париж ровно через столько времени, которое оказалось необходимым, чтобы его карета, нигде не останавливаясь, проехала от Кенигсберга до столицы Франции, словно ни неприятельской армии, ни дорожных случайностей, ни дорожных преград для него вовсе не существовало.
В Париж он приехал в двенадцать часов, а в половине первого сидел уже в гостиной принцессы Цербстской, без тени усталости в лице, веселый, разодетый, блестя бриллиантами и кружевами, как будто часа три по крайней мере был уже занят сегодня своим туалетом.
— И неужели, граф, — сказала принцесса, обрадованная его приездом, — только что кончив свое длинное путешествие, вы чувствуете себя так же хорошо и бодро, как мы, другие, не можем себя чувствовать даже после вечера или бала, проведенного накануне?
— Как видите, принцесса.
— Ну, я очень рада видеть вас. Хотите знать парижские новости? Я сейчас расскажу их вам.
— Главная из них, принцесса, — та, что маркиз Шуазель занял пост министра иностранных дел?
— Вы знаете это?
— Я думаю, и другие, менее важные, тоже известны мне. Вы, конечно, знаете последний разговор маркизы?
Принцесса открыла большие глаза.
— Какой разговор? — спросила она.
И граф с обычною своею спокойною улыбкою стал рассказывать ей весь разговор, которого она, бывшая все время в Париже, не знала еще.
— Ну, я вижу, что вам не только известно то, что и мне, но даже больше, — протянула она. — Положительно вы — необыкновенный человек!..
— Разве так необыкновенно знать, что случается в столице мира, как называют Париж? — ответил граф.
— Нет, но оно, конечно, досадно… Я думала сама удивить вас… Впрочем, у меня есть для вас вещь, которая, может быть, поразит вас… Помните, бумага, которую вы мне дали пред вашим отъездом в ложе в театре?…
— Я никогда ничего не забываю, принцесса.
— Да, ее должен был подписать этот богач, старая развалина, маркиз Каулуччи. Так вы просили?…
— И он подписал ее?
— Вы и это знаете?
— Нет, принцесса, но предполагаю только. Это зависело от вас, а я уверен, что если вы пожелаете, то все будет так, как вы захотите.
— На этот раз ваша любезность справедлива, граф, бумага подписана. Маркиз Каулуччи давал нам бал; он действительно ведет в Париже широкую жизнь… Он должен быть страшно богат! — и, говоря это, принцесса встала со своего места, подошла к письменному столику со шкафиками розового, дорогого, с инкрустациями, дерева, достала оттуда сложенную бумагу и протянула ее графу. — Вот она, и надпись маркиза красуется на ней, — добавила она. — Довольны ли вы мной, граф?
— Я не знаю, как благодарить вашу светлость, тем более, что случилось то, что я предполагал, — сам бы я не мог добиться этого.
— А что?
— Маркиз Каулуччи сегодня умер в ночь.
Принцесса остановилась пораженная. Это была уже вторая новость, которую ей сообщал этот только что приехавший в Париж человек.
— Ах, это ужасно! — проговорила она. — Я его вчера только видела.
И она грустно задумалась, ощущая то особенно неприятное чувство, которое испытывает человек при известии о внезапной смерти кого-нибудь, с кем говорил и кого видел накануне.
Граф заметил это ощущение и, чтобы отвлечь его, спросил принцессу, каким образом была подписана бумага. — Вы мне столько оказали услуг, граф, что мне было приятно постараться исполнить вашу просьбу, и я ее исполнила, — ответила она. — Как? Не все ли вам равно… Случай помог мне… вот и все. Но какой случай — пусть останется моей тайной…
Граф не расспрашивал дальше. Он умел уважать чужие тайны.