Надо полагать, Берлин никогда не видел ничего подобного тому, что происходило в городе в мае сорок пятого года, как и такого грохота, способного развалить пополам земную твердь, тоже никогда не слышал.
Пламя полыхало едва ли не на всех улицах, захлестывая их почти целиком, кажется, не было такого угла, где бы злые рыжие хвосты не плясали на перекладинах перекрытий, не выпрыгивали бы из-под крыш, не потрескивали ровно и гулко на площадках, где домов уже не было — сложились, как старые игральные карты, и обратились в груды догорающего мусора.
"Интересно, подумает ли кто из берлинцев о москвичах сорок первого года, когда немецкие воздушные армии бомбили нашу столицу? — невольно задал себе вопрос Казарин, глядя на всполохи огня, осадившие город. — И поймут ли они нашу боль, и поверят ли тому, что у каждого из нас останавливалось сердце, когда фашистская бомба падала на обреченный дом… Сейчас, в эти дни, пожалуй, поймут и закричат: "Ай-яй-яй, больно!" А раньше не понимали. Св-волочи!"
У снесенной танковыми траками жидкой железной ограды метро валялось несколько мертвых эсэсовцев в мятой полевой форме мышиного цвета… Было такое впечатление, что они попали в некую стальную молотилку, которую, собственно, и заслужили, и теперь по этим неподвижным, уже начавшим деревянеть телам можно было судить, что ожидает тех, кто когда-то размашистым хозяйским шагом шагал по нашей стране и поливал свинцом беззащитных людей — стариков, женщин, детей. Думали ль когда-нибудь эсэсовцы о том, что их ждет такой конец?
По довоенной профессии Казарин был юристом, преподавателем института в Рязани, в апреле сорок первого года партийным решением был направлен в пограничные войска, времени с той поры прошло немало, но он и ныне очень часто судил о многом, что происходило с ним лично, с его окружением, с позиций юриспруденции — науки, словно бы специально подложенной, даже, если хотите, подстеленной, под практику для подкрепления.
Даже здесь, в горящем Берлине, их пограничный полк, помимо боевых задач, которые стояли перед ним, выполнял еще и задачи, скажем так, правоохранительные, старался, чтобы в дыму и суматохе не могли исчезнуть военные преступники, не было мародерства и расправ, грабежей, насилия, актов мести, которые могли бы иметь место над немцами — ведь среди наших солдат было немало таких, чьи семьи перенесли оккупацию и хлебнули германского лиха под завязку, поэтому желание рассчитаться за прошлое было вполне объяснимо.
Семеро эсэсовцев, валявшихся около хлипкой оградки метро, будь они живыми, были бы обязательно задержаны солдатами капитана Казарина: такие люди должны были держать ответ не только за то, что. они сделали, но и даже за форму, которую они носили. Судя по тому, что творили эсэсовцы на нашей земле, когда заняли ее, ни один из них — ни в черной форме, ни в мышиной — не должен соскользнуть с широкой скамьи, до лакового блеска вытертой задами подсудимых.
Этих людей надо обязательно отдавать под суд — всех! — и была бы воля Казарина, он привлек бы к суду даже мертвых: слишком много эсэсовцы нагрешили…
Полк уже успел обозначиться в Берлине во многих местах. Вместе со штурмовыми группами пограничники брали Рейхстаг, ядовито дымившийся после обработки его артиллерией, выдвинувшей свои стволы едва ли не на прямую наводку, дрались с эсэсовцами в тесных, плотно забитых мебелью коридорах, в комнатах, обитых дорогим деревом, в залах…
Кстати, один из коридоров был густо застелен, буквально засыпан немецкими орденами — Железными крестами. Здесь же валялись и гладко обтесанные, покрытые лаком ящики, в которых эти кресты хранились. Было впечатление, что какой-то шустрый немчик решил подобрать себе орденок покрасивее, потяжелее да поярче, но подобрать не успел — стволы советских пушек обагрились огнями выстрелов, артиллерия начала ярусами обрабатывать Рейхстаг.
