Рассказы

Людмила Волчкова ТЕАТРАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ

Мимо лейтенанта Валеева по мраморному вестибюлю пропорхнула известная актриса. Она казалась такой озабоченной, такой независимой, будто работала в казенном скучном учреждении.

Лейтенант Валеев машинально достал расческу и прикоснулся к коротко стриженным волосам. Он выглядел старше своих двадцати семи лет, был флегматичным человеком, а это качество частенько путают с уверенностью в себе. Сам Валеев считал, что уверенности ему иногда недостает, поэтому в момент колебания выбирал более жесткую линию поведения и не раз в кругу друзей даже называл себя жестким человеком. Валеев думал, что непоколебимость нужна офицеру не меньше, чем солдату — дисциплина. Служил он четвертый год. Сперва в пограничном поселке, потом неожиданно последовал перевод в этот шумный город.

Странное задание командования, которое сейчас выполнял Валеев, лично он расценивал как послабление по службе. Но начальство усмотрело в мероприятии воспитательный момент — что ж, он воспользуется этим моментом и отдохнет. Тем более что его рота — лучшая в части, он устал от собственной требовательности. И хорошо, что близок отпуск!

А пока театр готовил праздничное представление к круглой дате — феерическое, феноменальное, с грандиозной массовкой. И вот моряки и солдаты целую неделю «брали» Зимний дворец. По замыслу режиссера, этот штурм был самой яркой сценой в спектакле: неожиданно распахивались двери, и нарядный зал — красный бархат, дорожки, публику в вечерних шуршащих туалетах — вдруг заливала ревущая, серая, грозная вольница: «Ура-а-а-а!»

Валеев не хотел признаваться себе, что его немного пьянила новая, таинственная, непонятная эта жизнь. Вообще-то он театра не любил, предпочитал кино и, даже когда по телевизору показывали спектакль, испытывал разочарование: фильм, конечно, лучше.

Он заглянул в зал.

— Зачем ты на пуанты встаешь? Будь естественнее! — слышался со сцены крик пожилого режиссера, его голос невнятно отзывался под балконами и сводами зрительного зала эхом. — А теперь догони, догони его фразой!

Валеев видел, как к режиссеру нервной уверенной походкой приблизилась знаменитая певица. На репетициях она пела под фонограмму, и поэтому солдаты отзывались о ней неуважительно. Певица коротко отчеканила что-то, наверное, оскорбительное, потому что режиссер сразу схватился за голову, а обидчица гордо удалилась.

«Что я после демобилизации делать буду? — мимоходом привычно ужаснулся лейтенант Валеев. — Никакой тут дисциплины у них!»

Ясно было: режиссер не умел подзатянуть гайки в своем разболтавшемся коллективе. И Валеев вспомнил, как в первый год после училища пришел в подразделение, сказал: «Это у вас еще были цветочки. Сам зарядку проводить с вами буду, из казармы не выйду, пока не станем лучшими в части».

Валеев был не женат, поэтому возражать против его ночевок в казарме никто не стал. Перед ответственной проверкой комдива рота не спала и сам лейтенант ходил между двухъярусными койками в большом волнении. Кто-то из старших водителей-понтонщиков подозвал его, когда Валеев остановился рядом: «Прямо глаз не сомкнуть… Товарищ лейтенант, как там завтра?»

Посмотрим…

«Я-то их взвинтил своим порядком, а должен кто-то и поддержать, — рассказывал он потом однокурснику понятое в эту ночь. — Присмотрелся: есть такой человек в отделении. Выбрали мы его комсоргом. Я подсказал, конечно. Что ж ты думаешь? Наладил комсомольскую работу. Отлично. На собрании прочтет доклад как положено и спрашивает, кто хочет выступить. Молчат. Час молчим. Десять минут перерыв — и снова сидим. А мне интересно, чем дело кончится. Он, понимаешь, откуда-то взял, что должны человек пять в прениях участвовать. На третьем собраний прекрасно разговорились. По делу, главное».

Лейтенант Валеев любил отлаженную коллективную жизнь, ее незамысловатые новости и общее переживание удачи.

Он радовался за своих, когда узнал, что рота попала в «актеры», и смотрел веселыми глазами на солдат, которых позвали в костюмерные: выдали им театральные шинели и бушлаты. Напускное равнодушие слетело с ребят, как пыль с залежавшихся костюмов. В тесных комнатах отражались в зеркалах загорелые руки, лица. Все принялись здесь толкаться и хохотать от того дурашливого чувства, которое обычно возникает в предбанниках и на пляжах, когда вместе с одеждой люди словно теряют часть обычной самоуверенности и делаются легче в общении.

Валеев встретился взглядом с одним из своих и улыбнулся почему-то иронически…

Усталый режиссер отозвал его в сторону, чтобы еще раз объяснить расстановку сил: значит, моряки в черных бушлатах, перепоясанные пулеметными лентами, побегут с двух сторон вперемешку с солдатами. Оттуда и… отсюда, пожалуй.

Валеев слушал его с напряжением и теперь просто кивнул.

— Вот и чудесно. Пожалуйста, — со вздохом сказал режиссер.

Он побежал к осветителям, махая рукой на двери зала. А солдаты выстроились и по приказу рассчитались на «первый-второй». Валеев отвел одну из групп лично.

Вернувшийся режиссер непомняще, загнанно посмотрел на лейтенанта и крикнул, воздев руки к потолку:

— На две группы, на две — я же просил, господи! Товарищи, репетиция стои́т десять минут!

— Уже, — вежливо сказал раздраженный Валеев и показал свои отряды.

Режиссер замер на секунду, потом с очаровывающей, почти женской улыбкой выговорил совсем по-другому:

— С ума тут сойдешь. Для вас теперь не повторяю!

В успех спектакля Валеев, честно сказать, не верил. Не представлял, что сюда придут люди, наступит мишурный театральный праздник, но ему было интересно наблюдать столпотворение на предыдущих репетициях и приглядываться к режиссеру.

— Внимание! — протяжно крикнул режиссер в микрофон, обращаясь ко всем сразу — к музыкантам, солдатам, матросам и осветителям. — Берем Зимний! На последнем аккорде «ура» сделаем и — к сцене, пожалуйста!..

Сыграли последний аккорд. После секундной паузы захлопали вразнобой двери зала и «а-а-а» наполнило огромное помещение.

— Стоп! — крикнул режиссер сердито. — Стоп, не то. Надо мобилизоваться, товарищи. И громче… Сначала!

Все сбились вокруг режиссерского стола.

— Товарищ лейтенант! — тяжело дыша, сказал Валееву кто-то. — А может, для правдоподобия «полундру» покричать?

Валеев прикинул в уме, как оно будет, но по своей нерешительности, которая иногда приходила совсем некстати, замялся и спросил совета у режиссера. Тот ответил — можно.

— А ругаться? — приглушенно крикнули сзади под общий смех.

— Цензурно и не всем сразу, — сказал режиссер.

С топотом и невнятным бормотанием толпа снова вылилась из зала. Оркестр сыграл свою медную бравурную, ослепительную партию, и снова угрожающее «ура» понеслось между рядами. Теперь, думалось лейтенанту, режиссер будет доволен. Но толпа снова обмякла, остановленная властным жестом, зашаркала по коврам.

— Не то, — помотал головой режиссер, вцепившись руками в седую шевелюру. — Подъема нет. Настроения…

Лейтенант Валеев почему-то почувствовал, что происходящее перестает казаться ему игрой. Ну, впору самому просить винтовку, чтобы бежать вместе со всеми. Он почувствовал досаду на режиссера и обиду за своих солдат.

А вспомнил еще вот что: однажды в крымском санатории ему показали гвардии лейтенанта, которого солдат заслонил от пули грудью.

— Это ж надо понять, да? Видишь, что в кого-то целятся, и — самому лезть под пулю, — говорил тогда взволнованный Валеев приятелю, показавшему спасенного лейтенанта. — И главное: ни в каком уставе не может этого быть, чтобы принимать чужую смерть, правильно?

Валееву вдруг страстно захотелось, чтобы сцена удалась, чтобы режиссер понял, какие необыкновенные люди у него в массовке. Рядом с ним кто-то хлопал себя по карманам в поисках сигарет и тихонько ругался — забыл, что курить в зале нельзя. Кто-то вытирал со лба пот.

— Граждане революционные солдаты и матросы! — вдруг громко и чуть ли не по слогам сказал режиссер, взобравшись на стул. — Сейчас вы совершите самое главное дело в своей жизни, вы будете решать судьбу революции!

Освещенный царски роскошными хрустальными люстрами зал словно умер. Даже монтировщики перестали бестолково стучать молотками на сцене. А те из солдат, кто сел в бархатные кресла, теперь стояли.

— …зато дети будут жить лучшей, счастливой жизнью. Да здравствует мировая революция! Ура!!

Лейтенант Валеев увидел, как бегут к сцене солдаты, стаскивая с плеча винтовки, кто-то поправляет пропитанный «кровью» бинт на голове, матрос машет бескозыркой с надписью «Громъ». И не было их на сцене, но вдруг увидел тяжелые ворота, которые распахиваются под напором бегущих.

Валеев оглянулся и увидел: осветители тоже кричат в своих ложах, и режиссер кричит…

А жаль, что репетиция скоро кончилась, — честно, жаль!

Усталость режиссера сняло как рукой. Он разрешил забрать костюмы, и прямо в пулеметных лентах и бинтах все разбрелись по машинам, которые тут же покатили по предпраздничному городу.

Вместе со всеми Саша Валеев пел старые революционные песни — «В бой роковой мы вступили с врагами…» — и глядел на прохожих. Те останавливались, и Саша сам видел, какой-то старик помахал им вслед рукой.

Раиса Паломова ЗАКОН СОХРАНЕНИЯ

Если издалека посмотреть, то вся его жизнь походила на праздник. Да и теперь никаких проблем, а одно удовольствие дышать и смотреть на природу: цветы распускаются, липой пахнет, роса на траве блестит, которую даже издали за бриллианты принять можно, — а на самом деле только и знаешь, что обувать то сапоги, то валенки и проклинать эту чертову погоду и зимой, и летом: никогда от нее свободы нет. (Надоел этот свитер, натер шею, надо бы скинуть, да холодно станет.)

Так и любовь, — думал Джон, — капризна. Погода, любовь и женщина — одного рода, недаром придумано. Что ни говори, а горше, чем от женщин, на свете не бывает. Видимость, прельщение, трын-трава, и в результате выход один остается — не замечать, есть она — и пусть, а что будет, то и будет.

Но война — другого рода. Кто это сказал, что от нее возникает желание жить в мире на многие века вперед. Ерунда сплошная. Желание жить дальше и появлялось-то лишь в миг тишины. Тишины чистой, как белая березка на краю голубого неба за деревней…

Приходи ко мне, залетный,

Я дорожку укажу,

На кудрявую березку

Я поленце привяжу…

Эх, а если грохочет и ревет, а ты один из миллионов, кто тоже грохочет и ревет, — то желание одно: раствориться. Рассеяться, как порох, — дымом, потому что все кажется тьмой и неправдой. А на кой ты тогда здесь, зачем?

Распалился ум: и все внук, негодник, с выдумками.

Мысли шли помимо воли. Может быть, это не он, а другой человек в валенках на босу ногу шел к себе домой с работы. Даже вечером продолжало таять, и валенки набухли от воды, ноги вспотели. Он спешил, как будто его толкали в спину. Решение могло смениться, как было уже не раз… Нет, не проучит он ее. Ничего это ему не даст, ни уму, ни сердцу, одно расстройство.

Всю жизнь Джон мечтал проучить ее, а за что, сам не знал.

Разве объяснимо то, например, что он никогда не мог ей нагрубить, как хотелось? А она будто и не знала другого бранного слова — Долдон.

Кто бы еще мог так его ужечь, когда пришел с работы без топора? Да на всем белом свете не найдешь такого человека, кроме нее. А топор для Джона — да что говорить, — рука с золотыми пальцами. Топорище смени, и то — как в чужую постель лег — ни сна, ни отдыха, — вот что значит не свое. А лезвие — мать родная, — какое у него лезвие! И что же удумала: припрятала под печь, мол, потерял, без топора вчера пришел. Ведь и вправду чуть не умер — поверил. Это было, когда Дуне Матвеевой столбы в огороде менял… Знает, чем сразить его наповал.

Стала ли она постылой ему? Тут он мог сколько душе угодно рассусоливать, но все было бы неправдой. «Уеду, в Магадан подамся, туда всех принимают… А — так, на волю от нее уеду…»

Пришел домой — никого нет. Включил транзистор на всю громкость, снял валенки, помыл в тазу ноги, надел теплые носки и сел к столу ждать.

Как пришла — продремал.

— Ты оглох совсем, что ли? Зову, зову… Развел симфонии, сделай же потише: воры зайдут и со стулом заберут — не очнешься.

Все. Как рукой сняло. Нет, надо было не заходить даже, и не ждать, не прощаться, а сразу ехать. На попутке до станции, а там… добрых людей хватает еще, нашлись бы и на его долю.

— Мух гоняю. Диаволы, Не любят громкую музыку, вишь, забесились, не по ндраву она им… А давай с тобой в Магадан поедем?

Про мух она, конечно, приняла на свой счет.

— Сиди, Долдон. Разогнался… Там тебя ждут не дождутся.

Вот и весь сказ о дальней дороге.


Зря в их деревеньке нет газетного киоска. Он сел бы туда работать — умеет считать и читать, справился бы. А к чему он о киоске подумал? Не из желания ведь улучшить быт сельских тружеников, хотя не помешало бы — свежие журнальчики, конвертики для пенсионеров, авторучки, фломастеры и переводные картинки для внуков… Открытки. Вот — открытки он имел в виду, когда пришел на ум киоск. Он знал, что с Новым годом, с Двадцать третьим февраля, с Восьмым марта — раскупают до единой, а вот с Днем Победы последние годы дело обстоит похуже. Все меньше и меньше у ч а с т н и к о в остается, тех, кто эту победу завоевал для остальных. И ведь придет такой коварный денек — никого из ветеранов не останется; живет же он, Джон, в своей деревне последним из них… Нет, не открытки его беспокоили — другое. Просто места себе не находил. Что-то совсем другое.


Он видел мир. Шел победителем и освободителем. Страны вслух перечислять — только жену дразнить, скажет, задолдонил свое, мол, теперь каждый школьник знает, где побывал русский солдат в Великую Отечественную. Знать-то знает, да больше из книг, а он ее, землю, своими глазами ощупал. И особенно Берлин помнит: как через стеклышко при затмении. Через закопченное стеклышко. Будто это и не Берлин даже, а черный город. Может, так кажется от самовнушения — ведь сколько он, пока до Берлина дошли, на их черные кресты понасмотрелся, с загнутыми, как когти, концами, да на те кресты им наши нашлись, пострашнее — могильные. Вот так. Кто копает яму другому, тот сам и летит в нее к чертовой бабушке. Но вообще любопытство разбирало: какие они, немцы, за своими воротами, ажно в самой середке Германии? Откуда у них такой шустрый взялся, какая его мать родила и какая улица воспитала бандита такого храброго? Хотя сказывали, что австрияк он навроде, но хрен редьки не слаще. Он, Джон, все рассмотрел — конечно, как бы между прочим. Да и некогда было особенно глазами моргать — стреляли много: дело медлить не велело. Все же успевал замечать то там, то сям лицо человеческое, как если бы оно без каски было, без железного этого, как у шутов, колпака. Шуты — да не шути, держи с ними ухо востро. И короче, не помнит он ни одного лица, не запомнилось почему-то, а вот шимпанзе помнит. На лавочке сидел, лапы расставил, на рассвете, и дрожал, уставясь в одну точку. Не то от холода, не то от нервов трясся. Из зоопарка, видно, сбежал, из берлинского. Потому что расчесан был, будто парикмахером, — на пробор длинные напомаженные волосы, на манер приказчиковой прическа. Скажи ты на милость, удался парень на славу. Говорят, что они все вокруг как в тумане видят, а потому опасны для людей. И еще говорят — Джон недавно по транзистору слышал, — что в какой-то стране проверяли на прочность каски из разных материалов. Чтоб, мол, мотоциклисты не разбивались. Его позабавило то, что самой якобы прочной оказалась каска из скорлупы кокосового ореха. Нашли чем заниматься: да ведь кому теперь неизвестно, что прочней пилоточки набекрень ничего не бывает, да со звездочкой.


Джоном его прозвали на фронте. (Я покажу ей Долдона!) Друг у него там был близкий. Из Курска, Никита Соловей, а может, и не Соловей, но раз из Курска, так вот чтоб все про это знали, он и представлялся Соловьем, — да-а, любили мальчики попижонить и по тем временам, — и везде вырезал он ножичком свое имя, а рядом птичку махонькую пририсовывал и звездочку — чтоб наших помнили! Он-то и прозвал его Джоном, говорит: у тебя голова большая, не под пилотку сделана, — и шляпу припер откуда-то, американское, дескать, сомбреро. Примерил ее каждый — всем по ноздри сползает, а Семен как засунул голову, так и не содрать нипочем. Похохотали, шляпу по ветру запустили, как змея летучего. Что ни говори, а пилоточка — самое милое дело: как ты шляпу ни крути, а лихо не заломишь — не по-русски. Сомбреро улетело, а к Семену прилипло — Джон да Джон. И по сей день он — Джон, в память о своих товарищах, а то заладила свое — Долдон.


А внука Гавриком зовут.

Привозят его к деду весной. Зачем — и сами толком не знают. На природу, говорят. Выходит, дед для него тоже природа. Дерево. А Гаврик, стало быть, веткой вырастет. Раз так — он и не возражает. И пусть бы жил у него хоть круглый год, лишь бы не фулюганил. Сладу ведь никакого нет.

Пошли они с ним после приезда в тот самый соломенный городок, что неподалеку от их шиферной деревни, народу показаться в райцентре, по улицам пройтись с наличинкой в душе — так и так, и мы хорошо живем, погуливаем себе, когда хочется. Дед медали натер и пальто нараспашку — будто жарко совсем, упарился, а они — на груди — как орешки каленые постукивают. Не много, но показать есть что — поболе десятка насчитывается. Было бы чем пофорсить, а этим — не грех, и он, Джон, никогда не против с добрыми людьми пообщаться, пусть совсем и незнакомыми. Незнакомы! Хе, да счас! Здорово! Чей сын будешь? Вот и познакомились. Он со всеми как свой, чего таиться, в этом ничего стыдного нет, а она: шахи людям забиваешь, привязываешься, будто пьяный на дороге, с тобой позору не оберешься, выйти никуда нельзя. Нашла позор, да какой же это позор и бесчестье — чтоб его побольше людей узнали? Он сегодня здесь, а завтра, может, ту-ту. Загудит его паровозик. Кто знает, когда… Как на фронте. Там не стеснялись знакомиться, потому что паровозик-то с гудком поджидал вплотную. Там так: как заговорил с кем, так будто друг друга сто лет знаешь. А что? Может, и вправду — наши деды-прадеды еще в четырнадцатом познакомились, или даже от Наполеона вместе отстреливались. Сам Джон тех, с кем знакомился, всех помнит, во сне спроси — назовет по фамилии. Лежит иной раз на печи и мысленно перечисляет — как на памятной доске, по алфавиту, только пометочка рядом с каждым: кто жив, а кто убит… а кто, как он, Джон, о смерти думы отгоняет.

Ах ты, опять про это. Что о ней, действительно, долдонить? Все там будем. «Все из земли пришли, все в нее, матушку, и уйдем» — отцовы слова, но Джон хоть и помнил их, да не понимал. Первую часть не понимал, хоть тресни. А ведь отец всегда знал, что говорил, скуп на слова был, зато Семена, казалось, недолюбливал — за язык без костей. И еще говорил: деньги — зло. Никогда не копи, даже для завтра. «После себя денег не оставляют, чтоб детей не рассорить на своей могилке. Это все равно что зло оставить вместо себя». Не оставил — да рассорились. Как ни крути, все равно отец виноват, потому что не поверил никто, что ничего не накопил — сами-то хапают. Но отцу теперь этого никогда не узнать. Они, брат и две сестры, слетелись на похороны, и не успели по горсти земли на гроб кинуть, как стали завещание спрашивать. Не было завещания. Домик в два оконца отец подписал на Семена, потому что сын с ним рядом был, на его руках отец буквально и помер, а они: «По тыще на каждого должны где-то быть».

И он, Джон, их брат, выгнал тогда всех к черту. По сей день ничего о сестрах не знает. Правда, рижская, младшая, та разок написала, но письмо показалось странным Джону, и он не знал, что и ответить. Как будто сумасшедший человек написал — все до слова о боге. Да о чем речь в наше время, если люди уже на Луне из термоса чай пьют? Сашка-то ее — мужик что надо. Тот человек откровенный, все ему тогда рассказал. Дело было так: приехали они, гостинцы привезли, правда, не шибко чтоб вдоволь всем, но на поддразнивание в самый раз хватило. И говорит сестра: понимаешь, Сеня, привязала я деньги к резинке на чулке, в носовом платочке, чтоб не украли в дороге, а в Москве, как пересадку делали, они у меня в сортир упали. Так что мы, брат, без копеечки теперь, и на билеты обратные даже нету. Ну что ж, Джон не куркуль, а на билеты найдет, отыщет сотню на обратный путь, своих не хватит — у людей займет, да оделит. Но ей этого мало, не за тем она сюда катила, чтоб на обратный путь побираться. У меня, говорит, дома шуба французская. Но ты, говорит, завещание не прикарманивай. А Саша, свояк, его за стенку завел и потихоньку признался, что никаких денег она не теряла и что на обратную дорогу есть у них, и даже побольше, чем требуется, а это все — комедия. Ей сотня — не деньги, рубли она не считает, а вот от тыщи не откажется. За Сашу тогда шибко обидно стало — даже заикался мужик от расстройства и неловкости. Вот какая у тебя сестренка, Джон.

Брат Иван, тот не обиделся и почти сразу же, через год с небольшим, как отца закопали, переехал из далекого города Абая к ним в деревню — в отцовский домик. Но здоровье у него и с детства неважнецкое, да еще войну прошел, да шахта угольная все соки выпила, так что жилец он был никудышный. Могилки их рядом с отцом. Раз, два, три, четыре — да, четыре: отца с матерью, Иванова и маленькая — Санькина, это сынка-первенца. После войны не удержали — голод и холод, плохие врачи… Значит, пока четыре.


Гаврик чем-то на Саньку смахивает. И на деда Семена — тоже головастый. И умный. Прямо-таки дедова фотокарточка размером три на четыре: один к одному. Гаврик-то деда должен запомнить. Вон как любит, озорник, даже прическу ладит под дедову. И что удивительно: поседеть Джон поседел, и сильно, даже до бровей достало и до усов дотянулось, а вот и по сей день ни волоска не выпало. Как вклеены. Гаврик пятерню слюнями мочит, то и дело свои волосенки поправляет, чтоб, как у дедушки, ершиком были. Молодец! «Ты иди, тебе корова языком прилижет», — подтрунивает Джон. «Да, хорошо вам тут в деревне, а у нас в парикмахерскую в очередь становись. Надоело. И тебе лижет?» — «Вот еще. У меня от старости топырком торчат, жесткие…»

Нет, волосы у него натуральные, а вот зубы — кхе!


Шли они с Гавриком по райцентру, а тот все вприпрыжку — не угнаться. Да попридержись ты, куда!

Было начало марта. Пахло размякшей щепой и конским навозом — первый запах весны. Неистребимый временем, хоть коней-то позабыли, когда и видали.

Дед размашисто поспевал за внуком, а тот угнулся, как будто его в спину бить собираются, и — вперед, не разбирая луж. Поди догони сорванца, а хотелось поймать да слегка по заднице оттянуть разочек, чтоб не баловал, ишь ты — и дед за ним тоже по пояс вымок! Когда понял Джон, куда принесло их с Гавриком, то только ахнул. Пока старику конский запах чудился, городской мальчишка свалку унюхал. И добычу извлек — противогаз. С какой поры он там валялся, неизвестно, место для таких предметов самое подходящее — но малец вцепился в него, как в подарок судьбы. Джону пришлось махнуть рукой: будешь, мол, босяком, раз деда слухать не желаешь! Домой притрусили точно на таких же парах — прогулялись называется. Парню не терпелось обнову примерить, а Джону взгреть его маленько. Но так всегда — стоит к дому подойти, порог переступить, и все серьезные намерения как рукой снимает. Что за место заколдованное. Ну, а Гаврик, тот время даром не тратил — промыл, протер эту штуковину и на голову напялил, словно так и родился. Сколько ни уговаривали — ни в какую не снимает. Чуть спать в ней не ложится, а было бы можно, и лег бы; и заснуть долго не дает, все бока коленками отсодит, пока угомонится: это, значит, утра ждет, мается, мечтает опять свою страсть на башку напялить. Ну ладно бы в войну в ней поиграл, а то ведь так, без дела, по деревне разгуливает да только и успевает, что палками от собак отстреливаться. Прогрызут штаны, так и знай, и поделом, бестолковому. Дед твой в шесть лет в плуг с отцом встал. А в четырнадцать стога на плечах ворочал. И не фулюганил, хотя было кой-что. Стеклышком трубу прикрывали, чтоб дым не проходил. Глянет хозяин в трубу снизу — вроде бы небо сквозь светится, а дым в избу валит, непонятно. На старый Новый год кладушки с дровами растаскивали, санями двери припирали — шутки такие под праздник, раз в году, узаконены были, не карались общественным мнением… Джону на этот Новый год пацанва веники растащила — он их для города по заказу заготконторы навязал — штук двести, да отвезти не поторопился. Просыпается спозаранок, а на снегу под окнами плакат выложен, трехметровыми буквами: «Джону большой привет от инопланетян». И семь восклицательных знаков, хватило бы веников, так и десять не поленились бы выложить. Ругнулся Джон, но собирать метлы не спешил — с неделю в небо поглядывал, улыбаясь хитро в седые усы.

Вот внук противогаз нахлобучил — к чему это? Может, у него фантазия такая, а может, прячется? Точно, прячется, стервец. Курит там в нем небось, как в шалаше. Руку просодит внутрь с папиросой и дым пускает… От такой догадки Джон поперхнулся. Надо будет завтра словчить и постараться выспросить. Не открутится от деда, дед — хитрый мужик. Посмотрим, кто кого. И Джон спал в эту ночь спокойно.


Снилось ему, что работал он как ошалелый, а что делал — не понять. Мышцы разнесло от силы, как мячики. А проснулся — помятым и черствым, как вокзальный пирожок, — ну надо же такому присниться. Кто тут кого обманывал: тело голову или душа тело? Не разберешь, пока еще раз, снова, не выспишься. Да, потрудился он за свою жизнь много. Есть работа простая, а есть — без программы не обойдешься. Печь, например, сложить. Он пять раз кирпичи разберет и вычислит, но не отступится — своего добьется: печь не дымит и греет жарко. И лапти плел, и валенки подшивал, и бочки клепал, и лыжи гнул, и санки делал, и всю мебель — своими руками: диван пружинный, кровать высокая, под красное дерево, шкаф резной с зеркалом, стулья со спинками получше венских, а полка для посуды — как игрушечка, и без бокалов сверкает; и землю копал, и крыши крыл, и дома строил, и погреба делал, и воду проводил, и дрова заготавливал, и силосные ямы ломом долбил, и колодцы рыл, а вот, правда, корову так и не научился доить. Это уж точно не мужская работа.

Но и это не все — так как война тоже не только смелости требовала, но и умения: стрелять, плавать, плоты мастерить, окопы рыть, в ногу шагать, песни петь, кашу варить, на ходу высыпаться. Работал — умаривался, зато снов таких не снилось: будто на дно проваливался, лишь только бок плоскость почувствует. А теперь, паразитство, что ни ночь — то концерт включается. Да ладно б только жизнь в потемках вспыхивала, а то ведь и смерть являться стала. Наверное, поэтому старики не любят помногу спать, что снов таких противных избегают.


С толпой мужиков, чуть от них приотстав, шла женщина. Молодая, в светло-зеленом платье — от ветра оно трепыхалось, как крылья у стрекоз. У мужиков кулаки как будто гирьки пудовые — тик-так, размахивают ими, торопятся.

Дорога вела через песчаный карьер. Редкие дома встречались на пути, солнце зловеще лежало на конце прямой улицы — день, видать, клонился к вечеру. Дорогу засыпал сплошной песок, словно красного кирпича натерли горками.

Среди голого песка неожиданно возникло дерево. Все остановились и взглянули туда, где должна быть вершина, но ее как будто кто спилил. С нижних веток свешивались снизки скукоженных плодиков, похожих на пересушенные подберезовики. Листья маренового цвета — каштан, не каштан, — никто не знал, как называется это дерево.

Все молча двинулись дальше. А женщина со стрекозиными крыльями снова чуть поотстала и отломила веточку, понюхала да так и зажмурилась от удовольствия.

Улица закончилась. Обувь у путников запылилась, и мужики в черных костюмах стали досадовать, что нечем им обтереть солдатские ботинки. Женщина, та нисколько не смутилась, а в два присеста обтерла со своих босоножек красную пылищу носовым платочком и отбросила его прочь, в канаву.

Ни ветерка, ни звука. Самый угрюмый мужик постучал в дверь крайнего дома. На стук появилась хозяйка — было слышно, как она оттянула засов, и вскоре предстала перед гостями. Лицо ее сморила забота, а губы будто синим подкрашены, вздрагивают: вот-вот заплачет.

Поздоровались, и она им велела:

— Ступайте в левую комнату. Только, пожалуйста, ни о чем его не расспрашивайте, попрощайтесь и уходите. Постарайтесь, конечно, без сутолоки, чтоб сразу всем вместе.

И Джон в хозяйке узнал свою жену, но будто бы молодую.

Мужики согласно кивнули и проследовали за ней, как гуси за вожаком. Они ставили ноги на пол так, что казалось — под подошвами у них битое стекло.

Стрекозиная женщина и тут не спешила — и Джон знал почему.

Она поправила перед зеркалом пышные волосы и вошла, как балерина, на цыпочках, в спальню, где лежал он.

В этой комнате было много места и света. Единственное окно выходило на запад, и лучи заходящего солнца багряно-красными полосами ложились на пол и на белую простыню, под которой вытянул ноги Джон. Мужики теснились у стены. Женщина прошла к окну, и сноп вечернего луча преломился через ее стрекозиные крылья, отчего все вокруг стало золотисто-зеленым. Глаза женщины, точно такого же цвета, заструили магический свет, и Джон узнал у стены погибших товарищей, и самого угрюмого из них — весельчака Никиту Соловья, убитого пулей, предназначенной Джону: он тащил раненого Никиту на спине. После войны у Джона уже не было ближе друзей: нужный всем, он оставался одинок.

Женщина с крыльями не торопилась. Джон закрыл и открыл глаза: друзей у стены не оказалось. Взгляд его стал скорым и пронзительным, гримаса сковала губы, до этого безвольно сложенные копытцем. Женщина поймала этот взгляд, и смутное беспокойство овладело ею. Джон дышал ровно и продолжал смотреть на пришелицу с презрением, хотя понимал, что она очень красива. И тогда он увидел, что женщина заплакала. Слезинки катились по ее бледному лицу, как ягодки белой смородины. Ему стало жалко ее. Он погладил пушистые волосы. Жена тут же подоспела и скорее попросила, чем приказала:

— Уходите же!

Пришедшая нежно засмеялась и в упор поглядела на Джона — глаза в глаза: его взгляд начал тут же меркнуть, стекленеть, и он умер, но вдруг губы сами собой разжались и произнесли всего одно слово, которое в жизни ему не довелось произнести ни разу: «Прекрасная».

Так в памяти с этим словом и проснулся. Нет, по́том не прошибло, и сердце не лопнуло, а порядок мыслей нарушился. Он как будто с тех пор перестал спешить, как будто на одной ножке запрыгал, догоняя, вместо того чтобы мчаться на двоих. «Я покажу ей — прекрасную…»

И вдруг подумал о жене: «Я дам ей Долдона…» Но подумал с чувством уважения — как об учительнице. Сна пересказывать ей не стал. С некоторых печальных пор он не имел права на упоминание о женщинах, кроме как с точки зрения критикана. Он мог, к примеру, сказать о Доре-хлебовозке: «По-человечески никогда и на улицу-то не выйдет: двадцать раз из-за забора выглянет, пока ступить за ворота решится. Фукса и есть фукса. А все потому, что с хлебом в будке водку привозит и по ночам спекулирует… Фукса и есть». По-немецки он кое-какие слова еще помнил, хоть их в школе не проходил.

И все из-за учительницы. Дело прошлое. Звали ее Маргарита Ивановна.


— Пошли меня зачем-нибудь в райцентр, — просит жену Джон. — В баню.

— Запачкался.

Она не любила бывать нигде вместе с ним, но и одного не отпускала — это была мука. Ни туда ни сюда, как пилу: ты к себе, она на себя тянет, и терпенье когда-нибудь лопнет.

— Где моя пиловка?

Если он сердится, то начинает искать то, что ему абсолютно не нужно.

— Найди, я укажу.

Он ищет пиловку — так Джон называет ножовку, но принципиально не собирается исправляться, чтобы ее позлить. Она же на его принципиальность никакого внимания не обращает.

— Дай чистую рубаху и веник.

— Долдон. Задолдонит свое, так хоть кол на голове теши, а поступит по-своему. На, лови.

Она кидает ему рубашку с кармашками.

— Я мужик или кто? Сказал, значит, надо. Так что и майку заодно кидай, тоже голубую, — твердит он.

— Белую, — и майка летит от гардероба, но, до рук не долетев, падает на пол. Он, кряхтя, нагибается. Вот жизнь, в город сходить, помыться по-человечески, и то нельзя. По-человечески — это, разумеется, с пивком. И-то выпрашиваться надо.

Но мыться ему, честно говоря, вовсе не хочется. Позавчера свою баньку топил.

— Может, подкупить крупы? Рису?

Молчит.

— Сахар есть или привезти? — настаивает он.

— Иди, крупа ему нужна. Ты хоть знаешь, чем она на прилавке отличается от сахара?

— Ты все знаешь.

Он вконец рассерчал и ушел, не дожидаясь автобуса, по большаку с веником под мышкой. Будем мыться, раз такое дело. Еще чище станем, чем вчерась были…

В городе малолюдно. Но он знает цель — улица Кирова, дом 44. Это почти на краю, у инкубаторной станции.

«Цыплят куплю, если продают. За пазуху насажаю… Нет, по цыплятам сразу угадает, какой дом миновал. Но я-то не собираюсь чаи распивать? Только гляну… Проскочу да на домик зыркну».

Он торопится. День клонится к вечеру, и спина совсем взмокла от ходьбы по талому снегу.


Это случилось весной перед самой пенсией. Пригорки покрылись ягодником, на ракитах высыпали желтенькие цветики-комочки.

В их деревеньке была еще школа — на пять человек четыре класса. Некому стало учиться, все знали, что этот учебный год — последний, и не услышат они больше школьного звонка, голосистого, почище петуха.

В тот день он пас один, без Виктора, — подпасок приболел. Джон на какой-то миг придремнул, читая районную газетку, и вдруг услышал на другом берегу речушки или болотца — как хочешь, так и называй — взрыв!

Он, подскочив, снова сел всем прикладом на землю, опешив, и быстро оглянулся по сторонам: откуда-то закричала женщина. Джон понесся прямиком на голос — вначале по песчаной проталине, затем врезался в крапиву, ободрав до крови лицо, и выполз на брюхе из грязищи на то место, где курилась земля, зияла воронка и — страх божий! — валялись куски тела. Метрах в тридцати стояла женщина, он узнал Маргариту, учительницу, — ее трясло и она не могла выговорить ни слова. Джон перепугался не меньше. Рядом с ней у ног валялся распахнувшийся портфельчик, и тетрадки, рассыпавшиеся на испачканной траве, болезненно белели глянцевыми страничками. В стороне лежал дамский велосипед с цветной сеткой на колесе, которое крутилось, как заведенное.

Бежать в деревню было бессмысленно, хоть и недалеко. Семен почему-то крикнул, словно его кто-то еще, кроме Маргариты, мог здесь услышать:

— Эгей!

В крапиве раздался плач. Будто завыл волчонок. Они нашли там второго паренька — Панкова — с обожженным лицом.

— Глаза не пострадали? Глаза!

Ему бы тащить того, а такая злость взяла, что готов был стукнуть мальчишку, да и не маленького — шестиклассника.

— Мало ваши матери слез попроливали! Поганец! Усы торчат, под юбки норовишь заглянуть, а — игрушку нашли!

Он никогда при детях не ругался матом, а тут и учительницы не постеснялся — вспомнил все, что по этой части знал. Та стояла у воронки и ровняла носком все еще дымящуюся землю, отвернув от Джона лицо.

— Кто второй-то?!

Но Панков не отвечал.

— Твой, что ли? Посмотри, может, обознаешь, — велел он Маргарите, но та в страхе попятилась.

Джон тоже не смог узнать. Завернул кое-как тело в свою брезентовую накидку от дождя, положил в кусты.

— Поехали, быстро.

Он рванул за рукав оглушенного Панкова, который все еще прикрывал лицо обеими руками и тихонько подвывал.

— Жив — и слава богу. Лицо до свадьбы заживет. Валяй за мной. И ты, — гаркнул он на остолбеневшую учительницу. — Чего стоять… Надо живого спасать. А того… сейчас люди приберут, взрыв-то небось все слышали, прибегут.

— Я шла с занятий, ехала… — прошептала учительница, подбирая тетрадки, но снова заплакала и махнула на них рукой.

Джон почему-то плюнул в сердцах на велосипед, колесо которого так и не перестало крутиться, и побежал к большаку останавливать попутку до районной больницы.

— Не надо ругаться, — сказала учительница по дороге. — Дети тут ни при чем. При чем здесь они? — И погладила мальчишку по голове. Тот прижал обмазанное, запекшееся лицо к ее плечу и так, будто спал, не шелохнулся за всю дорогу.

После того что случилось, Джон не мог ни минуты усидеть спокойно: чуть свет бежал в лес, потом в военкомат, потом снова в лес; в эти дни подпаску Виктору пришлось поработать в одиночку. Занятия в школе прекратились, и Джон не знал, как еще раз поговорить с учительницей. Было следствие, их вызывали свидетелями, но она не явилась — болела.

Он и в мыслях не держал — запоминать ее лицо. Да и что может быть постороннее в голове, если такое горе стряслось. Тут то похороны, то разбирательство, а в военкомате он еще некстати нашумел на майора Шамарова, мол, почему мало бесед со школьниками проводите, в земле этих катушек, может, много понабито, на что Шамаров ответил:

— Не балабонь, сержант Проняшин. Проверяем: и землю, и поля, и особенно места бывших боев — все проверяем. — Помолчал и несолидно добавил: — Вот черт, кто думал, а! На берегу речки, и как она там, под деревом, застряла, из-под самых ведь корней извлекли… Ты вот что, Проняшин, пасешь да посматривай, прощупывай местность. И сам-то поосторожнее, не нарвись.

И он, Джон, по горячим следам бегал, заглядывал всюду, где мог представить опасность. Чудиться уже начали, проклятые, в обыкновенных кочках, и он в запале разгребал пальцами хвою и липкую прошлогоднюю листву на них. Не одну норку для лисиц приготовил.

Летом, в разгар сенокоса, он подался на улицу Кирова, чтобы хоть что-нибудь разузнать о Маргарите. Он уже мог и пошутить, но еще какая-то свежая болячка, помимо взрыва, мешала дышать спокойно, саднила душу беспрестанно.

Улица Кирова была бы похожа на их деревню, если бы жила отдельной от городка жизнью. То там, то сям трясут бородами у палисадников козы, гуси шипят на прохожих, тявкнет собачонка и скроется в подворотне, умирая от любопытства к незнакомцу, но все равно не осмеливается высунуть нос дальше щели между землей и забором. «Робкие… Тяв-тяв-тяв… Нет, наши гавкают, а эти как артистки живут, ни стыда, ни совести, работать не хотят. Ишь, разомлели все…» Джон почему-то раззадоривал себя на злость, ему казалось, что мужчина с характером более привлекателен, чем сговорчивый на скорую руку. Подойдя почти к самому дому, который стоял не в глубине двора, как у многих, а у самой дороги, отличаясь от остальных еще и особенной внешней ухоженностью и чистотой, и даже желтенькой табличкой — «Дом образцового содержания», он подумал внезапно о том, что на первый взгляд казалось мало связанным с посещением учительницы: почему люди испокон веков отделяют душу от тела и верят, хотят они того или нет, в свое бессмертие? Все дело в том, думал Джон, что… Но он не успел облечь мысль в слова, он только поймал ее за хвост и потянул на себя — так как нажал пальцем на звонок. «Ничего, потом дотумкаю».

Маргарита не была удивлена, она даже как будто обрадовалась, и он, стесняясь признаться, что пришел именно к ней, проведать и спросить о самочувствии, придумал на ходу басенку, будто бы где-то здесь, за инкубаторной станцией, живет его фронтовой дружок. Она спросила фамилию, и ему стало совсем совестно, тогда она, поняв его, улыбнулась еще приветливей.

Они стали пить чай, но Джон признался, что дома они заваривают кипяток обычно сушеными яблоками, и кисленький чай ему нравится больше, чем эта горькота, и она после этого, немного призадумавшись, произнесла, как будто каясь в несуществующей вине:

— Я могу тоже так для вас сделать.

Он испугался хлопот и тут же засобирался уходить, но, взглянув перед дорогой на белую тонкую чашку и белую руку, в которой она ее держала, как раскрытый цветок, и летнее солнце попадало в коричневый чай до самого дна, он вдруг снова сел, расчесал свой седеющий ершик пятерней и решил высказать ей то, с чем пришел. Рассказал о похоронах, но главное — что никогда ему еще не было так плохо после чьей-то смерти, а тут ведь еще вот что мешает. Он избегал смерти несколько раз, и знал, что «родился в рубашке», — мать говорила, — а потому никогда не сомневался, что не достать ей его. В душе он чувствовал какое-то жестокое ликование от поединка. Как в лапту играл. Настолько уверовал в свою «рубашку», что считал ее уже как будто кольчугой и не знал в себе уязвимого места, а потому и лез вперед грудью. Выходит, что в его смелости и удали нет никакой личной заслуги, потому что считал он себя под прикрытием судьбы, пока не убили Никиту Соловья. Пуля Джона досталась другу. И как снять с себя вечный крест. Прямой вины вроде бы и нет, а душа мается и требует искупления.

Она ответила, что тут одно из другого вытекает — судьба из поступка, а потому смелым всегда везет. И добавила, думая вовсе не о печали Джона, а о погибшем мальчике: может, и они, дескать, судьбу пытали, проверяли себя на смелость?

