ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I
ДАВНИШНИЕ ПРИЯТЕЛИ

Конец весны 1762 года стоял над Петербургом не только теплый, но жаркий, какой часто бывает здесь, когда солнце, словно предчувствуя, что спрячется летом за серые облака дождливых дней, спешит нагреть настуженный за зиму воздух и порадовать людей своими ласковыми, теплыми лучами.

— Ишь, денек какой для приезда выдался светлый! — говорил князь Андрей Николаевич Проскуров, расхаживая по не совсем еще оконченным устройством комнатам нового своего дома на реке Фонтанной.

И этот светлый день, как счастливое предзнаменование, радовал его, не нарушая внутреннего довольства, которое он испытывал теперь, а, напротив, соответствуя ему. Доволен был князь и новым своим домом, и Петербургом, сильно изменившимся к лучшему, отстроившимся в те долгие годы, в продолжение которых он не был здесь; приятно было ему сознание оконченной длинной дороги; но самое важное, почему было весело и хорошо теперь на душе князя Андрея Николаевича, заключалось в том, что наконец он, проведший так много времени в деревне, в глуши, был призван в столицу. И, главное, он никого не просил об этом, ни к кому не обращался, а продолжал себе смирно сидеть в своем Проскурове, и вот дождался наконец…

"Да, да, наступили светлые дни! — думал он, поглядывая и тоже радуясь тому, как дворня, под предводительством старого Ивана Пахомовича, ловко и споро работает над устройством его будущего жилища и оно быстро принимает вид роскоши, достойной для приема не только кого угодно, но даже самого государя. — Даже самого государя!" — самодовольно улыбнулся Проскуров, нарочно дольше останавливаясь на этой мысли, как бы смакуя ее.

Теперь, в своих занесшихся мечтах, он помышлял уже о приеме у себя государя.

И все это оттого только, что его неожиданно вернули в Петербург, со вступлением на престол молодого императора Петра III, того самого, которого несколько лет тому назад князю Андрею Николаевичу удалось принять в своем Проскурове.

Князь, разумеется, не знал, что его возвращение случилось гораздо проще, чем он думал.

Императрица Елизавета Петровна скончалась 24 декабря 1761 года, и на другой же день резко определился характер нового царствования: иностранцы — Бирон, Миних и Лесток — тотчас же были возвращены из ссылки. Единственно заметный из истинно русских людей, сосланных, Бестужев-Рюмин, сначала враг Екатерины, потом друг, пострадавший главным образом из-за нее, остался невозвращенным. Но советники нового императора, под влиянием которых он действовал и не в интересах которых было помилование Бестужева, человека совсем противного им направления, понимали, что имена Бирона, Миниха и Лестока слишком неприятно звучат для русского слуха, чтобы ограничить милости нового царствования одними ими. Нужны были еще какие-нибудь пострадавшие, однако такие, возвращения которых бояться было бы нечего. Князь Проскуров, вечный бригадир, вполне подходил под условия, и между прочими подобными ему вспомнили о нем и послали указ в деревню князя.

Но там, в этой деревне, указ произвел совершенно иное впечатление. Князь Андрей Николаевич решил, разумеется, что государь, вероятно, вспомнил о своем посещений Проскурова, вспомнил о нем, старике, и, нуждаясь в опытных советниках (так думал старый князь), призвал его для деятельности, как человека, много лет проведшего в провинции и потому изучившего ее нужды. И, как каждый меряет все на свой аршин, так и князь Проскуров ждал уже от нового царствования неведомых благ для России, потому что самому ему, князю Проскурову, было хорошо теперь.

Первым, кого пожелал видеть князь по приезде в Петербург, был старик Эйзенбах. Он тогда еще, когда узнал о смерти Карла на войне, написал письмо старому барону, которое восстановило между ними прежние отношения. Теперь князь Андрей Николаевич, призванный в Петербург, думал, что у него сейчас же явятся здесь более серьезные, чем барон Эйзенбах, связи, что он будет представлен государю, познакомится с лицами, близкими ему, но на первых порах барон являлся очень удобным человеком, чтобы узнать от него поподробнее, как от столичного старожила, в каком положении собственно находятся дела, кто имеет нынче силу, кого следует сторониться и с кем дружить. И Проскуров, не теряя времени, в день же своего приезда послал сказать Эйзенбаху, что ждет к себе.

Положение барона было далеко не цветущее. Расстройство денежных дел и смерть сына сильно повлияли на него. Он опустился, постарел и перестал относиться к жизни с прежнею энергией, чувствуя, что теперь не для кого ему стараться: тех крох, которые остались у него, довольно было, чтобы кончить век со старухою-женою, до сих пор не забывшей еще потери своего Карла, а больше этого, то есть вот чтобы дотянуть остаток дней, барон ничего не желал. Но известию о приезде Проскурова он все-таки очень обрадовался. Все-таки приятно ему был повидать давнишнего приятеля и посмотреть, каким он теперь стал, и Эйзенбах поспешно отправился к князю.

— Ну, здравствуй, старый! — встретил его тот с распростертыми объятиями. — Ты меня извини, не прибрано еще, ну, да для друзей ничего!

Они обнялись и крепко поцеловались.

Князь Андрей Николаевич, в особенности в сравнении со стариком бароном, казался таким молодцом, что тот невольно удивился, глядя на его полные, румяные щеки и цветущий, довольный вид.

— Каким ты молодцом, однако, князь! — сказал он, покачивая головою. — Ну, княжна что, здорова?

Неловко было не спросить про княжну, хотя при воспоминании о ней у Эйзеибаха снова, в один миг, поднялось все горе, которое он пережил после неудачного сватовства сына. Ведь за этим сватовством последовал отъезд Карла в армию, потом смерть и все несчастия.

Князь заметил это.

— Спасибо, голубчик, ничего, здорова, тоже приехала, она на своей половине разбирается, — ответил он вскользь, боясь хотя бы чужим горем расстроить светлое свое настроение. Затем он взял барона по друку и провел через несколько комнат. — Ну, вот, сядем здесь, — сказал он, — тут нам не помешают. Ну, рассказывай, что нового?

— Да что, князь? — ответил садясь Эйзенбах. — Вот прежде всего тебя поздравить надо.

Князь. Андрей Николаевич улыбнулся.

— Да, батюшка, наконец-то мы дождались царствования благого, справедливого и мудрого! Наконец-то мужская рука взяла российский скипетр!

Барон угрюмо молчал, видимо, относясь вовсе не так уж восторженно к этому новому царствованию, как Проскуров. Ему было нечему радоваться теперь. Все его радости заключались в сыне, которого отняла у него служба, и с тех пор он ничем не мог быть доволен.

— Что же, — продолжал Проскуров, — молодой государь блестяще начал: уничтожил тайную канцелярию, свободу веры объявил, теперь указ о вольности дворянской…

Эйзенбах вздохнул.

— Ты чего вздыхаешь? — спросил готовый уже вспыхнуть Проскуров.

Барон знал и помнил эти его вспышки, но теперь, когда ему все уже было решительно безразлично и он не нуждался ни в чем, он не боялся более этих вспышек.

— Конечно, н_а_м теперь лучше будет житься: возле государя стоят умные немецкие люди, — протянул он. — Король Фридрих — друг ему. Но в том-то и беда, что трудно ручаться за то, что удержится все хорошее, что они сделают.

— Как трудно ручаться?

— А у нас так идет: что сделают сегодня, то разделают завтра… Совсем, как говорится, "славны бубны за горами".

Несмотря на долгое пребывание Эйзенбаха в России и несмотря на его довольно правильную русскую речь, в этой речи все-таки проскакивали значительные промахи. Так, он прилагательное «тучный» применял только к «небу», когда оно бывало покрыто тучами; называл иногда комнату «беспечною», если в ней не было печки, и вместе с тем очень любил, хотя и далеко не всегда кстати, употреблять чисто русские пословицы.

— Вот указ о вольности дворянской, — продолжал Эйзенбах. — Ты знаешь, как он был написан? Говорят, сам государь в сенате сказал: "Я хочу объявить вольность дворянам". Сенат сказал: «Хорошо». Генерал-прокурор Глебов предложил поставить золотую статую новому императору. Сенат сказал: "Хорошо", — и пошел с докладом о золотой статуе. Он получил в ответ громкую фразу, что памятника не нужно — сами дела будут памятником… А о деле и забыли. Прошел месяц. Император пожелал скрыть от Елизаветы Воронцовой, что по ночам он кутит…

— Отчего именно от Елизаветы Воронцовой?

— Как отчего? а ты не знаешь? она же — первое лицо теперь.

— Вот как! Что ж, хороша собою?

— Графа Романа Илларионова дочь; нисколько не хороша и не умна вовсе.

— Так как же это так?

Эйзенбах только пожал плечами.

— Ну, вот он пожелал от нее скрыть и сказал, что пойдет заниматься важными делами, а сам ушел кутить и запер Волкова, тайного секретаря, в комнате, вместе с датскою собакой, сказав ему, чтобы к утру он сочинил какой-нибудь важный указ. Ну, вот Волков сидит, собака на него рычит, а он думает, о чем же он будет писать? Думал, думал и написал о вольности дворянской.

— Ну, может, это все и врут, — возразил Проскуров, которому не хотелось верить этому рассказу.

— Нет, это — правда. Яков Штелин рассказывал мне, что он, увидев бывшего своего воспитанника, то есть нынешнего императора, за пивом и с трубкой, очень удивился, а тот ему ответил: "Чему ты удивляешься, глупая голова? Разве ты видел хоть одного настоящего офицера, который бы не пил и не курил?" И это постоянно: английское пиво и вино, вино и английское пиво.

Князь Андрей Николаевич покачал в свою очередь головою.

— Но ведь все-таки дела-то идут, — сказал он. — Пока, вероятно, другие делают… ну, а потом он образумится, в лета войдет…

— Однако ему тридцать третий пошел! И нельзя сказать, чтоб он не вмешивался — из-за этого-то и идет такая бестолковщина, что никто в завтрашнем дне не уверен!.. Было решено перевести мануфактур-коллегию из Москвы в Петербург, а потом опять указ: оставить коллегию в Москве. Возьми еще: 9 января уничтожены полицеймейстеры в городах, а 22 марта они восстановлены, и так много очень… И недовольных много. Духовенство и черное, и белое. Черное недовольно тем, что вотчины у монастырей отняты, а белое — что сыновей священников забирают в военную службу…

— Да, конечно, это — мера опасная, — согласился старый князь, — но что ж, найдутся советники, которые смогут воздержать… выйдут новые люди…

Под этими советниками, которые "смогут воздержать", и новыми людьми он, видимо, разумел себя. Эйзенбаху это было ясно.

— Ну, нынче и это трудно! Нынче на стариков иначе смотрят. Прежде всего всякий, желающий служить, должен идти в военную службу… Это, говорю, чтобы на виду быть. А в военной службу все на голштинский манер заведено… Не угодно ли в строю служить и маршировкой заниматься…

— То есть учить, ученья производить, — поправил князь Андрей Николаевич.

— Нет, самому маршировать, батюшка! Вот князь Никита Юрьевич Трубецкой, сенатор, и тот преисправно во всех орденах, с лентою, в мундире с золотыми нашивками, со своим эспантоном марширует наравне с молодыми, месит грязь пред солдатами.

— Может ли это быть? — опять удивился князь.

— Да на что уж гетман — младший Разумовский, Кирилл — должен, теперь держать на дому у себя молодого офицера, который учит его новой прусской экзерциции.

Призадумался князь Андрей Николаевич, а что как вдруг и его, старого, то же заставят проделывать? — и его хорошее расположение духа быстро стало изменяться. Он уже не с прежним удовольствием, как начал, продолжал расспрашивать о новых порядках, и, чем больше рассказывал ему барон, тем грустнее становилось на сердце князя — по всему было видно, что время переживается переходное, что так, как прожили со дня смерти покойной императрицы, жить нельзя долго и что держава русская находится не в руках мужа, как думал сначала Проскуров, но в руках тридцатитрехлетнего ребенка, никогда не способного стать не только истинно русским правителем, но и вообще сдержать на своих слабых плечах тяжелое бремя власти.

— Куда же ты? Посиди еще!.. — стал удерживать князь Эйзенбаха, когда тот наконец встал, чтобы проститься.

Барон просил извинить его и отказался от обеда.

— Нет, — пояснил он, — мне домой пора. Видишь ли, мне сказали, что на днях должен приехать из армии офицер того самого полка… — и барон не договорил, чаще заморгав глазами.

Андрей Николаевич понял, что дело шло о полку, в котором служил Карл.

— Ну, так вот, — подхватил Эйзенбах, стараясь овладеть собою, — мне обещали прислать его ко мне, и я тороплюсь, может быть, он приехал… До сих пор я не имею никаких еще подробностей.

Эйзенбах заторопился и, несмотря на уговоры князя, быстро ушел. Он и то уже засиделся слишком долго.

II
МАТЬ И ОТЕЦ

Офицер, о котором старик барон говорил князю Проскурову и которого он ждал со дня на день, чтобы узнать наконец, хоть что-нибудь о смерти сына, потому что до сих пор, несмотря на все старания, это оказывалось невозможным, — был присланный курьером из армии Артемий Проскуровский, но Эйзенбах не знал, что это — он, тот самый воспитанник князя Проскурова, из-за которого разошлась свадьба Карла с княжною.

В военной канцелярии было известно только, что теперь очередь приехать одному из чинов Тарасовского полка, о чем и сообщили барону; знакомый Эйзенбаху начальник обещал прислать курьера к нему — вот все, что барон знал, и до самого офицера ему никакого собственно дела не было.

Главным лицом, через кого старик барон имел постоянные справки из военной канцелярии и даже из самого только что образованного военного совета, был некогда рекомендованный им князю Проскурову итальянец Торичиоли.

Теперь Торичиоли, в продолжении трех лет возившийся в правительственных местах, чтобы произвести проект своего усовершенствования взрывчатого вещества, имел в военных кругах некоторые связи. Дело откладывалось с месяца на месяц, но Торичиоли не особенно беспокоился этим. Видимо, он устроился отлично и под шумок, так сказать, своего дела обделывал разные дела, получая с них известный доход. Его положение в Петербурге было настолько хорошо, что Эйзенбах удивлялся изменчивости судьбы. Давно ли, кажется, этот итальянец искал его протекции, когда хотел попасть к князю Андрею Николаевичу, и вдруг теперь барону приходится самому обращаться к нему с просьбами. Но не только это, и материальное обеспечение Торичиоли было, по-видимому, благодаря его ловкости, гораздо лучше теперь, чем Эйзенбаха. Одет он был всегда прекрасно, имел возможность бывать в том же обществе, где бывал и барон, и главное — умел стать необходимым сильным людям.

— Теперь я живу со дня на день, — говаривал он, — но, когда мой проект будет утвержден, я стану богатым человеком.

С переменою, происшедшею со вступлением на престол Петра III, хитрый итальянец устроился еще лучше, и хотя его проект все-таки еще не был утвержден, но деньги уже завелись у него, и довольно большие. Никто не знал, откуда они.

Когда Эйзенбах вернулся от князя домой, оказалось, что он недаром торопился, потому что почти вслед за ним приехал Торичиоли.

— Ну, что, есть известия? — встретил его барон. — Вы не знаете, явился в Петербург курьер из армии?

Торичиоли сказал, что явился.

— Тарасовского полка?

— Да.

— Что же, приедет он ко мне?

— Вот видите ли, — начал Торичиоли, — когда я сегодня утром пришел в канцелярию, — это слово он произнес с видимым пренебрежением, как человек привычный, — то мне сказали, что курьер приехал, но имя его Артемий Проскуровский.

— Ну, что ж из этого?

— А то, что это — тот самый Артемий Проскуровский, который был воспитанником князя и из-за которого произошла вся история тогда.

Старый Эйзенбах опустил голову.

— Вот оно что! — протянул он. — Ну, и что ж, он не хотел приехать ко мне?

— Нет, я отправился к нему. Мы ведь потом еще встречались с ним в Кенигсберге. Но я отправился собственно для вас, потому что думал, что вам едва ли будет приятно видеть его.

— Ну, — сделал барон.

— Ну, и он мне был очень благодарен. Ему уже приказали поехать к вам, и он не знал, как это сделать… Он мне все рассказал.

У двери в это время послышалось шуршание женского платья, и старуха баронесса, не выдержав, просунула в комнату голову. Она не знала, можно ли войти ей.

— Войди, Луиза, войди! — тихо сказал ей муж. — Вот Иосиф Александрович привез известие…

Он, видимо, хотел подбодрить и себя, и жену, и как-то косо улыбнулся. От этой улыбки его лицо стало еще грустнее.

Баронесса вошла и, даже не поздоровавшись с итальянцем, чтобы не задерживать его рассказа, чуть слышно опустилась на стул у самой двери. Она так и впилась своими красными от слез глазами в Торичиоли. Пследний стал передавать то, что рассказал ему Артемий.

Странно, при их сближении в Кенигсберге — правда, коротком — они никогда не говорили о Карле. Артемий словно избегал этого. Но теперь он подробно рассказал все, что знал, нарочно выставляя в самом лучшем свете храбрость Карла и поведение его под пулями.

Торичиоли, передавая рассказ, разумеется, в свою очередь, не жалел красок.

— Скажите! — не утерпел барон. — Он был сержантом в его роте?… Как это странно, как это странно! И он уже офицер теперь?

— О, да, он — тоже очень храбрый молодой человек и вполне заслужил свой чин! — сказал Торичиоли, как бы заступаясь за Артемия.

"А все не храбрей нашего Карла!" — подумали старики Эйэенбахи.

— Герой, герой!.. — шепотом повторял барон про сына, слушая Торичиоли.

Но когда тот дошел до того момента, когда Артемий увидел, как упал Карл, и бросился к нему, крепившийся до сих пор Эйзенбах не выдержал и, закрыв лицо руками, заплакал, как ребенок.

Баронесса не плакала. У нее слез не было. Она только осталась все в той же случайной и неловкой позе на стуле, как села, и, казалось, забыла теперь все… забыла, что люди могут плакать, могут выразить, облегчить свое горе; только мускулы ее лица судорожно тряслись, и изредка вздрагивали ее худые, тонкие руки.

Торичиоли казался тоже расчувствованным и тронутым.

Но у него волнения хватило именно на столько времени, пока он сидел у Эйзенбахов. Долго оставаться у них ему было некогда. Он окончил свой рассказ, сказав несколько слов утешения, и затем, вдруг приняв из грустного деловой вид, поднял брови и начал прощаться. Каждый час у него был теперь рассчитан, и он, сделав, как он думал, для Эйзенбахов "все, что мог", поспешил дальше. Было без четверти два, а ровно в два он уже должен был увидеться с одним из своих земляков, пьемонтцем Одаром, бывшим прежде личным секретарем новой императрицы и теперь управлявшим небольшою принадлежавшею ей мызой вблизи Петербурга. Торичиоли всюду умел пробраться.

III
РУССКИЕ ЛЮДИ

— Да, так вот какие дела! — сказал Орлов своему кенигсбергскому приятелю Артемию, сидя с ним в своей довольно скромной холостой квартире.

Был уже пятый час ночи, но ни тому, ни другому не хотелось спать.

Артемий, как приехал в Петербург, первым долгом отыскал Орлова, что, впрочем, нетрудно было сделать ему. Орлов пользовался большою популярностью среди военных, и почти всякий из них знал дом у Полицейского моста, где жил Григорий Григорьевич.

В год своей военной жизни Артемий изменился не много. Он только окреп, возмужал и развился. В его глазах появилось теперь что-то особенное: они глядели сосредоточенней, задумчивей, точно он в душе знал уже нечто такое, что ставило его выше остальных людей.

Григорий Орлов был для него человеком своим, близким, знавшим то же, что знал он сам, и духовно-развитым, может быть, даже больше его самого, благодаря своей щедро одаренной судьбою природе.

Утром Артемий не застал Орлова. Ему сказали, что Григорий Григорьевич вернется домой лишь к вечеру. Артемий приехал к нему вечером и засиделся до позднего часа.

— Так ты говоришь, что там у вас недовольны переменой? — продолжал спрашивать Орлов.

Артемий взмахнул руками.

— Да как же быть довольным! Ты представь себе пять лет лишений, труда, войны и страшных усилий — и вдруг, после всего этого, вчерашний наш враг, который был уже почти в наших руках, разбит, уничтожен, становится с нами запанибрата, нашим союзником; мы, победители, словно побежденные, отдаем ему все завоеванные области, отдаем Пруссию и сами являемся чуть ли не на посылках у него…

Орлов кивал головою почти на каждое слово Артемия. Эти слова были отголоском неудовольствия, действительно поднявшегося в нашей заграничной действующей армии против заключенного нами вдруг неожиданно мира с Пруссией на равных условиях. Этот мир был результатом единственно безграничной преданности Петра III Фридриху и его восхищения пред ним. На другой же день после смерти Елизаветы Петровны было послано приказание о прекращении военных действий.

— Да, ужасно, ужасно! — подтвердил Орлов, в свою очередь. — О войне кто говорит! Ее можно было прекратить. Но нам нужен был почетный мир; Фридрих согласился бы на всякие условия и даже был бы рад им, а тут на вот, поди!.. Мы же и извиняемся, что победили, мы просим прощения. Скажи, пожалуйста, за что же мы рисковали жизнью, за что ты был ранен, за что было убито столько наших?

Орлов, разгорячась, встал с места и, блестя своими красивыми большими глазами, сжимая свои сильные руки, говорил быстро и гневно.

— Да я, признаюсь, уже ничего не пойму, — возразил Артемий. — Слышал я про государя многое, но верить боялся он, говорят, совсем точно не в своем уме.

Орлов заходил по комнате.

— Не один этот мир! — продолжал он, занятый своими мыслями и не слушая того, что говорит Артемий. — Ты посмотри, что у нас тут делается!.. Недавний мой арестант Шверин, которого я привез сюда после Цорндорфа, является с полномочиями, как важное лицо. И ты знаешь, кто теперь главный распорядитель судеб нашей родины, нашей России! Немецкий офицер — двадцатишестилетний Гольц, присланный сюда Фридрихом. Он умеет пить английское пиво да кнастер курит и среди чада этого пьянства и табачного дыма полновластно хозяйничает у нас!..

— Быть не может! — не удержался Артемий.

— Да… Учредили верховный совет, и в нем заседают его высочество герцог Георг Людвиг Голштинский, его светлость принц Голштейн-Бекский и Миних… Хорошо?… Затем военная комиссия: опять герцог Георг, принц Бекский и тут уже Унгерн, генерал-адъютант… А над всеми ими все-таки Гольц. Я и против немцев не был бы. Отчего же? Между ними есть умные парни… И у нас были Остермайн тот же Миних, Бирон даже; все они блюли русские интересы — по-своему, может быть — это статья особая, но все-таки блюли по своему разумению честно выгоды страны, которою управляли. А теперь что же это? Интересы чужих государств, Пруссии и Голштинии, ставятся выше наших! Мы идем в лакеи к пруссакам и молим их ига, как заслуженного счастья… мы согласны на позорный для России мир, чтобы вместе с Фридрихом идти отвоевывать у датчан клочок Голштинской земли.

— Как идти отвоевыаать? Разве новая война предположена?

— Да, с Данией, из-за Голштинии. Разве у вас не было известно этого?

— Может быть, в штабе, а от строя держат это пока в секрете. Так что же, для этой новой войны и несчастный мир этот заключен?

— А ты думал, как же иначе?

— Ну, уж меня там не будет! — воскликнул Артемий. — Нет, довольно!..

— Пошлют, так пойдешь.

— Нет, не пойду!.. Не бывать этому!

Орлов вздохнул улыбаясь.

— Вероятно, не только "этому бывать", — проговорил он, — но и хуже будет…

— Что же еще?

— А то, что веру нашу переменят. Уже велено иконы из церквей вынести, священникам бороды обрить и платье носить такое, как у иностранных пасторов. Начало хорошее. Дальше пойдут скоро…

Артемий тоже привстал. Он обеими руками оперся на стол и, вытянув шею, глядел на Орлова, словно вместо него видел пред собою смертельного врага. Его лицо было красно, жилы посинели и вздулись.

— Велено? Ты говоришь: "Велено"?… Кому?… Вздор все это… быть не может, — проговорил он, едва переводя дух.

По мере все возраставшего волнения Артемия Орлов, напротив, становился все спокойнее.

— Кому велено? — ответил он. — Дмитрию Сеченову, новгородскому архиерею.

— Ну, и что ж он?

— Да пока еще ничего. Сеченов, вероятно, не согласится — его сменят, и если не найдут православного, который пошел бы на это, то призовут иностранного.

Артемий делал напрасные усилия совладать с собою.

— Так нет же, не бывать этому, не бывать! — крикнул он и ударил по столу кулаком.

Орлов вдруг тихо засмеялся, как бы еще больше раззадоривая его этим смехом.

— Эх, милый мой! Напрасно горячишься: здесь-то ты очень сердито по столу стучишь, — ну, а подумай, на самом-то деле что ты, маленький офицер, можешь поделать?

Артемий провел рукою по лицу.

— Я не знаю, что могу поделать, но уверен, что не я один чувствую то, что происходит теперь у меня в душе; наверно, каждый русский человек чувствует так.

Орлов скрестил руки на груди и долго пристально смотрел прямо в лицо Артемию.

— Но кто же из истинно русских людей пойдет против своего государя? — проговорил он наконец, отчеканивая каждое слово.

Артемий оставался некоторое время неподвижен, точно слова Орлова не сразу достигли его слуха, и потом бессильно снова опустился на стул.

— Да, но ведь другого выхода нет!

Орлов по-прежнему смотрел на него.

— И ты мог бы идти, — проговорил он опять, — ты, истинно русский человек, офицер, с честью носящий свой честный, омытый и твоею кровью, и кровью товарищей, мундир? Ты бы мог стать наряду с бунтовщиками, достойными виселицы!

Артемий взялся за голову.