Улицы быстро оказались забиты горелой техникой, перевернутыми машинами, танками со скрученными набок башнями, разбитыми орудиями, засыпаны пустыми почерневшими гильзами, битым кирпичом, рваным железом, вывернутой из земли брусчаткой, проехать по таким улицам можно было только на гусеничной тяге.
Бойцам Казарина удалось даже побывать в кабинете самого Гитлера — тихом, пахнущем какой-то странной химией, с дорогими золотоперыми ручками, воткнутыми в гнезда письменных приборов, с листами жесткой, хрустящей, очень тонкой бумаги, украшенной водяными знаками с изображениями свастики, и десятком тяжелых телефонных аппаратов. Надо полагать, таких кабинетов у фюрера было в Берлине несколько.
Не верилось, что здесь мог находиться Гитлер, пользоваться ручками и телефонами, у Казарина даже виски защемило от ненависти к этому человеку.
Да и был ли Гитлер человеком, кто скажет?
Сержант Баринов засек немца, выскользнувшего из-за лаковой, в нескольких местах посеченной осколками двери, кинулся за ним и, сбивая с ног, с ходу двинул его прикладом автомата по хребту.
Оказалось — офицер из охраны самого фюрера… Остался без работы и начал метаться. Офицера заволокли назад в кабинет, оказавшийся личной комнатой Гитлера с туалетом и умывальником.
— Тьфу! — поняв, куда они попали, отплюнулся сержант и на всякий случай поставил свой ППШ на предохранитель — не то ведь такого шустрого бегуна можно легко подстрелить, шустрики эти очень часто сами нарываются на пулю.
Стрельба, раздававшаяся совсем недалеко, за стенами здания, неожиданно стихла, воздух в тиши этой словно бы остекленел, сделался твердым.
Казарин вспомнил, что утром был разговор: гарнизон Берлина вот-вот выбросит белый флаг. Вообще, если бы не эсэсовские части, он давно бы его выбросил. Но что есть, то есть. Каждая минута боев в Берлине — это обильно пролитая кровь, смерть людей, которые могли бы жить, работать, радовать других и радоваться сами, но нет — гигантский молох увеличивает счет жертв, ищет их и находит. Правильно сделал сержант, что плюнул на пол этой комнаты, — лицо у Баринова нервно дернулось, застыло, возле губ образовались морщины, разом состарили лик сержанта.
Эх, война, война… Что же она, зар-раза, со всеми нами сделала?
Тишина продолжалась недолго, да и относился к ней Казарин всегда с опаскою, она способна была завязать все, что имелось у человека внутри, в один узел, сделать его каменным, от недоброго ожидания иной боец мог вообще окаменеть — целиком, и если немцы не капитулировали, то и тишины никакой не надо…
Словно бы отзываясь на мысли, болезненно роящиеся в голове капитана, парализующая тишь внезапно взорвалась, пространство загрохотало вновь, свои лютые песни запели не только автоматы, выползшие откуда-то фольксштурмисты сделали несколько гулких, сопровождаемых паровозным шипением выстрелов из фаустпатронов, с пушечным лязганьем невдалеке загрохотал тяжелый крупнокалиберный пулемет.
Как бы там ни было, капитуляцией берлинского гарнизона пока не пахло.
Уличное пространство было затянуто лохматым маслянистым дымом: горели сразу три танка, два немецких и один наш — старая, помятая самоходка, подпаленная, похоже, фаустпатроном. Экипаж самоходки выбрался из машины и укрылся за каменным корпусом электроподстанции.
Впрочем, по размерам этот темный, пропахший порохом домишко больше походил на платяной шкаф, чем на промышленное здание, и уж совсем не походил на корпус электроподстанции…
Неожиданно из подвального лаза выполз один немец, испачканный красной кирпичной пылью, за ним второй, Казарин понял, чем все это может пахнуть, и внезапно охрипшим голосом скомандовал своей притихшей от осознания того, где она находилась, группе:
— За мной!