— Да ты пойми, — вскипятился Джон, словно сидел не с ней, а со своей женой, — ты пойми, голова твоя женская, что этот взрыв опять навроде на моей спине произошел и в меня не попал… Ведь сколько лет я к этому дереву прислонялся и норку своими глазами видел…

— Неужели они даже не отбежали подальше, когда решили взорвать ее? Неужели не сработал инстинкт самосохранения? — твердила она свое.

Джон ничего такого ни про какие инстинкты вовек не слыхал, а потому на ее вопрос ответить не сумел и вскоре ушел, не договорив чего-то; главным в их встречах дальше было — желание Джона разобраться в самом себе хоть немного с помощью умного человека, которому довелось по чистой случайности узнать его в минуту страдания, — там, у воронки. Мучило еще и то, что она тогда могла сделать вывод, будто у Джона каменное сердце. Он сам не мог себе простить, как поспешно — во всяком случае ей могло так показаться — заворачивал в свою дождевую накидку тело ребенка, и при этом матерился.

Была еще одна маленькая причина встреч с его стороны — Маргарита не называла его Долдоном. Ну разве не может позволить себе мужчина посидеть за столом рядом с женщиной, величающей его по имени-отчеству? Мог.

Но однажды он все-таки оконфузился.

Серьезная Маргарита вела себя с ним, как с учеником, он и поддался на эту удочку, задав один мучивший его вопрос. Дескать, сколько же в себя принимает земля? Если посчитать, например, хотя бы людей, весом в среднем по семьдесят килограммов — сколько же умирает и рождается их ежедневно, — то можно представить, какой легкой когда-то была она и как бы не перегрузилась и не сошла с рельсов? Вот и наступит тот самый конец света.

Маргарита весело посмеялась и сообщила, что земля никогда не обрушится, потому что вес ее не меняется, сколько бы в нее ни уходило и сколько бы на ней ни появлялось.

— Непонятно. Дерево, например, сгниет — весит сколько, а новое вырастает — уже другой вес.

— Вот вы сами себе и объяснили: закон превращения.

— Не объяснил, а еще больше запутался.

— А вот, — она достала с полки учебник по истории СССР для седьмого класса. — Вот, слушайте. «Ломоносов в 1748 году открыл закон сохранения массы вещества при химической реакции. Просто и понятно он писал об этом своему другу: «Все изменения, случающиеся в природе, так происходят, что если к одному телу что-нибудь прибавится, то столько же отнимется у другого». Так что, — она захлопнула книгу, — ничего на свете не берется ниоткуда и ничего не исчезает в никуда. У земли свои законы.

Но такой закон показался Джону липовым: все же что-то должно с земли исчезать. С концами. А то выходит, что мина, пролежавшая в земле несколько десятков лет, превратилась в… страшно выговорить — в клочья от ребенка.

— Ты извини, Ивановна, до седьмого я не дошел, у меня четыре неполных класса. — Он поджал губы от желания тут же закурить, но курящих в доме не было, и он воздерживался, терпя и мучаясь, хотя в этом был тоже какой-то приятный для него момент. — В общем, я понял твою мысль: все сущее суще. Так?

— Похоже, так.

— Но как-то не верится: а если есть на земле то, что не имеет никакого веса? Если есть такое в человеке и в дереве — я не имею в виду граммы или килограммы, — то вдруг оно не учтено твоими законами?

Он провоцировал ее на желанный ответ: да, мол, и это не исчезает, разумеется в наличии. Но Маргарита обиделась:

— Это не мои законы…

Короче говоря, это был еще не конфуз: не знать чего-то из учебника человеку недоучившемуся — невелика беда. А вот как жены узнают, что муж ее время от времени навещает другую — тут никакими законами объяснить невозможно.

Вот и все про учительницу Маргариту.


И вот теперь, спустя несколько лет, он снова подошел к ее дому; было пасмурно, отчего казалось, что уже вечер.

Дом стоял, как и прежде, с вымытыми окнами. Правда, маленький беспорядок привлек его внимание: у палисадника оторвалась штакетина и валялась поперек стежки. Видно, кто-то, поскользнувшись, схватился за нее неловко, ища поддержки, а она держалась на ржавом гвоздике. Дед осмотрел штакетину, затем воткнул веник в забор и принялся прилаживать планку к месту, пожалев, что не нашлось в кармане нового гвоздочка. Из дома вышла молодая женщина и, взглянув на Джона пристально, крикнула куда-то в открытую дверь террасы:

— Мама, ты, что ли, плотника вызывала?

Джон поспешил прочь, устыдившись своего визита, — к чему он теперь, да еще при посторонних. Все позади. Одна видимость… Но вдруг остановился как вкопанный и сказал, обращаясь к встречному в шляпе:

— А веник, дурак, забыл.

Как без веника домой?


В очередь он все-таки встал.

Казенных — это тех, что она выдала ему для ее собственных нужд — при нем было два рубля да рубль на баню. Это три. Да пятерка при себе — заветная, в шапке.

В очереди он суетился, то и дело забегал вперед, оглядывался назад: совсем не мог стоять без дела. Просил продавщицу разрешить подавать ящики, но ему не разрешили, затем сходил покурить, а вернувшись, ввязался в перепалку и был на стороне продавщицы, которой сочувствовал: потаскай-ка день в день ящики, поотрывай-ка ими руки, еще не таким грубияном окажешься. И громко, чтоб все слышали, подсчитал, сколько в среднем она поднимает тяжести, если даже выдавать бутылку на руки, а в ней поболе полкило. Выходило на тонны. И очередь притихла в уважительном молчании, ожидая покупку, а некоторые тоже стали предлагать помочь с ящиками, но продавец только шикала, отгоняя помощников подальше от товара, и старалась сама до пота по глазам.

Наконец Джон подошел к прилавку, где пора уже доставать кошелек и держать деньги наготове: тебе стукнут перед носом донышком, а ты по тому же месту кулаком с рублями — не считай, все пересчитано. Пора было выйти и распотрошить шапку. Он для верности помял отворот козырька — припрятанная денежка хрустнула — и поторопился выйти, предупредив мужика за собой, с бородавчатым носом, что сейчас вернется не мешкая. При едва проступающем свете сумрачного дня он выудил неловкими узловатыми пальцами то, что было положено им подальше. Празднично мелькнула белая бумажка — он ее в сердцах отбросил и в нетерпении стал щупать снова. За козырьком шапки больше ничего не нашлось. Тогда его осенило, и он почему-то жутко покраснел, как пойманный за руку вор, и, уже не сомневаясь в догадке, подобрал отброшенный было клочок от тетрадного листка. Пододвинувшись ближе к темной витрине, словно ища прикрытия от смущения, он разобрал буквы: «На-кось вы-ку-си». И подпись.

Он было снова засуетился, загорячился, вертанулся на одной ноге, спешно подбирая придумку для очереди, которая его запомнила. Мол, потерял или выпало — и тут же нашлись бы жалетые, а у него на крайний случай были еще три рубля, и он мог бы со спокойной совестью, мстя за проделку, вступить в честную долю, но пить за углом Джон считал последним делом, а тех, кого видел со стаканом в вытянутой руке, — пропащими. И он поплелся домой, сгорая, от стыда, представляя себе пупырчатый нос того дядьки, который, казалось, только и вырос за тем, чтобы заглядывать в рюмку и соваться в чужие дела. Значит, тот будет крутиться возле магазина, пытаясь решить загадку странного исчезновения нетерпеливого деда, и… Промочить бы горло не мешало. Но он не зашел даже в баню, где можно было бы напиться на свой рубль если не пива, то квасу, а прямиком подался вперед, шел и шел свои семь километров, разгоняя подошвами хлипкую кашу, и уже не думал ни об учительнице, ни о пропаже из шапки, а только о ней — о своей настырной жене.

Ну почему, почему она над ним всю жизнь подсмеивается?

Вот только ступил за порог — и снова: Долдон.

— Между прочим, — сказал он, разуваясь, кряхтя, — царь был такой. Царь Долдон. У Пушкина. Была б ты пограмотней, сама бы знала. И Пушкин его хвалит, доволен им. Хороший, мол, был царь, лучший из всех.

Гаврик мельком зыркнул на деда и кряхтанул, совсем как он.

— Ты шибко зато грамотный. Он, может, и царь, да ты — олух. Вымок по глотку и радуется. А еще ребенка чистоплотности учит, сам же хуже свиньи в грязи выволокся.

— Не выволокся, а шел. Погода плохая.

— Вижу, что дошел. До ручки. Ну что ты будешь с ней делать!

— Дед, — сказал Гаврик, когда он прошлепал, оставляя следы, босиком в коридор за тазиком, — царь был Дадон, а не Долдон.

— Нехай. Не велика разница, да и то, может, опечатка. Но хоть так, хоть этак, а боле она меня Долдоном обзывать не станет. Вот увидишь. И как это я сразу не допетрил об этом факте истории, а ты не подсказал. Но теперь-то помалкивай — не выдавай, мы с тобой считаемся единомышленниками, учти это.

— Тсс, идет.

Дед, наливая в таз воды из чайника, сменил тон, сообщая:

— Гаврик, а лю-ю-юбить!

— Кто кого?

— Она меня, — показал он на бабушку и засмеялся. — Поэтому и ругается. Не доверяйся словам женщин, никогда, внук.

— Прямо уж, — ответила бабушка и подала деду чистые белые носки.

— Ну, что я говорил! — сказал дед, торжествующе.

И точно, никогда она больше не называла его Долдоном: велика честь — посчитала. Дед попервости заскучал даже: то ли дело было: дол-дон, дол-дон. Что ни говори, а звучало.


Девятнадцатого марта прилетели скворцы — на два дня раньше прошлогоднего. «Явились послы неба», — записал он на столбике в коридоре, где уже были записи, когда отелилась корова, когда занеслись куры, когда приходил налоговый инспектор, а за ним следом — страховщик.

— Ты что тут накуролесил? — спросила она его, как бы принюхиваясь к буквам, которые он вывел аккуратным почерком и ярко. — Зачем ты без дела столб исчеркал?

— Со следующим годом прилет сравню.

— Доживи-ка хотя бы до завтра, не загадывая, — вздохнула жена и ушла доить Февральку.

— А тебя только и интересует, что яйца считать. Поболе бы нос свой курносый везде сувала, — проворчал он вслед, но про себя поддакнул верному замечанию.

В тот же день он решил проверить внука на самостоятельность. Должен же быть какой-то смысл в том, что тот живет рядом с дедом, кроме укрепления здоровья.

Бабка в это время отправилась вместе с другими женщинами в чей-то дом — выбирать пастуха для стада. До сего времени этим считавшимся в деревне сугубо мужским делом занимался Джон, но он устал и решил хоть годок пожить для себя. Кого выбирать — они не знали, а значит, просидят до ночи, раздумывая обо всех выгодах и невыгодах той или иной кандидатуры. На этих выборах, как ни странно, учитывалась даже внешность.

Гаврик играл во дворе, выгоняя щепкой из лужи воду: вода набиралась вновь, и Гаврик соображал — откуда: ведь дырки в земле под нею не было. Да при этом он был в своем противногазе, — только так дед называл теперь его игрушку.

Джон подумал и вырвал из внуковой тетрадки для рисования большой лист, послюнявил фломастер и вывел красными буквами покрупнее следующий печатный текст (шустрый Гаврик уже читал деду по букварю):

«Согрей чаю с яблоками и поставь воды кастрюлю для поросят Затопи плиту и свари картофельного супа Мясо найдешь в кадушке, а чурки из печки вытащи и поставь в колидор. Картошку достань в дырке где лазит кот. А на кухне картошки нет. Там одна мелкота понял? Дедка».

Положил записку на стол под зеркало, поближе к тарелке с пряниками, и стал ждать, припрятавшись на печи.

Гаврик скоро пришел и долго не замечал записку, пока не полез за пряником. Он читал ее по слогам вслух, а дед на печке под тулупом, выставив востро ухо, повторял за ним слоги, шевеля беззвучно губами и умиляясь складности записки.

Гаврик долго сидел тихо, видно соображая, как приступить к выполнению задания. Позвал:

— Дедуш?

Он чуть не кашлянул, мол, не ищи, своих дома нету, а чужие не знают, где живем, так что старайся, соображай.

Было слышно, как Гаврик загремел спичками, стал их по одной зажигать.

— Да что ж ты берешься не по порядку, — взлетел дед из-под тулупа и стукнулся головой о притолоку, отчего еще больше рассердился. Он боялся не столько пожара, сколько бесконечных бабкиных нареканий об этом.

Гаврик смеялся как ни в чем не бывало.

— Чего ты рот открыл? Ведь ясно написано: сперва вынь чурки и вынеси в колидор.

— Сперва «согрей чаю», — показал на документ Гаврик и снова засмеялся. — Я сразу догадался, что ты со мной так поиграть захотел.

— Как это поиграть? К делу привыкать сызмальства надо, а то пропадешь.

— Жизнь всему научит помаленьку, — вздохнул Гаврик, подражая бабушкиной интонации. — Давай лучше в школу поиграем.


В школу они играли нечасто, но это была любимая дедова игра. Дед вел немецкий, а Гаврик арифметику и чтение. Иногда дед настаивал на уроке пения, но по пению Гаврик всегда у него получал двойки.

— Я тоже не певец, а слухай, как вытягиваю…

И тянул, беря горлом.

— Ты просто кричишь, мелодии у тебя нету.

— Есть мелодия… Ну, давай, коли так, начинать немецкий урок.

Дед произносил несколько слов, которые еще помнил, и вдруг замыкался в себе, а то и вовсе уходил покурить в предбанник.

Возвращался.

— Переменка кончилась, поехали дале.

— Дед, а почему ты не везде точки ставишь, когда пишешь?

— Есть всему причина. Ничего не бывает из ничего.

— А албанский знаешь?

— Знаю чуть.

— А румынский?

— Ну, они схожи.

— А польский?

— Этот не выговоришь, пока зубы такие, как у меня, не станут, — дед пошепелявил.

— А в Париже был?

— У нас что, урок географии? В Париже не был, но французов видал.

— Какие они?

— Да ничего особенного. Гусей знаешь?

— И что?

— А вот то, все сильно гордые, кто на нас налетал, взять хоть в двенадцатом годе. И говорят-то: гырл-гырл-гырл, точно горячей толченки в рот наклали и перекатывают — проглотить горячо.

— Ты почему их ругаешь?

— Да не их вообще-то, а так… Лезут кому не день, только лезчики из них никудышные — по плеши быстро зарабатывают.

Дед начинал сердиться. Гаврик знал, что это самый подходящий момент, чтобы побольше выспросить про войну. Но сегодня ничего на вышло — дед во второй раз встал идти в предбанник.

— А я в Париж поеду.

— Что ты там забыл?

— Куклу бабушке привезу, ходячую, с длинными, до пола, волосами и с моргающими ресницами.

— Да на что ж ей кукла? Ей теперь душу готовить надо.

— А у нее не было никогда игрушек…

Джон не заметил, как она вошла потихоньку и уже читала его письмо к внуку, а услышав слова Гаврика, почему-то смутилась и, словно в чем-то виновата, наклонив голову, отправилась в коридор, успев на ходу, однако, проворчать:

— Забивай ребенку мозги с детства своими записками. Еще успеет, наработается вдоволь.

— С детства к труду привыкают. Вот мы… А что это ты быстро вернулась?

Гаврик не дал ответить, перебил:

— Я вот в Париж съезжу за куклой, а потом к тебе вернусь и стану тоже пастухом.

Дед посмотрел в окно: синее небо оставалось синим, белыми — облака по нему, трава на канавах прорезалась — зеленая. Все стояло на своих законных местах. Как положено. И только дети никогда ему не были понятны — ни свои, ни чужие. Городские мечтают быть пастухами, а деревенские, не успев привыкнуть к сухому носу, мчатся в город, так никогда и не делаясь городскими. Они изредка здесь навещают отцов и матерей, и ему видно, как они заметно раз от разу стареют, и животы их с каждым приездом становятся все пухлее, но на лицах, как на младенческих, ничего не написано: соскучились ли и вправду или состарились? А то чего бы сюда приезжать без дела?

Загремела подойником жена: после отела корову доили часто — и сказала, не переступая порог, скороговоркой:

— Тебя ведь и на этот раз выбрали. Сколько ни уговаривала — ни в какую… Мол, он на пенсии семь лет, а не отдыхал нисколько. Пастухом, говорю, выбрали, так что готовь кнут и трубу, — досказала она из-за двери.

Джон лишь крякнул и посмотрел на повеселевшего Гаврика.

— Опять все ягодные места обойдем, а ты, может, мину найдешь и мне покажешь… — зачастил он взволнованно.

Джон махнул сокрушенно рукой и пошел в третий раз в предбанник, на свое законное место для курения, где бабка, опасаясь пожара, поставила ему миску с песком для окурков, — посидеть в одиночестве. Подумав там с полчаса, вернулся в дом и сказал:

— Ладно, шут с вами, попасу еще годик. А за это ты меня отпустишь в Мешков.

— Что ты там забыл?

— Зубы вставлю. У Коростылева, помнишь? Воевали вместе.

— Я-то помню, да он забыл.

— Эх ты, — отвернулся от нее Джон, — думай, что говоришь.


Коростылева он видел после войны один всего раз — случайно, на улице, когда ездил в Мешков выписывать на фабрику фанеру для нового дома. Фанеры Джон тогда так и не выписал, потому что, пока отмечали с другом встречу, успел забыть, зачем приехал. Да и гори огнем эта фанера, если душа освежилась воспоминаниями: и про шляпу, и как Джон в Польше для своего артиллерийского расчета мыло раздобыл, и про ночевку в одном чешском городке, где они с Коростылевым и с Никитой ночевали в каком-то доме, словно в царских палатах. Все заграничные города вспомнили и обсудили. Вспомнили тех, кто не вернулся с ними. Коростылев устроился работать в зубопротезном кабинете в городской поликлинике и уже тогда предлагал Джону подремонтировать «жевалку». Джон потом как вспомнит эту их встречу, так сразу и собирается ехать зубы вставлять. Двадцать лет собирался, пока совсем не обеззубел. Все было некогда — то покос, то сев, то жатва, то корова отелилась, то телочку сдавать надо, то выгонять пора, то картошку копать, то погода нелетная.

Улицу, на которой жил Коростылев, он, кажется, не забыл, но надо было бы уточнить адрес — а у кого? И тут он вспомнил, что давал его Профуре, чтобы съездила к нему поменять свои белые на золотые — так ей захотелось. Вдруг да записан у нее где-нибудь адресок.

Зацветала вовсю верба, и Джон выбрал три штучки с колобочками покрупнее и направился вдоль деревни, будто жених на свидание, к дому Профуры. Бабка поставила пучок на подоконник, радуясь веточкам, как обнове. К той требовался особый подход, если что-то хотелось узнать; новости же у нее скапливались разные, и редко кто туда не захаживал для прояснения ситуации, возникшей по тому или иному поводу. В ее сведениях нуждались, помня мудрость: не зная броду, не суйся в воду. Но Профура ненавидела сплетников, и, обращаясь к ней, приходилось как раз увертываться от соблазна обозвать ее саму таковой. Трудная оказывалась задача. А некоторым и вовсе не по силам.

Джон понимал, что адрес нужен ему вовсе не для того, чтобы вставить у Коростылева новые зубы, а хотелось повстречаться и, может быть, убедиться в вечной преданности тех, с кем свела давным-давно дорога войны. Много раз он думал, почему эти люди стали дороже и незабвенней остальных, хотя и другие, встреченные в мирной жизни, порой становились друзьями. Но кончались дела — проходила и дружба. Неужели только потому, что там, на войне, не оставалось места для неискренности и лжи в отношениях и была в них только высшая необходимость, когда жизнь твоя тебе вроде не обязательна, но жизнь другого, такого же солдата, как и ты, казалась ценностью, и ты горой стоял, за него, за его детей и жену, за мать, которые ждут. А тот точно так же стоял насмерть за тебя. Как назвать это чувство: человеческой преданностью или общим желанием победить?

— Там и панковские ребята, и рыжовские, и хохловские, почитай, от каждого двора по четыре, — между тем говорила Профура, довольная преподнесенными ветками вербы, выискивая в картонной коробке со старыми облигациями адресок. — Кроме твоих девок. Твои девки разудалее всех оказались. Мешков им не город, прямиком в столицу ухнули. Ну дак как, живут помаленьку? Машина небось у каждой — отец скопил.

— Обкатаются на моих машинах. Я хлеб в будках не вожу, чтоб на машину себе наторговывать. Нехай сами заработают, — уже злясь и спохватываясь, что связался с Профурой, сказал Джон. — Ладно, и без букв найду, по памяти. Я если раз был где, то уже не потеряюсь.

Профура простонала ему вслед:

— Погоди-ка, постой капельку. Я соображу.

— Туго что-то кумекаешь.

— Привет передай от меня, если жив еще, да привези-ка мне колбаски оттедова мягонькой, с килограммчик. Деньги-то есть? Ай дать?

— Пока способен на себя заработать. Не пропиваю.

— Дак ты, Семен, и пропьешь, то в пять раз больше наверстаешь. То-то же твоя Ляксандра Петровна счастлехонька за таким мужиком, а я вот всю жизнь одна-однехонька, чихну, так «будь здоров» сказать в доме некому. — И Джон в ее тяжелом вздохе уловил восхищение собой.

Подмигнул:

— Придется привезти тебе колбаски.

Дома он собрал гостинец: в деревне весной ничего особенного не бывает, разве что сала кусок, а едят его или не едят городские — не вопрос, пожарить всегда хорошо. Он завернул кусман в наволочку.

— Да куда ж ты попрешь целый окорок? — поджала губы в недовольстве жена.

— А то на части прикажешь пилить? Не бедные, чтоб по огрызку дарить.

Она подумала и велела положить еще в сумку моркови, а не трудно нести, так и луку, хоть с пяток головок, и сушеных яблок.

И он сказал ей почему-то с горечью:

— Ваша порода всегда была жаднее нашей, запомни это. Но вы умели притворяться.

— Не жаднее, а бережливее. Зато ты готов с себя последние портки стянуть, лишь бы понравиться, и если бы не я — сверкал бы давно голым местом.

Но про окорок не сказала больше ни слова.


Поезд в Мешков отходил в четыре утра. Всю ночь Джон прослушал часы, которые висели в деревянной коробке и были с подсветкой: маятник бухал, как никогда, о стенки коробки, — где ж тут глаза сомкнешь. Гаврик же под боком спал сладко и даже не слышал, как всю ночь за дальним лесом проносились скорые поезда. Было сухо во рту, от жары, что ли, и все время хотелось пить, словно после селедки, или выйти во двор, на свежесть. Еле дождался он положенной к дороге минуты и, одеваясь потеплее, думал о себе в третьем лице: куда это в такую рань спешит седой старик и торопит за собой мальчика, будто самого себя маленького?

Наконец они вышли на воздух, уже по-весеннему терпкий, но еще морозный, и каждый понес свою ношу, стараясь не отставать один от другого. Гаврик, негодник, согласился только на то, чтобы не надевать противогаз, но не брать его совсем ни в какую не захотел. Пришлось уступить — в деда упрямый, молодец. И теперь он тянул поклажу, низко отвесив руку с сумкой. Хобот в нее не вместился и тащился следом, свисая, как засушенная змея.

В вагоне оказалось малолюдно — этот состав собирал рабочих из ближайших деревень и вез в Мешков на стекольный завод и фанерную фабрику. В купе, жестком и настывшем за ночь, кроме них, никого не оказалось.

«Что за люди, — думал Джон сонно, — ни на работу, ни с работы их не дождешься…»

— Дедуш, спишь? — толкнул под локоть Гаврик.

— Придремни и ты маленько.

— Расскажи сказку.

— А я и не знаю ни одной.

Внук недоверчиво засопел.

— Ну вот, где-то читал, слухай.


Не было у старика со старухой дров. «Сходи, старик, сруби дерево в лесу». Взял тот топор, пошел. К одному дереву примерится, к другому: молодых стволов старику жалко, могучее не перерубить ему, а старое в самый раз сгодится: и сучьев много, и ветром вот-вот завалит. Замахнулся, а дерево ему человеческим голосом: «Не руби меня, старче, я тебе помогу за это. Проси чего хочешь».

«Так вот, за дровами пришел. Дровишки поконча́лись».

«Ступай, будут вам со старухой дрова».

Вернулся старик, а во дворе дров тьма-тьмущая.

Старуха диву дается, что да как спрашивает.

Старик без утайки и выложил, как дело было.

«Во, дурак, — заругалась старуха. — Ступай обратно да попроси богатства».

Пошел старик к дереву, попросил богатства.

Зажили они как цари — ни нужды, ни горя, а старуха снова к деду прилаживается: «Помрем мы, старик, скоро. Сходи к дереву, попроси, чтобы сделало оно нас молодыми и сильными, чтоб все люди боялись».

Нечего старику делать, пошел просить, как велела старуха.

И превратило их дерево в медведей.

Джон замолчал, задумался.

— А дальше? — спросил Гаврик.

— А дальше: поживешь — узнаешь. Людьми быть, брат, лучше всего.


Мозг как катушка, на которую наматывается колючая проволока, — это память о войне. Виток, потом еще виток. Для чего мне сейчас, в добрый момент, вспоминается тот или другой, кого я видел под огнем, будто побывал на иной планете, и неужели все это выдержала земля? С какой целью катушка то сматывает, то разматывает витки, и получается, что я уже ничего не знаю о жизни, и единственно, что могу теперь: представить себе чье-то лицо и угадать чью-то душу. Будто он — это я, и мое право представлять себя самого наизнанку. В каждом из нас много нас. Я и Гаврик, и отец мой, и отец моего отца… Вот тебе и история в учебнике для седьмого класса…

Сам он не верил ни в бога ни в черта. Все там будем — в земле, и нигде больше. Но теперь он знал и другое: человек рождается с чем-то таким, что не поддается ни угрозам, ни посулам, ни пасмурной погоде, ни клевете, ни кошельку, ни времени, ни смерти. Иначе зачем бы рождаться людьми, а, действительно, не медведями…

Поезд не торопился. Джон погладил по голове притихшего внука, вынул именные часы на серебряной цепке, подаренные дирекцией совхоза при проводах на пенсию.

— Сколько, думаешь, время стоим? — спросил он зашевелившегося Гаврика.

— Полчаса.

— Да какой там полчаса, уже целых тридцать минут. До обеда не доберемся — каждой станции особо кланяемся.

А может, и жить так же надо — кланяясь всему на пути, что ни встретится, и тогда отпущенные километры твоей дороги растянут время?


И все-таки приехали они рановато: солнце едва-едва разбило ледок на асфальте.

Но город давно проснулся.

— Это тебе не деревня, где спать до обеда можно, — пыхтел дед дымом, сладко покуривая на свободе и подталкивая Гаврика в плечо, мол, шагай побыстрей, будь как дома.

— Да ты не говори неправду, — обиделся Гаврик, что дед принижается перед городскими, — вы встаете, когда еще совсем темно. Ты и бабушка тоже.

— Или едва стемнеет, — непонятно сострил дед. — Нам что: лечь да встать. В деревне самим не спится, в городе — дела не дают.

Дед, очутившись в чужом месте, стал как будто еще старше. И не здоровался со встречными. И ростом казался здесь меньше. Гаврик спросил: почему?

— Пропорции нарушились, брат. Знаешь, что это такое — пропорции?

Джон пристально оглядывался вокруг, припоминая путь. Дома — ни великие, ни маленькие, асфальт — ни чистый, ни грязный, люди — ни городские, ни деревенские, — и по нечаянности поцеловался лбом с чугунным столбом.

— Ах ты ж, неловкость — чужому столбу шишку набил! Ну ничего — зато познакомились.

И вот вместе с этой, от неловкости, болью проступила в душе тревога, но не оттого, что боялся не найти нужную улицу, заплутать в городе, как в лесу: всю Европу прошел, не заблудился, а тут-то и подавно разберется. Иная была причина тревоги, и ее назвал вслух внук:

— Дед, а вдруг он тебя не узнает, и тогда мы останемся без завтрака.

— Испугался, нашел чего. Целая сумка еды, — как-то слишком податливо не согласился Джон. — И с чего бы не узнать, конечно, постарел немножко, да и он, думаю, не молодел все эти годы. Пошли смелее.

Поплутав для развлечения по базару, который горячо дышал воскресным парком на утреннем морозце, направились прямиком по проспекту и на каждом перекрестке читали по слогам, куда пришли, и дед чувствовал себя бездельником, туристом, на которого оглядывались любопытные. Наконец сориентировались.

К удивлению Джона, им никто не спешил открывать, но в квартире через дверь слышалось движение: протопали, покашляли, прозвенел какой-то звонок, не то будильника, не то телефона.

Джон постучал кулаком.

— Померли они там, что ли, все?

— Пошли, дедуш, позавтракаем в столовой, — стеснялся горячей настойчивости Джона внук.

— Постой, не может того быть, чтобы он меня не встретил как человек… — И дед еще раз забарабанил, хотя над ухом прекрасно видел кнопку звонка, но ему не хотелось входить в квартиру, как входил сюда кто-нибудь другой. Джону хотелось и шумно, и весело — как на свадьбу.

— Ну не открывают же, — канючил за спиной Гаврик.

— Отвяжись на минутку. Мы, в конце-то концов, не завтракать стучимся. Теперь уж точно добьюсь своего. Не может того быть, чтоб не открыли.

И когда Джон в очередной раз занес кулак, чтобы грохнуть в мягкую обивку, на которой матово светились металлические буквы с фамилией друга, дверь неожиданно приоткрылась, и кулак его оказался над лицом присевшего от неожиданности Коростылева.

— Здорово, Алексей Матвеевич! — почему-то тихо, как больной, поприветствовал его Джон, все еще не опуская кулак. — А я тут маленько расхулюганился. Долго ж вы спите.

— Не петухи — спозаранок петь, — ответил тот, пропуская вперед старика с сумкой и мальчика за ним. Его маленькая головка слегка покачивалась на плечах, словно он мысленно с чем-то не соглашался. Глаза, темные еще больше, чем раньше, от седых ресниц, по-прежнему светились проницательностью и умом.

— Ну, давай принимай, — и Джон осекся на полуслове, оглядываясь по сторонам. Он попал не в квартиру, а, по-видимому, в музей, где стояли вещи, которыми, на взгляд Джона, пользоваться было незачем: какие-то с кривыми ножками и с позолотой столы, причудливые шкафы, кургузые кресла. На стене иконы.

— Богу веришь? — опешил Джон.

Коростылев мрачновато взглянул и сказал в пространство:

— Верю. Только своему.

— Вижу.

— Вот и смотри на здоровье.

— И это ты все на зарплату нажил?

Коростылев, видя, что Джон в этой комнате не желает садиться, пригласил, повысив голос, их с мальчиком на кухню.

— Своими руками заработал.

— Ага, значит, надо понимать, на зубах? Так. И мне вставь. Я тоже в долгу не останусь. Вот, — Джон открыл рот на всю ширину. — Почти все растерял и ничего не нажил. Не успел за работой.

— Посмотрим, что можно сделать, — сказал Коростылев, успокаивающе.

На кухне было не так красиво, как в большой комнате. Джон сел поудобнее на стул с высокой спинкой, лицом к окну, и зуботехник постучал молоточком по корням его зубов. Сидя с открытым ртом, Джон глядел на маленькую, покачивающуюся голову друга, и к нему пришла нелепая мысль: от мелкого лука слезы злее. И когда Коростылев потрогал пальцем расшатанный глазник и Джон ощутил во рту привкус крови, он понял вдруг, что сейчас укусит этот трясущийся палец. Отхватит до основания. И засмеялся недобро, сообразив, что кусать-то ему стало нечем. Коростылев отпрянул от Джона к окну. Джон встал, смахнул ладонью с подбородка слюну и хмыкнул:

— Спасибо за беспокойство. Мы пошли. Жевать металлом вредно. На молоке держаться будем. Без зубов. На вот, — он пододвинул ногой сумку, — вытаскивай. Окорок. Тоже своими руками сделанный, ничего стыдного в этом нет, бери.

Коростылев попытался остановить Джона:

— Да что ты как маленький. Я же сказал — за день сделаю… Коростылева вся область знает. Сами несут…

— Ага. На дом… Ну, прощевай, нам обратно дорога долгая, да позавтракать надо внуку. — Он вывалил гостинец из сумки, освобождая ее, прямо на пол.

— Да я сейчас… Давай вместе позавтракаем, — засуетился Коростылев. — Это внук такой? А у меня нет, никого…

— А это ж кому все останется? — махнул Джон рукой в сторону комнаты.

Коростылев пожал плечами.

Джон, не зная, что сказать, только и смог, что крякнуть.

— Вот тебе, брат, и полпорции по-столовски, — сказал непонятно дед Гаврику, и они застучали обувкой вниз по каменным ступеням, как будто опаздывали на поезд.


Домой он привез куклу, колбасы для Профуры и полную сумку хлеба.

Когда покупали куклу в магазине «Игрушки», Гаврик сказал:

— Дедуш, но она ведь не говорит?!

— Ничего, внук, и заговорит, и забегает, раз к нам едет, получше парижской воспитаем. Вот как тебя, — он погладил его по мягкому ершику.

Бабка, увидя хлеб, сразу набросилась:

— Оголодал, что ли, военное время наступило? Или хлеба не видел?

— Видеть видал, да такого много не едал — городского. Тьфу, паразиты, надо же придумать такое — городской хлеб. Наш это, деревенский.

— Ты-то его ро́стишь, что забеспокоился!

— Ро́щу, и ты ро́стишь, и Гаврик маленько пособляет, раз тут живет. Мы не на лифтах раскатываем, а пехом ходим — по землице.

— Не ходим уже, а топчемся, — вздохнула бабушка в тут увидела свою куклу. — Ох, голубушка, — только и смогла выговорить и утерла глаза, как от дыма. — Да где ж ты такая доселе дня пряталась и нас не знала?

Она прижала куклину и Гаврикову головы к себе, а Джон, не долго мешкая и пользуясь моментом, закурил с дороги прямо здесь, не отходя от зеркала, заглядывая через него, как через окно, на жену. Закашлялся от дыма до слез.

— Труба иерихонская, — жалобно сказала бабушка.

— Труба архангела Гавриила, — поправил дед. — Трубу мне! — велел он тут же. — В колидоре, в бабушкином платке, за кадушкой с салом.

— И-и, когда ты ее успел засунуть, а я платок ищу, бессовестный.

— У тебя их миллион, а труба — одна на всю деревню… Вот думал, что оттрубил свое, а ты опять заставила.

— Не я, а люди. Я — отговаривала, — бабушка с лукавинкой взглянула на Гаврика. — Пойду платье подберу, выгонять завтра.

Гаврик попросил потрубить.

— Дам, если скинешь с глаз долой прилепленную голову!

Он уже вертелся под ногами в своем хоботе. Соскучился, негодник.

— Скинул, гляди! — и положил противогаз в кресло.

— Тогда слухай внимательно.

Дед показал, как надобно поджимать нижнюю губу, чтоб вышел звук, и насколько распахивать грудь для воздуха. Трубанул. Сперва у него получился бычий глас, а потом прозвучала высокая трель жаворонка, и застучал в висок сигнал солдатской побудки — ту-ру-ру.

— Этот мотив называется — «Послы неба». Я сам сочинил. Иди на крыльцо и попробуй, только вряд ли получится, ведь у тебя по пению сплошные двойки.

Гаврик умчался, а дед плюхнулся в кресло и тут же подпрыгнул, сев на противогаз. Вздумает еще завтра надеть — все коровы взбесятся от страсти такой!

Не-ет, не весело на свете жить, коли не о чем тужить.

И что он только нашел в этом противногазе?

Дед подошел с ним к зеркалу, попробовал примерить. Еле напялил и — снять не может. Уморился, присел в кресле, отвалившись к спинке и вытянув ноги.

Так и застали его внук с бабушкой, нарядившейся в новое платье. Остановились в дверях и давай над ним хохотать, а он себе из хобота: аха-ха, аха-ха-ха.

— Посмотрите, дым из трубы у меня не идет?

— Валом валит, — сказала бабушка, подмигнув Гаврику. — И огонь искрами…

— Аха-ха-ха!

Сняли ловушку с головы. У деда все лицо в слезах.

Ах ты, белая береза,

Ветра нет, а ты шумишь.

Мое сердечко ретиво́е.

Горя нет, а ты болишь…

Отшумело его поколение, оттрубил он свое.

— Дедуш, не плачь, летом подсохнет, я и вам с бабушкой по противогазу найду, — поняв его слезы по-своему, сказал Гаврик. — А пока поноси мой.


Девятого мая бабушка с утра нарядилась, вышла к ним праздничная.

— О-ей! — воскликнул Гаврик. — Теперь в городе тридцать три вдовца останутся, когда придем туда!

— С какой стати вдовцы? — испугался дед.

— Тридцать три жены умрут от ревности.

Во дает, в таком возрасте о любви соображает. Нет, в его время не умели так подлаживаться к матерям, аж в самую печенку пролезать. Учись, дед, у внука! У бабушки даже румянец вспыхнул.

В город пошли гурьбой, но, вместо того чтобы сразу направиться в парк, к братской могиле, куда все шли с венками, дед, велев обождать, ринулся — медали стучали в грудь — к центру.

— За пивком, — изрек Гаврик.

— Не может быть, — задумчиво покачала головой бабушка. — У него с собой всего тридцать копеек, на мороженое.

В центре, на песчаной, чисто выметенной площади, стоял стеклянный киоск, и в нем сидела солнечная девушка с длинными волосами. Джон, хитро прищурившись, попросил открыточку — с Днем Победы.

— Ни одной не осталось, разобрали. Да вы вот, дедушка, подпишите эту, — и она протянула ему с корзинкой, с цветами.

— На все давай! — он радостно протянул ей тридцать копеек.

Теперь Джон точно знал, как увековечится День Победы.

По закону сохранения, по естественному закону Земли — он превратится в день Мира! И утвердят этот великий праздник они — русские люди. А если за ним, за Джоном, притутукает к тому времени дальний поезд, то, что ж, Гаврик отпляшет за своего дедушку. За двоих отпразднует!

Юрий Петухов СУХОЙ ПАЕК

Марш длился третий день. Растянувшаяся по проселочным дорогам вереница бронетранспортеров, танков и прочей боевой техники гремела. Надсадно выли моторы. Сплошной гул застилал округу и плыл над ней вместе с колонной.

Люди, ведущие эту бронированную махину к месту сосредоточения сил для предстоящего крупного учения, привыкли к постоянному шуму и, казалось, не замечали его.

Тяжелее всех приходилось солдатам-первогодкам. Но и они старались держаться наравне со своими старшими товарищами, сержантами и офицерами, терпеливо переносящими тягости похода. Расслабляться было нельзя — параллельно колонне шли к месту сбора другие подразделения. Над дорогами в чистом безоблачном небе висели вертолеты наблюдателей.

Полковник Стеблев переживал за свои подразделения. Его командирский бронетранспортерчик, временами сдерживая бег, оказывался в хвосте бронированной лавины, потом снова вырывался вперед. Цепкий глаз Петра Ивановича не находил недостатков. И тем не менее командир полка был неутомим, а нервы его напряжены — ведь в заданный район нужно было прийти не только вовремя, но и без потерь. А это было непросто — безостановочное движение, бездорожье пересеченной оврагами и холмами незнакомой местности и многое другое, не поддающееся заблаговременному учету, могло повлиять на ход марша.

Третий день все в полку сидели на сухом пайке. Для большинства офицеров и солдат второго года службы это было не в диковинку. Да они попросту и не обращали внимания на отсутствие горячих блюд, не до того было. Внимание сосредоточивалось на выполнении боевой задачи. Но кое-кому такой рацион казался чересчур «сухим», и они с нетерпением ждали остановки, чтобы вкусить наконец хоть чего-нибудь, но непременно горяченького, из военно-полевых кухонь, которые пока бездействовали.

Полковник Стеблев находился в таких же условиях, как и все остальные. Да и иного он не мог себе представить — на долю командира всегда выпадает больше трудностей, чем на других.

Сашка, водитель машины, был из породы балагуров, которые могут без передышки рассказывать всевозможные истории из своей, а чаще из чьей-нибудь жизни, а то и просто плести небылицы. Временами Петру Ивановичу даже приходилось осаживать его, чтоб не отвлекал от дела. Но тот не обижался, тут же умолкал и только острее всматривался в дорогу. И мелькали леса и перелески, поля и луговые поросли, речушки и затянутые зеленой пеленой озерца, вилась из-под колес пыль.

Долгая езда укачивала, отвлекала. Хотелось вздремнуть. Но неожиданно для себя Петр Иванович заметил, что Сашка совсем что-то примолк, сник. За последние три часа рта не раскрывал.

— Устал? — с заботой в голосе спросил Петр Иванович, — с непривычки-то?

Сашка отрицательно мотнул головой.

— Ну-ну, держись!

У полковника было слишком много дел, чтобы обращать внимание на настроения водителя. Но еще через пару часов он понял: тут что-то неладно.

— Может, сменить тебя, — предложил он, — отдохнешь, поспишь немножко?

— Нет, нет! — быстро ответил Сашка и тяжело сглотнул слюну.

— Давай-ка садись на мое место, — сказал полковник тверже, — и без разговорчиков!

Они поменялись местами. Петр Иванович был опытным водителем, а лишний разок попрактиковаться, как он считал, никогда не помешает.

— Подкрепись пока, — улыбнулся он Сашке, — а то на тебя смотришь, аппетит разыгрывается. Не ел небось давненько?

— Да я сыт, товарищ полковник, — ответил тот, и опять кадык на его горле судорожно дернулся.

— А ну, показывай мешок, — нарочито строго приказал Стеблев.

Сашка забросил руку через спинку кресла далеко назад, ловко зацепил свой вещмешок за лямки и перебросил его себе на колени.

— Развязывай, развязывай, чего ждешь?! — Петр Иванович был почти уверен в своей догадке.

Сашка распустил шнур, стягивающий горловину плотной брезентовой ткани. Стеблеву стоило бросить лишь мимолетный взгляд на содержимое мешка, чтобы понять — так оно и есть!

— Где паек-то? — словно невзначай спросил он.

Сашка замялся.

— Ну так все же?

— Съел, — откровенно признался парень и отвернулся к окну. Ему почему-то стало стыдно, легкий румянец проступил сквозь смуглую обветренную кожу.

— Весь? Трехдневный?!

— Так точно, еще вчера вечером.

Стеблев рассмеялся и после недолгого молчания, щуря глаза, проговорил:

— Ну и аппетит у тебя, Сашка! Мне б такой.

Отсутствием аппетита Петр Иванович не страдал, но Сашку смутил своими словами окончательно. Полночи у Сашки давило, крутило и мутило в желудке, а сегодня в нем ничего не было с рассвета, если не считать кружки чая без сахара. Но Сашка решил держаться — оставалось немного, одна ночь, к утру они выйдут, куда требуется, а там задымятся походные котлы на колесах вкусным манящим дымком. Разоблачения своего «проступка» командиром он никак не ожидал. И вот — на тебе!

