Глава четвертая ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ

В такие дни, как сегодня, Иван Алексеевич ненавидел весь белый свет и готов был говорить гадости самому себе. Во всем теле слабость, вставать не хотелось, ломило руки и ноги, мысль работала вяло.

Не открывая глаз, он протянул руку к бронзовому колокольчику, что стоял на столике возле кровати, и позвонил камердинеру. За дверью послышалось покашливанье, беспорядочная возня. «Как он долго…» — в раздражении думал Иван Алексеевич, а камердинер все не показывался. Наконец дверь со скрипом отворилась и на пороге показалась заспанная и брюзгливая физиономия Никиты Андреевича.

Когда Иван Алексеевич бывал раздражен, он старался говорить вежливо, отчеканивая каждое слово. И он обратился к камердинеру, который уже готовился подать барину стеганый халат на белых мерлушках и шапочку с лиловой кисточкой.

— Очень прошу тебя, голубчик, будь любезен, накапай лекарства в рюмку, капель этак двадцать пять…

Иван Алексеевич уверил всех окружающих, что опасно болен, окружил себя докторами, требовал, чтобы ему без конца прописывали лекарства. А если в доме кто-либо и вправду заболевал, Иван Алексеевич выпивал и его лекарство, да еще жаловался, что врачи пожалели ему пользительного снадобья.

Никита Андреевич отложил в сторону халат и осторожно взял в руки пузырек, с которого свешивался длинный розовый язык рецепта, и стал тщательно капать лекарство в зеленую, на витой толстой ножке, рюмку.

— Раз, два, три… — беззвучно шептал он бледными губами.

Иван Алексеевич подозрительно, из-под нависших бровей наблюдал за ним.

— Двадцать три, двадцать четыре…

— Э-э, голубчик, — скрипучим голосом заговорил Иван Алексеевич, — да ты загубить меня желаешь…

Рука Никиты Андреевича дрогнула, и в рюмку быстро упали одна за другой несколько лишних капель.

— Так я и знал! Видно, и впрямь я всем несносен стал, вот и решил ты, братец, отравить меня… Сказал тебе — двадцать пять, а ты все пятьдесят отсчитал, не поскупился… Я тебя при себе за верность держу, а вот она, твоя верность…

Никита Андреевич сердито выплеснул лекарство из рюмки прямо на пол и стал капать заново. Но Иван Алексеевич остановил его.

— Ничего-то ты не умеешь! Оставь лекарство, подай халат да ступай за газетами…

Камердинер поставил на место пузырек, тщательно закупорил его пробкой и стал одевать барина.

— Да не так, не так! — ворчал Иван Алексеевич. — Или ты руки хочешь мне вывернуть? Что с тобой нонче, батюшка? Совсем извести меня решил…

Поджав губы и насупившись, Никита Андреевич молчал. Он не терпел поучений и нередко огрызался на баринову воркотню, но сегодня понял, что барин раздражен не в меру, и потому лучше промолчать.

Иван Алексеевич умылся и в ожидании газет сидел в кресле. В комнате было душно и полутемно, проветривать он не разрешал, а тяжелые шторы раздергивали днем только наполовину. Иван Алексеевич уверял, что яркий свет вреден для глаз.

Он открыто презирал людей и был уверен, что каждый человек способен на все дурное.

— Люди с совестью и люди без совести поступают одинаково, — утверждал он. — Только те, что совесть имеют, совершив подлость, мучаются, а те, что без совести, испытывают удовольствие.

Вошел Никита Андреевич, держа в руках подогретые газеты. То ли от того, что он резко открыл дверь и легкий ветерок прошел по комнате, то ли от пыли, но Иван Алексеевич чихнул. К несчастью, чихнул он как раз в тот момент, когда взял в руки газеты. Новый поток упреков обрушился на лысеющую голову камердинера.

