Стояла глубокая осень. Снег несколько раз принимался падать, но морозов не было, и он таял, превращая землю в глубокую, невылазную грязь.
Из села Воротыновки никуда не было пути — все дороги, большие и проселочные, размыло до такой степени, что колеса вязли в грязи не только на плотинах, но также и в каждой ложбине. Лесом же (а лесами в то время еще богата была Россия) совершенно не было проезда, дальше опушки самый отважный мужчина не осмеливался проникнуть. Волки и лисицы набрались храбрости и каждую ночь производили набеги на крестьянские хлева и курятники. Доставалось также и господским службам, невзирая на то, что они были окружены крепкими частоколами и высокими заборами, утыканными острыми гвоздями, сторожевые псы с отчаянным воем грызлись с лесными грабителями, выходили на них и мужики с топорами и дрекольем, но тем не менее погибло множество телят, поросят и кур, доставалось также и людям.
В делах водворился полнейший застой. Хлеб был вымолочен, на фабрике и в ткацких лежали вороха сукон и холстов, готовых к отправке, но покупщики не приезжали за ними. Поп и тот дальше как за околицу Воротыновки выехать не мог, и в приходе, раскиданном в хуторах и деревнях на расстоянии сотни верст с лишком, люди рождались и умирали без священника.
А погода продолжала стоять теплая, солнце усердно растапливало утренние заморозки, и конца не предвиделось такому печальному положению вещей.
Старики припоминали таких, как эти, только две зимы за время своего почти столетнего существования на земле: при царице Анне Иоанновне, а другой раз при царице Екатерине Алексеевне, после Пугачева.
Тогда вот так же, как и теперь, всю зиму дули ветры теплые, в Рождественском посту почки на деревьях стали наливаться и новая травка из-под сухих листьев в лесу показалась, хоть скотину из зимних закут выгоняй в поле, так в ту же пору, — вот какие были зимы. Морозов и ждать перестали. Все тогда сгнило. Хлеб пророс в закромах, овощи, сено, все пропало. Множество народа и скота перемерло от страшных, неведомых до той поры болезней.
Вот и теперь грозила та же беда.
Но у обитателей Воротыновки, кроме этой заботы, висела над головой еще другая напасть, смущавшая их душу больше бездорожицы, больше грозившего голода и болезней, — барыня их, Марфа Григорьевна, помирала.
Где бы ни встретились жители села — на фабрике, в ткацкой или в столярной, где с раннего утра и до поздней ночи кипела работа под наблюдением доверенных людей и любимцев помещицы, — всюду один и тот же вопрос срывался с уст: «Что барыня?»
Эти два слова произносились вслух только на тех окраинах села, где нельзя было опасаться, что их подслушают и донесут, но, чем ближе к барской усадьбе, тем таинственнее понижался голос. А в самом же доме, даже в нижнем этаже и таких отдаленных от барыниной спальни уголках, как сени с черного хода например, тут даже перешептываться стали опасаться относительно этого, а только с затаенным страхом во взгляде встречали и провожали глазами выбегавших из барыниной половины приближенных ее: Федосью Ивановну, старую барыню Варвару Петровну, барышню Марфиньку, буфетчика Игнатия Самсоныча и состарившегося в доме соседа-помещика Митеньку.
За исключением Марфиньки, которой шел пятнадцатый год, все эти люди, составлявшие в течение более чем полувека неизменный штат воротыновской помещицы, были очень стары. Но старее всех была сама барыня. Говорили, что ей до ста лет недалеко. Но так как больной ее никто и никогда не помнил и сама она, по-видимому, никогда о смерти не вспоминала, а с неутомимой и поистине изумительной бодростью думала только о земном и живом, всех как громом поразила перспектива увидеть ее мертвой.
Может быть, близкие к Марфе Григорьевне и замечали в последнее время перемену в ней: она стала вставать позже с постели, меньше кушала и не так часто обходила свои владения, а когда появлялась на фабрике, в ткацкой или в белошвейной, меньше придиралась к неисправностям, меньше взыскивала и наказывала, не могли также не замечать близкие к ней люди, что зрение у нее слабеет и что слышит она хуже, и утомляется быстрее, и засыпает не в урочное время в глубоком вольтеровском кресле на возвышении, у окна, из которого открывается вид в ту сторону парка, откуда издали можно было видеть экипажи гостей, когда они въезжали в аллею пирамидальных тополей.
Красива была эта аллея. Насадил ее еще Марфы Григорьевны отец, сподвижник Петра Великого, навидавшийся всяких диковин за границей, куда посылал его царь досмотреть то, что сам не удосужился обозреть. Тополям было более ста лет, один к одному ровные, точно по мерке выточенные, они тянулись на целую версту и оканчивались у речки, когда-то глубокой, но со временем измельчавшей до того, что только в половодье ее нельзя было переезжать вброд. За речкой тянулся на далекое, необозримое пространство темный лес, в котором водились не только волки, медведи и лисицы, но скрывались временами и такие люди, с которыми с глазу на глаз встречаться было небезопасно.
Нынешним летом Марфа Григорьевна только раз ездила по грибы в этот страшный лес, тогда как в былое время это было одним из ее любимейших удовольствий.
Да, приближенные не могли не замечать, что она уже с самой весны хиреет, но людям и в голову не приходило даже между собой обмениваться замечаниями по этому поводу. Всем было известно, с каким отвращением и недоверием относилась она к людским немощам и болезням.
— Хворают одни только дураки, — замечала она каждый раз, когда при ней соболезновали о чьих бы то ни было недугах.
Зависящие от нее люди — а таких было много — никогда не осмеливались жаловаться ей на здоровье и, как могли, скрывали свои немощи, чтобы не лишиться ее расположения.
Не раз случалось, что, заметив, что просватанная девушка похудела и побледнела или не так проворна и весела, как прежде, Марфа Григорьевна объявляла, что свадьбе не бывать.
— Пусть в девках сидит, коль хворая, — решала она.
И эти приговоры были безапелляционны. С характером Марфы Григорьевны ждать милости, хотя бы в самом отдаленном будущем, тому, кому она объявляла немилость, было немыслимо. Не только просить, но даже и напоминать ей об опальных считалось такой опасной дерзостью, что никто на это не мог решиться, кроме Федосьи Ивановны разве. Но эта была еще взыскательнее, неумолимее и недоступнее самой барыни, на которую она иногда позволяла себе ворчать, вслух и в резких выражениях, когда эта последняя поступала не так, как, по мнению Федосьи Ивановны, ей следовало поступать.
Федосьи Ивановны даже и молодые господа боялись столько же, если не больше Марфы Григорьевны.
Молодыми господами называли в Воротыновке детей Марфы Григорьевны — ее сыновей, Григория и Андрея Васильевичей и ее дочерей, Елизавету и Екатерину Васильевн.
Наименование «дети» плохо согласовывалось с их возрастом: у каждого из них были свои внуки, но все они родились и выросли в Воротыновке: их здесь знали детьми, и таким оставались они на всю жизнь в памяти окружающих, тем более что, вырастая один за другим, покидали родное гнездо, чтобы больше не возвращаться в него.
Сыновья женились в Петербурге, оба на богатых невестах.
Григорий Васильевич женился на фрейлине и княжне… Императрица была посаженой матерью. По уверению Федосьи Ивановны, свадьба стоила двадцать тысяч рублей. Деньги эти, медью и серебром, Самсоныч возил в Питер в бочонках, с конвоем из двух драгун да канцеляриста. Конвой сам губернатор (воротыновская помещица дочку у него крестила) вызвался откомандировать в распоряжение своей кумы и приятельницы.
Обоз, сопровождаемый толпой дворовых, был предлинный. Кроме вещей из гардероба покойного отца, бархатных, шитых золотом камзолов, кафтанов и кюлотов и множества пуховиков, серебряной и золотой утвари, ковров и полотна домашнего изделия, Марфа Григорьевна отправила сыну несколько семей дворовых и четырехместную расписную карету, ту самую, в которой ездила она с мужем после свадьбы ко двору царицы Елизаветы. Эта карета была так красиво расписана иностранными художниками, что всем бросалась в глаза. Прослышав, что на нее обратила внимание такая личность, которой ни в чем нельзя было отказать, Марфа Григорьевна распорядилась отослать карету в деревню, «чтобы завидущих глаз не мозолила». Карету она в виде свадебного подарка препроводила невестке своего старшего и любимого сына Григория.
Второй сын, Андрей, был нелюбимый, но и ему мать выслала много людей и вещей из Воротыновки, когда он женился. Этот, по ее мнению, сделал мезальянс. Его жена была незнатного рода, но зато богата, и, если судить по портрету, присланному свекрови, очень красива. Но ни богатство ее, ни почтительность, ни красота не склонили в ее пользу сердца Марфы Григорьевны. Сыну она написала, между прочим, по поводу его женитьбы:
«А ты, Андрюшка, каким был сызмальства дураком и с низкой душой, таким и остался, жену себе взял из подлого, низкого сословия, польстившись на деньги, а того не обдумал, что таких, как ее родители, у нас, при жизни твоего отца, частехонько на конюшне розгами секли. А впрочем, так как дело повернуть назад невозможно, посылаю тебе при сем денег десять тысяч, три лисьих отцовских шубы (более драгоценные меха были отданы старшему сыну), собольих шапок две, кафтанов, кюлотов, серебряной утвари, камней драгоценных ларец, живности разной, три десятка дворовых девок и парней, выученных швейному мастерству, поварскому и кондитерскому, и проч., и проч.».
Послала она также целый обоз, как и старшему сыну, но всего втрое меньше и по крайней мере вдесятеро хуже.
От жены из «подлого сословия» у Андрея Васильевича Воротынцева родился только один сын, который в свою очередь женился, долго огорчал родителей беспутством и упрямством и умер, не оставив потомства.
Обо всем этом воротыновская помещица узнавала через письма, которыми все без исключения члены многочисленной ее семьи почтительнейше напоминали ей о себе непременно два раза в год — летом ко дню ангела, а зимой — к Новому году. О важных переменах и происшествиях в семье, как, например, неожиданной царской милости, рождении ребенка, свадьбе, смерти, уведомлялось особо.
Письма, почти всегда сопровождаемые подношениями, гостинцами, доставлялись в Воротыновку через доверенных посланцев, которым поручалось, кроме того, передать на словах то, что доверять бумаге считалось почему-либо неудобным, и появление такого посланца надолго оживляло монотонное существование обитателей воротыновской усадьбы.
Эти посланцы привозили также и дворне известия от свояков и родичей, отправленных из родного села на службу к «молодым господам». Через них только и можно было узнать, кто жив, а кто умер, там, далеко на чужбине. Можно себе представить, с каким волнением ожидалось их появление в Воротыновке, как их угощали, с каким животрепещущим интересом выслушивали их рассказы и каким множеством поручений, подарков и поклонов снабжали их на обратный путь!
Сама Марфа Григорьевна на письма, получаемые ею от детей, внуков и правнуков, не отвечала — за нее отписывался Митенька. Грамотностью воротыновская помещица не отличалась: разбирала она, да и то с трудом, одну только церковную печать, а писать вовсе не умела. Только подпись свою невозможными каракулями выучилась она ставить там, где было нужно, но зато диктовать была великой мастерицей. Все ее послания дышали свойственной ей непоколебимой авторитетностью и отличались замечательной краткостью, силой и ясностью.
Нимало не сумняшеся, рассылала она свои наставления, выговоры и угрозы за тысячу верст на толстой синеватой бумаге с золотым образом, часто таким личностям, которых никогда в глаза не видала, а всегда попадала в цель.
Послушав суждения Марфы Григорьевны про членов ее разбросанной по всей России семьи, можно было подумать, что она за каждым следила с детства, тогда как многих она знала только по письмам, по портретам. Тем не менее ее приговоры относительно их ума, характера и способностей были так верны, что оставалось только изумляться ее проницательности.
Для этого ей достаточно было самой ничтожной подробности, нечаянно оброненного третьим лицом слова, какого-нибудь выражения в письме. Почерпала она также свои заключения из воспоминаний о родителях молодых людей, вступавших в ее семью.
— Андрей-то, Лизаветин, на внучке князя Бориса женился, — объявляла она своим приближенным, после того как все письма, полученные из столицы, были прочтены и посланцы, доставившие эти письма, допрошены. — Марьей невесту-то звать, лупоглазая, говорят, да русая. В бабушку, значит, и такой же, должно быть, дурой окажется. Ну, да у Андрея на двух ума хватит, ему дура и нужна.
Или:
— Катерина Софью свою за какого-то Балабанова просватала. Надо так полагать, того самого Балабанова внук, что при императрице Елизавете Петровне кабаки держал. Уж какого потомства от такого гуся ждать! Непременно мотом окажется. Надо Катерине отписать, чтобы попридержала Софьино приданое, по миру бы не пустил ее кабацкий внук.
Сама Марфа Григорьевна крепко держалась правила не выпускать из рук состояния.
Делилась она с детьми и внуками одними доходами со своих имений и распределяла эти доходы далеко не поровну: одним жаловала больше, другим меньше, как ей Бог на душу положит.
Для объяснения ей о своих нуждах некоторые из членов семьи присылали доверенных лиц, которые при этом удобном случае жаловались и ябедничали на родственников своих доверителей и вообще старались подорвать их кредит в глазах Марфы Григорьевны настолько, насколько хватало у них наглости и ловкости. Но Марфа Григорьевна доверяла только самой себе, своему внутреннему убеждению, и часто выходило так, что, чем больше чернили при ней человека, тем лучшего она была о нем мнения.