Конечно, и в кабинет Гитлера, и в коридоры, заваленные мебелью и засыпанные орденами, они уже вряд ли когда попадут — как только закончатся городские бои, тут и смершевцы появятся, и разведка, и штабные офицеры — разный люд будет топтаться, а тех, кто с ходу, с боем брал бронированные бункера фюрера, отодвинут в сторону, и капитан считал это правильным, поскольку дело переходило уже в плоскость государственных интересов — высшую, так сказать, ступень политического бытия, если же пускать всех, то очень скоро затопчут все следы, ничего, кроме пыли и кирпичной крошки, не останется.
А немцы выдавливались из подвала, будто червяки из навоза, шустро, один за другим — судя по всему, прошли по подземным коммуникациям, по лазам, пахнущим гнильем и туалетными стоками.
— Баринов, на правый фланг! — скомандовал капитан, сам с тремя бойцами выдвинулся влево: надо было прикрыть самоходчиков, с пистолетами "ТТ" против немецких "шмайссеров" они долго не продержатся. — Когда же вы успели наплодиться в таком количестве? — воскликнул Казарин и одной точной очередью слизнул край червячьей цепочки.
Немцы попадали на землю и через несколько мгновений, поняв, что вряд ли они сумеют здесь пробиться на волю, в ближайший лес, поспешно начали вдавливаться назад, в свой подвал, — иначе не спастись. Вылазка на свежий воздух обошлась им в полдесятка трупов.
Можно было, конечно, устремиться за ними в сырую подземельную темноту и там завязать бой, но у пограничников Казарина была другая задача, посерьезнее погони за этими любителями сумрака и подвальных приключений…
В две короткие перебежки Казарин добрался до заваленных немцев, подхватил два "шмайссера", выпавших из рук, выдернул у старшего — брыластого унтера — из-за голенища сапога запасной рожок и, пригибаясь так, что коленками стучал себя по подбородку, переместился к самоходчикам, кинул им автоматы.
— Держите, мужики! Не кулаками же, если появятся фрицы, вам отбиваться!
Бой, пронесшийся по улице, переместился на два квартала, забитых дымом, к окраине, там, по одному из квадратов, отсюда невидимому, неугомонно молотила одинокая пушка — судя по всему, выковыривала из подвала упрямых автоматчиков, готовых сложить свои бестолковки за фюрера, не знающих, что фюрера уже нет — все, почил бесславно и вряд ли ему будет уютно на том свете. Пушка, судя по звуку, была наша, точно наша, противотанковая, — пропитанная солдатским потом, поскольку ее таскали на руках, сорокапятка.
Командир самоходчиков, горбоносый глазастый грузин, благодаря Казарина, вздернул над собой сжатый кулак — приветствовал на испанский манер… Видать, когда-то был в Испании.
Хотя война еще не кончилась, а пограничники уже работали, исполняли свои обязанности здесь, на передовой — надо было набросить сетку здесь и выловить сопревший мусор, который совсем не нужен Берлину завтрашнему, — задерживали эсэсовцев и армейских генералов, нацистских чиновников и партийных деятелей, и вообще военных, которые еще вчера держали в руках автоматы и поливали свинцом красноармейцев, а сегодня, переодевшись в штатское, старались просочиться на запад, раствориться в каменных кущах старых германских городов, уйти в небытие либо просто стать невидимыми.
У многих на руках была кровь, в первую очередь — кровь советских людей, и это спускать было никак нельзя: с каждым конкретным человеком нужно было разбираться отдельно.
Задача сложная, с одного раза ее не решить, вот Казарин и занимался, старался распутывать, расшифровывать рассказы задержанных, отделять зерно от плевел, а правду от вымысла. И смотришь, почтенный господин совсем не армейского возраста, наряженный в поношенный темный костюм — типичный интеллигент, преподаватель школы или музыкант из камерного оркестра, неожиданно оказывался гитлеровским адмиралом, командным сотрудником главного морского штаба. Бойцы Казарина только головами покачивали удивленно, и это было естественно.