— Да, но что же делать, что же делать! — повторял он.

— Только не бунт, только не насилие и не зло…

Артемий вдруг поднял голову и в свою очередь взглянул на Орлова. Нечто вроде надежды блеснуло в нем.

— Послушай, Григорий Григорьевич, у тебя, верно, готов уже выход из этого положения — иначе ты слишком спокоен…

Орлов стал серьезен. Брови его сдвинулись, он подошел почти вплотную к Артемию и ответил, невольно понижая голос:

— Да, ты угадал… да, выход есть, есть надежда на спасение, — и не все еще пропало, пока жива государыня… и пока не заточена она в монастырь… Дело поставлено так, что над нею чуть ли не издеваются теперь, ее хотят заточить, чтобы променять ее на другую, жалкую, недостойную, и тогда — тогда для нас погибнет всякая надежда, потому что п_р_о_т_и_в государя мы не пойдем, а пойдем з_а государыню. Не на насилие рассчитываем мы, но на призыв лица, которое имеет право носить императорскую корону, на призыв государыни, которая одна может спасти Россию!..

— Да, но ведь она тоже иностранка, — не сразу ответил Артемий.

Орлов вспыхнул. Была минута, что он, казалось, не в силах был сдержать себя.

— Иностранка? Ты не ври того, чего не знаешь! — почти крикнул он, но затем сделал несколько шагов по комнате и вернулся к Артемию более спокойным. — Ты знаешь, какая она иностранка? Когда ее привезли для свадьбы в Москву — она заболела там. Ей пускали кровь. В обморок, разумеется, не упала она и спокойно смотрела как производили ей операцию. К ней подошла императрица Елизавета и спросила, не больно ли ей. Она улыбнулась и ответила, что пусть течет эта ее кровь, чуждая новой ее родине, чтобы ей можно было здесь обновить ее и стать русскою… И это были не слова, а истинная правда: государыня Екатерина захотела и стала… Нужно совершенно не знать ее, как ты не знаешь, чтобы не удивляться ей. Православную веру она приняла по убеждению твердому и ясному, поняв величие и цельность нашего православия… ты пойди как-нибудь, — я проведу тебя, — в дворцовую церковь, посмотри, как она молится…

И долго говорил Орлов, рассказывая Артемию про государыню, и его слова дышали восторгом, невольно передававшимся его слушателю.

IV
ЕКАТЕРИНА

В то время как тридцатитрехлетний Петр Федорович, словно ребенок, дорвавшийся до свободы действовать по своему детскому капризу, предавался с утра до ночи и с ночи до утра всякого рода излишествам, его супруга Екатерина скромно жила на своей половине во дворце, редко являлась на людях и показывалась лишь в церкви да на официальных приемах. Она носила глубокий траур по покойной государыне и, казалось, ни во что не вмешивалась, ничего не делала, жила совсем в стороне.

Петр Федорович не только не любил ее, но, видя в ней живой и молчаливый укор своим поступкам, старался или избежать, или при встрече доказать, что он выше ее, сильнее. Но эту силу он умел проявить только грубостью, не понимая, что она унижает его самого и в глазах прочих возвышает его преследуемую жену-государыню.

Разница между ним и ею была скоро понята. Довольно было видеть их в церкви во время богослужения, чтобы сразу определить, каков был он, громко разговаривавший, смеющийся со своими немцами во время совершения таинств, и она, тихая, прекрасная, величественная, не спускавшая взора с иконы.

Капризное своеволие Петра с каждым днем разгоралось сильнее, и жизнь Екатерины становилась тяжелее. Он уже дошел до того, что публично, на обеде в честь заключения мира с Пруссией, назвал супругу «дурой». Слово «монастырь» не раз срывалось с его губ, когда он говорил о жене.

Между тем народное недовольство беспорядочными распоряжениями нового царствования росло. Все понимали, что долго продолжаться так не может.

Наследник престола был еще ребенком. Взоры все невольно обращались к государыне.

Но она по-прежнему жила тихо и уединенно на своей половине, переносила оскорбления и, по-видимому, ничего не предпринимала.

Близкие к Петру III люди, в прямой выгоде которых было заботиться о нем, то есть главным образом о сохранении за ним власти, которая была их властью, — следили за Екатериной. Но, судя по всему, беспокойство было напрасно. Кроме лиц, самых близких, государыня никого не видала, ни с кем не разговаривала. Уединение ее было у всех на виду. Она жила или в Петербурге, или в Петергофе, да изредка ездила на свою пригородную мызу, где был управляющим пьемонтец Одар.

Хоть он казался человеком незначительным вполне, но все-таки, на всякий случай, наблюдение за ним было поручено земляку его, итальянцу Торичиоли, вертевшемуся в военной канцелярии со своим делом.

Торичиоли не скупились давать деньги и думали, что все, значит, сделано и обстоит благополучно, раз открыт кредит на такой-то предмет и есть человек, который его получает. Впрочем, Торичиоли доносил, что ничего пока незаметно тревожного. Да и что мог сделать какой-то пьемонтец, не знавший ни слова по-русски?

Боялись Шувалова, Мельгунова, которые были близки самому Петру, но не были иностранцами.

А между тем гроза близилась, и работа шла тайно, но деятельно, и именно там, где ее вовсе не ожидали. Одар являлся с докладом к государыне каждую неделю, приезжая для этого в Петербург; каждый раз с ним виделся Торичиоли, разговаривал и все более и более убеждался, что это — решительно малоспособный человек. Он даже находил пьемонтца глупым, но деньги тем не менее получал из канцелярии исправно.

На другой день, после того как Торичиоли виделся по долгу службы со своим пьемонтцем, поехав к нему от Эйзенбаха, Одар рано утром явился с докладом к государыне. Он был уже своим человеком на ее половине и, войдя в небольшую, скромно обставленную приемную, велел доложить о себе. Старый камердинер поклонился ему, как знакомому посетителю, и прямо открыл дверь в следующую комнату — кабинет молодой государыни.

Екатерина ждала Одара. Она сидела у стола, положив на него локти и опираясь подбородком на сложенные руки. Здесь, у себя дома, она вовсе не имела того смиренного, покорного вида, который должна была принимать на той половине дворца до поры, до времени. Ее умные глаза под нахмуренными бровями казались гневными, и в этом гневе сквозила энергия, обыкновенно несвойственная женщине. Ее губы были сжаты и гордая решимость светилась во всем ее молодом, прекрасном лице.

— Садитесь, — сказала она Одару, поздоровавшись с ним. — Нет, знаете, дольше продолжаться так не может… Я не в силах более терпеть.

По тому, как встретила Екатерина своего управляющего, как заговорила с ним и как он сел на ее приглашение, сразу было видно, что их связывают не незначительные дела по хозяйству маленькой пригородной мызы, но что между ними есть что-то более серьезное и значительное.

Одар наклонился слегка и ответил, как бы продолжая не раз уже повторявшийся разговор между ними:

— Нужно решиться вашему величеству.

Екатерина улыбнулась и этою улыбкой яснее слов сказала, что не недостаток решимости удерживает ее.

— Решиться? Решиться нетрудно; но трудно привести в исполнение это решение… В душе я знаю, что дело мое правое, что оно должно совершиться именно потому, что правда на моей стороне. Я не иду против власти и тех, кто последует за мною, не поведу на бунт и на беззаконие. Нет, он, — подчеркнула она, подразумевая тут супруга, — своим поведением, своими поступками, своим пренебрежением не только к обычаям и верованиям страны своей, но даже к прямым и справедливым интересам ее идет сам против своей царской власти, потому что потеряет ее и для себя, и для своего потомства. Я должна сделать все, чтобы сохранить ее. Нет, я иду за власть, за сохранение моей второй родины, которую уже научилась любить и уважать, потому что иначе эта власть погибнет, а с нею вместе и великая страна. Да, я пойду с сознанием полной своей правоты и поведу за собою других. Я готова, во мне нет колебания. Но теперь еще рано, а завтра, может быть, будет поздно — поздно потому, что каждую минуту меня могут отвезти в монастырь, а рано — потому, что нет еще вокруг меня достаточно людей, во главе которых должна стать я.

Одар с восхищением смотрел на эту женщину; каждое ее слово дышало умом, и видно было, что все, что она говорила, было не только мучительно продумано, но перечувствовано ею.

- Я знаю, — продолжала Екатерина, — в гвардии у меня есть надежные слуги — там Орловы, Пассек, Потемкин работают умно, дельно и толково, большинство молодежи на моей стороне, но, к несчастью, все это именно молодежь. Довериться ей, одной ей — безрассудно. Правда, много недовольных и в народе, и среди духовенства, и среди нижних чинов, но все это — недовольства отдельные, не сплоченные; нужно связать их. А как это сделать? Самой — невозможно. Каждый шаг мой наблюдается. Вы, иностранец, должны в большинстве случаев быть посредником между мною и моими друзьями… Какие известия о старике Разумовском?

Гетман Разумовский, любимый гвардией, был лицом, привлечение которого на свою сторону казалось Екатерине весьма важным. Алексей Орлов, брат Григория, несколько времени тому назад сделал попытку обратиться к нему с намеками, осторожными и отдаленными, но гетман сразу понял их и посоветовал Орлову ехать "к другому", сказав: "Он умнее нас", — после чего потушил свечи и пожелал своему гостю покойной ночи.

— Тогда молодой Орлов слишком поспешил, — ответил Одар. — Нужно было взять гетмана с другой стороны, теперь он наш.

— Правда? Вам это поручили передать мне?… Каким же образом это выяснилось? — с радостным, нескрываемым удивлением переспросила Екатерина.

— Нужно было действовать через любимца гетмана Теплова. Это был единственный путь, и мы достигли.

Екатерина вздохнула свободней, после чего проговорила:

— Это — очень важное известие, очень важное!

— Михаил Никитич Волконский тоже на нашей стороне.

— Племянник Бестужева, начальник конной гвардии?

— Да.

— О нем я думала и раньше. Через Дашкову я имею тоже сведения о Панине.

— Ваше величество доверяетесь ей безусловно?

— Кому?… Дашковой?… Вы думаете, что она с сестрой имеет что-нибудь общее?

Екатерина Романовна Дашкова, рожденная графиня Воронцова, была родною сестрой графине Елизавете Романовне, фаворитке Петра III.

— О, нет! Я уверен, что она предана вашему величеству, но ведь ей всего девятнадцать лет!

— Это — другое дело, и, поверьте, я знаю, что сказать ей и что скрыть. Все ей знать не годится. Все, что идет через вас, остается для нее неизвестным.

Одар лишь почтительно поклонился.

Но известие об участии Разумовского в переговорах интересовало Екатерину более разговора о Дашковой, и она продолжала:

— Да, гетман Разумовский, Волконский, Панин — это уже известная сила. Но все-таки никто из них не согласится взять в свои руки все нити, связать все, а без такого ума дело немыслимо. Орловы… Они много делают, но боюсь я их молодости. Сама я?… Но я тоже подчас боюсь своей самоуверенности; к тому же я связана по рукам и по ногам… Это-то меня и мучит… Нужно жжать отъезда в армию, когда начнется война с Данией. Но до этого времени меня могут отослать в монастырь. Если выдать приказ сегодня, — нужно сегодня же действовать, нужно знать минуту, нужно, чтобы был человек, способный дать вовремя сигнал, по которому двинулось бы все…

— И только это затрудняет ваше величество? — спросил Одар.

— Т_о_л_ь_к_о это! Разве это «только»? Да ведь в этом все… в этом все дело…

— Такой человек есть к услугам вашего величества.

— Вы говорите, есть? Кто же он, кто? — с видимым нетерпением произнесла Екатерина, быстро подняв голову.

Одар улыбнулся.

— Вспомните, ваше величество, через кого вы имели до сих пор главнейшие сведения; вспомните, у кого собираются нужные вам люди, кто вам всегда докладывал, что сделано то или это, не говоря о том, кем оно сделано; вспомните наконец, кто постоянно верит в вашу будущность и говорит вам о ней.

Обрадовавшаяся было Екатерина грустно опустила голову! Ясно было, что пьемонтец намекал на себя самого. Правда, все, что он говорил, было справедливо — он делал многое, но Екатерине казалось, что этот скромный, рекомендованный ей Дашковой, иностранец способен действовать только под чьим-нибудь руководством. Она даже не могла ожидать от него такой самоуверенности и не могла думать, что он заговорит теперь о себе. Ей нужен был не никому неизвестный, маленький, но преданный управляющий, подчиненный ее, а человек с авторитетом, в который могли бы не только поверить остальные, но и она сама. И самоувереность Одара не понравилась ей.

— Вы говорите о себе, — ответила она. — Я вам очень благодарна, ценю ваши услуги и способности. Но неужели вы думаете, что пьемонтец Одар — простите меня, дело слишком важно, чтобы не говорить о нем откровенно, — может исполнить ту роль, о которой я говорю?

Пьемонец не обиделся на эти, может быть, немного жестокие слова, хотя и соответствовавшие смелости, которую он взял на себя.

— Неужели, ваше величество, не узнаете меня? — сказал он только, но уже не на том ломаном французском наречии, на котором объяснялся до сих пор, а на чистом французском языке, лишь с едва заметным пьемонтским акцентом.

И, сказав это, он снял свои темные очки, скинул парик, из-под которого рассыпались черные, как смоль, волосы, и дал своему до сих пор растянутому рту нормальное положение.

Теперь пред Екатериной, смутившейся в первую минуту этой переменой, стоял не пьемонтец Одар, ее управляющий, а известный, испытанный, давно преданный друг ее покойной матери — граф Сен-Жермен, имя которого повсеместно пользовалось громкою известностью. Екатерина сделала невольное движение вперед и воскликнула,

— Граф, это — вы? Неужели это — вы?

— Ваше величество усомнились в способностях Одара, может быть, поверите более графу Сен-Жермену, — сказал он, низко опуская голову пред нею.

Не верить ему Екатерина не могла. Она помнила их свидание во время дороги, принесшее ей много пользы, потому что тогда ей был указан Бестужев, которого она считала врагом, а впоследствии оказалось противное. Она не могла не верить общей молве, создавшей таинственному графу такую громкую славу, и, главное, не могла не верить письмам матери, в которых та всегда отзывалась о Сен-Жермене, как о человеке, которого она уважает.

— Но зачем же тогда не сразу, давно вы не сказали мне, кто вы? Зачем это имя Одара? — снова заговорила Екатерина. — Сколько времени вы при мне, и я не знаю что так часто вижусь, с человеком, близко видевшим кончину моей матушки. О ее смерти я знаю лишь по письмам и донесениям.

Всегда спокойная и необыкновенно ровная, несмотря на все тревоги, которые она переживала, Екатерина взволновалась теперь и говорила быстро, нервно.

— Не все ли равно вашему величеству, кто я и что я: доктор Шенинг, Жермен или Одар, а, может быть, ни то, ни другое и ни третье? — ответил Сен-Жермен. — Знайте, что я — человек, который обещал вашей матушке, пред ее смертью, прийти вам на помощь, по мере моих сил, когда вы будете нуждаться в людях, и я пришел, чтобы сделать, что можно. Ни под именем графа Сен-Жермена, ни под другим каким-нибудь я не мог явиться ко двору; ведь это было бы слишком явно в заметно, — теперь уже ищут именно среди придворных того, чего там нет; боятся Шувалова, ни в чем неповинного; но это скрывает настоящие следы. Мне нужно было получить скромное место управляющего.

— Но вам могли не дать его.

Сен-Жермен, пожав плечами, возразил:

— Что должно сделаться, то всегда делается. Пред вашим величеством я скрывал себя до сих пор потому, что было преждевременно сказать, кто я, а потому я взял имя Одара; пусть скажут вам Орлов или Пассек.

— Они знают вас? — удивилась Екатерина.

— Давно, ваше величество.

— Знают вас как графа Сен-Жермена?

— И не одни они, а большинство ваших друзей. Простите, что я должен был скрывать от вас, но и сегодня не открылся бы, если бы не заметил в вашем величестве колебания.

— Колебания! — повторила Екатерина. — О, нет; теперь я не колеблюсь! Теперь я верю вам и в доказательство моего доверия ни с кем не скажу никогда ни слова о нашем разговоре. Вы для меня останетесь прежним Одаром до тех пор, пока сами не захотите объявить свое имя.

Сен-Жермен поклонился.

— Я не хотел бы никогда объявлять его, ваше величество. Пусть в этом деле не будет известно, какое участие принимал в нем граф Сен-Жермен. Я служу вам, потому что служу правде, и большего мне не нужно. Пройдут года, имя Одара, может быть, попадет в чьи-нибудь записки, но на нем будущий историк не остановится долго и пропустит его, а имя Сен-Жермена слишком громко, как…

— Как что? — спросила Екатерина.

— Как шарлатана, ваше величество, — понижая голос, досказал граф. — Тут пусть рассказывают про меня разные нелепости, а настоящее дело останется неизвестным

Екатерина вполне уже овладела собою и ответила с тою своею особенною улыбкой, которая притягивала к себе каждого:

— Но во всяком случае для меня вы останетесь другом принцессы, моей матушки. Расскажите же мне о ней!

И Сен-Жермен стал рассказывать о последних днях принцессы Иоганны, скончавшейся два года тому назад, в мае 1760 года, в Париже.

V
ПОЕЗДКА НА МЫЗУ

После своего разговора с Орловым Артемий оказался всей душой преданным императрице, чего, впрочем, вполне ожидал Орлов. Он был уверен в молодом человеке, которого знал давно и знал также, что он принадлежит к кружку, образованному Сен-Жерменом в Кенигсберге, а следовательно, и теперь в Петербурге, должен примкнуть к ним. Поэтому он прямо сказал Артемию, что отвезет его на другой же день на мызу, недалеко от Петербурга, где собираются люди, мыслящие одинаково с ними.

В назначенное время Орлов заехал за Артемием, и они, сев на лошадей, верхом поехали за город, как будто на прогулку. Они ехали совсем рядом, по мягкому, обросшему кое-где травкой, берегу реки Фонтанной, минуя красовавшиеся по сторонам барские дома с их садиками и широкими дворами за нарядными решетками.

— Посмотри, недурна! — толкнул локтем Орлов Артемия и кивком головы показал на садившуюся в карету у одного из домов девушку.

Артемий посмотрел и… невольно осадил лошадь. В карету садилась Ольга.

Он, казалось, княжну Проскурову узнал бы не только так вот, как увидел ее, — прямо в лицо; нет, даже если бы пришлось ему хоть за версту взглянуть на нее, он и тогда сказал бы, что это — она.

Но Ольга не могла видеть его. Она слишком скоро, не смотря в его сторону, села в карету, гусары вскочили на запятки, и карета быстро укатилась, подхваченная четверкою рослых коней.

Это была минута страшного испытания для Артемия.

Сколько долгих, мучительных лет он не только не видел Ольги, но даже не слышал о ней ничего — здорова ли она, жива ли, что с ней, где она… И вот наконец судьба сталкивает их опять, и она жива и здорова, и все так же прекрасна, как и прежде, нет… она лучше прежнего, еще прекраснее.

Первое чувство, охватившее Артемия, была радость, причем она заключалась, во-первых, в том, что он видел княжну здоровою, во-вторых — что он просто видел ее, и наконец, и это было главное, в том, что он любил ее по-прежнему.

Да, он любил Ольгу по-прежнему, но научился теперь владеть своим чувством. Будь это три года тому назад, Бог знает, что могло бы произойти с ним; но теперь, только придержав лошадь, он сжался весь, и ни один мускул его лица не тронулся, ни одно движение не выдало его; только сердцу не мог приказать он не забиться сильнее, и оно застучало, забилось, как пойманная птица в клетке.

Карета укатилась. Орлов спокойно повернул и подъехал к воротам, у которых осталась прислуга, провожавшая княжну. Все это были люди, новые для Артемия. Он не помнил их по Проскурову, но узнал на них ливрею князя.

— Послущай-ка, красавец писаный, — обратился Орлов к высокому рыжему парню в веснушках и с попорченным оспою лицом, — чей это дом, а?

Артемий издали слушал.

— А вам что, собственно? — переспросил парень, обидевшийся на слово "писаный красавец", потому что это название вызвало улыбку на лицах остальных.

— Это — дом князя Проскурова, — с важностью ответили из толпы, оробев, должно быть, пред важною, барскою осанкой молодого Орлова, поистине писаного красавца.

— А это что же — княжна или княгиня будет сама?

Сердце Артемия забилось еще сильнее. В самом деле Ольга могла выйти замуж в его отсутствие, и он, притаив дыхание, как невинно судимый ждет оправдания или приговора, ждал ответа на сделанный Орловым вопрос.

— А это — княжна, дочь князя Андрея Николаевича, — отвечали опять, и свет, и жизнь вернулись к Артемию.

Орлов засунул руку в карман, вытащил горсть медных денег и, кинув ее в толпу, толкнул ногою лошадь.

— Что с тобою? — спросил он, подъехав к Артемию.

"Ага, все-таки заметно!" — мелькнуло у того, и он постарался как можно спокойнее ответить:

— Ничего… После расскажу как-нибудь.

Орлов еще раз обернулся в ту сторону, куда исчезла карета, и они поехали дальше.

"А отчего после, зачем после? — думал Артемий. — Рассказать ему сейчас… да, конечно…"

— Да я сейчас расскажу тебе, — проговорил он вслух. — Знаешь ли, эта девушка, которую мы видели сейчас… ну, словом, княжна Проскурова…

И он, не торопясь, передал Орлову все свои связанные с княжною Проскуровой воспоминания, сам радуясь им и с любовью останавливаясь на каждой мелкой подробности.

Орлов слушал его не перебивая.

— Это бывает иногда у женщин, — сказал он наконец, отвечая на главное, то есть на то, что должно было составлять самое причину страдания Артемия — внезапную перемену в Ольге при последнем их свидании. — Женщины, в особенности девушки, так «капризны», как называют это французы, — вот у нас подходящего слова нет, — что никогда не знаешь, как с ними обходиться… И ничего не значит, что княжна приняла тебя так последний раз… А хороша она, хороша… можно тебя поздравить — очень хороша…

— Ну, поздравлять еще не с чем! — перебил Артемий.

— Все устроится! — протянул Орлов, — дай только кончить наше дело, и тогда княжна будет твоею… я ручаюсь за это…

"А ведь в самом деле! — чувствуя, как, словно от удара молнии, встряхнулось все в нем, мысленно согласился Артемий, — в самом деле…"

И соображение Орлова показалось ему вдруг настолько вероятным, что он боялся продолжать говорить о нем.

— Ну, и хорошо, ну, и не будем говорить об этом! — произнес он вслух. — Как фамилия того управляющего, к которому мы едем?

— Одар, — коротко ответил Орлов.

— А как он пишет свою фамилию, этот Одар? — спросил опять Артемий.

Орлов глянул ему прямо в глаза и назвал латинские буквы: о, d, a, r, t.

Артемий снова задумался.

"Odart" — наоборот выходило — «trado», то есть отдаю, передаю, в_р_у_ч_а_ю… У Плавта где-то сказано — "trado tibi regnum", передаю тебе царство… Мало того, Артемий знал, какая сила носит таинственное название «od» (первая часть имени) и что значит остальное — art. Он уже умел читать это слово в таинственном его смысле… И вдруг его поразило еще новое: если от пяти букв имени «odart» взять одну «d», то есть четвертую, священную букву алфавита, то останется «oart» или при перестановке выйдет "taro, tora, rato, oral", и еще более таинственное значение этих четырех слов было также известно ему.

Но кто же мог носит такое имя, невольно долженствовавшее поразить всякого посвященного? Тут едва ли могла быть простая случайность. Нет, это имя мог избрать себе человек, знавший то, что он делал, а таким человеком мог быть только один.

— Григорий Григорьевич, — вдруг воскликнул Артемий, — «odart» — ведь это он!..

Орлов опять посмотрел ему прямо в глаза и с улыбкой утвердительно кивнул головою.

— Да? — переспросил Артемий. — Ну, так скорее к нему!..

Они дали лошадям шпоры, и те, наскучив идти шагом, крупною рысью пустились по дороге.

VI
АГЕНТ

Граф Сен-Жермен, выйдя из кабинета императрицы и снова преобразившись в управляющего-пьемонтца, под париком которого никто не был бы в состоянии узнать его, отправился прямо на мызу, где к вечеру ждал к себе гостей. Он уехал в одноколке, как и должен был это делать скромный управляющий, и по дороге даже заехал в лавки за кое-какими покупками для хозяйства.

Добравшись до своей мызы, он остановился у кузницы, поговорил с кузнецом, насколько тот мог понимать знаки и мимику иностранца-управляющего, не говорившего ни слова по-русски, потом внимательно оглядел возвращавшееся с поля стадо и только тогда уже подъехал к маленькому, низенькому домику в две комнаты под соломенною крышей, где он жил. Остановив свою лошадь у чистенького, дубового крылечка домика, граф вышел из одноколки, поджидая, что ему навстречу выбежит служивший у него человек, который должен был слышать стук подъехавшего экипажа. Но он не появлялся.

— Петручио! — крикнул граф.

Петручио был несколько дней тому назад поступившим к нему слугой-итальянцем, завезенным каким-то русским барином из Италии и скитавшимся без места по Петербургу. Своего слугу Сен-Жермену пришлось отправить спешно с поручением за границу, и он взял на время бесприютного Петручио.

Граф позвал его еще раз, но опять напрасно.

Это казалось подозрительным.

Сен-Жермен, оставив лошадь, быстрыми шагами вошел на крылечко, миновал крошечную прихожую и отворил дверь в первую комнату, служившую ему и приемной, и кабинетом.

Первое, на что он взглянул, войдя в комнату, был стоявший в углу дубовый крепкий шкаф, окованный железными полосами. Первая — наружная — дверца этого шкафа запиралась простым замком.

"Так и есть", — улыбнулся Сен-Жермен.