Впрочем, ее лицеприятие не должно было иметь последствий после ее смерти. Все знали, что духовная у нее уже давно написана, и каждому из ее наследников было известно, что именно он получит при разделе.
Старшему своему сыну Григорию Васильевичу, женатому на родовитой московке, она оставляла Воротыновку с прилегающими к ней хуторами и деревнями, всего пять тысяч душ.
Второму сыну, Андрею Васильевичу, должны были достаться земли в Вологодской губернии, тысяч десять десятин леса да прииски в Сибири, доставшиеся Марфе Григорьевне за долг и ровно ничего ей не приносившие, так как эксплуатировать эти прииски она гнушалась, считая это не дворянским делом. Но Андрей Васильевич умер, не оставив потомства — его жена из подлого сословия оказалась бесплодной и после смерти мужа была вычеркнута Марфой Григорьевной из списка родных. Часть покойного целиком должна была перейти Григорию Васильевичу и его детям.
И обе дочери Марфы Григорьевны, Елизавета, баронесса Фреденборг, и Екатерина, по мужу Ратморцева, скончались, не дождавшись наследства после матери, и их права на это наследство перешли к их детям и внукам.
Участок Фреденборгов назывался Райским гнездом, а Ратморцевых — Морским дном. Но окрестные крестьяне живо сократили по-своему эти напыщенные прозвища на Гнездо и Морское.
При каждом их этих участков, состоявших из села с хуторами и с населением в тысячу душ, находились церковь и господский дом с садом, но так как никто в этих домах не жил, то они стали приходить в ветхость, а сады при них дичать и глохнуть.
Впрочем, в самом начале девятнадцатого столетия один из флигелей в усадьбе Гнезда понадобился Марфе Григорьевне, и в нем был произведен значительный ремонт.
Случилось это при следующих обстоятельствах.
Ранней осенью — хлеб еще не был убран с поля, и погода стояла совсем летняя — приехал в Воротыновку в крытой повозке, запряженной тройкой сытых лошадок, неизвестный старичок, по одежке судя — вроде как купец или приказчик, и просил доложить барыне, что желает передать ей в собственные руки письмо.
Его провели в длинную проходную комнату между кабинетом и буфетной, служившую приемной для такого люда, которого и к господам нельзя причислись да и к холопам неудобно приравнять: купцы, наезжавшие в известное время в Воротыновку за пшеницей, телятами, сукнами и прочими продуктами с полей и фабрик Марфы Григорьевны, попы из приходов в подвластных селах, а также благодетельствуемые ею дворяне из обнищавших…
Приезжего незнакомца ввели в эту комнату и, прежде чем докладывать о нем барыне, сказали о нем старшему дворецкому, Игнатию Самсоновичу. Но и ему тоже незнакомец не пожелал открыть ни имя свое, ни цели своего посещения и на все расспросы повторял все одно и то же:
— Доложите барыне Марфе Григорьевне, чтобы сюда вышли, они меня знают.
Делать нечего, постоял перед таинственным посетителем Игнатий Самсонович, пожевал губами, окидывая его пытливым взглядом с ног до головы, и отправился исполнять поручение.
Незнакомец сказал правду — барыня его знала, при первом взгляде на него изменилась в лице и глухо вскрикнула:
— Это ты, Алексеич?
От изумления она как будто немножко опешила и к двери попятилась, однако скорехонько оправилась и повернула назад в кабинет.
Незнакомец, с низкими поклонами и повторяя: «Я, матушка, Марфа Григорьевна, я самый и есть», — последовал за нею, а когда переступил порог кабинета, дверь за ними заперлась.
О чем толковали они в глубокой комнате с окнами в сад, уставленной мебелью прошлого столетия, вывезенной покойным супругом Марфы Григорьевны из-за границы, неизвестно, но аудиенция длилась долго, так долго, что лошадки старика успели отдохнуть, пока он беседовал с воротыновской помещицей, и он отправился в обратный путь, невзирая на приближавшуюся ночь и на то, что в лесу, через который ему лежал путь, и днем без конвоя не всякий решался ехать.
Барыня же, перед тем как лечь почивать, долго продержала у себя Федосью Ивановну, Игнатия Самсоновича и Митеньку.
Митенька, невзирая на свое слабоумие (он по всей окрестности слыл блаженным, и многие были убеждены, что он может пророчествовать) был очень полезен Марфе Григорьевне и по хозяйству, и в поле, и на фабрике, и в доме.
Предан он ей был как собака, и, невзирая на крайне добродушный и глуповатый вид, отлично умел все подсмотреть, подслушать и донести.
Рассказывали, что смолоду Митенька был далеко не похож на то, чем он был теперь, — его помнили статным, краснощеким, чернобровым красавцем. Но таким был он только до семнадцати лет, пока не обрушилась на него напасть, лишившая его в одну ночь родителя и состояния и изуродовавшая его нравственно и физически на всю жизнь.
История эта была темная, и рассказывали ее разно. Кто говорил, что шайка разбойников подплыла ночью к усадьбе Митенькина родителя в лодках, все там разграбила и людей перерезала, причем один из злодеев так треснул Митеньку по голове, что раскроил ему череп до мозгов. Другие же, таинственно понижая голос, уверяли, что и сам-то родитель Митеньки был разбойник, ходил на промысел, брал на хранение добычу злодеев, и будто из-за этой-то добычи и вышло у него с ними смертельное побоище, в котором он погиб.
Разграбленная усадьба находилась в десяти верстах от Воротыновки, и с покойным владельцем ее Марфа Григорьевна с незапамятных времен водила дружбу. Она была тогда еще не стара и легка на подъем. Узнав про катастрофу, она тотчас поскакала на место происшествия и принялась там распоряжаться по-своему: собрала народ, учинила допрос тем, кого можно было подозревать в сообщничестве с разбойниками, и, перетолковав с каждым отдельно и с глазу на глаз, решила, что это дело до начальства доводить не следует. Убитых она распорядилась похоронить, и, уложив на подводу остатки имущества, что злодеи не успели захватить, увезла все это вместе с израненным мальчиком в Воротыновку.
Митеньку она лечила по-своему — разными мазями и настойками из трав, с помощью известнейших в околотке знахарей и знахарок, но так как пролом головы был до мозгов, то все решили единогласно, что в полный разум Митеньке никогда не прийти.
— Оно, может, и к лучшему — Господь знает, что делает, — говорила потом Марфа Григорьевна, когда при ней жалели о несчастной судьбе юноши.
А когда, много лет спустя, те злодеи, что ограбили его, сделали сиротой и изуродовали, были пойманы и перед плахой во всем повинились, действительно, для Митеньки вышло к лучшему, что на допрос, учиненный ему приказными, нарочно для этого присланными из города, он ровно ничего, кроме нелепостей, не мог ответить. Его за скудоумием оставили в покое, и вопрос об участии его в деяниях отца так и остался навсегда открытым. Митенька оказался так глуп и беспамятен, что приказным ничего нельзя было от него добиться.
Но Марфа Григорьевна обладала даром заставлять его помнить все, что она хотела, чтобы он помнил, и понимать то, что она ему приказывала, в некоторых случаях она доверяла ему больше, чем Федосье Ивановне и Игнатию Самсоновичу.
Так было и в том деле, по которому приезжал к ней таинственный старик, названный ею Алексеичем. Объявив Федосье Ивановне и Игнатию Самсоновичу, что в Гнездо приедет жить на неопределенное время одна личность и что надо привести в порядок тот из флигелей при барской усадьбе, что находится подальше от большой проезжей дороги и выходит окнами лицевой стороны в сад, Марфа Григорьевна возложила надзор за тем, чтобы все было исполнено к Покрову, на Митеньку. Деятельно принялся он за возложенное на него поручение, беспрестанно сновал взад и вперед из Воротыновки в Гнездо и из Гнезда в Воротыновку, а кроме того, добрую часть ночи проводил за писанием писем, которые диктовала ему барыня и которые потом отправлялись с верным человеком в город для отсылки эстафетой куда следовало. Наконец, за несколько дней до назначенного срока, к приезду ожидаемой гостьи все было готово. Марфа Григорьевна сама поехала в Гнездо, чтобы лично убедиться, исполнено ли все в точности по ее указаниям, и сама выбрала в доме ту мебель, которую предназначала для флигеля. При ней эту мебель и расставили в пяти низеньких горницах с белыми полами, оштукатуренными стенами и маленькими, в одно стекло, оконцами. И образа при ней повесили, и печки затопили. Уехала она назад, когда уже все было приведено в порядок, а вернувшись в Воротыновку, приказала отобрать несколько ковров попроще, куска четыре сукна серого, с дюжину кусков полотна, да провизии из кладовых, меда сотового, копченых гусей, солонины, сушеных грибов, яблок. Все это вместе с бочонками мяса, пива и кваса было нагружено на телегу и в сопровождении двух женщин из дворовых, Марьи и Феклы, отправлено в Гнездо. Марья должна была стряпать на приезжую, а Фекла — стирать.
Прошло еще дней десять, и из Гнезда прискакал гонец с известием, что барышня приехала…
— Ну, что же, приехала, так и пусть живет, — сухо заметила на это заявление Марфа Григорьевна.
Оно застало ее за утренним чаем, который, по обыкновению, разливала Варвара Петровна. У двери в коридоре стояла Федосья Ивановна, доклад был сделан через нее. Из-за ее плеч в благоговейном страхе выглядывал молодой малый со всклокоченной головой и глупо выпученными глазами, весь еще красный и потный от усталости — он проскакал пятнадцать верст без передышки и ждал приказаний.
Но барыня молчала. В стеганой атласной душегрейке и в шлыке из шелковой материи на голове, она сидела неподвижно, выпрямившись на своем жестком золоченом кресле с высокой спинкой, украшенной затейливой резьбой, и, стиснув губы, прищуренными глазами смотрела вдаль, через стол с посудой и самоваром, за которым хлопотала Варвара Петровна, тогда еще нестарая, краснощекая и черноволосая девушка с живым, пронзительным взглядом. При появлении гонца из Гнезда у нее так заискрились глаза от любопытства, что она поспешила пригнуться к чашке, которую вытирала, чтобы скрыть волнение.
Встрепенулся и Митенька, кушавший чай в отдалении, на столике у окошечка, и поднялся было с места, чтобы бежать, куда прикажут, но, убедившись, что барыня на него не смотрит, снова тихо опустился на прежнее место и стал скромно допивать свой чай из большой глиняной кружки, исподлобья вопросительно поглядывая на Федосью Ивановну.
Но та хранила свое обычное невозмутимое спокойствие. Когда, наскучив ожиданием, парень, переминавшийся с ноги на ногу за ее спиной, решился наконец спросить у нее шепотком, доколь ему тут стоять, — она сердито отмахнулась от него и еще строже сдвинула брови.
Федосья Ивановна уж знала, когда можно говорить с барыней и когда нет. Обождав еще минут пять, она почтительно осведомилась:
— Никаких приказаний от вашей милости не будет?
— Кому? — отрывисто проронила барыня, сдвигая брови.
— Да вот тому парню из Гнезда.
— Пусть назад скорее едет, нечего ему тут слоняться, — и, вскинув на Варвару Петровну и Митеньку строгий взгляд, она прибавила: — И чтобы никаких толков про ту, что в Гнезде, здесь не распложалось, вот вам мой приказ. Узнаю что-нибудь, ты у меня в ответе будешь, — обратилась она снова к своей славной наперснице. — Чтобы ни туда отсюда, ни отсюда туда никому хода не было! Слышишь?
Этот приказ самым ясным и точным образом устанавливал навсегда положение приезжей во владениях Марфы Григорьевны и отношение к ней последней. С этих пор иначе как «та из Гнезда» приезжую в Воротыновке не называли и таинственно понижали голос, говоря про нее.
Федосье Ивановне приказано было заботиться о том, чтобы она ни в чем не терпела нужды, и время от времени барыня посылала ее и Митеньку узнать, «что там она».
Незнакомка приехала с двумя женщинами, старой и молодой, которые пребывали при ней безотлучно, и жизнь повела совсем уединенную, даже на крылечко не выходила она подышать свежим воздухом и холщовых, разрисованных домашним живописцем штор, которыми были завешены окна в той дальней горнице, где она обыкновенно сидела, никогда не поднимала. Она так пряталась от людей, что даже присланные сюда из Воротыновки бабы — Марья с Феклой — никак не могли изловчиться, чтобы в личико ее посмотреть. Женщины, прислуживавшие ей, были неразговорчивы и точно чем-то напуганы, к здешним они относились подозрительно, и от них одно только и можно было узнать, а именно что госпожа их молода, всего только восемнадцатый год ей пошел, и что зовут ее Софьей Дмитриевной. Но этим именем почему-то опасались звать ее, а звали просто «барышней», даже промеж себя.
Перед Рождеством с нею приключилась болезнь, и она слегла в постель.
Как прознал про то старичок Алексеич, неизвестно, но он тотчас же явился в Воротыновку, чтобы известить о том Марфу Григорьевну, а эта, нимало не медля, приказала закладывать возок, уложить кое-что из белья на несколько дней и в сопровождении одной только Федосьи Ивановны укатила в Гнездо. Старичок поехал за ними.
Вернулась барыня домой только через неделю.