Задерживали и других, прошедшей ночью, например, остановили двух эсэсовских фюреров, штандартенфюрера и оберштурмбаннфюрера, полковника и подполковника, которые, облачившись в комбинезоны строительных рабочих, на велосипедах пытались ускользнуть от наших солдат в пригороде Берлина.
Не получилось.
В те апрельские, а потом и в майские дни, группы пограничников можно было встретить во многих местах Берлина — и там, где еще шли бои и надо было одолеть последние очаги сопротивления, заставить немцев вскинуть "руки в гору", и в тех углах города, где стрельба уже не раздавалась.
В полдень по рации Казарину сообщили адрес еще одного пожелавшего спрятаться фюрера, совсем недавно командовавшего концлагерем, где преимущественно содержались советские военнопленные.
— Капитан, вы со своей группой находитесь ближе всех к этому деятелю… Постарайтесь проверить в ближайшие часы, не то есть подозрение, что он очень скоро снимется с якоря и будет таков. Обнаружится где-нибудь в Португалии или в Занзибаре в тамошнем немецком сообществе. Достать его оттуда будет очень трудно.
— Вас понял, — Казарин неожиданно рассмеялся и добавил: — Заказ принят!
С собою у Казарина была карта Берлина, еще довоенная, сорокового года выпуска, по ней выходило, что вначале надо было выйти на Шпрее, и уж по набережной, вдоль парковой зоны проследовать до Колеса обозрения, обозначенного на карте, но после жестоких боев вряд ли существовавшего, а там и до места обитания эсэсовца — теплого дивана, застеленного шотландским пледом, на котором этот нелюдь греет свои кости, — рукой подать.
— За мной! — скомандовал Казарин.
Как же все-таки по-разному ведет себя война в крупных городах… По маслянисто-плотной воде Шпрее плыли пустые снарядные ящики, какие-то коробки, разломанные стулья, тряпки, держась своего курса, ведомого только им, неторопливо проследовали два немца в тяжелой намокшей одежде, судя по бритым затылкам — фольксштурмисты, от воды тянуло ледяным холодом, будто на дне речном имелись большие запасы льда… Растает эта корка не скоро.
Серое весеннее солнце здесь светило ярче, чем в центре, — меньше было дыма, бензиновых шлейфов от горящей техники, рыжих хвостов огня, вырывающихся из окон зданий…
Здесь через черную обугленную землю на поверхность кое-где уже пробивалась зеленая трава — в Берлин пришла весна, теплая, нежная пора года, которую никакой огонь не мог выжечь из жизни.
Комендант лагеря обитал в просторном каменном особняке, рассчитанном на две семьи, — в доме имелось два входа, двери черных входов находились в тыловой части особняка, выводили в небольшой садик, благоухающий белыми яблоневыми и грушевыми цветами. Казарин послал сержанта Баринова в этот аккуратный весенний садик, очень уж безмятежный, чужой для горящего Берлина, для подстраховки — это с одной стороны, а с другой — чтобы знать, что происходит в этом особняке в его невидимой части.
В особняке было тихо. Одна половина его пустовала — хозяева явно сбежали, как только наши части подошли к Берлину; во второй половине кто-то жил, на что указывало несколько примет, в частности, за плотными шторами, раздвинутыми на четверть, был зажжен электрический свет.
Казарин первым направился в обитаемую половину. Раз был свет и в особняке горели лампы, значит, и дверной звонок работал… Он нажал пальцем на игриво поблескивавшую черную кнопку, похожую на птичий глаз.
Портьера шевельнулась, раздался щелкающий звук, словно бы в доме кто-то взвел затвор тяжелой винтовки — английского бура, например, Казарин насторожился, протянул руку к кобуре пистолета, но входная дверь в это время открылась и в проеме показалась изящная женщина с настороженными светлыми глазами.
— Вам кого? — спросила женщина.
— Мне нужен хозяин семьи, — неопределенно сообщил Казарин.