Эта дверца была открыта настежь. Но за нею была еще доска на секретном механизме с двумя медными скобами, к которым были проведены изнутри приводы от сильно заряженной лейденской банки, так что человек, не знавший, в чем дело, но пожелавший проникнуть в шкаф, должен был взяться руками за скобы, — потому что иначе нельзя было открыть, — и, взявшись, получить сильный электрический удар, соединив собою цепь и разряжая вследствие этого банку.

Сен-Жермен достал так называемый «разрядчик», приложил его к скобам, — искры не оказалось. Банка была уже разряжена.

Сомнения больше не было: Петручио, пользуясь отсутствием графа, пытался забраться в его шкаф и получил весь заряд электричества.

Сен-Жермен не мог удержать новую улыбку, представив себе, что сделалось с любопытным итальянцем в первую минуту, когда его тряхнуло, и какую он, вероятно, скорчил при этом гримасу, сочтя полученный удар за сверхъестественную силу.

— Петручио! — крикнул он опять. Но ответа опять не было.

— Петручио! — повторил Сен-Жермен, и на этот раз голосом, в котором слышалась такая сила приказания несокрушимой воли, что, казалось, прикажи он двинуться этим голосом стене, и она двинулась бы.

В каморке за прихожей послышалось неуверенное движение.

"А, наконец!" — подумал Сен-Жермен.

На пороге показался бледный, словно в воду окунутый Петручио. Он теперь боялся не только войти в комнату, но даже взглянуть в тот угол, где стоял напугавший его шкаф.

Он втянул голову в плечи и не поднимал опущенных глаз.

— Петручио, — спокойно приказал граф, как будто не произошло ничего особенного, — закройте, пожалуйста, эту дверцу у шкафа…

Петручио ничего не ответил, но и не двинулся.

— Закройте, я вам говорю!

Петручио покосился на угол. Судорожная дрожь пробежала по всему его телу, как будто он еще раз коснулся этих заколдованных скобок.

— Я не могу сделать это, синьор! — чуть слышно прошептал он.

— А, значит, вы уже пробовали, что так уверенно говорите, что не можете?

— Нет, я ничего не пробовал… нет, я ничего не делал… я per bacco не виноват, синьор, клянусь вам своим патроном!..

— Кто же отворил дверцу, если не вы?

Петручио вдруг всплеснул руками и заговорил неожиданно быстро:

— Синьор, эта дверца была уже отворена, она не была заперта; я подошел и хотел только почистить эти блестящие медные скобки, и вдруг со мной случилось что-то такое особенное, словно все внутренности перевернулись во мне, и страшный удар в грудь оттолкнул меня… О, не подходите к этому шкафу — в нем, вероятно, поселился дух, не подпускающий к себе. Мы живем в заколдованном доме…

Но Сен-Жермен на глазах Петручио подошел к шкафу, взялся обеими руками за скобы, попробовал, крепко ли держится доска на своем механизме, а затем обернулся к Петручио:

— Вы видите, кто подходит без дурных целей, того дух этого шкафа не трогает.

Он оглядел наружную дверцу. В ее замке оказался поддельный ключ, с перепуга забытый тут Петручио.

— Ну, а этот ключ тоже дал вам дух или, может быть, он заранее открыл дверцу? — спросил Сен-Жермен.

Теперь Петручио уже совершенно не знал, что отвечать ему. Он был окончательно пойман.

Граф близко подошел к нему и спросил:

— Откуда у вас ключ, Петручио?

Тот все еще мялся, но затем вдруг тряхнул головою и, словно решившись, заговорил так, что слова потекли у него, точно вода из прорванной плотины:

— Синьор, в этом уж я — сама Мадонна — свидетельница — не виноват… Ключ я получил от одного синьора, который, как бес — будь ему хорошо на том свете — соблазнил меня… Синьор… простите, синьор, но я — бедный человек, синьор… и вдруг мне дали большую сумму…

— Чтобы вы следили за мною?

— Вы это знаете, синьор? — удивился Петручио.

Сен-Жермен пожал плечами.

— Мало ли что я знаю! Я знаю, может быть, и имя того, кто нанял вас… Хотите, я вам назову его?

— О, синьор!..

- Вас нанял тоже ваш соотечественник, Джузеппе Торичиоли, — проговорил граф.

Петручио вновь вздрогнул, как будто новая электрическая искра пронизала его тело. Он не только с испугом, но с каким-то подобострастным ужасом взглянул теперь на своего господина и едва выговорил:

— Вы все знаете, синьор, вы все знаете и все можете… Сначала я удивлялся тому синьору, синьору Торичиоли, откуда у него от вашего шкафа ключ, который он дал мне, а теперь я удивляюсь вам… Простите меня!..

Простодушие Петручио понравилось графу.

— Ключ он достал очень просто. Когда он был у меня в последний раз, он, воображая, что я не вижу этого, сделал воском слепок с замка и заказал ключ по этому слепку… вот и все… Ну, а какую сумму обещал платить вам синьор Торичиоли?

— Двадцать рублей в месяц.

Презрительная улыбка скользнула по губам Сен-Жермена.

— Я вам дам, — раздельно произнес он каждое слово, — сто рублей в месяц, если вы сейчас же отправитесь к Торичиоли, скажете ему, что я прогнал вас за то, что вы разбили что-нибудь у меня, скажете, что вам некуда деваться и попроситесь служить у него хоть даром, лишь бы иметь кров, а сами аккуратно будете доносить мне все, что делает синьор Торичиоли.

Глаза Петручио широко открылись.

— Сто рублей! — проговорил он. — Четыреста лир! Ведь это — целое состояние…

— Оно будет ваше, но помните, что вы видели, что мне известно многое, и, если хотя бы с вашей стороны будет малейшее отклонение, берегитесь духа…

— О, синьор, я буду служить вам, я буду служить вам…

— Еще одно условие: всякому, кто покажет вам в своей руке этот перстень, вы будете повиноваться, как мне самому, — и граф показал Петручио большой агатовый перстень, на камне которого были вырезаны змея, пентаграмма и буквы "С. S. G.".

— Да, я буду повиноваться, — подтвердил Петручио.

Через полчаса он, получив от Одара десять червонцев в задаток за свою службу, уже ехал в город в той же самой одноколке, в которой вернулся Одар на мызу.

VII
СОВЕЩАНИЕ

Едва успел граф отправить Петручио, как на мызу к нему с разных сторон стали съезжаться поодиночке и по несколько зараз гости, которых он ждал к себе.

Артемий с Орловым явился довольно поздно, когда почти все были в сборе. К своему удивлению, он увидел себя здесь окруженным людьми, большинство которых была известно ему но Кенигсбергу: это оказался тот же, хотя и развившийся с тех пор, кружок, с которым Артемий познакомился уже три года тому назад. В продолжение этих трех лет связь кружка не только не сделалась слабее, но, напротив, окрепла и развилась.

Граф Сен-Жермен не забывал дома в узенькой старинной улице Кенигсберга. Он наезжал туда, каждый раз заранее назначая время своего прибытия и никогда не опаздывая ни на минуту против назначенного срока.

Артемий виделся с ним и изредка писал ему (всегда, однако, по одному и тому же адресу — в Париж) и получал ответы. При последнем их свидании в Кенигсберге граф сказал ему:

— До свиданья, до Петербурга теперь.

— Как до Петербурга? — удивился Артемий, думая, что он ослышался.

— Да, до Петербурга, — повторил Сен-Жермен, — мы встретимся с вами уже в Петербурге…

Может быть, прежде Артемий поразился бы той уверенности, с которой это было сказано. То, что граф, видимо, вполне свободный человек, мог поехать в русскую столицу, когда ему вздумается, не могло показаться невероятным, но как мог туда попасть сам Артемий — это он не умел придумать. Однако он уже давно разучился удивляться всему, что касалось его руководителя и наставника, таинственного графа. Он привык верить ему. Раз графом было сказано, что так будет, — значит, оно и должно быть так.

И действительно все случилось теперь как по-писанному: Артемия совершенно неожиданно для него самого послали курьером в Петербург, и почти немедленно по приезде сюда он должен был отправиться с Орловым к пьемонтцу Одару, под именем которого ему легко было по значению составлявших это имя букв узнать графа Сен-Жермена.

Своих гостей, заключенных в нравственной цепи, главным звеном которой являлся он сам, Сен-Жермен не боялся принимать, выходя к ним не под париком Одара, а так, как они привыкли видеть его ранее.

Когда Артемий очутился на мызе среди знакомых, своих лиц, ему показалось, что он все еще в Кенигсберге и сидит у их ласкового хозяина, когда они, бывало, собирались к нему по вечерам. Только обстановка комнаты была несколько иная, и лица теперь, не исключая самого графа, были серьезнее и сосредоточеннее.

В окна глядели прозрачные северные сумерки, позволявшие не зажигать в комнате свечей и наполнявшие ее таинственной полутьмой, в которой все лица и предметы казались силуэтами. Впрочем, отсутствие свечей было одной из предосторожностей на случай внезапного приезда какого-нибудь нежеланного гостя, хотя, правда, такие гости на отдаленную ферму почти не заглядывали. Ради предосторожности же сидели не в первой комнате, выходящей окнами к крыльцу, а в следующей, расположенной со стороны сада. Сад был обнесен забором, и его калитка была заперта на ключ.

У круглого стола между окон сидел граф. Возле него было несколько человек, остальные разговаривали стоя. Орлов с братом сидел на низеньком подоконнике.

Артемий, как приезжий, не мог ничего рассказать нового — разве только о недовольстве, господствовавшем в армии, откуда он приехал; но разговор шел об императрице, и Артемию было интересно слушать, чем рассказывать самому. Он отошел в сторону и остановился в углу, прислонившись к печке. Отсюда ему были видны вся комната и все находившиеся в ней. Однако все они казались взволнованными настолько, насколько можно было быть взволнованным в присутствии графа, этого железного, как казалось, человека, никогда ничем не волновавшегося и сообщавшего свое удивительное спокойствие всем, находившимся в его обществе.

Сен-Жермен передал подробности своего сегодняшнего доклада у императрицы, положение которой во дворце с каждым днем становилось все хуже и хуже.

— Представьте себе, — произнес преображенец, останавливаясь среди комнаты и привлекая общее внимание. — Петр открыто, не стесняясь, выражает теперь свое благоволение к Воронцовой, которая позволяет себе относиться с неизъяснимым высокомерием к государыне.

— Да, — подтвердили у стола, — вы знаете, на днях он прямо сказал Дашковой, что лучше ей держать сторону своей сестры.

— Хуже этого: вот дословно его обращение к Дашковой, — это при мне было, — и говоривший это встал и постарался передать слышанные им слова с тою же интонацией, с какой они были сказаны Петром Третьим: "Будьте к н_а_м, — сказал он, — немножко повнимательнее. Ваши интересы требуют, чтобы вы изучили мысли своей сестры и старались снискать е е покровительство".

— Ее покровительство! — послышалось кругом. — Это ужасно, просто ужасно!..

— А вы знаете подробности об обеде в честь мира с Пруссией? — заговорил еще кто-то.

Орлов повернулся на подоконнике и стал угрюмо смотреть в окно. В руках он нервно вертел палку, которою подпирали раму, когда она бывала поднята.

— Когда пили за здоровье императорской фамилии, — продолжал начавший рассказ, — то после тоста Петр велел стоявшему за креслами Гудовичу спросить императрицу, отчего она не встала при тосте. Должен же он был знать, однако, что государыне вставать и не приличествовало, раз она принадлежит сама к императорской фамилии… или о_н не считает, что она принадлежит к последней? Но когда Гудович передал ответ императрицы, которая объяснила, что не встала согласно этикету, то о_н крикнул ей через весь стол: "Дура".

Палка крякнула в руках Орлова и сломалась пополам. Он не мог слышать равнодушно рассказ об эпизоде, который был известен ему уже ранее во всех подробностях. Но в числе присутствующих были и такие, между прочим Артемий, которые еще ничего не слышали.

— Да что ж это? — заговорили опять все сразу. — Когда же это кончится?… Дольше не может же это продолжаться!.. Ведь она наконец не вынесет всего этого… это в гроб уложит ее… или в монастырь сошлют… Нужно решиться наконец… нужно действовать… что же мы сидим, разговариваем?

— Нужно действовать, граф, — решительно поднимая голову и отбрасывая в сторону куски сломанной палки, обратился Орлов к Сен-Жермену, до сих пор хранившему свое молчаливое спокойствие.

За Орловым и остальные обратились к нему:

— Да, граф, нужно действовать, нужно начать, пора.

Всеобщее возбуждение росло.

Сен-Жермен, один оставшийся по-прежнему спокойным, провел рукою по лицу и твердо произнес:

— Нет, не пора еще: вы все еще слишком готовы разгорячиться.

— Да что мы! — снова послышались голоса, — о нас нечего говорить, теперь не о нас речь…

— Да, но от вас зависит успех дела. Малейшая неосторожность, малейшая горячность погубит его.

— Зачем губить, — громче остальных проговорил Орлов, — но нужно вспомнить только, каково ей!.. ей-то каково!.. И горы, кажется, двинутся ей на помощь, должны двинуться по крайней мере…

— О, не слишком, не слишком! — движением руки остановил совсем разгорячившегося было Орлова Сен-Жермен. — Вот видите — вы забыли главное.

— Что главное? — переспросил Орлов.

— То, что, чем хуже ей теперь, тем лучше… Ничего в жизни не бывает случайно: случай — это неожиданность; но то, чего не ожидает не знающий, предвидит мудрый.

Сен-Жермен заговорил своим тем особенно музыкальным голосом, слушать который так любил Артемий и в звуках которого он с радостью узнал енова знакомую ему интонацию, так и льющуюся в душу, умиротворяющую и успокаивающую.

И вдруг под влиянием этого голоса стихло все кругом.

— Все, что происходит, как все, что имеет форму, вытекает из течения или равновесия известных сил, — продолжал граф, — и эти силы можно выразить просто цифрами, а посредством последних рассчитать, что должно случиться… Всякая резкость уравновешивается равной с нею реакцией; смех влечет за собою слезы и, наоборот, слезы сменяются радостью, а унижение — возвышением. Бойтесь, когда вам весело, и предчувствуйте радость, когда вы плачете!.. Так, сегодня Навуходоносор объявляет себя равным Богу, а завтра преобразуется в бессмысленное животное… Сегодня торжествующий Александр Великий входит победителем в Вавилон и на алтарях ему зажигается ладан, но наступит завтра — и он умрет, упоенный вином и униженный своим невоздержанием… Будущность заключена в прошедшем и прошедшее — в будущем. Когда человек предвидит — он только вспоминает!.. Но вы знаете, что человек своею волею может изменить цепь причин, вызывающих события, и поступайте сообразно этому. Наше дело должно иметь исход благоприятный, как вывод из всего, что происходит теперь, но вы должны действовать не как слепцы, пробирающиеся ощупью, но как люди, обладающие светлым и ясным зрением. Когда слепец захочет сделать хорошо — у него в большинстве случаев выйдет дурно. Дыхание невежды может быть смертельно, дыхание мудрого — желательно!.. Когда страдает незнающий, — он заставляет страдать других, но мы… мы знаем, что это страдание принесет великие плоды. — Сен-Жермен поднялся со своего места. Глаза его блеснули особенным блеском, он поднял голову. — Помните, — заговорил он опять, — что не долго то время, когда вы будете сильными мира сего: вас ждут возвышение, почести, награды, на вас посыплются милости вашей новой, любимой, прекрасной и мудрой императрицы Екатерины. Но не забывайте прожитого вами до сих пор времени — времени, когда вы были неизвестными, маленькими людьми; тогда к вам придут за вашей помощью другие маленькие люди, голодные будут просить накормить их и холодные — согреть их; не оттолкните от себя этих людей! Христос отдал Свое тело и напоил землю Своею кровью. Стремитесь к нему, старайтесь делать доброе во имя Его, и тогда счастье не оставит вас. Ну, а теперь к делу — будьте готовы по первому же призыву действовать. Время окончания нашего дела близится и наступит, может быть, скорее, чем вы думаете. А пока я каждому из вас отдельно скажу, что нужно предпринять теперь.

После этих слов графа разговор принял уже вполне характер делового совещания.

VIII
БЛАЖЕННЫ ПЛАЧУЩИЕ

Не прошло недели с тех пор, как Торичиоли был у стариков Эйзенбахов, чтобы передать им рассказ Артемия, как он снова явился к ним, будто для того, чтобы проведать.

На дворе стоял жаркий солнечный день, вполне летний. Войдя в гостиную Эйзенбахов, Торичиоли не мог не заметить теперь отсутствия в ней того изящества чистоты, которым всегда отличалось жилище барона. До сих пор все блестело в этой гостиной, далеко не роскошной, но сохранившей еще несколько дорогих вещей, как остаток прежнего величия барона: пред диваном стоял стол карельской березы, с потолка спускалась медная люстра с стеклянными подставками, в простенке висело большое зеркало, составленное из трех квадратов; все это были вещи хорошие и дорогие. Но теперь зеркал потускнело от легкого слоя пыли, севшего на него, стол был сдвинут, на одном из окон была забыта опущенной штора с разрисованным на ней рыцарем, похожим на пастуха, или пастухом, похожим на рыцаря. Вообще по этой изменившейся обстановке сразу было видно, что хозяйские руки баронессы Луизы опустились.

Торичиоли пришлось подождать немало. Он должен был несколько раз по крайней мере пройтись по комнате пока наконец вышел к нему барон.

— Вы нас извините, — растерянно заговорил он, — у нас не прибрано… знаете, после того дня… как… вы были у нас, жена и я… чувствуем себя очень дурно… Впрочем, садитесь.

Несчастный вид барона, его небритая борода, растерянный говор и даже внезапные слова "в_п_р_о_ч_е_м, садитесь" вполне соответствовали всему окружающему. Ясно было, что до подробного рассказа о том, как именно был ранен и упал их сын, старики Эйэенбахи еще надеялись, теперь же всякая надежда оставила их.

Торичиоли сел. Барон опустился на стул против него.

— Да, — начал было он опять, но тут же не выдержал, глаза его заморгали чаще, и слезы закапали из них.

— Вы все о сыне, о своем Карле! — проговорил Торичиоли очень-очень нежно и склонил голову на сторону.

Эйзенбах, силясь удержать непослушные слезы, глянул сквозь них на итальянца, как будто говоря этим взглядом: "А разве я могу, разве мы с моей Луизой можем думать теперь о ком-нибудь другом?"

Торичиоли вздохнул и вдруг сказал:

— Но знаете, барон, иногда известия, в особенности с войны, бывают ложны.

Барон махнул рукою:

— Думали мы так… пробовали думать, но нет, это верно. Не утешайте напрасно!.. Вы ведь говорили, что тот молодой человек сам видел.

— Но вашего сына могли неприятели поднять в числе раненых и держать затем, как пленного.

Глаза старика барона, широко открытые, остановились на Торичиоли; он смотрел на него уже тем неподвижным взглядом, каким смотрят люди, готовые помешаться.

— Да, — неумолимо продолжал итальянец, — теперь пленные возвращаются, может быть, и ваш сын…

— Послушайте, — вдруг сорвавшимся голосом перебил барон, — то, что вы говорите, очень жестоко… Послушайте, замолчите!.. Это только хуже мучит.

— Я только говорю, что теперь идет постоянный размен пленных. Государь на другой же день после восшествия на престол написал королю Фридриху: "Не умедлил я нимало потребные указы отправить, дабы пленные, в моей державе находящиеся, немедленно освобождены и возвращены были".

Торичиоли цитировал по памяти письма Петра III, словно чувствуя потребность говорить, но, не зная, как это сделать, говорил словами письма.

Барон закрыл лицо руками.

— Нет, нет, — перебил он снова, — тогда бы Карл давно вернулся… Отчего ему было не вернуться давно? О, я знаю Карла? Он все сделал бы, чтобы не замедлить ни минуты.

— Да, но, может быть, его задержало выздоровление.

Такая настойчивость Торичиоли начинала казаться странною.

— Да вы знаете что-нибудь? Вам известно? — с сердцем, точно относясь к своему смертельному врагу, спросил барон у итальянца.

— То есть видите ли, — начал тот, — я собственно… то есть я хочу только сказать, что все может случиться.

В это время от двери прямо к Торичиоли кинулась незаметно вошедшая старушка баронесса. Ее материнское сердце скорее и вернее отца угадало истину.

— Он жив, жив мой Карл! — крикнула она. — Да, вы приехали сказать нам об этом, вы приехали…

Дальше дыхания у нее не хватило, она не могла говорить, покачнулась.

Но барон вовремя успел подхватить ее.

— Да скажите же ей, — обернулся он к Торичиоли, — что нет, что это — неправда, что этого быть не может, если это — в самом деле неправда, а если… правда… то говорите… говорите!..

Торичиоли молчал.

— Нет, не говорите! — замахала руками старушка. — Нет, не надо… сердце разорвется. Да что же вы молчите, Herr Джузеппе… Herr Джузеппе… милый вы мой, милый!.. Он жив ведь?… да?… я угадала?… Я знаю, что он жив… Где он?… Иосиф… Иосиф Александрович?

Она в своем волнении никак не могла наладить имя Торичиоли и, попав наконец на настоящее, приостановилась. Впрочем, теперь ей было не до имени…

A "Herr Джузеппе" стоял на этот раз действительно умиленный, и губы у него дрожали, и подбородок трясся.

— Да, вы угадали, — силился произнести он.

— Угадала! — болезненно-радостным стоном вырвалось из груди старушки, и частые рыдания заглушили ее голос.

Барон почему-то крепко держал ее за локти вместо того, чтобы посадить, и усиленно шамкал губами, двигая ими во все стороны. Но он понимал, что слезы жены — ее спасение в настоящую минуту и что испуг неожиданной радости, чуть не убивший ее на месте, пройдет вместе с этими слезами.

— Она пляшит, она пляшит, плакает, — проговорил он, потеряв в этот миг способность русской речи и забывая слова, как баронесса забыла имя итальянца.

Но все-таки он опомнился первый.

Он усадил наконец, жену, велел принести для нее уксуса; но все это было делом одной минуты.

— Так у вас есть письмо, есть известия? Вы знаете что-нибудь из военной канцелярии? — стал спрашивать он, стараясь теперь скрыть свою радость, как за минуту пред тем старался скрыть свое горе, и боясь произнести имя сына, чтобы опять не впасть в новое безумие своего слишком большого счастья.

— Да, я имею сведения, — ответил Торичиоли. — Но ради Бога успокойтесь!.. Я и боялся, что известие произведет на вас такое впечатление… но что же будет, если он вернется…

— Он вернется!.. вы говорите, он вернется?… так это мыслимо?… О, да благословит вас Бог за одни эти слова! Ну, теперь ничего… теперь ничего, говорите, что знаете! — стал молить барон, уже привыкнув к своей радости и действительно овладевая ею.

— А что было бы, я спрашиваю только, — продолжал Торичиоли, — что было бы, если бы он уже вернулся? Мои сведения настолько достоверны, что вы можете считать, как будто он уже вернулся.

Баронесса сложила на груди руки и шептала молитву. Она уже чувствовала, как пред тем угадала, что ее сын жив, что Торичиоли должен сказать о его приезде.

Как ни был опытен итальянец в сношениях с людьми, но невозможно было, чтобы его сбивчивые речи все-таки не были угаданы матерью…

— Где он, где он? — спросила она.

— Он близко от вас… от Петербурга… то есть он подъезжает… может быть, подъехал… приехал… то есть приехал со мною, — голос Торичиоли дрогнул. — Вот он! — мог только добавить он.

В этот момент дверь из прихожей отворилась и Карл, живой и невредимый, быстрыми шагами ворвался в комнату. Баронесса ахнула и упала в раскрытые его широко объятия; она припала к сыну и прижалась головой, охватив его шею, и дрожащими руками начала перебирать по его спине, словно ей мало было видеть его, нужно было еще чувствовать, трогать. Ее худое, измученное тело колыхалось от все не унимавшихся рыданий.

Сегодня утром Карл, приехав в Петербург, явился в военную канцелярию по начальству и, боясь испугать своим внезапным возвращением мать и отца, решился найти какого-нибудь общего знакомого, с тем чтобы тот предупредил его стариков и подготовил их. В канцелярии он встретился с итальянцем Торичиоли, лучше которого, казалось, нельзя было найти для нужного Карлу дела, и они прямо из канцелярии поехали домой.

Карл остался в живых тем самым простым и естественным путем, о котором уже говорил Торичиоли. Пруссаки подняли его после цорндорфской битвы раненного и, как офицера, отправили в лазарет. После своего выздоровления Карл должен был остаться в числе пленных. Дать знать о себе он никак не мог, потому что все сообщения с Россией были прерваны.

В то самое время, когда в доме старого Эйзенбаха происходила радостная встреча Карла, у князя Андрея Николаевича, в его богатом дворце, удача сменилась неприятностью.

Давно ли, кажется, князь, полный надежд и самых радужных планов, принимал у себя Эйзенбаха и боялся, чтобы тот не расстроил его хорошего расположения духа, и вот теперь это расположение, не продержавшееся и неделю, сменилось самым мрачным. Проскуров ходил из угла в угол по своим отделанным и устроенным комнатам, но теперь уже ничто не радовало его и все казалось отвратительным и гадким.

— И нужно было сотни верст киселя есть… нужно было приезжать… Вот невидаль!.. Как? меня, князя Проскурова, принять так?! — ворчал он и опять ходил, и опять ворчал.

На нем был его бригадирский мундир, который он расстегнул только, но забыл снять, только что вернувшись из дворца.

Дело было в том, что государь принял его не только вовсе не так, как ожидал этого Проскуров, но даже так, как и предположить он себе не мог.

Прежде всего Петр совершенно не узнал Проскурова; он решительно не помнил своего посещения именья князя, когда завтракал у него. Из этого князь увидел, что напрасно надеялся на то, что именно сам государь приказал вернуть его из деревни.

Разговор затем у них произошел самый странный.