Кучер Степан, возивший ее в Гнездо, рассказывал, что остановилась она в доме, а во флигель пошла после того, как отдохнула с дороги и чаю накушалась. А ночью опять за барыней прибегали из флигеля, а также за попом. Что там они с попом делали, Степану неизвестно, а только чуть свет приказано ему было лошадей в возок запрягать и отвезти того старичка с Федосьей Ивановной в город. Пристали они там не на постоялом дворе, а в хорошем доме, с мезонином, на большом, чистом дворе, с конюшнями, сараями и с помещением для целой артели рабочих. В избе той его обедом кормили, и баба, что щи ему горячие на стол поставила, сказала, что дом тот принадлежал тому старичку, Никанору Алексеевичу. Богатейший он купец, хлеб скупает и на своих судах по Волге и вниз, и вверх гонит. К вечеру стали собираться ребята ужинать и, поужинав, полегли в той избе спать. И Степан с ними. А Федосья Ивановна, та в купецких хоромах ночевала. А утром, одевшись в добрую одежду, она куда-то отправилась и долго ходила по городу, так что уже темнеть стало, как вернулась. И слышал Степан, как хозяйка уговаривала ее ночевать, а она ей на это: «Нельзя, — говорит, — барыня Марфа Григорьевна наказывала скорее вернуться». И старичок ее руку держал: «Поезжай, поезжай с Богом, Ивановна, Господь милостив, к полуночи будете у места». А его, Степана, он отвел в сторону и приказал что есть силы гнать коней, как мимо Сорочьего Яра будут проезжать, потому только тут и опасно. Старичок дошлый, все места ему там знакомы.
По возвращении из Гнезда Марфа Григорьевна много дней сряду письма в разные места Митеньке диктовала, а потом эти письма в город с нарочным отправила.
От своей болезни барышня так и не оправилась: то лучше ей делалось, то хуже. Марфа Григорьевна не навещала ее больше, но иногда посылала к ней Федосью Ивановну с разными снадобьями. Прослышит про какое-нибудь средство, добудет или дома приготовит и пошлет «той в Гнезде». Посылала она ей таким образом и водку, на муравьях настоенную, и отвар из березовых почек, и порошок из сушеных тараканов с сахаром, и множество других еще средств, но толку от них было мало.
Прослышали в Воротыновке, что барышня в Гнезде извелась совсем и стала как будто не в своем уме. Эту весть привез преданный старичок из города. Он же с месяц спустя явился доложить Марфе Григорьевне, что Софья Дмитриевна скончалась.
Похоронили ее у церкви в Гнезде. Барыня ездила с Федосьей Ивановной на похороны. Отпросились на эту церемонию и многие другие из дворовых. И тут только всем стало известно, какая была собою таинственная незнакомка. Увидали ее в гробу — высокая, стройная, совсем еще молоденькая. Промеж бледных губ зубы, как жемчуг, ровные да белые, коса густая, русая, длинная, брови тонкие, дугой, красавица. На пальчике правой ручки перстенечек у нее был надет, золотой, с жемчужиной. Марфа Григорьевна приказала этот перстенечек с покойницы снять и взяла его себе. Все ее одобряли за это — грешно хоронить покойников в таких украшениях, которые приличествуют только живым. Вместо этого перстенька она сняла у себя с шеи образок и сама положила на грудь мертвой.
Все имущество, что после нее осталось, Марфа Григорьевна тому старичку, Алексеичу, отдала и ему же поручила обеих женщин, что с покойницей с ее стороны приехали. Он их с собой после сорочин в городе увез.
А Марья с Феклой так и не вернулись никогда в Воротыновку — барыня продала их в дальнюю губернию каким-то знакомым ей господам и прямо их туда на подводе из Гнезда и отправили.
Случилось все это в 1801 году.
Из детей Марфы Григорьевны оставался тогда в живых один только старший сын, Григорий Васильевич. Ему тогда еще не было и шестидесяти лет, но он казался на вид много дряхлее своей восьмидесятипятилетней матери. Его хватил паралич, и он безвыездно жил в имении, доставшемся ему, близ Москвы. Это имение называлось Яблочки и было великолепно устроено. Григорий Васильевич поселился в нем вскоре после свадьбы и истратил на него все доходы.
В этом имении родились и выросли все его дети — три дочери и сын Василий. Позднее воспитывался внук Александр. Этому последнему, доводившемуся Марфе Григорьевне правнуком, и должно было достаться родовое имение Воротыновка.
Тетки его, дочери Григория Васильевича, давно были пристроены и отделены, сын же, несчастный Василий Григорьевич, женился на малороссиянке и был убит крестьянами своей жены года через полтора после того, как она родила ему сына.
Василий Григорьевич был нрава жестокого и крутого. Из подмосковного имения его родителей, когда он приезжал туда помогать отцу хозяйничать, народ бежал толпами куда попало: в Сибирь, на Дон, за Уральские горы, в калмыцкие степи — всюду, куда в то время спасались люди от господ, когда невмоготу было сносить их тиранство. Приехав с молодой женой после свадьбы в ее вотчину, он вздумал заводить и там такие же порядки, как под Москвой, но хохлы перенести это не могли и зарезали его в присутствии жены. Двое холопов держали ее «легохонько за белые рученьки», пока другие расправлялись с ее супругом, чтобы не мешала и сама под нож не угодила.
Потрясенная этим зрелищем, молодая женщина помешалась в уме и поступила в монастырь.
Ее сына привезли к деду Григорию Васильевичу, который, хотя уже и тогда плохо владел правой рукой, однако был еще настолько бодр, что мог заниматься воспитанием внука, то есть нанимал ему за большие деньги гувернеров и учителей в Москве.
На этом ребенке, названном Александром в честь восприемника его, цесаревича Александра (он родился до воцарения Павла), и сосредоточивались теперь все надежды его прабабки, Марфы Григорьевны.
«Пуще всего о здоровье Лексаши следует пещись, и чтобы ему в раннем возрасте в брак вступить с надежной девицей, дабы род наш не прекратился», — повторяла она сыну в каждом своем письме.
Когда мальчик подрос, Марфа Григорьевна пожелала видеть его, и, перед тем как отправить Александра Васильевича в Петербург на службу (военную, разумеется, ибо все дворяне тогда начинали свою карьеру с военной службы), дед прислал его погостить в Воротыновку.
Шестнадцатилетний представитель воротыновского рода явился к прабабке с большой свитой, в поезде, состоявшем из четырехместной кареты на высоких рессорах, нескольких крытых бричек и пяти телег, нагруженных вещами и людьми. При нем были гувернер-француз, из эмигрантов, маркиз Фонтен де Соланж, дядька из крепостных, старик по имени Потапыч, камердинер, несколько лакеев и мальчиков для мелких услуг.
Остальная его свита — повара и поварята, кучера и форейторы с лошадьми и экипажами, буфетчиком, мажордомом и прочими — была отправлена с длинным обозом из подмосковной прямо в Петербург, в тот каменный дом, окруженный двором с одной стороны и садом с другой, который построил еще его прадед на месте, подаренном ему императором Петром I, на набережной реки Мойки, и который стоял с заколоченными ставнями и запертыми дверями с тех пор, как Марфа Григорьевна переселилась в деревню. Для того чтобы привести этот дом в порядок, все в нем перечинить, выкрасить и выбелить, времени требовалось немало, и молодой барин должен был прожить у прабабушки месяца два.
В Воротыновке встретили его с почестями, подобающими последнему представителю рода и будущему властелину богатейшего имения в губернии.
Прабабка, облекшись в гродетуровое с золотыми разводами платье и в тюрбан с перьями, стала спускаться по лестнице с крутыми каменными ступенями, как только посланный навстречу гостям верховой прискакал сломя голову возвестить, что поезд уже въехал в аллею.
Не успела Марфа Григорьевна вступить на круглое крыльцо с мраморными колоннами, как из запряженной восемью лошадьми кареты, въехавшей во двор, выскочил ее правнук. В щегольском костюме тогдашней моды, в пудреном парике, вышитом бархатном кафтане, со шпагой на боку, в башмаках с золотыми пряжками и шелковых длинных чулках, шестнадцатилетний Воротынцев производил такое прелестное впечатление, что с первой же минуты всем вскружил голову. В то время как он целовал руки у прабабки и внятным, звучным голосом произносил заранее приготовленное высокопарное приветствие, его русский дядька с ментором-французом, остановившись на почтительном расстоянии, в умилении любовались этой интересной сценой.
Особенно торжествовал француз. Без него юноше, вероятно, не пришло бы в голову переодеться в парадный костюм в деревушке верст за шесть от Воротыновки, но наставнику удалось составить себе верное понятие о Марфе Григорьевне из рассказов ее сына и других знавших ее людей, и он настоял на том, чтобы ее встреча с правнуком произошла как можно торжественнее и пышнее.
При первом взгляде на группу, ожидавшую их появления на высоком крыльце, маркиз мог удостовериться в том, что он не ошибся в своем предположении: гродетуровое платье с золотым шитьем прабабки юного Воротынцева так и сверкало в лучах полуденного солнца. И не она одна, а также окружавшее ее приживалки, приживальщики и старшие слуги с Федосьей Ивановной во главе облеклись по этому случаю в костюмы, которые вынимались из сундуков только при таких торжественных случаях, как освящение нового храма, воздвигнутого вместо пришедшей в ветхость маленькой деревянной церкви, а еще раньше — для чествования одного из любимцев императрицы Екатерины, когда, проездом с юга в Петербург, он вспомнил про свою бывшую приятельницу, Марфу Григорьевну Воротынцеву, про услуги, оказанные ему ею в былое время, и соблаговолил сделать крюк верст в двести, чтобы навестить ее. Это случилось лет тридцать тому назад.
И тогда, как и теперь, в большом трехэтажном доме с неделю хлопоты и суета ни на минуту не прекращались. Вынимали из кладовых и подвалов серебро, упакованное в кованые сундуки, фарфор и хрусталь, ковры персидские из запертых шкафов и ящиков. Проветривали парадные комнаты, в которые никто и никогда не входил, выгоняли из темных углов летучих мышей, свивших гнезда в резьбе потолка и колонн, поддерживавших хоры, сметали паутину, снимали чехлы с золоченой, обитой красным штофом мебели, вставляли разбитые стекла в окна. Пол устлали коврами, в люстры и канделябры вставляли восковые свечи и разослали гонцов по всей губернии за покупками и с приглашениями.
Марфа Григорьевна решила воспользоваться приездом правнука и наследника, чтобы возобновить сношения с обществом, которого она с незапамятных времен упорно чуждалась.
Все явились на ее зов. В длинной столовой не хватало места — такое множество наехало гостей ко дню приезда Александра Васильевича; пришлось накрыть еще пять столов в других комнатах.
Всем представляла Марфа Григорьевна своего красивого правнука, прося любить его да жаловать. Счастливая и довольная, она улыбалась при этом нарумяненными губами, и эта улыбка, весьма даже высокомерная, представляла курьезный контраст с условной приниженностью произносимых ею при этом слов.
Правнук же с редкой для его лет развязностью и деланной грацией юноши, обучавшегося с раннего возраста светским манерам и танцам, раскланивался перед мужчинами, прикладывался к ручкам дам, сыпал комплиментами направо и налево, беззастенчиво впиваясь сверкающими от любопытства взорами в свеженькие личики красоток с стыдливо опущенными ресницами, и всех очаровал любезностью, находчивостью и остроумием.
Вечером был бал. Танцевали под музыку оркестра, привезенного за двести верст, из имения предводителя.
Недели две длились празднества в Воротыновке по случаю приезда Александра Васильевича, танцы сменялись театральными представлениями, фейерверками, иллюминациями, пикниками в живописные местности за десять-пятнадцать верст, и только тогда, когда все разъехались, принялась Марфа Григорьевна знакомиться поглубже со своим наследником. Принялась она за это серьезно: по целым часам заставляла его говорить про себя, про деда, про его отношения к родственникам с отцовской стороны и материнской, про его планы насчет будущего.
Но юноша был не из откровенных, с хитринкой, недоверчив и себе на уме.
— Не дурак, — самодовольно ухмыльнулась Марфа Григорьевна, делясь своими впечатлениями насчет правнука с Федосьей Ивановной и с Митенькой.
— Да в кого же им быть дураком? — заметила на это Федосья Ивановна.
— Ты этого не говори, у отца его всегда было больше злости, чем ума, а мать и вовсе помешанная, — возразила Марфа Григорьевна; когда же ей на это заметили, что супруга Василия Григорьевича обезумела от страха и ужаса, она презрительно усмехнулась.
Марфа Григорьевна по опыту знала, что не только можно быть свидетельницей, но даже участвовать в больших ужасах, не теряя при этом ни присутствия духа, ни рассудка.
— Дай ему, Господи, по себе невесту найти, — с умилительным вздохом вставила приживалка из бедных дворян, Варвара Петровна.
— Чтобы здоровая была да хорошего рода, а за деньгами может не гнаться — своего добра девать некуда, — заметила на это Марфа Григорьевна и, озабоченно сдвигая брови, прибавила: — Бабник будет великий, вот в чем беда. Не приключилось бы с ним того же, что с дедом его, Григорием Васильевичем.
Григорий Васильевич слыл в молодости большим ловеласом, или селадоном, как тогда выражались, и Марфа Григорьевна именно этому обстоятельству и приписывала преждевременную дряхлость и паралич, приковавший его к креслу с шестидесяти лет.
— Уходили его мерзавки, — объясняла она не терпящим противоречия тоном каждый раз, когда речь заходила про болезненное состояние ее сына. — А Алексаша весь в деда: такая же в нем льстивость к бабе, и они тоже к нему, как мухи к меду, льнут, уже и теперь, когда молоко у него еще на губах не обсохло. За таким сахаром надо глаз да глаз, а там, в Петербурге, кто его укротит?
Сколько ни думала Марфа Григорьевна, сколько ни перебирала в уме, ни на ком остановиться не могла.