— Хозяина нет дома, — довольно спокойным голосом проговорила женщина, удивленно приподняла одну бровь.
— Он ваш муж?
— Да, — голос женщины сделался еще более удивленным, — муж.
— А где он? — спросил Казарин.
— На работе.
Настала пора удивляться капитану, он неожиданно ощутил себя в неком ином измерении, совершенно фантастическом, не имеющим никакого отношения к дымным реалиям нынешнего Берлина, к пальбе и грохоту, к визгу мин, — здесь словно бы кончилось то, что можно было справедливо назвать адом, царил другой климат и был другой воздух.
Интересно, на какой же работе находится сейчас комендант лагеря советских военнопленных? Обучает своих подопечных пыткам? Или старается погасить незатухающие печи лагерного крематория, несколько лет подряд работавшие бессменно, как мартеновские установки?
Казарин почувствовал, как внутри у него что-то нехорошо сжалось, а в горле возник холод.
— А где работает ваш муж? — ровным, каким-то деревянным голосом спросил капитан, ничего в нем не дрогнуло, ни одна жилка.
— Муж? Он мясник.
— Он-то нам как раз и нужен. Для него есть хорошая работа: нужно забить восемь голов скота, необходим опытный специалист, чтобы скот не только зарезать, но и толково разделать. Вашего мужа нам как раз рекомендовали… Мы бы заплатили мясом.
— О-о, мясо, — женщина оживилась, сняла с вешалки легкую летнюю куртку, натянула ее на плечи — на улице было тепло. — Мясо — это зер гут.
Что такое "зер гут", в Германии знали хорошо, хотя в жизни в последнее время с этим сталкивались редко.
— Яа, яа, зер гут, — подыгрывая даме, подтвердил капитан.
— Вы подождите, а я попробую найти мужа, — пообещала дама, улыбнулась мило: ведь такой заказ, как этот, упускать было нельзя, во второй раз он уже не подвернется.
Из особняка женщина выметнулась бегом.
— Вот и понеслась зайка, товарищ капитан, лапками засверкала, — бодро кашлянув в кулак, проговорил Саитов, ефрейтор-татарин, сын старого пограничника, также служившего в их полку. — Скоро обязательно приведет искомое ископаемое.
Веселый человек был ефрейтор Саитов, жизнерадостный.
В глубине особняка гулко, с каким-то мягким, почти бархатным придыханием пробили напольные часы. Хоть и красивый это звук — бой часов, но беспощадный и… страшный, если хотите, — особенно для тех, кто знает, что такое звук времени. Страшнее взрыва снаряда, ударившего в крышу твоего родного дома.
Хозяйка отсутствовала недолго, скорее всего, комендант лагеря где-то недалеко прятался, в каком-нибудь потайном подвале, замаскированном сверху, с хитрым лазом, и ни за что бы оттуда не вылез, если бы не обещанное мясо, да и жена явно подстегнула его, — вскоре она появилась за оградой коттеджа в сопровождении высокого, с тучной осанкой мужчины; огромные твердые щеки его стояли на воротнике пиджака, — не лежали, как положено щекам, а именно стояли, будто были вырезаны из толстого дубового чурбака.
Войдя в прихожую, он остановился, цепким взглядом осмотрел находившихся в ней людей.
— Вы меня ждете? Что у вас за работа?
— Пойдемте, сейчас объясним, — сказал Казарин, поднимаясь со стула.
В этот момент эсэсовец все понял, кровь отлила от его плотного лица, он рванулся назад, к двери.
Но там с автоматом наизготовку уже стоял сержант Баринов.
Эсэсовец не выдержал и опустился прямо на пол, вытянув длинные толстые ноги. Спина его затряслась. Конечно, у кого-то этот человек мог вызвать жалость, но только не у фронтовиков, у тех, кто освобождал гитлеровские концлагеря с измученными полумертвыми заключенными, — да и с мертвыми, сложенными в гигантские штабеля тоже, таких лагерей в Германии было много.