— Ничего тебе поручить нельзя! Газеты и то согреть не можешь как следует, совсем руки застудил. Нет, нет, видно, все сговорились свести меня в могилу. Пора на покой собираться. Да я, братец, живуч! — вдруг с неожиданной злобой, раздраженно и капризно добавил он. — Со мной не так-то легко управиться…

— Э, барин, все там будем! А кому раньше, кому позже, кто знает? Как господь бог судил, так тому и быть. Даже вашей бариновой власти на это не хватит… — под нос себе пробурчал Никита Андреевич. — Кофе подано, извольте к столу, кушать…

Иван Алексеевич вошел в столовую и быстрым недобрым взглядом окинул сидевших за столом, словно буравчиком каждого просверлил. Лев Алексеевич, Луиза Ивановна, Кало, старший сын Егор Иванович и Шушка с Таней доброжелательно улыбнулись ему. Но их приветливость только пуще раздражила Ивана Алексеевича. И первой жертвой стала Луиза Ивановна.

— Что-то вы, матушка, стареете, — брезгливо заговорил Иван Алексеевич. — Короток бабий век, не успеешь оглянуться, уже старуха!

Словно не заметив, что яркий румянец залил нежное, без единой морщинки лицо Луизы Ивановны и крупные слезы навернулись на ее больших грустных глазах, он обратился к брату:

— А вы все в разъездах, балы да обеды! А сил-то меньше с каждым днем. Глядите-ка, лицом пожелтели, с тела спали. Уж не хворь ли какая завелась?

— Да нет, недавно твой лекарь меня пользовал, так дивился моему здоровью, — стараясь обратить все в шутку, проговорил Лев Алексеевич.

— А вы не слушайте их, им бы лишь деньги получить. Они за деньги какое хочешь здоровье пропишут. Вы меня слушайте, я брат, зла не пожелаю. И я говорю: больны вы, больны. Этак и до могилы себя довести недолго…

Лев Алексеевич еще улыбался, но Иван Алексеевич с удовольствием отметил, что тонкий поджаренный ломтик хлеба, который он с таким аппетитом готовился отправить в рот, остался лежать на тарелке.

Трудно было найти двух людей с характерами столь несхожими, как братья Иван и Лев. Лев Алексеевич был на два года старше брата и говорил ему «ты». Иван Алексеевич говорил Льву Алексеевичу «вы».

Иван Алексеевич гостей не любил и сам из дома почти никуда не выезжал.

Лев Алексеевич редко бывал дома.

— Балы так оживлённы, — жаловался он — по утрам, — что приходится вертеться до изнеможения, потом хоть полдня в постели отлеживайся…

Но в постели он не отлеживался, а с утра приказывал закладывать четверку лошадей и отправлялся в сенат. Три раза в неделю обедал в Английском клубе, по вечерам навещал тетку, сестер или ехал во французский театр. Нередко случалось, что он попадал к середине пьесы и уезжал, не дождавшись конца спектакля.

— Некогда, некогда…

Жизнь его катилась легко.

Домой заезжал ненадолго, отдохнуть и рассказать новости. Рассказывать он был мастер, сам добродушно смеялся своим рассказам и умел рассмешить Ивана Алексеевича, который с годами становился все более замкнутым и раздражительным.

Если бы Ивана Алексеевича спросили, почему ему доставляет радость мучить людей, которые любят его и ближе которых нет у него никого на свете, он не мог бы ответить. Но, начав их мучить, он уже не в силах был остановиться.

— Нет мочи глядеть, как вы губите себя, — продолжал Иван Алексеевич. — Пора, друг, нам делиться да разъезжаться. Тогда делайте, что вздумается.

— Что ж, я не против! — быстро согласился Лев Алексеевич. — За мной дело не станет. С братцем Александром договориться надо. Я давно твержу, что от тройного управления нашего и хозяйство страдает, и крестьяне избаловались. Ведь мы, Яковлевы, все норовистые, мужики не знают, кому угождать.

— А вот вы с братцем и поговорите, съездите к нему. Пока силы на балах не промотали, доведите благое дело до конца. А то я стар и болен…

Лев Алексеевич согласно кивнул головой и, оправившись от смущения, вызванного поучениями брата, стал с аппетитом доедать завтрак.

Иван Алексеевич взглянул на Шушку и Таню, они сидели рядом, чистенькие, аккуратно причесанные, — придраться не к чему. Дети смотрели на него испуганно, но доверчиво. Он решил пощадить их и снова обратил свое раздражение на Луизу Ивановну.