А между тем родня у Алексаши была пребольшущая, одних Фреденборгов с баронами, баронессами и баронятами штук до пятидесяти насчитать можно. От Елизаветы Васильевны Ратморцевой тоже расплодилась семья немалая. Были у него родные и с материнской стороны.
Все это жило домами и, по тогдашнему времени, пышно, весело, гостеприимно. Наследника Марфы Григорьевны примут с распростертыми объятьями, станут за ним все ухаживать. Богатый ведь наследник, завидный жених, не худо у него и деньжонками в случае надобности попользоваться, хотя бы таким, как Ратморцевы, известные по всей России кутилы и проказники. Фреденборги — те скупы и рады-радешеньки будут покутить на чужой счет. А девок-то, девок-то сколько заневестится в этих семьях к тому времени, как Алексаше подойдет время жениться! Да тут такая пойдет травля, что держись только. Да, в льстецах и ласкателях у молодого Воротынцева недостатка в Петербурге не будет, а вот чтобы найти человека преданного да с весом, который не поскучал бы иногда, при случае, пожурить молодца, правду в глаза ему сказать, это — дело другое, такого человека не скоро сыщешь.
— А Алексашу, чтобы прок из него вышел, надо в ежовых рукавицах держать.
Невзирая на пристрастие к правнуку, Марфа Григорьевна не могла не сознать этого. Отлично она его раскусила, да и не его одного, а также и ментора его, изящного маркиза.
После того как он у нее в доме полтора месяца прожил, она его вдоль и поперек узнала.
— Ну, где такому тонконогому вертопраху наш русский дворянский дух понять? — рассуждала она со своим приближенными. — Ему бы только все для вида — чтобы сверкало, блестело, в нос било да с ног сшибало, а чтобы в самое нутро человека вникнуть да настоящее, родовитое величие молодому человеку внушить, — это — не его ума дело. Да и что с него взыщешь, когда он из такой нации, где все шиворот-навыворот, супротив наших российских законов делается… Надо полагать, что там, в Петербурге, как поступит Лексаша на царскую службу, французишка этот ему и вовсе не нужен будет.
— Очень уж привязаны к нему Александр Васильевич, — робко заметила Варвара Петровна. Как старая дева, склонная к романтизму, она с первой же минуты воспылала платонической страстью к элегантному иностранцу и близко принимала к сердцу все, что касалось его. — А уж как прекрасно они промеж себя по-французски разговаривают! Без запиночки, ну вот точно по-русски. И уж так деликатно да благородно! Мы намеднись с поповской Глашенькой слушали их, слушали у двери в боскетной, да и разревелись.
— Дуры! — сухо заметила на это Марфа Григорьевна.
Дружба правнука с французом волновала Воротынцеву совсем в ином направлении. Со свойственным ей здравым смыслом она чуяла в этой дружбе сообщничество какое-то зловредное для последнего отпрыска воротыновского рода. По-французски она не понимала, но беседы ее внука с французом между собою часто сопровождались такими жестами и взглядами, особенно со стороны легкомысленного француза, что догадаться об их смысле было нетрудно.
Алексаша был сдержаннее и только исподтишка окидывал жадным взглядом пригожих девчонок, на которых обращал его внимание ментор, последний же без зазрения совести, совсем явно, гонялся за ними и с таким сверкающими глазами, с таким страстным оживлением шептался со своим воспитанником, что не догадаться, о чем именно между ними идет речь, могла лишь такая недалекая личность, как Варвара Петровна, а уж отнюдь не многоопытная, выросшая на придворных интригах Марфа Григорьевна.
Она стала недоверчиво относиться к правнуку и, чем более всматривалась в него, тем больше убеждалась в том, что и умен-то он, и развратен не по летам, лгать — великий мастер, и такое в мыслях у себя держит, до чего не вдруг доберешься.
Бросила Марфа Григорьевна с ним по душе беседовать и обратилась с допросом к Потапычу.
Этот уж не мог не знать, что за человек будущий наследник Воротыновки, какие он подает надежды, какие опасения в будущем, при каких условиях он воспитывался и какие правила ему внушали сызмальства, — он почти со дня рождения был при нем неотлучно. В дядьки Алексаше его еще покойный Василий Григорьевич наметил.
Потыпыч был сухонький, низенький старичок с длинным, тонким носом, гладко выбритым подбородком, крупным ртом, с крепкими белыми зубами и умными, пронзительными глазами, такими маленькими, что из-под нависших седых бровей почти вовсе не было видно. Но он-то ими все видел отлично, а в особенности то, что желали от него скрыть.
Долго крепился Потапыч на допросе, но наконец не вытерпел и выложил старой барыне в подробности все, что составляло до сих пор от нее тайну, хранимую в подмосковной так строго, что никто не смел нарушить ее.
Оказалось, что семидесятилетним старцем Григорием Васильевичем до сих пор вертят бабы, что он иначе не выезжает, как окруженный ими в таком множестве, что народ со всех сторон сбегается глазеть на пестрый, блестящий гарем, которым он без зазрения совести тешит на старости лет сатану, на соблазн подлым людишкам. Узнала Марфа Григорьевна, что всем в доме и имении бесконтрольно верховодит гуляющая женка из мещанок, Дарька, что Дарьку эту иначе как Дарьей Тимофеевной по всей округе не величают, что она все, что можно было, уже прибрала к рукам из движимости, доходы, какие с вотчин получаются, все до копеечки к ней поступают, и свербит она старика с утра до вечера и с вечера до утра, чтоб женился на ней.
Тут Марфа Григорьевна не выдержала и грозно вскрикнула, ударив что есть силы кулаком о стол:
— Что-о-о? Жениться? Ты врешь, старик?!
Потапыч повернулся к образу и перекрестился большим крестом.
— Как на духу, всю до крошечки правду тебе докладываю, сударыня. Да и осмелюсь ли я твоей милости врать?
Правда, перед Марфой Григорьевной опасно было лукавить — были такие, что кнутом и Сибирью платились за попытку ее обмануть.
— И Алексаше это известно?
Старик молча наклонил свою седую голову.
— И что же это вы скрывать от меня такое безобразие вздумали? Решили, что я так и умру, ничего не узнавши? Рано хоронить меня задумали, голубчики, поторопились!
— Я, матушка, им советовал, чтобы во всем вам открыться, — начал оправдываться Потапыч.
— Ой ли? — недоверчиво прищурились на него барыня.
От гнева ее всегда бледные щеки вспыхнули, большие черные глаза засверкали, речь срывалась с языка отрывисто и грудь высоко поднималась под неровным дыханием.
— У самого спроси, он скажет, — угрюмо ответил старик.
— Спрошу… все спрошу, во всем заставлю сознаться. Она, верно, мерзавка, Дарька эта поганая, настращала его? Заставила, может, перед образом поклясться, что я ничего не узнаю?
— Не знаю, матушка, не могу то сказать, чего не знаю. Таится он от нас, Александр Васильевич. Да они еще совсем малым дитей горденьки с нашим братом холопом были, а уж потом, как в возраст вошли да мусью этого самого к ним приставили…
— Француз-то дружит, верно, с нею, с мерзавкой-то? — перебила его старая барыня.
— Да уж так он к ней подольстился, так подольстился, что все диву даются. Даже и понять невозможно, как это француз, басурманин из немецкой, заморской земли, до такой тонкости настоящую российскую бабу обвел, да еще из подлого сословия. Надо так полагать, что без колдовства тут не обошлось. Оно, конечно, кабы старый барин в своем разуме были…
— Как же это она его в Петербург-то отпустила, если он у нее в полюбовниках состоял?
— Сам захотел. Скучать зачал в деревне в последнее время. «Развлеченьев, — говорит, — у вас, в подмосковной, мало».
Марфа Григорьевна вспылила.
— Развлеченьев! Ах он, паршивец!
— В прошлом году театр для него из Москвы выписывали, — продолжал между тем распространяться старик.
— Какой театр?
— Настоящий-с, с декорацией, с музыкой на флейтах, на скрипках, на трубах, все как быть должно, и с барабанщиком. Всю эту братью в Москве наняли, от барина одного, Левонтьевым звать, сманили. Стала эта затея в копеечку. Он, Левонтьев-то барин, против нас дело затеял, полиция три раза из Москвы наезжала. Ну, музыкантов попрячут, а подьячих задарят, и все опять на время шито да крыто. Так цельную зиму и хороводились. Выбрали из дворовых девок да парней посмазливее, актерок да актеров из них сделали.
— И вся эта сволочь у вас в доме?
От гнева губы у Марфы Григорьевны побелели и слова произносились с трудом.
— В доме, матушка, в доме. А барина-то во флигель перевели. Все пожитки его туда снесли, кресло вольтеровское, которое вы изволили ему пожаловать и с которого они теперича, по немощи своей, почитай и не встают никогда, только на ночь их в кроватку укладывают.
— Так сын мой, Григорий Васильевич Воротынцев, во флигель, а эта сволочь в доме? И ты молчишь, старик? — вскрикнула вне себя от гнева старая барыня.
Потапыч зарыдал и повалился ей в ноги.
— Да то ли у нас еще делается, матушка барыня! — завопил он, стукаясь лбом об пол.
— Говори, все говори! — твердо произнесла Марфа Григорьевна.
— Пристань воровскую содержим, — всхлипывая, начал старик. — Подбился к паскуднице-то нашей стрикулист один из Москвы, братом ей двоюродным доводится, родной тетки сын, мерзавец отъявленный… сколько раз с поличным был пойман, да все изловчался, других воришек кнутом бьют да по острогам сажают, а он укроется у нас, в Яблочках, ну и спасен. Душегуб, кровь на нем человеческая, убивец. А уж грабитель! Вот перед тем, как нам сюда, к твоей милости, ехать, объявился он в Яблочки, сам верхом на ворованном коне, а за ним подвода, и все в ней краденое и награбленное. И все у господ-те знакомых — серебро с гербами голицинскими, зубовскими…
— Ты сам эту срамоту видел? — глухо вымолвила Марфа Григорьевна.
— Сам, матушка, сам. Нечего греха таить, сам вместе с другими прятать помогал, в подвале, за бочки с вином заморским… вырыли там яму глубокую да все серебро туда спрятали.
— Сам прятал! Не донес! Ах, ты!
Старик, не поднимаясь с колен, поднял к ней свое бледное взволнованное лицо,
— Да кому же доносить-то, сударыня? Ведь барин-то Григорий Васильевич совсем у нее под властью: что она хочет, то с ним и делает! — и, снова опустив голову, он глухо прошептал: — Бьет она их даже, по щечкам хлещет.
Наступило молчание. Марфа Григорьевна была темнее тучи, на нее страшно было смотреть. Наконец, собравшись с духом, она повторила вопрос:
— И это ты видел? Своими глазами видел?
— Видел, сударыня.
— И француз про это знает? — продолжала она допрашивать.
— Не могу сказать, сударыня. Вертопрашный он, где ему во все вникать! Вот петь да плясать — это его дело.
— Запляшет он у меня, дай срок! — прошипела про себя Марфа Григорьевна и угрюмо спросила:- Начали укладываться?
— Как же, матушка… еще позавчера принялись в путь сбираться. Как услышал я от Игнатия Самсоновича, что выезжать нам на этой неделе, так и втащили чемоданы да важи с чердаков и начали понемножечку укладываться.
— И скарб тоже уложили француза с господским?
— Который уложен, а который еще нет.
— Ну, так слушай! Возьми ты Данилку выездного — смышленый он и зря болтать не будет — да, выбравши часочек поудобнее, когда за вами подсмотреть некому, ступай с ним в те сени, где чемоданы у вас стоят, выберите из них добро француза, все, до последней ниточки, да снесите в горницу наверх, рядом с библиотекой. И горницу ту запереть на ключ и ключ мне принести! Понял?
— Понял, сударыня, как не понять.
— Да смотри ты у меня, так орудуйте, чтобы никому невдомек. На помощь я вам Федосью дам, для большей скрытности от баб. Она уж знает, как им глаза отводить, не в первый раз. И вот что еще: к какому дню наказал ты кузнецу осмотреть экипажи, чтобы в исправности были к отъезду?
— К четвергу, сударыня.
— К послезавтра, значит. А теперь ты к нему вот сейчас забеги да прикажи, чтобы он все к завтра изготовил. Пусть ночь напролет не спит, работает, а чтобы готово было, строго-настрого ему накажи. «Барыня, — скажи, — сама осматривать завтра выйдет».
— Слушаюсь-с!
— А выезжать вам не в четверг утром, а в среду ночью перед рассветом. И смотри! — продолжала Воротынцева, грозно возвышая голос и впиваясь пристальным, властным взглядом в глаза трепетавшего перед нею в благоговейном страхе старика, — знают об этом только ты да я, и если о том догадаются, плохо тебе будет, старик, не посмотрю на верную службу твою и мне, и сыну, и внуку, и правнуку, ни на дряхлость твою и так прикажу наказать, что до Петербурга тебе не доехать.
В тот же день, за обедом, Марфа Григорьевна, как всегда спокойная, величавая и с гостями своими приветливая, завела речь о том, что хорошо было бы Алексаше прожить в Воротыновке еще с недельку.
— Петербург от вас не уйдет, а ко мне молодой Лашкарев, сынок Захария Иваныча Лашкарева, собирается приехать. Не было его здесь, как вы приехали, жениться в Воронеж ездил. Лашкаревы с нами межа к меже, ближние соседи, значит, с ними непременно надо в добром согласии жить, а то кляуз не оберешься. От покойного старика, я, окромя уважения к себе, никогда ничего не видывала и сама ему, в чем могла, всегда потрафляла. По всему видно, и сыну желательно благоволение наше снискать. Этим брезговать не след, паче всего тебе, Лексаша. Ты уважишь, и все будет у вас по-хорошему, как подобает дворянам одной губернии. Я им скажу, что ты собственно из уважения к ним отъездом замешкался, очень это им лестно будет.