Петр, подойдя к Проскурову (это была не отдельная аудиенция, а общее представление), остановился пред ним и, видимо, затруднился, что бы ему такое сказать? Сердце князя сильно билось. Он уже видел по манере, с которою к нему подошли, что нельзя ждать ничего доброго. Петр мало изменился с тех пор, как Андрей Николаевич видел его у себя; у него были те же выпученные глаза, то же продолговатое лицо и то же выражение на нем застывшего испуга.

"Верно в детстве испугали его!" — подумал князь, ничуть не удивляясь той смелости, с которою он думает про государя, стоя пред ним.

Но Петр производил впечатление далеко не внушительное; напротив, в нем было заметно что-то слабое, болезненное, расстроенное, неестественно-жалкое.

— Ты умеешь курить кнастер? — вдруг спросил он Проскурова, совершенно неожиданно для того.

Князь смутился этим вопрос и не вдруг ответил:

— Нет, ваше величество, то есть я… я не знаю…

— Ах, глупая голова! Разве ты не знаешь, что всякий человек должен курить кнастер, чтобы не быть бабой?

Князь, овладев собою, закусил губу, боясь ответить, потому что ответ, который можно было дать и который чуть не сорвался с его языка, мог повлечь за собою еще большие неприятности.

Петр все еще стоял пред ним, слегка покачивая ногою.

— Ну, а службу на новый образец знаешь? а? знаешь?

Проскуров вспомнил рассказ барона про маршировку Трубецкого. Кровь прилила ему в голову — несчастный гневный припадок готов был овладеть им. Но он крепился из всех сил, чтобы сдержать себя. Он смотрел прямо в глаза Петра, стараясь не словами, но этим взглядом ответить ему.

Тот не понял ни этого взгляда, ни выражения лица князя.

— Да что же он молчит? — обернулся он к стоявшему за ним тонкому и длинному придворному, совсем еще юноше. — Он — совсем глупая голова!

С этими словами он повернулся и пошел дальше. Все это произошло на глазах многих, на глазах стариков и молодежи.

— Видал я бироновские времена, но эти еще хуже, — злобно процедил сквозь зубы князь и, не дождавшись конца приема, вышел из зала.

Не были ли слышны его слова или не поняли их, но, к удивлению князя Проскурова, никто не остановил его, никто не удержал, как будто все так и быть должно и как будто прием происходил не во дворце русского императора, а в казарме.

Такое впечатление именно казармы и вынес князь Андрей Николаевич из своего посещения дворца.

В одном он только был уверен, а именно в том, что больше никогда не поедет туда.

IX
ЗАБОТА ОЛЬГИ

Весь дом уже знал, что князь Андрей Николаевич вернулся из дворца таким сердитым, каким давно его не видали в последнее время.

Мелкая дворня попряталась, как это обыкновенно водилось, по углам. Иван Пахомович ходил в буфетной совершенно так же, как это делал князь, ходя по залу и гостиным, и лишь изредка пробирался в столовую, чтобы послушать, не утих ли князь и нет ли надежды, что гроза уляжется. Но этой надежды, по-видимому, не было, князь все ходил и ходил, и Иван Пахомович качал головою, вздыхал и на цыпочках возвращался в буфетную,

— Что, батюшка вернулся уже? — услышал он голос княжны, когда по крайней мере в двадцатый раз подходил к дверям, ведшим из столовой в зал.

Иван Пахомович закачал головою и заговорил чуть слышным шепотом:

— Вернулся, но таким, что лучше, княжна, ваше сиятельство, и не ходите к ним.

Княжна нахмурила брови.

— И не ходите! — повторил Иван Пахомович. — Уж сколько годов не видел я их такими… Оборони Бог теперь, какие сердитые!.. Не подступиться!..

Но дело, с которым княжна шла к отцу, было, видимо, слишком серьезным для нее делом, чтобы вернуться назад. Она не испугалась предупреждения дворецкого и прошла мимо него в зал.

Иван Пахомович боязливо пропустил ее в дверь и поспешил сейчас же закрыть эту дверь.

Войдя в зал, Ольга услышала сердитые шаги отца, приближавшегося ей навстречу. Она остановилась в ожидании. Старый князь показался в дверях.

Странные отношения установились между ними после разыгравшегося в Проскурове происшествия. Ольга скоро оправилась от своей болезни, не подозревая, разумеется, причины этого выздоровления, — причины, которая оставалась неизвестна никому, но которая, кроме благотворного влияния на здоровье Ольги, имела еще и другое, вполне действительное последствие: она забыла о своем чувстве к Артемию, забыла так, как будто это чувство исчезло в ней вместе с болезнью. Она нигде, ни с кем не заговаривала о любившем ее молодом человеке: ни с Дуняшей, ни с отцом, словом, решительно ни с кем. Князь Андрей Николаевич заметил эту ее особенность, не мог понять, отчего это происходит, не мог объяснить себе ни быстрое исчезновение болезни дочери, ни внезапную ее перемену в отношении к «найденышу» и, наведя обстоятельное следствие, мог убедиться лишь, что начало всего этого как раз совпадает со вторичным посещением Ольги доктора Шенинга. И он впервые в жизни согласился, что доктора что-нибудь да понимают. Но с Ольгой он тоже никогда не говорил об Артемии и даже старался избегать всякого намека, так или иначе касающегося этого, как он думал, больного места в сердце дочери. И вот именно вследствие того, что был предмет, который они обходили в разговоре, и происходили те странные отношения, которые установились между ними. Искренности, полной и чистосердечной, никогда и прежде не бывало между князем и его дочерью, но теперь выражение этой искренности еще более уменьшилось.

Однако вместе с выздоровлением Ольги прибавилось и спокойствия князю. Оно заключалось главным образом в том, что все искания Ольгиной руки, словно по волшебству, прекратились, их как рукой сняло.

Так прожил князь последние годы с дочерью в деревне. Ольга почти никого не видала, и единственным утешением для нее оставались поездки в монастырь, которые она и прежде любила.

Однако, несмотря на свое уединение, Ольга не жаловалась на скуку и довольно равнодушно подчинялась ей. Когда отец сказал, что они едут в Петербург, она приняла это известие без радости, но и без сожаления к деревне, которую должна была оставить.

Напротив, князь Андрей Николаевич увозил ее в Петербург с собою не без тайного намерения подыскать ей в столице блестящую партию. Однако теперь, после представления государю, рушились все надежды князя.

Остановившись в дверях, Андрей Николаевич взглянул из-под своих нависших бровей прямо в упор на Ольгу, и все теперь не понравилось ему в ней: и новый петербургский наряд, сделанный у лучшей портнихи, которым он любовался еще вчера, и ее красивое, напоминавшее покойную княгиню, лицо, и вообще весь ее вид, смиренно-простой, но полный достоинства.

— Что тебе нужно? — спросил он.

— Мать Серафима приехала из нашего монастыря, — ответила Ольга.

— Какая мать Серафима? — дернул плечом князь.

— Из нашего монастыря. Она по поручению обители явилась сюда хлопотать о монастырских землях; их, говорят, отнимают у нас…

— Ну, так что ж? Мне-то какая печаль?

Князю теперь было решительно безразлично — хоть что угодно отнимай и у кого угодно.

— Она теперь у меня сидит. Она приехала прямо к нам и просит позволения остановиться у нас… Я уже распорядилась, но все-таки пришла спросить твоего разрешения.

Князь быстро вскинул на нее взор, и Ольга видела, как кровь хлынула ему в голову и как почти пурпурная краснота стала разливаться у него от затылка.

— "Я уже распорядилась!" — крикливым голосом передразнил князь дочь, хватаясь обеими руками за грудь. Он с самого своего приезда из дворца искал какого-нибудь повода, чисто внешнего предлога, чтобы вылить свое сердце, и точно обрадовался первому попавшемуся и спешил рассердиться. — "Распорядилась"! — повторил он. — Ну, если вы, государыня моя, знаете лучше меня, что делать, и распоряжаетесь, а ко мне приходите для одной только формы, ну, так и делайте, как знаете. Но только вот вам на этот раз доказательство, что всегда вы своим умом напутаете: вы распорядились, а мать Серафима ваша в пустом доме сидеть тут будет.

— Как в пустом доме? — удивилась Ольга, ничего не понимая.

— А так, что завтра мы уезжаем опять в деревню — нам здесь больше делать нечего… Понимаете? — снова возвысил голос князь, — нам здесь делать нечего…

Вспышка гнева, подобная той, которая охватила теперь князя, не повторялась с ним с тех самых пор, как он, взбешенный, приходил в Проскурове на половину дочери, когда узнал о ее любви к Артемию.

Но у Ольги вместе с самим чувством исчезло и воспоминание обо всем, что могло так или иначе относиться к нему. Теперь она глядела на отца, и в ней происходило что-то непонятное. Она нередко замечала в себе это. Ей не то что казалось, что все это было когда-то, но вместе с тем она сознавала, что отец кричал на нее и совершенно вот так же, как теперь, даже совсем так же. Это чувство было мучительно, но отделаться от него было нельзя. Словно в настоящем помимо ее воли оказывалось какое-то прошедшее, но, что именно, она не могла уловить.

Теперь она видела, что недаром предупреждал ее Иван Пахомович, и стояла, втянув голову в плечи, словно ей грозил чисто физический удар.

Старый князь в своем бешенстве, видимо, ничего не сознавал. Он тяжело перевел дыхание, и новые потоки обидных слов готовы были вырваться у него, но в этот момент дверь отворилась и появившийся на пороге Иван Пахомович с лицом, которое бывает у людей, когда они решаются броситься в холодную воду, громко, гораздо громче обыкновенного, доложил:

— Доктор Шенинг.

При других условиях он ни за что не решился бы войти с докладом к князю во время его гневного припадка, зная, что за это может грозить такое наказание, которое можно было лишь придумать своенравному господину для своего крепостного, но теперь, помня болезнь княжны после подобной же истории, он, не колеблясь, пожертвовал собою, чтобы спасти ее и перевести грозу на себя.

— Какой там доктор? — начал было князь, обернувшись к дворецкому, как тот и ожидал этого, но не договорил и, взявшись снова за грудь, закрыл глаза.

Иван Пахомович сделал рукою знак Ольге, чтобы она воспользовалась удобной минутой и ушла.

Не подвернись тут лакей с лестницы, прибежавший сказать, что там доктор Шенинг просит доложить о нем, Иван Пахомович вошел бы с чем-нибудь другим, но то обстоятельство, что доложил он именно о докторе, спасло его.

Князь остановился. И вдруг при имени доктора Шенинга пред ним ясно пронеслось все прошедшее в Проскурове, когда являлся туда этот человек. Вспомнил он тот свой припадок гнева, вспомнил, как заболела дочь, и — главное — вспомнил, что она опять теперь пред ним и что снова он рискует ее здоровьем! И словно варом обдало старого князя.

Да что в самом деле враг он своей Ольге, палач ее, что ли? Ну, тогда она была виновата, но за что же теперь кричит он на нее? И вдруг он отнял руки, открыл глаза и совсем иным — новым и свежим — голосом приказал: "Просить!" — а затем обратился к Ольге:

— Ты прими его… Это — тот доктор…

Но, не докончив фразы, он повернулся и пошел к себе.

Иван Пахомович с удивлением поглядел ему вслед, потом взглянул на образ и перекрестился.

— Так прикажите просить, ваше сиятельство? — спросил он у Ольги.

— Да, батюшке угодно, чтобы я приняла, — ответила она и прошла в гостиную.

— Вы узнаете меня, княжна? — спросил Сен-Жермен, входя и здороваясь с Ольгой.

Княжна не могла не узнать его. Лицо его нисколько не изменилось; на нем был совершенно такой же коричневый кафтан, такие же черные чулки и башмаки грубой работы, какие видала Ольга, когда он являлся к ним в Проскурово. Она ясно помнила доктора, но как, при каких условиях и почему он был у них в деревне, решительно не могла восстановить в своей памяти.

Вероятно, усилие, с которым она старалась это сделать, было заметно, потому что доктор поспешил заговорить с нею. Он подробно стал расспрашивать ее о здоровье, не чувствует ли она по временам слабости, головных болей или головокружения. Ольга отвечала, что особенно — нет, но по временам с ней бывает нечто странное — беспокойство какое-то, иногда беспричинное, а иногда из-за какого-нибудь пустяка… Доктор слушал очень внимательно и серьезно.

Этот подробный расспрос его тянулся очень долго — очевидно, он интересовался состоянием здоровья Ольги. Несколько раз в его глазах мелькнула даже тень беспокойства. Но для Ольги их затянувшаяся беседа вовсе не казалась длинною. Напротив, она с большим удовольствием отвечала этому человеку, который, несмотря на то, что был совсем чужой, говорил с нею с такою ласкою, теплотой и участием, как будто она была ему близкою. Он говорил с ней и любовался, потому что ею нельзя было не любоваться, и это-то именно инстинктивно нравилось ей, хотя она и не сознавала того, что ей нравилось.

— Вы и сегодня как будто расстроены? — спросил наконец Сен-Жермен, внимательно вглядываясь в девушку.

Она затруднилась ответом, но все-таки промолвила:

— Да, я немножко встревожена… была пред вашим приходом.

Доктор глазами спросил объяснения причины тревоги.

"Отчего, однако, не сказать? — подумала Ольга. — Что ж, хуже от этого не будет".

— Я была поставлена в чрезвычайно неловкое положение, — пояснила она. — Возле нашей вотчины есть монастырь, и я, живя в деревне, часто ходила туда к одной монахине, матери Серафиме. Когда мы собирались в Петербург, то я знала, что ей нужно будет тоже приехать сюда, — ее монастырь посылал, — и пригласила ее непременно остановиться у нас… Сегодня она приехала, а батюшка говорит, что мы вдруг едем — может быть, уже завтра — обратно в Проскурово. Я это никак не могла подозревать… Выходит крайне неловко, — я не знаю теперь, как вернуться к себе на половину и как сказать… Мать Серафима рассказывала мне, что давно бывала в Петербурге, когда-то жила в нем (по всему видно, что она была в лучшем обществе), но теперь у нее нет здесь таких близких лиц, у кого бы она могла остановиться.

Сен-Жермен немного задумался, а потом вдруг спросил:

— Хотите, княжна, я помогу вашему горю?

Ольга никак не ожидала этого.

— Вот как! Значит, вы хотите не только оказывать помощь здоровью ваших пациентов, но помогать им и в делах? — улыбаясь, сказала она, уверенная, что доктор шутит.

— Я говорю серьезно, княжна! Сам я здесь проездом; и, вероятно, завтра тоже уеду, но у меня есть здесь приятель — один пьемонтец, Одар; он служит управляющим в имении, небольшой мызе государыни… Ее величество, на сколько мне известно, весьма набожна и принимает близко к сердцу дела, касающиеся церкви. Можно попросить Одара; он — человек почтенный и не только устроит здесь вашу гостью, но даже может быть полезен ей в делах, если она приехала сюда от монастыря.

Она протянула доктору руку.

— Благодарю вас… я передам… Да, она будет очень благодарна. Но только с какой стати сделаете вы ей это одолжение?

— Я сделаю его вам, княжна, по праву звания вашего доктора, а, вы знаете, доктора — это до некоторой степени домашние животные.

— Такие, как вы, служат друзьями, — поправила Ольга. — Так я буду вам очень благодарна… и мать Серафима тоже.

— Не забудьте только, княжна, сказать ей, — с расстановкой произнес Сен-Жермен, — что д_о_к_т_о_р Ш_е_н_и_н_г рекомендует ей господина Одара.

X
СПИСОК

После посещения графа на мызе Артемий всецело предался одному желанию, одному стремлению — по мере сил своих и возможности способствовать благополучному окончанию задуманного «действа». Он сжал в себе, сильно спрятал все остальные чувства и желания, запретил себе думать пока об Ольге, но именно только «пока», потому что знал, что близится то время, когда придут в исполнение лелеянные им столько лет мечты. Почему-то он был уверен, что все устроится, что все будет хорошо, лишь бы им окончить начатое дело. Ольга не могла в действительности разлюбить его. Что с нею было тогда, он не знал, но можно был предположить, что это произошло от ее болезни, беспокойства. Но главное — она была не замужем, и Артемий нашел целую вереницу вполне последовательных доводов, чтобы успокоиться. И он успокоился и запретил себе думать об Ольге.

Однако его тянуло проехать хоть один еще раз мимо дома, где жила она, чтобы попытать счастья, не увидит ли он ее опять.

"Один раз — не беда", — решил он и все-таки поехал.

И чуть было не пришлось ему раскаяться в этом, чуть было он не наделал глупостей. На беду его прямо пред ним к дому князя Проскурова подъехала изящная карета. Она была без гусар и гайдуков; очевидно, это была не княжна, а кто-нибудь из мужчин.

И сердце снова забилось у Артемия; кто мог приезжать так к князю Андрею Николаевичу? Уж не какой ли нибудь молодой человек, искатель руки Ольги, счастливый соперник его, Артемия?

Карета остановилась, и из нее вышел граф Сен-Жермен.

Это было как раз в тот день, когда граф, под именем доктора Шенинга, приехал к Проскуровым и застал разыгравшуюся между отцом и дочерью сцену.

Артемию, сейчас же узнавшему графа, стало стыдно за свою тревогу.

И чего было волноваться ему? Разве и помимо графа не мог приехать к старому князю кто-нибудь по делу или вообще как знакомый, вовсе не имея никаких видов на княжну? А тут является граф, человек, как казалось Артемию, далекий от всяких подозрений. И ему стало так стыдно, что он имел слабость не выдержать характера и ехать под окна Ольги, что он быстро повернул лошадь и как от погони, поскакал прочь, чтобы не встретиться с графом, который сейчас же поймет, в чем дело.

Но зачем графу было приезжать к Проскуровым и притом не под видом Одара, а таким, как он был на самом деле и каким Артемий знал его в Кенигсберге?

Этот вопрос мелькнул в уме Артемия, но он сейчас же заглушил его. В три года своего знакомства с Сен-Жерменом он должен был привыкнуть к действиям этого человека, иногда казавшимся на первый взгляд странными, но всегда имевшим строго рассчитанную причину и впоследствии объяснявшимся редким предвидением и расчетом графа. С Сен-Жерменом нельзя было ничему удивляться: раз он делал что-нибудь — значит, так было нужно, и Артемий уже давно убедился в этом.

И он постарался уничтожить в себе свои сомнения, отогнать от себя даже пришедшую в его голову мысль: а что, если граф навещает дом Проскурова, работая в его, Артемия, пользу?

"Все будет, все будет хорошо! — повторил себе он. — Лишь бы устроилось наше главное общее дело, а тогда все личные дела придут к желанному окончанию".

И с этих пор он уже не беспокоился о себе, стараясь думать и беспокоиться только об "общем их деле".

Во время совещания на мызе было решено, что Григорий Орлов составит окончательный список военных, готовых принять участие в этом их деле. Нужно было подвести итог, на кого имели они возможность рассчитывать, если бы вдруг понадобилось действовать спешно и неожиданно.

Предполагалось собственно воспользоваться отъездом Петра III в действующую армию для войны с Данией, которую он затевал из-за Голштинии и в которой лично желал предводительствовать войсками, "чтобы, — как он писал Фридриху II, — покрыть себя пред коронацией славой военных подвигов".

Из-за такого не совсем скромного предположения Россия, и без того уже отягощенная пятилетнею борьбою с пруссаками — борьбою, не принесшею вследствие заключенного мира никаких, кроме стыда, результатов, — должна была вступать в новую борьбу.

Об отправлении Петра в армию говорили уже, как о событии решенном, и им-то и хотели воспользоваться друзья Екатерины. Но сама она находилась в таком положении, что не могла ручаться за завтрашний день: каждая минута грозила ей заточением в монастырь, и, следовательно, нужно было быть готовым каждую минуту.

Орлов пользовался в городе репутацией кутилы и человека, любившего пожить на широкую ногу, но не способного на что-нибудь серьезное. От него и от его компании менее всего можно было ожидать каких-либо «действ», но в этом-то и заключалась самая суть, то есть что удар готовился оттуда, откуда его совершенно не ждали. Добродушный, хлебосольный, веселый Орлов поддерживал эту репутацию и под видом кутежа и пирушки вербовал сторонников государыни. Вся гвардия знала и любила его. Это был лихой офицер, обладавший буквально геркулесовой силой", всегда веселый, по виду беспечный; с ним было приятно проводить время, и все охотно шли к нему.

Для того чтобы составить свой список, испытать, так сказать, тех из офицеров, на которых он мог рассчитывать, Орлов прибег к давно испытанному средству, то есть устроил у себя товарищеское офицерское "пьяное сиждение", как это называлось в то время.

Собралось, разумеется, много народа, — все военные, молодые люди, офицеры. Орлов со своими ближайшими помощниками, между которыми был и Артемий, усердно пил сам, но заставлял пить и других, подливая им вина, однако в то же время следил за ходом общего разговора.

Говорили, разумеется, о военных, всем одинаково близких, делах, которые шли теперь так, что кроме недовольства ничего не могли вызвать.

Орлов все время внимательно прислушивался к выражению этого недовольства, стараясь подбодрить его и наблюдая за тем, кто и что говорит, и можно ли положиться на каждого из собравшихся у него гостей. Все они, возбужденные вином и горячим разговором, казалось, высказывались совершенно искренне, и с удовольствием можно было видеть, что нет тут людей колеблющихся, но, напротив, они готовы хоть в огонь и в воду идти за императрицу. А тут собрались представители от всех полков, от всех родов оружия — значит, почти вся гвардия была на стороне Екатерины.

Говорили об уничтожении старой елизаветинской лейб-компании, — одном из первых распоряжений нового царствования. Само по себе уничтожение этой "гвардии из гвардии" не могло вызвать еще неудовольствие, если бы на ее место не была заведена новая голштинская, иностранная гвардия, явно отличаемая от русской. Говорили о том, что русскими офицерами и заслуженными генералами самовольно распоряжался принц Георг, не отличавшийся еще никакими заслугами, повторяли слух о том, что и вовсе уничтожат русскую гвардию, распределив ее по армейским войскам. Говорили про ненужную перемену формы, про частые ученья и шагистику по прусскому образцу. Говорили об унизительной, непомерной приверженности Петра III ко всему прусскому, а в особенности к королю Фридриху, портрет которого Петр постоянно носил при себе в перстне.

— Да ведь это поклонение пред вчерашним нашим врагом, — крикнул один, — доходит до фетишизма какого-то… это — фетишизм положительно…

— Помилуйте, — подхватил другой, — о_н, — так называли обыкновенно в обществе Орлова Петра III, — с превеликою радостью хвастал пред гетманом Разумовским, что произведен Фридрихом в генерал-майоры прусской службы! Каково это, а?…

— Ну, что ж гетман?

— Да, что? Вы знаете гетмана — за словом в карман не полезет, — он ему и ответил, что вы, дескать, ваше величество, можете о_т_м_с_т_и_т_ь с лихвою королю прусскому: произведите его в русские фельдмаршалы!

И много подобных рассказов было передано у Орлова.

Гости засиделись до позднего часа. Наконец, проводив последнего гостя, Орлов, казавшийся в конце вечера совершенно пьяным, вдруг отрезвел, поправил свои растрепанные курчавые волосы, провел рукою по лицу, и его пьяные блуждающие глаза засветились обычным им выражением ума, доброты и ласковой мягкости. Он отлично умел, когда нужно, казаться пьяным, но на самом деле никогда не терял головы от вина. Он вернулся из прихожей в опустевшую комнату, где у стола, заставленного посудой, пустыми флягами и бутылями, сидел Артемий, которого Орлов просил остаться.

Артемий в течение всего вечера только делал вид, что пьет, но почти совершенно не пил.

— Уф, душно! — проговорил Орлов, вздохнув с облегчением, и поднял окно.

Ранняя летняя петербургская заря уже забрезжилась на востоке, и синеватый свет ее был уже настолько силен, что пред ним теряло свою яркость покрасневшее пламя догоревших и оплывших свечей, и от всех предметов легла двойная тень.

Орлов потушил свечи.

— И без них будет видно, — сказал он опять. — Ну, теперь к делу!.. Достань, брат, у меня там бумагу и чернила; нужно записать сегодня же.

Артемий с видом своего — близкого у Орлова — человека прошел к нему в спальню, достал письменный прибор и, отодвинув с угла стола рюмки и стаканы, расположился на нем, чтобы писать.

— Завтра утром мне некогда будет, — снова заговорил Орлов, — так уж тебе придется отвезти этот список к графу на мызу… Ты свободен?

— Да мне что ж делать? — ответил Артемий, — конечно, свободен… Ну, говори, что писать?

— Сначала Преображенский. Пиши: Бредихин, капитан-поручик, Баскаков, Протасов, Черков, Ступишин, кажется, все…

— А Дубянский, Захар? — сказал Артемий.

— Да, пиши Дубянского. Теперь Измайловский: Рославлевы два брата, Всеволжские, Голицын.

— Князь?

— Ну, да, Петька Голицын, Петра Алексеевич, Похвистнев, Вырубов… Кто еще?

Орлов стал припоминать. Артемий, облокотясь на руку, с пером в руках, задумался.

— Кажется, все, — проговорил Орлов. — Пиши теперь конную гвардию… Что ж ты заснул? — спросил вдруг он, видя, что Артемий не двигается.

— Нет, знаешь, — ответил тот, — этот арап у меня из головы не выходит.

— Какой арап?

— Разве ты не слышал? Сегодня Несвицкий рассказывал…

— Ах, вот Несвицкого забыли! Запиши его!.. Да, так что ж он рассказывал?

- У Петра арап есть, Нарцис…

— Знаю, — процедил сквозь зубы Орлов.

— Ну, я этот Нарцис напился пьян и подрался с палачом на улице. Так это, видишь ли, сочли бесчестьем для пьяного арапа и захотели реабилитировать его… В сени принесли знамена и покрыли ими арапа… Понимаешь? Полковые знамена! Ведь это — ужас!..