— Пора бы, матушка, о сыне подумать! — заговорил он, сверля ее своими глазами-буравчиками. — А то все наряды да наряды… (Это была выдумка, потому что одевалась Луиза Ивановна очень скромно.) Скоро невесту подыскивать будем, а вы его все при няньках держите, не дело это! Пора к Шушке немца приставить, чтобы учил его уму-разуму да к порядку приучал. Пока я не подумаю, ничего в доме не делается! А у меня сил нет, все болит…

Луиза Ивановна молчала. Она прекрасно понимала, что если бы и посмела сказать о том, что сыну нужен гувернер, Иван Алексеевич из упрямства никогда бы не согласился с ней.

— Сегодня надо Дмитрию Ивановичу Голохвастову за границу написать, чтобы прислал для Шушки ящик немецких книг, пусть читает. Обо всем думай, обо всем… — с глубоким сочувствием к самому себе проговорил Иван Алексеевич и вдруг неожиданно ласково обратился к младшему сыну: — Хоть бы тебя взрослым скорее увидать…

И тут же, словно устыдившись доброго слова, перевел взгляд на Егора Ивановича. Глаза его сразу стали холодными и непроницаемыми.

Иван Алексеевич не любил старшего сына… Мать Егореньки была крепостная. Родился он в подмосковном селе Яковлевых — Покровском. Мальчика взяла к себе сестра Ивана Алексеевича — княгиня Мария Алексеевна Хованская — и воспитала его. Иван Алексеевич незадолго до рождения сына уехал за границу и прожил там несколько лет. А когда вернулся в Россию, княгиня представила ему девятилетнего Егореньку. Иван Алексеевич с ног до головы оглядел сына, холодно положил руку на его по-детски круглое, теплое плечо и, обратясь к сестре, стал выговаривать по-французски за то, что, не спросясь, увезла Егореньку из деревни и вырастила в барстве. С тех пор Егоренька жил при отце. Недавно ему исполнилось семнадцать лет.

Красивый, стройный, с лицом чуть удлиненным и бледным, он сидел напротив Ивана Алексеевича и медленно ел, не поднимая глаз от тарелки — боялся встретиться взглядом с отцом.

Одет он был со всем тщанием, манеры безукоризненные, почтителен. Молчалив, но если скажет слово, всегда к месту. Гордиться бы таким сыном, так нет, все его достоинства будили в душе Ивана Алексеевича лишь глухое раздражение.



Иван Алексеевич долго молча разглядывал его и отвел взгляд. Егор Иванович облегченно вздохнул: пронесло. А Иван Алексеевич заговорил, снова обращаясь к сенатору:

— Газеты смотрел, тревожно в мире становится. Наполеона раздавили, так думаем, войн больше не будет? Неразумное это рассуждение, — быстро говорил он, хотя никто не собирался возражать ему. — Придется еще повоевать и, может быть, скоро, очень скоро! И тогда-то тебя, голубчик, — Иван Алексеевич с несвойственной ему живостью обернулся к Егору Ивановичу, — тебя первого заберут! А с войны редко кто цел-невредим возвращается. Что поделаешь, за веру, царя и отечество…

Бросив косвенный, по-птичьи вбок, взгляд на сына, лицо которого вдруг приобрело голубоватый оттенок, он резко встал, расплескав недопитый кофе, и, шаркая туфлями, ушел к себе.

Все сидели подавленные. Наконец сенатор бросил на стол салфетку и поднялся.

— Мне пора, — проговорил он, наклоняясь к руке Луизы Ивановны. — Видно, и правда, делиться надо…

Луиза Ивановна, с трудом удерживая слезы, поцеловала его в висок, и Лев Алексеевич легкой, танцующей походкой, неожиданной для его полнеющего тела, вышел из комнаты, весь устремленный навстречу веселью, ожидавшему его за стенами дома.

Шушка любил те недолгие часы, когда Лев Алексеевич бывал дома. Его зычный, немного картавый голос разрушал чинное безмолвие яковлевского дома. Племяннику он постоянно привозил в подарок то дорогие игрушки, то диковинные восточные сладости. И когда с грациозным цоканьем отъезжала от подъезда карета сенатора, Шушке всегда становилось грустно.

Вот и сейчас он подошел к окну и, расплющив нос, прижался к запотевшему от дыхания стеклу: кучер тронул вожжи, и карета исчезла, увозя сенатора в неведомый Шушке мир веселья, музыки, шумных споров и ярких огней…

Загрузка...