— Как вам угодно, бабушка, — с обычною почтительностью ответил молодой Воротынцев.
А ментор его произнес по этому случаю витиеватый комплимент на ломаном русском языке вперемежку с французскими словами, из которого, впрочем, нельзя было не понять, что он благословляет судьбу за счастье пробыть еще несколько лишних дней в обществе такой просвещенной и почтенной личности, как madame Marthe Grigorievna.
За это приветствие и, как она сама выразилась, на радостях, что отъезд правнука отдален на неделю, Марфа Григорьевна вынесла наставнику Лексаши вышитый бисером кошелек работы одной из своих приживалок с пятью золотыми.
— Жалую это тебе, мусью, на дорогу за то, что забавлял меня и Лексашу на добро наставлял, — объявила она с надменным кивком, в то время как обрадованный француз, изогнувшись в три погибели, прикасался губами к протянутой ему руке с подарком.
— А ты, Лексаша, получишь от меня суприз завтра, — обратилась она с улыбкой к его воспитаннику.
— Vous avez pour ateule un ange, monsieur Alexandre, — восторженно воскликнул очарованный француз.
Марфа Григорьевна сказала сущую правду, обещая сюрприз своему правнуку. Ничем не пожелала она подготовить его к тому, что предстояло ему узнать на следующее утро, и вечер в барском доме воротыновской усадьбы прошел так весело и оживленно, что остался бы на всю жизнь в памяти его обитателей даже и в таком случае, если бы на другой день не произошло то, чего никто ожидать не мог.
Весь дом, от мала до велика, возликовал, узнав об отложенном отъезде дорогих гостей, но всех радостнее настроен был француз. Веселили ему сердце и подарок, полученный от этой доброй Марфы Григорьевны, которую ему с месье Alexandre так отлично удалось провести, и надежда еще с недельку поамуриться с красивой белошвейкой Стешей, с которой у него были свидания в старой бане, и перспектива нового знакомства с недавно женившимся помещиком Лашкаревым, у которого супруга была, наверное, прехорошенькая. Маркиз предвкушал уже наслаждение пустить ей пыль в глаза французской грацией и образованием и полакомиться настоящими заморскими винами за великолепным обедом в честь гостей. Домашние кушанья и напитки вроде кваса, браги и меда, подаваемые на столе Марфы Григорьевны, когда никого не было из посторонних, начинали уже надоедать избалованному иностранцу.
Ввиду всех этих наслаждений, маркиз принялся тешить публику еще засветло, после полдника, декламировать, любезничать с девицами — Варварой Петровной и попадейками, а когда зажгли свечи, он сел за клавикорды и запел русские песий, к которым подобрал музыку, уморительно коверкая слова.
Насмешив публику досыта, маркиз предложил своему воспитаннику спеть с ним дуэт. У молодого Воротынцева был прекрасный голос, и, слушая его, многие из присутствующих не выдержали и расплакались.
Потом маркиз объявил, что скоро начнется представление и подмигнул Марфиньке, семилетней воспитаннице Марфы Григорьевны. Девочка, вся красная от волнения, выбежала из залы.
Исчез и молодой Воротынцев. А минуть десять спустя, когда француз взял несколько условленных аккордов на клавикордах, двери против того места, где сидела Марфа Григорьевна, растворились и оба они вошли переряженные, да так, что в первую минуту никто их и не узнал.
На Александре был костюм пустынника, длинная коричневая хламида с капюшоном и белая борода из кудели до колен, подпоясан он был веревкой, а за веревку длинные четки с белым перламутровым крестом зацеплены. Ну как есть настоящий пустынник, и сандалии вместо башмаков на ногах.
А Марфинька была одета пастушкой, розовый атласный лиф на белой муслиновой коротенькой юбочке, на головке из желтой бумаги наколочка, вроде как шляпка, с цветком, кудри напудрены, щечки подрумянены, и в руке корзинка с цветами.
Корзинку эту она поднесла бабушке и при этом произнесла очень внятно и без запинки длинный комплимент, в стихах и по-французски.
А после нее подошел пустынник и тоже долго и складно говорил стихами и с жестами.
Что именно он говорил, этого никто из присутствующих не понял, но тем не менее всем было умилительно его слушать, тем более что маркиз все время аккомпанировал ему на клавикордах и где нужно громче, а где нужно тише колотил по клавишам с большим увлечением, припевая при этом жидким фальцетом и притопывая тонкими ножками в розовых шелковых чулках и башмаках с серебряными пряжками.
В группе приживалок и старейших слуг, теснившихся за креслом барыни, то и дело раздавались крики восторга.
Да и сама старая барыня благосклонно улыбалась устроенному для нее сюрпризу.
Тот, кто видел ее в этот вечер, ни за что не поверил бы, если б ему рассказали, про бурную сцену, происшедшую между нею и Потапычем несколько часов тому назад.
Из дверей прихожей и коридора тоже глазел народ на барские забавы. Набежали сюда людишки отовсюду, и не одни дворовые, а также многие из села и с фабрики.
Всем барыня приказала поднести — мужикам по стакану водки, а бабам меду, чтоб выпили за здоровье молодого барина, Александра Васильевича.
На следующее утро, в девятом часу, в то время, когда малый, состоявший при молодом барине в должности камердинера, подавал ему умываться из серебряного рукомойника, явился Игнатий Самсоныч с приказаниями от Марфы Григорьевны.
— Бабушка изволили встать, накушаться чаю и приказали вам сказать, что дожидаются вас в большом кабинете внизу, — доложил он с торжественностью, на которую юноша не обратил должного внимания.
Впрочем, выбор места для беседы немного озадачил его.
— Что этот бабушке вздумалось спускаться вниз, ведь там холодно, должно быть, — заметил он, торопясь окончить свой туалет.
— Ничего-с, вчера приказали кабинет внизу протопить, — неохотно отвечал старик.
Поправляя на ходу кружевное жабо и взбивая кверху густой кок напудренных волос выхоленной белой рукой с длинными тонкими пальцами, унизанными перстнями, юноша быстро прошел через светлые, залитые утренним солнцем покои, отделявшие его половину от лестницы в нижний этаж, сбежал по этой лестнице, перескакивая по три, четыре ступеньки зараз, и, очутившись у плотно притворенной двери из красного дерева, с бронзой, поцарапал по ней ногтем.
— Войди, — раздалось изнутри.
Неужели это слово произнесла прабабка его, Марфа Григорьевна?
Голос был громкий, резкий и повелительный.
Никогда еще не слышал он у нее такого голоса и никогда не видал он ее такой, какой она предстала перед ним в это достопамятное утро.
Он был далеко не из трусливых и скорее даже смел до наглости там, где другие смущались и робели, но Марфа Григорьевна была так грозна в эту минуту, и все существо ее дышало такой неумолимой строгостью, что ему жутко стало.
— Ну, Александр Васильевич, отменным ты передо мною мерзавцем и лгуном оказался, — начала она, не отвечая на его поклон и приковывая его пристальным, повелительным взглядом на почтительном расстоянии от пузатого бюро, заваленного бумагами, перед которым она восседала.
Не давая опомниться и сурово отчеканивая слова так резко, точно молотком вбивая ему их в память, она объявила, что ей все известно.
— Все, все я знаю, и всегда знала про те безобразия, что у вас там в подмосковной творятся, а если молчала до сих пор, то для того только, чтоб испытать тебя, какую откровенность ты передо мной за все мои благодеяния проявишь, хватит ли у тебя духу до конца мне врать. Вижу, что хватило. Полтора месяца прожил у меня, каждый день ручки целовал, да ластился всячески, а сам держал в уме обмануть меня, провести! Щенок паршивый! Да знаешь ли ты, что за человек прабабка твоя Марфа Григорьевна Воротынцева? Имеешь ли ты понятие о том, каких персон, умнейших, хитрющих и знатных, она на своем веку за нос водила и по своей дудке плясать заставляла? Что теперь мне годов много и жить мне не так долго, как тебе, поросенку, осталось, так ты себя и возомнил невесть каким умником, и что ничего тебе от меня, кроме денег моих да имений, не надо, так это ты врешь! Без моего наставления да совета и с богатством пропадешь и сгинешь как последняя букашка ползучая, которую каждый может пятой раздавить. Так и отец твой сгинул, и дед. А ты одного с ними отродья — сластолюбец и хитрец! Насквозь я тебя вижу! Чего ты еще и подумать-то не сумел, а я уж знаю и вижу. Сблизился, сдружился с кем?! С Дарькиным полюбовником! Да где у тебя честь-то дворянская после этого? Кабы совесть в тебе настоящая была, ты первым долгом, как приехал сюда, в тот же день, ни минуты не медля, в ноги бы мне повалился, чтобы я этого самого негодяя навсегда от тебя отлучила, а ты заместо того с ним же вместе у меня на глазах глупые шашни заводишь, за девчонками гоняешься да сговариваешься, как бы половчее меня провести? Да где у тебя ум-то после этого? Сирота ведь ты круглый, ни матери, ни отца, одна надежда на Марфу Григорьевну, от нее вся твоя судьба зависит, а ты ей лжешь да дерзишь скрытностью? Как же мне понимать тебя после этого, какой ты есть человек, и могу ли я без сумления честь всей нашей фамилии тебе предоставить?
Она возвысила голос до крика при последних словах, и в пристальном взгляде ее черных глаз, пытливо устремленных на правнука, сверкала такая решимость, гнев и упорство, что он почувствовал себя побежденным.
Бледный как полотно, с низко опущенной головой и дрожащими пальцами, машинально теребя на груди кружевное жабо, от которого к концу аудиенции остались одни лохмотья, Александр Воротынцев произнес наконец тихо, но твердо то слово, которое ждали и требовали от него.
— Виноват!
И произнес он это сознательно, с выражением раскаяния в голосе и взгляде. Старуха смягчилась.
— То-то, виноват. Ну, вот что я тебе скажу: прощаются твои супротив меня продерзости единственно ради твоей юности да по той причине, что до сей поры учить тебя было некому уму-разуму, но с этой самой минуты ты уж по моей науке живи и по моим указаниям действуй, ни на шаг от них не отклоняючись, а то плохо тебе будет, Лексашка! Как узнала я про все, что у вас в подмосковной творится, все, до последней мелочи, так и про жизнь твою в Петербурге узнаю. Обманывать меня и не пытайся лучше, второй раз обмана не прощу и все имение на монастыри раздам. Перед образом клятву дала, что так сделаю, и клятвы той ни за что не нарушу. Пусть лучше наш воротынцевский род совсем прекратится. На скорую мою смерть не рассчитывай, легче тебе не будет, если я скоро Богу душу отдам, а станет еще тяжелее, по той причине, что у меня уж давно распоряжение сделано насчет опеки. И такому человеку я власть над тобой предоставила, который как пылинку с лица земли стереть тебя сможет, если ты, Боже упаси, супротивничать станешь. И сотрет, милости тебе от него не дождаться, твердый он человек и мне преданный. А кто этот человек, узнаешь ты тогда только, когда меня похоронят. А доживу я до твоего совершеннолетия, то и вовсе никогда не узнаешь. Отправишься ты теперь в Петербург один, без гувернера. Не совсем оно для подростка хорошего роду прилично, но что же делать. Как приедешь, так сейчас Потапыча пошли с письмом к дяде, Владимиру Андреевичу Ратморцеву, тому, что в сенаторы прошлой зимой произведен, а там, в тот день и час, который он назначит тебе, сам к нему объявись с почтением.
— Да он меня от себя выгонит, — вскричал изумленный таким приказанием юноша. — Ведь дедушка с ним больше чем двадцать лет в ссоре! На ножах они и до сих пор…
— А ты не рассуждай, а делай то, что тебе приказывают, — строго оборвала его старуха.
И, указывая на два конверта, запечатанных большой красной печатью с фамильным гербом, она прибавила:
— Оба эти письма Владимиру Андреевичу передай, одно, что поменьше, через Потапыча пошли, другое сам вручи, и чтоб без свидетелей. Секретную аудиенцию для этого испроси у него. Письмо это написано самому государю императору Александру Павловичу, и надо, чтоб оно в собственные руки царя попало, — продолжала она, торжественно возвышая голос. — Уж как там знает Владимир Андреич, так пусть и орудует, только бы желание мое было исполнено, и насколько возможно скорее, то дело, о котором я прошу царя, отлагательства не терпит. А станет пытать тебя дядя, известно ли тебе, что у меня в том письме написано, скажи, что ты ничего про него не ведаешь. Бабушка, мол, не изволила мне доверить, о чем она царя просит, так и скажи. И разузнавать не пытайся. Несчастным на всю жизнь можешь сделаться, если заранее узнаешь про то, что тебе станет известно тогда только, когда в настоящий разум войдешь. А паче всего службой да учением займись. Теперь от дворян хорошего роду много всякой науки требуется. Проси на этот счет указаний у дяди, Владимира Андреевича, он ученый, и все с учеными знается. И наставника хорошего проси, чтоб он тебе нашел, и с тем наставником — придется он тебе по нраву или нет, а все-таки дружи и угождать ему старайся. Все глупства, которым француз тебя научил, брось совсем и забудь. Только этим милость мою ты себе заслужишь, ничем иным. И ни о чем больше не заботься, ни о чем не проси у Бога, чтоб только мне Господь, на твое счастье, веку продлил. Пока я жива, все тебе от меня будет в изобилии, и советов, и наставлений, и добра всякого, и протекций. О своем уме и думать перестань, что он у тебя есть, а живи только моими мыслями да приказами. Своего ума у тебя нет и долго еще не будет, помни это, завсегда помни и пуще всего забыть мои наставления опасайся. Потапычу верь и почитай его, он тебе предан и у меня в доверии. Знай, что если тебе досталось за скрытность, то ему вдвое перепало, до гробовой доски не забыть ему вчерашнего дня. Ступай, с французом будь по-прежнему и виду не подавай, что на веки веченские с ним расстаешься.