— Быть не может! — проговорил Орлов, военное сердце которого забилось при рассказе о таком оскорблении полковой святыни.

— Все это в сенях у Загряжских происходило, и сам Петр тут был.

— Ну, нечего сказать!.. Э да что, все равно ничего не поделаешь!.. Пиши дальше.

И Артемий с стиснутыми от нового прилива злобы губами наклонился опять над бумагой, его перо вновь заскрипело.

Орлов стал припоминать дальнейших сторонников императрицы, и, чем больше припоминали они с Артемием, тем больше рос их список, становившийся очень внушительным по своим размерам.

Звонили уже к ранней обедне, когда наконец Артемий ушел от Орлова с готовым списком в кармане, чтобы на другой день отвезти его к графу Сен-Жермену на мызу.

XI
ДВЕ ВСТРЕЧИ

Через несколько времени Артемий, почти не спавший всю ночь, велел оседлать себе лошадь и поехал на мызу. Чтобы не обращать на себя лишнего внимания, он старался держаться не больших улиц, а задворков. Он пересек Невскую першпективу и свернул не прямо на Фонтанной, а несколько дальше, позади садов, примыкавших к барским домам, выходившим фасадом на набережную Фонтанной.

Здесь, справа от него, потянулись пустынные заборы этих садов; прохожие попадались редко, а проезжих и вовсе не бывало.

"Вот, должно быть, сад князя Проскурова", — подумал Артемий, глядя на деревянную, с каменными столбами, решетку, окопанную свежей канавой.

Утро было чудное, ясное; зелень, еще не успевшая потемнеть и покрыться летнею пылью, дышала полною жизнью и свежестью; город с его каменными и деревянными, теснящимися друг к другу, домами остался далеко позади.

Что-то давно знакомое, милое, деревенское схватило за сердце Артемия, и он невольно пустил свою лошадь шагом.

"Что это?" — остановился вдруг он, невольно обернувшись в сторону решетки.

Там стоял кто-то в белом платье, и Артемий сейчас же узнал, кто был этот кто-то.

Ольга стояла, опершись руками на решетку, и, положив на них подбородок, смотрела прямо на него. Глаза их встретились. Артемий видел, что она узнала его…

Их отделяли только одна неширокая канава, часть дороги и решетка.

Артемий видел, что княжна узнала его. И что ему было делать? Он снял шляпу и поклонился. Она, весело улыбнувшись, ответила ему, наклонив голову, и проговорила своим звонким, милым голосом, — голосом, которого Артемий не слышал столько лет.

— A я узнала вас сейчас же… Я помню вас по Проскурову, — добавила она, видимо, обрадовавшись Артемию, как старому знакомому, но только как знакомому, — не больше.

"Забыла, все забыла!" — пронеслось в голове Артемия, и, несмотря на то, что он почувствовал, что не следует делать это, он притянул к себе поводья и остановил окончательно лошадь.

— А вы… — проговорил он в свою очередь, не узнавая звука своего голоса. — Хотя вы и очень и_з_м_е_н_и_л_и_с_ь, но я тоже узнал вас сию минуту.

Он нарочно подчеркнул слово «изменились», следя, какое это произведет действие на Ольгу; но она словно и не заметила этого.

— Неужели я переменилась? Говорят, напротив… А вы — уже офицер, и мундир вам очень идет… Вы давно в Петербурге?

— Нет, недавно. А вы?

— Мы тоже недавно — почти только что приехали, и теперь вдруг, несколько дней тому назад, батюшка велел снова укладываться… и мы опять собираемся в деревню.

— Как? Только что приехали и опять назад?

— Так угодно батюшке.

— Когда же вы едете?

— Не знаю, на днях — может быть, завтра, может, послезавтра…

"Боже, как это глупо!" — думал между тем Артемий, чувствуя, что они ведут какой-то нелепый, нескладный разговор, когда они после стольких долгих лет разлуки опять наедине и когда ему так много, много хочется сказать любимой девушке!

Но он не мог сказать ей так сразу все, что ему хотелось и что поглощало все его мысли теперь, а думать о другом он тоже не мог и потому говорил, что приходило на язык.

— А вам п_о_н_р_а_в_и_л_с_я Петербург? — спросил он.

Его слова спрашивали: "Вам понравился Петербург?" — но выражение их говорило: "А у вас нет здесь никого, у вас здесь нет ничего, что притягивало бы вас к Петербургу или, напротив, манило бы назад в деревню?"

— Нет, не понравилось мне здесь, — ответила Ольга совсем просто, — в этом городе душно как-то… ужасно душно… Я вот люблю сюда, к задней решетке сада приходить, тут больше на деревню похоже… Нет, я люблю деревню больше города…

— А у вас этот сад большой?

— Да, но все-таки меньше, чем в Проскурове; зато он почти весь тут цветами усажен…

"Нет, не могу я дольше говорить так!" — решил Артемий и, несмотря на это свое решение, все-таки не сказал прямо, что думал, а спросил:

— Розаны… розаны есть здесь у князя?

На высоком, красиво округленном лбу Ольги между бровей появилась складка, которая служит у человека признаком напряжения и усилия, когда он с трудом вспоминает что-нибудь, хочет и никак не может припомнить.

Она помнила Артемия по Проскурову, как сказала она ему, но помимо, этого она еще чувствовала, что должна была помнить еще что-то, но что именно, она не знала и не могла дать в том себе полный отчет.

Теперь, при звуке его голоса и в особенности, когда он сказал о розах, в голове у ней, словно молния, мелькнуло какое-то неясное, болезненное воспоминание; но это было именно болезненное, крайне тяжелое ощущение, которое исчезло промелькнув, и снова она ничего не знала и не могла ничего вызвать из прошедшего, кроме того, что так помнила.

— Да, как в Проскурове, — ответила она опять с прежнею простотою на вопрос Артемия о розах.

Он взглянул на нее так, что, казалось, его жизнь зависит от того, как она посмотрит на него теперь, но она смотрела невинными и ясными глазами прямо ему в лицо, и эти глаза не выражали ничего особенного.

Что ж это было? Насмешка, резкий и подчеркнуто-определенный намек на то, что все прежнее забыто, окончательно вычеркнуто из памяти? Но тогда было проще сразу уйти и не отвечать на поклон и не разговаривать. За что же так безжалостно мучить и казнить человека?

"А если так, то что ж теперь делать? — подумал Артемий. — Уйти, скорей уйти… иначе с ума сойти можно, если хоть миг, хоть секунду продолжится эта пытка!"

И, как утопающий инстинктивно ловит воду руками, сжимая их, чтобы спастись, он невольно, не отдавая себе отчета в том, что делает, толкнул лошадь шпорами. Она двинулась вперед. Артемий не ожидавший этого движения, качнулся на седле и, чтобы не свалилась его треугольная шляпа, схватился за нее рукою. Раз она была у него в руке, он поднял ее для поклона.

— До свиданья! — сказал ему голос Ольги.

Он крепче всадил свои шпоры и, справившись с затоптавшеюся лошадью, поехал вскачь вперед по поросшей травою дороге, чувствуя, что глаза Ольги смотрят ему вслед.

Лошадь, не чувствуя дальнейших понуждений, скоро перешла из размашистого галопа в рысь и потом в шаг. Однако Артемий не заметил этого. Опомнился он только у городской рогатки, и потому только, что солнце начало сильно греть его, и он, зметил, как высоко успело оно подняться, сообразил, что потерял слишком много времени и опоздает на мызу, где может не застать уже графа.

Все, только что случившееся, казалось ему как бы происшедшим во сне, словно он был теперь не наяву, а в грезе; но страх не исполнить вовремя поручение отрезвил его.

Времени оставалось слишком мало, чтобы принять обыкновенную предосторожность, соблюдавшуюся при поездках на мызу, то есть взять направление не по прямой дороге, где могут быть неудобные встречи, а ехать окольным путем. Артемий решил ехать прямо и погнал лошадь во всю скачь.

Полпути он не давал ей вздохнуть. Оиа стала ослабевать. Артемий почувствовал, что не рассчитал ее сил и не соразмерил их с расстоянием. Нужно было во что бы то ни стало сделать остановку.

Он знал, что тут близко должен быть заезжий двор и рассчитывал на него.

У двора, когда подъехал к нему Артемий, стояла сломанная одноколка.

"А! — подумал он, — тут есть проезжий кто-то. Отлично! Я узнаю у него, может быть, который теперь час".

И он соскочил с лошади, крикнув дворника.

Проезжий, у которого Артемий намеревался узнать который час, был итальянец Торичиоли.

XII
НЕОСТОРОЖНОСТЬ

— А… вот кого я вижу, — встретил Торичиоли Артемия, который входил нагибаясь в низкую дверь придавленной потолком горницы заезжего двора.

Итальянец сидел в почетном углу у чистого, выскребленного липового стола, на котором стояла пред ним крынка с молоком и лежал большой кус хлеба.

— Вот давно не видались, — продолжал он, — с самого вашего приезда… Ну, где вы и что вы? Как устроились в Петербурге, как живете?…

Торичиоли, у которого сломалась одноколка, волей-неволей обреченный судьбою на то, чтобы пробыть на заезжем дворе, пока не починят ему экипажа, пробовал было развлечься, спросив себе крынку молока, но теперь для него в лице Артемия явилось еще более интересное развлечение, и он очень обрадовался ему.

Но Артемий довольно холодно ответил на его приветствие. Ему вообще в том состоянии, в котором он находился, был неприятно встретиться с кем-нибудь, а еще более со знакомым. Нужно будет разговаривать с ним, отвечать на его вопросы, а Артемию именно хотелось, чтобы его оставили в покое.

— А Эйзенбах-то, Карл, которого мы с вами считали мертвым — помните, еще рассказывали мне подробности, — продолжал Торичиоли, — жив ведь оказался. Он вернулся в числе возвращенных пленных… его старички-родители так были рады.

— Да? — равнодушно сделал Артемий и, пройдя мимо стола, сел не к итальянцу на лавку, а дальше, в противоположный угол.

"Он сердится, зачем я до сих пор не отдал ему его денег… с самого Кенигсберга… Вот оно что!" — сообразил Торичиоли, но сейчас же поспешил успокоить себя тем, что теперь он не может отдать свой долг, но отдаст, как только сможет.

И с видом тоже вполне равнодушным он принялся есть круглою, деревянною ложкой свое молоко.

— Который час, Иосиф Александрович? — спросил Артемий. — У вас есть часы?

Торичиоли не спеша вынул часы и сказал, который час.

Было вовсе не так поздно, как думал Артемий: прямою дорогой и быстрою ездой он наверстал столько времени, что мог уже не торопиться.

Это успокоило его по отношению к поездке, но совсем успокоиться он, конечно, не мог! В его глазах все время стояла Ольга. Она казалась ему такою прекрасной, какой он даже в мечтах не помнил ее. Сегодня она была особенно хороша — и как белое платье шло ей, и как красиво облокотилась она на решетку, и зелень кругом, и самая решетка эта, и все было красиво!

В виски Артемия стучало, кровь прилила у него к голове. Он сам устал от своей бешеной скачки; солнце так пекло, что пот лил с него градом; мундир его был покрыт толстым слоем пыли; в низенькой горнице было жарко и душно. Артемий и вошел-то сюда, чтобы вымыться только и освежить себя, помочив голову, но чего тут сидел Торичиоли?

— Отчего вы на воздухе не остались? — спросил он опять итальянца.

Тот ответил, что там еще хуже, потому что совершенно нет тени и сесть некуда, а на солнце просто невозможно оставаться.

— Сегодня такая жара, что я жалею что выехал, — продолжал он, — мне хотелось навестить тут одного земляка — Одара — он управляющим на мызе… да вот одноколка сломалась- послал за кузнецом… А вы куда едете?

Нечто крайне странное произошло теперь с Артемием: после своего разговора с Ольгой он совсем потерял свое внутреннее равновесие, самообладание исчезло в нем, и он чувствовал, что не может владеть собою настолько, чтобы скрыть то, что происходит в душе у него.

Когда Торичиоли назвал Одара, он невольно взглянул на него, не успев скрыть удивление в своем взгляде.

— А вы тоже к нему? — подхватил тот.

И Артемий не имел силы ответить на этот вопрос отрицательно.

— Да, — произнес он, — я тоже к Одару.

Он потому ответил так прямо, что чувствовал, что Торичиоли все равно уже понял, что они ехали к одному и тому же лицу и что если бы он дал неопределенный ответ, то последний еще хуже выдал бы его. К тому же они могли потом встретиться и у самого Одара.

— Вот как! — протянул итальянец. — Значит, нам по дороге… и я не знал, что вы знакомы с ним… Где же вы познакомились и по какому поводу?

— У меня поручение к нему из Кенигсберга: там один доктор просил передать ему письмо.

В это время чухонец-работник принес ведро холодной колодезной воды, глиняный таз и ручник.

— Та воду-то ринес… — заявил он, расставляя таз и ведро на лавку.

Артемий покосился на Торичиоли.

— Ах, пожалуйста, мойтесь при мне, — поспешил предупредить тот, поняв, что молодой человек стесняется при нем.

Артемий не заставил повторить приглашение. Он скинул мундир, засучил рукава и, ощущая освежающее прикосновение студеной воды, с удовольствием опустил в нее руки и стал плескать себе в лицо.

В дверь просунулась бородая голова дворника.

— Ваше благородие, барин милый, с лошадкой-то вашей что-то неладное, — сказал он Артемию.

Тот, нагнувшись над тазом, приподнял голову и обернулся к двери.

— Я говорю, лошадка ваша… того… — повторил дворник.

— Что "того?" — нетерпеливо сделал Артемий и, видимо, беспокоясь о лошади, схватил ручник и, утираясь на ходу, пошел, как был, в одном камзоле, смотреть, что сделалось с нею.

Торичиоли остался в избе один.

Сильно его занимало, зачем Артемий, молодой офицер, человек военный, едет к пьемонтцу Одару, управляющему собственной мызой императрицы. Объяснение относительно доктора казалось ему подозрительным.

Брошенный на скамейку мундир Артемия сильно соблазнял его. Несколько секунд он просидел в нерешимости. Артемий медлил возращением. Торичиоли встал и на цыпочках, точно его движения могли быть слышны там, на дворе, подкрался к скамейке. Осторожно, двумя пальцами приподнял он мундир и, перевернув его, бросил так, что левый рукав высунулся наружу. Потом он прислушался, не идут ли назад в избу. Ему послышались шаги. Он отскочил назад, подошел к двери и, приотворив ее, заглянул на двор.

На противоположной стороне двора, под навесом стоял у лошади Артемий с дворником и что-то объяснял ему. Чухонец-работник тащил охапку сена. Видимо, все были заняты.

Торичиоли закрыл дверь, быстро вернулся к скамейке, ощупал обшлаг у рукава (там ясно чуствовалась бумага) и, не теряя ни минуты, отстегнул пуговицы обшлага. Бумага, лежавшая там, оказалась вовсе не письмом. Это был сложенный вчетверо лист.

"Впрочем, — мелькнуло у Торичиоли, — если б тут было что-нибудь важное, он не оставил бы мундира".

Был один миг — он хотел сунуть бумагу обратно, боясь, что придут сейчас… но он держал ее в руках, и любопытство превозмогло.

Торичиоли развернул бумагу; на ней стоял длинный ряд фамилий, одних фамилий с поименованием полков — и только. Но этого "и только" было больше, чем довольно, для Торичиоли. Он сразу понял, в чем дело.

Одар — управляющий императрицы; офицер везет к нему список военных из разных полков. Недаром, значит, доносили в канцелярию о недовольстве в гвардии. Вот оно что!.. теперь все ясно. А главное, ясно, что в этом списке заключается целое состояние, целое богатство в виде награды тому, кто сумеет воспользоваться им.

И Торичиоли, сунув бумагу к себе в карман, трясущимися от волнения пальцами стал застегивать обшлаг.

XIII
НЕСЧАСТЬЕ

Когда Артемий вернулся в избу, Торичиоли, как ни в чем не бывало, сидел на своем месте у стола и равнодушно смотрел в окно.

— Ну, что ваша лошадь? — спросил он, как будто и в самом деле интересовался лошадью, а не тем, чтобы поскорее уехал Артемий.

— Ничего, пустяки, — ответил тот, — она устала и дрожит; я велел обтереть ее водкой, и на ней хоть сейчас можно будет ехать дальше.

— Так, значит, вы едете?

— Да, я думаю, — и, говоря это, Артемий поспешно надел мундир, простился с Торичиоли и вышел из горницы.

— Передайте, пожалуйста, Одару, что я, по всей вероятности, уж не попаду к нему сегодня, — сказал вслед ему итальянец.

Через несколько времени он с облегченным сердцем увидел в окно, как Артемий верхом выехал из ворот и как потом по дороге заклубилась пыль под ногами его лошади.

Артемий ехал и все думал об Ольге. Что сделалось с нею, отчего она была такая? Комедию она играть не могла, но и не могла она забыть в самом деле все, что было между ними, — так забыть, чтобы в ней и следа не оставалось; а между тем только при таком условии могла она вести себя так. Но что же это значило?

И Артемий в сотый раз и на сотый лад перебирал все обстоятельства, все причины, в силу которых можно было объяснить поведение Ольги, но ни одна из этих причин не выдерживала мало-мальски серьезного обсуждения и сейчас же рушилась сама собою.

Артемий терялся в догадках и не мог найти выход из их лабиринта.

"Посоветоваться разве с графом? — пришло ему в голову. — Рассказать ему?"

Но и эту мысль, на которой он остановился было в первую минуту с удовольствием, он тотчас же отогнал. Ему показалось не только неудобным, но совершенно неуместным лезть теперь со своим чисто личным делом в то время, когда они общими силами работали над другим, более важным — конечно не для Артемия, но для всех их — делом.

"Да, потом, потом, — повторял он себе, — потом, когда все устроится, тогда…"

Но тогда Ольга, вероятно, уже уедет?…

"Ах, Боже мой! Что же делать, что делать тут?" — уже почти с отчаянием думал Артемий, подъезжая к мызе.

Он застал графа в одежде, парике и очках Одара; он сидел у себя за письменным столом первой комнаты и занимался, по-видимому, счетами и книгами по хозяйству.

— Привезли? — обернулся он к Артемию, видя, что тот отстегивает обшлаг.

— Да, привез, — ответил Артемий и вдруг изменился в лице.

Отстегнув пуговицы, он запустил за обшлаг руку. Там бумаги не было.

Он растерянно стал ощупывать себя; его глаза остановились в немом ужасе. Потерять список или выронить его было немыслимо, следовательно… кто-нибудь вынул его, расстегнув обшлаг… Но кто?

— Торичиоли! — вдруг громко крикнул Артемий н пошатнувшись схватился за стул, чтобы не упасть.

Граф поднялся со своего места.

В этом растерянном и пораженном ужасом молодом человеке он не мог узнать своего прежнего ученика Артемия, кажется, до сих пор понимавшего его уроки и вдруг дошедшего до того, чтобы потерять всякое самообладание.

— Что с вами? Опомнитесь! — проговорил он, подходя к Артемию.

— Граф… граф, — повторял тот вне себя, — все потеряно… все пропало… все кончено… Это — несчастие… Я — несчастный человек… я погубил все… Этот список, который я вез… где были записаны все…

— Ну?

— Он у Торичиоли! — крикнул опять Артемий, не только не владея собою, но не владея даже своим голосом, который то спадал, то повышался у него теперь помимо его воли.

- Пройдемте сюда! — сказал граф, нахмурив брови и, проведя Артемия в следующую комнату, запер ее дверь на ключ, после чего приказал:- Сядьте и рассказывайте все по порядку!

Для Артемия, как только он не нашел за обшлагом несчастного списка, все стало ясно в ту же минуту. Он помнил и отлично знал, что не забыл его дома; но он помнил тоже, что имел неосторожность оставить мундир в избе, когда выходил осмотреть лошадь.

И в кратких, едва понятных и едва связанных между собою, словах рассказал он суть дела.

— Граф, — воскликнул он, не успев кончить рассказ, — ради Бога, поедемте сейчас вместе! Вы можете еще помочь… вы все можете…я знаю… Я готов на все… Возьмите жизнь мою… я отдам ее, только верните этот список.

Граф, молча, не торопясь, но и не теряя времени, сиял, слушая Артемия, свои парик, очки и платье, достал из шкафа коричневый суконный кафтан, черные чулки и башмаки, и не успел опомниться Артемий, как Сен-Жермен из Одра превратился в доктора Шенинга.

— Мы едем, мы едем сейчас, мы догоним его на дороге, — с проблеском радости воскликнул Артемий. — Я силой, понимаете, силой отниму у него.

Граф подошел и, положив руку ему на плечо, тихим голосом сказал:

— Прежде чем мы поедем, сообщите мне, что случилось с вами? Ваша неосторожность так несообразна, что я, зная вас, не могу допустить, что она была без какой-нибудь причины… и, вероятно, очень серьезной причины… Скажете мне ее!..

— Я не знаю, — начал было Артемий, — я понять не могу, но я потерял голову…

— Причину, причину, одним только словом!.. — перебил его граф, не отымая руки с его плеча и тряхнув головою.

Артемий знал способ того лаконического разговора, который любил граф и который был возможен только с ним, иногда понимавшим даже не с намека, а просто читавшим в мыслях своего собеседника. И он чуть слышно ответил ему одним словом:

— Ольга!..

— Вы видели ее?

— Да.

— Говорили?

— По дороге у решетки сада.

— А! — воскликнул граф и, впервые в жизни Артемий заметил в нем отдаленный намек на тревогу.

Это было странно. Сен-Жермен оставался совершенно, как всегда, спокоен при известии о пропаже списка и вдруг теперь что-то случилось с ним.

— И что же она? — спросил он снова.

Артемий пояснил, какова показалась ему Ольга и что он чувствовал после разговора с ней.

Сен-Жермен закрыл на минуту глаза.

— Да, — проговорил он, — причина серьезна и, может быть, в ней виноват я больше, чем вы… Едемте!

Через четверть часа они уже сидели на свежих оседланных лошадях и крупною рысью ехали по дороге в город.

Артемий думал, что они поскачут с места, ему хотелось вихрем понестись в догоню Торичиоли, но граф держал все время рысь, и Артемий должен был следовать за ним.

Они ехали молча, не сказав друг другу больше ни слова вплоть до заезжего двора на половине дороги.

XIV
СТАРЫЕ СЧЕТЫ

У двора Артемий, к радости своей, увидел сломанную одноколку Торичиоли, стоявшую еще там, и обрадовался, сочтя это признаком того, что итальянец еще не уехал.

— Он здесь! — сказал он графу. — Он здесь еще… видите? это — его сломанный экипаж.

Но граф, не отвечая, ехал дальше, не укорачивая и не прибавляя шага своей лошади.

— Граф! Торичноли здесь, — повторил Артемий.

Ответа не было.

Артемий один повернул ко двору. Но Сен-Жермен и на этот раз, как всегда, оказался прав: нужно было ехать вперед не останавливаясь. Дворник объяснил Артемию, что господин, который приехал в одноколке, сказал, что ждать ему надоело, и тотчас же по отъезде Артемия выменял у него, дворника, охотничье седло на одноколку, велел оседлать лошадь и шибко поскакал в город.

"Да, все кончено! — снова ужаснулся Артемий. — Все кончено, если он не поможет!"

Единственная надежда его была теперь на графа, и он, догнав того на дороге, послушно поехал за ним, ожидая лишь приказания, что делать, и решив оставить в стороне всякую личную инициативу.

"Боже мой! — следуя за графом, думал он. — И зачем я поехал по этой дороге, зачем я остановился на этом дворе, зачем встретился с Торичиоли? Да, не имей я слабости остановиться у забора проскуровского сада — ничего этого, может быть, не было бы. Конечно, не будь этой причины, все обстояло бы благополучно… Но он назвал эту причину серьезной… он сказал, что тут, может быть, и его вина…"

И Артемий уже решительно не мог понять, каким образом Ольга могла по вине графа забыть его, Артемия, то есть свое чувство к нему.

Жар начинал спадать, когда они подъехали к Петербургу.

Только у самой рогатки Сен-Жермен обернулся к Артемию и сказал ему:

— Поезжайте сейчас к Орлову и ждите меня там.

Сказав это, граф повернулся куда-то в сторону и скоро исчез из глаз своего спустника.

Артемий опустил голову и тихо поехал к Орлову.

Между тем Сен-Жермен быстро стал поворачивать из одного закоулка в другой, ни разу не сбившись в путанице заборов и домов, между которыми были в этой отдаленной от центра части Петербурга не улицы, а проезды неправильные и случайные. Но он пробирался между ними, словно ехал по родному ему, давно знакомому городу, твердо зная направление, которого следовало ему держаться.

Вот он миновал наконец этот лабиринт закоулков, миновал небольшую рощу — остаток непроходимого когда-то леса, покрывавшего сравнительно недавно — лет пятьдесят тому назад — эту часть Петербурга, и очутился на сравнительно отдаленном берегу реки Фонтанной.

Здесь, за высоким деревянным забором, среди густой зелени стоял новый деревянный домик под тесовою, блестевшею, как серебро, на солнце крышею.

Подъехав к калитке, граф соскочил с лошади и постучался в кольцо. Через несколько секунд послышались за калиткой по проложенным к ней мосткам тихие шаги, засов звякнул, дверца отворилась, и за нею показалась высокая фигура, старого кенигсбергского слуги Сен-Жермена. Он поклонился графу и пропустил его.

"А что, как он вдруг уедет? — внезапно пришло в голову Артемия по дороге к Орлову. — Мы выданы теперь, выхода нет; может быть, теперь уже все известно, и он, велев мне ехать к Орлову, сам бежит из Петербурга, чтобы спастись самому, а нас оставить на произвол судьбы!"

Но эта подлая мысль про графа мелькнула у Артемия только на один миг, и он сейчас же отогнал ее от себя, стыдясь за нее сам пред собою.