— Ну-ка, шуруй на заднее сиденье, — сказал Петр Иванович.

Сашка поспешно перебрался туда, стараясь сапогами не запачкать кресла. Он был рад, что не получил нахлобучки от командира.

— Достань мой чемоданчик, — Стеблев не отрывал глаз от дороги.

Сашка достал чемодан и протянул его полковнику. Тот повел плечом.

— Открывай, не заперто.

Сашка, недоумевающе глядя на командира, щелкнул замками, приподнял крышку.

— Харч сверху, бери, что по вкусу, и лопай!

— Ну что вы, товарищ… — попытался было возразить Сашка, но нарвался на твердый, не терпящий возражений голос:

— Это приказ.

Через минуту Сашка уже энергично работал челюстями. В одной руке у него была зажата горбушка батона, в другой кусок копченой колбасы. Сашка ел ее вместе с кожурой и от торопливости не замечал этого.

— Почисть, — Петр Иванович протянул через плечо перочинный ножичек со множеством лезвий. — Да и мне кусочек отрежь, только не перестарайся, потоньше.

Начинало темнеть. Колонна чуть поблескивала зеленью в тусклом свете фар, на полную мощность их не включали — все должно было быть, как в боевой обстановке. Леса по краям дороги почернели, стали похожими на темные скалистые берега, меж которых текла неширокая и неторопливая дорога. Сашка, вздремнув часика с полтора, снова занял свое место.

Петру Ивановичу не спалось. Он сидел на переднем сиденье, всматривался в набегающую дорогу.


Тот год был особый. Маленький Петя не понимал, что происходит, почему вдруг окружающий мир потерял свою прелесть и стал таким неприветливым.

Сестренке Машеньке было четыре года, и ей не с чем было сравнивать свою теперешнюю жизнь — какие могли быть у нее воспоминания? Петьке было тяжелее, он помнил многое: лето для него было бесконечным праздником — дача, речка, неспешный деревенский быт; зима тоже несла свои удовольствия — снеговики и снежные крепости, катанье с гор, игра в снежки, ну и конечно, Новый год — слепящий разноцветный праздник…

Теперь был лишь постоянный холод и изнуряющее, ни на минуту не проходящее желание — есть, есть, есть. Квартира была большой, пустынной, но для них хватало малого уголка — оба жались ближе к печке-«буржуйке», дающей так мало тепла!

Когда мать еще ходила на работу и они оставались вдвоем, казалось, что все это скоро пройдет, что это нелепый, затянувшийся сон. Но сон не кончался, он становился все страшнее, безысходней.

Последнее время мать все больше лежала на кровати. Всю деревянную мебель в квартире съела ненасытная «буржуйка». Когда они втроем ходили на Неву за водой, волоча тяжеленные санки с привязанным к ним баком, то старались не пропустить ни единой веточки, щепочки, сучочка. Но чаще ничего не находили, и в топку пошли дверные косяки, щепа от подоконников, даже книги, которые поначалу мать боялась трогать.

Еще более жестоким и страшным, чем мороз, был наступающий голод. Порции хлеба сокращались, их уже не хватало. Кусочек хлеба, полученный по карточке, мать делила на четыре части. Две из них она сразу отдавала Машеньке и Пете, одну съедала сама, другую прятала про запас — вечером дети получали еще по осьмушке. Но как этого было мало! Все припасы давным-давно кончились, и рассчитывать больше ни на что не приходилось.

Этой зимой Петька перестал быть ребенком. Прежние детские игры и забавы стали чем-то далеким и забытым. Жизнь теперь состояла из постоянного ожидания. Он не очень-то разбирался в обстановке на фронте, не понимал толком слова «блокада». Но в том, что наши непременно победят, он был уверен, он ждал этого часа и дня. Тем более что где-то там, далеко, воевал с врагом и его отец. Отца он, в отличие от Машеньки, помнил хорошо: большой, под потолок, в хрустящей гимнастерке и блестящих, со сжатыми гармошкой голенищами, сапогах. Перед Петькой, как наяву, стояло круглое улыбающееся лицо, серые смеющиеся глаза. Петька знал, что его папа командир Красной Армии, и очень этим гордился. И мама была когда-то такой же веселой, румяной, но тогдашний ее облик выпал из Петькиной памяти, ведь она была постоянно рядом, менялась постепенно, на глазах, и поэтому перемены были не слишком заметны. Тем более что так теперь выглядели все: и они с Машенькой, и соседи, и прохожие на улицах. Те, что были еще живы… Но отец? Нет, отец должен был оставаться таким же здоровым и сильным, чтобы поскорее разбить фашистов и вернуться к ним и спасти. И принести с собой все то радостное и доброе, что было при нем в далекой, довоенной жизни.

Мать старалась как-то развеселить детей. Но ей это плохо удавалось. Даже улыбка, которую она пыталась изобразить, больше походила на гримасу боли и страдания. Казалось, что на лице были одни глаза в черном полукружье, а щеки провалились. Петька видел, что маме приходится тяжелее, чем им с Машенькой. Видел, но что он мог поделать?

Однажды мать сказала, как будто ни к кому не обращаясь:

— Больше нам топить нечем.

И ушла к соседям. Ее с полчаса не было. Потом она пришла, с усилием волоча за собой деревянную табуретку. На то, чтобы отломать одну ножку, расщепить ее, ушло полтора часа. После этого мать обессиленно упала на кровать и не вставала до утра.

Табуретку удалось растянуть на три дня. В квартире становилось все холоднее. Но это можно было бы вытерпеть, если бы не пустой, сведенный судорогой желудок. За последние дни Петька от голода несколько раз терял сознание. Его отпаивали водой, но от нее только набухал живот, а насыщение не приходило. Все чаще ему вспоминался отец. «Ну где же ты? — молил Петька. — Почему тебя так долго нет?!» Он знал, что словами делу не поможешь, но… А что но? На кого еще ему было надеяться? Он припоминал все подробности довоенной жизни, и однажды, когда мать с сестренкой спали, он вспомнил: отец, вернувшийся с учений, пропыленный, усталый и загорелый, подхватывает его на руки, обнимает, целует, потом подбрасывает вверх — раз, еще раз… Петька визжал от восторга, взлетал под потолок в коридоре к антресолям, падал и снова взмывал ввысь… Отец поставил его на пол, быстро вытащил какой-то сверток из своего маленького фанерного чемоданчика и ловко забросил его на полку. «Пускай полежит, отдохнет до следующего раза!» — сказал он и, подхватив Петьку на руки, пошел в комнату.

Через месяц началась война.

Петька помнил, что отец ушел без чемодана, в его руке был вещмешок, большой, туго набитый. У него мелькнуло: «Будет чем топить, будет. Пускай и ненадолго хватит, пусть на день всего. Но хоть день в тепле!» Он выбежал в коридор. Антресоли были высоко. Мать с сестренкой будить не хотелось. Но даже если были бы в доме стул или табурет, он все равно не дотянулся бы с них до такой верхотуры. У Петьки оставалась одна надежда — на железную стремянку, стоящую в углу коридора. Не раздумывая, он бросился к ней, вцепился обеими ручонками в леденящий металл. Все было бесполезно, стремянка не поддалась. Петька понял, что ему ни за что не сдвинуть с места. Он отошел и уселся на корточках у стенки. И теперь со стороны ясно увидел, что если бы он дотащил ее до антресолей и вскарабкался наверх по скользким ступенькам-прутьям, его роста еле-еле хватило бы на то, чтоб кончиками вытянутых пальцев достать до нижнего края заветной полки.

Просидев в коридоре с полчаса, Петька вернулся в комнату. Будить мать он не решился. Он прилег рядом с сестренкой на ворох одежды, набросанный неподалеку от «буржуйки», накрылся с головой старенькой маминой шубой и постарался заснуть. Эта ночь показалась ему самой длинной. Да и не знал он раньше, что они могут тянуться так долго. Обычно ночь пролетала незаметно — стоило закрыть глаза, а откроешь их, за окном уже светло.

Утром он долго не мог разбудить маму: тянул ее за рукав, шептал на ухо: «Мама, мама, ну проснись, ну что ты?..» И чувствовал, что у него не хватает сил. Проснувшаяся от Петькиной возни Машенька бросилась помогать брату, пронзительно крича что-то в лицо спящей. Петька сообразил, что он напугал сестренку, но, вместо того чтобы успокоить ее, сурово пригрозил, помахав перед Машиным носом рукой в варежке: «Тише ты, как сирена прямо воешь!» Маша унялась.

Мать сбрасывала дрему.

— Ну что вы, что вы? — тихо произнесла она. — Проголодались? — и обессиленно вздохнула: — Уж скорее бы все кончалось!

Петька не слышал последней фразы, он уже говорил о своем: про чемодан, антресоли, лестницу… До матери его слова доходили с трудом. Но когда она поняла, встала.

— Погоди, — сказала, будто отмахиваясь от Петькиных причуд, — потом, сынок, — и, опустив голову, достала что-то из-под подушки, — сегодня тебе одному за хлебом идти придется. — Она протянула сыну карточки, помолчав, добавила: — Ты дождись, пока Леонид Семеныч соберется, с ним пойдешь.

Леонид Семенович, который отдал свою табуретку, был их соседом. Петьке он казался страшным, дремучим стариком, мрачным и неразговорчивым. Идти с ним не хотелось, но ослушаться маминого приказа он не мог.

Сосед собирался долго. Кряхтел, охал, строго смотрел на Петьку из-под мохнатых бровей, качал головой. И Петька не понимал еще, что сердился-то старик вовсе не на него. Уже перед самым уходом сосед вытащил из кармана кусок сахара, сунул его Петьке в руку.

— Ешь, Петруха, тебе это пригодится. Мать-то твоя… — он не договорил, тяжело закашлялся, опустил глаза.

Так и пошли, старый да малый. По дороге Леонид Семенович разговорился, и Петька почувствовал себя с ним свободнее. Очередь была длинная. Люди пританцовывали на морозе. Чтобы мальчика не продуло, старик все время держал его перед собой, заслоняя от ветра. Вернулись они друзьями. На обратном пути Петька рассказал Леониду Семеновичу про стремянку.

— Этому горю мы поможем, — бодро заверил старик.

Но когда он принялся за стремянку, Петька увидел, что держится сам Леонид Семенович только за счет своей бодрости, с лестницей он справился с трудом. Затем долго не мог отдышаться. Сидел, как и Петька, на корточках возле стенки, смотрел с тоской на свои трясущиеся руки. Перед уходом сказал:

— А вот наверх сам давай, малец. Мне это уже не по плечу.

Петька, забыв попрощаться, сразу полез по стремянке. Он был мал, и, хотя и приподнялся на цыпочки, полка была в двух-трех сантиметрах от его руки. Волей-неволей пришлось идти за матерью.

— Принес? — спросила она, когда Петька появился на пороге.

— Угу, — промычал он и протянул узелок с хлебом.

Машенька жадными глазами смотрела на узелок.

— Мам, деда Леня поставил лестницу, пойдем!

Безучастные глаза матери смотрели мимо него. Она машинально разворачивала завернутый в платок хлеб. Потом молча разрезала его на две неодинаковые части. Большую дала Машеньке.

— А тебе? — спросил Петька.

— Мне сегодня не хочется, — ответила мать и снова опустила на подушку голову в свалявшемся пуховом платке, без которого Петька ее уже и не представлял. — Ешьте! — добавила она, помолчала, потом прошептала еще: — Только не все сразу, на вечер оставьте.

Петька понял, что звать мать в коридор бесполезно. От Машеньки толку еще меньше. Надо было что-то придумывать самому. Но для начала Петька вцепился зубами в хлеб, удерживая его обеими руками. Рот наполнился едкой слюной, в животе заурчало. Он откусил почти полкуска и, не разжевывая, а только подержав его во рту немного, проглотил. Посмотрел на Машеньку — та съела свою порцию и теперь жадными глазенками глядела на Петькины руки, в которых была черная горбушка. Петька отвел от сестры глаза, откусил еще чуть-чуть. Остаток быстро сунул матери под подушку, поглубже, чтобы Маша не смогла достать. «Проснется — съест», — подумал он, борясь с собой.

Чтобы отвлечься, Петька решил вернуться к своей затее. Но сначала он подошел к Машеньке, погладил ее по голове, проворчал, как взрослый, рассудительно:

— Ложись, во сне есть не хочется.

Лишь после того как сестренка уснула, он вышел в коридор. Ничего подходящего на глаза не попадалось. Петька пошел в промерзшую, пустынную кухню. Он не знал, точно что ему нужно, но все равно искал. И только когда он уже повернулся, чтобы идти назад, вспомнил про мусорное ведро, что стояло под раковиной.

Для того чтобы взгромоздить его на стремянку, Петьке пришлось преодолеть две нижние ступеньки. Потом не спеша поднялся к заветной площадке наверху стремянки и осторожно, припав всем телом к наклонной лестнице, поставил ведро и слез. Нужно было передохнуть.

Прислонился к стене. В памяти всплыл кусок хлеба под подушкой у матери. Он сглотнул набежавшую слюну. В глазах потемнело. Но остановиться Петька уже не мог. Отдышавшись, он подошел к стремянке, сбросил с рук варежки, чтоб не мешались.

Очень осторожно, боясь сделать лишнее движение, полез наверх. Чтобы было удобнее, он скинул перед этим валенки и теперь ощущал леденящий металл даже сквозь теплые шерстяные носки. Но носки были слишком толстые и скользили на перекладинах. Пришлось спуститься.


Утром мать сказала, что от фанерного чемоданчика проку будет мало, больше возни. Петька и на собственном опыте знал, что фанера горит плохо, а пока ее разделаешь, расщепишь на маленькие кусочки, чтоб можно было засунуть в пасть ненасытной «буржуйки», — семь потов сойдет и исцарапаешься весь. Правда, там еще были деревянные брусочки, к которым крепилась фанера. Но все, вместе взятые, они были не больше одной ножки от сгоревшей табуретки. Так что ж, отказаться от своей затеи?! Нет. Петька вспомнил снисходительно-ласковый тон маминого голоса. И ему стало обидно. Нет, он не маленький! Ведь посылала же она его за хлебом, значит, доверяла?! Разве можно его равнять с сестренкой, та, в самом деле, ребенок, а он… Петька снял носки. Пальцы сразу одеревенели. Он растер их руками, размял — теперь не оскользнется, не оступится.

Железо обжигало кожу, и Петька после каждого шажка тер ногу об ногу. Подъем показался ему бесконечным. Ошибаться нельзя, каждое движение он рассчитывал. И хотя руки слабели, не позволял им дрожать. И он был почти у цели, полка была на уровне груди, а на ней — заветный, крашенный в темно-коричневый цвет чемоданчик.

Что произошло дальше, Петька не понял. В ушах стоял звон, болели спина и локоть, остро саднил подбородок. Он потрогал его левой рукой — на пальцах осталась кровь. Петька равнодушно поглядел на пальцы, облизнул их. В голове прояснялось. Увидел, что стремянка как стояла, так и стоит. Сам он лежал на спине, правая рука сжимала ручку чемодана, придавившего его к полу. Ведро валялось где-то сбоку, у двери. А из-за другой двери, ведущей в комнату, таращила на него удивленно-испуганные глаза Машенька.

— Тш-ш-с, — прошипел ей Петька, поднося к губам указательный палец. — Тихо! Мама спит?

Машенька, не спуская с брата настороженного взгляда, кивнула головой.

Первым делом Петька принялся натягивать на ноги носки, а потом валенки. Про варежки он забыл. Сестренка захлопнула за собой дверь и подошла к чемодану, уставилась на него молча, пряча подбородок и нос в платке, который делал ее похожей на маленькую старушку.

— Отойди, — прошептал ей Петька и приподнял чемодан, собираясь оттащить его в комнату.

Внутри что-то зашуршало, перекатилось от стенки к стенке. Петька положил чемодан на пол, присел перед ним. Долго не мог справиться с замочком — застывшие пальцы соскальзывали. Машенька сидела рядом на корточках, испуг ее прошел, и она с любопытством наблюдала за братом.

В чемодане лежали скомканные газеты. «Будет чем печку разжечь», — машинально отметил Петька. Он сунул руку и нащупал под мятой бумагой что-то твердое.

— Что это? — Машенька смотрела то на незнакомый предмет, то на брата.

— Колбаса, — ответил тот, сам не веря своим глазам.

Вкус колбасы Петька уже давно забыл. Но сейчас в его руке была именно она, полкружочка сухой, жесткой, копченой колбасы, перетянутой с одной стороны желтенькой жилкой, с другой просто-напросто обломленной — наверное, у отца не было ножа под рукой.

— А зачем она? — в сестренкином голосе звучала нотка уважения к своему такому большому, почти взрослому брату.

— Узнаешь, — сказал Петька, — потом. Ты хлеб из-под подушки не брала?

Машенька сразу насупилась и заплакала.

— Она сама мне дала, — пропищала тоненько, сквозь всхлипы.

В комнату Петька вошел, волоча за собой в одной руке чемодан, другой прижимая к груди находку. Машенька шла за ним, шмыгая носом и растирая слезы по щекам.

Мать лежала в том же положении, что и час назад. Глаза ее были открыты.

— Откуда? — еле слышно спросила она. Петька молча указал глазами на чемодан.

— Отец… Ваня… — тело матери затряслось — она беззвучно, без слез рыдала.

Петька подтащил чемодан к печке. Взял с пола нож с железной ручкой и, положив на крышку чемодана колбасу, отрезал от нее кусок толщиной со свой палец. Потом он подошел к матери и протянул ей. Мать отвернулась. Петька зашел с другой стороны и попытался было сунуть ломтик колбасы прямо ей в рот. Но она плотно сжала губы. А Маша, не понимая, что происходит, продолжала плакать.

— Сам, съешь сам, — наконец произнесла мать, она задыхалась, и голос ее звучал прерывисто, — Машеньке отрежь.

Петька не отступал.

— Слушай меня внимательно, сынок, теперь ты… ты отвечаешь за себя и за Машеньку, понял? — она надолго смолкла. — Когда меня…

Петька кивнул. Теперь и по его щекам текли слезы. Но он не замечал их.

— Растопи печь. На вот… — мать вытащила из-под одеяла и протянула Петьке спичечный коробок, — теперь тебе самому придется.

Петька взял спички, пошел было к «буржуйке».

— Стой, — мать попыталась приподняться, но не смогла, — стой. Сходи сначала к Леониду Семенычу, позови его сюда. Скорее только, скорей.

Петька бросился к двери.

Леонид Семенович не открывал. Петька минут пятнадцать колотил в дверь. Наконец понял, что ему не откроют, и вернулся домой.

Машенька спала. Щеки порозовели, и дышала она ровнее, глубже, чем обычно. Петька накрыл ее шубой, подошел к кровати. Мать лежала с открытыми глазами, ресницы чуть подрагивали.

— Где он?

— Не открывает, наверное, ушел.

— Сходи, — голос был еле слышен, отдельные слова не доходили до Петьки, — люди… к ним… — мать прервалась на полуслове.

Петька немного постоял у кровати и отошел. Потом он отрезал себе тонюсенькую, почти прозрачную на свет дольку колбасы, долго держал ее во рту, борясь с острым желанием проглотить сразу же, не разжевывая.

То, что осталось от кружочка, спрятал так, чтобы не смогла найти Машенька. После этого Петька присел у печки с ножом в руках: нужно было одолеть неподатливую фанеру, развести огонь…


Петр Иванович так и не сомкнул глаз в эту ночь. Но он не чувствовал усталости. Хотелось выбраться из машины, размять ноги и затекшую спину.

Воспоминания не омрачили его. «После учений надо бы съездить в Москву, проведать Машу», — подумалось ему. У Марии Ивановны давно была своя семья: муж, трое детей. И она ничего не помнила — восприятие мира, оставляющее следы в памяти, пришло к ней лишь год спустя, в детском доме. А Петр Иванович никогда не рассказывал ей о событиях той страшной далекой зимы.

Их нашли на одиннадцатый день после смерти матери. Леонид Семенович умер днем раньше. Когда пришли незнакомые люди, в кармане Петькиного пальтишка оставались еще два кусочка колбасы. Он их берег, хотя Машенька плакала уже постоянно и беззвучно, почти как мать в свои последние дни. Выходить Петька боялся. Боялся не за себя, он не мог оставить сестренку одну. Брать с собой? Вряд ли б она вынесла, силенок ее еле-еле хватало для того, чтобы добираться от двери к печке.

На стук Петька откликнулся не сразу. Он был занят делом: кромсал дверь в комнату — щепку за щепкой, расцарапав и ободрав до крови руки, не чувствуя боли. Без тепла они бы не выдержали и дня, он знал это точно. И отчаянным усилием превозмогал слабость, желание лечь и не вставать больше, уснуть. Но он не давал себе спать днем. Неделю назад он обошел все квартиры в подъезде, стучался в двери — никто не открывал. Дом опустел. И поэтому он сначала не поверил в стук за дверью. Такое уже случалось с ним не раз за последние дни — слышались шорохи, голоса, звуки. Петька ничего не знал о слуховых галлюцинациях.

Спустя некоторое время, так и не выпуская из руки ножа, он подошел к двери, открыл ее. На пороге стояли трое мужчин в шинелях и в шапках с опущенными ушами.

Потом был до отказа забитый детьми грузовичок с навесом, дорога. «Дорога жизни» — это он узнал много позже, спустя годы. Тогда же он выяснил подробности о своем отце. Тот погиб в сорок четвертом, так и не узнав никогда о том, что спас своих детей, подарив им те самые одиннадцать дней… Потом был детский дом, суворовское училище, военное. Много чего было в жизни Петра Ивановича. Но уже ничто из последующего не осело в его памяти столь глубоко, как та зима.

Месяц назад Петр Иванович возился с малышом-внуком, шестилетним Борькой. И совершенно неожиданно, глядя на тоненькие детские ручки, крохотное тельце и такие наивные вопросительно-ищущие глаза, поймал себя на мысли: «А если он? Что было бы, смог бы, нет?» Кто мог ответить на его вопрос? Только жизнь отвечает на большинство вопросов, которые мы ей задаем. Но Петр Иванович был твердо уверен — Борьке не придется испытать того, что выпало на его долю. Он не допустит этого.

Сашка вел командирскую машину уверенно, даже лихо. В нем тоже не было заметно усталости. Сашка помалкивал. Петр Иванович временами бросал на него взгляд — новый водитель начинал нравиться ему. И в глазах, полуприкрытых, много повидавших за свою жизнь глазах полковника Стеблева не было ни усмешки, ни снисходительности.

Валерий Привалихин БАРГУЗИНСКИЕ СОБОЛЯ

Ничем бы эта долгая езда Калинину не запомнилась, если бы не дорога — и попутчики. Единственным соседом по купе фирменного поезда оказался высокий, спортивного вида пожилой мужчина. Виктор Брониславович Шинкевич прежде работал в уголовном розыске, а теперь был полковником в отставке. Как он шутил, на отдыхе ему вышел отдых: он ехал из санатория.

Старый полковник мог что рассказать и рассказчиком оказался толковым. Порой Калинин спохватывался: только что вроде стояли на одной крупной станции, и вот другая — так быстро за разговором летели часы.

Постепенно все-таки некоторая монотонность, неизбежная, когда говорят об одном и том же предмете, обозначилась.

— Вы все об удачах, — сказал Калинин, возвратившись в купе на крупной станции с ворохом свежих газет. — А ведь наверняка было: с ног сбивались, хотели распутать дело, а не удалось?

Полковник, взяв в руки газету, задумался, медленно покачал головой:

— Особенно важные — нет.

— Но по крайней мере годы тянулось? — не хотел сдаваться Калинин.

— Да, такое бывало.

Шинкевич перебрал газеты, стопкой сложил на край столика.

— Представьте себе, — начал он, — базар первой послевоенной осени. Никакими красками его, конечно, не напишешь. Уж если пытаться, то всеми сразу — такая пестрота. И деньги, конечно, были в ходу, но чаще обменивали на продукты вещи. Чего только не несли! От перин и трофейных аккордеонов до патефонных и швейных иголок, тоже неотечественных. Золотишко время от времени мелькало. Оружие реже, но и оно выныривало нет-нет. Одежда — самый ходовой товар: телогрейки, обмундирование разное, костюмы, отрезы. Этакая полубарахолка. Публика — самая разношерстная. Голодно, на одни карточки не просуществуешь, ноги сами на базар приведут.

Нам базар сколько хлопот доставлял, столько и помогал. Половину — это, пожалуй, привру, но много квартирных краж и грабежей в темных закоулках мы на базаре распутали или зацепку нашли.

Там и произошла завязка этой истории.

Мы тогда тщетно пытались раскрыть один грабеж. Раздели знаменитого ученого-геолога. Он по просьбе студентов почти до полуночи читал лекцию, потом студенты его провожали. Шагов за триста до своего дома он отправил провожатых обратно. На этих-то метрах его встретили и раздели.

Дело тянулось с весны. Ученый никуда не жаловался, не торопил нас, вскоре уехал в экспедицию в Саяны. Нам тем более хотелось сделать ему приятное. Когда особенно хочется, я замечал, случается все наоборот.

Да… Профессорские вещи как в воду канули. Думали, что их в другой город переправили. Вдруг серый в крапинку пиджак с чернильным несмываемым пятнышком — профессор носил самописку в нагрудном кармане — попался на глаза нашему сотруднику. Вдвоем с дежурным милиционером он задержал колхозника из ближнего села. Тот был ни при чем, просто приодеться хотел, гимнастерка со споротыми погонами надоела. Сразу сообразил, что попал в переплет, глазами указал на стоящего в пяти шагах невысокого парня. Парень стоял спиной к оперативнику и постовому, но каким-то нюхом угадал опасность. Постовой успел сделать два шага к нему. Парень резко обернулся. Локтем одной руки прикрывал лицо, в другой руке был пистолет. Он выстрелил два раза и побежал. Постовой упал.

Народ кругом, стрелять нельзя, тут опытный оперативник растеряется, а тот в розыске новичок, из вчерашних фронтовиков. Замешкался, сперва кинулся помогать постовому.

В итоге, кроме профессорского пиджака, похвастать было нечем. Да и пиджак достался ценой двух ран постового.

Раны его были неопасными, обе пули застряли в мякоти ноги, но крови он потерял много. Из-за этого, видно, и поползли слухи, что на базаре наповал убили милиционера. Кровь, страшно, а у страха глаза велики.

Мы не опровергали слухов. Считали, что наше дело — преступников ловить. Наверно, правильно считали. Хотя, знай о последствиях, мы все-таки обратили бы внимание на слухи. Не буду об этом, задним числом проблемы легко решаются. А последствия были серьезные.

Шинкевич помолчал с минуту, нахмурил лоб, решая для себя что-то, продолжал:

— Без дел не сидели, а тут еще одно подкинули. В городском загсе украли из стола около тысячи рублей и печать. Денег сумма невелика, три буханки хлеба по-тогдашнему не купишь на них. Но вот печать. Разверните слово «загс». Умелые руки с этой печатью такие акты гражданского состояния состряпают, голова кругом пойдет.

Мы искали. Первый день результатов не принес, второй тоже проходил без успехов. Проверяли всех, кто приходил в загс, а посетителей было много. А к вечеру второго дня в райотделе появилось письмо. Пришло оно официально, по почте, но штемпеля не было. Печатными крупными буквами карандашом было написано на треугольнике: «Начяльнеку милицыи срочна».

Мы только-только вернулись с одной операции, я докладывал Григорьеву. Тут принесли бумаги, письмо лежало сверху. Как сейчас, вижу серый треугольник с загнутыми острыми углами.

Григорьев слушал меня и одновременно читал.

— Погляди, — протянул он мне эту бумагу, — какое письмо.

Письмом в общепринятом смысле это послание не назовешь. Нарезанные из газетного текста, подклеенные одна к одной без интервала между словами буковки:

«Ниищщитипичатьонауфетькигаврилинавсараинадвирстакомонфулиганукраласамвераятнаулюбовницызойкихлыстовайпьетвоткуадрисунизнаюеевсесабакизнают».

Подписи не было. Анонимка.

Записка серьезная, от такой не отмахнешься, но я не мог, читая, не улыбнуться.

— Пограмотнее нас с тобой, — хмуро сказал Григорьев. — Был бы тем, под кого пыжится, наудачу меньше бы ошибок сделал. Перестарался. «Водку» любой, хоть трезвенник, хоть горький пропойца, без ошибок нацарапает. И еще вводное словечко. «Вероятно». На интеллигентность претензия. Ну да ладно, сейчас не до правописания, печать нужна.

Гаврилин жил на Кривой улице в деревянном двухэтажном доме.

Тамошний участковый Найденов ничего особенного сказать о нем не мог. До недавнего времени жил с бабкой. Она умерла, теперь один. На фронте не был по болезни, кажется, по слабости зрения. Работает в артели «Голос Севера» шорником. Это потомственное у него: и отец сбрую для лошадей ладил. Правда, под Новый год была у Гаврилина с соседом драка, пришлось протокол составлять — так он меньше всего виноват. Сосед его, бухгалтер, — зачинщик. Коридор у них общий, у обоих по большой комнате, только у бухгалтера семья — пятеро, а Гаврилин — один. Вот его и выживают. Словом, медаль вешать не за что, но и не бродяга с улицы.

Зойка, та штучка любопытная, вещички по мелочи втихую сбывает время от времени, мужички к ней темные подкатывают, только едва ли они и знакомы. А уж чтобы сожители — куда там. Зойка выше на полголовы, ей за тридцать давно, стара для него, в десяток лет разница, а он не урод какой-нибудь.

— На завод, однако, не пошел работать, — сказал Григорьев. Характеристика ему не понравилась… — «Голос Севера», — передразнил он участкового, будто Найденов был виноват, что Гаврилин пошел в артельку, а не на завод.

Участковый и впрямь начал оправдываться. Я не слушал их разговор. Прошлую ночь дежурил, утро тоже прошло суматошно, так что в любую удобную минуту задремывал.

— Ладно, поезжайте и привезите печать, если она там есть, — сказал Григорьев. — Обязательно вместе с этим шорником-сбруйником.

Сараи стояли на задворках, незаметно пройти к ним было не трудно. Гаврилинский среди других дровяников найти оказалось проще простого: двери пронумерованы мелом поквартирно. На двери висел тяжелый амбарный замок, но висел для блезиру: он легко вынимался с пробоем. Это меня обескуражило. Как же, дурак Гаврилин: если в анонимке хоть слово правды есть — бросит он печать в незамкнутом сарае. А верстак обнадежил. Не в каждом дровянике есть верстаки, если уж анонимщик знал, что в этом есть, то и остальное сойдется.

Печать точно была. Только оказалась она не над верстаком, а под ним, в ящике со ржавыми гвоздями и шарнирами. Я повертел ее, подышал на нее, достал пачку папирос, придавил. Оттиск вышел слабый, бледный, но все равно видно: она, загсовская печать.

Опять бросил печать в ящик, закрыл ржавой мелочью, как было, и вышел.

Теперь, если бы Гаврилин был дома, нужно задержать его, а печать изъять. Но он не появлялся со вчерашнего дня и не ночевал дома. Об этом, пока я находился в сарае, узнал Коля Фадеев от соседки, тещи бухгалтера, сидевшей у ворот на лавочке.

Теща в охотку поболтала о соседе. Ни в каком «Голосе Севера» он с полгода уже не работал, полуслепым прикидывается. Такие по ночам спят, а этот, как кот, бродит. Ясно, где бродит, если при деньгах и карточках всегда.

«Раз сижу ночью на сундуке в коридоре, — передавал Фадеев рассказ старухи, — у него дверь открывается, шаги его слышатся. Тьма кругом, я не шелохнулась, а он говорит: «Ты чего, старая, не дрыхнешь?»

Заподозрить в наговоре старуху трудно, она говорила со случайно подсевшим человеком.

Участковый, пока Фадеев пересказывал это, краснел. И было отчего. Должен был знать обо всех неблагополучных на участке, а не знал.

Я оставил сотрудника (того, который упустил на базаре продавца серого пиджака) понаблюдать, может, кто придет за печатью, а сам вместе с Фадеевым и участковым вернулся в райотдел.

Григорьев был доволен. Однако не захотел ждать, пока Гаврилин объявится у себя дома.

— Поезжайте-ка к этой Хлыстовой, — распорядился он. — Шорник наверняка там.

Я взмолился.

— Может, без меня? На ходу ведь засыпаю, вторые сутки на ногах.

Я ни на что не надеялся, довести до конца дело должен был я, но Григорьев бегло взглянул на меня и, к моему удивлению, вызвал Резниченко, тоже оперуполномоченного, тот только что вернулся из пригорода с задания.

— Резниченко, пойдешь за Шинкевича, — приказал он.

Так вот и звучит у меня с тех пор: «Резниченко, пойдешь за Шинкевича».

Они толпились, курили, говорили о предстоящем деле, не обращали на меня внимания. Я постарался поскорее убраться домой.

Через полчаса уже был в постели, а еще через два часа меня разбудили. Новость была потрясающей: Резниченко убит, расстрелян в упор, Фадеев с Найденовым тяжело ранены, бандит ушел.

В райотделе все крутилось каруселью. Григорьева не было, уехал на место происшествия, от других подробностей не добиться, да толком никто и не знал. Рассказать могли только раненые, они пока не приходили в сознание, и к ним не пускали. Наконец в третьем часу ночи первая операция закончилась, Найденов очнулся. От него узнали, как было.

Они подошли к Зойкиному дому в темноте. На улице холодно, накрапывал дождь. Около дома ни души. Свет в Зойкиных окнах на третьем этаже горел. Высоко, не выпрыгнешь, все трое устремились по лестнице. Участковый шел первым, показывал дорогу. Бесшумно пробрались в длинный коридор. Тускло в глубине его горела лампочка. Все спокойно, из-за обитых войлоком дверей ни звука. Найденов кивнул на Зойкину дверь, самую дальнюю. Резниченко огляделся, знаком велел Найденову встать у выхода из коридора, а сам вместе с Фадеевым подвинулся к двери, постучал. Зойкин голос ответил тут же: «Кто там?» — «Участковый с проверкой», — сказал Резниченко. «Сейчас оденусь, отопру», — опять без заминки ответил голос за дверью. Голос звучал громко, безмятежно, у Найденова поэтому мелькнуло, что пришли зря. На стоявших у самых дверей голос, видно, произвел тоже впечатление. Резниченко дергал войлочные ворсинки из дверной обшивки, Фадеев, запрокинув голову, разглядывал потолок. У обоих пистолеты были в расстегнутых кобурах. Спокойствие было общим, а ожидание недолгим. От обещания отпереть дверь до того, как с противоположной стороны лязгнула щеколда, прошло не больше, чем требуется, чтобы отойти на несколько шагов, накинуть легкую одежду и вернуться. Дверь раскрылась, тут же грохнули выстрелы. Резниченко и Фадеев упали разом. Найденов схватился за кобуру, но тут подоспел новый выстрел… Теряя сознание, Найденов увидел бегущего на него взлохмаченного парня в фуфайке…

Мы обшарили весь город, перелопатили, что называется, все окрестные села. Гаврилина след простыл. Будто в стену замуровался. Зойка волосы рвала на себе, клялась и божилась, что знает не больше нашего.

Утешением было, что хоть Фадеев с Найденовым выжили. Насчет Фадеева врачи не обещали доброго исхода и через месяц после ранения. Выписался он под Новый год…

— Так вот нас тогда. — Виктор Брониславович умолк.

— А печать? — спросил Калинин. — Он не пытался ее забрать?

— Нет. Он не имел никакого отношения к печати. Это быстро выяснилось. Загсовская уборщица сама пришла к нам и созналась, что залезла в стол к заведующей. Печать она захватила второпях и выкинула ее в открытое окно, во двор сберкассы.

Быстро после этого сообразили, что сосед Гаврилина работает в сберкассе, а жена его почтальонша. Поэтому и письмо было без штемпеля.

Когда в загсе сбивались с ног в поисках печати, большесемейный бухгалтер уже прикидывал, как с ее помощью расширить свое жилье.

Такая вот игра случайностей.

После этого жестокость Гаврилина тем более была необъяснимой. Разгадка пришла, когда исследовали пули: и в постового на базаре, и у Хлыстовой на квартире стреляли из одного пистолета.

Теперь было известно и кто ограбил ученого-геолога. Оставалось найти Гаврилина, но след его нигде не возникал, похоже, убрался из города.

Полковник задумался, сделал жест не торопить его и смотрел за окно, где плыли посеребренные первым снежком поля.

— А всплыла эта история, — продолжал он, — через десять лет на том же базаре. В один прекрасный зимний день задержали шустрого мужичонку. Сбывал из-под полы шкурку баргузинского соболя. Потянули — а у него соболей таких дюжина. Скупал у забайкальских охотников.

Соболятник сообразил, что не отвертеться, решил торговаться: знаю про Гаврилина. Как с вами, виделся с ним полмесяца назад. Бурки у него сшил.

Гаврилина взяли без шума. Он неплохо жил в поселке в тайге. Семью имел, сына. Правда, приемного. Шорник в том поселке свой был, так он, чтобы не ссориться, быстренько перековался на сапожника… А тогда рубанул сразу все концы, тем и спасся. Босой, в фуфайке на голое тело, прямиком побежал к железнодорожному переезду, прыгнул в товарняк, завалил себя досками и девять суток так до Урала ехал. Соображал: на свободе отныне опасно. На Урале залез в карман к деревенской тетке. Специально, конечно. Год за это получил. На отсидку пошел под чужим именем. Срок не ахти какой, в прошлом его после не копались, выдали ему документы, каких добивался. Да…

Всего один раз видел его: вели по коридору на допрос. Больше не мог, не хотел, боялся. — Шинкевич вздохнул. — Боялся: доберусь — и всю обойму всажу. Убеждать не надо меня, знаю, чист, а иногда подумается: Резниченко ведь за себя подставил. Положа руку на сердце, пойди я тогда, так же повел бы себя…

История врезалась в память. Приехав домой, Калинин довольно точно по горячим следам записал ее.

Рассказ вскоре был напечатан в газете.

Успех он имел, писем и звонков было много. Хотя Калинину пришлось и оправдываться, что рассказ не о расплате за беспечность и потерю бдительности, а о бесконечно тяжелой, опасной работе милиции.

Одна пожилая интеллигентная семейная чета даже наведалась в редакцию, чтобы специально засвидетельствовать, что в момент, когда стреляли на базаре в милиционера, они находились в шаге от преступника.

— Мы меняли Анютиной мамы колечко с бриллиантом на муку, — поддерживая супругу под руку, говорил старичок, — и когда этот бандит выстрелил, у меня колечко выпало и покатилось в пыли. Так и не нашлось.

Старичок поглядел под ноги так, словно след колечка мог отыскаться на полу кабинета.

— Да, — замечая улыбку на лице Калинина, продолжал он без обиды, — сейчас этому можно улыбаться, а тогда нам с Анютой пришлось…

Калинин улыбался не тому, что они рассказывали. Он вдруг себе представил, что был уже, наверно, тысячным слушателем истории с колечком…

Прошло три месяца. Калинин уже изрядно забыл о своей публикации, как вдруг однажды воскресным утром раздался звонок в дверь. Жена и дочь совсем недавно отправились в детский сад на утренник. Калинин не сомневался, что они забыли что-то и вернулись.

Он открыл дверь. На пороге стоял пожилой, лет шестидесяти, мужчина невысокого роста в коричневом кожаном полупальто. Шапка на голове тоже была кожаная, только черного цвета. Он неловко переминался с ноги на ногу, смущение было на его морщинистом лице.

— Вы Калинин? В газете работаете? — спросил, помолчав.

— Да, — кивнул Калинин.

— Фадеев Николай Кузьмич, — представился мужчина.

Смущаясь больше прежнего, он вытащил из внутреннего кармана полупальто свернутую газету, ту самую, с нашумевшим в свое время рассказом.

Пока пришелец медленно разворачивал газетку, Калинин вспомнил: Фадеев — это же один из троих, кто отправлялся задерживать Гаврилина.

— Входите, входите, — попросил он.

В коридоре помог нежданному гостю снять кожанку. Еще через минуту они сидели в комнате друг против друга.

— Хотел сразу зайти, — сказал Фадеев, — да не получилось. Язва, будь она неладна. — Он провел указательным пальцем по животу, грустно улыбнулся, спросил: — Гурьев, это ведь Гаврилова вы так окрестили в рассказе, не правда ли?

— Гаврилина, — машинально поправил Калинин и кивнул.

— Думаете, может, вот, пришел хвастаться своими подвигами…

— Ну что вы, что вы!

— Да нет, это я сам от неловкости, извините, — смешался, потупился он опять. — Вторгся вот к вам.

— Пойду принесу чаю, — сказал Калинин.

Ему хотелось дать гостю оправиться от смущения.

Когда он вернулся, пришелец освоился, сидел свободно, закинув ногу на ногу. Развернутая газета лежала на столе перед ним.

— Понимаете, — сказал он, пододвигая к себе стакан, — для меня этот рассказ как свидание с молодостью, с боевыми моими товарищами. В ту ночь, да что ночь, в одно мгновение я лишился лучшего друга. — Голос Фадеева надломился, дрогнул. Он спешно чуть дрожащей рукой взялся за стакан и медленными глотками пил чай.

— Виталику Резниченко на другой день двадцать один исполнялся, он нас всех помоложе был. Я подарок ему приготовил, зажигалку. Не пришлось вручить. — Собеседник помолчал. — Резниченко почти всю войну прошел, ранен был, взрывом на метр в землю закапало, еле отрыли. Выжил, а вот ведь…

— Вы тоже на фронте были?

— Шинкевич рассказывал? — спросил гость.

Калинин кивнул.

— Был… Две Славы имею. Мы почти одновременно все в органы пришли. С Виталием еще до этого на врачебной комиссии познакомились, он меня и зазвал потом в милицию, так бы я в деревню уехал. Да, — тяжело вздохнул Фадеев, — если бы не та ночь. — Он помешал ложечкой чай, отодвинул стакан.

— Последовательность операции вы четко нарисовали. Я читал и еще удивлялся, будто сами там были. — Фадеев вскинул голову, посмотрел Калинину в глаза.

— Что удивительного, как узнал, так и записал.

— Ну другие начнут присочинять: от правды камня на камне не останется. А вы молодец. Старались описать все точно, как было?

— Вроде бы, — сказал Калинин.

— Я к тому, что в одном месте у вас маленькая ошибочка. Где вы пишете, что Гаврилин сам открыл дверь. Хотите, расскажу, как в самом деле?

— Еще бы, — Калинин подался вперед.