Юноша вышел, понурив голову, с чувством досады, изумления и смутного страха в душе.
Невзирая на то, что ему объявили прощение, он чувствовал себя в опале и понимал, что нелегко исправить беду. Не раз придется ему всплакнуть про себя за то, что он раньше не разгадал, что за личность его прабабка, Марфа Григорьевна.
Недаром об ней в подмосковной даже и поминать не любят.
Провожая его, дед прошамкал прерывающимся от волнения голосом:
— Ты там к бабушке-то подольстись… строгая ведь она… покорность любит… а я уж дряхл… куда мне!.. Скажи ей: дед, мол, в ножки вам кланяется, прощения просит и родительского благословения, ручки целует. И пожалей меня, Христа ради, Лексашенька… виноват я перед нею и перед тобою, а все-таки пожалей.
На эту старческую болтовню Александр не обратил тогда внимания. Присутствовавшие при этой сцене с улыбочками переглядывались. Француз заметил, дотрагиваясь пальцем до своего лба: «Il n'a plus sa tête le pauvre homme!» A Дарья Семеновна, — Дарька, как прозвала ее бабушка и как с этой минуты стал звать ее про себя и молодой Воротынцев, — Дарька прибавила к этому, усмехаясь сочными малиновыми губами:
— А уж та-то, Марфа-то Григорьевна, поди чай, и совсем из ума выжила! Ведь уж ей, говорят, за сто лет перевалило.
Из ума выжила!
Посмотрели бы они, как она из ума выжила.
В одном только и находил себе Александр Воротынцев утешение, в том, что француз попал в западню.
В тот вечер за ужином подавали холодного поросенка, гусиные полотки, жареных индеек, кашу молочную, хворост с вареньем и еще что-то такое, чего маркиз не мог запомнить.
Все это запивалось пивом, медом, квасами разными и наливками.
Вот наливка-то всему и была причиной. Рюмочку за рюмочкой маркиз выпил один целую бутылку. Сидевшая с ним рядом Варвара Петровна то и дело подливала ему. Под конец у него язык стал заплетаться, голова закружилась, и он не помнил, как его вывели из-за стола и потащили по узкой, с крутыми ступенями лестнице в его комнату на антресолях и как казачки, приставленные к нему для услуг, раздели его и уложили на пуховики и перины.
Как лег он, так и заснул, точно камень пошел ко дну.
Но среди ночи он проснулся от тяжести в желудке.
С тех пор, как он жил в русских домах и пил и ел вместе со всеми, маркиз так часто испытывал это ощущение, что успел привыкнуть к нему, но в ту ночь оно показалось ему особенно неприятно, и к физической боли стало примешиваться нравственное неудовольствие. Ему досадно было на себя за свою невоздержанность.
Очень нужно было наедаться до отвала такими неудобоваримыми кушаньями, как поросенок, гусята и тому подобное! И к довершению всего напиться пьяным. Черт знает на что похоже.
Маркиз был прежде всего благовоспитанный человек, и его в краску бросало по мере того, как некоторые подробности всплывали ему на память. Под конец ужина он совсем потерял сознание, наверное, наболтал много лишнего и вообще вел себя крайне неприлично.
Что именно произошло под самый конец вечера, этого он бы не мог сказать, но он отлично помнил, что выволакивали его из-за стола под руки, что на лестнице он спотыкался при каждой ступени, сзади подталкивали и хихикали над самым его ухом. Эдакая мерзость!
Что подумала про него Марфа Григорьевна? Разумеется, ей не в первый раз видеть у себя пьяных гостей, но то господа помещики, русские, из ее общества, а он иностранец-гувернер, обязанный за жалованье примером благонравия юному баричу служить. Да, прошли те времена, когда можно было дебоширничать сколько душе угодно…
И, улыбаясь игривым представлениям, всплывшим ему на память при воспоминании о жизни в подмосковной, маркиз стал было уже снова засыпать, как вдруг глухая возня с странным каким-то шорохом за стеной, у которой стояла его кровать, заставила его встрепенуться.
Он стал прислушиваться. Шум не прекращался, а скорее даже усилился, явственно раздавались шаги разбегающихся по разным направлениям босых ног, шепот, сопровождаемый вздохами и сдержанным кряхтением, точно протаскивали что-то тяжелое по комнатам и коридорам. По временам слышался скрип дверей и глухой треск подгнивших половиц под тяжестью ступней.
Да, в доме происходило необычайное что-то такое. Гости, может быть, приехали, Лошкаревы?
Маркиз старался остановиться на этой мысли, но смутное предчувствие чего-то недоброго продолжало мутить ему душу. Заснуть он не мог и, машинально упершись взглядом в дверь, выходившую в коридор, лежал, ни о чем не думая и досадуя на нежданных посетителей, потревоживших его покой. Однако возня не унималась. Сколько же их понаехало, что до сих пор разместиться не могут? И почему не провели их прямо во флигель для гостей, а размещают в доме?
Шум все усиливался, и предосторожностей, чтоб заглушить его, принималось все меньше и меньше, раздавались голоса, говор и даже возгласы, топали уже не босыми ногами, а в сапогах с гвоздями, хлопали дверьми по всем направлениям, а отдаленный гул, напоминавший прибой морских волн, давно уж гудевший под окном и на который он не обращал внимания, подымался все выше и явственнее, точно целая толпа людей наполняла двор. И слышался среди этого гула сдержанных голосов по временам какой-то странный звон. Это ночью-то, часа за три до рассвета, когда весь дом должен спать крепким сном?
Уж не горит ли где-нибудь поблизости?
Маркиз вскочил с кровати, бросился к окну и потянул к себе ставень. Обыкновенно ставень этот, притворявшийся изнутри, легко отворялся, но на этот раз, невзирая на все усилия, он не подавался.
Маркизу стало жутко. Ставень оказался заколоченным гвоздями. Проводя по нем рукою, он ощупал шляпки гвоздей, вогнанных молотком так далеко, что нечего было и думать о том, чтобы вытащить их без инструмента.
Маркиз кинулся к двери — заперта снаружи, и ключ вынут. Кто-то пробежал мимо с зажженной свечой в руке. Он слышал шаги и видел промелькнувший мимо замочной скважины огонек.
Час от часу не легче. Его здесь заперли, чтоб он не видал того, что происходит в доме и на дворе, это ясно. Страх и любопытство мучили его нестерпимо. А шум, говор и возня кругом, в доме и на дворе, все усиливались. До ушей его стал доноситься топот лошадей и громыхание экипажа, а на выбеленной стене, против окна, забегали огни. Он вспомнил про отверстие в виде сердца, вырезанное в верхней половине ставня, и вскочил на подоконник, чтобы взглянуть из этого отверстия на двор. Сквозь тусклые, зеленоватые стекла, кроме движущихся бесформенных черных масс при мерцающем блеске каких-то огней, ничего нельзя было различить. Раздраженный препятствиями, вне себя от страха и недоумения, он, не долго думая, продел руку в отверстие ставня, вышиб кулаком стекло, и тогда следующее зрелище предстало его изумленным глазам: толпа дворовых с зажженными факелами и фонарями окружала дорожную карету, навьюченную важами и чемоданами. Лошади были уже впряжены, они фыркали и ржали, позванивая бубенчиками и колокольцами, готовые пуститься в путь. На широких козлах, рядом с ямщиком, сидел камердинер. Знакомая маркизу Глаша подавала ему какой-то большой сверток, который он засовывал себе за спину. На крыльце стояла Марфа Григорьевна, окруженная своей обычной свитой, Федосьей Ивановной, Митенькой, Варварой Петровной и дворецким Игнатием Самсонычем. Одной рукой старуха опиралась на плечо Марфиньки, а другой на костыль с золотым набалдашником, служивший ей обыкновенно не столько для опоры, сколько для того, чтобы мимоходом поучить кого нужно из попадавшихся ей навстречу людишек, когда она делала свой обход по хозяйству. По всему было видно, что она только что распростилась с правнуком. Взволнованной походкой, низко опустив голову и приложив белый батистовый платок к глазам, юноша шел к карете в сопровождении Потапыча, и не успел маркиз сообразить, как ему поступить, кричать ли в окно, бить ли стекла или попытаться выломить ставень и раму, чтобы выскочить на двор, как уже оба, и воспитанник его, и Потапыч, очутились в карете. Кто-то подскочил, завернул подножку и захлопнул дверцу.
— С Богом! Трогай! — раздался среди внезапно воцарившейся тишины властный голос Марфы Григорьевны.
— С Богом! С Богом! — повторили все присутствующие.
Кучер приподнялся на козлах, замахнулся кнутом, и застоявшиеся кони весело и дружно понесли карету через растворенные настежь ворота в тополевую аллею.
За ними помчались, подпрыгивая на кочках, тарантасы и подводы с людьми и поклажей да с полсотни верховых с фонарями в руках, с вожжами и топорами за поясом.
С минуту еще, постепенно замирая в темноте, слышалось гиканье, звон колокольчиков, стук колес и топот лошадиных копыт, а затем все стихло.
Оставшиеся на дворе люди разбрелись кто куда, железом окованные двери захлопнулись за старой барыней с ее свитой, и тяжелый болт на цепях, которым каждую ночь закладывались двери, громко звякнул.
Только тут, среди наступивших мрака и тишины, почувствовал себя маркиз пленником этой загадочной женщины, Марфы Григорьевны, и понял, что он вполне в ее власти.
Но прежде чем окончательно примириться с этой печальной мыслью, он попытался отнестись к своему положению свысока и, напустив на себя развязность, приказал вошедшему к нему утром в обычный час казачку Прошке прислать к нему Игнатия Самсоныча.
А когда этот последний явился на его зов, он объявил ему, что желает немедленно выехать из Воротыновки.
— Вы обязаны дать мне экипаж и лошадей. Ваш молодой барин поступил со мной неблагородно и будет за это наказан. Я поеду прямо в город и буду на него жаловаться господину губернатору, который на то поставлен от царя вашего, чтобы не давать господам безобразничать. Губернатор заставит мосье Alexandre заплатить мне за бесчестье и обман. Я этого дела ни за что так не оставлю и никого не боюсь, потому! что я француз и никто не смеет мне ничего сделать дурного в России. Так и скажите вашей барыне, Марфе Григорьевне.
Самсоныч, должно быть, в точности передал протест француза своей госпоже, потому что не прошло и десяти минут, как уж гонец от этой последней, казачок Мишка, мчался наверх как угорелый, сверкая пятками, и, ворвавшись как бомба в комнату француза, весь красный от усилий сдерживать разбиравший его смех, скороговоркой прокричал:
— Пожалуйте к барыне! — А затем, фыркая в кулак, кубарем скатился по лестнице обратно в буфетную, длинную комнату, уставленную шкафами и ларями, где дворня собралась толковать о неожиданном и поспешном отъезде молодого барина и о том, что ждет арестованного, по распоряжению барыни, француза.
Стараясь всеми силами сохранить собственное достоинство, чтобы никто, Боже сохрани, не догадался, что он трусит, маркиз медленно и важно, выпячивая вперед пышное кружевное жабо, прошел через комнаты, отделявшие его помещение от кабинета хозяйки. Попадавшаяся ему на пути челядь провожала его сверкающими от любопытства глазами, а он надувался все больше и больше и, по выражению вострухи Малашки, уж совсем индейским петухом предстал перед Марфой Григорьевной.
Остановившись перед креслом с высокой спинкой, на котором восседала воротыновская помещица, он приступил к изложению своих претензий.
Долго слушала Марфа Григорьевна, молча и с бесстрастным выражением лица, речь француза, запальчивую, полную горьких упреков и скрытных угроз по адресу ее правнука, и, наконец, не выдержала, ударила кулаком по столу и грозно приказала ему замолчать.
— Будет, молчи лучше. Алексаша тут ни при чем. Как я ему приказывала, так он и делает. По моей воле ты здесь оставлен. И будешь жить у меня на глазах до тех пор, пока мне не заблагорассудится тебя отпустить. А когда придет конец твоему плену, лучше и не пытайся узнавать, потому что я сама еще этого не знаю.
И, помолчав немного, она продолжала, устремив на своего ошеломленного слушателя пронзительный взгляд и с торжественной медлительностью отчеканивая слова:
— Все зависит от того, скоро ли государь император внемлет моей просьбе и прикажет наложить опеку на выжившего из ума сына моего Григория Андреевича Воротынцева и выгнать из его владений подлую женку Дарьку, которая разоряет его и которой он, по дряхлости своей и скудоумию, противиться не в силах. Может, на твое счастье, государь соблаговолит снизойти к моей просьбе немедленно, а может, он прикажет следствие провести. Но тогда уж тебе плохо будет, потому все твои шашни с Дарькой откроются и не миновать тебе за все твои продерзости ответа. Уж как тебя наказывать станут — не знаю. Может, в Сибирь сошлют, может, в тюрьму запрячут, а может, кнутом отодрав, из пределов России выгонят, это уж от суда будет зависеть, как порешат, так и будет. А до тех пор пока с Дарькой расправа не учинена, из Воротыновки тебе ходу нет. Так и знай. А бежать вздумаешь да людишек моих смущать, чтобы помогли тебе меня обмануть, не прогневайся, тогда уж добра себе не жди, прикажу тебя изловить и так с тобою расправлюсь, что всю жизнь будешь помнить. Такая уж наша российская нация, терпим долго, а из терпения выйдем, перед расправой не задумаемся, понял? — грозно возвысила она голос.