"Вот как все-таки гадок человек! — чувствуя, что краска покрывает его щеки, продолжал он думать. — Сам я кругом виноват — из-за меня все происходит — и сам же думаю про других дурно, потому только, что сам дурное сделал".

Войдя в калитку дома, Сен-Жермен обернулся к старику, спрашивая:

— Все ли у вас готово по обыкновению, Иоганн?

— Граф собирается ехать сейчас? — ответил Иоганн вопросом, — в таком случае карета, как всегда, к услугам вашего сиятельства, и на все пунктах остановок, вплоть до Парижа, ждут переменные лошади.

— Да, мне сейчас нужна карета, но только не для далекого путешествия — я еду в город. Кучера не нужно. Вы сами сядете на козлы.

Иоганн, очевидно, давно приученный к странному образу жизни графа, не медля, не удивляясь и не расспрашивая, пошел исполнять его приказание.

Сен-Жермен в ожидании облокотился на загородку, отделявшую двор от разбитого пред домиком палисадника.

Ждать пришлось ему недолго. Почти сейчас же, словно бочка пожарной команды по сигналу, из-за дома выехала парная карета с старым Иоганном вместо кучера на козлах, а кучер бежал открывать ворота и отвести в конюшню лошадь, на которой приехал граф.

— К Джузеппе Торичиоли, — проговорил Сен-Жермен, садясь в карету.

Джузеппе жил на лучшей улице города — на Невской першпективе, вблизи Казанского собора. Он занимал очень приличное помещение, устроенное, однако, не на манер барских жилищ, и применительное к вкусам и привычкам иностранца.

К нему можно было попасть с парадного крыльца, не останавливаясь у него непременно в дорогом экипаже с гайдуками и гусарами, которые бежали докладывать о приезде своего барина, встречали на крыльце лакеев хозяина дома и те в свою очередь шли докладывать приезжему, что его просят пожаловать. Так водилось у бояр, и добрых полчаса проходило в этих докладах, церемониях и переходах. У Торичиоли же просто, по заграничному образцу, висел у двери молоток, которым мог постучать всякий.

Дверь открыл Сен-Жермену знакомый ему Петручио, служивший теперь у итальянца. Но Петручио, знавший графа под видом Одара, не узнал его теперь — он никогда не видал настоящего лица Сен-Жермена.

— Ваш господин дома? — спросил граф по-итальянски.

Петручио пожал плечами.

— Извините, синьор, но синьора Торичиоли нет дома.

— Разве он еще не вернулся?

— О, нет, он вернулся, но сейчас же уехал опять… per bacco, синьор, его нет дома.

До тех пор, пока Петручио не побожился, было еще сомнение — дома ли Торичиоли и только не велел принимать никого или он действительно ушел, но теперь можно было наверное сказать, что он дома.

— Наверно, синьор Торичиоли лишь приказал вам сказать так, — возразил Сен-Жермен, — но меня вы можете провести к нему…

— Per bacco… — начал было опять Петручио, однако граф не дал говорить ему.

— Вы можете провести меня, — повторил он и поднял руку, на которой у него на среднем пальце было агатовое кольцо.

Увидав кольцо, Петручио, не возражая больше, молча поклонился и повел Сен-Жермена в комнаты.

Они прошли небольшую прихожую, потом зал, столовую.

— Синьор Торичиоли здесь, — шепотом сказал итальянец-лакей, показав на дверь, ведшую в следующую комнату, и на цыпочках поспешно скрылся.

Граф взялся за ручку двери и быстро распахнул ее.

Торичиоли сидел у бюро и спешно переписывал что-то. Нетрудно было догадаться, что это — заветный список.

Когда Торичиоли заслышал звук распахнувшейся двери, то прежде всего инстинктивным движением, закрыл бюро и вскочил со своего места, закрыв его собою. Но, когда он увидел на пороге комнаты Сен-Жермена, то есть человека, с которым у него были давнишние счеты и который уже вторично появлялся словно из-под земли как раз в тот момент, когда готовы были исполниться его планы относительно внезапного богатства, он вздрогнул весь и крепче прислонился к своему бюро, потому что отступить было некуда.

Торичиоли чрезвычайно поразился, но именно вследствие его необычайного испуга, изумления, — словом, чувства, охватившего его, вышло очень смешно все, что он сделал при появлении графа. Руки его опустились, лицо вытянулось и глаза заморгали, словно он хотел смигнуть кажущееся ему видение, в действительность появления которого не верит.

Но явившийся к нему человек заговорил, и, услышав его голос, Торичиоли должен был убедиться, что пред ним не обманчивый образ, созданный его фантазией, а вполне реальный человек.

— Вы, конечно, узнали меня, — проговорил граф.

"А, — подумал Торичиоли, — он теперь спрашивает меня, узнал ли я его? Конечно, узнал, еще бы не узнать! Но только теперь посмотрим… выдержу ли я…"

Теперь Торичиоли был совсем другим человеком, чем в Проскурове, и положение его был совсем иное. Тогда он вполне зависел от других, жил на жалованье, на чужих хлебах; теперь он был самостоятелен. Теперь у него в Петербурге имелись знакомства, и даже влиятельные; он был своим человеком в военной канцелярии, его знали многие и — чуть что — ему было теперь к кому обратиться и у кого искать защиты и покровительства… Он имел возможность при случае дойти и до самого государя.

Очевидно, этот человек, враг его, враг, счастье которого в молодости разбил Торичиоли, пришел теперь к нему не с ласковым приветом, но, может быть, даже для того, чтобы свести свои счеты с ним.

— Да, я узнал вас! — ответил он, выпрямляясь и с видимым усилием разыгрывая вид напускной смелости, так как в действительности весь вид его говорил:

"Ну, и что ж из этого? Ну-ка, попробуй, попробуй, подойди!.."

Сен-Жермен сделал шаг вперед и начал без малейшего признака волнения:

— Я пощадил вас тогда, в Генуе: я думал, что вы свой поступок — вы помните его — загладите последующей жизнью… Это было почти достигнуто… Но вы поколебались — помните, в именье князя Проскурова… Только мое появление остановило вас… Теперь вновь, в третий раз, вы на краю погибели… Что вы хотите сделать теперь, а?

Торичиоли было бы легче, если бы его упрекали, грозили ему, проклинали, но этот тон убеждения, как голос совести, был неприятен ему. На упрек он мог бы ответить упреком, на угрозы — угрозой, на проклятие — проклятием, но на суровое убеждение, точно власть имеющего судьи, он не был в состоянии возразить, потому что не имел достойного возражения.

"Туда же! Судить меня приходит, — внутренне усмехнулся он, словно над самим собою, — как будто у самого на душе нет ничего; у всякого человека есть что-нибудь — и в соборе Св. Петра не все колонны правильны… Ну, что ж, что за мною б_ы_л грех, но т_е_п_е_р_ь он сделать ничего со мною не может… да, не может!"

И, закинув голову, он поднял взор на графа и произнес:

— Я все помню. Ну, и что ж из этого? Чего же вы приходите ко мне? Если я — дурной, по-вашему, человек и снова будто бы стою на краю погибели, то и пусть — тем лучше для вас, и оставьте меня в покое… пусть я гибну, что ли, а вам нечего было приходить ко мне — незваным и непрошеным; я вас видеть не желаю и говорить с вами не хочу… И уйдите из моего дома, и уйдите вон говорю я вам!

И слова, и вид Торичиоли были дерзки, но он хотел казаться дерзким, потому что он не мог быть смешным. Дерзостью думал он прикрыть свою трусость.

Однако его обращение не произвело никакого действия на графа. Ни один мускул его спокойного лица не дрогнул, он бровью не шевельнул.

— Если бы дело касалось вас, — по-прежнему ровно и тихо сказал он, — то, может быть, я не остановил бы на этот раз грозящего вам удара, который вы готовите сами себе. Но тут помимо вам замешаны другие и наконец совершенно невинный молодой человек.

Торичиоли сразу понял, что его незваному гостю известна история со списком и что о ней-то именно он и говорит теперь.

"И откуда это он узнает всегда?" — мелькнуло у него, но, разумеется, сознаваться не было у него ни причины, ни желания.

— Какой молодой человек? Какие тут другие? — проговорил он в свою очередь.

— Разве вы не знаете? Ведь у вас в руках теперь изменой доставшийся вам список; вы намерены донести как можно скорее… Я вам скажу: вы на верном пути, и ваш донос будет очень важен, очень… вы из него извлечете большую пользу для себя. Но только подумайте — какая участь грозит тем, на кого вы донесете, и главным образом тому, у кого вы взяли этот список.

"А, я на верном пути, я могу извлечь себе большую пользу! — опять подумал итальянец. — Кто же себе враг". И дерзче прежнего он снова ответил:

— Оставьте меня в покое! Повторяю вам — никакого списка у меня нет, и ничего я не знаю… и никакого молодого человека, и ничего…

— Подумайте! — продолжал граф. — Его будут пытать, его возьмут, отвезут в крепость, и в то время, как вы будете получать деньги за свое предательство, вашу жертву вздернут на дыбу и кости его захрустят…

— Да вам-то что за дело? — крикнул вдруг Торичиоли.

Сен-Жермен скрестил руки на груди и остановил на нем долгий и пристальный взгляд.

Какая-то особенная, непонятная улыбка сложилась на его губах.

— Джузеппе Торичиоли, — проговорил он вдруг изменившимся и тоже совсем особенным голосом, — вы желаете теперь знать, какое мне дело до всего этого? Хотите, я дам вам ответ?

Торичиоли под этим взглядом и при звуке этого голоса почувствовал словно дрожь во всем теле и невольно ответил:

— Да, я хочу этого!

— Хорошо, я отвечу вам, но только не здесь.

"Что он говорит такое? — силился сообразить Торичиоли. — Не здесь? А где же тогда?"

— А где же тогда? — произнес он вслух.

— Мы сядем сейчас же в мою карету, и я отвезу вас туда, куда нужно. Мы поедем вместе.

Итальянец усмехнулся.

— С какой стати, зачем?… Вы думаете, я так и дамся в ловушку? Почему я знаю, куда вы меня завезете.

Лицо Сен-Жермена выразило презрение.

— Неужели Джузеппе Торичиоли — такой трус, — внятно произнес он, — что боится поехать с человеком, которому он, кроме зла, ничего не сделал и который до сих пор за это делал ему только добро?

Самолюбие итальянца было задето. Иногда такие люди, как он, вдруг способны получить отчаянную смелость, именно если суметь задеть их самолюбие.

— Я в_а_с не боюсь, да и никого не боюсь, — ответил он, — но если вы готовите мне ловушку, то верьте, что найдутся люди, которые заступятся за меня. Сколько времени должен я дать в ваше распоряжение?

— Часа полтора только.

— Тогда будьте добры подождать рядом в столовой. Теперь без четверти четыре; ровно в четыре часа я буду к вашим услугам.

Граф удовлетворенный кивнул головою и вышел в столовую.

XV
ЛОВУШКА

Все, что угодно, но только Торичиоли не хотел показаться трусом перед человеком, который был врагом его. Ему хотелось бросить всем, как вызов, свою решимость ехать с ним, куда бы тот ни повез его; к тому же чего-либо особенно скверного сделать с ним не могли: все-таки они жили в столице, где не так уж легко было исчезнуть такому лицу, как Торичиоли, который вследствие завязавшихся у него в последнее время отношений считал себя «лицом» в Петербурге. Кроме того, он знал, с кем ехал, и мог принять некоторые предосторожности.

Ровно в четыре часа они вышли на крыльцо и сели в карету. Дверца захлопнулась, и Иоганн тронул. Он знал, куда ехать, в том случае, если граф не давал никакого приказания.

Карета повернула по Невской першпективе.

Торичиоли, чувствуя мягкое покачиванье рессор, удобно сидел в своем углу, испытывая не без удовольствия ощущение быстрой езды.

— Могу я узнать правду, куда мы едем? — спросил ont наконец после продолжительного молчания.

— Не все ли вам равно, раз вы уже решились довериться мне? — спросил в свою очередь граф.

— Это ведь — Фонтанная? — продолжал итальянец, видя, что они поворачивают на набережную.

— Да, Фонтанная.

Разговор прекратился.

Хотя Торичиоли и старался показать всем, чем мог, что нисколько не боится, но в глубине души все-таки мучился неизвестностью.

— Однако, — обратился он снова к графу через некоторое время, — я должен предупредить вас, что принял известные предосторожности: в моем кабинете оставлен пакет, адресованный на имя одного из моих друзей, и в нем между прочими важными бумагами лежит записка о том, что я уехал именно с вами; если я не вернусь ровно через два часа домой, то пакет будет отнесен по назначению моим слугою.

Граф молча продолжал смотреть в окно, словно не слыша того, что говорили ему.

Это действовало на Торичиоли раздражающим образом. Он кашлянул нарочно громко и опять заговорил:

— Если вы думаете, что одни вы имеете возможность узнавать чужие тайны, то опять-таки я должен предупредить вас, что мне известно ваше настоящее имя. Я знаю, что вы — вовсе не граф Soltikoff, как вас звали в Генуе, и не доктор Шенинг; я знаю ваше настоящее имя…

— Вы знаете мое н_а_с_т_о_я_щ_е_е имя? — подчеркнул граф, — какое ж оно?…

— Граф Сен-Жермен, — торжественно произнес Торичиоли. — Да, вы — тот самый и известный в Париже и во многих других местах граф Сен-Жермен, который является под именем Шенинга.

Торичиоли, собственно, готовил этот удар на всякий случай для более удобного времени.

Однако его расчеты не оправдались. Граф нисколько не был удивлен. Только глаза его глянули насмешливо.

— Ну, хорошо, вам нетрудно было узнать, что доктор Шенинг и граф Сен-Жермен — одно лицо! Это вам мог сказать хотя бы ваш п_р_и_я_т_е_л_ь, пьемонтец Одар; но значит ли это, что вам известно мое настоящее имя?

Оказалось, что Торичиоли вместо того, чтобы смутить графа, сам очутился в неловком положении. Свои сведения он действительно получил от Одара, но графу было известно даже и это.

— Во всяком случае, — заговорил итальянец, чтобы выйти из неловкости, — знайте, что в моей записке прямо сказано, что я уехал с известным графом Сен-Жерменом, который находится в Петербурге под именем доктора Шенинга, и если что случится, то — будьте покойны — вас найдут: сам государь будет знать об этом.

Сен-Жермен продолжал смотреть в окно. Насмешливая улыбка так и застыла у него на лице.

— А разве вы знаете Одара? — не успокаивался Торичиоли.

— Что значит «знаете»? Вы помните старое греческое изречение: "Познай самого себя"? Ведь это невозможно; так же как вы хотите, чтоб я з_н_а_л Одара?…

Больше они не разговаривали.

Карета подъехала к деревянному домику на реке Фонтанной, тому самому, откуда Сен-Жермен поехал к итальянцу. Иоганн остановил лошадей у ворот и щелкнул три раза бичом — ворота отворились. Карета въехала в них.

Граф вышел первый и повел Торичиоли на крыльцо дома; оно было не заперто. В сенях оказались две двери, кроме входной внизу; неширокая крепкая лестница вела наверх. На первый взгляд этот домик был самым обыкновенным домиком, скромным и уютным, какие строили себе в России помещики средней руки.

Торичиоли доверчиво следовал за графом. Тот повел его вверх по лестнице. Там наверху в мезонине оказалась одна только комната, под самой крышей.

— Милости прошу, — проговорил граф, открывая дверь этой комнаты.

Итальянец вошел. Дверь захлопнулась за ним. Он кинулся к ручке ее, но дверь была уже заперта снаружи. Торичиоли попался в ловушку.

— Что же это? — вслух произнес он. — Ну, конечно… и нужно было ехать, нужно было поддаться…

Правда, комната, в которой его заперли, не имела в себе ничего страшного, ни угрожающего. Ее стены, аккуратно и крепко обшитые чистыми, новыми досками, не были ничем покрыты, но все-таки имели приветливый вид. Пол был тоже чистый, белый. Из мебели стояли лишь несколько стульев и стол. В окна гляделись, почти вплотную заслоняя их, зеленые ветви деревьев.

Торичиоли попробовал постучаться ручкой и потрясти дверь. Она сидела плотно на петлях и не поддавалась. Он попытался заглянуть в окна, но они были так малы, что высунуться в них не представлялось возможности. Выхода не было.

Торичиоли пришел в отчаяние.

Запереть его, запереть и оставить, — это было ужасно, главное же — хуже всего казалась неизвестность. Неужели его завезли, чтобы кончить с ним? Но этого быть не может: этот таинственный граф предупрежден, что через два часа пакет отнесут по надписанному на нем адресу и все станет известно и станут искать Торичиоли, и помогут ему.

Соображая все это, итальянец, как зверь в клетке, ходил из угла в угол, потом сел, затем опять заходил.

Сначала он все соображал, потом стал припоминать дорогу, как они ехали, и рассчитывать, далеко ли он находится от центра города; затем он впал в полное отчаяние, но опять нашел утешение себе; потом стал молиться.

А время между тем шло и шло. Был уже шестой час, когда Торичиоли наконец уселся у стола и, положив на него часы пред собою, бессмысленно следил за тем, как медленно двигались стрелки, подходя к сроку, назначенному им графу.

Да, если даже сию минуту его выпустят, то уже будет поздно, он не поспеет доехать и пакет будет отдан.

"Ну, что ж, тем хуже для него!" — решил Торичиоли и прислушался.

Ему показалось, что идут. Но во время своего невольного заключения он уже столько раз прислушивался и обманывался, что, должно быть, и на этот раз было то же самое.

Однако это было не так: на лестнице теперь уже послышались шаги, и не одного человека, а по крайней мере двоих.

Торичиоли притаил дыхание.

С лестницы поднялись совсем на площадку; там, по ту сторону двери, можно было различить шорох.

"Отопрут или не отопрут?" — с забившимся сердцем подумал Торичиоли.

Ему хотелось, чтобы отперли — по крайней мере в продолжение часа, что он сидел здесь, он только и желал этого; но теперь, когда послышались шаги, а потом шорох у самой двери, ему стало жутко, и он готов был почти крикнуть, чтобы не отворяли, что не надо, что он не хочет этого.

— Неужели без этого нельзя обойтись, неужели это необходимо? — услышал он слабый женский голос за дверью.

— Да, это необходимо, — ответил голос Сен-Жермена и вслед затем граф раскрыл дверь, пропуская в комнату впереди себя женщину в черном монашеском одеянии.

Торичиоли в это время стоял уже у стола, крепко ухватившись за него, прямо лицом к двери. Первое его движение было — защититься, но поднявшиеся для этого руки при взгляде его на монахиню вдруг быстро опустились.

Это была та самая мать Серафима, которая, будучи пострижена в монастырь вблизи Проскурова, столько лет запрещала Торичиоли показываться себе на глаза, — та самая, которая давным-давно, там, на юге, в Генуе, не носила еще этой черной рясы и в миру казалась обыкновенною светскою женщиной, русской аристократкой, то есть не совсем обыкновенною, потому что красота ее сводила с ума все молодые головы города; та самая наконец, которая была героиней страшной истории, разыгравшейся между нею, Торичиоли и графом, и которая впоследствии стала матерью ребенка итальянца, ребенка, — отыскиваемого им до сих пор еще с прежним рвением, как единственное существо, на кого он мог обратить всю свою любовь.

Давно прошла эта история; сильно изменилась с тех пор и мать Серафима, и Торичиоли; один граф, казалось, оставался прежним, но если вглядеться и в него, то заметно было, как изменились не черты его лица, а выражение последнего, ставшее совсем бездушным, холодным, застывшим.

А вот они снова все трое встретились после стольких лет разлуки. А ведь и разлучились-то они для того, чтобы никогда не встречаться. Однако, очевидно, так нужно было, нужно было сойтись им еще раз, но зачем? Это должен был сейчас узнать Торичиоли.

Мать Серафима вошла и остановилась посреди комнаты с опущенными руками, сплошь закрытая своею черною мантией, глядя прямо пред собою тем светлым, бесстрастным взглядом, каким глядят на это внешний «светский» мир люди, отрешившиеся от него. Но в ее почти сквозном матовом лице и в особенности в бесстрастных глазах оставались еще следы той замечательной красоты, из-за которой Торичиоли пошел на преступление.

И теперь, при взгляде на нее, эта прежняя красота матери Серафимы, как живая, воскресла в памяти итальянца, и он смотрел на нее, и давно его уже не волновавшееся сердце забилось вновь так часто, что он схватился за него, словно желая остановить его беспокойные удары.

— Вы хотели, — заговорила мать Серафима по-итальянски, обращаясь к Торичиоли (да, она заговорила по-итальянски, на том языке, на котором он шептал ей когда-то слова любви, которые она не хотела слушать — она не забыла этого языка!), — вы хотели знать, где… где этот ребенок, — она запнулась, потому что не хотела сказать ни «мой», ни «ваш», ни «наш» ребенок, и сказала просто "этот". — Я пришла теперь назвать вам его.

Торичиоли кинулся вперед. Грудь его часто и неровно подымалась, он совсем задыхался.

— Я понял, понял, — едва выговаривая слова, перебил он, — это он, — показал он на графа, — привел вас сюда и упросил, чтобы вы ценою вашей тайны купили у меня молчание о заговоре, в котором он, очевидно, принимает участие… Ему нужен этот список… Я все отдам, все… я буду молчать, я согласен, если вы скажете мне, где мое дитя. Для него, то есть, чтобы отыскать его, мне нужны были эти деньги, эта денежная награда… только для него… Если я буду знать, что мне нужно, я на все согласен, и мне тогда ничего не нужно.

Мать Серафима, не слушая, ждала, пока он кончит, чтобы продолжать свою прерванную речь. Торичиоли задохнулся и не мог больше говорить.

— Этот ребенок, — продолжала она, — был много времени возле вас, вы знали его почти с самого детства и не подозревали этого, живя у князя Проскурова.

— У князя Проскурова? — крикнул Торичиоли. — Я знал его с детства?… он был возле меня?… Кто же это… Артемий? воспитанник князя?… да?…

— Да, воспитанник князя.

Мать Серафима перевела дух; очевидно, и ей тяжело дышать было.

Сен-Жермен сделал движение к двери, как бы указывая: этим, что теперь все, что просил он, исполнено и эта мучительная сцена может прекратиться; но мать Серафима остановила его, говоря:

— Нет!.. Я думала, что мой грех и умрет со мною, что мне не придется никому, не только вам, рассказывать свою исповедь. Однако теперь я вижу, что это неизбежно, что нужно кончить, как ни тяжело, нужно, нужно сказать… Да, я подкинула своего сына в богатый княжеский дом, потому что князь Проскуров хотел иметь мальчика. Я знала, что ему там будет хорошо… Сама же я не могла оставить его у себя — я боялась сплетен; ведь я жила в обществе, где злословие считается добродетелью, и я, ни в чем неповинная, вследствие своей боязни и малодушия, стала тоже виновною… Я отдала в чужой дом своего сына, И в этом мой грех. Пока он был в Петербурге и я жила здесь и бывала в обществе — все было скрыто — мне еще жилось… Но князь Проскуров уехал в деревню, и тогда начались мои муки. Сначала я не могла понять, любила ли я этого ребенка, рожденного от отца, которого я должна была ненавидеть, и только когда окончательно разлучили меня с ним, только тогда я поняла, что люблю его, и как дороги мне были те мимолетные свидания с ним на улице, когда его выносили гулять и я потихоньку ждала его возле дома… Да, тогда начались для меня мои мученья, и они привели меня в монастырь! — Она с трудом договаривала слова. — Он был в чужом доме, брошенный мной, лишенный матери… я не могла принять и взять его обратно — мне его не дали бы и лишь насмеялись бы надо мной… Раскаяние измучило меня — и постригшись я взяла на себя послушание никогда не пытаться увидеть моего сына, лишь бы он был счастлив. Довольны ли вы теперь? — совсем ослабевшим голосом обратилась она к графу.

Тот почтительно, как кланяется только низший высшему, поклонился ей, и в этом поклоне были выражены и благодарность, и просьба о прощении за те минуты, которые он заставил только что пережить мать Серафиму.

Она повернулась и вышла из комнаты.

— Мадонна! — крикнул Торичиоли и кинулся за нею, но сильная рука графа Сен-Жермена остановила его.

— Не торопитесь, синьор Джузеппе, — проговорил он, — теперь мы с вами один на один.

Торичиоли взглянул на него в упор совсем бессмысленными глазами, как будто не узнав его, и рванул руку, но граф крепче стиснул ее.

— Пустите! — произнес наконец Торичиоли. — Вы слышали… мой сын… он — мой сын… Теперь… теперь…

— Теперь половина шестого уже прошла, — оставаясь спокойным, проговорил граф.

Торичиоли сделал движение к столу, где лежали у него часы — Сен-Жермен отпустил его. Часы показывали тридцать четыре минуты шестого. Итальянец схватился за голову.

— Вы не знаете, что вы сделали! — в полном отчаянии: крикнул он. — О, вы не знаете, что вы сделали!.. Ведь в этом пакете, который теперь остановить нет возможности, потому что поздно — он сейчас будет в руках Эйзенбаха, и тогда все потеряно, — в этом пакете я донес на сына, на Артемия…

Бедный Торичиоли был похож на сумасшедшего. Он метался по комнате — кидался то к столу, к часам, то к двери.

— Да вы не верите, может быть, что я говорю правду? Клянусь вам, что этот список у меня, и в особой записочке назван Артемий, и рассказано, как взят этот список…

Сен-Жермен стоял неподвижно, загораживая собою дверь, и следил за движениями Торичиоли.

— Я верю вам, — ответил он, — я знаю, что вы говорите правду.

— А если так, то что же вы стоите, что же вы… что же?… Ведь, может быть, есть еще время… нужно поехать… остановить… Да пустите же меня!

И снова Торичиоли хотел прорваться силой, и снова граф остановил его.