— Гаврилин точно был у любовницы, когда постучал Виталий Резниченко, Хлыстова сказала: «Халат накину, отопру». Штришок вот какой. Правее от двери в квартиру была другая дверь, в чулан. Квартиру и чулан разделяла капитальная стена. Кто бы мог знать, что Гаврилин прорубил лаз в этот чулан. Пока любовница тянула время на одевание, — верно, не долго тянула, — нырнул в лаз и через щель в двери чулана глядел в коридор. Мы с Найденовым Колей, с участковым, стояли у входа с лестничной площадки в коридор, курили. Нарушение, конечно, но, будь он в квартире, он бы не увидел. Беда в том, что он видел всех нас и решил прорываться любой ценой. Выстрелы раздались, как только отворилась дверь. Понимаете, все внимание на квартирную дверь, а он из чулана… Он у нас на прицеле и не был. Ну, а остальное вот, — Фадеев отчеркнул строчки в газете.

— Да, это любопытно, я, откровенно, не знал, — сказал Калинин.

— Рад буду, если пригодится, — подхватил Фадеев. — Вообще, если бы вы согласились написать побольше, я бы много чего порассказал. Парень замечательный! Он ведь много не успел.

— Тут есть о чем подумать, — сказал Калинин. — Одно дело — газетный рассказ, а побольше — это ведь повесть должна получиться?

— Ну, что в моих силах, рассчитывайте. Вам, например, что-нибудь известно о человеке, с помощью которого был найден Гаврилин?

— Да нет вроде, — Калинин пожал плечами.

— У вас он под именем Севидова, а настоящее его имя… — Фадеев запнулся, наморщил лоб. — Вот склероз, — он рассмеялся. — А ведь это дело о баргузинских соболях проходило и через мои руки. Так доживешь, пожалуй, что собственное имя на бумажке будешь записывать для памяти…

Собеседник Калинина стал словоохотливым, говорил еще и еще.

Калинин почти не слушал, сидел и чувствовал, как неприятный холодок расползается внутри. Он отчетливо вспомнил, как Шинкевич, закончив свой рассказ, оговорился:

— Тут все правда. Только спекулянта с баргузинскими соболями я придумал на ходу. Гаврилина взяли немножко иначе. Истину пока лучше не трогать.

Значит, дела о баргузинских соболях не существовало, а Фадеев только что утверждал, будто оно проходило через его руки. Может, были все-таки какие-то соболя и Фадеев спутал, память подвела? Нет-нет, исключено. Запамятовать то, что связано с гибелью твоего лучшего друга, с твоим собственным тяжелейшим ранением, тут какой склероз нужно иметь.

Калинин украдкой поглядел на гостя. Улыбка виноватого в своей забывчивости человека все еще была на его губах, и внезапное сомнение шевельнулось: тот ли человек собеседник, за кого выдает себя?

В следующую секунду сомнение переросло в уверенность: не мог милиционер Фадеев пойти к журналисту, притом на дом, чтобы просить написать книгу о друзьях юности. В голову бы не пришло такое, совесть бы не позволила. Не мог, и точка.

Хорошо, хорошо, пусть это не Фадеев, а кто тогда? Мысли беспорядочно прыгали. Единственный человек, который мог прийти за какой-то выгодой, — Гаврилин. Но он мертв.

Мертв?

У Калинина кровь прилила к вискам. Никто не говорил ему, что Гаврилина нет в живых. А он не интересовался дальнейшей судьбой преступника. Просто зачислил в мертвые. Автоматически. Так естественно казалось. А вдруг выкрутился, выжил? Не случайно ведь Шинкевич сказал не все.

Полудогадки мелькали одна за одной. Калинин испугался, что мысли его написаны на лице.

— Пойду принесу еще чаю, — сказал он, забрал стаканы со стола и неторопливо вышел из комнаты.

Большого страха Калинин не испытывал. Хотя было не очень приятно находиться вдвоем под одной крышей с человеком, который явился под чужим именем.

Пока закипал полуостывший самовар, Калинин пытался припомнить, найти фальшь в поведении гостя. Нужно было признать: вел он себя естественно. И все-таки он не Фадеев. А вот кто, сам на этот вопрос Калинин не мог ответить. И сообразить, чего хочет от него добиться своим визитом гость, тоже сразу не мог. Размышлять было некогда. Важно было поскорее выпроводить непрошеного визитера. «Если еще захочет уйти», — от этой мысли у Калинина вспотели ладони. Он постарался взять себя в руки, налил стаканы и понес в комнату.

— Пожалуй, я соглашусь с вашим предложением, — сказал он, входя, — но при условии, что вы мне поможете.

— Какие сомнения, я предложил ведь уже, — гость заулыбался, обнажая неплохо сохранившиеся зубы.

— Давайте перейдем в другую комнату, — попросил Калинин. — С минуты на минуту придут родственники, а там никто не помешает.

Калинин чуть напрягся в ожидании: согласится гость или откажется. Отказался!

— Зачем? Для знакомства и так засиделся, — он поглядел на часы. — Теперь приглашаю к себе. Имею кое-какие вырезки, фотографии. Позвоню с вашего разрешения в понедельник.

Гость отхлебнул глоток-другой чаю, сложил принесенную газету и поднялся.

Уже одетый, на пороге он напомнил:

— Так в понедельник?

— Звоните, — сказал Калинин.

Дверь захлопнулась, Калинин почти тут же поставил замок на предохранитель, хотя понимал, что визитер не вернется.

Телефон Шинкевича у Калинина был. Он позвонил.

— Виктор Брониславович, только что у меня был Фадеев, — сказал.

— Чего это вдруг? — удивился Шинкевич.

— Давно, говорит, хотел зайти, операция помешала.

— Какал операция? — еще больше удивился Шинкевич. — Не делали ему никакой операции, вы что-то путаете.

— Скажите, может так оказаться, что Гаврилин жив по сей день?

— Ну, гарантировать не могу, давно не интересовался, ему двадцать пять лет давали. А почему вы спрашиваете об этом?

Калинин принялся объяснять.

— Как он выглядел? — нетерпеливо перебил Шинкевич, когда Калинин дошел до баргузинских соболей. — Впрочем, не надо. Приезжайте. Нет, лучше я к вам, записываю адрес. — Шинкевич заметно волновался.

Он приехал через час, с порога протянул фотографию. Снимок был давний, но Калинин без труда узнал на нем гостя.

— Он, значит, — полковник забрал у Калинина фотографию, всмотрелся в нее сам. — Живучий. Четверть века от звонка до звонка. Как думаете, зачем он приходил к вам?

— Узнать, кто его продал?

Виктор Брониславович кивнул, покривил губы:

— Не хотел же вам этого рассказывать, черт меня за язык потянул.

— А меня за перо, — сказал Калинин.

Шинкевич улыбнулся:

— Шутки-то плохи. Он не сомневается в вашей полной осведомленности. Нынче хотел выведать фамилию, между прочим, в разговоре, а завтра… Он не назначил свидания?

— Позвонить завтра обещал.

— Не отказывайтесь от встречи, — попросил Шинкевич. — Может, с вашей помощью поставим наконец последнюю точку в этом деле.

— Разве она не стоит?

— Формально — да, а фактически… У него был «вальтер». На следствии он утверждал, будто выбросил пистолет ночью с поезда в реку. Как улику. Ему не поверили. Проверить было невозможно. Так вот нам с Григорьевым и не давало покоя, что «вальтер» этот всплывет еще. Сейчас, похоже, самое время. Хорошо, я уговариваю не отказываться идти на встречу. — Шинкевич прищурился, улыбнулся.

— Не знаю, — в тон ему ответил Калинин.

— Человек он опасный, не буду преуменьшать. Но цель его — не вы. Вас он хочет только припугнуть, имя выудить. Я и вспомнил про «вальтер» сразу, когда думал, чем он может пугать. Постоянно пистолет он с собой не носит, и если вы откажетесь…

Калинин обещал не отказываться.

На другой день он неотлучно находился в кабинете. Ожидаемый звонок раздался после пяти, когда за окном были декабрьские сумерки. Знакомый голос звучал в трубке буднично, тихо.

— Не передумали?

— Я уже решил, что это вы… — возразил Калинин.

— Весь день, простите, готовлюсь к встрече. Вы хорошо знаете город?

— Родился здесь.

— Тогда садитесь на одиннадцатый троллейбус и поезжайте до «Лесопарковой». Я встречу на остановке.

— Хорошо, через полчаса выезжаю, — сказал Калинин, положил трубку и набрал номер, который дал ему Шинкевич.

— «Лесопарковая»? — переспросил Виктор Брониславович. — Подходяще. Представляете, где это?

— В общих чертах. Там где-то спортивный магазин «Динамо»?

— Да. Через Березовую рощу напрямую пройти метров триста — четыреста до девятиэтажек. Сойдете с троллейбуса и никуда с остановки. Запомнили: ни-ку-да!

— Понял.

Спустя час Калинин вышел на «Лесопарковой». Человек пять-шесть пассажиров по протоптанной в снегу неширокой дорожке сразу устремились на зарево жилмассива, растворились среди деревьев. Калинин остался один на остановке, прошелся из конца в конец, остановился. Гаврилин не встречал, но Калинин был уверен: он где-то рядом. Скорее всего, притаился за березами и наблюдает. Калинин кинул взгляд в сторону жилмассива, поглядел на часы, поставил «дипломат» под ноги и заходил вокруг него медленно, кругами.

Хруст снега возник вдалеке, кто-то торопливо шел со стороны Березовой рощи. Шаги все приближались. Из полумрака вынырнула на свет невысокая фигура, тускло заблестела кожанка. Гаврилин быстро шел к остановке, махал на ходу рукой. Калинин стоял и смотрел на него.

— Опоздал, — сказал Гаврилин, находясь уже в нескольких шагах. — Хотел…

Он не успел договорить, что он хотел. Молочного цвета «Жигули», проезжавшие мимо остановки, вдруг резко вывернули на пешеходную дорожку, пронзительно взвизгнули тормоза. Калинин невольно отпрянул, на миг потерял из виду Гаврилина. Когда снова посмотрел, двое парней крепко держали его за руки. Не успел даже заметить, как они оказались рядом, — так быстро все произошло.

К остановке плавно подкатила темная «Волга». Шинкевич и капитан в милицейской форме вышли из нее, быстро направились к Гаврилину. Капитан на ходу машинально захлопнул распахнутую настежь дверцу «Жигулей».

— Что, Гаврилин, оборотня думал сыграть? — сказал Шинкевич.

— Не имеешь права, начальник, хватать. Присвоил имя, тут нет преступления.

— Права? — усмехнулся Шинкевич. — Не тебе о нем говорить. Пошарь-ка у него на поясе, Саша.

Гаврилин дернулся было при этих словах, но гримаса боли пробежала у него по лицу, он обмяк.

— Спокойно, — предупредил капитан, расстегнул пуговицу на кожанке Гаврилина, вытащил из-за пазухи пистолет.

— Значит, опять за старое, — сказал Виктор Брониславович, беря из рук капитана оружие и поднося близко к глазам. — «Вальтер». Конечно, он. А врал, выкинул.

— Все равно не скажу, где прятал, — выкрикнул вдруг Гаврилин. Наручники уже сковали ему руки.

— Да не нужны твои тайны, — со вздохом сказал старый полковник. — Скорей бы ты вместе с ними убирался со свету.

Послышались голоса. От рощи к остановке, переговариваясь, шли женщинах мужчиной, между ними, держа обоих за руки, — ребенок. Следом были еще люди. Вдалеке на дороге показался троллейбус.

— Ну все, в машину, — сказал Шинкевич. — Незачем его людям показывать.

Василий Травкин ЛЕСНИЧИХА

Сойдя с крыльца и окинув быстрым и зорким взглядом лежащие окрест Семеновки леса с кой-где желтеющими прогалами созревших полей, Зинаида остановилась и замерла. Солнце поднималось над увалистыми холмами заречья, и в его свете розоватое марево испарений зыбко клубилось, стушевывая знакомые очертания просторов.

Схватившись за прохладные, слегка отпотевшие перильца, жадно вдыхая свежий воздух, подслащенный солодеющей в копешках отавой, Зинаида упоенно смотрела в текучие дымчатые дали.

Но это благостное настроение держалось лишь какую-то минуту. Отчего-то охватывала подспудная тревога, наполнялось заботой сердце. Вглядываясь в этот сосущий душу лесной окоем, она думала: «Все ли там ладно? Порядок ли? Все ли идет своим чередом?..»

Григорий, муж ее, невысокого росточка мужичок, сухой и подвижный, вывел из сарая заседланную Лысуху. Кобылка косила в прогон оранжевым глазом, перебирала нетерпеливо мягкими дряблыми губами, она понимала: сегодня ей шагать и шагать по тихим, вольно петляющим тропам и проселкам.

Григорий передал повод и отступил, приглядываясь к седлу.

— Вернусь, наверно, опять поздно. Поеду «большим кругом», — сказала Зинаида, достав сапогом стремя.

Григорий услужливо подскочил, поддал широкой ладонью, и Зинаида живо влетела в седло.

Лысуха, ощутив знакомую тяжесть, переступила, встряхнула седеющей гривой.

Григорий подал полинялый зеленый плащ, полевую брезентовую сумку, маленький зачехленный топорик.

— Дай еще и мешишко, какой гриб попадется. Ну вот. Теперь, кажись, снарядилась, — успокоенно сказала Зинаида, закидывая ремень сумки через плечо. Но во взгляде ее, в потерянно перебирающих поводья руках, в самой позе угадывалось волнение.

Она тронула лошадь, но тут же остановилась. Всегда вот так у нее: собирается — молчит, ничего не вспомнит, а как отъедет — пойдут наказы.

— Копешки-то растряси, растряси — подсохнут.

— Чего говорить… — угодливо кивал Григорий.

— В печи-то простокваша. Посмотри. Как свернется, сдвинь на шесток. В сельнике рябина в корзине, высыпь на подволку. А картошку будешь копать — в подвал не таскай, пусть полежит на солнце, поветряет…

Григорий послушно поддакивал. Он понимал: жена уезжает на весь день, дело ответственное — служба; мало ли с чем столкнется, все бывало в этой глухомани — сам переживал всегда за нее, — пусть хоть за дом будет спокойна.

Спустившись прогоном к Шаче и переехав брод — чисто, хрустко проскрипел под копытами камешник, — Зинаида вспомнила еще одно дело: сменить бы воду в кадушках с отмачивающимися чернушками. Поднявшись на берег, она оглянулась: Григорий все стоял на нижней ступеньке. Кричать — далековато, не услышит, и Зинаида тронула Лысуху — может, сам догадается.

Теперь ее взгляд устремился к лесу. Опять она подумала: как там? Чем он ее встретит? Может, что нарушено?

По долгу службы она старалась сдерживать боевой пыл подкатывающих к лесу на автомашинах гуляк и промысловиков. Но, замечая в каждый свой обход какие-то приметы буйно погулявших по угодьям «любителей природы» — черные блюдца кострищ с раскиданными головнями и подпалинами сосенок, выжженные поляны, укатанные «лежбища» с оставленными консервными банками и пузатыми бутылками, черничные кусты, выдранные с корнем, разоренные муравейники, порубленную и замятую в колеях, перемолотую колесами молодую поросль, — Зинаида удрученно сникала. Ей становилось стыдно: вот, дескать, надеются на нее, платят ей деньги, но порядка нет, наезжающий народ чувствует себя в этом мире как в своем подворье. Зинаида терялась. Но и самолюбие поднималось в ней. Она вдруг чувствовала себя оскорбленной: заявились в ее владения, напакостили, погодите у меня!..

Тропа рассекала спутанное овсяное поле. Лысуха, выгнув шею, на ходу успевала набирать шелестящие пучки стеблей, рвала их с корнем и звучно хрумкала, пришлепывая губами. В конце поля на луговинке стоял обтесанный межевой столбик с надписью: отсюда вела Зинаида отсчет своим «кварталам».

Она могла повернуть влево в сухозвонные сосняки и старые сечи, могла поехать прямо к шоссе, пересечь его и двигаться мелколесьем по обочине, но Зинаида взяла вправо — предстоял затяжной путь по взгорьям окраинного «большого круга».

Некоторое время ехала опушкой, но, миновав заросший багульником и уже высохшей таволгой овражек, круто повернула Лысуху в лес.

Пригибаясь под темными, чутко шелестящими осыпающейся хвоей сводами елей, пробралась на обширную поляну с рядами ершисто растопыренных сосенок и возле крайнего деревца, у воткнутой высокой рейки с годовыми промерами роста, достала карандаш, отчеркнула рейку на уровне вершины, пометила: «10 сентября 1983 года».

Хорошо поднялись сосенки, на целых два вершка. Да и как им было здесь не расти: междурядья обкошены, вездесущий ивняк порублен и сложен в кучи, приствольные круги взрыхлены — целую декаду с Григорием торчали на делянке.

За посадками рыжела болотника. Лысуха, вздрагивая кожей, выбралась из воды на кочковатик, рассекла грудью ивняк и вышла к полю. И здесь пластался жиденький, с поникшими метелками овёсец. За полем стояла Нечайка, деревенька в три дома.

В огороде крайней подслеповатой избы — окна наполовину заложены ватой, войлоком — копошилась старуха Марфа Андреевна Коптева, по прозванию Зернышко.

Зинаида подъехала к тыну. Старуха живо выпрямилась — маленькая, крепкая, какая-то ядреная. Лицо тоже крепкое, гладкое, румянец во все щеки. Во всем ее облике — простота и значимость. Какие, мол, еще хитрости-премудрости, живу прямо, открыто и ничего другого не знаю. Одним словом — «зернышко».

То ли на третий, то ли на четвертый год после войны жал рожь в Нечайке эмтээсовский комбайнер. Марфа же пасла скотину. Она, выйдя замуж уже тридцатилетней за безногого Мотю Коптева, рядилась в пастухи. Как только комбайн выстриг поле с одного краю, Марфа пустила коров, сама пошла по рубчатому овальному следу. Но тут же остановилась, как-то растерянно оглянулась, опустилась на колени, пошарила по земле ладонями, опять же растерянно поднялась, постояла и вдруг припустила по полю. Комбайнер, увидев размахивающую руками, что-то заполошно выкрикивающую пастушку, остановился, сошел на, землю.

— Зернышко, зернышко теряешь. Ты посмотри, где-то дыра! Видишь, зернышко!.. — Она раскрыла кулак, на ладони лежали крупные, восковато блестящие зерна.

Комбайнер засмеялся, полез на площадку.

— У хлеба не без крох! — крикнул он с высоты, и комбайн тронулся.

Наголодалась Марфа за войну, хватила горюшка. В семье старшая, а за ней целый выводок — шестеро. Отца убило в начале войны под Киевом. Она вместе с матерью и двумя сестренками ломила в колхозе, все зимы — на лесоповале, а ела-то чего? Об этом и вспоминать жутко, слеза пробивает. А тут растерянное по жнивью зерно… Запомнился тот случай людям: видишь ли, зернышко обронили… подметила!

— Значит, в обход, Зинаида Матвеевна, — говорила старуха, растопырив заскорузлые ладони. — А я вот копаюсь, начала. Одной-то неуправно. Картоха ноне уродилась хорошая.

— Когда у тебя не родилась-то, Марфа Андреевна, скажи? Как крот носом в землю упираешься все лето. Еще бы!..

— Да уж чего, с малых лет так. Только и умеем с землей валандаться, больше ни на что негожи, — даже как бы виновато улыбалась старуха.

— На сдачу-то не записалась?

— Это чего? — навострилась Марфа Андреевна. — Про сельсоветского закупщика-то? Приходил, приходил. Вчерась. Говорит, не сдашь ли центнера два — трудное положение с планом. Нет, милая, отказала. Нет, говорю, дочерь заберет, сын. Побираются, и не стыдно. Старуха им картошку подавай. А сдашь в колхоз — сгноят. Кажную весну из хранилища бульдозером в овраг. Целые сусеки. Глаза бы не смотрели!..

— А я вот записалась, настоял: давай да давай!

— Тебе как же, на казенной работе…

Зинаида, почувствовав снисходительную нотку в голосе старухи, перевела разговор:

— А я вот в обход. Не слышно ли чего?

— Не слышно, — строго сказала Марфа Андреевна. — А может, что и бывает, да ведь я пустое место. Торчу вот на огороде. Грибники, правда, проходили, да и так, налегке, тянулись. И все туда, туда… К роднику, видать.

Зинаида направила Лысуху прямиком через паровое поле. «Чистый пар» — одно название; забытая это земля — лебеда, осот, сурепка лошади по брюхо. Когда же спохватятся? Пора же, давно пора сеять озимые.

Впереди уступчато высился холм Бычий. Он просвечивался солнцем, дымился в хвойные отдушины сизовеющим паром и, казалось, гудел от распирающих его сил.

У подножия холма тропка споткнулась о сосновый, светлеющий стесами срубик. В пробитое в верхнем венце отверстие вставлен желоб. Вода скатывается в илистую рытвину с чистым, чутко отдающимся по лесу журчанием.

Сколько помнила Зинаида, родничок жил всегда, он пробивался из-под корявых ольховых корней, выплескивал оседающие по закрайкам ребристые песчинки, шевелил затеняющие его шершавые листья папоротника и растекался по всей низинке, вспаивая жирную крапиву и борщевик.

В позапрошлом году Зинаида вот так же ехала «большим кругом». Остановилась у родника, напилась из пригоршни, посидела на зыбкой, сильно прогнувшейся ольхе, осмотрелась: неприглядное место. Размытый перегной, размокшие гнилухи, зыбь. К роднику не пробьешься. Кольнуло душу: мои угодья, кто же позаботится, — устыдилась.

Через неделю пришел с топором Григорий. Расчистил площадку, поставил над родником сруб, чуть повыше вкопал лавочку. И вот узнали люди, потянулись к срубу, набили торную тропу.

Холм Бычий покат и сух.

Зинаида дала Лысухе волю, и она шла как ей легче. — торопко, клоня голову, кривулями. Из-под копыт раскатывались шишки.

Вот и взлобок, вершинная точка на всю многоверстную округу. Здесь всегда Зинаида останавливалась и смотрела по сторонам из седла. Простор, безбрежность… Родные леса, поля, круто петляющая Шача, сенокосные луга, овраги. И там и сям деревеньки, деревеньки.

Обернулась Зинаида — где-то позади Семеновка. Солнце слепило. Загородилась ладонью, взгляд пробил белесую клубящуюся дымку — на зеленом лугу спичечными коробками домики, баньки. И как будто букашка какая в проулке — Григорий, растрясает копешки. Словно домой слетала, перемолвилась, подсказала, что да как, — и сердце на месте, вздохнулось глубоко и отрадно.

Опять дала Лысухе волю, и лошадь, припадая на задние ноги, охотно и споро пошла под уклон. Где-то на середине склона Зинаида, пропуская нависшие лапы ели, пригнулась и вдруг увидела в редкой поросли ребристой осочки тускло взблескивающую текучую змейку. Она тотчас развернула Лысуху и опять наклонилась. Так и есть: муравьиная дорожка — бежали, сновали лесные трудяги туда-сюда, и те, что под гору, все с ношами, хвоинки, чешуйки лишайника, кусочки коры и сухих листьев. Где-то тут муравейник. Странно, сколько раз проезжала, ничего не замечала. У нее каждый муравейник на учете. А может быть, поселилась новая семья?

Зинаида спрыгнула и пошла вдоль бесшумного ручейка. Пройдя метров двадцать, увидала под шатром толстенной ели высокий, прильнувший к стволу и как бы наползающий на него муравейник. Собрать такое объемистое жилище за одно лето не смогла б даже самая сильная семья. Ясно, муравейник старый. «Вот так вот, хозяйка, все ездишь, смотришь, а все равно кругом загадки». Она сдвинула на бедро сумку, вытащила наклеенную на марлю карту угодий, раскрыла и среди крестиков, обозначающих муравейники, поставила еще один на восточном склоне холма Бычий.

Внизу пошли березовые и осиновые рощи, перемежаемые ячменными, но все больше овсяными нивами.

Она свернула чуть влево, надо было заглянуть в Масляну-рощу, всегда тут в реденькой траве под легкой сенью высоких берез утаивались высыпки маслят.

Лысуха шла по некошеной обочине, как всегда не зевая, пользовалась любой возможностью набить утробу. Зинаида всматривалась в мысок — и чем ближе, тем беспокойнее ей делалось, она словно бы не узнавала его: что-то в нем было по-другому, не так стояли березы, они как будто бы расступились, образовав прогалы. Топор погулял?

Прошлась мыском: так и есть — рубка! Кругом припорошенная трухой листвы россыпь свежей щепы, крошево опилок. Пенечки низенькие, слегка порозовевший срез почти у самой корневой шейки.

Насчитала восемнадцать пеньков. Березы выбраны что надо, в обхват. Дров наколется два тракторных воза, да и каких дров. Будут палить зиму, млеть, прислонясь к печи спиной, посмеиваясь, хихикая: объегорили, обвели вокруг пальца. «Нет уж, все равно разыщу. Восемнадцать берез — не охапка поленьев, в подклеть не спрячешь».

По опушке — отпечатки гусеничных траков, рваные бороздки, содранная трава, вывернутый дернок — хлысты увозили волоком.

В конце поля след скривульнул — угол овса смят, содран начисто — и вывел на задичавший, затянутый мелколесьем зимник. Он тянулся к хутору Лубок. Жили там в одиночестве престарелые сестры Ляховы. И Зинаида с опасением, со страхом даже подумала: уж не они ли связались с порубщиками, прельстились легкой добычей. Но нет, за лесом след круто взял вправо, вышел к бригадной, широко раскатанной дороге.

Теперь-то Зинаида была твердо уверена: губинские это, в Губине надо искать.

След привел к стоящему в стороне от деревни дому. Срубы новые, в ягодках засахарившейся смолы, проконопаченные льняной, словно расчесанной, куделью, высокие, на кирпичном фундаменте. Широк дом, по лицу четыре окна, разделен повдоль капитальной стеной, с обеих сторон терраски, тесовые крыльца. Живут в этом доме трактористы братья Пуховы.

Вот уже, считай, годков пятнадцать говорят, что если и держится на ком губинская бригада — то только на Пуховых. На братанов можно опереться — не проспят, не загуляют. И техника у них всегда исправна, «на мази». Что верно, то верно, работают хватко, и такая усидчивость, такое упорство, что диву даешься: по двенадцать часов не вылезают из кабины. Коренные крестьяне, они и ходят-то как-то приземисто, сутуловато, тяжело бухая не снимаемыми все лето кирзачами.

Возносят братанам славу райгазета, местное радио. На любом совещании: «Братья Пуховы, Захар и Виктор, вспахали рекордное число гектаров…», «братья Пуховы взметнули столько-то зяби…», «братья Пуховы убрали больше всех зерновых…» Никому за ними не угнаться! И какой-нибудь уполномоченный из области, наведывавшийся в Губино, хлопает Захара и Виктора по плечу: «Вот они, настоящие крестьяне, болеющие за землю, вот они, настоящие колхозные хозяева!..»

«Хозяева… Как же! — подумала Зинаида, и ее аж передернуло с досады. — Разве у хозяина зарастали бы пары чертополохом? Настоящий хозяин поехал бы мять собственный овес?..»

Снова взглянула Зинаида на добротно обстроенную домину… Тут они, братаны, хозяева, на этом самом подворье, тут они всю свою умелость и старательность с умом вкладывают. И не важно, где что взято, как добыто, — важно, что все приспособлено по делу, с толком. Ишь какие мостки к воротному порогу подняты, и канавка из-под нижнего; венца под уклон в цементный приямок. Корова-то пройдет — копытца не замочит, не то что возле фермы — по брюхо тонут. Поветь открыта, зеленое сено до самой крыши. Да еще жердевой сенник под шиферной кровлей, набит куда как добро, плотно. В огороде — любо посмотреть: свекла, репа так и лопушатся жирными развесистыми листьями, капуста свилась в тугие кочаны, картофельные гряды просторны, земля под ботвой вспучена, и можно догадаться, какая россыпь клубней дозревает в тепле унавоженного перегоревшего дернока. Чистота на грядках, хотя бы какой сорняк. И по всему огороду от скважины с механическим качком протянуты поливочные трубы: ясно, откуда сюда попали — с телятника, три года, как привезла Сельхозтехника для водопровода, да так и валяются.

Впритык к сеннику навесик на столбах, вроде мастерской тут, — на полу ворох стружки, щепа, какие-то оструганные заготовки. В массивную колоду врублено точило с приводом от электромоторчика. Наковальня и рельсовый брус.

Гараж так и блестит оцинкованной железной крышей. Он стоял еще прошлым летом. Но машину братаны купили только весной, «вездеходку» на высоких ребристых колесах: как раз по местным дорогам, никакой грязи не признает, прет как бульдозер.

А на задах на забрызганной мазутом площадке настоящая эмтээс. Два гусеничных трактора, да один еще раскуроченный, с расхлестанными лентами. Четыре колесника разных калибров, от маленькой «пыкалки» до тупорылого, с колесами, в Зинаидин рост лешака. Комбайн с набитой овсом жаткой, бортовая машина и орудий целый набор: плуги, сеялки, какие-то вилы-рогачи, косилки, теребилки, борон куча, стогометатель.

Зинаида оглядывалась: куда подевались хлысты? Раскряжеваны?.. Расколоты?.. Где тогда свежие клетки? Дровяник набит битком поленницами прошлогодними. Это Зинаида сразу отметила: полешки потемнели, кора потрескалась и отскочила.

Она подошла к дровянику, повертела полено для убедительности: да, сухие, прошлогодние, но тут потянуло острым и крепким духом свеженаколотых подсыхающих березовых дров.

Зинаида встрепенулась, начала отбрасывать полешки. Так и есть, дровяник заполнен свежей, ярко белеющей березой.

«Быстро, однако, управились», — удивлялась находчивости братанов Зинаида.

Она подумала, в какое крыльцо входить — где тут Захар, где Виктор? Да все равно, живут одним домом. Шагнула к ближнему, с открытой калиткой, крыльцу. Из будки выскочил лопоухий кобелек, но не зарычал, не залаял, уставился пристально, недоуменно — щенок еще, несмышленыш, но уже бродит в широко поставленных по-волчьи глазах копящаяся злоба…

Поднялась в просторные звучные сенцы. Вдоль стен на низких скамейках кадушки, эмалированные ведра. Пахнет укропным рассолом, грибами и как будто подвяленной рыбой — поди-ко, промышляют сетишкой в Шаче.

У дверей позамешкалась, такое стеснение взяло, словно идет уличать безвинных людей: давила громогласная слава братанов. Но прослышался беззащитный ропот леса, взвизгнула бензопила, подсеченная береза судорожно вздрогнула, не зная, куда падать, на миг замерла и, подталкиваемая заостренным колом, глухо ударила оземь. Береза еще стонала, качались ветви, а порубщик, поддавая пиле газа, подходил к соседней березе. Кто же остановит его, кто?..

Зинаида решительно распахнула дверь, перешагнула порог.

Хозяин, Захар, сидел облокотясь о стол, спокойно и будто даже задумчиво смотрел на непонятно чего выжидающую гостью.

— Еду вот по своему обходу, — сказала наконец Зинаида, проходя к столу. — Смотрю: ваш дом — любота, приятно взглянуть: все на месте, все прибрано. Дай, думаю, зайду на беседки, ни разу не бывала.

— Живем, да… Особо-то, конечно, не очень чтобы, ну а так делаем, стараемся, как же… — степенно сказал Захар и опять простодушно стал смотреть на Зинаиду.

«Черт знает что такое! Это вообще ни в какие мерки!» — поражалась она его невозмутимостью.

— А чего дома-то? День стоит красный… — кивнула в окно.

— Это мы знаем. Не беспокойтесь. Пашу тут, за леском, приехал пообедать.

— И то верно, — Зинаида поперхнулась: не туда пошел разговор, совсем не туда.

— Пахать, пахать надо, — сказал он, что-то прикидывая в уме, соображая. — Да вот принесла почтальонка газету, взял, смотрю — сводка. Где Захар с Виктором? На третьем-четвертом местах. Обошли. Ну, этого Крюкова из «Зари коммунизма» я знаю, стоящий мужик, настырный. А тут еще какой-то Сватьин выискался из «Рассвета», не знаю такого, я всех старых трактористов знаю, поди, пэтэушник зеленый… Да зря они! Не выйдет! Все равно перешибу. Возьму свои гектары!..

— Чего уступать. Надо обставить! Обставите, это уж как пить дать, — подхватила Зинаида.

— В прошлом году как было на посеве? На Пуховых уж и рукой махнули: дескать, заткнули их, сводку возьмешь, все сзади да сзади. А что получилось? Р-раз из-за спины — первая премия в руках.

Захар сомкнул шершавые, посеченные губы, нацелился — бродили в нем упрямство, воля, дорогу он не намерен уступать.

— Все бы хорошо, Захар Батькович, — обрывая робость и суетливо раскрывая сумку, нахмурилась Зинаида. — Все бы хорошо, только и своевольничать никому не след, даже и передовикам, которые в уважении… Во всем надо блюсти порядок… Никак не ожидала, что на такое пойдете…

Захар недоуменно посмотрел на Зинаиду, но вдруг лицо его по-детски осветилось догадкой:

— Про березы-то? Извиняй, конечно. Мне председатель сказал: спили пока, потом выпишешь. Я пахал в Гривах, ну и по пути-то приволок. Извиняй, ладно…

— Председатель! Кто он будет, Захар? Он в колхозе пусть распоряжается, а в лесу он не хозяин! И ты это знаешь! Нет, хватит! Составляю акт, в конторе разберутся!..

— Обожди, — примирительно, с добродушной улыбкой развел жесткие ладони Захар. — Выписано же…

— Где, где выписка?

— Соня придет, выписано, ну что ты… Вон и она как раз, сейчас покажет…

— Какие все умники! — гневалась Зинаида. — У нас места для поруба отведены, каждое дерево проклеймено. А вы куда поперлись! Главно, в Масляну-рошу!..

В сенцах раздались грузные шаги, отворилась дверь и — вот она, Соня, завмаг губинский. Взглянешь со стороны — кубышка, колобок сдобный, как говорится, поперек шире. В тридцать-то пять лет так раздобреть! Но за прилавком Соня легка и проворна.

Соня, проталкиваясь с сумками в косяки, зыркнула на Зинаиду, как будто на миг оторопела, мелькнуло в ее раскосых увлажненных глазах то ли смятение, то ли догадка. Мимоходом поздоровавшись, нырнула за занавеску, тяжело забухала чугунами.

— Соня, вышла бы, — мягко попросил Захар.

— Чего выходить, говори, не глухая. Чай, поросенок визжит.

— Соня, вот Зинаида Матвеевна выписку на дрова спрашивает. Подай выписку-то, Соня.

Шаги смолкли. Соня не отзывалась, в затишье слышалось ее сосредоточенное пыхтение.

Захар прошел на кухню, донесся торопливый прерывистый шепоток.

— Ну вот, как же так, а я думал, — распевно подосадовал Захар.

Он вышел растерянный, обескураженно развел руки:

— Еще не выписала. Поедет завтра за товаром, оформит. Уж извиняй, кругом виноваты.

Зинаида нервно дернулась, жаром перехватило горло:

— Чего вы крутитесь-то? Что я, не понимаю, глупышку нашли! Срубили где вздумается, без выписки, распилили-раскололи, поленницы спрятали — шито-крыто!..

— И в мыслях не было! Соня тут подвела немножко… Поедет завтра за товаром… А то, что раскололи, — так чего тянуть, все равно привезли… Дрова в дровянике Соня сложила, все на виду, какое прятанье…

И тут легко, воздушно как-то выплыл сдобный колобок из кухни, на залитом румянцем лице подобострастье и бедовое лукавство.

— Ах, ладно вам! Дрова, дрова!.. Выпишем, господи, дрова!.. — перевела смущенно-елейным взглядом. — О чем разговор. Давайте-ко пообедаем, закусим, у меня груздочки засолились.

Одним махом раскинула на стол скатерть и бутылку — хлоп!

— Давайте-ко! Три дня ревизор торчал, все нормально, все тютелька в тютельку!..

Зинаида встала: разговор принимал знакомый оборот. Сколько раз обрывала «гостеприимных» радетелей, уходила, недоговорив, должны бы знать. Нет, все суют и суют в нос этой испытанной примиряльщицей — бутылкой.

— Не хлопочите! В воровстве соучастницей я не бывала!

— Какое воровство! Господи!.. Да я ведь от души. Ревизия прошла у меня, по случаю… Да, кстати, Зинаида Матвеевна, крупа-то есть ли? Мешка два тебе оставлю, ячневая. Поросенку самая лучшая. Да и «Геркулесу» целую коробку дам.

Зинаида накинула сумку на плечо, шагнув к виновато отводящей глаза Соне, сдержанно сказала:

— Хотите ублажить. Напрасно. Я же в лесничихах-то давно… Мне порядок дорог…

Захар опять что-то объяснил с покаянием, талдычил свое «извиняй», — не дослушала, хлопнула дверью.

Уже за Губином, выехав на петляющую по приречным взгорьям тропу и немного поостыв, подумала: вот напишет акт, передаст директору лесхоза Сошникову. Ну а что дальше? А дальше — ничего. Так на этом все и заглохнет, потому как Пуховы передовики, на них «бригада держится», их фамилия не сходит с Доски почета. Обижать братанов нельзя. Заступится председатель. Найдутся защитники и повыше. Да чего там восемнадцать берез. В позапрошлом году лесотехник Сакин пригнал два лесовоза в сосновый заказник Боровое, а приехавший с ним высокий, голенастый, в яловых сапогах дядька, как выяснилось потом, — один из начальников областного леспрома, ходил между сосен и самолично показывал пильщикам, какое дерево валить. Выбирал ровненькие, посмолистей — на дачу, говорят.

Из прибрежного ольховника, блеснув матовым крупным глазом, вертикально взметнулся взъерошенный вальдшнеп. С тугим шумом бился в его разлатых крыльях упругий воздух. Вальдшнеп, клоня клювастую голову, круто развернулся и, стремительно лавируя, пошел мелколесьем. Вспорхнула еще одна птица, а чуть дальше — еще и еще. Зинаида приостановила Лысуху, вынула тетрадь наблюдений, поставила число, записала: «Вальдшнепы сбиваются в стаи, скоро начнут перелеты к югу».

Она посмотрела за реку на плавные, краснеющие рябинами взгорья и добавила: «Птица сейчас сытая. Рябину еще не трогает. Рябины нынче полно, ветки гнутся. Зима должна быть морозная».

Тропа вилась вдоль Шачи, отсекая излуки.

Зинаида повернула Лысуху на едва приметную стежку. Через десять минут лесок кончился, открылись гребнистые польца с хилой ржицей, по закрайкам, по низинкам — вымочки, зияют красноватые плешины. Посреди полей домики в окружении старых берез и лип. Колодезный журавль вровень с электрическим столбом. Деревня Дьяково.

Зинаида только въезжала в прогон с догнивающими в траве пряслами, а уж Павла Егоровна приветно махала ей, выйдя к колодезному пригорку.

«Ждет не дождется дьяковская гражданка», — улыбнулась Зинаида. Вздрогнуло радостно сердце, отмякли утомленные высматриванием и ожиданием глаза. И только сейчас стало ясно, как сама соскучилась по Павле Егоровне, — любила заезжать к ней.

В послевоенные годы лет двадцать Павла Егоровна возглавляла льноводческое звено. Славилась по всей области высоким качеством сдаваемого волокна. Ей часто приходилось выступать на слетах, перед пионерами, на праздниках. Свои речи она обычно начинала словами: «Я, простая советская гражданка…» Вообще она любила вставить это слово, в нем как бы заключалась для нее строгая, взыскательная оценка людских поступков и дел.

Народ, особенно мужики, простодушно посмеивались над ней, над ее скрупулезной честностью и сознательностью и между собой называли ее не иначе как Гражданка.

— Пропащая явилась! Долгонько, долгонько не вижу! — говорила Павла Егоровна с упреком, подхватив Лысуху под уздцы. — А я уж и билет выписала, восемь кубов. Должна, думаю, появиться с обходом. Проточкуй мне сегодня. Ребяты приедут — спилят. А сейчас в дом, в дом.

Павла Егоровна высока, сутуловата. Голос у ней суетливый, щебечущий, надтреснуто-звонкий — не голос, голосок.

Зинаида перешагнула порог, скинула с плеча сумку, вынула целлофановый мешок с вареными яйцами и хлебом. Павла Егоровна достала из печки чайник, принесла сахар, сушки с маком, тарелку отварной картохи с соленьем.

За обедом Павла Егоровна рассказывала про сыновей, вертела в руках их убористые длинные письма.

— Пишут, Матвеевна, пишут, не забывают. Собираются приехать. Аркадий, правда, не знаю, приедет ли, он ведь заведует складом на овощной базе, а сейчас самый разгар, идет приемка. Могут подсунуть такой товар, что потом не прочихаешься. Хорошо, что агроном. Юрка тоже пишет. Приедет в конце сентября. Этот все на тракторе при горкомхозе. И Николай обещает. Неприятность у него была летом…

— Что такое? — встревожилась Зинаида.

— В карьере. Подкопался, видно, сильно. Стенка-то и пошла. Засыпало. Хорошо, кабина выдержала, а то бы… Нет, не забывают меня, пишут, да как складно уложат-то — прямо сказанье какое. И всегда ответа подробного требуют. Все, все им интересно: как Шача течет, на полях что посеяно, какие в лесу ягоды, грибы, кто уехал, кто приехал. Я только тем и занимаюсь, что ответы строчу.

— Павла Егоровна, — с сочувствием глядя в растерянно задумавшееся лицо старухи, спросила Зинаида, — а все же почему? Почему их отпустила? Ты же человек сознательный, всю жизнь для колхоза жила. И школьников призывала служить. А свои дети, что же, — сбежали?

Павла Егоровна изумленно подняла посеченные редкие брови, прихлопнула по столешнице длинной сухой ладонью:

— Граждане! И это упрек мне!.. Да я ли их не держала! Говорю им: сыны, вот по радио что говорят: село, село — надо, говорю, надо, не вы, так кто же! А они росли-подрастали, копили умишко, сами стали присматриваться, что да как, — с обидой говорила Павла Егоровна. — Аркадий закончил техникум, приехал агрономом. Взялся с душой — не вышло. Бывало, придет расстроенный. Что, опять отругали? Опять! А за что ругали? Дескать, урожаи низкие, семена не засыпал, трактористы бракодельничают, халтурят: плохо следишь, беспечный. Ругали, и в газетке сколько раз пропечатывали, такой и сякой. Теперь Юра — второй сын. Я ему все время подсказывала: Юра, делай все честь по чести, не растрачивай совесть. Я-то говорила, а придет бригадир Савосин: Юрка, сегодня кровь из носа, но чтобы Гольцы вспахал! «Но там грязно еще, ленты режутся». — «Не твое дело, выполняй наряд!»

Павла Егоровна смотрела прямо и напряженно. Зинаида растерялась, не знала, что говорить.

— Пойдем в лес, проточкую, а то запозднюсь, мне еще ехать и ехать, — сказала она, отводя взгляд.