Да, маркиз теперь уже вполне понимал свое положение. При имени Дарьки он побледнел как полотно и задрожал. Если уж и это здесь известно, значит, пощады ему ждать нечего.
Предположения, одно другого ужаснее, замелькали в его уме. Вот, вот, сейчас поведут его в застенок (он не сомневался теперь, что в котором-нибудь из многочисленных подвалов воротыновского дома непременно должен быть застенок. Подвалы эти запирались такими страшными, обитыми железом дверьми, на них висели замки таких огромных размеров, и заржавленные, вероятно со следами крови).
Начнут пытать, вымучивать из него нестерпимыми страданиями подробности о сношениях его с фавориткой старика Воротынцева. А что он может сказать, кроме того, что амурничал с полногрудой и черноокой Дарькой и находил забавной ее затею сделаться законной супругой богатого помещика знатного рода? Ровно ничего. Серьезные и опасные интриги были не в его вкусе, и когда возлюбленная его стала советоваться с приказным, выписанным нарочно для этого из Москвы, ему так прискучило слушать их толки про законы да про то, какими уловками надо обходить эти законы, чтобы не попасться, что он стал деятельно хлопотать о скорейшем отъезде воспитанника своего на службу в Петербург. И так искусно сумел доказать, что присутствие его при молодом барчуке необходимо, что его даже стали упрашивать сопровождать юношу. Но разве поверят его словам? Разумеется, нет, и ничто не спасет его от казни. Его непременно повесят или, по здешней моде, либо засекут до смерти, либо отрубят голову. И спасти его некому. Старуха здесь полновластна, у нее больше чем десять тысяч рабов, готовых беспрекословно исполнять всякое ее приказание, какое бы оно ни было. А он здесь так одинок, что никто даже и не позаботится узнать, куда он делся, когда его не будет в живых.
Кровь застыла у него в жилах от ужаса, ноги сами собой подкосились, и он упал на колени с глухим воплем.
— Ну, встань, встань, что уж так оробел, — морщась, вымолвила Марфа Григорьевна, не ожидая такого пассажа.
Понюхав табаку из золотой табакерки с портретом императрицы Екатерины Алексеевны, с которой она никогда не расставалась, старуха продолжала уже не так строго и с оттенком добродушной иронии.
— А ты подожди робеть-то, ни пытать тебя, ни казнить никто еще не собирается. Ты только нам свою покорность настоящим манером докажи, перестань фордыбачиться, и заживешь ты у нас расчудесно. Как было при Лексаше, так и теперь будет. Пищи и пития вволю и всякие удовольствия. Хоть кажинный вечер музыку играй да пляши с девицами, запрета тебе на это не будет. И чего захочет твоя душа, того пусть и просит — вина ли заморского, сластей ли каких… вот я заметила, что ты до маковников в меду охотник, кушай их себе на здоровье хоть по полпуда в день. Вздумаешь покататься, один или с кем-нибудь, и в конях тебе отказа никогда не будет, все тебе будет готово и подано, в какое время ни потребуешь.
Можно себе представить, какой бальзам вливали в душу маркиза эти слова! Он приподнялся с колен, а Марфа Григорьевна между тем: продолжала:
— И жалованье тебе будет идти от меня столько же, сколько у Лексаши получал, да сверх того, изрядную сумму выдам тебе при прощании, когда придет тот час, что можно будет тебя отпустить. Небось, не обижу! Знаю я про твою вертопрашность и распутство, но также и про то мне известно, что другой на твоем месте проявил бы и корысть изрядную, а ты и на это прост и, окромя пустых финтифлюшек, ничем не сумел от той мерзавки, подлой женки Дарьки, попользоваться. И не с чем бы тебе даже от Москвы добраться, кабы отпустила я тебя, по той причине, что те золотые, что я тебе вчера пожаловала, ты уже успел наполовину растранжирить, Глашке с Машкой по целому червонцу отвалил, того не понимая, что им и алтына за глаза довольно-предовольно. Вот ты какой легкомысленный человек! И смешно мне на тебя, да и жалко отчасти, потому сирота ты и на чужбине, и хотя француз, а все же душа в тебе христианская. А мне уж жить недолго, и обязана я перед Богом и перед людьми ко всякой твари милосердие и справедливость соблюдать, чтоб на том свете мне самой в ответе не быть.
Таких заключительных слов от грозной Воротынской помещицы маркиз уж никак не ожидал. Окончательно успокоившись, он, со свойственной ему впечатлительностью, почувствовал себя даже счастливым, что дело приняло такой благоприятный оборот. После грозивших ему пыток и казней плен в Воротыновке стал казаться ему чуть ли не земным раем.
Беседа кончилась тем, что маркиз, со слезами умиления на глазах, дал торжественное обещание, скрепленное честным словом французского дворянина, повиноваться беспрекословно всем требованиям Марфы Григорьевны. И, чувствуя потребность особенным чем-нибудь выразить ей полноту своих чувств и признательности, он объявил, что не желает даром пользоваться ее милостями и в таком только случае согласится брать жалованье, если она позволит ему учить Марфиньку.
— Вот это дело, — объявила с благосклонной улыбкой Марфа Григорьевна. — Выучишь Марфиньку по-французски да на клавесине играть, награжу тебя так, как ты и не ожидаешь.
Маркизу так полюбилось привольное житье в Воротыновке, что, когда пришла весть о том, что Дарька выслана из пределов Московской губернии, он отнесся вполне равнодушно к этому известию и воспользоваться свободой, которую ему теперь предоставили, не пожелал.
— Да живи себе у нас хоть до самой смерти, если тебе хорошо, — отвечала со смехом Марфа Григорьевна, когда он попросил у нее позволения остаться в Воротыновке. — Без дела не останешься. Вот, Бог даст, Марфиньку замуж выдадим, детки у нее пойдут, ты и учить будешь.
Но планам этим осуществиться не было суждено. Задолго до того времени, когда Марфиньке можно было выйти замуж, наступил двенадцатый год, сделалось известно о нашествии Наполеона на Россию и французу жить среди русских мужиков стало небезопасно. Марфа Григорьевна деятельно захлопотала о том, чтобы дать маркизу возможность благополучно выбраться за границу и, благодаря своим связям и щедрости, успела в этом.
Прощание было трогательное. Маркиз, рыдая, уверял, что чтит и любит ее как родную мать и никогда не забудет ее благодеяний.
— И я тебя полюбила, мусью, и дай Бог всего хорошего. Сердце у тебя доброе, хотя ты и француз, и простоты в тебе столько же, сколько и у нашего брата, русского, — отвечала не без волнения Марфа Григорьевна.
И, осенив его большим православным крестом, она надела ему на шею образок Иверской Божьей Матери, который он торжественно поклялся никогда с себя не снимать.
Но кому было особенно тяжело расставаться с французом, это Марфиньке.
Ей шел тогда тринадцатый год, но по уму, развитию и познанию, она равнялась вполне взрослой девице. Да и не многие девицы в то время знали французскую литературу, историю и географию, рисовали и играли на клавесине так прекрасно, как она.
Все свои книги оставил ей маркиз на память, в знак дружбы, уезжая из Воротыновки. Марфинька уставила ими большой шкаф в библиотеке и ключ от него постоянно держала при себе. Днем он лежал в одном из карманов ее тафтяного передника, а ночью она прятала его под подушку, чтобы, Боже упаси, кто-нибудь не похитил ее сокровищ. Книг ей оставил маркиз много, около двухсот томов, и все они одинаково ей были дороги и нужны, все до единой. Некоторые она столько раз перечитывала, что знала их наизусть, другие успела пробежать только наполовину, до третьих еще вовсе не дотрагивалась, но она была убеждена, что они чрезвычайно интересны и что, когда ей минет шестнадцать лет, она все в них поймет. До тех пор друг ее, маркиз, просил ее в них не заглядывать, и она свято хранила этот завет.
Маркизу она во всем верила и во всем старалась поступать согласно его советам и указаниям.
Один он только и имел влияние на ее умственное и душевное развитие. Марфа Григорьевна обращалась с нею как с ребенком. Он же очень скоро подружился с нею, как с равным себе человеком. Она одна во всем доме могла понимать его. С ней не надо было приискивать русские слова для выражения мысли, она так быстро и хорошо усвоила французский язык, что он по целым часам мог беседовать с ней, или, лучше сказать, думать при ней вслух о своей родине, о прошлом, о надеждах на будущее. Само собой разумеется, что ни возражений, ни обмена мыслями он ждать не мог от маленькой дикарки, которая ничего, кроме Воротыновки, в своей жизни не видывала, но ему уж и то было отрадой, что его слушают с интересом и понимают каждое его слово.
Иногда, наскучив заниматься собой, он принимался фантазировать насчет своей маленькой приятельницы.
Марфинька была сирота. В этом, по крайней мере, все были убеждены в Воротыновке. Но кто были ее родители и как она попала сюда, это никому здесь не было известно, кроме Марфы Григорьевны, разумеется, да еще Федосьи Ивановны, может быть, но узнать от них то, что им желательно было скрывать, нечего было и пытаться.
Француз находил в этой тайне много привлекательного и охотно предавался всевозможным предположениям относительно происхождения своей ученицы. Она, без сомнения, дитя любви и завещана Марфе Григорьевне дорогой ей и близкой личностью, только этим обстоятельством и можно было объяснить привязанность воротыновской помещицы к девочке.
Происхождения Марфинька должна быть знатного. У хамского отродья не могло быть таких правильных черт лица, такого восхитительного разреза зеленовато-серых глазах, таких миниатюрных рук и ног, такого стройного стана и таких чудных волнистых волос пепельного цвета. А белизна и тонкость кожи, а бледный, как лепесток розы, распустившейся в теплице, румянец на щечках, а врожденная томная грация в каждом движении, разве это не доказывает ее аристократического происхождения?
Но чья она дочь? Тут уж маркиз терялся в догадках.
В доме была портретная галерея, и, осматривая ее, он находил у Марфиньки сходство с каждой из красавиц, развешанных в золотых рамах по стенам. У одной были точно такие брови дугой, как у нее, у другой — глаза, у третьей — губы и лоб. Но кого она действительно год от году все более и более напоминала, это бывшего ученика маркиза, молодого Воротынцева. И не всегда, а только тогда, когда она смеялась. Впрочем, сходство это было так неуловимо и мимолетно, что основывать на нем какие бы то ни было выводы было довольно трудно.
Как бы там ни было, но болтливый и неосторожный француз возбудил и в Марфиньке любопытство узнать, кто она и откуда. Спрашивать об этом кого бы то ни было она не решалась, но мечтам своим на этот счет давала полную волю.
И до чего только не доводили ее эти мечты!
После отъезда маркиза у Марфиньки ничего, кроме этих мечтаний да книг, не осталось.
Чтобы на свободе предаваться грезам наяву, она уходила в самые уединенные уголки парка или забивалась с книгой в одну из тех парадных комнат, в которые никто никогда не входил, с мебелью, зеркалами и люстрами, окутанными чехлами, точно привидения в саванах, и где часто летучие мыши, перелетая с одного лепного карниза на другой, заставляли ее замирать от ужаса внезапным шорохом своих крыльев.
Но ничего так не любила она, как в лунные ночи сидеть у раскрытого окна и всматриваться в движущиеся тени между деревьями до тех пор, пока из серебристой зыби полумрака не начинали выделяться призраки, вызываемые ее фантазией, так явственно, что ей становилось жутко. Тогда только поспешно затворяла она окно и стремительно добегала до кровати, куталась в одеяло и со сладкой дрожью во всем теле, с отуманенной странными видениями головой крепко засыпала.
Марфе Григорьевне так мало был знаком внутренний мир ее воспитанницы, что первое время после отъезда маркиза ее заботила мысль о том, что Марфинька, как дитя, перезабудет все, чему она у него научилась, и что надо непременно нанять ей другого учителя или учительницу. Из немцев, что ли, если французов держать в доме, по нынешним временам, опасно и зазорно.
Она писала об этом в Петербург и Москву своим внукам и внучкам, в том числе и Александру Воротынцеву, и все ей, точно сговорившись, отвечали, что не такое теперь время, чтоб думать об учителях и заниматься воспитанием детей. Французы подходили к Москве. Александр с восторгом уведомлял прабабку о том, что дядя Фреденборг взял его к себе в адъютанты и что они скоро выступят в поход.
Тем из русских людей, кто драться с французами не мог, оставалось только корпию щипать да молиться за наше православное воинство.
Прошло еще три года, в тревогах, печалях, но и не без радостей.
До Воротыновки французы не дошли.
С наследником своим Марфа Григорьевна окончательно примирилась.
Она не могла не гордиться им. Во время войны он вел себя героем и так умно исполнял предписания начальства, что командир его, барон Фреденборг, по матери, урожденной Воротынцевой, доводившийся ему родным дядей, а Марфе Григорьевне — внуком, писал этой последней, что правнук ее и наследник известен лично государю и на пути к блестящей карьере.
— Ну и слава Богу! А теперь жениться бы ему, — заметила на это со вздохом Марфа Григорьевна.
Александру шел всего только двадцать третий год, и ему еще рано было связывать себя семьей. Но ей так хотелось умереть успокоенной насчет продолжения воротынцевского рода! Один ведь он, Алексаша, и остался для поддержания этого рода.