Все, карьера коменданта завершилась…
— А в огороде пахнет медом, — неожиданно сообщил Баринов.
— Это не огород, — поправил его капитан, — сад. Там, я заметил, посажены редкие сорта груш… Вон те, с гладкой кожей на стволах.
— Не думал, не подозревал даже, что у эсэсовских комендантов могут быть пчелы и сады с редкими сортами груш.
— Они считают себя людьми и подражают им, хотя на самом деле это давно уже не люди, — лицо у Казарина потемнело, стало каким-то жестким, чужим.
Канонада, громыхавшая в центре Берлина, сделалась тише, словно бы в противостоянии что-то ослабло, и солдаты зачехлили стволы пушек, но это было не так. До капитуляции берлинского гарнизона оставались еще одни сутки…
В стороне, на северной окраине Берлина, вновь громыхнула канонада, но она совсем не была похожа на сердитое рявканье пушек, Казарин не сразу понял, что слышит обыкновенный весенний гром, а когда понял, то, удивляясь его мягкости, непохожести на грохот взрывов, вообще сходством с обычными бытовыми звуками, растянул губы в улыбке — а ведь война и впрямь кончается.
Он вытянул голову, ожидая, что гром прозвучит снова, но гром не прозвучал, и Казарин, жалея, что он не повторился, невольно подумал о доме своем, о просторах рязанских, по которым скучал, когда полк отводили в тыл на пополнение и отдых, об улице, на которой жил, об институте, куда ему надлежало вернуться после войны — в гулкую, с окнами, затененными высокими деревьями, аудиторию, пахнущую сыростью и болотной травой — из-за того, что сюда не доставало солнце, но аудиторию эту он любил. Было в ней что-то очень земное и одновременно таинственное, рождающее, несмотря на затененность, светлые мысли…
— Гром, товарищ капитан, — запоздало проговорил Саитов, — майский гром… А?
— Я слышал.
— Рванул один раз и почему-то не повторился.
— Весенние громы — непрочные, сильными не бывают, потому и не повторяются.
Наверное, это было так. Во всяком случае, дома, на родине капитана весною никогда не бывало сильных гроз, настоящие грозы грохотали только летом, даже осенью, случалось — буйствовали, сшибали с яблонь весь урожай, ни одного плода не оставляли, а весной — никогда.
Осознание того, что затихающий грохот пушек — это не что иное, как предвестник победы, рождало у Казарина, у людей его ощущение легкого домашнего тепла, которое капитан хорошо помнил по своему детству, от тепла этого светлел воздух, и до людей доносились звуки, на которые они раньше не обращали внимания… Это были звуки мира.
Ведь и крики пары журавлей, прилетевших на лето в места, которые они хорошо знали, и слабое тявканье лисенка, лишь недавно увидевшего свет, и скрип трамвая, неожиданно показавшегося на берлинской улице, — все это звуки завтрашнего дня, приметы жизни под мирным флагом. Но было что-то еще, в чем он не сразу разобрался.
Что именно было? Наверное, ожидание чего-то еще, что оставит память на все последующие дни…
Предчувствие не обмануло капитана: пограничный полк, в котором он служил, был направлен восьмого мая в берлинский пригород Карлсхорст охранять здание бывшего военно-инженерного училища, где происходило подписание акта о капитуляции германской армии.
Церемония подписания состоялось в офицерской столовой училища. Казарин на ней присутствовал, — стоял он в нескольких шагах от стола, на котором были разложены главные документы капитуляции, видел всех, кто приложил к ним свою руку — и маршала Жукова, и главного маршала авиации англичанина Теддера, и генерала Карла Спаате, видел и человека, ставшего для него, как и Гитлер, врагом на всю оставшуюся жизнь, до гробовой крышки — генерал-фельдмаршала Кейтеля, сухого, как выпаренная до стеклянной твердости доска, с ровным пробором, словно бы по линейке проложенным по седеющей голове… В руке Кейтель держал маршальский жезл, вскинул его один раз, сделал это излишне резко — и тут же опустил. Отвоевался фельдмаршал…
Под самый конец церемонии случилось нечто такое, на что обратили внимание все, кто присутствовал в офицерской столовой училища.