— О, пустите! — стал просить тогда он. — Пустите меня! Ведь это ужасно, что вы делаете… Столько лет я жил возле сына, не зная, что это — он; столько лет я искал его… готов был на все — ведь он для меня теперь все в жизни… все!.. И вдруг в тот самый миг, когда я узнаю, что это — он, я сам, его отец, делаю на него донос… Ведь это же ужасно… ведь его возьмут…

— И не одного его — и других также.

— Да, но от этого мне не легче. Вы сами говорили, что его могут взять и отдать в пытку… в пытку!.. Пожалейте же его… пожалейте!..

— Отчего же вы не пожалели сами?

— Да, но я не знал тогда, не знал… Помогите мне, пустите! Я успею остановить Эйзенбаха; я поеду, скажу, что все это — ложь, что все это — неправда… я все на себя возьму… Что вы делаете со мною? Это безжалостно, что вы делаете!..

— Безжалостно! — повторил Сен-Жермен. — А вы сами умели жалеть других?

— Не умел! Ну, что ж! Но ведь в таком положении, как я теперь, никто не был. Подумайте только: единственное существо, которое было для меня в жизни дорого, единственное, и в тот самый миг, когда я мог назвать его своим, сказать ему, что я — его отец, в тот самый миг… вы отнимаете его у меня.

Граф глубоко вздохнул, после чего произнес:

— Вспомните, синьор Джузеппе, что сегодня — двадцать седьмое июня; вспомните это же число много лет тому назад! И тогда был человек, который готов был тоже любимое им существо — не ребенка, не сына, а женщину, которая для него была все в мире, — назвать своею, и вы в этот день отняли ее у него, отняли обманом, преступлением.

Торичиоли остановился и, поднеся руку ко лбу, невнятно проговорил:

— Да… да… правда, сегодня двадцать седьмое июня, то самое число… Так это — месть? Это — ваша месть? — крикнул он. — Жестокая месть. Но лучше бы вы меня тогда же убили, чем заставить дожить до сегодня.

— Я не хотел вам мстить, — я два раза щадил вас; я сегодня приехал к вам, уговаривал — вы не хотели слушать: вы сами себе отмстили.

— Да, но эта месть скверна, ужасна, бесчеловечна! — кричал Торичиоли, хотя его голос срывался ежеминутно. — Вы мне мстите и губите других… вы губите их… Вас убить мало за это… убить! — и он опять кинулся на Сен-Жермена, окончательно потеряв голову.

Граф, спокойно улыбаясь, глянул в его остервенелые, налитые кровью глаза и отвел его руки от себя.

Торичиоли чувствовал уже его силу, а также и то, что силой ничего нельзя сделать с ним.

— Ну, хорошо, — заговорил он, стараясь сдержаться, и в голосе его послышались слезы, — ну, хорошо! Вы отмстили мне, довольно… Но дайте же мне возможность, насколько мыслимо, исправить свою вину. Пустите меня — откройте дверь, пустите, — и я век свой не забуду вашего благодеяния; да, как на благодеяние, я буду смотреть на это… Откройте мне дверь… может быть, еще не поздно…

Была минута, когда, казалось, Торичиоли станет на колена.

— Так вы хотите только, чтобы я открыл вам дверь? — спросил Сен-Жермен.

— Да… только…

— Ну, хорошо синьор Джузеппе, я вас не держу больше! — и граф открыл дверь настежь.

XVI
ИЗМЕНА

Петручио стоял у перил Полицейского моста, беспокойно оглядываясь и, видимо, с нетерпением ожидая кого-то. Каждую проезжавшую мимо карету он оглядывал с нескрываемым волнением и, когда она проезжала мимо, снова разочарованно возвращался к своему месту. Его волнение было настолько сильно, что он даже не делал вида, что находился тут, как будто случайно, а ждал уже совершенно открыто.

Но вот наконец показалась на Невской першпективе карета графа Сен-Жермена, теперь уже с кучером, вместо Иоганна, на козлах. Петручио стал вглядываться в нее, как вглядывался во все проезжавшие мимо экипажи — не тот ли, который ждал он. Въехав на мост, карета остановилась. В окне ее показалась голова Сен-Жермена. Его-то и ждал Петручио.

— Наконец-то, синьор! — почти крикнул он, подскакивая к окну. — Я вас не могу дождаться.

— Пакет у вас? — отрывисто спросил Сен-Жер-мен.

Петручио взволнованно заговорил, торопясь словами и глотая их:

— Синьор приказал мне принести сюда этот пакет именем синьора Одара; я всем сердцем служу синьору Одару, но я не мог исполнить ваше приказание. Клянусь Мадонной, я не мог исполнить его… Скажите Одару, что я клянусь Мадонной.

Петручио, не только словами, голосом и выражением, но жестами силился подтвердить невозможность исполнения возложенного на него поручения. Он сильно размахивал руками, приседал и ворочал головою из стороны в сторону.

— Отчего же вы не могли исполнить приказание? Значит, пакет остался на своем месте? — мягко спросил Сен-Жермен.

— О, если бы он остался на своем месте, — воскликнул Петручио, — то был бы теперь в руках синьора. Клянусь Пресвятой Мадонной…

Дело становилось серьезным. Брови графа сдвинулись.

— Куда же мог деваться пакет? — спросил он опять.

Петручио снова замахал руками.

— На пакете, синьор, был написан адрес: "Господину Эйзенбаху". Только что вы уехали с синьором Торичиоли из дома, как приходит молодой Карл фон Эйзенбах. Он — приятель синьора Джузеппе и бывает у него совсем запросто. Я говорю: "Нет дома", — а он сказал мне: "Хорошо, я пройду в его кабинет и напишу ему записку". Я не мог за держать его, потому что он меня и не спросил, он прошел прямо в кабинет и увидел пакет на свое имя; тогда он взял его…

— Нужно было остановить…

— Я останавливал; я сказал, что этот пакет мне велено отнести только через полтора часа, но он возразил мне: "Дурак!" — он так и возразил мне: "Дурак! Не все ли равно, через полтора часа или теперь, если этот пакет мне?"

— И он распечатал его?

— И он распечатал его, а когда посмотрел, какие там были бумаги, то схватил их и сейчас же убежал; он сделал это очень быстро — мне только оставалось прийти сюда с пустыми руками. Я и пришел.

— Вы говорите, что Эйзенбах пришел почти вслед за нами? — проговорил Сен-Жермен слегка изменившимся голосом.

— Да, почти сейчас же.

Времени, значит, прошло немало, и если молодой Эйзенбах не потерял его, то мог многое уже сделать.

— Синьор, — продолжал Петручио, — засвидетельствуйте сеньору Одару, что я не виноват.

Но граф не слушал уже его.

— Скорее! Налево! Подъезжайте к дому! — сказал он кучеру, высунувшись из окна.

Налево от Полицейского моста был дом, где жил Орлов.

Сен-Жермен выскочил из кареты на ходу. В дверях он встретился с Орловым. Тот, взволнованный и встревоженный, обрадовался его появлению.

— Это — вы, граф? А я хотел идти к вам навстречу… Вы знаете? измена! Мне сейчас прибежали сказать, что Пассек арестован.

— Уже арестован? — проговорил Сен-Жермен.

— То есть как «уже»? Значит, вам известно что-нибудь?

— Мне известно, что мы слишком долго мешкали и что сама судьба толкает нас действовать; значит, пора?… Садитесь сейчас в карету. Вы не знаете, государыня все еще в Петергофе, а Петр — в Ораниенбауме?

— Да, он все там, а она — в Петергофе.

— Тем лучше! Садитесь сейчас в мою карету, лошади должны выдержать; отправляйтесь в Петергоф и, не медля, по приезде, доложите государыне, что все готово для ее провозглашения.

— Но никто еще не знает ничего, мне первому прибежали сказать о Пассеке… Разве вы тут поспеете?

— В то время, когда вы скажете государыне, что все готово, — будет действительно готово все. Садитесь и не теряйте времени! Нужно вернуться сегодня в ночь.

Они уже были на крыльце.

— Это — ваш кучер? — спросил Орлов. — Он надежен?

— Да, он вполне надежен, но все-таки лучше заменить его… Сержант у вас?

"Сержантом" продолжали звать в близком кружке Артемия, несмотря на то, что он уже давно был офицером.

— Он у меня, — ответил Орлов, — но с ним творится что-то странное. Он приехал ко мне давным-давно и сказал, что нужно ждать вас; больше я ничего не мог добиться от него — сидит, как убитый, не ест ничего и заладил одно, что нужно ждать вас, и тогда все объяснится.

— Ну, да! Зовите его сюда… или нет, лучше пусть Иероним подымется к нему… Иероним, — обернулся Сен-Жермен к своему кучеру. — пройдите в квартиру… Вы спросите там… — и он объяснил, что должен был сделать Иероним.

Через несколько времени — не успел граф перекинуться несколькими последними нужными словами с Орловым — на крыльцо выбежал Артемий в одежде кучера Сен-Жермена. Он уже не спрашивал, что нужно было ему делать, не разговаривал, но, поняв, что граф не успел остановить донос и что нужно как можно скорее приступить к действию, послушно и безропотно решил повиноваться и исполнять все, что от него потребуют. Он взглянул только на Орлова, чтобы узнать, известно ли тому, кто — главный виновник происшедшего, но по взгляду, который рассеянно бросил на него Орлов, понял, что Сен-Жермен ничего не сказал ему. Это ободрило Артемия.

— Куда ехать? — спросил он, садясь на козлы.

— В Петергоф, голубчик, за государыней. С Богом! — как-то странно сказал Орлов и перекрестился.

Артемий тоже сделал крестное знамение и, едва Орлов сел в карету, тронул лошадей. Когда они двинулись, Сен-Жермена не было уже на крыльце.

Артемий сейчас же, как только явился к нему кучер для переодеванья, сообразил, что ему предстоит участие в важной поездке, но он не мог думать, что за самой государыней поедут они!

План был рискованный, но, вероятно, дело зашло так далеко, что нужно было рисковать, и радость наполнила сердце Артемия — радость загладить свою вину, радость пойти на прямую опасность. Что происходило теперь в Петергофе? Что ждало их там? Может быть, там уже было все известно, и они ехали на то, чтобы прямо арестовали их? Но, разумеется, не этого, не за себя и не за свой арест боялся Артемий — личная его свобода и даже сама жизнь была не дорога ему; нет, он боялся, что сталось с императрицей, что с ней, и поспеют ли они вовремя, прежде чем туда придет распоряжение из Ораниенбаума.

Лошади бежали дружно, мерною рысью; несмотря на то, что Артемию птицей хотелось бы лететь теперь в Петергоф, он с напряженным вниманием следил, стараясь употребить на то все способности существа своего, за ходом лошадей, чтобы сохранить их силы. Но они, видимо, отлично втянутые в работу и гоньбу, словно понимали, какой им предстоит сделать конец, и понимали тоже, что все зависит от того, вынесут ли они или нет. И Артемию казалось, что каждый взмах их тонких, словно точеных, мускулистых ног говорил, что они вынесут и не выдадут. Они шли, словно разумные существа, и Артемий не сдерживал их и посылал вперед лишь тогда, когда они просили посыла.

Ночь была тиха; дорога казалась пустынна, и в этой пустынной тишине слышался только звук быстро бегущих копыт и вертящихся колес кареты.

— Береги лошадей! — высунулся Орлов.

Артемий оглянулся только на него, и Орлов понял, что он знает, что ему делать, и делает хорошо.

Ни верховых, ни одноколок, ничего похожего на экстренных посланцев не попадалось по дороге, и это служило хорошим знаком.

Медленно, мучительно медленно тянулось время для Артемия, но, когда он огляделся, чтобы сообразить местность, то невольно поразился, как далеко они отъехали. Сам он не ожидал этого, хотя следил за верстовыми столбами, мелькавшими по правой стороне дороги, но-сбился с их счета, цифры же рассмотреть было трудно. Судя по местности, они уже должны были проехать трактир, стоявший в стороне от дороги, и необитаемый дом, крыша которого торчала из-за зелени и про который ходили таинственные вымыслы о привидениях.

"Неужели это — уже монастырская роща?" — удивился Артемий, но пред ним в самом деле вдруг в сумрачно-призрачном белесоватом небе северной летней ночи выплыли золотые маковки монастырской церкви.

— Монастырь виден! — сказал Артемий в карету и придержал лошадей, чтобы дать им вздохнуть.

Переезд от монастыря к Петергофу показался даже гораздо короче, чем обыкновенно.

Однако раннее солнце уже взошло и, судя по нему, был пятый час утра, когда они въехали в Петергоф. Он спал еще. Движения нигде не было заметно… А что во дворце? так же ли тих и спокоен дворец, и не предупреждены ли там?

Но вот и дворец. И его длинное одноэтажное здание охвачено тем же безмолвием — только высокие деревья, шурша на утреннем ветерке с моря, качаются вокруг него своими ветвями и наклоняют друг к другу макушки, словно и они в заговоре, и они перешептываются.

— Остановись здесь! — слышит Артемий осторожный теперь, тихий голос Орлова и натягивает вожжи.

Лошади, перебрав ногами, останавливаются.

Орлов выходит, бережно закрывая за собою каретную дверь, чтобы она не стукнула, и поспешно объясняет Артемию, куда он должен стать в аллею и слушать троекратного свистка. Артемий слушает его и невольно любуется его красивой, огромной, дышащей силой фигурой, освещенной сегодня еще каким-то внутренним огнем; но, несмотря на этот огонь, несмотря на важность минуты, Орлов, привычный ко всякого рода ночным похождениям, имеет решимость шутить еще.

— Ты не засни, смотри! — с улыбкой добавляет он, обращаясь к Артемию, и исчезает куда-то, очевидно, хорошо знакомый со всеми ходами и выходами дворца.

"Совсем как в романе! — думает Артемий. — Боже мой, неужели это возможно, неужели мы действительно привезем государыню в Петербург, и завтра воцарится новая монархиня в России — Екатерина Вторая? Да, конечно, она уже будет "второю"- первая была супруга Петра… Великого Петра… А как странно: этого тоже зовут Петром, но, Боже, какая разница!"

Думая так, Артемий ждал с напряженным вниманием условленного свистка. Орлов, исчезнув, пропал, и Артемий, которому почему-то представилось, что он должен сейчас же вернуться назад, никак не мог сообразить, сколько времени нужно Орлову, чтобы, проникнув во дворец, дать знать государыне и дать ей время одеться, потому что, вероятно, она спала еще в этот час.

Но как проникнуть, как дать знать, когда на каждом шагу могли поймать его, их вместе наконец — это Артемий не мог себе представить, и ему казалось уже, что они затеяли сумасшедшее дело, что этим сумасшествием только испортят все, и что Орлов схвачен, и сейчас придут схватить и его. Ну, и пусть схватывают! Пусть гибнет он сам: это — все, что ему остается, потому что другого исхода нет.

Вдруг в воздухе раздался осторожный, как голос Орлова, свист и повторился три раза.

Артемий дрогнул и послал лошадей.

"Один он или нет? Конечно, один", — решил Артемий, выезжая из аллеи.

В тени большой разросшейся сирени стоял Орлов и рядом с ним — женщина, окутанная в черную мантилью.

"Спаси ее Господь!" — мелькнуло у Артемия, и он чувствовал, как дрожь пробегает по его телу.

Как они сели, как он поехал, как выбрались на петербургскую дорогу — он не помнил; он был словно во сне, словно в грезе, и словно не он сидел на козлах и правил, а кто-то другой; однако этот другой отлично следил за лошадьми, от которых теперь зависело все.

Артемий чувствовал, что его волнение, точно ток по проволоке, передалось и им, и они разгорячились и шли уже не так ровно и уверенно, как прежде.

До монастыря еще можно было ехать спокойно, но, миновав его, Артемий стал с тревогой прислушиваться к все чаще и чаще повторявшемуся хрипу лошадей (они уже хрипели) и поглядывать на их усталые, с заметным усилием двигавшиеся ноги.

— Гони! — высунулся Орлов из кареты.

Артемий хлестнул бичом. Лошади дрогнули, крепче влегли в оголовки, но их ослабевшие силы снова скоро сказались опять.

Проехали еще несколько верст.

И вдруг, к ужасу своему, Артемий заметил, что, несмотря на посыл, лошади идут тише и тише; еще несколько шагов, и они остановились.

Бедные, дрожавшие теперь, измученные животные сделали все, что могли. Они выбились из последних сил и из последних сил протащили карету, пока только могли; теперь они остановились, дрожа всем телом; каждый мускул, каждая жилка этого обессиленного, покрытого пеной тела тряслась и билась.

Орлов высунулся снова из кареты, открыл дверцу, вышел и, взглянув на лошадей, тоже ужаснулся их виду. Они не могли идти дальше. Они на месте шатались от усталости.

XVII
БЕЗВЫХОДНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ

Выпущенный на свободу Торичиоли кинулся вниз по лестнице и, найдя сам дорогу, выбежал за ворота; точно боясь погони, которая остановит его, он выбежал и без оглядки бросился вперед, подальше от этого дома, где он провел несколько ужасных для него часов.

Прежде всего ему именно хотелось только уйти как можно дальше.

На пустынном берегу Фонтанной, по которому ему пришлось пробираться, трудно было найти какой-нибудь другой, кроме собственных ног, способ передвижения: городские извозчики сюда не заезжали и даже попутного крестьянина с возом нельзя было встретить.

Торичиоли шел сначала бодро, почти бежал, но скоро ноги его стали ослабевать, спотыкаться и подкашиваться. Волнение, страх, беспокойство, желание спасти сына, который по его вине может пострадать, отнимало у бедного итальянца энергию, и он напрасно силился обдумать, что предпринять ему теперь; все мысли путались у него, как у пьяного, и он чувствовал, что начинает шататься, как пьяный.

Он не знал, сколько времени уже шел и много ли ему оставалось еще до самого города, но чисто физическая уже усталость присоединилась ко всему остальному, и он, не отдавая себе отчета в ней, удивлялся лишь, отчего идти ему все труднее и труднее, и ноги отказываются повиноваться, и подымать их так же тяжело, как будто к ним привешены пудовые гири. Но все-таки он делал почти сверхъестественные усилия и подвигался вперед.

Добрался он таким образом уже до барских домов, глядевшихся своими щегольскими, один лучше другого, фасадами в воды тихой реки, и ему стало легче — значит, уже сравнительно недалеко Невский, значит, главный и самый трудный путь пройден.

Но это облегчение оказалось только кажущимся и, напротив, после него-то усталость дала себя знать с особенною, почти уже несокрушимою, силою.

— Глянь-ко… глянь, Митрий! — услышал он чей-то голос. — Барин-то, барин идет и совсем пьян, пьянехонек!

Торичиоли обернулся: несколько дворовых сидело у ворот на лавочке и показывало на него пальцами.

— Голубчики, — обернулся к ним итальянец, — дайте воды напиться!

— Чего, того, кого прочего? — спросил один из дворовых, видимо, шутник и забавник, выходя вперед, подбоченясь на удовольствие остальной компании.

— Напиться, воды! — повторил Торичиоли.

— Напиться просит! — обернулся парень-шутник к своим, словно те не слышали и словно он им объяснял и показывал в Торичиоли заморского зверя. — А не угодно ли вашей милости к речке вот приступить? — продолжал он уже итальянцу. — Оно куда прохладнее будет… мы подсобим…

— Воды! — вдруг крикнул Торичиоли, побагровев. — Я вам дам, анафемы!..

И откуда он вспомнил это слово, и откуда взялась у него еще сила крикнуть, но крикнул он так громко и зычно, что парень, несколько сконфуженный, попятился.

Среди дворовых произошло смятение.

— Воды просит, — послышался робкий шепот.

Но Торичиоли больше ничего не слышал: прилив внезапного гнева совсем доконал его, и он, как сноп, повалился на землю.

Очнулся он только поздно. Должно быть, была уже ночь, потому что в окно, маленькое, с зелеными бутылочными стеклами, чуть проникал мутный сумрак июньской петербургской ночи, или, вернее, утра — в то время заря с зарей сходились.

Помещение, в котором очнулся Торичиоли, казалось очень странным. Комната была похожа на чулан с косым потолком, словно она была под лестницей. Грязные стены пестрели тараканами, на полу валялась солома, на которой и лежал Торичиоли.

"Санта Лючия, — подумал он, — где я и что со мною?"

И он начал с усилием припоминать все, что случилось с ним со вчерашнего вечера.

Разговор в тесовом домике он помнил, разумеется, превосходно — он не мог забыть его, сколько бы ни прожил теперь. Потом этот ужасный переход пешком по берегу реки… потом что-то дерзкие люди говорили… они приняли за пьяного… он упал… да, Торичиоли вспомнил ясно, как упал он, и тогда понял все: его подняли, как пьяного, и отнесли или отвезли в полицейский дом. Он заперт теперь в полицейском доме, — сомнения нет.

Торичиоли поднялся, оглядел себя: в ужасном виде были его кафтан, чулки и башмаки. Он поискал шляпу — шляпы не было. Ему захотелось посмотреть, который час — часов в кармане тоже не оказалось, и Торичиоли не мог припомнить, оставил ли он их на столе в доме, куда его привез Сен-Жермен, или у него вытащили их потом.

Но теперь в сущности ему было не до часов и не до шляпы.

Что было делать теперь ему, как выбраться? Стучать, звать кого-нибудь, он знал, что это напрасно, что все равно его не выпустят до утра, то есть до появления начальства. Торичиоли попробовал дверь, она была дощатая, еле сколоченная.

"А-а", — обрадовался он и хотел был попробовать плечом, не поддастся ли она, но остановился, сообразив, что это сделать нельзя без шума.

Он осмотрел щель, которая оставалась, потому что дверь не была приперта плотно. С наружной стороны был один только засов.

Попробовал Торичиоли подвинуть его пальцами — засов поддался. Итальянец сделал еще несколько движений, и дверь открылась. Тогда он осторожно, на цыпочках, вышел в длинный коридор, потому что дверь отворялась туда, и, не соображая еще, что и как ему делать, инстинктивно пошел, не озираясь, по коридору. Терять время ему было некогда — его и так уж ушло слишком много.

На конце коридора дверь оказалсь незапертою. Она вела прямо на двор.

На дворе, у калитки спал с блаженною улыбкой на лице сторож, охватив свою длинную, неуклюжую алебарду. Торичиоли свободно прошел мимо него и очутился на улице.

Никто не слыхал и не видал его побега. Только где-то сзади, на дворе, петух на нашесте проснувшись прокричал протяжно и громко; на его крик откликнулись другие, и все снова затихло.

Теперь Торичиоли следовало решить, что делать?

Идти домой? (Это — первое, что пришло ему в голову). Но туда было слишком далеко, и сам он был в таком виде, что ночные сторожа могли принять его за вора и снова взять.

Оглядевшись, Торичиоли узнал местность: тут было недалеко до петергофской рогатки.

Он не сомневался, что пакет, оставленный им на столе, был еще вчера вечером в руках Эйзенбаха. Следовательно, тот, вероятно, уже дал знать куда следует. Государь был в Ораниенбауме, и к нему, вероятно, уже послан гонец с докладом о заговоре. Следовательно, важно теперь быть не в городе, а именно в самом Ораниенбауме, дойти до государя и искать у него спасенья для Артемия. Об остальных Торичиоли не заботился.

Рогатка была недалеко. Нужно было идти к ней, по дороге нанять, за какие угодно деньги, первого чухонца, едущего в город, и ехать на нем в Ораниенбаум, где были у Торичиоли друзья.

Этот план составился у него сам собою.

И он, стараясь припомнить местность (он часто ездил по петергофской дороге и знал эти места), стал пробираться к рогатке.

Утренняя свежесть, разлитая в воздухе, ободрила итальянца. Местность была довольно пустынна, но, по мере того как Торичиоли подвигался вперед, и в ней начинала просыпаться жизнь.

Раза два уже попались прохожие, с удивлением оглянувшись на итальянца, истерзанный вид которого не мог не поразить их; один из них даже остановился и долго смотрел ему вслед.

Попался выехавший на промысел извозчик. Торичиоли чрезвычайно обрадовался ему и стал нанимать в Ораниенбаум. Извозчик подумал, почесал затылок, зевнул и потребовал деньги вперед.

Торичиоли стал шарить по карманам и нашел в них одну только семитку. Извозчик махнул рукою и поехал дальше.

Это обеспокоило, было, Торичиоли. Что, если никто не польстится на его уговоры и откажется везти?

Но он почти сейчас же нашел себе утешение: лишь бы добраться ему до рогатки, а там можно будет объявить, кто он, и потребовать, чтобы его доставили в Ораниенбаум, к самому государю, к которому он имеет важное дело. И ободренный этим Торичиоли купил еще по дороге сайку на свою семитку и с удовольствием стал жевать ее.

Оказалось только, что дороги он вовсе знал не так хорошо, как думал. Он запутался в каких-то огородах и долго блуждал между ними, пока не встретил какого-то мужика, который подозрительно оглядел его, но, как пройти к рогатке, все-таки объяснил.

Наконец только после порядочных усилий Торичиоли вышел, куда ему нужно было.

У рогатки стояли солдаты, загораживая путь. Ружья их были составлены, но сами они держались наготове. Два офицера в полной форме прохаживались в стороне.

На проспекте, который начинался тут, заметно было непривычное движение.

Торичиоли сейчас же сообразил, что это значит. Видимо, против заговора принимались спешные и энергичные меры, были отданы строгие распоряжения в течение ночи; но Торичиоли думал, что для него они не опасны.

Он решил подойти прямо к офицеру и, показав, что ему известно дело, убедить его в своей близости к тем сферам, о принадлежности к которым нельзя было судить по его костюму.

— Вы меня извините, — начал он, приближаясь, — вероятно, вы здесь по делу о заговоре?

Офицер осмотрел его с ног до головы и, нахмурив брови, спросил:

— А вам какой в том интерес, государь мой?

— А я именно по поводу этого дела могу доставить императору важные сведения…

— Императору? — переспросил офицер.