Но он и не думал о женитьбе. Жизнь улыбалась ему. Он был богат, умен, красив, по тому времени блестяще воспитан, хорошего древнего рода, ему казалось, что все женщины на земном шаре принадлежат ему и что нет между ними ни одной такой, для которой стоило бы жертвовать чем бы то ни было, даже месяцем свободы.
Впрочем, чтоб потешить прабабушку, он в каждом письме обещал приехать в Воротыновку, чтобы перетолковать с нею о невестах, которых со всех сторон ему предлагали.
Ждали его сюда и в тот год, с которого начинается этот рассказ. Но прошла весна, миновало лето, а он все не удосуживался навестить прабабку. С наступлением же осени Марфа Григорьевна и ждать его перестала. Она занемогла тем недугом, первым и последним в ее жизни, от которого и должна была умереть.
Хворала Марфа Григорьевна недолго. В Николин день, 6 декабря, отстояла раннюю обедню в новой церкви, что построила в память избавления России от француза, на холме, в парке, и, вернувшись домой, перед тем как садиться чай кушать, почувствовала себя дурно.
— Побелела вся и зашаталась. Кабы мы с барышней не подскочили да под руки их не подхватили, на пол бы грохнулись, — объясняла Варвара Петровна дворовым, теснившимся в сенях черного хода, чтоб узнать, что приключилось с барыней.
— Вот беда — распутица, а то за дохтуром бы в город послать, — робко заметил кто-то.
Но Варвара Петровна в испуге замахала руками.
— Ни Боже мой! Не желают! Как открыли глазки, так первые их слова: «Не вздумайте сдуру за дохтуром послать». Так и сказали. Все слышали. И Федосья Ивановна, и Митенька, и барышня. А потом изволили спросить, вынули ли ключи из кармана того шушунчика, что мы с них сняли, как задурнилось-то им, и приказали те ключи под подушку себе положить. А потом, как уложили мы их в постель да лисьим салопом прикрыли, изволили сказать: «Пожила достаточно, надо и честь знать!»
— Господи Боже мой, царица небесная! — шептали со вздохом, крестясь, окружающие.
— А за попом посылать не изволили? — полюбопытствовал кто-то из толпы.
— Нет, про попа ничего не наказывали.
— Стало быть, час не наступил, — хрипло прошамкал Самсоныч, с трудом сдерживая слезы.
Буфетчик или, лучше сказать, домоправитель Марфы Григорьевны, был толстый, обрюзгший старик, лет шестидесяти пяти. Начал дряхлеть он с ног. Ходить ему уже лет десять как становилось все труднее и труднее. Однако он каждый день сползал со своей лежанки, облекался в ливрейный кафтан с светлыми пуговицами, красный камзол, кюлоты, чулки и башмаки с пряжками, а на голову напяливал напудренный парик с пучком в кошельке, и становился во время обеда за креслом своей госпожи.
Кроме того, на нем лежала обязанность хранить ключи от подвалов с серебром и дорогими мехами, с коврами и сукнами, изготовляемыми на фабрике и в ковровой, а также на его попечении были те парадные комнаты бельэтажа, которые отворялись только в экстренных случаях.
Наружность Самсоныч имел весьма благообразную, а тучность придавала ему еще более представительности. Говорил он мало, медленно и выражался высокопарно, коверкая по-своему слова, слышанные от господ в столице уже так давно, что вспомнить, как именно произносились эти слова, он не мог.
Прожив всю молодость в столице, он деревню не любил, в особенности за то, что научиться здесь новым словам было не у кого.
Ума Самсоныч был недальнего, но этого никак нельзя было угадать по его напыщенному и самоуверенному виду.
Марфа Григорьевна ценила в нем неограниченную к себе преданность, знала, что он одну только ее и обожает на свете, и верила ему безусловно; но тонких поручений, там где требовались сноровка и находчивость, не доверяла ему; на это у нее была Федосья Ивановна.
Самсоныч находился при барыне безотлучно всю свою долгую жизнь. С трех лет уже состоял он у нее на службе; носил за нею веер; подавал ей коробочку с мушками, румяна; поднимал с полу носовой платок, когда она его роняла. Ребенком он был очень красив, и ее забавляло наряжать его и называть его своим маленьким пажом. Позже его произвели в помощники мажордома, а когда Марфа Григорьевна переселилась в деревню, он сделался ее доверенным лицом по надзору за мужским персоналом в доме.
У него была где-то далеко семья, жена, с которой он без всякого сожаления расстался, когда ее, вместе с двумя дочерьми, белошвейками, и с сыном, выездным лакеем, Марфа Григорьевна подарила одной из своих внучек, в виде свадебного подарка. Самсоныч никогда и не вспоминал про жену или про детей, у него одна только и была забота — угодить барыне и всегда являться пред ее светлые очи в приличном и опрятном виде. А при тогдашних модах нелегко было этого достигнуть, да и времени требовалось немало, чтобы как следует парик завить да напудрить и все к костюму пригнать, чтоб хорошо было. Самсоныч так сжился всем своим существом с барыней Марфой Григорьевной, что представить себе не мог, как он будет существовать без нее. Мысль об ее смерти никогда раньше не приходила ему в голову, и когда вдруг пронеслось по дому, что барыне дурно, что она слегла, чтобы больше уж не встать, Самсоныч совсем ослаб и растерялся.
— А вы сдерживайтесь, Игнатий Самсоныч, того и гляди, вас туда потребуют, — заметила ему мимоходом Федосья Ивановна, кивая в сторону спальни. — Барыня, вы знаете, этого не любят, чтобы при ней забывались, обидеться могут, если вы в таком виде перед ними явитесь, — прибавила она с презрительной гримасой по адресу его перемятого жабо, распухшего от слез лица и небритого подбородка.
Роковое известие застало Самсоныча как раз в ту минуту, когда он принимался за свой туалет и садился перед зеркальцем с бритвой в руках.
Тут уж было не до бритья; чтобы скорее узнать, в чем дело, он выбежал в буфетную, накинув затрапезное платье, и в парике, надетом на скорую руку.
Слова Федосьи Ивановны подействовали. Самсоныч торопливо стал оправляться, ощупал мешок с косой на спине, привычным движением поправил букли парика спереди; стряхнул пыль и крошки от вчерашнего ужина, застрявшие в плойке жабо и энергичным усилием воли подавил трясение подкашивающихся под ним ног, так что, когда девчонка, дежурившая у двери спальни, прибежала его звать к барыне, он довольно бодрой походкой последовал за ней.
Но перед тем как переступить порог высокого покоя, с широкой кроватью под балдахином на возвышении в глубине, на него снова нашло волнение и робость, и затуманился взгляд неудержимо набегавшими слезами.
— Самсоныч, это ты? — раздался знакомый голос, все еще твердый и властный, из глубины алькова.
Не двигаясь с места, он прошамкал что-то невнятное.
— Подойди ближе. А ты, Марфинька, выйди, мне с ним вдвоем надо.
С двух широких ступенек, обитых красным выцветшим и местами потертым бархатом, в pendant занавесям с золотой бахромой алькова, спустилась тонкая стройная девушка, в узком и коротком белом перкалевом платье, с рукавами буфами и с зеленым широким поясом под грудью. Нежное личико с косой, высоко подхваченной на затылке черепаховым гребнем, и с мелкими локонами спереди — было бледно и взволнованно. Легкой походкой, едва касаясь пола стройными ножками в ажурных чулках и открытых башмачках одного цвета с поясом, Марфинька обогнула возвышение с кроватью, приотворила маленькую потайную дверь и скрылась за нею. Самсоныч же, тяжело ступая своими распухшими ногами, приблизился к умирающей.
Глянув мельком на пожелтевшее лицо, смотревшее на него с наложенных высоко подушек пронзительным взглядом, Самсоныч еще ниже поник головой. Подбородок у него вздрогнул, углы губ задергало и, как он ни крепился, но все-таки всхлипнул так громко, что барыня услышала.
— Не хнычь! — возвысила она голос, строго сдвигая брови. — Наплачетесь, когда хоронить меня станете, а теперь приказания мои слушай да запоминай. Посылает мне Господь кончину в такую пору, когда в город проезда нет, так что и оповестить никого нельзя. Да и поздно, не успеет гонец и до полпути доехать, как меня уж не станет. Должна я, значит, на тебя с Федосьей во всем положиться, больше не на кого. Ей уж наказ мой дан, и присяга от нее принята, а теперь за тобой черед… Подойди ближе… Возьми ключи под подушкой… Сними тот маленький, что шелковинкой перевязан, — отрывисто командовала она, по мере того, как, трепеща всем телом, старик дрожащими руками выполнял ее приказания, — отцепи его от связки… вот так… а теперь пока в карман камзола положи и сегодня же, как выйдешь отсюда, к тому шнурку привяжи, на котором у тебя нательный крест висит; а как приедет молодой барин, в собственные руки ему этот ключик передай. Скажи ему, ключ этот от того потайного ящика в черном бюро, где моя воля лежит. И до той поры, пока он вам всем воли моей не объявит, никаких новшеств здесь не вводить, слышишь? Как кто теперь живет при мне, так пусть и без меня. В доме Марфинька, Варвара, Митенька, все чтоб им было готово и подано. Марфиньку за барышню почитать и беречь, слышишь?
— Как повелишь, так и будет, сударыня, — с трудом вымолвил дрожащими губами старик.
Строгое выражение на лице умирающей смягчилось немного.
— Ну и смотри же! Ведь я вас знаю, рады повольничать… на свою же голову. Распустить людишек недолго, а как их потом соберешь да на разум поставишь, как воли-то понюхают хоть день один? — Голос старухи оборвался, и она довольно долго пролежала с закрытыми глазами, с трудом переводя дыхание, делавшееся с минуты на минуту все тяжелее и тяжелее, а затем чуть слышно спросила: — Проезда все нету?
— Нету, сударыня, нету.
— Ну, значит, так Богу угодно наказать меня за грехи! — промолвила Марфа Григорьевна, а затем, снова собравшись с силами, продолжала хотя и тихим, но внятным голосом: — Там, в бюро, есть и про Марфиньку, а ты все-таки на словах скажи молодому барину, чтобы он ее пожалел. Женатый, может, он сюда приедет, с молодой супругой, намек такой был в его последнем письме про то, что девица одна ему нравится, которую тетка Ратморцева, Татьяна Михайловна, взялась ему сватать. Как там Бог даст, а если женатым к вам приедет, ты и ее тоже попроси, молодую-то барыню, чтобы в память мою к Марфиньке милостива была. Служи им, как служил мне, и милостью моей за то оставлен не будешь. Подумала я о вас всех, никого не забыла. Дождитесь только приезда молодого барина и тогда, Бог даст, добром меня помянете. А приедет он сюда не раньше весны. Да раньше ему и не для чего здесь быть — по хозяйству и на фабрике отдан Федоту приказ на год, а к похоронам моим молодому барину все равно не поспеть. Как меня хоронить, про то я скажу попу, как придет меня соборовать, а тебе вот мой приказ: соблюди, чтобы на поминках дворовая челядь не перепилась до безобразия. Мужики и фабричные, те по дальним избам в село разбредутся, этих я не опасаюсь, а те, что при доме да в ближних флигелях живут, те пусть себя соблюдут, чтобы, Боже храни, дьячков, Крамаря с Алтыновым, в соблазн не вводить! Им от меня будет приказано сорок дней и сорок ночей попеременно псалтырь в церкви читать над тем местом, куда гроб мой опустят, так чтобы все это чинно делалось, а не с ленью и пьянством. Да и перед чужими господами, что приедут меня хоронить, негоже; скажут: «Не успела Марфа Григорьевна Воротынцева глаза закрыть, а уж людишки ее перепились да безобразничают».
Отпустив Самсоныча, Марфа Григорьевна послала за Федотом, воротыновским старостой, и дала ему наставление, как поступать после ее смерти, пока молодой барин не приедет, а потом, обстоятельно переговорив с ним обо всем, приказала сказать священнику, что желает собороваться.
Церемония происходила весьма торжественно, в присутствии толпы более чем в тысячу человек. Собралось бы в барский дом народа еще более, если бы был проезд из соседних деревень и хуторов. Барыня приказала всех пускать, кто захочет проститься с нею и помолиться вместе с нею в последний раз.
Стоять она уже не могла и всю службу провела, сидя поперек своей широкой кровати, опираясь спиной о подушки в кружевных наволочках. Сама она была вся в белом, очень нарядная, зажженную свечку в руках держала твердо и зорко посматривала по сторонам, все ли так делается, как следует.
Бархатный полог с золотой бахромой у кровати, выдвинутой для этого торжественного случая на середину покоя, был со всех сторон приподнят, и изо всех дверей, растворенных настежь в соседние комнаты и коридоры, теснились головы.
Всем хотелось посмотреть в последний раз на барыню. Федосья Ивановна следила за порядком: тех, кто насмотрелись, отпихивала назад, а других вперед выводила, чтобы никому не было обидно и чтобы всякому хоть на минуточку удалось взглянуть в последний раз на ту, от которой столько лет зависела его судьба.
Когда умирающая, низко кланяясь на все четыре стороны, стала просить громким и твердым голосом православных, чтобы отпустили ей вольные и невольные ее против них прегрешения и чтобы молились за упокой ее грешной души, эти слова ее, передаваемые из уст в уста взволнованным шепотом, в одно мгновение облетели всю толпу, начиная от тех, которым удалось проникнуть в барские хоромы и кончая теми, которые за теснотой дальше лестницы и крыльца добраться не смогли, и такой поднялся вопль, что далеко его было слышно…