Павла Егоровна расторопно поднялась, надела фланелевую, с вцепившимися семенами череды кофту, взяла посошок, и они вышли из дома.

Сойдя с крыльца на утоптанный, поросший приплюснутым пыльным подорожником пятачок, Павла Егоровна, сокрушенно качая головой, засеменила по двору:

— Козе-то подстилки подбросить — совсем забыла. Вот растрепа…

Зинаида заглянула в раскрытый воротный проем.

Рогатая коза в отгороженном углу, сунувшись в кормушку, хрумкала сеном. Заслышав шаги, настороженно подняла голову, замерла, большие и чуткие глаза матово заблестели в полусумраке.

— С подстилкой горе. Вот накосила на болотине — экономлю, — говорила меж тем Павла Егоровна, растрясая сыпучую шебуршащую осочку.

Обрадовавшись появлению хозяйки, коза заблеяла, подбежала к воротцам, зачавкала проступающая под копытами мокреть.

— Осочка — разве подстилка! Один счет — тут же все стопчет, смесит, — сказала Зинаида, озирая просторный и гулкий двор со свисающими с перекладов лохмотьями паутины. Старинная, толково продуманная разгородка двора сохранена в целости: жердевой хлев с высокими яслями, где стояла корова, рядом хлев поменьше — для подтелка, вдоль задней стены невысокая дощатая отгородка — тут стояли овечки. Поперек перекладов провисшие куриные насесты в натеках белого помета.

— Осочка, знамо, подстилка неважная, — говорила между делом Павла Егоровна. — Да все же не пустое место.

— Чего соломы не привезешь?

— Какой, милая?

— Как какой? Кругом поля — жнут.

— Ага, так-то просто. В прошлом году заикнулась Савосину, так он развел: да мы не разрешаем, да это надо у председателя спрашивать. А и разрешат — находишься. Трактористы ноне дорогие. Бутылку выпьет, да еще и пятерку давай. Бутылка вроде не в счет. А она ведь тоже денег стоит…

— Вот что, — решительно заявила Зинаида. — Двуколка-то у тебя была где-то? Давай неси сбрую какая есть — сладим упряжь, съездим.

— Ты что, Зинаида, как можно без спроса… Я в жизни клочка сена чужого-то… Я же все по совести…

— Вот, вот, по совести. Заслужила, заработала за всю жизнь.

Павла Егоровна стояла в растерянности, но уже чувствовалось ее колебание.

— И никакое не «чужое», имеешь право!.. Даже обязаны тебе!.. — напирала Зинаида. — Поеду завтра в контору, сама скажу председателю, выпишу — не бойсь.

Павла Егоровна взглянула на нее, хотела что-то сказать, но осеклась и, махнув рукой, прошла под лестницу, где на старых заплесневелых объедях лежала смятая ссохшаяся сбруя.

— Раньше хозяин следил, латал. Хоть и не было лошади, а содержал в исправности. Теперь все валяется, никому не нужно, — грустно говорила Павла Егоровна, раздирая потрескавшиеся клешни хомута.

Левый гуж, увязший в прелой трухе, изъели мыши, лохмотья пришлось отрубить. Приладили веревку — ладно, не дрова возить, выдержит. Не оказалось и чересседельника — сгодился подобранный где-то Павлой Егоровной обрезок телевизионного кабеля.

Двуколка стояла за двором под шиферным навесиком. Кой-как запрягли. Упряжь топорщилась, левая оглобля провисла. Зинаида проверила, прошлась по сбруе ловкой рукой — ничего, ехать можно.

— А вот двуколка у тебя в надлежащем порядке. Сама запрягаешься? — шутливо подмигнула Зинаида, оглядывая повозку: тесовая площадка сплочена, ни щелки, тяжи натянуты, ступицы колес густо смазаны солидолом.

— Ребята запрягаются, — как-то скованно, будто нехотя, укладывая на тележку, веревку и вилы, сказала Павла Егоровна. — Какой ни есть, а все ж транспорт. Сенишко привезти, навоз в огород, дрова из леса — все на ней. Посмотрела бы ты — настоящая тройка: Аркадий коренником, а Юрка с Николаем пристяжными… Прут хоть бы что…

Для равновесия сели по разные стороны. Зинаида взяла загрубелые жесткие вожжи:

— Куда ехать-то?

— Давай в Гольцы.

— В Гольцы? Но там же, кажись, овес…

— Овес. А ты чего — ржи захотела? Конечно, на подстилку лучше не придумаешь. Да где она. Вот наша кормилица-ржица, видишь? — Павла Егоровна широко развела руками, как бы раздвинув какую-то пелену, заслоняющую поле, мимо которого они ехали.

— Какая ржица? Где?

— А ты присмотрись, присмотрись.

Зинаида недоуменно повернулась туда-сюда и вдруг увидела редкие, затерянные среди разросшегося осота и лебеды пучки поникших стеблей ржи.

— Разве тут сеяли? Я думала, пары… Вокруг Дьякова всегда родилось. Такой ржи и не помню.

— Как же она уродится, откуда! — встревоженно воскликнула Павла Егоровна трескучим своим голоском. — Когда ее сеяли-то! Аж в сентябре, ради плана! Посеяли, а через неделю снег пошел! Откуда она возьмется!..

— Пуховы сеяли?

— Оне. Передовики… Хапать бы только, загребать. А еще прославляют: хлебопашцы, хлеборобы, бригада на них держится!.. Кто же тогда всю бригаду развалил?

— Ты обожди, обожди, — назидательно-веско сказала Зинаида. — Обожди, уж очень решительно. Рассудить надо: виноваты ли они? Они от гектара работают. Их так научили. Главно — гектары, выработка. Такая несуразица…

Павла Егоровна как-то сникла, тревожно посматривала по сторонам, потом сказала:

— Поезжай поперек поля, чего кривулю делать.

— А как будут жать? — усомнилась Зинаида.

— Не будут. Списана рожь. Еще июнем Савосин с агрономом заходили ко мне с актом. Подпиши, говорят, Павла Егоровна, как гражданка народа… Уж я их, уж я их: мерзавцы, во что землю превратили!..

Павла Егоровна дотянулась до вожжей и сама направила Лысуху в поле.

Лысуха шла размеренно, бодро, тянулась к осоту, срезала сочные верхушки. Сиротливо-редкие стебли ржи путались под ногами, колосья брызгали сухим щуплым зерном.

Пересекли поле, свернули в старую сечь с истлевшими пнями и по едва приметной, затянутой мелким ивнячком лесовозной дороге выехали в Гольцы. Поле только что убрано. В воздухе кружился взбитый мотовилом белый пух осота. Земля, усеянная овсяной шелухой, тускло отсвечивала и как будто тлела. От копен несло духмяным теплом волглого хлеба. На краю поля стоял комбайн. Из выгрузного колена трубы в двухосную тракторную тележку толчками выплескивалось восковое зерно. Полова отсеивалась на сторону широким, радужно трепетавшим крылом. Какой-то парнишка в белой до ушей нахлобучке, очевидно помощник комбайнера, суетясь, разравнивал ворох.

Зинаида подъехала к крайней скособоченной копне, взяла вилы и без слов, без оглядки принялась расторопно грузить солому. Павла Егоровна же чувствовала себя стесненно, поминутно оглядывалась, словно боясь, что их могут увидеть, уличить.

Солома, изжеванная молотильными барабанами, мягка, податлива. Вилы легко тонули в копне. Зинаида поднимала навильники, укладывала расчетливо, с напуском — ширила воз.

Павла Егоровна, настороженно посматривая в даль поля, останавливала: «Хватит, хватит!» — но Зинаида, не отвечая, сосредоточенно хмурясь, как бы сердясь на что, продолжала дело. Погрузив копну, взобралась на воз, потопталась, умяла, затем переехала к соседней копне, бросила на самый верх с пяток навильников — и только тогда сказала:

— Ну и ладно, теперь возок справный.

Она потянула веревку, притянула солому к крюкам площадки крест-накрест и, радостно подмигивая озабоченной Павле Егоровне, стала отряхивать набившуюся за воротник соломенную труху.

Из лесного проема выкатил забрызганный грязью «Беларусь», остановился у загруженной зерном тележки. Подбежал услужливо парнишка в белой нахлобучке, вытащил из скобы трактора шкворень, затем поднял прицеп тележки и замахал: давай, мол, чего медлишь, подпячивай.

Но трактор вдруг дернулся вперед и, по-козлиному прискакивая на бороздах и кочках, покатил через поле. Павла Егоровна всполошилась, замигала подслеповато, с какой-то покорной обреченностью вымолвила:

— Ах ты, мать честная, попались. Все.

— Чего все-то, чего? — с досадой одернула Зинаида.

Трактор лихо развернулся перед возком, дверка с браком стукнула о боковину, из кабины выскочил бригадир Савосин.

Он остановился на почтительном расстоянии, вперил руки в бока и победно, с ехидцей улыбаясь — как тут не порадоваться, не потешиться, застал с поличным, — раздумчиво, как бы для себя заметил:

— Так, так. Что же решим, значит…

— Чего решим-то? О чем ты? — ершисто вставила Зинаида.

— Так, так… — повторил Савосин, в голосе его слышалась снисходительная начальственность, догадка какая-то, а в глазах, во взгляде, лицемерном и важном, словно бы играл, блестя шерсткой, какой-то лукавый бесенок: — И что делать будем?..

— Хватит выкобениваться-то! — обрезала Зинаида. — Корчит из себя!.. Раздувает: карау-ул, копну соломы украли! Весь колхоз растащи — тебе хоть бы что! Главно: власть показать, сыграть заботника!..

Савосин сразу надулся, капризно скривив губы, пригрозил:

— Разберемся. Докладную в контору черкну. Разберемся.

— Докладную-ю! Не смеши-ко людей-то! Ты бы лучше черкнул, доложил, как двадцать бункеров овса на току спарил да гниль-то бульдозером в овраг спихнул!..

— А ты чего кричишь, Зинаида, ты по лесному делу приставлена, вот и смотри, а сюда не лезь, разберемся без тебя. Я вот с Павлой Егоровной завсегда договорюсь — тихо, мирно…

— Нечего разбираться! Ей председатель разрешил! Так-то! И не привязывайся — «тихо, мирно», — знаем, на что намекаешь!..

— Ладно, ладно, — сохраняя важную осанку, топтался Савосин. — Я тебя и не слушаю. А с Павлой Егоровной мы всегда договоримся. К Павле Егоровне — всегда со вниманием. Вот и завтра — навещу, поговорим. И помощь окажу посильную, как же, она льноводкой была, заслужила…

Зинаида дернула вожжи — нет сил слушать эту трескотню, — пошла широко, жестко. Павла Егоровна, поспешно и не в лад тыча посошком, засеменила следом.

Всю дорогу молчали. И только у двора Зинаида, развязывая узел веревки, нервно заговорила, бросая угрожающие взгляды:

— Какой наглец! Хозяин нашелся! Гнать бы такого хозяина в шею!.. Придет — не вздумай угощать прихлебателя! «Тихо, мирно»!..

Перетаскивая солому во двор, Зинаида выпрягла Лысуху, откатила двуколку под навесик.

Вышли — опять вместе — за околицу, в перемеженные поблекшими кустами поляны. Подул горьковато-терпкий ветерок, зашуршали черствые листья. Лысуха ступала вровень, обжигая плечо горячим дыханием.

Зинаида взглянула по сторонам, вздохнула глубоко, и сердце ее сразу обмякло: хорошо, что рядом лес, хорошо, что она всегда может уйти, забыться в его вольных, полных какого-то непостижимо-загадочного смысла просторах…

Углубилась в березняк. Куда ни глянь — белостволье такое, что слепит глаза. Под сенью раскидистых крон топорщились мелкие елочки. Зинаида вдруг удивленно остановилась. В спутанной влажной траве желтели вогнутые пуговицы-рыжики, целая россыпь.

Собрав рыжики, Зинаида прошла вдоль гряды. Березы здесь стояли тесно, мешая друг другу. На некоторых стволах белый стес с черным круглым клеймом — эти на поруб, для прореживания.

— Я тебе средненьких. Или потолще? — спросила Зинаида, заглядывая в вершины берез.

— Можно и потолще. Ребята сладят, управятся.

— Вот эту. Хороша, много дров наколется. И вот эту тоже… — отсчитывала Зинаида.

Старуха нашла в траве прошлогодний пенек, села, смотрела по сторонам, щурясь, пытливо.

— Лодыгин-то на зиму останется? — вспомнила Зинаида старухиного соседа.

— Кто его знает. Мы с ним не обчаемся. Пока живет, Захар в субботу на вездеходе приезжает.

— Если думно зимовать, пора о дровах заботиться.

— Не оставят на произвол. Захар — всем зятьям зять.

— Тоже верно, — вырубая на стволе зарубку, согласилась Зинаида. — Оба брата Пуховы хваткие… Ну вот, как раз восемь кубов будет, — закончив дело, сказала Зинаида. — Смотрите по зарубкам.

— Спасибо. Не ошибемся, не бойсь.

— Ну ладно, оставайся. Не знаю, когда теперь увидимся, — Зинаида вскочила в седло, перевязалась, напустила платок пониже.

Выехав за деревню, она оглянулась. Павла Егоровна, вытягивая руку с посошком, слегка согнувшись, тихо шла через поле.

Какое-то время Зинаида ехала проселочной дорогой. В глухом овраге стоял завязший по ступицы комбайн, торчали из-под колес прутья, перемолотая солома. Впереди комбайна, натянув трос, вездесущий выручальщик — «ДТ». Но все тихо, моторы заглушены, никого не видно.

Зинаида взглянула на косогор — вон где, на солнцепеке устроились. Комбайнер с трактористом выпивали полулежа, зеленела бутылка, коробилась газета с разложенными припасами. Парнишка в белой нахлобучке тоже сидел в кругу, ухмыляясь, осоловело вертел головой.

Зинаида проехала, они даже не удосужились спрятать бутылку. Тракторист, двигая тяжелой скулой, равнодушно посмотрел через плечо.

«Работнички, совсем обнаглели! — возмутилась Зинаида. — Нет, братья Пуховы не разлягутся середь дня, что ни говори, таким вот не чета».

Вокруг Залетаевки овес убран. Блестит обметанная паутиной стерня, белеют плотные копны, растерянное зерно набухло и потемнело. Лысуха, почувствовав в поводьях свободу, подошла к первой куче, принялась щипать измочаленную, мягко похрустывающую солому. Зинаида не понукала ее, смотрела на ровные ряды копен.

«Вот он, корм, получше того сена, что заготовили костромские шефы. Запрессовать бы ее, сложить в скирды, пока не замочило».

Дальше поехала спорее. Солнце уже клонилось к закату, а она всего на полпути. От Залетаевки свернула в лес. Холм Бычий оставался левее. Она поторапливала Лысуху, замечая, что из-за холма наплывала на небо тяжелая и вязкая наволочь.

В сосновом леске безымянного ручейка с грохотом поднялся глухарь, тускло сверкнули лоснящиеся черные перья — пошел напролом, сбивая лапник. Следом ринулась серая глухарка. И тут — ближе, дальше: фыр-р, фыр-р, шесть раз кряду. Стремительно ввинтились в сплетение ветвей гладкие плотные птицы.

Зинаида, придерживая вздрагивающую Лысуху, радостно улыбалась: вот они, наконец-то объявились, все семейство в целости! Последние шесть лет Зинаида ни разу не спугивала глухарей, боялась, что перевелась древняя птица. И вот в начале этого лета, проезжая «большим кругом», она наткнулась у заберега залетаевского клюквенного болота на выводок — шесть птенцов подняла, они бросились от нее скопом, неумело забарахтались в воздухе. А потом все словно канули, сколько Зинаида ни петляла вокруг Залетаевки — нет и нет… «Попались лисе, перестреляли?» — думала она встревоженно, объезжая кварталы. И вот они!

Расстегнув сумку, достала тетрадь, записала: «В залетаевском сосняке вспугнула семейство глухарей. Отец с матерью и шесть детенышей. Все крепкие, самостоятельные птицы, но держатся пока вместе. Подались в сторону холма Бычий».

Еще заезжала в три деревни Зинаида, отводила деревья на поруб, осматривала молодые саженцы лиственницы в дальнем урочище Раковка. Наволочь все сгущалась, клубилась со всех сторон, быстро смеркалось. А когда переехала Шачу и вывела Лысуху на прямую тропу к Семеновке, стало совсем темно. Уже в прогоне, когда показался дом с раскрытыми в освещенные сени дверями, с сидящим на пороге Григорием — огонек цигарки вверх-вниз, ждет, переживает, — налетел порывистый ветер и пошел мелкий секущий дождь.

Постояла погодка, все, теперь зарядил на неделю, а то и на две, — это Зинаида не по приметам видела, а чувствовала всем нутром своим. Но, досадуя на пришедшую непогодь, не о доме она подумала, не о домашних делах — не убрана картошка, не сложены дрова, не вскопаны освобожденные от овощей грядки — и не о лесе, что кто-то воспользуется непогодой, похозяйничает, а о копнах овсяных: прольет насквозь, сгниет солома — жалко.

Валерий Клячин ПАРУСНЫЙ АВРАЛ

Когда Женьку Крутова поставили на фока-рей, он страшно обиделся. Ну надо же! Первый в жизни настоящий рейс, на «Крузенштерне», вокруг Европы — это же с ума можно сойти от одного только представления, и — самый нижний рей мачты.

О море Женька мечтал с детства. В степной деревне, где он родился и вырос, не было ни порта, ни реки, ни даже озера, и потому все мальчишки хотели стать летчиками, танкистами или комбайнерами. Они посмеивались над Женькой и дразнили, называя «моряк с печки бряк»; даже родители не понимали его.

— Какое такое море?! — удивлялась мать. — Ишь чего выдумал!

— Да не возьмут тебя в моряки, ты же воды настоящей не видел, — убеждал отец. — А там знаешь как качает!

Женька не слушал никого и читал одну за другой книжки о великих мореплавателях и пиратах. Соорудил на чердаке сарая ходовую рубку (по фотографии в журнале), с самодельным штурвалом и окном-локатором, и подолгу вглядывался в окружающие деревню поля, воображая себя бесстрашным капитаном, ведущим судно навстречу ураганным ветрам. Поля разбегались по холмам, спускались к оврагам, вздымались к горизонту; порой, в ненастные дни, налетал ветер, и тогда по ржаной ниве начинали гулять настоящие волны; зимой Женька получал в порту ледокол и выходил в безмолвную пустыню Арктики. Иногда на чердак залезал Сашка Копылов — щупленький рыжий мальчик с соседней улицы, — и Женька делился с ним своими познаниями в морском деле и навигации, учил вязать узлы и то и дело заставлял подниматься на крышу по сплетенному из веревок и вожжей трапу: приспускать флаг перед встречным судном. Сашка был послушен во всем и беспрекословно выполнял любые команды своего капитана; не стал он возражать и в ту весну в год окончания восьмого класса, когда Женька позвал его с собой в мореходку… И вот они, одетые в новую курсантскую форму с, шелестящими за плечами темно-синими гюйсами выходят к берегу моря прославленной Балтики, с которой отныне и навеки будут связаны их судьбы. И уж совсем невероятным явилось для ребят известие о первой, матросской, практике на «Крузенштерне», отправляющемся из Севастополя в Ригу…

К походу готовились целый месяц: изучали судно, его оснастку, все эти непонятные стаксели, крюйсы, гордени, тали, топенанты, крутили с палубы реи, тянули шкоты… В то время когда сам капитан поднялся на мостик и дал команду разобраться по мачтам, а потом — по реям, Женька отрабатывал наряд на камбузе. И за что! Смешно сказать: во время приборки на палубе засвистел свою любимую мелодию — «Паруса «Крузенштерна», и засвистел-то негромко, себе под нос, вдруг откуда ни возьмись — боцман. «Свистишь, салага?! — прогремел над Женькой его бас. — Хочешь, чтобы нас потрепало в этом рейсе?! Так я тебя научу уважать традиции!» И пропал Женька. Сидеть теперь на этом фоке весь рейс и поглядывать вверх, наблюдать, как Сашка Копылов маленьким чертенком лезет на самой верхотуре мачты, по «мартышкину трапу» к тонюсенькому бом-брамселю.

Обидно было Женьке, и незаметно эта обида родила в нем мысль о том, что жизнь его не получилась, испорчена до конца рейса, а может быть, и вообще — навсегда. Его уже не радовали ни черноморские красоты, ни вахта у руля, ни брызги в лицо соленой морской волны.

«Ну и не надо! — думал он со злостью, пролеживая все свободное время в кубрике, на своей верхней койке, цепями прикрепленной к потолку. — И плевать мне на эти моря!..» Если бы «Крузенштерн» не шел уже под всеми парусами к Босфору — Женька списался бы с него, уехал домой, бросил мореходку, не боясь насмешек деревенских приятелей, и потом только бы и делал, что ходил на скучную работу в поле и лежал на печи…

Самое плохое во всем этом было то, что на судне никто не хотел понять Женькину обиду. Даже Сашка Копылов, даже руководитель практики замначальника училища Егоров. А ведь как раз Егоров был тем человеком, с которого Женька брал пример во всем с первых же дней курсантской жизни. Высокий, подтянутый, всегда в чистом белом чехле на фуражке, с якорем капитана дальнего плавания на кармане кителя, он прошел все моря и океаны, тонул, спасал иностранные суда, ловил тунца у Огненной Земли и как свои пять пальцев знал астрономию. А тут — не понял, не разобрался, да и не пожелал разбираться, когда Женька попытался объяснить ему, что не может работать на фоке, что фок — для трусов и лентяев, вроде толстого Шинкарева, поступившего в мореходку, чтобы не служить в армии.

— Переведите, Валентин Иванович, — просил Женька Егорова. — Нельзя мне там, наверх хочу, ну хоть на нижний марсель…

— В море, Крутов, каждое место главное. Работай, учись и не ной. Ты же моряк!

И Женька не ныл. Вовремя выходил на построения, выбегал на палубу по сигналу аврала, лез по вантам и переходному тросу на самый нок рея, а там собирал, укладывал, привязывал или распускал парус, но делал все это без удовольствия, молча и обиженно…

Прошли Босфор с рассы́павшимся над его берегами белокаменным Стамбулом и смешными деревянными пароходиками в бархатных волнах. Потом были Мраморное и Эгейское моря… И вот наступил тот нелегкий день в Средиземном, который навсегда остался в памяти Женьки Крутова.

Ночь была беззвездная и холодная. Едва миновали траверз острова Андикатира — жесткий ветер ударил в борт и застонал, засвистел в вантах, захлопал приспущенными кливерами, пытаясь сорвать их и унести в закипевшую вокруг парусника пучину. Женька только что сдал вахту впередсмотрящего и остался посидеть со сменившим его у рынды Сашкой Копыловым.

— Ну вот, сейчас выйдем в Средиземку, а там — уже и Балтика скоро, домой вернемся, — вздохнул Женька, печально глядя на мерцающий далеко за кормой маяк.

— Холодно, — сказал Сашка, застегивая бушлат и поеживаясь.

Новый порыв ветра выгнул серые громады парусов в обратную сторону. «Крузенштерн» даже вздыбился на месте, как остановленный на всем скаку конь.

— Что-то страшно, Жень, — громко шепнул Сашка и вцепился руками в леер борта, растерянно заглянул в бурлящую под бушпритом воду.

— Чего тебе страшно? — угрюмо спросил Женька.

— Шторм большой начинается. Во как закачало!

— Здесь штормов не бывает. В этой луже…

И не успел Женька произнести последнее слово, как над палубой, над морем раздался пронзительный вой авральной сирены.

— Парусный аврал! Все наверх! — вторил этому вою строгий и спокойный голос капитана, и скоро судно ожило, забегали по трапам матросы и боцманы, вынырнули из кубриков еще не проснувшиеся курсанты, разбирая страховочные пояса и выстраиваясь возле своих мачт.

Женька стоял в конце строя рядом с толстым Шинкаревым и неторопливо надевал пояс, которым не пользовался почти никогда, — сначала из-за гордости, потом просто забывая пристегивать карабин к тросу рея. Сашка остался на полубаке, ожидая подмены, чтобы затем встать на свое место в первом ряду курсантов. Но видимо, вахтенному штурману было сейчас не до него.

— Товарищи курсанты! — снова заговорил по судовой трансляции капитан. — Поздравляю вас с выходом в Средиземное море и с первым в вашей жизни настоящим штормом. Хочу сообщить, что сейчас волнение моря семь баллов, ветер — десять. Для Средиземного такой шторм — большая редкость. Это океанский шторм, ребята…

Не зная, радоваться им или бояться, ребята недоуменно переглянулись, глупо улыбаясь и прислушиваясь к прерывающему капитанскую речь гулу снастей.

— Но мы здесь не на прогулке, и вы не пассажиры, — продолжал капитан. — Нам нужно сейчас убрать все паруса, чтобы спасти их от ветра. Работа серьезная и очень опасная. Неуверенным в себе лучше не лезть на ванты — никто их не осудит… Итак, боцманов мачт прошу выявить добровольцев для уборки парусов на выбленки. Остальным — разобраться у шкотов и горденей!.. Подобрать паруса!..

Дальше Женька уже ничего не слышал. Гудение ветра, скрежет блоков и лебедок, крики боцманов — все слилось для него в один звук, похожий на боевой клич. Он сразу догадался, что всю жизнь ждал его, что только ради этого клича поступил в мореходку, пошел в море, в этот поход на «Крузенштерне».

Добровольцев нашлось много, но первая упавшая на ванты семерка почему-то расползлась по фока-рею, не достигнув и марсовой площадки. Женька проводил их взглядом и громко рассмеялся. Потом одернул на себе бушлат, поправил страховочный пояс и шагнул на борт, а с него — к вантам.

Он лез, с трудом переставляя ноги и отрывая вдруг отяжелевшее тело от балясин: ветер как смолой приклеивал его к вантам, и казалось, им нет конца. Но это было лишь начало. Женька знал, что не остановится до тех пор, пока не займет место Сашки Копылова на левом ноке бом-брамселя — самого верхнего рея…

На марсовую площадку удалось забраться легко, но, перелезая на узкую лестницу вант, ведущих к брамселям, Женька посмотрел вниз, увидел лезущих за ним курсантов, маленькие фигурки боцмана и Егорова на палубе и испугался. Правда, испуг этот был мгновенным, и никто не заметил его, но Женьке стало стыдно. Он чуть не заплакал и, собрав силы, скрипя зубами и не жалея ободранных на балясинах коленей, устремился вверх.

Он всего один раз проник на салинговую площадку, да и то во время стоянки в Севастополе, когда парусник был прикован к земле якорями и швартовыми канатами. Но и тогда он узнал, как трудно выкарабкиваться на нее с вант: никакой страховки, выход силой на руках, потом — ноги вверх и зависаешь над палубой вниз головой… Сейчас, подстегиваемый страхом и упрямством, он и на салинговую влез быстро. Когда же выпрямился там во весь рост, держась обожженными ветром руками за рымы мачты, то голова его закружилась от нового, еще незнакомого ему чувства победы. Наверное, то же переживает альпинист, одолевший тернистый путь к вершине.

Внизу под Женькой волновалось море, пенились волны, налетая на борта «Крузенштерна». Нижние реи при каждом наклоне судна сбивали ноками эту пену и тяжело поднимались обратно. Люди на палубе казались маленькими букашками, жизнь которых целиком зависела в эти минуты от воли моря и, может быть, от него — Женьки Крутова, взирающего на них с сорокаметровой высоты. Женька подумал так и засмеялся. Да, он был здесь один. Подобранные паруса мешками провисали под реями, и все ветры Средиземки, уже не стесненные ничем, впивались в Женьку, рвали на нем бушлат, штаны, запутывались в волосах. Но Женька знал: они побеждены им, беспомощны перед ним. Сколько раз в своих деревенских мальчишеских мечтах видел он себя таким победителем, когда, сидя на чердаке, спасал гибнущие корабли, добирался вплавь до необитаемого острова, тащил по бесконечному льду нарты с умирающим другом; нелегко ему было, но он умел преодолевать трудности, умел возвышаться над ними и над людьми, мелкими в своей трусости и жажде жизни…

И снова он засмеялся и пополз вверх по мачте, туда, где свободно трепыхался на ветру веревочный, «мартышкин трап». Конечно, он понимал, что не должен был так поступать, что его выход на бом-брамсель будет грубым нарушением устава парусника, потому что на верхних реях работали уже опытные, привыкшие к ним и отдельно обученные этому курсанты. Но желание остаться до конца победителем заглушало в Женьке всякий здравый смысл.

«Это же парусный аврал! — рычал он, ловя перед собой балясины «мартышкина трапа». — Надо спасать паруса, и я должен лезть туда!»

Идущие за ним разбрелись по брамселям, когда он вступил на верхний рей и, пристегнувшись к нему, замер в нерешительности. И тут — или не хватило добровольцев, или другие курсанты испугались — Женька увидел, что остается один на всем бом-брамселе. Он оглянулся: оба грота за его спиной стояли чистые, без парусов.

— На фоке! Что там у вас?! Почему задержка?! — услышал он далекие слова с мостика. Не оставалось ничего другого, как убирать и связывать весь парус в одиночку.

Он был легкий, намного легче огромного фока, но втаскивать его на рей мешали ставший отжимным ветер и сильная качка, пальцы на руках застыли и саднили от боли. Несколько раз Женькина нога соскальзывала с переходного троса, и Женька с трудом удерживал свое тело на рее.

Сколько времени он убирал парус — Женька не мог бы сказать. Он помнил, как завязал последний узел, как добрался до мачты… потом обнял обеими руками холодную сталь рея и погрузился в усталое забытье. Спускаться вниз не было ни сил, ни желания…

И пригрезилась Женьке занятная картина. Вдруг увидел он себя лежащим в постели, умирающим от старости и болезней. Три часа перед этим продолжалась агония, и наступила минута бесконечного покоя, та последняя, уже не земная, но еще и не потусторонняя минута, когда лопнул остатний фал, связывавший воздушный шар его души с земными якорями. Еще мгновение — и грудь его, сжавшись в малюсенький кноп[197], выдавит из своих закоулков притаившееся дыхание. И вот в эту последую минуту, успокоенный и готовый к переселению в новое время, Женька окидывает взглядом окружающее его равнодушное пространство, и взгляд этот, не найдя поблизости ни женщины, ни детей, падает на белую стену больничной палаты. И там, на этой пережившей тысячи таких вот последних минут стене внезапно возникает экран, на котором, как в кино (лишь с разницей в скорости), молнией проносятся кадры Женькиной жизни. Впрочем, он только догадывается, что это его жизнь, ибо «фильм» неозвучен и даже без субтитров; но его удивляет другое: в «фильме» нет действующих лиц. Ни одного человека, хотя в списке ролей и значатся имена матери с отцом, Сашки Копылова, Егорова. Даже он, Женька, пролетает по своей жизни каким-то тающим снежным комком, словно брошенным режиссером в момент съемок перед объективом камеры. След его полета перечеркивает картины природы, состоящие сплошь из морских пейзажей, растворяется в бесцветной глубине неба. Он догадывается, что это его жизнь, но пережить ее, как должно зрителю, не успевает, так как последняя минута истекла…

Это не было сном, потому что какой же нормальный человек способен видеть сны, застряв в семибалльный шторм под самыми небесами, на высоте полусотни метров над уровнем моря. Это был не сон, а нечто другое, чего Женька оказался не в состоянии понять или осмыслить потом, когда его сняли с мачты и осторожно положили на койку в курсантском кубрике «Крузенштерна». Не мог понять и осмыслить, потому что все это долгое время до следующего вечера находился без сознания. Однако позднее, спустя много лет, когда Женька (уже и не Женька даже, а капитан дальнего плавания Евгений Крутов) будет умирать в портовой клинике города Калининграда, он вдруг вспомнит события этой ночи, парусный аврал на «Крузенштерне» и себя, отрываемого от бом-брамселя жесткими руками смерти. И действительно, у постели своей он не увидит ни семьи, которой он забудет обзавестись, ни друзей, потерянных где-то на нижних реях жизненных мачт… Он вспомнит эту ночь и поймет, что не спал и был в полном сознании. Только сознание-то это было совсем иным, чем до и после парусного аврала, и оно запрещало Женьке спускаться на палубу. Оно звало подняться еще выше — в небо, к тучам и скрытым за ними звездам. И Женька уже был готов подчиниться ему, полез, оттолкнулся от рея, но страховочный фал надежно связывал его с судном…

В себя он пришел только к вечеру. Открыл глаза и тут же почувствовал боль во всем теле, обе ладони были перевязаны чистыми бинтами. Почему-то он лежал не на своей, а на нижней койке, и громко скрипели от качки переборки.

Но вот кубрик наполнился вернувшимися с вечернего построения курсантами. Только, если раньше при их появлении поднимался сильный шум, с криками и песнями, — теперь они открывали дверь молча и расходились по своим местам, не глядя на Женьку. Это его удивило. Он попытался вспомнить происшедшее прошлой ночью, но увидел перед глазами лишь пенистые волны под вздыбленным бортом да маленькие фигурки людей на палубе.

К нему подошел Сашка Копылов. Он был заметно смущен, смешно подергивал плечами и улыбался.

— Проснулся? — тихо спросил он Женьку.

— Что было-то, Саш? Почему все молчат?

— Сейчас кэп речь говорил, — ответил Сашка, садясь возле друга. — Всех хвалил, а про нашу мачту ни слова. Егоров злой весь день ходит, наверно из-за тебя…

— Из-за меня? — еще более удивился Женька.

— Ну-у… из-за того, что тебя матросы снимали с мачты, — робко напомнил Сашка. — А ты что, и правда не мог сам спуститься?

— Я… я не помню…

— Кубрик, смирно! — выкрикнул вдруг дневальный, и у порога Женька увидел Егорова, а за его спиной — самого капитана.

— Вот он, герой! — сказал, подходя к Женьке, Егоров, и не понятно было: осуждение или похвала прозвучали в его словах.

— Живой? — спросил капитан, глядя на Женьку серьезным и пронзительным взглядом.

Женька молчал и даже не поднял голову, хотя прежние силы уже вернулись к нему и он опять был готов, если б понадобилось, рвануть по сигналу парусного аврала наверх. Не поднялся он и тогда, когда капитан шагнул к нему и, наклонившись, без слов, стиснул его плечи. Женька только улыбнулся и закрыл глаза.

Василий Садковский В ЭТИХ СНЕГАХ

Когда все кончилось и он, разбитый, измученный, прошелся по твердой, промороженной земле, когда он лежал в полудреме, объятый таким отчаянно желанным теплом, и пытался забыться, тогда вдруг откуда-то в его сознание врывались голоса: «Лампу давай!.. Быстрей!.. Ты новый будешь?.. Ты новый?..» Он нервно вздрагивал, ворочался, но без толку — сон не шел.

Потом он поднялся и долго стоял у окна, глядя в нескончаемое пространство снега: на покрытую свежей порошей бухту, на гряду высоких сопок, холодно мерцающих под луной. Они своими острыми вершинами-наконечниками, казалось, пронзали небосвод. На всем белом свете — один белый снег…


В этот небольшой поселок на Севере Игорь попал не случайно. Все началось давным-давно и, как ни странно, с мелочи — обычной карты страны, которая вместо коврика была вывешена у его детской кроватки в деревенской избе. В самом верху, где сходились линии меридианов, нежно голубел океан, непреодолимо привлекавший его внимание. Сначала потому, что та часть карты была более яркой. Потом стали завораживать необычные красивые названия: мыс Желания, остров Жаннетты, коса Двух Пилотов… Характером Игорь вышел не особо общительным, и частые «путешествия» по карте, возле которой засыпал и просыпался, превратились для него в постоянную забаву.

А когда среди его первых книжек нечаянно оказались приключения никогда не унывающих героев, лихо управляющих собачьими упряжками под северным сиянием, Игорь с каким-то тихим азартом увлекся этой далекой землей за Полярным кругом. В выпускном классе раздобыл две толстые амбарные книги. На их страницах тщательно вырисовывал схемы с жирными линиями маршрутов, наклеивал вырезки из журналов и газет. Получалась настоящая летопись освоения Арктики с занимательными подробностями, деталями.

После армейской службы он решил податься в те края, о которых так давно мечтал. Занесло его на побережье северного моря, где у овальной бухты пристроился маленький поселок, окаймленный с суши крутыми островерхими сопками. К тому времени жизнь выстудила из него романтический пыл, и прежде всего он приехал сюда с целью сколотить сносную сумму денег на то, чтобы помочь матери, — он был единственной ее опорой. Хотя, впрочем, где-то в глубине души радовался, что давняя мальчишечья затея — самому побывать на Севере, посмотреть все — им доводится до конца.

Но, как часто бывает, на расстоянии все видится привлекательнее, заманчивее, чем на самом деле, земля эта ему не понравилась. Последние солнечные дни августа скоро сменились долгими, занудными дождями, на небе повисли низкие — рукой подать — взлохмаченные тучи. А потом сыпанули бесконечные снегопады, все вокруг покрылось непролазными сугробами. Пару раз пронеслись короткие пурги, но и они, как показалось Игорю, не расшевелили застоявшуюся тоску вокруг, размеренную, до сонливости, жизнь поселка. В темноте полярной ночи, когда солнце лишь едва проклевывалось над изодранным сопками горизонтом, вокруг никогда не возникало привычной суеты, никто никого не подгонял, даже слов «давай-давай» тут, кажется, не знали.

Главные события происходили не здесь, не на берегу, а дальше, в глубине территории. Там горняки добывали железную руду, дорожники тянули самую северную в мире трассу, паслись стада оленей. Жители же поселка принимали в порту морские суда и потом переправляли в глубь тундры генеральный груз — все, от кирпича до бульдозера, что нужно почти на год. За короткое нервное лето докеры, водители тяжелых «уральцев» с этим делом управлялись, а все остальное время до следующей навигации проходило в основательной, неспешной подготовке к первому гудку ледокола, прокладывающего путь для каравана сухогрузов.

Лишь одна организация, смешторг, не переставала все холодное время заниматься с контейнерами, ящиками, бочками. Утрамбованные донельзя, схваченные свинцовыми пломбами, они с первыми крепкими морозами, когда вставали реки, появлялся прочный лед на озерах и болотах, громыхали в кузовах вездеходов, едущих по долинам и перевалам в разбросанные на сотни километров маленькие селения рыбаков и охотников, стойбища оленеводов. Иначе, ничем пром- и продтовары туда невозможно было доставить, если не считать вертолетов — транспорта слишком дорогого и применявшегося в самых крайних случаях.

Обязанности Игоря, складского грузчика смешторга, и состояли в том, чтобы перед рейсом упаковать «газон» или «гэтэтэшку» по заявке, заправить тент на кузове, перекурить с вездеходчиками и напоследок небрежно обронить — «до скорого». Но это только сначала он считал, что ума здесь особого не надо, бери побольше да кидай подальше — ничему иному он за свою двадцатилетнюю жизнь не научился. Между тем нужно было соображать, чтобы толково, по всем правилам «зарядить» машину. Мало-помалу дело у Игоря пошло, и скоро он справлялся с ним легко, играючи. Платили хорошо — так что работать можно было.

Но ранней весной, когда запахло талыми снегами, прилетели первые пуночки, вдруг затосковал по дому, и до того отчаянно, что свет не мил стал. Тогда понял и испугался, как вхолостую, бестолково он здесь «колотится». Работа — не работа. Жизнь — не жизнь. С темна до темна одно и то же. А как дальше?..

На заявлении, где он изложил какие-то якобы серьезные причины и просил увольнения, начальство написало: «Предоставить отпуск за год с… по…» Видно, ему давалось время подумать.

И скоро он, как обычно, спустился по широкой, выбитой гусеницами дороге к берегу бухты, где размещались смешторговские склады. Но теперь он пришел, чтобы отработать свой последний день на этом месте.

День проходил, как все предыдущие. До обеда занимались кто чем, по мелочам. Потом подъехал грузовик с полным кузовом марокканских апельсинов — утром откуда-то с юга прибыл борт, как по-здешнему называли самолеты. Навалились всей бригадой в пять человек и через полчаса все ящики перенесли в теплый бокс.

И вот когда Игорь сидел на корточках у стены склада, жевал обжигающе горькую корку апельсина, размышляя, что вконец пропала северная экзотика — к таким «цитрусовым» рейсам здесь начинали привыкать, — сверху, от поселка, спустился тяжелый «ГТТ», круто развернулся и затих на расстоянии протянутой руки. От такой неожиданности Игорь оторопел и в сердцах саданул каблуком сапога по гусенице.

— Вах! Апэлсын приехал! Харашо! — высунулась из кабины довольная физиономия с мощным разлетом густых бровей и сверкающими, антрацитовыми глазами. — Апэлсын кушать будишь — здоров будишь. Как, дарагой?

Игорь неопределенно пожал плечами и отвернулся. Хотя растерянность тут же прошла, но ухо востро с этим Гогой держать надо было.

Фамилии вездеходчика с жгуче-черными глазами, наверное, никто из смешторговских толком не знал — она была до того заковыристой, что язык с ней не справлялся. Потому все называли его просто Гогой. Рассказывали, что он появился здесь несколько лет назад с единственной целью: заработать и купить вездеход. Мол, самая надежная машина для Кавказских гор, по всем тропам пройдет. Так или нет было — неизвестно. Вероятней всего, он сам пустил эту байку для смеха, потому что был отъявленным балагуром и шутником. Куда ни повернется — там сразу весело. Вокруг него, когда он оказывался у складов, тут же кучковалась компания, забывая о работе. Но, странное дело, никто его за это не приструнивал. Наверное, начальство понимало, что такая разрядка, особенно когда шел генгруз и все выкладывались как могли, только кстати. Видели же парня на берегу бухты не часто. Как обычно, он пропадал на другом конце поселка, где занимался своим вездеходом. А если там Гоги не было — значит, он в тундре.

Лично Игорь к нему относился так себе, без особых симпатий. Раздражала его шумливость, явное, демонстративное ухарство. Даже удивлялся иногда: и как он до сих пор не свернул себе шею в своих дальних рейсах, там ведь, говорят, проще простого пропасть, если быть таким шалтаем-болтаем.

Тем временем Гога ловко выметнул свои длиннющие ноги и ухнул рядом с Игорем.

— Здорово будишь, тыловой брат, — протянул он черную от въевшегося мазута руку.

— Угу, — неопределенно буркнул Игорь, пожимая крепкую ладонь.

— Часы идут, контора пишет, а касса, гаваришь, того… — расплылся вездеходчик в улыбке, расстегивая свой неизменный танкистский шлем с подгоревшим где-то на огне правым «ухом». — Ну-ну, нормальный ход, — затем хлопнул Игоря по плечу и зашагал вдоль склада.