— Да, самому его величеству и прошу вас дать мне возможность немедленно отправиться в Ораниенбаум, если император там еще…

— Императора больше нет, — вдруг проговорил офицер, — а есть-с императрица Екатерина Алексеевна.

И не успел Торичиоли опомниться, как офицер крикнул: "Сидоренко, убери-ка мне этого молодчика!" — и дюжий унтер, которого, очевидно, звали Сидоренкой, захватил итальянца, протащил до караулки и, втолкнув его там в темный чулан, засунул дверь на засов и подпер ее колышком.

В эти сутки Торичиоли очутился третий раз под запором.

XVIII
ДВАДЦАТЬ ВОСЬМОЕ ИЮНЯ

Положение было ужасно, когда измученные лошади кареты, в которой ехала Екатерина Великая, остановились среди дороги. Оставалось всего пять верст до Петербурга, только пять верст, но теперь они делались неизмеримым уже пространством.

Орлов и Артемий осмотрели лошадей. Надежды не было, что они оправятся. Это было видно и понятно без слов, и Артемий и с Орловым ничего не сказали друг другу. Они только взглянули, как-то сразу, так что глаза их встретились, и этот молчаливый взгляд казался красноречивее всяких слов.

Ехать дальше не было возможности, оставаться тоже было нельзя.

Артемий боялся прямо заглянуть в карету, где сидела государыня, но он только мельком, углом глаза посмотрел на нее.

Она сидела строгая и прямая и, казалось, не обращала внимания на их остановку, словно ей не было до этого никакого дела, словно она чувствовала, что время действовать ей еще не наступило, что скоро наступит оно, и тогда она покажет себя, а теперь она доверилась им; они взялись довезти ее до города и должны это сделать, как? — ей было решительно все равно, но она верила в них и верила, что они сделают свое дело.

Эта величая уверенность и спокойствие могли дать силы кому угодно, не только таким людям, каковы были Орлов и Артемий.

— Нужно дать лошадям вздохнуть, — заявил Орлов, сознавая, что это было все равно ни к чему, но нельзя было не сказать этого, — или подождать, не проедет ли кто, и тогда взять лошадей за деньги или силой.

— Посмотри! — вдруг показал Артемий вперед по дороге. — Видишь?

По дороге прямо на них скакал всадник. Это был офицер. Орлов весь обратился в зрение, стараясь узнать, кто это.

— Может быть, это — посланный о_т_т_у_д_а, — проговорил опять Артемий, — может быть, в течение ночи уж все стало известно и с Ораниенбаумом завели сообщение. Это — гонец.

Орлов продолжал смотреть.

— Тем лучше, — ответил он, — мы возьмем гонца и узнаем, что он везет… Да нет же, это — Бибиков! — вдруг радостно добавил он, узнав скакавшего офицера.

Бибиков приблизился уже настолько, что его лицо было видно. Завидев на дороге карету, он пустил лошадь быстрее. Орлов махнул ему вверх три раза шляпой. Бибиков на ходу ответил тем же.

— Слава Богу, все благополучно пока! — успокоительно произнес Орлов.

Бибиков на полных рысях подъехал прямо к дверце кареты. Екатерина глянула на него своими прекрасными, строгими глазами, в которых виднелся вопрос — друг ли явился к ней теперь или враг?

— Приехал доложить вашему величеству, — проговорил молодцевато, но все же с трудом переводя дыхание от быстрой езды, Бибиков, — что вслед за мною навстречу вам едет другой экипаж, со свежими лошадьми.

Артемий перекрестился.

Почти сейчас же показалась на дороге карета, о которой говорил Бибиков. Когда она подъехала, в ней оказались старший Орлов, Алексей и Барятинский.

Екатерина пересела в новый экипаж, и бодрые, свежие лошади быстро помчали ее в столицу.

В Петербурге она направилась прямо к казармам Измайловского полка.

Барабанщик пробил тревогу. Выбежали солдаты к своей государыне, и их радостному восторгу не было выражений, не было предела — они целовали руки, ноги императрицы и ее платье.

Двое из них вели уже под руки священника для присяги. И Измайловский полк первый присягнул императрице Екатерине II.

Потом в предшествии священника в полном облачении с крестом Екатерина отправилась в Семеновский полк. Он вышел навстречу с криками "ура"!

Сопровождаемая измайловцами и семеновцами государыня отправилась в Казанский собор. Здесь ждал ее архиепископ Дмитрий. Тотчас же начался молебен, на ектиниях которого провозглашали самодержавную императрицу Екатерину Алексеевну и наследника Павла Петровича.

Между тем явились преображенцы и конная гвардия.

— Виноваты, что позже пришли, — кричали они, — не пускали нас!

А в новоотстроенном Зимнем дворце собрались уже синод и сенат. Действительно в_с_е у_ж_е б_ы_л_о г_о_т_о_в_о к провозглашению самодержавия Екатерины!

В Зимнем дворце, куда направилась она из собора, были составлены манифест и присяга. Войска окружили дворец, и семеновцы заняли караулы.

Канцлер Воронцов явился, было, с упреком к Екатерине — зачем она оставила Петергоф, но его повели в церковь для присяги.

Потом приехали из Петергофа Трубецкой и Шувалов. Они хотели увериться в расположении войск, и, если нужно, начать расправу, но и их повели присягать без дальних разговоров.

Вечером Екатерина, во главе гвардии, сама выступила к Петергофу. Она ехала с Дашковой, верхом, в Преображенском мундире старого образца и с дубовыми ветвями на шляпе.

Ночью во время пути повстречался гонец из Ораниенбаума. Петр III, окруженный полутора тысячью голштинцев в своем Ораниенбауме, прислал отречение от престола, который передавал Екатерине.

Артемий, хотя не имел службы собственно в строю, но участвовал в этом походе.

В числе прочих офицеров он увидел тут и Карла Эйзенбаха, который ехал, окруженный молодыми сослуживцами, не бывшими заблаговременно в заговоре и примкнувшими к нему по внезапному влечению, которым были охвачены все, и громко, нарочно громко рассказывал им подробности всего дела и называл имена участников.

Артемий, слышавший это издали, видел, что никаких подробностей молодой Эйзенбах не знает и говорит, видимо, по догадкам, но вместе с тем имена участников он называл совершенно верно.

Артемий не мог понять, откуда Карл мог получить эти сведения. Он не мог понять, потому что не знал, что список, перехваченный Торичиоли, попал к Эйзенбаху, и что произошло потом.

Придя случайно к Торичиоли и увидев на его столе пакет на свое имя, Карл распечатал, увидел, в чем дело, и, захватив бумаги, бросился домой. Однако сведения были для него слишком ценны, чтобы делиться ими с кем-нибудь. Он решил лично отправиться к государю, доступ к которому можно было найти через кого-нибудь из голштинцев.

Ехать сейчас было поздно, и Эйзенбах положил подождать до утра. Но, чтобы кто-нибудь раньше его не сделал предупреждения, он написал безымянный донос к коменданту и отрезал фестоном угол у своей бумаги с тем, чтобы, когда дело вскроется, прийти с отрезанным углом и доказать таким образом, что и эти сведения даны им.

Однако на другое утро оказалось уже поздно. Екатерина была провозглашена императрицей, и Карл, видя, что партия Петра III слишком малочисленна и дело его окончательно проиграно, один из первых закричал у Казанского собора "ура!" самодержавной императрице Екатерине.

Он, разумеется, принял тоже участие в петергофском походе и здесь извлекал из имевшися у него сведений всю ту пользу, которую мог извлечь, то есть делал вид, что был одним из деятельных пособником государыни, в доказательство чего может назвать всех своих остальных товарищей по именам. Он делал собственную карьеру и касался политики лишь настолько, насколько могла она касаться его.

XIX
РОЗЫ

Утром двадцать девятого июня Екатерина, получив отречение Петра III, вернулась в Петербург уже неоспоримой распорядительницей судеб обширной России.

Артемий, не спавший две ночи подряд, едва добрался до дома после похода, упал на постел и заснул крепким, непробудным сном.

Теперь он мог спать спокойно. Задуманное ими «действо» совершилось — Россия была спасена от добровольного иностранного ига.

Целый день проспал Артемий не просыпаясь, но вечером его разбудили страшный шум и гам на улице.

"Что это? — вскочив и ничего не понимая, подумал Артемий. — Уж не пожар ли?"

Он прислушался, не слыхать ли набата, но колокола нигде не было слышно. А на улице гудел неумолчный гам, и стон стоял от криков и возгласов.

"Боже мой!.. Что случилось?" — забеспокоился Артемий. Времена были беспокойные, и хотя все казалось хорошо, но трудно было еще ручаться за следующую минуту.

Ни денщика своего, ни квартирной хозяйки, ни конюха он не мог дозваться, все они исчезли куда-то.

Артемий вскочил и, быстро одевшись, вышел на улицу.

Причиною шума оказалась толпа, собравшаяся у погребка, где шло пиршество: солдаты и солдатки в неистовом восторге носили ушатами вино, водку, пиво и мед и лили все вместе без разбора в кадки и бочонки, что у кого случилось.

"Ишь их, радуются!" — успокаиваясь подумал Артемий и, не пытаясь остановить веселье, прошел мимо, крикнув солдатам:

— Живите, братцы!

— Рады стараться! — прокричали солдаты.

Артемий пошел дальше и везде увидел повторение все тех же сцен: везде были веселье и радость. Сначала это нравилось ему, но, чем более подвигался он, тем более буйный характер принимало это веселье. Народ опьянел и стал уже разносить кабаки и трактиры.

Показались конные разъезды, но они ничего не могли поделать. Буйство разыгрывалось. Стекла звенели, рев диких песен, хохота, ругани и радостных возгласов стоял в воздухе.

Произведенный в этот день разгром оказался столь великим, что впоследствии, в продолжение нескольких месяцев, купцы били челом "о возвращении им за растащенные, при благополучном возвращении ее императорского величества на императорский престол, напитки и вина проторей и убытков".

Впоследствии можно было вернуть эти протори и убытки, когда оказалось, что, кроме них, ничего не случилось более тревожного, — в самый же день буйства трудно было сказать, чем оно могло кончиться.

Артемию, когда он шел по улице, пришлось уже несколько раз сторониться к стенке от пьяных, и пьяные, расходившиеся солдаты не узнавали в нем офицера. Артемий шел собственно без определенной цели: беспокоиться ему был не о чем: ни дома, ни добра, которое могли бы растащить, у него не было; но он хотел пробраться ко дворцу, чтобы посмотреть, что делается там.

На одном из перекрестков он увидел карету. Она не могла пробраться сквозь сгустившуюся в этом месте толпу.

Артемий поглядел, кто сидит в ней, чтобы помочь, если это была женщина, и, заглянув, узнал Сен-Жермена.

Ни особенной радости, ни волнения не было заметно на лице графа — он оставался по-прежнему таким же невозмутимым, каким видал его Артемий в Кенигсберге и каким видел его вчера, третьего дня ночью, когда они уезжали в Петергоф.

— Это — вы, сержант? — узнал его граф. — Ну, что, можно поздравить вас?

— Да, — проговорил Артемий, — но эта толпа… Что они делают — это ужас…

Граф улыбнулся своею особенною улыбкой.

— Эта толпа! — повторил он. — А что же вы бездействуете?… Если эта толпа разойдется совсем, то после кабаков начнет разносить барские хоромы.

У Артемия не было барских хором и защищать ему был некого и нечего.

— А Ольга? — вдруг проговорил Сен-Жермен. — Идите к ней!.. Может быть, она нуждается в эту минуту в помощи… неужели вы хотите, чтобы другой кто-нибудь помог ей?

Словно варом обдало Артемия. Ольга!.. Он забыл о ней в эту минуту, он, в чьих мыслях жила она столько лет неотлучно, и забыл именно тогда, когда нужнее всего было вспомнить о ней.

И ему живо представилось, в каком она теперь, может быть, положении. Полупьяная дворня разбежалась, старый князь, вероятно, во дворце, никого нет возле Ольги; она одна, одна! Бог знает, что выйдет из этого пьянства, и если действительно оно примет размеры полного уже беспорядка. Да, граф прав, как всегда, прав — нужно идти к ней!

— Ну, вот видите! — подтвердил Сен-Жермен и, высунувшись из окна, потому что кучер, пользуясь удобной минутой для свободного проезда, тронул лошадей, добавил, кивнув Артемию:- До свидания! Если захотите видеть меня, то найдете в большом дворце.

Но Артемий уже машинально воспринял его слова, машинально ответил на его поклон поклоном; теперь у него была цель, куда идти, и он весь отдался этой цели.

Решение, как поступить, у него составилось быстро. Прямо, с парадного крыльца, он не пойдет к Проскуровым — во-первых, потому, что это будет похоже на довольно странный визит, а во-вторых — просто потому, что двери парадного крыльца могут быть заперты. Нет, нужно зайти с другой стороны дома, к той решетке сада, где он уже видел Ольгу, и там, в саду, ждать, если будет нужна его помощь, если же — нет, то никто не узнает о том, был он или нет.

Артемий ускорил шаг и, не чувствуя ног под собою, шел быстро вперед, чуть ли не обгоняя экипажи, которые постоянно задерживались толпою.

Он вздохнул свободнее и легче, когда повернул в пустынный проезд, на который выходили заборы садов.

Здесь не было кабаков, не было трактиров и не было толпы, пьяный гул которой доносился теперь лишь издалека. Артемий уходил от этого гула, оставляя его за собою и приближаясь к знакомой уже решетке проскуровского сада.

Вот наконец и эта решетка. Она стоит так же безмолвно, как стояла и третьего дня, и густые ветки опустились над нею так же.

День был красный, жаркий, и вечер сменил его удивительный, тихий. На небе не было ни облачка, в воздухе ни малейшего движения. И тишина эта, вдали того гама, из которого только что вышел Артемий, еще более оттененная этим гамом, казалась полна чарующей, волшебно" прелести.

Артемий огляделся. Хорошо было тут. Пустынный проезд терялся в отдалении. Ни души не было видно тут.

Артемий перескочил канаву и легко, словно его подбросил кто, перебрался через решетку.

Он очутился в саду — в «ее» саду, где «она» гуляла, ходила каждый день, где каждый шаг должен был напоминать о ней.

И он действительно напоминал — такая святая тишина и прелесть, именно прелесть царила кругом!.. Но куда было идти?

Артемий пошел наугад. Нерасчищенная, заросшая травою аллея видела в глубь сада. Артемий выбрал ее.

В конце аллеи оказался розовый цветник; одуряющий, сладкий запах розанов так и обдал Артемия, так и напомнил ему такой же цветник и такие же розы в далеком Проскурове, в далеком и милом Проскурове, где он провел такие счастливые годы.

Вернется ли это счастье вновь?

"Да, вернется", — словно сказал какой-то голос в сердце Артемия, и он смелее вошел в цветник.

Там на скамейке сидела Ольга.

Она сидела, точно ни о чем не думая, далекая от всех волнений, ото всего, что происходило там, в городе, далекая, как далек казался и этот тихий сад от уличного шума и беспорядка.

Она не испугалась и не вздрогнула при появлении Артемия. Ее глаза остановились на нем, но остановились бессмысленно, без всякого выражения; в ней, казалось, происходило внутри что-то страшное, но тихое; она точно прислушивалась сама к себе, искала чего-то в себе и не могла найти. Такой взгляд бывает у помешанных.

Но Артемий, глянув ей в глаза, мог заметить только одно — что в них все еще не было того выражения любви, которого он искал. О том, что в них не было никакого выражения, он вовсе и не думал.

— Ольга Андреевна… Оля! — вдруг проговорил он. — Неужели все кончено, все забыто… неужели… — он приблизился к ней. — Боже мой, неужели бесследно прошли те счастливые часы, которыми мы жили в Проскурове? Неужели забыла ты, что моя жизнь в тебе одной, в одной тебе, моя прелесть, моя радость!

Колено его согнулось само собою, и он опустился на него, глядя Ольге прямо в глаза; голос его был нежен, тих; казалось, он не говорил, а дышал только, и это его дыхание была она, Ольга, потому что в ней заключалась вся жизнь его.

Розы струили свой чудный одуряющий аромат, и вдруг, как нарочно, словно он ждал этой минуты, где-то недалеко, вблизи, запел соловей.

Ольга вытянула шею прислушиваясь. Эти розы, этот влюбленный шепот, эта песнь соловья напоминали ей что-то, и это «что-то» было именно то, что она мучительно никак не могла вспомнить, все время не могла и не могла понять, что это и когда это было с нею — здесь ли, в этом ли мире, или когда она еще не родилась и жила, наверно, в ином — более счастливом — мире. Теперь, сегодня это близкое ей, но не разгаданное воспоминание так и жгло ее.

Она внимательно и долго глядела Артемию прямо в глаза, слушая и не отстраняя его, и вдруг… вспомнила ли она или новое чувство охватило ее, но она, всплеснув руками и крикнув, упала на грудь Артемию. Она была спасена — она любила вновь.

XX
ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Все участники «действа» 28-го июня получили щедрые награды: Григорий Орлов стал первым лицом. Чины, ордена, деньги и пенсии так и сыпались в первые дни екатерининского царствования.

Государыня награждала всех, со всеми была ласкова. За стариком Бестужевым был уже послан гонец для возвращения его из ссылки. Непосредственные пособники переворота, молодые и старые гвардейцы, получали придворные звания, ленты и звезды.

Один Артемий не знал еще, какая участь ожидает его. Он не шел ни во дворец, ни к своему приятелю Орлову, потому что жил теперь от вечера до вечера — от одного свидания с Ольгой до другого.

Да, они теперь виделись каждый день, счастливые снова, снова любящие и радостные, виделись украдкой в саду, но это не мешало прелести их свиданий.

И эти свидания были для Артемия жизнь, а все, что было вне их и между ними, казалось сном, прозябанием каким-то; он не мог еще прийти в себя, не мог опомниться от своего счастья.

Однако ему готовилось мучительное отрезвление.

Придя, как обыкновенно, на свидание с Ольгой, счастливый и радостный Артемий застал ее в слезах, и, плача, она принялась рассказывать ему, что сегодня прислали за ее отцом во дворец, что его приняла там сама государыня, что она была милостива, обласкала его и вызвалась сама посватать его дочь. Старый князь был в восторге от приема и лишь просил императрицу назвать угодного ей жениха. И императрица назвала маркиза Каулуччи.

Это была старинная итальянская фамилия, но при русском дворе ее слышали еще в первый раз; никого тут не было, кто носил бы это имя. Кто этот маркиз Каулуччи, откуда он?… Но старый князь не спрашивал заранее и, разумеется, дал свое согласие.

Как сумасшедший вернулся Артемий домой, не помня, как он добрался туда, не помня и не понимая ничего.

Неужели муки его еще не кончились, неужели он не заслужил еще своего счастья и неужели это счастье отнимется вновь от него и тогда, когда оно было снова так близко и возможно?

Мысли Артемия путались, он не мог уже сообразить ничего, он был словно помешанный.

Нужно было пойти к кому-нибудь, нужно было, чтобы другой кто-нибудь помог разобраться, научил, что делать; сам Артемий не мог думать.

Во всяком случае, он решил, что не отдаст Ольги никому; кто бы ни был этот неизвестно откуда взявшийся маркиз, но он увезет ее силой, потихоньку обвенчается с ней — так решили они уже.

Но нужно действовать скорее, нужно действовать, а сил нет; нужно, чтобы помог кто-нибудь.

Орлов? Конечно, он поможет, но теперь у него все время занято — он что-то делает там, у них там дела какие-то, государственные… перевороты…

"И как они могут заниматься все этим, — в отчаянии думал Артемий, — когда мы погибаем?"

Сен-Жермен? Да, он, конечно, должен помочь, он может все сделать, если захочет.

И вдруг, вспомнив о Сен-Жермене, Артемий вскочил, точно его коснулись каленым железом. Его поразила вдруг явившаяся у него мысль:

"А что, если этот неизвестный до сих пор маркиз Каулуччи — не кто иной, как сам граф?"

Остановившись на этой мысли, соображение Артемия стало работать в ее направлении.

Прежде всего Ольга была такою прелестью, что всякий должен был видеть это и не мог не полюбить ее; следовательно, граф, видевший ее, должен был полюбить. А он не только видел ее, но и бывал у князя. Артемий помнил, как он собственными глазами смотрел, как Сен-Жермен выходил из кареты у дома князя Проскурова.

Потом, что значили эти слова графа о том, что о_н почему-то виноват, что Ольга забыла Артемия? Мало того, он послал в день опасности бунта Артемия к Ольге — ясно, потому что ему самому было необходимо быть во дворце, а между тем он беспокоился о ней и послал верного человека.

Потом он просил государыню, как единственную награду за свое участие в деле, — устроить его свадьбу с княжною Проскуровой. Некому и быть другому! Нет сомнения, что он назвался теперь маркизом Каулуччи: он постоянно меняет имена, и, вероятно, устроил как-нибудь, чтобы получить эту фамилию. Все это ясно.

Но неужели граф, этот безупречный до сих пор человек, способен на все это?

А почему нет? Как узнать людей, как влезть в их душу? Наконец, чего не сделает любовь? Ведь любил же он когда-то, значит, мог вновь полюбить.

"О, если так, — решил Артемий, — то сейчас же пойду к нему, узнаю истину и, если только он не сознается мне, убью его на месте! Все равно, другого выхода нет мне".

И весь разгоряченный, словно боявшийся, чтобы не остыл его гнев, Артемий выскочил на крыльцо, бросился на первого попавшегося извозчика и велел везти себя во дворец.

Теперь он вспомнил, где граф велел искать себя, когда понадобится он Артемию. А еще бы теперь не нужен был он ему!

Не помня себя, влетел Артемий в подъезд и крикнул, чтобы его сейчас же провели к графу. Его не поняли… Он вспомнил, что нужно спросить Одара (он готов был уже спросить маркиза Каулуччи), и потребовал Одара. Его повели по коридору.

— Не надо доклада, — крикнул он опять и, оттолкнув лакея от двери, вошел в комнату.

Комната, которую занимал теперь граф, была очень скромною. Тут же была постель, тут же было и бюро, у которого сидел Сен-Жермен.

— Что за тревога, что за шум? — спросил он, поднимаясь навстречу Артемию. — Что с вами? Вы на себя не похожи.

— Сейчас, сейчас вы узнаете, что со мной! — заговорил Проскуровский. — Маркиз… маркиз Каулуччи — вы, вы?

— О, не так сердито и, главное, не будем торопиться! — улыбнулся граф.

— Я вас спрашиваю только, вы ли — этот Каулуччи?… Я-то знаю, что вы, но, скажите, да или нет?

— Это очень грозно, мой друг! — с новой улыбкой ответил граф.

— Да или нет, говорю вам!

Сен-Жермен, все продолжая улыбаться, со своим невозмутимым спокойствием смотрел на Артемия.

"Какое спокойствие! — бешено подумал тот. — Смотрит точно правый, а сам не говорит!.. Ну, так вот же… это — он… да, вот же?"

И, окончательно не владея собой, Артемий выхватил из кармана короткий финский нож, попавшийся ему под руку пред отъездом из дома, и, не успев опомниться, ударил в грудь графа. В глазах у него потемнело.

Только нанеся удар, он опомнился и сознал, что он сделал, но вместе с тем ощутил страшную физическую боль, с которою сжимали ему вооруженную руку.

Он открыл глаза. Граф, все так же спокойный, целый и невредимый, стоял пред ним и держал его руку. Нож скользнул по надетой на графа под камзолом кольчуге и не принес никакого вреда.

— Вы хотели убить маркиза Каулуччи, — проговорил граф, — вы хотели убить себя.

Артемий стоял шатаясь. "Как себя?" — подумал он.

— Да, — продолжал Сен-Жермен, — потому что сегодня утром вы получили имя маркиза Каулуччи.

И, отстранив руку Артемия, он не спеша подошел к бюро, достал оттуда синюю, сложенную вчетверо бумагу и подал ее Артемию.

Эта бумага была та самая, которую граф три года тому назад оставлял в Париже на заботу принцессы Иоганны.

Старый маркиз Каулуччи, умерший тогда в Париже, был отцом Торичиоли. Но в бумаге имя Торичиоли не было упомянуто, там было сказано лишь, что маркиз Каулуччи усыновляет воспитанника русского князя Проскурова, Артемия, и передает ему после смерти все его состояние.

Отец Торичиоли получил свой титул и богатство после того, как его сын Джузеппе уехал в Россию, и они потеряли из вида друг друга.

Теперь завещание старика маркиза было признано и утверждено правительствами итальянским и русским.

* * *

В деле о «действе», происшедшем 28 июня в Петербурге, была также заведена переписка "об опасных и противных царствованию ее величества лицах", и в числе их был упомянут иностранец, итальянский подданный Торичиоли, пытавшийся в знаменательный день прорваться чрез петергофскую рогатку, для сообщения подозрительных сведений. На третий же день нового царствования он был выслан из России без права когда-нибудь въехать сюда.

Артемий, получив новый титул и богатство, женился на Ольге и счастливо прожил с нею в деревне, куда уехал немедленно после свадьбы. О своем отце он не узнал никогда, и кто был усыновивший его маркиз Каулуччи, для него осталась тайной.

Из всех участников события 28 июня только он и граф Сен-Жермен отказались от всяких почетных и вообще каких-нибудь наград. У Артемия в лице Ольги были самые высшие награды, и большего, как жить с нею в тиши и вдали от всякого шума, он не желал.

Сен-Жермен же действовал не ради награды и был человеком, который не нуждался в ней. Он, очевидно, знал нечто такое, что было тоже больше всяких наград, и довольствовался своим знанием.

В иностранных источниках сохранилось свидетельство маркграфа д'Анспаха о том, что, когда он в 1772 году встретился вместе с Сен-Жерменом в Нюрнберге с князем Григорием Орловым, последний называл Сен-Жермена "mio caro padre" {Дорогим отцом (ит.).} и говорил маркграфу, что этот человек играл выдающуюся роль в деле 1762 года.

Конец
Загрузка...