Кейтель, взяв перо, лежавшее на поперечине письменного прибора, неожиданно отложил его и решительным движением отодвинул письменный прибор от себя. Казарин засек, как у Жукова приподнялась одна бровь, в следующий миг дрогнули уголки жесткого рта. Маршал готов был рассмеяться над этим проявлением непокорности и явно бы это сделал, если бы не историческая важность момента.
Офицер, стоявший за спиной у Кейтеля, растерянно оглянулся. Выручил подчиненный Казарина — сержант-пограничник, стоявший рядом с капитаном. Он невозмутимо расстегнул клапан кармана на своей гимнастерке и достал авторучку, затем несколькими спокойными движениями отвернул колпачок и отдал "перо" офицеру.
Тот передал авторучку Кейтелю. Кейтель взял и, брюзгливо опустив нижнюю губу, подписал все экземпляры акта, на которых должна была стоять его подпись. Лицо его в те миги было деревянным, ни одна жилка не дрогнула на нем, ни одна лишняя морщинка не появилась, словно бы этот человек омертвел. От живого существа у него осталось только то, что он был пока еще способен двигаться.
Через десять минут все журналисты, находившиеся в Карлсхорсте, знали фамилию русского сержанта с пограничными погонами, авторучкой которого немецкий фельдмаршал подписал акт о поражении Германии во Второй мировой войне, — Бергин. Кавалер нескольких медалей, человек, знающий себе цену и место свое среди воюющих солдат.
После войны Бергин вернулся домой, в родной Ленинград, а Кейтель, как известно, был повешен по решению трибунала, содеянное им не позволило сохранить ему жизнь.
А весна в Берлине брала свое, жители города высыпали на улицы… Кто с чем. Кто с лопатой, кто с киркой, кто с носилками, кто с обычным мусорным ведром, поскольку другого в доме не было, да и в ведрах удобно носить битый кирпич — материал, как известно, тяжелый… Если не хватало инструментов, помогали наши ребята — простые солдаты в выгоревших гимнастерках.
Они же и кормили немцев — по всему Берлину дымили походные армейские кухни, а тем, у кого не было еды дома, давали добавку — для стариков, не сумевших выйти на улицу. Вовсю работали комендатуры, они занимались вопросами бытовыми, и те, кто, к примеру, не имел крыши над головой, получали ее… Как и кусок хлеба.
Что же касается пограничников, то они из Берлина вскоре ушли — у них были свои дела, свои заботы. Ушел и Казарин вместе со своим пограничным полков, ушли и солдаты его заставы.
Потом, спустя годы, он часто вспоминал Берлин, людей, которых там встречал, улыбался чему-то своему, только ему одному и ведомому, — вполне возможно, вспоминал и то, как Кейтель, деревенея худым, словно бы вырезанным ножом лицом, сам не ведая того, подписал акт о капитуляции ручкой обычного сержанта-пограничника…
Незатейливый эпизод этот стал фактом истории великой и скорбной, неплохо бы авторучку ту сдать в музей, — пусть на нее посмотрят, подивятся потомки, и у Казарина была такая мысль, но потом он подумал — пускай уж лучше авторучка хранится у самого Бергина — целее будет, чем в музее. А уж что касается памяти и наследия для тех, кто станет жить на нашей земле дальше, то дело совсем не в пластмассовой ручке с защипкой для кармана, а совершенно в другом….
Продолжение этой истории будут изучать многие великие ученые.
В юриспруденцию Казарин, как собирался поначалу, уже не вернулся, стал журналистом, хотя о журналистской стезе раньше никогда не думал.
Произошло это позже, много позже, в мирной жизни, казавшейся тогда, в Берлине сорок пятого года, все-таки очень далекой… Безнадежно далекой и нереальной.
Но это было не так.