В эту минуту с другой стороны машины стукнула открывшаяся дверца, загремело какое-то железо, и вскоре из-за кузова показался еще один парень — плотный, низкорослый, в натянутой по самые глаза кроличьей ушанке, длинном не по росту полушубке, который скрывал голенища потрепанных унтов. Он не спеша сделал пару шагов от машины, но, будто вспомнив что-то важное, круто повернулся и внимательно посмотрел на грузчика. По круглому спокойному лицу без заметных следов морщин ему нельзя было дать и тридцати. Только светлые глубокие глаза и какой-то печально-затаенный взгляд свидетельствовали о том, что он повидал на своем веку немало. Молча подошел, протянул руку, изучающе глядя на Игоря.

— Как? — глухим голосом бросил он, что означало: «Как дела, жизнь, что нового?»

В ответ Игорь пожал плечами, будто говоря: «Так себе, ни то ни се».

— Ну? — удивился парень, подразумевая: «Кто же мог тебе с утра так испортить настроение?»

— А… — махнул рукой Игорь, уставившись в заснеженный простор бухты, имея в виду: «Чепуха, пройдет».

— В случае чего… — ободряюще сказал вездеходчик и слегка подмигнул, словно утешая: «Не бери в голову, не кисни. Надо будет — дай знать, выручу».

В ответ Игорь улыбнулся, согласно кивнул и благодарно посмотрел вслед степенно удаляющейся грузной фигуре.

За Семеном Дижой, старшим водителем вездехода, с которым всегда в паре на машине ходил Гога, надежно держалась репутация толкового механика и серьезного человека. Более того — у него, по слухам, даже имелся диплом инженера, специалиста по каким-то точным системам, и работал он прежде будто бы в солидном заведении на «материке». Где-то там у него и произошел сбой в биографии, из-за чего оказался в этих отдаленных краях. Что там было, Семен держал в тайне. А расспрашивать просто так человека про «интимные моменты» в поселке считалось дурным тоном. Факт то, что осел он здесь давно и прочно, службу вездеходчика смешторговского парка не менял, как другие, и потому считался одним из тех трудяг, которые молча, но надежно делают все, что обязаны, и даже поболее.

Без внимания оставались и маленькие Семеновы странности: явное игнорирование своего внешнего вида — вечно одежда висела на нем, как на колу, — и выбор партнера в экипаж в лице безрассудного Гоги. Главное, что за этой парой числились десятки длительных рейсов по глубинной тундре, которые всегда заканчивались хорошо.

Через час «двадцатка», как именовалась в гараже машина по последним цифрам номерного знака, была загружена под тент. Почти половину кузова занимали лиственничные доски — их нужно было доставить за полторы сотни километров на перевалочную базу Петтен для ремонта кораля. Туда же шел и смешторговский груз — продукты на остаток зимовки для оленеводческих бригад, стойбища которых были в том районе. Сухая картошка, крупы, сливочное масло, чай, мука, сахар и только что полученные в аэропорту апельсины были упакованы в объемные тюки, ящики, а сверху накрыты страховочной сеткой, чтобы груз в дороге не разбрасывало по кузову. Все, как обычно. Отличался этот рейс от предыдущих только тем, что был последним в нынешнюю зиму. Скоро вскроются, разольются реки, раскиснут болота, и в тундру долго не проедешь.

«ГТТ» утробно фыркнул, взревел мощным дизелем, выбрасывая смрадную гарь, и заелозил гусеницами по мерзлой, твердой, как гранит, земле.

Игорь вышел взглянуть на уходившую машину. Он стоял на высоком фундаменте, с которого только что ее загружали, как с причальной стенки. В этот последний свой день грузчик совсем не почувствовал в себе тоски. Наверно, действительно ничего примечательного в его жизни почти за год не произошло, раз так все было обыденно и привычно.

Но лишь машина развернулась и стала на колею, ведущую со двора, блеснули под тусклым солнцем лобовые стекла, двигатель затих, траки вздрогнули и замерли. Тут же из-за отброшенной дверцы кабины высунулась взъерошенная голова Гоги, и он крикнул:

— Эй, дарагой, не стой, как витязь пэчали. С нами давай. Трэтьим будешь, — конечно, засмеялся. — Тундру посмотришь. Кр-расота…

Игорь не сразу сообразил, что это относится к нему. Оглянулся — рядом никого не было. Затем засомневался: отозваться или нет? Вдруг очередная Гогина шутка?

— А завтра — мы дома, — продолжал тот. — Экскурсия получится «Знай свой край». А то заплесневеешь тут. Га-га…

Игорь решительно спрыгнул на землю и шагнул к вездеходу, заметив, как кивнул, указывая в глубь кабины, Семен.

Когда мелькали по сторонам снежные наносы, бежала навстречу ровная колея, он было пожалел, что с бухты-барахты ввязался в такую непредвиденную поездку. Но вскоре, привыкнув к полумраку кабины, Игорь уже с удовольствием покачивался на сиденье, покрытом полушубком. Было тепло и уютно на укромном месте за широкой Семеновой спиной. Проплывали высокие сугробы, а впереди открывался белый снежный простор.

Остались позади последние столбы электролинии, и машина круто взяла вверх, полезла по едва заметному следу — одинокой колее. Через несколько сотен метров ее нос опустился, и Игорь увидел узкую длинную долину между двумя грядами высоких скал. Она тянулась далеко и то ли упиралась в едва различимую среди белизны неба и снега ровную, как пирамида, сопку, то ли сворачивала у ее подножия. Туда же вел и след вездехода, и, чем дальше он уходил, тем глубже были выбоины среди ровной поверхности долины. Тут же на них начало подбрасывать, кренить тяжелый «ГТТ», и он недовольно, как живой, стал: подвывать дизелем. Пару раз так тряхануло, словно под: гусеницами провалилась земля. Игорь лихорадочно ухватился за спинку сиденья, трубу каркаса, стараясь держаться на весу, чтобы поменьше донимала отчаянная тряска.

Глядя на Гогу за рычагами управления, он удивился, как прочно, словно сросшись с машиной, сидит этот парень на своем месте, молча и серьезно уставившись перед собой. Лишь губы у него были неестественно плотно сжаты. Он пока еще не произнес и слова, хотя вряд ли бы это у него и получилось — до того вездеход кидало из стороны в сторону.

Дорога то уходила куда-то под машину, то оказывалась прямо перед ней. Промелькнули несколько рыжих от ржавчины бочек. Невероятные кульбиты выделывали скалы.

Повернулся Семен, что-то сказал, но Игорь не понял — уши словно заложило ватой. Наверное, вездеходчик догадался об этом по его глазам и ловким движением отбросил дверцу кабины. В ушах тут же хлопнуло, ворвался резкий гул двигателя.

— По разливу идем, — ткнул пальцем вниз Семен. — Речка. Вымоин наделала.

Игорь согласно кивнул и удивился, что на всем пути нигде не показалось и пятнышка льда — до того был глубоким снег.

— Песни пой или рот иногда открывай, — снова крикнул Семен, указывая на дизель. — Эта зараза воздух тяпает. Потому давление разное. Сообразил?

— Ага, — поспешно ответил Игорь, и, когда в левом ухе снова раздался щелчок и зачесалось, он все понял.

Прошел еще добрый час, пока болтанка так же неожиданно прекратилась, как и началась, и машина ровно и быстро побежала широким распадком. Куда-то незаметно исчезла гусеничная колея. Теперь вдаль тянулся лишь едва прочерченный длинными застругами чистый наст. Можно было осмотреться, и Игорь наклонился вперед, пытаясь увидеть где-то рядом знакомую приметную сопку. Но вокруг все было уже совсем другое. Он забыл о больно ушибленном на ухабе локте, надоевшей тряске, когда перед глазами предстала эта яркая, ослепительно сверкающая картина. К далекому и низкому горизонту тянулась холмистая белая равнина. Закатное солнце, висевшее где-то сзади, сглаживало, размывало резкие скальные выступы, останцы. Там, где вершины холмов сливались с темно-фиолетовым тяжелым небом, снег отливал легким пурпурным цветом. И этот бескрайний простор, контрастное сочетание красок напоминали мираж до того величаво и одновременно хрупко, что казалось, он случайно, на мгновенье, возник перед путниками и вот-вот растает на глазах, как сказочный.

Грохот вездехода здесь был очень неуместен. Машина упорно молотила снег, бежала быстро, но эта сверкающая картина ничуть не становилась ближе. Словно на гигантской сцене она была ловко сработанной декорацией.

Когда «двадцатка» замерла и у борта раздался резкий стук металла о металл — Семен кувалдой принялся вгонять между траками вышедший шплинт-палец, — Игорь спрыгнул с высокого крыла машины и сделал неуверенно несколько шагов, будто проверяя надежность земли. Острый и густой от мороза воздух рвал грудь, дыхание перехватывало. Прикрыв рот рукой, он так и стоял, растерянно всматриваясь в застывшую тундру, скользя взглядом по открытому нараспашку горизонту, где было так чисто, вольно. Ему впервые пришлось видеть такие светлые дали, сиянье бесконечных снегов. Оттого, наверное, на душе стало покойно, умиротворенно, возникло ощущение, что вместе с этой вечной землей он сам будет существовать вечно.

Оглянулся назад, на двух парней, толкующих о чем-то, таких своих посреди этой тишины, которую неудобно нарушить даже скрипом наста. И вдруг он почувствовал, что давно улыбается блаженной детской улыбкой.


— Слушай, что такое карабэйнык? В кавичках. Харашо или как?

Теперь Гога занял место по правому борту и, перегнувшись через спинку сиденья, доверительно заглядывал в глаза Игорю. От него приятно пахло свежей кожей новой куртки.

— Газэта так про нас написала. Областная, сэрьезная газэта. Видал — нэт?

Игорь с сожалением мотнул головой.

— Мало, конэшно. Как коробка спичэк. А внизу это самое слово. Думал домой газету отправить. Но пэрэдумал. Бабушку жалко. Совсэм ей плохо будэт. Скажет: «Вах, Гогия, мой бэдный Гогия, до какой жизни дошел. В каво прэвратылся, зачэм обыжаешь мою сэдыну, зачэм тэбе Сэвер и такая нэпонятная работа, или тэбе наши горы нэлюбимы и нэ святы, или ты имэешь какую большую обиду, вах-вах…»

Он засмеялся, и можно было уже узнать в нем прежнего Гогу. Но в какой-то момент Игорь уловил в этом бодром голосе едва заметную неуверенность, словно за ней скрывалось что-то важное, затаенное, которое так сразу не понять.

Будто почувствовав свою неискренность, Гога отвернулся, открыл дверцу и свесился над гусеницей. Потом, бросив удовлетворенно Семену: «Нормальный ход, началнык», устроился удобно на сиденье. Вытянул свои длинные ноги так, что унты легли на двигатель.

Машина по-прежнему бежала плавно, на высокой скорости, и Игорь решил перебраться в кузов, проверить груз. Все оказалось на месте, в полном порядке. На всякий случай он сделал еще пару растяжек от страховочной сетки, потуже захлестнул остальные — мало ли что будет впереди.

В самом нутре вездехода было совсем мрачно, свет едва просачивался из дальних проемов кабины. Но когда он, все сделав, перешел обратно в переднюю часть машины, удивленно заметил, что и здесь неожиданно быстро стемнело. Глянул вперед и обомлел. Все изменилось, поблекло. Солнце пропало, и снег покрыла тяжелая серая мгла, размывая дальние очертания гор. Спустя время после короткой остановки, они уже не казались такими покатыми, низкими. Это были те же вечные сопки, как и на побережье, словно со срезанными, раздутыми ветрами вершинами. Вездеход, оказывается, незаметно спускался вниз, и теперь горы выросли перед ним угрюмой стеной.

А широкая долина у их подножий вдруг словно всколыхнулась от мощного толчка, ожила, взбивая снежную пыль, которую тут же растянул длинными лохмами откуда-то упавший ветер. Скоро серые вихри стали подниматься выше, выше, ударили по стеклу, брезенту. «ГТТ», казалось, стоял на месте, окруженный потоками этой быстрой лавины. Через считанные минуты впереди взметнулся настоящий столб из снега и совсем накрыл кабину. За шаг вперед невозможно было различить хоть что-либо. Еще на мгновенье показалась горбатая вершина сопки, еще промелькнуло рваным лоскутом безучастное озябшее небо, и тут же новый заряд резанул прямо в лобовое стекло. И теперь дрожь корпуса от мотора слилась с дрожью от напора ветра. Даже когда вспыхнули фары и прожектор, нельзя было понять, где граница между землей и этим клокочущим снеговоротом, который теперь ярко светился блестящей мишурой. Лучи пучком вонзались в него, но через десяток метров беспомощно рассеивались, растворялись в хаотичной кутерьме. Иногда казалось, еще чуть, еще немного, и они погаснут навсегда, сбитые этой дикой пляской.

А вездеход все урчал, медленно пробирался вперед, и как изваяние застыл Семен Дижа, прижавшись лбом к стеклу. Давно в кабине повисло гнетущее молчание. Игорь втиснулся в сиденье, вцепившись рукой в неудобную железную рейку рядом с собой. Перед ним на фоне месива снега маячили силуэты двух вездеходчиков, такие ненадежные, зыбкие, будто и их могла вот-вот захватить, смять эта наглая пурга…

И вдруг ему почудилось, что в душу медленно, но настырно закрадывается предчувствие какой-то опасности, которая должна нагрянуть совсем скоро, сейчас, среди взбесившейся тундры. Липкий страх захлестнул его, парализовал все тело, даже дышать стало тяжело. До слез захотелось почувствовать под ногами твердую землю, а не это холодное вибрирующее железо. Пронеслось воспоминание о страшно далекой отсюда, жарко натопленной комнатухе, таком простом, но верном общежитском уюте.

Пересиливая себя, он наклонился к Гоге, положил ему руку на плечо и срывающимся голосом выдавил:

— Куда мы сейчас едем?.. Вылезем отсюда?..

Тот повернулся вполоборота:

— Нэт, пропадать будэм. Сэйчас, как всэгда. Так и началнык наш думает. Пассажира только жалко…

Потом быстро глянул Игорю в глаза, подмигнул заговорщицки и снова небрежно развалился на своем сиденье.

От такой его беспечности, равнодушия ко всему происходящему Игорю вмиг полегчало. Даже стало стыдно за свои страхи. Если даже Гога держится героем… Не впервой же парням кувыркаться в таких рейсах. А Семен… Он-то здесь свой — дальше некуда…

Скоро вездеход стал осторожно, словно на ощупь, забираться куда-то вверх. Завыл тяжело мотор. Вдруг что-то резко и звучно ударило впереди по корпусу, зло фыркнул и тут же заглох двигатель, зашипел в тишине. А снаружи донесся заунывный, монотонный свист ветра. Пурга будто приблизилась вплотную к людям, заговорила громко и смело. Где-то в утробе вездехода, остывая на холоде, защелкал хронометром металл, отсчитывая секунды тяжелого молчания в машине. Наконец это тиканье кончилось, и Гога подал голос:

— У одного мудрэца спросили: «Скажи, вэликий, как ты накажешь злэйшего врага своего, если его бросят к твоим ногам?» И мудрэц отвэтил: «Я дам ему новое имя — Кардан». И этот мудрэц — я…

Затем он поднялся, выбрался наружу, а в кабину сыпанула мелкая пороша. Следом молча полез Семен. Длинные уши его полинявшей шапки вспорхнули, как крылья птицы, подхваченной бурей…

— Не надо! Это наше дело, — крикнул, пересиливая пургу, вездеходчик Игорю, когда и тот засобирался.

Оставшись один, он стянул потуже короткие полы полушубка, пытаясь согреться. Чувствовалось, что холод здесь, в тундре, куда покрепче, чем на берегу бухты. Он старался ни о чем не думать, потому что знал: ничем хорошим его размышления не кончатся. Пусть уж все идет, как идет. А дальше — видно будет…

Долго в кабину никто не возвращался. Лишь было слышно позвякивание железа да едва различались голоса. Наконец появился Семен с полуметровой трубой в руках — частью карданного вала, как понял Игорь, присмотревшись. Потом на свое место взгромоздился Гога, запыхавшийся, уставший.

Под потолком вспыхнул неяркий свет лампочки, и Игорь невольно поежился, глядя в раскрасневшиеся от мороза лица водителей. На щеках, подбородках поблескивали пятна ледяной корки, ресницы, брови были залеплены снегом.

— Смотры, Игор. Сэйчас карабэйныкы будут монтировать свой агрегат в условиях свободного полета, — стал приговаривать Гога, вытираясь рукавом.

Затем они выдвинули широкий ящик с инструментами, рядом примостили снятую деталь и надолго склонились над своими железками. Игорь удивился: этот, наверное, очень серьезный ремонт делал Гога. Семен лишь что-то подсказывал, помогал. Руки Гоги работали сноровисто, ловко — видно, разбираться с такой поломкой ему приходилось уже не раз.

Когда мороз окончательно пробрался во все уголки вездехода и в воздухе заклубился пар от дыхания, они наконец спокойно расселись по своим местам. Задымили сигаретами. Сизое облако плотно окружило лампочку под потолком. Вздрогнул, загудел мотор, разгоняя холодную тишину кабины.

— Ну, получилось? — оживился Игорь.

— Получиться-то получилось, — отозвался Семей. — Для начала — ничего… Ну как? Охота не отпала с нами поковыряться?

Он не спеша повернулся назад, пристально посмотрел в глаза грузчику.

— А чего ж я тут? Как довесок. Неудобно, выходит, — искренне ответил тот.

— Ладно… Пошли, подмогнешь. Там мелочь осталась, — сказал Семен, глядя куда-то в пространство черной ночи.


Они лежали рядом, голова к голове, под широким и низким корпусом машины. Ветер тугим потоком врывался в эту узкую щель между землей и днищем. Но Игорь уже не чувствовал холода, затекшей спины. После огорошившего стона пурги, непроглядной темени, растерянности и беспомощности его вдруг охватила злость на все свалившиеся на их головы напасти, на мороз и ветер, упрямое, неподдающееся железо. Он видел, как выматывались Семен и Гога, пытаясь поставить на свое место вал, как почти на ощупь им приходилось разворачиваться в самом брюхе машины, куда едва доставал свет лампочки-переноски, и старался в нужный момент быть полезным. То подавал ключи, то сбивал ломом наросты льда на днище. А потом пробрался между гусеницами и лег на бок так, чтобы собой хоть немного прикрыть от поземки ребят.

Он понимал, что здесь могли обойтись и без него. Но очень хотелось доказать, что он не лишний.

И еще знал: как ни серьезна ситуация, в которой они оказались, выкрутятся из нее.

Вдруг погасла лампа-переноска, и Игорь, быстро сообразив, пополз из-под машины.

— Ага, глянь там… — донесся ему вслед голос Семена.

Значит, ветер сорвал провод с аккумулятора. Или снег где-то законтачил на массу. Только ветер и снег могли здесь бедокурить так лихо — они были у себя дома…


Что Семен чувствует себя неважно, стало заметно только спустя час после ремонта.

Преодолев еще приличное расстояние, Гога остановил машину, выбрался из нее, пытаясь сориентироваться, но вернулся смурной, ничего не говоря.

— Кончай. И так мы сделали больше, чем могли… — неожиданно глухим сиплым голосом приказал Семен. — Пурговать будем…

Он лежал на брезенте в старом потертом кукуле какого-то детского размера, который едва доходил до груди. На голову натянул капюшон полушубка, замотался потрепанным шарфом. Когда он говорил, глаза оставались полузакрытыми.

— Законопачивайтесь. Мотор раскочегарим и будем дремать, — сказал Семен, безуспешно пытаясь поглубже залезть в спальник. — Поутрянке прикинем, что к чему. Остался где-то час ходу. Но заплутать сейчас можно з-з-запросто…

Присмотревшись к его лицу, Игорь заметил большое красное пятно во всю щеку. Едва заметно мелко вздрагивали губы. После того как смолк мотор, из капюшона отчетливо послышалось дробное постукивание зубов.

— Эй, началнык, помирят тэбе рано. Кто командыват будит? — наклонился над кукулем Гога.

— Брось. И не думаю, — ответил Дижа. — Отлежусь… Профессиональная болячка расходилась, «радикуль». Не первый раз мы с тобой залетаем. Вон Игорю расскажи. Только не врать… Я послушаю. Веселей будет.

Гога, убедившись, что с приятелем ничего страшного, снова плюхнулся на сиденье водителя.

— Нэ врат, нэ врат… Я, Гогия, када-нэбудь врал?.. Вах, Игор, — тут же оживился он. — Сказат тэбе сэкрет, чэво мы за столько зим нэ замерзли в тундре и никогда никто нас нэ искал и нэ спасал? Сказат, почэму у нас лучшая машина на Сэвере? И когда надо впэред, мы всэгда — впэред…

— Два раза соврал… — донеслось из капюшона.

— Тада я вообще вра… говорить нэ буду, — фыркнул Гога, но через секунду продолжал дальше: — Потому, Игор, что чэловек у твоих ног лэжит вэликий, такой вэликий… Как я. Мудрэц. Только я мудрэц в жизни вообщэ. А он в тэхнике в частности. Наш Сэмеи, прэдетав сэбе и нэ пугайся, был гэнэральным конструктором…

— Старшим конструктором… — донесся голос снизу.

— Конэшно. …В одном очшэнь, как у нас на Кавказе говорят, приличном завэдении. Завэдение, горько поплакав, потэряло старшего конструктора, а Дальний Сэвер получил вэликого мэханика и славного парня. До утра, мой дарагой, еще далеко, как до моих голубых гор отсюда, и ты узнаешь, какой прэкрасный коллэктив тэбя окружает. Потому что нэ можэт быть вэликого мэханика бэз вэликого помощника. А я вот тоже начинал, как ты… Значит, так, расскажу тэбе страшную историю…

Игорь почувствовал, как приятно отходит продутое под вездеходом тело, как легко пощипывает опухшие на морозе кисти рук. Сами собой стали закрываться глаза… Ему казалось, что сейчас, после его барахтанья в снегу к нему эти парни относятся по-другому. Внимательней, что ли. А может, и добрее…

Он слушал Гогу, но иногда отключался и тогда пропускал слова, фразы. Потом пытался связать воедино его страшную историю.

Семен, наверное, уснул — лежал тихо, не шевелясь.

А за спиной пурга тянула одну и ту же заунывную ноту. Но она была уже такой знакомой, привычной, что навевала дремоту.

Со словами: «Что-то стало холодать, нэ пора ли дызэль нам прогнать… Сэйчас бачочэк пэрэключим» — Гога потянулся рукой под сиденье к топливному крану.

Мотор сразу ожил, задрожал от вибрации свет в кабине. Но тут случилось неожиданное. Гога, только что смотревший на приборную панель с кругляшками датчиков, вдруг быстро обернулся, как-то растерянно глянул кругом и, не застегивая куртку, молча рванулся к выходу.

— Лампу давай! Быстро! — рубанул он на ходу, и Игорь, ошеломленный всем этим, хватаясь руками за что придется, стал пробираться следом.

Прыгая в кромешную тьму, он успел заметить Семена, который, сбросив кукуль, поднялся во весь рост, и пар шел от его влажной одежды.

Втроем они собрались у правого борта, где ветер был до того неистов, что приходилось упираться ногами в наст, придерживать друг друга.

Гога по-пластунски юркнул под днище, замигал там светом. Скоро он выбрался назад и, ни слова не говоря — то ли мешал ветер, то ли был так удручен, — неторопливо полез в вездеход.

В кабине долго все сидели молча. Потом Гога в сердцах стукнул кулаком по колену и выпалил:

— Я же сам заварывал! Сам… Вот что обыдно…

— Чего сейчас, — остановил его Семен. — Там вари — не вари. Одна труха. Хоть немного осталось?

— Пусто! В самом дне бак продырявило…

— А, ч-черт… — Семен ругнулся, полез обратно в кукуль. — Если что — доски на костер пустим. Дотянем…

Не прошло и минуты, как двигатель сам по себе стал давать перебои, скоро вздрогнул и умолк совсем.

Игорь, кажется, понял, что произошло. Словно в подтверждение своей догадки он услышал:

— Восэмдэсят литров — ишаку под хвост… Прэдставляешь… Нэмного осталось в пэрвом баке. Будэм дызэль грэть. А мы потэрпим. Ладно?

— Ладно. Чего уж… — ответил Игорь, поплотнее укутываясь в полушубок.

Гога непривычно тяжело вздохнул и уставился куда-то себе под ноги, о чем-то думая.

— Нэт… Что-то нэ так у нас, — произнес он тихо. — Можэт, я нэ понимаю. Но кто мне объяснит… — повернулся он к Игорю. — Почэму я должен варыть топливный бак, который нэльзя варыть, запрэщается правилами? Опасно — рвануть можэт. И нэ надежно — шов разойдется в таких наших трясках. Как сэйчас. А ты видэл, как мы кардан лэпили? Ты нэ думай, Игор, что мы нэважные вэздэходчики. Мы стараемся. Частно. Но мы кардан лэпим из черт знает каких дэталэй. Крэстовину Сэмен от автокара прыстроил.

Он умолк, полез в карман за сигаретой, и, когда закурил, дым сначала невозможно было отличить от клубов пара изо рта.

— Чэго-то в языке у мэня нэ то, энтузиазма нэт, — снова повел он. — Но нэ могу забыть, как по тэлэвизору нэдавно показывали новую машину спэциально для Сэвера. Красная такая, бэгает. Прибэжала ближе, и что ты думаешь? «Газон» сэмдэсят второй. Гуски его показывают, а дыктор говорит: «Вот как ынжынэрная мысль работает, на катках жэлезо комбинировано с рэзиной». Вах-вах. А я тэбэ скажу, Игор: старье все это. У нас на «гэтэшке» такие жэ катки стоят. Замэтил? Дэсят лэт, как комбинированы… Ну ладно, мы, торгаши, умоемся. А гэологи сколько на старой рухляди, латаной-пэрэлатаной, гарцэвать будут? Для нашего Кавказа агрэгаты прыдумали, чтобы газоны стрычь. А нормальной машины для тундры как нэ было, так и нэт… Эй, конструктор, чэго молчишь?

Он поперхнулся от дыма, закашлялся.

— А знаешь, чэго он молчит? Я тэбэ, Игор, открою тайну. В нашэм старом гараже, в одном боксе, ты прэдставляешь, что мой началнык строит? Супэрвэздэход. По своим чэртэжам…

— На пару, Гога, строим. Вдвоем, — отозвался издали Семен. — Если все пойдет нормально, мы сделаем принципиально новую машину. Должны сделать… Такой конструкции еще не было. Вернемся, Игорь, мы тебе покажем ее… Если все пойдет нормально, мы доведем до ума то, что не сумел я сделать давно. Когда работал в кабэ. Это долгая история. Потом расскажу… Сейчас с меня толку мало. Лучше вы поговорите. Только о чем-нибудь другом. А то я не вздремну — снова вмешаюсь…


Он не мог понять, как так неожиданно все тело охватил колючий леденящий холод. Лишь отвлекся на минуту от разговора, сдвинулся с места, чтобы размять затекшие ноги, — по спине словно ударило током. Остывшая, влажная от пота рубаха прижалась к пояснице, лопаткам. Он поежился… Было видно, что мороз хозяйничал в машине давно — на складках шарфа, повисшего у плеча, тускло поблескивал иней, на полу не таяли комки снега.

Временами, но с долгими перерывами оживал двигатель. Однако теплее ничуть не становилось. Гога пытался согреться, ложась грудью на мотор. И ничто, казалось, не могло оторвать его от этого места, от сна, в котором он моментально забывался, тяжело посапывая. Но через каждые полчаса или немного больше он неуклюже ворочался, сползая, на ощупь лез рукой к кнопке стартера. И так длилось очень долго.

Игорь сидел с закрытыми глазами, то впадая в дремоту, то приходя в себя. Уснуть он не мог. Только начинала сказываться усталость, путались мысли, клонилась голова, как вдруг в тело острыми иглами впивались задубевшие на морозе складки одежды, щека касалась осклизлого воротника, и он вздрагивал, весь прошибленный холодом. От железа вокруг, от изморози на брезенте тянуло такой тяжелой стынью, что не верилось, можно ли когда ее одолеть.

Но в этой заледенелой тишине, нарушаемой лишь свистом ветра, ясно слышались глубокие ровные вздохи двух здоровых мужчин, уставших от нелегкой работы.

А ветер все бился и бился без конца, как сорвавшийся с цепи большой глупый зверь. До рассвета было еще далеко…

Вдруг Игорь испуганно открыл глаза и почувствовал, как на лбу выступил пот: снаружи, оттуда, где бушевала пурга, ясно послышался стук в дверцу. Через несколько секунд он повторился, громче и настойчивей.

Проталкивая тугой комок в горле, Игорь хрипло выдавил:

— Эй, Гога… Слышь!

Затем, ухватив парня за плечо, начал лихорадочно трясти. Тот дернулся, плюхнулся в сиденье и машинально стал нашаривать кнопку стартера, чтобы прогреть двигатель. Игорь, крепко ухватившись вездеходчику в куртку, молча ткнул пальцем в занесенное окошко рядом с собой. И снова кто-то отчетливо забарабанил по борту. Теперь очнулся и Семен. Приподнялся на локтях, недоуменно осмотрелся.

— Только этого сэгодня ишо нэ хватало, — подал наконец голос Гога, переползая на карачках к дверце. Открыл ее, в кабине снова закружили снежинки, а с ними появилась круглая, как шар, голова человека, плотно запеленатая снегом. Только маленькое лицо темнело посредине, поблескивали черные глаза.

Незнакомец, покряхтывая, взгромоздился на сиденье, с любопытством оглядываясь вокруг.

— Ца-ца-ца, — защелкал он языком. — Вот вы где…

И тут же под просторной оленьей кухлянкой у него на груди что-то зашевелилось, и оттуда выскользнула маленькая худая рука. Она быстро распустила завязку под шеей, сдвинула шапку-малахай, и перед всеми предстал сухопарый старик в свободной, болтающейся на плечах одежде.

— Эта… Пурга сильная, — то ли спросил, то ли подтвердил он. — Я вышел, слышу — вездехода где-то гудит. Не может быть вездехода, думаю. А потом, думаю, пойду. Долго шел. Устал немножко… Ты есть Гога, да? — без всяких переходов ткнул он пальцем в Гогу. — А ты Дижа, да? — посмотрел он на Семена. — А ты новый будешь? — быстрым взглядом кольнул он Игоря. — Ехать надо. Чего здесь? Чаю нету. Холодно…

— Эта… — отозвался неуверенно Гога, сидя верхом на крышке мотора. — Откуда ты нас знаешь? Откуда ты вышел?

— Знаю… В тундре мы, пастухи, все знаем… Я на Петтена на собачках пришел, за продуктами. С третьей бригады. Петтена здесь недалеко, помаленько доедем. Я впереди пойду. Значит, все спят. А я вышел. И вот…

Он еще хотел что-то сказать, но в одно мгновенье в машине поднялся такой шум, что ничего невозможно было понять. Гога принялся тискать старика, отчего у того совсем свалился малахай. Семен стал быстро выбираться из кукуля. А Игорь удивленно смотрел и лишь повторял:

— Надо же… А мы и не думали…

Наконец Гога оторвался от пастуха, посмотрел на него.

— Чэго ты говоришь: чаю нэт? Сэйчас напоим… О, идэя! Апэлсын давайте. За мой счет…

Когда Игорь разогнул провод на ящике, достал оттуда большой плод, Гога быстрым, каким-то неуловимым движением крутанул его в руках, упала кожура, и засияла оранжевая чистая мякоть апельсина. Дурманящий запах поплыл вокруг, забивая запахи соляры, влажной одежды, оленьих шкур. Это случилось так неожиданно, что все разом умолкли, рассматривая яркий, нежно пахнущий шар на темной Гогиной ладони.

Старик осторожно, казалось даже с опаской, взял его, поглядел ближе и поднес ко рту. Откусил кусочек, пожевал тщательно и почему-то жалобно посмотрел на Гогу. Протянул обратно апельсин и сказал:

— Сладкая, однако… Не едим мы… Забыл, как называется.

Гога даже открыл рот от растерянности.

— Апэлсын называется, — сказал затем он. — Мы ж его вэзли столько… Дэсять ящиков. Такие муки вытэрпели… Мы ж чуть нэ замерзли вмэсте с ними… А сэйчас…

— О, апэлсына, — с четким кавказским акцентом выговорил пастух. — Знаю. Не растет она у нас в тундре. Потому мы, старики, ее не едим. А внуки мои любят. Кушать будут. Вкусно, говорят…


Потом он шел впереди машины, и мощный свет фар и прожектора освещал его нескладную фигуру. Он шел, не оглядываясь по сторонам, как будто все здесь давно ему было знакомо. Снежная пелена то и дело плотно накрывала его, словно пытаясь спрятать под собой, но он снова появлялся на фоне ночи и пурги.

— Если дотянем, если нэ сдохнэт дызель, я раецэлую дарагого гостя, — сказал громко Гога, сидя за рычагами. — Как хоть звать его?

Только теперь все вспомнили, что даже имени старика не узнали.

А когда впереди в темноте мелькнул слабый огонек, потом показались очертания длинного приземистого дома, занесенного сугробами, Гога снова заговорил:

— Я чэго думаю… Пора мнэ жэнится и родыт сына, больше тэрпеть нэ могу. Рожу его и, как только научу, что слово сол пишэтся с мягким знаком, а слово тарэлька — бэз, засажу за стол и вэлю записыват, чэго буду говорыть… Я расскажу ему про тэбя, Семен, и про тэбя, Игор. Как мы работали карабэйныками. Мы работали, счытаю, на всю катушку. Пусть с любовью записывает мой карапуз и пусть очэнь цэнит всэх нас. А нэ захочэт — буду хлэстать его рэмнем…

— Не надо хлестать, Гогия, — сказал Семен. — Тебя перестанут ценить те, кто ценит. Кто в тундре все знает.

— Да? Сложно, началнык, ты говоришь. Но справэдливо.

На следующий день к вечеру, когда улеглась пурга, они вернулись в поселок, и Игорь какими-то ватными, непослушными ногами зашел в свою комнату, которая окнами смотрела на бухту, на сопки, и свалился в постель, где было тепло и пахло сухим деревом. Но уснуть не удавалось — так до предела были заведены нервы.

И он не мог понять: что же происходит, не дает ему покоя, волнует, зовет куда-то? Как он будет жить завтра и какими глазами увидит все вокруг.

Он не знал, что через месяц после «югов» снова окажется здесь, на берегу бухты. Что впереди его ждет долгая жизнь среди этих сопок, беспокойная, но настоящая. Что он привяжется к этой земле напрочь, навсегда и по ночам ему будут сниться дороги в снегах.

А пока он стоял, прижавшись к окну, и в лицо ему светила оранжевая, как апельсин, луна.

Сергей Хелемендик ПРАЗДНИЧНЫЕ ВЗРЫВЫ

В половине третьего ночи подул сильный мокрый ветер, и у танцующих открылось второе дыхание. Сотни музыкантов, рассеянные по многокилометровой набережной, с новой силой дунули в старые трубы, сохранившиеся еще со времен первых президентов, и сотни тысяч пар продолжали танец. Первая ночь карнавала продолжалась, и сверху, с упирающихся в океан улиц все шли и шли смеющиеся люди.

Виктор медленно пробирался в этой шумной толпе и жадно смотрел по сторонам. Он забыл о том, что последний раз спал сорок часов назад в Москве, что его четырнадцать часов трясло над океаном в самолете, что скоро ему пятьдесят и перелет из средней полосы России в тропики может утомить его сердце. А сердце стоит поберечь! Но здесь, на набережной Малекон, Виктор не был ровно двадцать лет. Это много, даже если тебе скоро пятьдесят…

Он убедил себя повернуть к гостинице. Через два дня он приедет в Матансас, а значит, и на Варадеро, и карнавал еще должен быть в полном разгаре.

По дороге в гостиницу его несколько раз останавливали и приглашали танцевать на ломаном русском языке. Тогда, двадцать лет назад, по-русски на Кубе не говорил почти никто.

— Тобарись! — кричали Виктору темнокожие девушки, старавшиеся покорить сложное русское слово «товарищ». Но Виктор смеялся и качал головой. Танцевать с кубинцами может решиться только очень уверенный в себе танцор.

В вестибюле огромной гостиницы-небоскреба, имеющей странное название «Фокса», его окликнул портье.

— Вы компанеро Маликов? — полуутвердительно спросил портье. — Вам звонили из министерства автомобильной промышленности и просили передать, что завтра в восемь утра вас будет ждать машина.

— Спасибо, — ответил Виктор и вошел в лифт, в котором мог бы уместиться средних размеров грузовик.

Было три часа ночи, а Виктору все еще казалось, что заснуть ему не удастся. Он был слишком возбужден и взволнован встречей с Гаваной. Виктор Маликов никогда не считал себя человеком сентиментальным и не ожидал от самого себя такой реакции. Нет, он не почувствовал, что помолодел на двадцать лет. Неправда! Но вдруг те три года, прожитые на Кубе, показались ему бесконечно долгим, подаренным судьбой счастьем, которое он до сегодняшнего дня не умел ценить. Не странно ли это — вдруг представить себе три длинных, полных тревог и испытаний года своей жизни в виде сплошного счастья!

«Все дело в карнавале!» — решил наконец Виктор и положил голову на длинную плоскую подушку из окаменевшей твердой ваты. На таких подушках почему-то любят спать кубинцы.


Следующий день ушел на знакомства с кубинскими коллегами, кофе в одном кабинете, в другом, в третьем, долгие телефонные переговоры с Матансасом о том, когда начинать лекции. День был заполнен суетой, не оставившей места для переживаний.

Вечером у него в номере не переставая звонил телефон — кубинцы, словно сговорившись, по очереди приглашали Виктора на экскурсию по Гаване, и он каждый раз терпеливо повторял, что когда-то давно провел на Кубе три года и неплохо знает Гавану.

— Хорошо, Биктор! — темпераментно настаивал референт министра Хильберто Монтеро. — Но ты посмотришь на новый город, новые районы! Это здорово, Биктор! Дома на берегу океана! Прелесть!..

— Хорошо. Только завтра, ладно? — согласился Виктор. — Я устал, Хильберто. Поедем завтра!

Карнавал бушевал там внизу, на Малеконе, у одетого в серый камень берега океана, а он шел по безлюдным сейчас улицам старой Гаваны. Здесь в порту он встречал суда с нашими «ЗИЛами».

Двадцать лет назад тут еще гуляли раскрашенные проститутки, а из многочисленных баров и кабаре выкатывались на улицу пьяные компании. Бары и кабаре остались на месте, на многих из них были те же вывески, но исчезло чувство опасности, исчезло ощущение того, что ты попал в таинственный, преступный мир. От «сточной канавы Америки», от «столицы публичных домов» — от этой Гаваны не осталось ничего.

На углу этой улицы с удивительным названием «Горечь» на его глазах старика китайца ударили ножом. Старик сидел у стены, только мелко тряслась его жидкая бородка и глаза были полны слез. Но он не смел кричать. Как потом узнал Виктор, с ним свели какие-то старые счеты бандиты из китайской мафии. Тогда Виктор бросился поднимать раненого, потом заметался по улице в поисках телефона. Никто не отвечал на его крики, и оживленная портовая улица вдруг стала безлюдной. Потом прибежали несколько юношей с винтовками — патруль Комитета защиты революции — и скрутили ему руки, а когда узнали, что он из СССР, извинились.

Сейчас старая Гавана дышала безмятежным спокойствием и уютом. Комнаты изнутри подсвечивались телеэкранами — кубинское телевидение вело прямую трансляцию с набережной Малекон.


Через два дня ранним утром Хильберто Монтеро усаживал Виктора в огромный японский автобус. В салоне работал кондиционер и было прохладно, почти холодно.

— Слушай, Биктор! Тебя встретят в Матансасе! Тебя поселят на Варадеро в отеле «Белья мар». Мы так договорились, Биктор! Потому что университетский центр находится между Матансасом и Варадеро, а жить на Варадеро лучше, чем в Матансасе! Ты сам это увидишь! — Хильберто подмигнул Виктору, хлопнул его по плечу и ушел.

«Не стоило так долго уговаривать меня жить на Варадеро!» — подумал Виктор.

Автобус стремительно плыл по ровной, как стол, равнине, поросшей пальмами и колючим кустарником. Иногда слева возникал берег океана, и сквозь затемненное стекло вода в море казалась малахитово-зеленой. Шофер автобуса завязал оживленную беседу с девушкой, сидевшей на первом сиденье.

«Нет, кубинцы остались кубинцами, — в этом они неисправимы!» — подумал Виктор. Он всю жизнь занимался машинами и провел за рулем не один год жизни, но не мог привыкнуть к удивительному свойству кубинских шоферов. Кубинец, оказавшийся за рулем, первым делом ищет и находит себе собеседника.

Шофер, молодой мулат в белой рубашке и синем галстуке, уже руководил дискуссией по поводу карнавала. По его мнению, девушки, стоявшие на разукрашенных высоких платформах, движением которых открывается карнавал, могли бы танцевать быстрее и веселее…

Двадцать лет назад, когда Виктор впервые ехал в Матансас, шофер автобуса не был так беззаботен. У него на поясе висел большой револьвер, и он придирчиво осматривал салон машины — иногда в автобусах находили оставленные кем-то вещи, внутри которых оказывались бомбы замедленного действия. То было время, когда волна подрывных действий внутренней контрреволюции, достигнув пика, медленно шла на убыль. Но в горах еще прятались банды «гусанос» — так окрестили кубинцы контрреволюционные формирования, имевшие разветвленные подпольные организации в городах. Их было немало, тех, кто рассчитывал отсидеться в горах, пока народная власть не будет свергнута.


В Матансасе Виктора встретил Сантьяго. Маликов знал, что Сантьяго стал ректором университетского центра. Сантьяго мало изменился. Перемены в людях другой расы вообще замечаются труднее. Светлый мулат Сантьяго, казалось, законсервировался в том же состоянии, в котором Виктор оставил его двадцать лет назад. Только его пепельные волосы стали местами серебристо-белыми, а на лбу проступили глубокие коричневые морщины.

— Ты прекрасно выглядишь! — медленно и тщательно произнес Сантьяго по-русски, и Виктор почувствовал, что эту фразу он репетировал не один десяток раз. — Ты еще не забыл испанский? — Вторая фраза тоже была домашней заготовкой. Сантьяго хвастался.

— А ты решил убедить меня, чико, что в тебе погибает лингвист? — Виктор говорил по-испански с характерным кубинским акцентом, говорил так, что далеко не каждый кубинец узнавал в нем иностранца. — Видишь, чико, я не забыл главного слова! Конечно, моему испанскому далеко до твоего русского, но главное слово я помню, чико!

Сантьяго оглушительно захохотал. Он словно задался целью убедить Виктора, что за прошедшие годы его зубы совсем не пострадали. «Чико» — самая популярная на Кубе форма обращения к мужчине, мальчику, старику — любому существу мужского пола. Вообще в испанском это слово значит «мальчик», но для кубинца «чико» — универсальная форма дружелюбного обращения.

— Ты говоришь по-испански по-прежнему лучше, чем я, чико! — воскликнул Сантьяго, переходя на испанский. — А я по глупости заказал переводчика для твоих лекций. Ладно, чико! Переводчик пусть тоже посидит послушает — ему это будет полезно. Я счастлив, что снова вижу тебя, Виктор! — По-испански эта фраза не казалась такой высокопарной. — Тебя здесь часто вспоминают, чико. Приготовься к сюрпризам!

Сантьяго подвел Виктора к машине, красному «фиату», крылья которого были изъедены ржавчиной, как шерстяная вещь молью. Поймав взгляд Виктора, Сантьяго заулыбался.

— Сколько лет этой тележке, Виктор? — Это была их старая игра. Маликов поражал воображение кубинцев тем, что умел определять возраст машины на глаз, и довольно точно.

— Восемь.

— Черт возьми, чико, кто тебе сказал это! — вскричал Сантьяго. — Ей восемь с половиной лет! Давно пора менять! Обещают осенью новую «Ладу». Это было бы роскошно! Но знаешь, с машинами всегда так — привыкаешь, как к собаке! Я проехал на ней четыреста тысяч!

Виктор чувствовал себя неловко и скованно. О чем беседовать сейчас им, не видевшим друг друга целую жизнь?

— А что говорят у вас о «Жигулях»? — спросил он.

— Это хорошая машина, чико! — с готовностью отозвался Сантьяго. «Фиат» уже несся по улицам Матансаса. — Мы считаем, что это хорошая машина! — повторил Сантьяго. — Знаешь, когда их купили для такси, две тысячи, многие считали, что эти машины не выдержат такой нагрузки. Но оказалось — наоборот! Это хорошая машина, чико!

— Лучше, чем твой «фиат»! — воспроизводя интонацию Сантьяго, произнес Виктор. «Фиат» Сантьяго, сделанный по итальянской лицензии в Мексике, был как две капли воды похож на наши «Жигули» — только чуть крупнее и с мощным двигателем в 110 лошадиных сил. Прекрасная машина, рассчитанная на скоростную езду по хорошим магистралям.

— Лучше или нет — кто знает, чико! — дипломатично заулыбался Сантьяго. — «Жигули» у нас все хвалят!

— Ладно, когда ты проедешь на «Ладе» четыреста тысяч, мы вернемся к этому разговору!

— Послушай меня, Виктор! — воскликнул Сантьяго. Призывом слушать, обращенным к собеседнику, кубинцы начинают каждую вторую фразу. — Ты не догадаешься, чико, с кем мы говорили о тебе всего неделю назад! С Мигелем!

— Как! Старик, жив? — поразился Виктор.

— То есть как это — жив! — обиделся Сантьяго. — Он покрепче нас с тобой, чико! Каждый день выходит в море. Мы рыбачим с ним часто, неделю назад были в море и вдруг вспомнили о тебе. А на другой день приезжаю на работу — телефонограмма из Гаваны. Профессор Виктор Маликов!

«Фиат» несся по ослепляюще отсвечивающему шоссе, доглатывая последние километры до Варадеро. Сантьяго потеребил Виктора за рубашку:

— Смотри сюда, чико! Наш университетский центр! Здесь ты будешь читать свои лекции. Красивый, правда? Строили все сами! Наш проект, наши инженеры, наши материалы! И получилось неплохо!

Рядом с дорогой располагалась группа трехэтажных зданий, отделанных в желтоватых и розовых тонах. Даже при очень большом желании Виктор не смог бы назвать их красивыми, но он поспешил согласиться с Сантьяго. До революции кубинцы почти не умели строить. На Кубе господствовали американские строительные компании…

Показались мачты, на которых подвешен мост через залив, соединяющий Варадеро с материковой частью острова, и Виктор вдруг перестал слышать Сантьяго, который продолжал рассказывать что-то. Маликов наконец увидел пляж и зажмурился от удовольствия. Он никогда в жизни не видел ничего более красивого. Казалось бы, чего проще и обыденнее — вода Карибского моря, песок и лучи солнца. На Варадеро все это вместе складывалось в картину уникальной цветовой гаммы. Морская вода светилась всеми переливами нежного и яркого голубого цвета одновременно. От бирюзы до сочной синевы.

Сантьяго косился на гостя и, когда машина миновала мост, резко повернул к берегу моря. Виктор благодарно улыбнулся. Он вышел из машины и несколько минут молча разглядывал море, словно боясь, что оно исчезнет. Потом вернулся в машину.

— Я знал, что ты не станешь говорить со мной, пока не посмотришь на море. Так бывает со всеми, кто много лет не был здесь, чико! А мы привыкли! Я тебе даже завидую, Виктор!

Поздним вечером Маликов и Сантьяго сидели за столиком небольшого бара на берегу океана и говорили. От утренней неловкости не осталось и следа. Важно забыть об этой цифре — двадцать! И они легко сумели забыть о ней. Позади была экскурсия по университетскому центру, новые знакомства, кофе, чашка за чашкой в разных кабинетах. Позади был обед в новом доме Сантьяго, свинина с бобами, громкий хохот домашних Сантьяго, сопровождавший каждую удачную попытку Виктора воспроизвести выговор уроженцев провинции Матансас. Позади был день, вместивший в себя рассказ о целой жизни, рассказ, похожий на мозаику.

— Послушай меня, Виктор, знаешь почему я все-таки ушел из армии? Потому что мне захотелось построить вот этот центр! Понимаешь, чико! Здесь было пустое место, свалка! Никто не думал о том, что тут будет университет. Университет в Матансасе! Да, об этом раньше никто не смог бы даже заикнуться. А сейчас он уже есть! Знаешь, мы все покинем этот мир, кто-то раньше, кто-то позже… Лучше попозже, конечно, а университет останется! Это здорово, Виктор! Меня никто не понимал, когда я подал рапорт об отставке. Мне говорили, что я не прав — полковник, командующий военным округом провинции и все такое… Даже жена сначала не очень понимала — другое общественное положение, чико! Одно дело — ты первое лицо в провинции, другое дело — начальник строительства, у которого нет пока ничего, кроме куска захламленной земли. Но смотри, Виктор! Мы построили университет за два года! Ты знаешь, для нас это быстро, очень быстро! Сейчас у нас уже тысячи студентов! Тысячи!

— Ты прав, чико. Я не хочу сказать, что в армии ты был не на месте. Хотя я помню тебя лейтенантом, и, извини, мне не хватает фантазии представить тебя командующим военным округом. Но ректор ты неплохой! Правда, я еще не привык к тому, что деканы все по очереди хлопают тебя по спине — у нас с ректорами так не обращаются! — Сантьяго засмеялся. — Но я вернусь и попробую внедрить это у нас дома. Начну с проректора по науке — он недавно чуть не завалил моего аспиранта! Зайду в кабинет и хлопну его по плечу!

— Нет, Виктор, нет! У вас нельзя, я понимаю! Вы совсем другой народ! Как бы это сказать… Более серьезный, торжественный! Да это понятно, у вас многолетние традиции. А у нас все новое, чико! Подожди, лет через двадцать ты тоже будешь записываться ко мне на прием за месяц… А знаешь, Виктор, сейчас я почему-то подумал, что если бы эта штука взорвалась тогда, я бы не сидел с тобой здесь, не было бы моих детей, а университет строил бы кто-то другой… Как странно устроена жизнь, чико! Да, я все время забываю тебя спросить! Как рана? — Сантьяго указал пальцем. — Не беспокоит?

— Почти нет. Иногда, после сильной физической нагрузки, я чувствую ее. Лучше скажи, что ты знаешь о Лауре? Где она сейчас? Там? — Виктор показал рукой в сторону моря. Там всего в девяноста милях начиналась территория США, а чуть дальше был крупнейший город штата Флорида — Майами.

— Сам спросишь у Мигеля! — ответил Сантьяго, загадочно улыбнулся и потянулся за новой сигаретой. — Лучше, чем он, никто не расскажет эту историю, чико! Но я же обещал тебе сюрприз — и он будет. Приятный сюрприз! Когда ты собираешься к Мигелю?

— Завтра, после лекции.

— Тогда возьми! — Сантьяго протягивал Виктору ключи от машины. — Завтра рано утром я еду в Гавану. Вместе с деканом экономического факультета и на его машине!

— Ладно, чико! — Виктор оттолкнул руку Сантьяго. — Доеду на автобусе. Я уже посмотрел — есть автобус, который идет на Золотой Мыс. Там рукой подать…

— Автобус есть, только влезешь ли ты в него, чико! Я слышал, что таких толстых туда не пускают! Бери ключи и не спорь с полковником, даже если он в отставке! Отставить разговоры! Пойдем, проводишь меня!

Такси попалось удивительно быстро — салатовая «Лада». Шофер приветствовал Сантьяго громкими возгласами — в Матансасе того знали почти все.

— Пока, чико, отдыхай! Завтра в восемь пятнадцать тебя будет ждать вице-ректор, он проведет тебя в аудиторию и представит слушателям. Я сам, как только вернусь из Гаваны, сразу пойду на твои лекции.

— Постой! А как же паспорт на машину, водительские права?.. Мои права в Москве! — Виктор растерянно вертел в руке ключи.

— Все улажено, Виктор! Я позвоню в управление дорожной полиции, и они будут знать, что на моей машине ездишь ты. Не волнуйся! Спокойной ночи!

Виктор остался один посреди шумной ночной улицы, на которой продолжался летний карнавал. Только сейчас он заметил, насколько больше стало людей на Варадеро. Двадцать лет назад пляж Варадеро еще оставался заповедной зоной для богатых иностранцев и кубинцев. Тогда тут было почти безлюдно.

Покосившись на «фиат», временным обладателем которого он вдруг стал, Виктор спустился к морю и сел на теплый мягкий песок. Мимо него проходили по берегу оживленные компании, медленно шли влюбленные пары. По кубинским понятиям, было еще очень рано — всего двенадцать часов ночи…


Впервые он увидел Лауру в порту. Она улыбалась и говорила мягким хрипловатым голосом, что ей сказали, один советский специалист сейчас поедет на Варадеро, поэтому она нашла его, Виктора, и хочет узнать, не он ли, случайно, этот специалист. Виктор ответил, что если кто-то еще не поедет на Варадеро, то, вполне возможно, это действительно он.

— Тогда подвезите меня, пожалуйста!

Виктор посмотрел на девушку и кивнул. Тогда он не успел заметить, что Лаура замечательно хороша собой, не рассмотрел ее большие сияющие глаза, ее фигуру, слепленную так, как лепит природа только девушек-мулаток, — длинные, стройные полные ноги, гибкая шея, желтовато-оливковая кожа.

Виктора тогда занимала только одна мысль — придет ли завтра транспорт с запчастями для грузовиков. На главном автомобильном предприятии провинции Матансас простаивало пятнадцать «ЗИЛов», у которых выявился один и тот же дефект — пробитая прокладка головки блока цилиндров. При наличии новой прокладки машина вводится в строй за несколько минут. Но новых прокладок не было, а те, что пытались изготовить кубинские слесари, выходили из строя через несколько часов. Виктор иногда угрюмо бормотал длинные ругательства в адрес тех, кто напортачил с прокладками. Но до Москвы было далеко, и его никто не слышал…

Машины стояли — новенькие, готовые пробежать до двести тысяч без капитального ремонта, стояли в гараже, а Куба задыхалась без транспорта. И что самое обидное — наши «ЗИЛы» только-только появились здесь, на Кубе. Можно сто лет доказывать, что это неплохая машина, и никому ничего не доказать, если каждый второй «ЗИЛ» будет ломаться через две-три недели эксплуатации…

Эти тревожные размышления полностью поглощали Маликова, и, пока они ехали по улицам Матансаса, сидевшая рядом Лаура, имени которой Виктор тогда еще не знал, скромно помалкивала. Но молчала она недолго.

— Послушайте меня, а что, все русские мужчины такие мрачные, как вы? — кокетливо улыбаясь, спросила Лаура.

— Что?

— Ну, я хочу сказать, такие серьезные, важные! — испуганно поправилась девушка.

— Конечно, все, — отозвался Виктор.

— Но это нехорошо! — засмеялась девушка. — Нельзя все время хмуриться! Нужно и повеселиться!

Виктор посмотрел внимательно на Лауру, и та, понимая, как много зависит от этого первого взгляда, заглянула ему в глаза.

— Веселиться будем потом, чика! — улыбнулся Виктор. — Я не могу веселиться, если знаю, что рядом кто-то надрывается и тянет из последних сил тяжелую телегу!

— Какую телегу? — округлила глаза девушка.

— Тяжелую… — проворчал Виктор. — Меня зовут Виктор, а тебя?

— Лаура. А разве у вас тоже есть такое имя, Виктор?

— Есть. Ты живешь на Варадеро?

— Нет, дальше, на Золотом Мысу. Это место в самом конце полуострова. Там наш дом… Я работаю на Варадеро в баре «Морская черепаха». Мою посуду.

— И как, нравится работа?

— Конечно, нет! Кому понравится мыть посуду? Вам бы тоже не понравилось. Просто другой работы пока нет, нужно помогать семье…

Виктор еще раз внимательно посмотрел на девушку. Она не была похожа на проститутку. Проститутки вели себя обычно по-другому. Узнав в Викторе иностранца, они норовили поймать его за руку или замедляли шаг и останавливались, заставляя обходить их вокруг.

— Ладно, чика, я подвезу тебя до Золотого Мыса. А то тебе придется до вечера ждать автобуса.

— Большое спасибо! Вы окажете мне большую услугу. Обычно я езжу на работу на велосипеде, но сегодня вот пришлось поехать в Матансас… Вы были на Золотом Мысу?

— Один раз, полгода назад. Это там, где дом Дюпона?

— Да, это рядом. Мигель, наш отчим, говорит, что однажды видел этого Дюпона. Говорит, ничего особенного, обычный человек, старик. Но дом у него огромный…

— Был… — Виктор рассмеялся.

— Да, был! Теперь, говорят, там оборудуют госпиталь или туристический центр.

Они ехали по главной улице Варадеро, которая незаметно переходила в шоссе, ведущее к оконечности полуострова — Золотому Мысу.

— У тебя есть novio? — Девушка нравилась Виктору с каждой минутой все больше. В ней было что-то от застенчивых деревенских русских девчонок.

— Нет. Был, но уехал в США и ничего больше не пишет! — ответила Лаура. Она не удивилась вопросу Виктора, напротив, удивительным было бы, если бы Виктор не поинтересовался, есть ли у нее novio — жених в переводе с испанского, хотя более точно было бы сказать дружок, друг сердца.

— Это ничего, Лаура! Ты еще молоденькая! Хочешь, я буду твоим novio? — Маликов шутил. Такие шутки на Кубе не считаются чем-то неприличным.

— Я тебя не знаю! — почему-то слишком серьезно ответила девушка, переходя на «ты». — И потом, ты такой мрачный! Кому нужен мрачный novio?

— Я просто притворялся, чика! На днях я приду в «Морскую черепаху», помогу тебе мыть стаканы и докажу, что я очень веселый!

Они не успели далеко отъехать от Варадеро, как пришлось остановиться. Поперек дороги стоял «джип» с установленным вращающимся ручным пулеметом, а лейтенант Сантьяго Вальдес, сидя в «джипе», размахивал руками.

— Куда ты едешь, чико, и где ты нашел эту мулатку? — так поздоровался с Виктором Сантьяго.

— Это не «мулатка», а Лаура! — поправил его Виктор. — Я везу ее домой, на Золотой Мыс.

— Придется подождать, Виктор! Мы прочесываем кустарники — есть данные, что где-то здесь группа «гусанос». Ночью на дороге обстреляли патрульную машину. Правда, я думаю, они ушли на катере…

К ним медленно приближалась Лаура. Сантьяго посмотрел на девушку странным длинным взглядом.

— Это Лаура, моя novio! — воскликнул Виктор. Лаура смутилась.

— Несмотря на это, вам придется подождать! — повторил Сантьяго. — А то можете напороться прямо на них! Хотя нет, ребята уже возвращаются! — Из зарослей появилась группа солдат, одетых в форму Революционных Вооруженных Сил. — Значит, там все в порядке! Езжайте!

На Золотом Мысу Лаура вышла из машины и, прощаясь, обещала ждать Виктора там, на кухне бара «Морская черепаха». Он должен прийти и помочь ей — мыть посуду. Разворачивая машину, Виктор увидел внизу, у самого моря, крышу дома.


Он увидел Лауру через несколько дней в холле гостиницы «Четыре пальмы», в которой жил. Девушка сидела в кресле и кого-то ждала.

— Лаура? Ты ждешь меня?

— Конечно, тебя! — глаза девушки сияли. — Я устала мыть посуду одна, а ты все не приходишь!

— Откуда ты знаешь, что я здесь живу? — Виктор насторожился.

— На Варадеро все всё знают. Это же деревня! И потом, твоя смешная машина с козой впереди стоит на стоянке. — Лаура имела в виду «Волгу» с оленем на капоте, которую получил Виктор два с половиной года назад в советском посольстве и на которой проехал почти двести тысяч километров по Кубе.

— И что ты предлагаешь, чика?

— Ничего! — Девушка опустила глаза. — Просто я рада видеть тебя, Виктор.

— Тогда давай радоваться вместе! Мы же решили, что я буду твоим novio, не так ли? А влюбленным положено ходить обнявшись и долго ужинать в ресторане. Ты не ужинала? Й я тоже!

После ужина по радио объявили комендантский час. Такое случалось. Вдруг вводился комендантский час и запрещалось покидать дома. Обычно в такие вечера были слышны выстрелы. Но сейчас никто не стрелял.

— Почему ты не носишь оружие? — спросила Лаура, когда они перешли из затемненного зала ресторана в еще более темный холл.

— А зачем? — поинтересовался Виктор.

— На тебя могут напасть! — тихо ответила девушка.

— С какой стати? Знаешь, чика, я объехал за эти годы всю страну, и ни разу на меня не нападали. Один раз из кустов кто-то стрелял по машине, осталась даже дырка. А если серьезно, я не кубинец и поэтому не имею права носить оружие. Это распоряжение нашего посольства. И даже если сейчас начнется стрельба, я должен буду спрятаться и сидеть тихо. Потому что если вдруг «гусанос» поймают меня или другого советского специалиста с оружием в руках там, по ту сторону пролива, будут много лет кричать, что революцию на Кубе защищают головорезы из Москвы!

— А у нас на Золотом Мысу говорят, что все русские обвешаны оружием с головы до ног. Значит, неправда…

— Неправда!

Они замолчали. Потом девушка нерешительно поднялась с кресла и сказала:

— Я пойду…

— Но как! Сейчас комендантский час, нельзя!

— Ничего… — неуверенно возразила Лаура. — Я как-нибудь доберусь до тетки и там переночую…

— Подожди, Лаура! Еще не поздно… — Она осталась.

Тогда Виктору было почти тридцать, а девчонке не больше двадцати, но в ней было что-то уравнивавшее их… Еще через несколько дней ранним утром, когда они еще спали, в комнате зазвонил телефон. Это был Сантьяго. Он звонил снизу и просил Виктора срочно спуститься.

— Что случилось? — сонным голосом пробормотал Виктор.

— Лаура у тебя? — вместо ответа спросил Сантьяго.

— Да, а в чем дело, чико?

— Да нет, тогда все в порядке. Виктор, я не знаю, как это тебе объяснить… Я понимаю, девушка тебе очень нравится, и она действительно славная… Но будь осторожен…

— Что ты хочешь этим сказать, чико? И неужели ради этого ты поднял меня в пять утра?

— Ради этого тоже! У нас есть данные, что ее бывший парень здесь, на Варадеро. Его видели в Матансасе и опознали неделю назад. А он известная птица — один из функционеров сильной группы «гусанос». Так что думай, Виктор!

— Да, но при чем здесь я или она? Она искренне ко мне относится, чико, она моя novio, и этим все сказано. Может быть, об этом рано говорить, но я не исключаю, что через полгода она уедет вместе со мной в Москву. Это серьезно, понимаешь, чико?

Сантьяго настороженно смотрел Виктору в глаза. Потом медленно сказал:

— Конечно, Виктор, извини! Я не хочу вмешиваться. Но ты должен знать об этом. Потому что за твою жизнь здесь отвечаем мы, чико, отвечаем перед твоей страной… Я ничего плохого не могу сказать об этой девушке. Она картинка… Ладно, я поехал! — Сантьяго вскинул автомат на плечо. — Извини, чико! — Он похлопал Виктора по спине…


Потом она исчезла на целые сутки. Когда он уже совсем собрался ехать на Мыс, Лаура появилась как ни в чем не бывало. Оказалось, ее тетка заболела, и она должна была сидеть около нее все это время, не отходя ни на шаг, — а телефона в деревне нет. Словом, он напрасно так волновался. У девушки был подавленный вид.

— Послушай меня, Виктор, — сказала она вдруг. — Я хочу познакомить тебя с Мигелем. Он добрый старик — он кормит всех нас после того, как умерла мама, хотя мы не его дети! Меня и двух сестренок. И еще… Еще я должна показать тебе одну вещь. Там, у нас в доме, я спрятала…

Вечером Виктор спускался по тропинке вниз к морю, туда, где в сотне метров от берега виднелась черепичная крыша дома. Подходя к нему, он почувствовал сильный и острый запах рыбы. Так пахнут дома рыбаков у нас в Крыму.

Крепкий мужчина лет пятидесяти с небольшим покачивался в кресле возле дома и курил. Он поднялся навстречу Виктору и похлопал его по плечу.

— Меня зовут Мигель! Я отчим Лауры.

— Виктор. Лаура просила меня заехать вечером…

— Садись, Виктор! Лауры пока нет, пошла в лавку, тут на побережье торгует один… Она сейчас будет! Значит, ты русский? Первый раз вижу русского, и этот русский говорит как кубинец! Это удивительно!

— Да я здесь уже почти три года, любой научится!

— Нет, чико, не скажи. Я двадцать лет возил лангусты в Key-West[198], а говорить на языке янки так и не научился! Трудный язык, Виктор! Говорят, словно каши в рот набрали, и в нос мурлычут!

Гость улыбнулся. Мигель пошел в дом и вернулся с двумя стаканами, в которых был лед.

Кубинец налил на донышко стаканов рома и принес другую бутылку с лимонным соком. Это был «Рон Колинз», типичный кубинский аперитив — ром, лед, лимон и сахар.

— Знаешь, я тебе честно скажу, если бы пять лет назад мне сказали, что ко мне в гости придет русский и будет сидеть рядом со мной и я буду угощать его ромом, я бы смеялся, как сумасшедший… Я всю жизнь по радио слушал, что русские — это бандиты, чико, извини, конечно! Но так говорили всегда… Виктор, мне пятьдесят пять лет, и, сколько я живу, столько мне внушали, что русские — это народ дикий, вооруженный до зубов и страшный, чико! Что они всем угрожают! Только когда пришел Фидель, тогда все стало по-другому… Э-э-э, послушай меня, Виктор, Лаура говорит, что ты без оружия ездишь! Но мне-то ты можешь не заливать… Русский без оружия! — Мигель постучал кулаком по столу.

— Но я правда езжу без оружия! Конечно, мне не советуют рассказывать на каждом углу, что я из СССР, — это опасно…

— Ладно, Виктор! Ты сказал, что у тебя нет оружия, а я тебе поверил. — Мигель поднял вверх коричневые, раздавленные работой ладони и насмешливо смотрел на Виктора. — Я сам, чико, на судне держу карабин «Маузер». Хорошая штука! Потому что в море мне сейчас не очень нравится… Совсем не нравится, Виктор! — Мигель поводил указательным пальцем из стороны в сторону. — Я всю жизнь ловлю лангусты в этом море, чико, но сейчас… Стало опасно! В море столько людей с оружием! Такого никогда не было, Виктор! Во время войны здесь всех нас, рыбаков, собирали янки и обещали тысячу долларов, если мы найдем подводную лодку немцев… Но сейчас… И я совсем не знаю этих людей! Чужие люди, чико! И вооружены до зубов, это я сам видел. Они кричат, что нас продали русским и что они свернут голову Фиделю! — Мигель пытливо смотрел на Виктора.

— Кричат, — согласился Виктор. — Знаешь, Мигель, один чудак в США свихнулся от страха перед русскими. Он закричал: «Русские идут!» — и спрыгнул из окна небоскреба… Один министр обороны США… Ты мне сейчас напомнил этого чудака! А вообще мне трудно сказать тебе что-то, Мигель. Я здесь, чтобы следить за поставкой наших машин, а не для того, чтобы защищать Фиделя. Да его и не нужно защищать, чико! Он сам пришел в Гавану во главе колонны патриотов, он возглавил революцию… И русских здесь тогда не было совсем!

— Революция, чико! — вскричал Мигель. — Я знаешь сколько видел президентов здесь! Они приходили и уходили, а я ловил лангуст… Но Фидель, конечно, что-то совсем другое! Он забрал у янки землю, забрал заводы, все забрал, чико! Разорил янки в пух и прах! И наших богатеньких в угол загнал — все сразу, как крысы, в Майами побежали! Много убежало, чико! Это я тебе говорю! Это все хорошо, Виктор. Я не скажу, что это мне не нравится. Но надолго ли это? И скажи мне, скажи, почему это янки не свернули Фиделю голову, как только он взялся за их добро? Молчишь? А говоришь, русских здесь не было!

Виктор помолчал. Таких разговоров он слышал много, и вести подобные беседы было всегда трудно. Особенно со стариками. Как объяснить им то, что у нас впитывают с детства — мировой революционный процесс, интернационализм, солидарность… Эти люди выросли и прожили всю жизнь, твердо зная, что хозяева на Кубе — американцы. А теперь американцы ушли — пришли русские, значит, русские хотят быть новыми хозяевами! Это логика старого поколения…

— Извини, Мигель! Наша страна поддерживает революцию, поддерживает Фиделя, и мы не скрываем этого. Я просто скажу тебе одну вещь. Наша история — это история страшных войн. Тебе трудно это понять, а мне трудно объяснить… Здесь, в Америке, никогда таких войн не было, и хорошо, если не будет. Еще двадцати лет не прошло, как закончилась вторая мировая война, — у нас была разрушена половина страны, убиты или ранены миллионы молодых, здоровых мужчин. Это были лучшие представители нации, Мигель… Подумай сам, стали бы мы после этого ехать сюда, чтобы завоевывать Кубу? Страна, где сегодня миллионы вдов! Ты карту видел? Видел, сколько у нас земли? Ее хватит десяткам поколений русских! — Маликову вдруг стало жарко. Как, как объяснить этому умному старику…

— Конечно, Виктор, я понимаю! — Мигель сочувственно качал головой. — У нас сейчас все смотрят на вас, русских, смотрят внимательно, чико! Здесь у нас все привыкли к янки. Вы другие… Тебя могут убить, чико! Ради чего ты это делаешь, скажи мне! Тебе много платят?

— Да нет, не очень много… Мне нравится здесь, Мигель! Мне нравится этот остров, эти люди, это море! Я верю в то, что делает Фидель, в революцию и хочу совершить то, что в моих силах… Но я здесь по своему желанию, понимаешь? Меня никто не заставлял сюда ехать, и я могу в любой момент вернуться… Кубинцы удивительный, счастливый народ, Мигель!..

Сверху спускалась по тропе Лаура. Она издалека увидела Виктора и махала рукой. Виктор поднялся ей навстречу. Но Лаура вдруг остановилась, словно споткнулась, и отчаянно закричала:

— Виктор, беги ко мне, скорее!

Виктор услышал за спиной тарахтенье мотора и обернулся. К самодельному деревянному причалу рядом с судном Мигеля приставал большой катер, в котором сидели четверо мужчин. Виктор вопросительно посмотрел на Мигеля.

— Кто они?

Мигель хмуро глядел на катер.

— Я знаю одного из них. Это бывший novio Лауры. Тебе лучше уйти, Виктор! Я поговорю с ними, но тебе лучше уйти! Давай скорее, чико!

Виктор, нерешительно оглядываясь, зашагал вверх по тропе. Он видел, как Мигель медленно пошел навстречу выпрыгнувшим из катера людям. Вдруг из-за спины Лауры, откуда-то из зарослей, появился человек в хаки. Он грубо толкнул девушку вниз, навстречу Виктору.

— Назад! — негромко произнес человек, и Виктор только теперь увидел у него в руках небольшой автомат…

* * *

В доме было накурено, но прохладно. Виктор сидел в кресле и уже третий час молча слушал смазливого молодого человека с блестящими породистыми усами. Это был Хосе, бывший novio Лауры. Хосе говорил вежливо, негромко и убедительно.

— Ты еще совсем молодой, Виктор! Для тебя начнется новая жизнь, понимаешь, совсем новая! Странно, что мы тебя так долго уговариваем, — все равно ты поедешь с нами. В два тридцать ночи друзья гарантируют нам проход через границу, и ты поедешь с нами в лодке, и Лаура поедет, потому что оставаться здесь ей нельзя… Виктор, черт возьми, тебе повезло, понимаешь, чико, как везет один раз в жизни! А ты не хочешь этого понять! Ведь у тебя умное лицо! Пойми: только одна бумажка, под которой ты поставишь свою подпись, и пару интервью по телевидению! Все, что от тебя понадобится, чтобы обеспечить себя на всю жизнь! Черт, вот смотри на меня: я рискую жизнью, в меня стреляют, я стреляю, но я патриот, я веду борьбу и буду продолжать ее, пока Куба снова не станет свободной! Но мне не только нужно бороться, мне нужно думать и о куске хлеба! За то, что мы привезем тебя, нам заплатят, это правда. За работу нужно платить! Но то, что нам заплатят всем вместе, в сто раз меньше того, что получишь ты! Ну, что ты молчишь?

— А что я могу сказать? Вы держите меня на мушке и говорите, что я должен что-то подписать. Подпишите сами! Только вы напрасно будете везти меня так далеко — я не буду давать интервью! Меня родители учили говорить правду, а это ложь! Я знаю, что там, в этой бумажке! Вся власть на Кубе в руках агентов Москвы! А один из таких агентов, Виктор Маликов, раскаялся и дает показания… А «свободный мир» рукоплещет раскаявшемуся агенту! Этого не будет, чико! И вам только придется убить меня.

— Ничего, Виктор, там, в США, есть люди, которые тебя убедят! Мы ведь просто повстанцы, боремся за освобождение нашей родины от коммунистического гнета, а тебя возьмут к себе профессионалы. И они сделают так, что ты скажешь все, что нужно! Ведь все равно скажешь, чико! Только тебе это будет дорого стоить! Зачем так упираться, я этого не понимаю! Ведь эти янки серьезные люди!.. А знаешь, может и так получиться, что они сами не возьмутся за это. Ты понимаешь меня? Мало ли, вдруг огласка какая-то! А тут — русский агент в руках разъяренных кубинцев! Кто осудит нас, если мы тебя немного попотрошим! Мы все мирные и добрые люди, пока нам не наступят на больное место! Ладно! Мы поговорим с тобой подробнее там, во Флориде. Но я хочу, чтобы ты хорошо понял свое положение сейчас, а не тогда, когда в тебя будут втыкать электрические провода. Ты все равно сделаешь то, что надо сделать… И тебе все равно заплатят, чико! Ты понимаешь, это смешно даже, но тебе заплатят кучу денег. Но ты будешь сломан как человек, как мужчина. Поверь мне! Я видел таких людей — они уже не живут, а доживают! Так зачем доводить до крайности нас и себя, когда у тебя в руках счастье! Если ты пойдешь на сотрудничество с нами и с янки, ты получишь еще больше! Ты можешь торговаться, чико. С нами не очень поторгуешься — мы люди небогатые, но янки! Я тебе скажу как другу — ты мне симпатичен: не соглашайся сразу! Тебе предложат минимум сто тысяч, а ты проси триста! Проси, и все! Это богатые люди! Бог мой, какие это деньги! Ты знаешь, что это такое — триста тысяч долларов, Виктор!

— Послушай меня, Хосе! Я хочу предложить тебе что-то другое. Вы отпускаете меня, девушку и Мигеля и уходите туда, откуда пришли. И как можно быстрее! Не будь болваном, чико! Меня уже ищут, и, пока вы будете ждать своего времени, это место окружат и возьмут всех вас.

Хосе насторожился. Потом внимательно посмотрел на Виктора и заулыбался.

— А говоришь, мама тебе велела не обманывать! Нехорошо, Виктор. Мы знаем о тебе все или почти все! Лаура рассказала нам по старой дружбе. Она девочка… — Хосе чмокнул губами, — вкусная! Да тебе не надо рассказывать, сам знаешь! Тебя ждут на приеме с участием представителя советского посольства через пятьдесят минут в банкетном зале «Морской черепахи». Так Лаура нам сказала, а она нас не обманывает! — Виктор посмотрел на дверь соседней комнаты, куда отвели Лауру и Мигеля. — И никто не будет волноваться, чико! Знаешь почему? Потому что там в зале, в уголке, но так, чтобы было видно, стоит твой портфель. Такой большой, рыжий! Он там стоит, а у него внутри что-то тихо-тихо тикает! Совсем не слышно! А потом — бух! И полетели!

У Виктора потемнело в глазах.

— Знаешь, чико, там такой заряд, думаю, дом разнесет к черту! Сильная вещь! И будет всем не до тебя! А уж если кто-то вспомнит про твой портфель, то потом!.. Кто-то обязательно вспомнит, об этом мы позаботимся. Наше радио завтра утром расскажет: советский разведчик осознал свои заблуждения, перешел на сторону повстанцев и с блеском подготовил террористический акт…

— Дерьмо! — это было самое сильное ругательство, которое Виктор знал по-испански. — Там будут дети, понимаешь, убийца! Кубинские дети! — Виктора уже держали двое.

— Это война, Виктор! — торжественно произнес Хосе. — А на войне бывают жертвы, иногда и среди детей. Зато другие дети, целые поколения кубинцев, вырастут исцеленными от коммунистической заразы! Нам простят эти жертвы! — Хосе выждал, а потом сказал: — Ты видишь, я рассказываю тебе все, Виктор, чтобы ты понимал свое положение. Да, кстати, Лаура, кажется, влюбилась в тебя! Чтобы ты знал все полностью: сначала я настойчиво попросил ее подцепить тебя. Нам нужно было тебя изучить. А потом я почувствовал, что ты ей небезразличен. Ты понимаешь это, чико? А она ужасно разборчива! Она поедет с нами, иначе ее придется… Словом, свидетели нам здесь ни к чему. Мигель будет молчать, потому что за ним тоже кое-что водится. Это старый лис — он всю жизнь водит за нос пограничников и делает вид, что торгует лангустами. Но мы знаем, чем заткнуть ему рот. Подумай теперь, чико, что будет с Лаурой, если ты будешь упрямиться! Хорошо, мы отвезем ее в Майами, но там, кроме тебя, она никому не нужна! В лучшем случае ее подберут в какой-нибудь дом свиданий подешевле. Это если повезет, там сейчас избыток кубинок. А если ты будешь упрямиться, ее придется убрать! Вдруг на нее выйдут ваши люди! Это совсем никому не нужно.

Виктор не слушал его. Он обмяк в руках своих стражей и застонал. Потом тихо прошептал:

— Я согласен… Мне плохо, отведите на улицу, тошнит…

— Лаура была права — она говорит, что ты парень сообразительный и сговорчивый! — Хосе потрепал Виктора по щеке. — Сейчас погуляешь у моря, там прохладно, ветер — все пройдет! Пошли!

Они вывели его из дома втроем. Виктор держался за живот и шел согнувшись. Охранники отпустили его, и краем глаза Виктор видел, что у них только пистолеты — винтовки остались в доме. Они медленно шли к морю вдоль, зарослей кустарника. Вдруг Виктор остановился.

— Сейчас… — тихо произнес он и еще больше согнулся. — Сейчас, никак не могу…

— Сунь в рот два пальца! — посоветовал один из его сторожей. Второй отошел в сторону и брезгливо хмыкнул. — Ну давай, скорее, чико! Лучше у моря посидишь — там свежее!

Виктор резко выпрямился, ударил его затылком в лицо и бросился в заросли. Он услышал за спиной крики и почувствовал жгучую боль — кусты были усыпаны крепкими длинными колючками. Он мчался напролом в темноте прочь от дома и уже перестал чувствовать боль, когда раздались выстрелы и что-то горячее и тяжелое ударило его в ногу, чуть выше колена. Виктор на миг остановился и заковылял дальше…

Когда сознание вернулось к нему, он увидел лицо шофера патрульной машины. Как он узнал уже потом, его подобрали на дороге. Виктор перевел взгляд на часы и вскрикнул:

— Стой! Стой! Назад, к «Морской черепахе»! Ты слышишь меня, назад! — кричал он потрясенному шоферу в солдатской форме, который не подозревал, что этот окровавленный человек может вдруг закричать так громко. Шофер резко затормозил, и сверху просунулась голова командира патруля — сержанта.

— Что случилось, Пепе? — недовольно спросил он. Виктор повернулся к сержанту:

— В «Морскую черепаху»! Там бомба! — Сержант сверху заглянул в лихорадочно блестевшие глаза Виктора и скомандовал:

— Гони! Скорее!

Несколько минут, которые грузовик несся по пустынным улицам Варадеро, были самыми страшными в жизни Виктора. Он совсем не чувствовал боли, но ему казалось, что его сердце разорвется. Когда грузовик затормозил под освещенными окнами банкетного зала, Виктор распахнул дверцу и бросился вперед. У входа в зал его пытался не пустить патрульный, но Виктор отшвырнул его в сторону и вбежал в освещенный, полный нарядных веселых людей зал. Его встретил крик ужаса: неузнаваемое, залитое кровью лицо, кровавые лохмотья вместо одежды. Свой портфель он увидел сразу. Его поставили именно так, как говорил этот молодой убийца, — в уголке. Рядом расположились несколько смуглых детей в синих галстуках. Виктор схватил портфель и остановился — окна были раскрыты настежь и затянуты тонкой москитной сеткой. В два прыжка Виктор достиг окна, под изумленные крики с треском разорвал сетку и оказался во дворе. Он не бросил портфель. Задыхаясь, он бежал к морю.

Его нашли на песке, у самой воды. А портфель с бомбой выловили утром. Бомба не взорвалась — вода залила часовой механизм…


— «И какой же русский не любит быстрой езды!» — вспомнил вдруг Виктор, разгоняя «фиат» по прекрасному, отливающему серебром шоссе. На обочине дороги попадались знаки ограничения скорости — не свыше 120 километров в час.

«Фиат» мягко и стремительно катил в сторону Золотого Мыса. Приближался полдень — изнурительное жаркое время, когда лучше всего лежать под кондиционером и листать книгу. Но времени было в обрез, и Виктор решил, что читать книгу будет дома, в Москве. Он вспоминал свой последний разговор с Мигелем.

Старик несколько раз навещал его в больнице в Матансасе, и они подолгу говорили. Сначала Виктору было тяжело — каждый раз лицо Мигеля напоминало ему о том, что он оставил их и бежал.

Мигель словно чувствовал это и каждый раз настойчиво втолковывал ему, что он, Виктор, герой, что это безусловно так и что он, Мигель, лучше всех понимает, что другого выхода у Виктора не было. Все это было правильно, но неизвестность и раны томили Маликова. Мигель не знал ничего о судьбе Лауры. Он видел, как ее посадили в катер и тот ушел в море. Они увезли девушку в США, а что с ней сейчас, узнать не удается. Последний раз Мигель появился веселый и громко объявил:

— Я узнал, Виктор! Я узнал, где она! — Он понизил голос: — Только не спрашивай от кого! Встретил в море человека, и он сказал, что девочка жива и здорова. Они выбросили ее, как собаку, на улицу и хотели, говорят, продать какому-то сутенеру! Ублюдки! Зачем они ее увезли! Но, слава богу, говорят, она нашла работу и кое-как устроилась! Знаешь, Виктор, я прошу тебя об одной вещи! Если ты сделаешь так, все будет легче! Поговори с кем-нибудь, посоветуйся, как она может вернуться! Ведь возвращаются некоторые… Но главное, главное ты напиши, что она не виновата! Если ты действительно думаешь так. То, что говорил этот недоносок Хосе, это блеф! Я знаю об этом точно! Они следили за тобой и за нею! Лаура не способна на предательство. Она сама заметила за собой слежку и говорила мне, чико! А я, старый болван, не верил… Недалеко от нашего дома она нашла батарейки от их рации, показала мне, спрятала, тебе хотела показать…

— Я рассказывал все Сантьяго! И обязательно напишу, Мигель. Я верю тебе, и я знаю, мне поверят! Не могут не поверить! Передай Лауре, как только сумеешь, чтобы она попробовала обратиться в наше консульство. Я поставлю обо всем в известность посла, да он знает уже много! Она вернется, Мигель.

— Ты говоришь, ваше представительство! Это хорошая мысль, Виктор. Младшие девочки каждый вечер, когда ложатся спать, плачут, вспоминают Лауру! Не забудь, напиши об этом!

Мигель ушел и больше не приходил. От Сантьяго, навещавшего его через день, Виктор узнал, что Мигель попался с какими-то контрабандистами и задержан. Еще позднее, когда начала заживать рана на ноге, Сантьяго сообщил вдруг Виктору, что Хосе и часть его группы арестованы и что на допросе Хосе действительно отрицает причастность Лауры к организации взрыва.

— Это хорошо, чико! — заключил Сантьяго. — Его показания я положу в папку рядом с твоим письмом и пойду к товарищам из службы безопасности. У них есть связи с Майами. Если девушка действительно хочет вернуться, она вернется рано или поздно! Нужно ждать!

Раньше Виктор не верил, когда ему говорили, что во влажном тропическом климате все заживает в три раза дольше. Теперь он убедился в этом на своем опыте. Каждая царапина, а их были десятки, начинала гноиться по два-три раза. Его ежедневно накачивали антибиотиками, но дело двигалось медленно. Наконец он получил предписание от посла — вылететь на Родину и лечиться дома. То же самое советовали кубинские врачи. За ним приехала машина, и его увезли прямо к самолету. Он успел обмолвиться несколькими словами с провожавшим его Сантьяго.

— Выздоравливай и возвращайся, Виктор! Мы тебя будем ждать!

* * *

— Да-а-а, чико! Ты немного постарел, а я нет! — Мигель оглушительно хохотал, тиская Виктора за плечи. — И поправился, здорово поправился! Послушай меня, Виктор, я целый день не работаю и жду тебя! Вчера вечером Сантьяго позвонил в контору нашего кооператива и велел передать, чтобы я ждал, потому что приедет Виктор, русский. — Они стояли на пороге дома. — Пойдем в дом! Там прохладно, я приготовил для тебя «Рон Колинз».

— Мне нельзя, Мигель. Я на машине! — Они поднимались по ступенькам. В комнате Мигель усадил Виктора в кресло-качалку и снова громко смеялся, рассматривая его располневшее лицо.

— Я бы не узнал тебя, чико! Ты стал похож на профессора! Толстый, в очках! Послушай меня, я много раз пытался написать тебе. Понимаешь, Виктор! Конечно, слова и буквы написать могу, но письмо — нет! Да и адреса не было! А дело в том, что наш друг Сантьяго тогда поймал меня в море и посадил… Ну что греха таить, чико, дело прошлое, когда закрыли границу, и я подрабатывал контрабандой. Тогда многие так жили, это не считалось чем-то зазорным. А когда меня выпустили, тебя уже здесь не было! А я хотел, очень хотел тебя видеть, Виктор! Ты и вся эта история с бомбой меня словно наизнанку вывернули. Я ведь в соседней комнате был, вон там, все слышал, как этот ублюдок с тобой разговаривал. Слышал, как стреляли… А потом рассказали, как ты, чуть живой, эту бомбу схватил и сам понес, чико, и во мне что-то сломалось… Понимаешь, на моих глазах тебе обещали деньги, много денег, сытую жизнь, а ты пошел на такую муку, чтобы спасти людей! Я никогда такого не видел раньше, никогда! Потом вышел, у нас стали создавать кооператив рыбаков, и я записался, и по сей день рыбу ловлю… Я много думал, Виктор… И кажется мне, начинаю понимать, что ты мне говорил тогда… Пролетарский интернационализм! Ты что думаешь, чико! Я теперь тоже грамотный — смотрю телевизор! Нет, ты не смейся! Если бы вы не пришли тогда к нам на помощь, нас, кубинцев, янки разогнали бы по нашим старым конурам и потопили в крови революцию. Кубинскую революцию! Сегодня вся Латинская Америка повторяет эти слова — Кубинская революция! Все знают, чико! Сегодня уже мы помогаем тем, кто слабее нас, и это правильно!

— Где сейчас Лаура? — поспешил спросить Виктор, так как старик на миг умолк.

— Разве Сантьяго не говорил тебе?

— Нет.

— Она далеко, чико, забыл, как город называется! В Чехословакии, уже две недели! Кстати, летела туда через Москву и назад тоже полетит… Она у нас стала большой начальницей — кто бы подумал, чико! Тихая была девчонка. Управляющая новой гостиницей здесь, на Варадеро. Поехала вот с делегацией!

— Постой, значит, она вернулась из Майами?

— Из Майами? Ты что, чико, она там всего полгода пробыла и потом вернулась! И искала тебя, но ты уже был там, в Советском Союзе… Да, Виктор, так бывает в жизни… Знаешь, их мать, Мария, прожила со мной всего пять лет — умерла от лихорадки. А мне все кажется, уже много лет, чико, что ради этих лет я жил до того, как ее встретил, и живу сейчас… Ее дети для меня были роднее родных! А сейчас внуки… У тебя есть внуки, Виктор?

— Нет, пока нет.

— Так чего же ты ждешь? — удивился Мигель. — Внуки, чико, это счастье…

— Тут от меня мало зависит!

— Не скажи, Виктор! Надо правильно воспитывать детей, и у тебя будут внуки! Мерседес! Мерседес! — Мигель высунулся из окна.

По лестнице зашлепали босые ноги, и в комнату вошла девушка, похожая на Лауру настолько, что Виктор вздрогнул от неожиданности.

— Мерседес, — застенчиво сказала девушка и протянула руку.

— Это старшая внучка, Виктор! Похожа на маму? Что ты молчишь? Знаешь, что я придумал, чико! Оставайся, и завтра на рассвете пойдем вместе в море! Будем печь лангусты на углях!

— Вот так мы и живем, Виктор! Весело тут у нас в доме, полон дом детей, чико, и будут еще, обязательно будут! Мерседес замуж выйдет, и у меня будут правнуки! — Лицо Мигеля светилось. — Обидно, что ты уезжаешь, — могли бы пойти в море вместе. Ты много теряешь, чико! Никто тебе не покажет окрестные острова вокруг Варадеро лучше, чем я, старый Мигель!..

Машина медленно плыла по ярко освещенному шоссе, туда, где на полнеба полыхали фейерверки. Въехав в поселок, Виктор бросил «фиат» и пошел сквозь толпу танцующих людей. Их было много, очень много танцующих пар, они были везде, отовсюду неслась музыка десятков оркестров. Словно вся Куба съехалась на Варадеро в последнюю ночь карнавала. На берегу моря, освещая нежный белый песок пляжа, вспыхнул фейерверк. Каждый новый взрыв праздничных огней встречался многоголосым криком. Каждый новый взрыв выхватывал из полутьмы смеющиеся, счастливые лица людей.

Игорь Агафонов КОНФЛИКТ

Корнев уже полез на кран, когда его окликнул мастер:

— Эй, Николай, топай к Ипатову!

— Зачем?

Мастер пожал покатыми плечами, но по всему было видно, что он-то знает, зачем и для чего.

Ничего хорошего от встречи с директором Корнев не ждал, поэтому шагал по грязной, усеянной серым цементом территории завода не торопясь. Не то чтобы время тянул в надежде угадать причину (причина как раз была известна), а настраивался на разговор.

В директорском «предбаннике» секретарша отсутствовала, и он, потупившись было в смущении на свои заляпанные раствором кирзачи, ободрил себя: «Небось сойдет», содрал с головы шапку, вошел в кабинет. Ипатов, розовощекий, улыбчивый мужчина — это придавало его облику какое-то радушие, — выплыл из-за стола и, щуря маленькие глаза, взял Корнева под локоть, усадил в кресло и сам опустился напротив на стул.

— Уж извините, что вызвал к себе в такой час, ну да я задержу не надолго. Чаю, может быть? — И, не дожидаясь ответа: — Ну, как угодно. Я тоже не большой охотник до чаев.

Он помолчал, вспоминая как бы, с какой целью оторвал человека от работы, и произнес:

— Да! Не так давно вы от лица бригады сетовали на то, что мы, заводские, плохо печемся о вас, крановщиках. Дескать, считаем вас чужими, временными. Так вот, на склад поступили полушубки, и я распорядился, чтобы лично вам обязательно выдали. Но при этом вы не должны забывать мое к вам расположение, — шутливо добавил он. — Сами посудите. Николай… запамятовал отчество. — Корнев промолчал, не стал подсказывать, и Ипатов продолжал: — Вы все-таки числитесь на балансе управления механизации, никуда от этого не денешься, стоите на их, так сказать, довольствии, просто у нас с вами договор… Это вы знаете сами не хуже моего. И… словом, не подумайте, что я хочу вас как-то умаслить, что ли, перед завтрашним партсобранием. И все же по-мужски я хочу вас просить… воздержитесь от выступления. Поверьте, оно преждевременно хотя бы потому уже, что вы многого не знаете из области отношений учрежденческих. Тут много чего замешано. Допустим, наделаем шуму, и что? От него может пострадать само дело. Вы понимаете? Тем более будет представитель из горкома, могут неверно истолковать…

Ипатов облокотился на стол, поглядел на Корнева. Корнев опустил глаза на свои грязные сапоги, раздумчиво хмыкнул. Собственно, именно потому и решил он выступить на собрании, что будет представитель из горкома. Прошлые «выпады» остались безрезультатными.

Трения Корнева с директором были давние. Много раз директор пытался избавиться от «зловредного» бригадира, заменить его на более покладистого, да все никак не удавалось. Нужна капитальная зацепка, а ее-то и нет: у себя в управлении Корнев на хорошем счету, ему верят. И не считаться с этим директор завода не мог.

Начались их трения вскоре после прихода Корнева на завод. Башенные краны, работавшие на заводе, принадлежали управлению механизации, к заводу были лишь прикомандированы. Работали они нерегулярно, часто ломались, простаивали. Завод не выполнял план, и все списывалось на крановщиков. Но с приходом Корнева краны заработали исправно. План же завод все равно не выполнял.

Корнев долго не мог понять, в чем причина: завод считал виноватыми крановщиков, а крановщики ходили в управлении в передовиках.

Разобраться в этом было сложно: разные, что называется, фирмы.

На заводе к крановщикам относились плохо, считалось, что из-за их нерадивости коллектив постоянно лишается премии. Не мог же Корнев всем объяснить, что не крановщики виноваты, не мог тыкать каждому своим журналом, где у него зафиксированы рабочие часы. Его журнал для рабочих туфта. Мало ли что он запишет. Им подавай премиальные — и все. И усилия Корнева как-то привлечь внимание к настоящей причине невыполнения плана тонули в язвительных замечаниях: «Ну конечно, ты лучше всякого экономиста разбираешься…»

Корнев чувствовал, что его самого подозревают в приписках. Администрация же завода закрывала на его якобы приписки глаза: во-первых, не желала портить отношения с управлением механизации (там могли сказать: план сами не тянете и другим не даете делать?), во-вторых, проявляла вроде широту и терпимость к откомандированным на их завод крановщикам, дескать, не такие уж мы сквалыги, чтобы по мелочам принципиальничать.

На собрании он хотел наконец рассказать о своих изысканиях.

Три года назад заводу выделили деньги на реконструкцию растворного узла (прежний уже тогда не справлялся с нагрузками). Куда эти деньги подевались, неизвестно. И об этом хотелось спросить, потому что на бумаге растворный узел, возможно, давно существует. А если так, то и новый план по нагрузке на него тоже имеется. И каким это образом администрация до сих пор выкручивается, тоже небезынтересно. Ясно, что это не воровство, деньги пошли на другой объект, просто необходимо во всем этом разобраться, выявить чьи-то ошибки, просчеты, из-за которых в конечном итоге страдают все, в том числе и крановщик Корнев, пусть и не в материальном смысле, но в моральном. Может, из-за этого непостроенного узла и план летит?

— Так что договорились, Николай Елизарович? — Ипатов обратился к Корневу по отчеству, вспомнил-таки. И это было знаменательно.

— Нет, — помедлив немного, ответил Корнев.

Ипатов поднялся со стула и прошелся по кабинету.

— Хорошо. Я, видимо, недостаточно четко обрисовал ситуацию. Неужели вам не ясно, Николай Елизарович, что и сами вы не безгрешны? Ведь вы получали всяческие надбавки, премиальные, то-се, а ведь в это время наш завод не выполнял план. Значит, и вы обманывали свое управление, если разобраться. Разве нет? По большому счету. Во всяком случае, я бы мог при желании сделать так, чтобы всех этих премиальных у вас лично не было. Но я заинтересован в том, чтобы у меня работали добросовестные, опытные и порядочные кадры, и поэтому я не портил ваших сводок, хотя и мог. Посмотрите, не все бригады вашего управления выполняют свой план. Я подчеркиваю — свой, не наш, не заводской. Почему? Потому что мы не можем всех снабдить бетоном и раствором. А вы, ваша бригада, получали все в полной мере. Или вы этого не замечали?

Корнев сидел понурясь. Он был несколько озадачен тем, как ловко и непринужденно директор по-своему объяснил ситуацию. Все у него выглядело логично. И Корнев слегка потерялся, не зная, что ответить.

— Может быть, — сказал он наконец, — я и виноват в чем-то. Но не в том, в чем вы меня обвиняете. Бетон я вырывал у вас, можно сказать, зубами и отстаивал не только свои интересы, а бригады, то есть общие. Позубастее был других — вот и все. А то, что вот вы говорите, за счет других, так именно поэтому я и не хочу молчать, что надоело за счет других-то. Нехорошо это действительно. Если у вас ко мне все, я пойду. А то, глядишь, опять мимо провезут бетон.

Ипатов осуждающе покачал головой.

— Как угодно, как угодно. — И, подождав, пока Корнев дойдет до двери, деланно спохватился: — Чуть не забыл!

Корнев обернулся и будто увидел другого человека: перед ним сидел теперь усталый, слегка рассеянный пожилой мужчина с маленькими опрятными залысинками, постукивал карандашом по листкам бумаги.

— Видите ли, Николай Елизарович, тут на вас одна бумаженция поступила, — Ипатов поморщился, — не особенно приятная. Или лучше и определеннее сказать: совсем неприятная. Мне даже как-то неловко ее зачитывать.

У Корнева по позвоночнику будто сосулькой провели. Хотел беззаботно сказать: «Что ж, прочтите уж…» — и не смог. Еще до того как вошел в кабинет директора, его мучило предчувствие какой-то пакости. И вот предчувствие сбывалось.

В глазах Ипатова, в самой глубине, мелькнуло презрение и растворилось: видимо, он ощутил себя кошкой, играющей с мышкой, — в его интонации чувствовалось превосходство.

— Группа товарищей нам пишет, что вы, пользуясь положением бригадира, занимаетесь вымогательством.

— Чем, говорите? — Это было так неожиданно, что Корнев рассмеялся.

— Напрасно смеетесь. Да, представьте себе, обыкновенным вымогательством, что преследуется законом. Так и пишут, достаточно однозначно… — Ипатов ткнул пальцем в исписанный листок: — «Используя свое служебное положение, бригадир вынудил…» Всего читать, я полагаю, пока не стоит.

— И кто эти товарищи, разрешите узнать?

— Ваши коллеги, что и замечательно. Кол-леги! — Ипатов слегка развел руки. И Корнев невольно потянулся заглянуть в листки, но директор как бы невзначай прикрыл их снова ладонью. — Фамилий я пока называть, разумеется, не стану. Зачем? Так будет верней.

— Разуме-ется, — Корнев медленно вернулся к двери, — та-ак.

— Да, вот такие пироги. — Ипатов вроде и сочувствовал. Во всяком случае, входил в положение. Но тут же и напоминал, что он-то займет ту позицию, на какую его подталкивает сам Корнев. — Спрашивается: каков моральный облик нашего правдоискателя? Ответ: весьма и весьма неприглядный. Есть над чем поразмыслить, не правда ли? Объяснить существо обвинений? Пожалуйста…


Он не помнил, как вышел из кабинета. Стало быть, вот она какая штука, клевета. Очнулся лишь у своего крана.

Удар был выверен, точен, неотразим. Все верно, он не станет доказывать, что не верблюд, он попросту уйдет, что и следовало доказать, как говорят в таких случаях.

Неподалеку от корневского крана уже давно бездействовал точно такой же кран, только очень запущенный, потому что не имел постоянного хозяина и переходил из рук в руки, пока совсем не пришел в негодность. А работать еще кран должен был долго.

Чем-то этот кран напоминал Корневу машину «Бибишку» из любимой книжки его детства. Был у «Бибишки» сначала хороший хозяин, и жилось машине хорошо, радостно, а потом наступили тяжелые времена. Хозяин заболел, и некому стало «Бибишку» обиходить. Не прошло и месяца, как очутился он на свалке, молодой еще, только-только начавший свою трудовую жизнь автомобиль. И вот стоит он под дождем и снегом, молчит, ждет, когда перестанет биться его сердце…

Сентиментально, конечно. Не для взрослого мужика. Но Корнев обязательно купил бы эту книжку и своему, сыну, попадись она ему.

Вскоре привели эту развалину в божеский вид. И сразу в бригаде увеличился объем залитого бетона: отныне пара крановщиков работала без пауз, необходимых для «поспевания» изделий. Залив бетон на одном полигоне, крановщик переходил на другой. Получался непрерывный процесс: здесь готовится, а там уже поспевает. Заговорили, что такую практику нужно ввести и для других. Единственно, кому такое нововведение было невыгодным, так это заводу, директору Ипатову: бетона и без того нехватка, растворный узел не реконструирован, а тут еще рационализации разные. На том собрании, когда бригада решила доплачивать крановщикам из «общего котла» (а в основном на отремонтированном кране работали Корнев и его сменщик Виктор), Корнев возражал (хотя недоплачивать было бы несправедливо, ведь содержать заброшенный кран в рабочем состоянии хлопотно), но бригада настояла. И вот теперь эти злополучные двадцать пять рублей обернулись против Корнева. Кто написал это письмо? Чем сумели соблазнить или запугать? Взять да и спросить напрямик… Но что-то удерживало Корнева от этого, навалились безразличие, апатия.

До обеда Корнев работал свирепо, молча, ни разу не включив селектор, даже когда стропальщики делали ему знаки: почему, дескать, молчишь?

Когда он вернулся с обеда, бадья с бетоном, «галоша», была уже загружена. О том, что в нее вывалено два замеса, Корнева не предупредили. Впрочем, будь он в обычном состоянии, он и сам бы заметил. И, только начав подъем, сообразил: перегруз. Выдал стропалям открытым текстом по громкоговорителю, да что толку, перелопачивать их все равно не заставишь, уж они-то знают, что такой груз, хоть и вопреки инструкции, сплошь и рядом поднимается.

И все бы обошлось, да затормозил Корнев на стыке тех самых рельсов, из-за которых уже месяц бранился с управленческим начальством. Когда демонтировали старый кран, монтажники уронили противовес — многотонные бетонные блоки, — и на рельсах образовалась внушительная вмятина. Подходящих рельсов для замены не нашлось, и временно уложили, что под руку попалось. Звено в конце путей оказалось на целых полтора сантиметра выше, так что съезжать приходилось потихоньку, а въезжать с разгону.

…Переполненная бадья качнулась, из нее плеснуло жидким бетоном, неожиданно ее повело вбок, и бадья воткнулась в опалубку. Корнев рывком распахнул дверь, выскочил на площадку, увидел, как задние колеса крана на два метра поднялись над землей, и что есть мочи закричал:

— Полундра-а! Бер-реги-ись!

Однако кран не падал. Выручили тормоза. Поняв это в доли секунды, Корнев вернулся в кабину. На микроспуске поставил кран на четыре «ноги». Когда дыхание успокоилось, он высунулся из кабины, замахал кулаком выглядывающим из-за штабеля свай стропалям.

Включил на «ход», но машина с места не двигалась, лишь противно завизжали, пробуксовывая, колеса. «Что такое? Господи, что ж такое? Одно к одному…» Спустившись вниз, Корнев разглядел: задние колеса «промахнулись» мимо рельсов, стояли в снегу между шпалами.

Подошел стропальщик Широков, виновато кося в сторону, снял рукавицы-верхонки, сунул их под мышку, достал сигареты, нерешительно протянул Корневу. Тот, помедлив, взял. Тогда Широков уже смелей предложил спички.

— Что, — спросил он, — амба на сегодня?

— Кому на сегодня, а кому и вообще. — Корнев испытующе поглядел на забрызганное конопушками лицо стропаля и, встретившись с его виноватым взором, добавил: — Если Ипатов на месте, мигом прибежит. Зачем две машины в «галошу» бухнули? К другому крану не могли послать?

Широков захлопал белесыми ресницами:

— К какому? На второй полигон, что ли? Дак он вчера поломался, забыл?

Корнев после разговора с Ипатовым и в самом деле забыл про поломку.

— Ну, в другую бригаду.

— В другую? — удивился Широков. — Ты что? Они нам палки в колеса, а мы им масло в кашу? Интере-есно!

— «Па-алки в колеса», — передразнил Корнев, отошел от стропаля, присел на корточки у колес крана.

— Ну дак че, — сказал Широков, присаживаясь рядом, — давай, слушай, подцепим перегруз, кран приподымется, и мы пихнем его на место. А?

Вдруг Корнев словно заново ощутил ужас, охвативший его, когда увидел, что колеса приподнялись метра на два и осталась самая малость до критической точки. Он представил, как, ударившись о землю, кран распадается на составляющие его фермы…

— Грамотей! Кто пихать-то будет?

— А че, вон скоко нас, ореликов, — Широков кивнул на стоящих в укрытии стропалей.

— Они пихнут, дожидайся! Сейчас-то подойти боятся. Ладно, шабаш. Пропади все пропадом! Утром с Ипатовым толкнете!

Широков потоптался еще немного, пошмыгал носом, буркнул:

— Как лучше хотел. — И пошел к своим.

«Как лучше! — поглядел ему вслед Корнев. — Ишь ты! Сперва доносы сочиняете, а потом «как лу-учше!». Однако, успокоясь, он застыдился, что заподозрил стропалей. «Как еще не ляпнул сдуру! Совсе-ем раскис!»

Оставшись один, Корнев забрался на кран, включил обогреватель. Сел в кресло, закурил.

С высоты в двадцать пять метров он обозревал всю территорию завода: под зимним белесым небом рыжели корпуса цехов, чернели одноногими птицами краны, били ввысь фонтаны пара над паровыми камерами, люди сновали во всех направлениях, самосвалы разбегались по проторенным колеям от растворного узла, бульдозер…

«Да, бульдозер! Бульдозером можно сдернуть. Зацепить перегруз и дернуть. В этом Широков прав. Только нужен еще крановщик. Один здесь, другой внизу… Вот Виктор придет, будем координировать…»

Если об аварии не прослышит Ипатов и не прибежит, то, пожалуй, можно подождать сменщика и в самом деле попытаться выправить положение. Ну, а не получится, надо звонить в управление. Месяц простоя обеспечен. Покуда разберут кран, покуда соберут, как раз месяц и набежит. Неутешительно.

На соседних полигонах шла работа. Звонили, поворачиваясь, краны, сигналили машины, слышался чей-то звонкий голос. И только на корневском полигоне все замерло.

Прошло сорок минут, Ипатов не появлялся. «Знать, уехал куда-то. Хотя ему и приходить незачем… скорее, меня самого поджидает».

Из кабины соседнего крана запустили солнечным зайчиком. Там работала Мария, она таким способом спрашивала о причине простоя. Корнев прикрыл глаза ладонью. Отвечать не хотелось. Недавно ему понадобилось отлучиться во время смены в поликлинику на переосвидетельствование, и он попросил Марию подменить его на часок. Она охотно согласилась, и он ушел, не беспокоясь за последствия. Вернулся же к скандалу: весь час, что он отсутствовал, полигон бездействовал, Мария отказалась разгружать машины, приехавшие на корневский полигон: «Что я вам, девчонка, прыгать с одного крана на другой? Пусть бы ехали ко мне разгружаться». Корнев не стал напоминать ей, как он «прыгал» чинить ее поломки. Даже сплевывать под ноги не стал. Повернулся и ушел. С тех пор они не здороваются.

Чего же теперь «зайчиков» пускать? Злорадствует. И накатила на Корнева черная волна неприязни к человеческой неблагодарности. Ради чего он бьется? Кому и зачем доказывает? Плюнуть, растоптать и уйти! Что ему, хуже будет на другом месте? Он специалист высшего класса, каждый болтик, каждую шайбочку своими пальцами ощупал, везде пригодится. Ему никаких слесарей не надо, он сам все может сделать и обеспечить. А вот они — эти! — пусть без него поживут, пусть вспомнят времена, когда простаивали в ожидании приезда слесарей и оставались без зарплаты. Посмотрим, найдется ли еще такой доброхот-бригадир, который станет, не считаясь со своими интересами, устранять неполадки на их кранах, ругаться на всех собраниях, выбивая запчасти! Посмо-отрим! И жена говорила: «Уйди, не порти себе нервы. Что, тебе нужно больше других? У тебя есть дом, чини водопроводные краны. Сыном займись, которого из-за работы забыл». Нет, ни на какое собрание завтра он не пойдет. И значит, нечего ему страшиться. А там переведется на другое место. Недавно ему уже предлагали высотный кран, он как-то работал на нем, подменяя отпускника. И кран ему понравился, и с людьми сошелся. Почему он должен думать о неприятном? С какой стати?

И он вспомнил день на высотном кране, когда к нему пришли Алла с Антоном. Он еще не поднимался наверх, переодевался в бытовке, увидел их в окно и выбежал навстречу: «Что-нибудь случилось?» А жена смущенно кивнула на сына: «Проснулся и заявил: к папе на кран поедем!» Корнев растерялся, не зная, как быть.

А шестилетний Антон глядел на него без страха, с непониманием опасности. И нельзя было отказать в его просьбе, раз он сумел уговорить мать, которая больше, должно быть, чем отец, боится за свое дитя. И вот они, отец и сын, едут сперва на грузовом лифте, потом выходят в продуваемое ледяным сквозняком и потому мрачное нутро здания и, пройдя его насквозь по шатким деревянным настилам, останавливаются у стальной балки, закреплявшей кран и здание в одно целое. И через окно по этой балке надо перейти на кран. В проеме гудел ветер и наискось валил снег.

— Хо-хо, — растерянно сказал Корнев, — пурга началась.

— И что? — насторожился мальчик.

— Опасно, вот что. Сдует — и полетишь.

— Ничего, — после непродолжительного раздумья решил сын и покрепче натянул свою шапку. Ему еще неведом страх, он полностью уверен в отце.

— Да? Ну ладно, как знаешь. Только вниз не гляди, а то голова закружиться может. — И, взяв сына покрепче за шиворот, встал на подоконник. Поглядел вниз — до земли метров сто. Подножие крана и нижняя крепежная балка неразличимы за снежной пеленой. Ухватившись за страховочный трос, Корнев медленно ступил на самодельный трап, осторожно повел впереди себя сына. И такое чувство его охватило, будто впервые идет он над этой бездной и ему страшно. Внизу движутся массы снега, и кажется, что они с Антоном планируют, балансируя на узкой жердочке, поднятые могучим смерчем… Перешли, вцепились в поручни, отдышались. И дальше уже взбирались по лестнице, и металл перекладин студил до бесчувствия ладони через рукавицы: впереди Антон, набычившись против секущего в висок колючего снега, следом, почти целиком прикрывая его своим телом, Корнев, готовый в любую секунду подхватить, если у того разожмутся пальцы, поддержать.

Отогревшись в кабине над электропечью, Антон сказал:

— У меня руки заболели. Вот здесь, — и показал на сгиб в локте.

У Корнева тоже затрясло в локтях, как тогда, в первый раз, когда он поднимался сюда с самого низу (еще не приспособил трап), с земли и когда весь день мерещилось, что кран, подцепив груз, начинает падать: настолько непрочной и шаткой представлялась конструкция — словно пшеничный колосок, готовый подломиться под тяжестью вызревших зерен.

Мальчуган притих за спиной. Корневу было видно в зеркало, как жадно озирается он, робея, охваченный новыми впечатлениями. И отец не мешал, берег его состояние, сам остро переживал вместе с ним.

Зашумела рация, и далекий, пересыпаемый радиопомехами голос стропальщика стал наводить «вслепую» кранового на цель. Корнев приоткрыл смотровое стекло, взялся за рычаги. И поплыла по кругу стрела, покатилась по ней каретка, гак скрылся из поля зрения — опустился по ту сторону здания; задрожал, завибрировал пол под ногами. На развороте в приоткрытое окно ворвался ветер, обсыпал, уколол лицо жестким, крупчатым снегом. Антон передернул плечами, губами издал «бр-р», прикрыл ладошкой глаза. Стрела плыла в мутно-синем небе, вычерчивая, как циркуль, ровный круг габаритными огнями, оставляющими после себя на какое-то мгновение фосфорический след, и свистел ветер в металлоконструкциях, и вода весело сбегала по смотровому стеклу, вытягиваясь в тоненькую горизонтальную струйку. В рацию врывались музыка и чьи-то заглушенные пространством голоса, тренькал предупреждающий звонок, шевелились внизу почти невидимые стропальщики… И вдруг снег прекратился, Антон прижался к стеклу, пораженный открывшимся неоглядным пространством. И Корнев увидел как бы вместе с сыном, его глазами: мокрые прострелы улиц и проспектов, разбегающихся в диаметральном разбеге к горизонту, трамвай, несущий над собой синевато-розовый бенгальский огонь, два черных контрастных следа на свежем, стерильном снегу от колес самосвала, привезшего раствор, пестрая, будто игрушечная, сшитая из кусочков собака, перебежавшая машине дорогу.

— Бадью, бадью давай, Коля! — зашумело в рации.

— Несу, несу, — ответил Корнев, подмигивая приоткрывшему рот Антону. И стрела поворачивается, точно ствол дальнобойного орудия эсминца, на котором он служил на флоте. Вот нацелилось в прорезь проспекта, вот на «мушке» размытая туманом телебашня, затем подкатываются блестяще-черные контуры торгового центра.

— Вертолетик! — показал пальцем Антон. — Гляди, папа, желтенький! Внизу!

«Вот и нужно согласиться на этот кран. Всякий пошел бы на моем месте, будь у него квалификация… Соблазнительно, соблазни-ительно, нечего и говорить…»

Он решил уже спуститься вниз, позвонить в управление, доложить о выходе крана из строя.

И вдруг понял: после того, что тут случилось, высотный-то могут и не доверить. Скажут: «Э-э, брат…»

Корнев прикрыл ладонью глаза: с соседнего крана вновь пускали «зайчика». «Что тебе надо-то? Прицепилась! — раздраженно подумал Корнев. — Ну-ну, смейся-смейся, ваша взяла. Погоди, еще не вечер…»

Все случалось за эти четыре года, что он тут работал бригадиром, — и непонимание, и обиды, и ссоры, и признание. Вроде бы своим человеком стал, а до сих пор не уверен, что каждый из бригады не предаст в трудную минуту, а тем более в таком деле, как противоборство с Ипатовым: этот многих придавил ногтем, в свою веру обратил. Корнев чувствовал, как напряженно следят за ним его други и недруги, да и просто нейтралы, за всякой его инициативой, всяким жестом, поступком, взвешивают, просчитывают, ждут — выжидают чего-то.

Увидев Виктора, Корнев вскочил на ноги и стоя следил, как шагал Виктор от проходной по тропке напрямик к своему полигону, на ходу здороваясь со встречными. И никто его не останавливал и, значит, об аварии не сообщал. Корнев поспешно спустился ему навстречу.

— Э! — шутливо отдернул Виктор руку. — Чего такой наэлектризованный? Разрядами шибает!

В отличие от тяжеловесного, громоздкого Корнева Виктор был строен, легок, а обликом — красавец, и тоненькие усики ему, безусловно, к лицу. И даже в ватнике он выглядит франтом. И Корневу стало спокойнее, надежнее как-то, прибавилось уверенности в собственных силах, в благополучном исходе нынешнего дня. Однако он не спешил, ждал, пока Виктор сам заметит неладное. И он заметил. Сдвинул на затылок шапку, удивленно присвистнул:

— О-го-го-о! Как это тебя угораздило?

Корнев, нервно посмеиваясь, объяснил. Он ждал, какой выход предложит коллега. Виктор, одну руку засунув в карман, а другой пощипывая свои аккуратные усики, прохаживался вокруг скособоченного крана, размышлял вслух, вроде подтрунивая:

— Сла-авненько поработали! Ничего не скажешь. А ведь я предупреждал: держи глаз вострей на этих стропалей, какую-нибудь пакость да устроят. Ну что теперь? Вызывать слесарей? Начнут поддомкрачивать своими ржавыми домкратами, деятельность разводить, разговоры разговаривать… — Виктор махнул рукой. — Проканителятся без толку! — Он резко обернулся к Корневу: — Что, на месячишко отдых обеспечен? Пока разберут-развинтят да по новой соберут. А? Раньше им не управиться, куда им торопиться. Хотя тебе что, тебя на высотный зовут. А мне уж тогда путевочку в санаторий пробивай, бригадир.

Корнев не мог понять: чего больше в голосе Виктора — иронии, досады, осуждения?

— Я вот что предлагаю, — сказал Корнев, не выдерживая этой неопределенности, — найти трос покрепче, привязать к «ноге» и сдернуть бульдозером.

Виктор не удивился. Да и как может быть иначе: у него опыта не меньше, чем у Корнева. Он посмотрел на кран, нахмурился. Корнев понял, что Виктор усиленно взвешивает все «за» и «против». Наконец Виктор сухо, отрывисто сказал:

— Риск.

— Ну, — согласился Корнев, начиная смутно догадываться, чем закончится этот разговор. И в голосе его появились язвительные нотки: — Так ведь и за обедом можно подавиться и окочуриться.

— Да нет, Коля, не надо таких примеров. Зачем? Мы с тобой взрослые люди, для чего нам мушкетеров разыгрывать? Дело серьезное, надо все взвесить как следует. Понимаешь, о чем я?

— Понимаю, Витя, понимаю.

Корнев ждал. Уверенность, появившаяся с приходом напарника, угасла окончательно. Но почему-то становилось ему спокойнее.

— Посуди сам, Коля, сейчас мирное время. И рисковать жизнью ради того, чтобы кому-то утереть нос, глупо. Скажи, не так? Я все прекрасно понимаю: дело принципа. Но! А вдруг эта каланча упадет? А? Вдруг она возьмет да и упадет? Ты можешь за нее поручиться? Хотя я, как и ты, на девяносто девять процентов уверен в успехе. И все же стоит ли?

Виктор засунул руки в карманы:

— Короче, вот так, извини. Я не могу участвовать в этом.

Корнев слушал, не перебивал. И удивлялся тому, что не чувствует обиды. Ни обиды, ни растерянности.

Виктор прохаживался перед ним, и в этом ощущалась нервозность. Вероятно, ему хотелось повернуться и уйти. Но что-то мешало, какая-то неудовлетворенность уже сказанным, и он продолжал говорить:

— Ты, верно, думаешь, что никто ничего не знает о твоих завтрашних намерениях выступить на собрании? Ошибаешься: шила в мешке не утаишь. И я догадываюсь, что тебе необходимо быть там непогрешимым. Однако, знать, не судьба. И уж здесь надо смириться. Хочешь, если уж на то пошло, я скажу тебе, как про тебя думаю? Раз уж, как говорится, пошло такое дело… Ты максималист. Я давно собирался сказать тебе об этом, просто случая не подворачивалось. Но… Так не бывает, чтобы…

Виктор начинал путаться, его смущало спокойствие Корнева.

— …Мирное время, понимаешь? Ты ему даешь жить, он тебе. Ну, жизнь такая. А ты уж чересчур. Если уж ты такой принципиальный, то это, — Виктор указал на кран, — это никак не должно повлиять. И не беспокойся, тебя поймут. Во всяком случае, не осудят. С кем не бывает.

— Витя, так ты о чем все-таки?

Виктор облизнул губы, вытер пальцами усики, качнулся с пяток на носки и как бы свысока поглядел на Корнева:

— Ладно, Коля, я пойду.

Глядя ему вслед, Корнев подумал: «Интересно, мог он написать го письмо?..»

Однако думать надо было о другом: как обойтись без напарника? Или последовать совету Виктора? Он сделал все, что смог, и не его вина, что обстоятельства сложились против него.


— Ну, чего придумали? — Мария стояла перед ним и, вертя в руках зеркальце, ловила лучи заходящего солнца.

— А тебе что, «зайчиков» надоело пускать, спустилась?

— Надоело. Куда Виктор пошел, за бульдозером?

— Ага, за бульдозером, дожидайся! А ты что ж домой не топаешь? Сменщица не пришла, что ли?

Мария поглядела в зеркальце, подтолкнула под платок выбившуюся рыжую прядь, спрятала зеркальце в карман телогрейки.

— Домой успеется. Сделаем так. Я пойду за трактором, я видела, он за третьим цехом ковыряется, а ты пока зацепи тросом за штабель свай.

— А не много впечатлений будет за один день?

— В самый раз.

— Не-ет. — Минуту назад размышлявший, где ему найти напарника, Николай вдруг решил отказаться от помощи Марии и даже не мог себе объяснить почему. — Нет, Маша, овчинка выделки не стоит. Витюша прав.

— Не надо мне про Витюшу. Я знаю, что он такое. Это ты блаженный, бок о бок с ним столько лет работаешь и не знаешь — с кем… Делай, что сказано!

Корнев проследил, как она размашисто вышагивает к третьему цеху, за которым тарахтел трактор, потер кулаком нос и полез на кран.

Вскоре, лязгая гусеницами, приполз трактор. Мария выскочила из кабины, на бегу крикнула:

— Цепляй скорей, а то ему некогда!

Корнев уже захлестнул петлей кран за «ногу» и теперь немедля зацепил конец за трактор.

— А, привет! — обнажил зубы в улыбке тракторист, молодой парень, высунувшись и выставив одну ногу на гусеницу. — Я что предсказывал: пригожусь рано или поздно!

Корнев не смог вспомнить, где и в чем выручал этого парня, на всякий случай улыбнулся в ответ.

— Только давай поживее, а то меня хватятся, я и так сегодня на языке у мастера.

Видимо, парень не совсем понимал, в какое дело его втравили.

— Я наверх. — Мария взялась за перекладину лестницы.

— Лучше я, — удержал ее Корнев.

— Не-а, у тебя голос погромче. Командуй.

И начали.

— Мария, вира! Еще малость! Еще!

И заскрипел, заскрежетал металл. Завизжали лебедки, потянули стрелу книзу. Мало-помалу колеса, стоящие между шпал, стали приподниматься.

— Стоп! — закричал Корнев. — Теперь внимание! — И сделал знак трактористу. — По микрончику, по микрончику тяни! Ты же мастер, не дергай! Помаленечку, вперед!

Вздрогнул кран, затрещал, да так, что тракторист выскочил одной ногой на гусеницу:

— Эй, гляди на меня не повали!

— Жми, все в норме!

И вновь взревел мотор — и тресь, тресь! Тракторист опять испуганно выскочил наружу:

— Да что хоть трещит? Да ну вас к черту с вашей каланчой!

Корнев бросился к нему с кулаками:

— Раньше надо было думать! Жми!

Трактор, натужно упираясь, выбросил из-под гусениц комья мерзлой земли.

— Хор-ро-ош! — рявкнул Корнев. — Майнуй!

Крановой начал без промедления. Раздался такой треск, что нервы у тракториста вконец не выдержали: он выпрыгнул из кабины и скачками, оглядываясь, побежал к укрытию. Отбежав на безопасное расстояние, он оглянулся, а затем медленно стал возвращаться.

— Ну что, готово? — закричала ему сверху Мария. — Ты, парень, молодец, животик с тобой надорвешь.

— Еще бы! Такой жираф падает. Я не привык.

Корнев слушал их, сидя на корточках у колес крана, и улыбался. Ватник у него был расстегнут, и от промокшей тельняшки шел пар.

Прежде чем заказать бетон, позвали сварщика, заварили образовавшиеся в конструкции трещины. Потом Корнев работал за стропальщика, Мария на кране. До конца второй смены они выдали нормы за первую и вторую смены.

За проходной, расставаясь, Корнев сперва пожал ей руку, а потом спросил:

— Можно я тебя в щеку поцелую?

— Ну еще бы ты меня не поцеловал! — рассмеялась Мария.

Она уходила по освещенному тротуару, а Корнев глядел ей вслед, но думал уже не о ней и даже не о том, что случилось недавно на полигоне. Он думал о завтрашнем дне — быть может, более трудном, чем сегодняшний.

Владимир Бурлачков ЧИТАТЕЛЬ

С утра в отделе, как всегда, было очень шумно, но ближе к обеденному перерыву все куда-то разошлись, и Эдуард Матвеевич остался в комнате вдвоем с Лушковым. Между собой они разговаривают редко, и только по работе. Поэтому Эдуард Матвеевич знает, что сейчас сослуживец мешать ему не будет.

И тогда он тихо, чтобы все же не привлечь внимания, наклоняется к портфелю и вынимает толстый синий журнал с вложенными в него листами бумаги.

Первый лист исписан, начиная с середины, — место для адреса Эдуард Матвеевич пока не заполнил. Не потому, что не решил, куда отправить письмо, а вроде бы как для конспирации. Чтобы раньше времени никто случайно не подсмотрел, что это такое он пишет. Еще увидят да начнут говорить, вон, мол, чем на работе занимается. А сам-то про всех замечает, когда кто раньше времени ушел или с утра кроссворды разгадывал.

На всякий случай, если в комнату вдруг войдут, Эдуард Матвеевич опускает журнал на колени. Осторожно, чтобы не шуршать, перебирает страницы, разыскивает начало прочитанной на днях повести и блеклый, плохо напечатанный на серой бумаге маленький портрет автора. Изображение настолько тускло, что глаза у человека на портрете почти неразличимы. Но скорее всего, запечатлен он в очень грустном настроении. Таком грустном, что даже голову чуть опустил, подперев ее крупной, сильной рукою.

Человек на портрете для Эдуарда Матвеевича в некотором смысле загадочен. Все-таки вон сколько у него написано — в сантиметр, наверное, толщиной, не меньше. И ведь, главное, пытался, чтобы не как у всех было, а по-особенному. Просто развлекать какими-нибудь хитросплетениями не хотел.

Эдуард Матвеевич пробегает глазами строчки, разбирая отдельные слова, и говорит про себя: «Нет, голубчик, так нельзя! Никак нельзя!»

Письмо свое он начинает перечитывать со второго абзаца:

«Давно слежу за этим талантливым автором, из-под пера которого вышел целый ряд произведений — и повестей, и рассказов, — волновавших нас, читателей, содержавшимся в них светлым оптимизмом, несокрушимой верой в торжество нравственных идеалов. Все эти произведения отличались ясностью и твердостью авторской позиции. Тем печальнее мне было познакомиться с последней, только что опубликованной работой прозаика».

Эдуард Матвеевич отрывает глаза от страниц, смотрит, что поделывает Лушков, и читает дальше:

«Приглядимся, каких именно «героев» предлагает писатель нашему вниманию на этот раз. Сергей Ушикин — молодой конструктор крупного завода, подающий руководству определенные надежды, способный парень. Казалось бы, кому, как не ему, активно включиться в борьбу за новое, передовое; способствовать утверждению прогрессивных методов хозяйствования? Поначалу вроде бы так оно и происходит. Но вот встречаются молодому конструктору первые трудности — модернизированная деталь, которую он предлагает, не выгодна заводу. Заменять ею старую, более дорогую и потому выгодную для производства деталь начальник цеха отказывается. Не может доказать Ушикин своей правоты ни директору, ни работникам министерства, предлагающим подождать введения в жизнь разрабатываемых мероприятий по переводу завода на новую систему показателей. И как же ведет себя в такой ситуации «герой» повести? Сначала он просто удивлен, потом пытается писать жалобы. Но вот проходят два года…»

В комнату так никто и не заходит. Лушков сидит за столом и что-то пишет. Время от времени отрывает глаза от бумаг, подолгу смотрит в окно. И тогда Эдуард Матвеевич собирает страницы письма с колен и кладет их перед собой.

«…Проходят два года, — перечитывает Эдуард Матвеевич. — Сдвинулось ли что-либо с места на заводе, где работает Сергей Ушикин? Ничуть! В цехе выпускают все ту же невыгодную государству деталь. А что же сам Ушикин? Как продолжает он свою борьбу? И вот здесь хочется высказать самые серьезные претензии автору повести. Изменяя своей принципиальной позиции, прозаик рисует нам повзрослевшего Сергея Ушикина уже косным, ленивым умом и сердцем, черствым человеком, говорящим о себе, что с него «неприятностей и ссор с начальством довольно», человеком, живущим по принципу «моя хата с краю».

Дверь в комнату резко открывается. Эдуард Матвеевич быстро убирает разложенные на столе листы, хватает журнал, наклоняется, хочет засунуть его в портфель. Журнал во что-то упирается, не лезет, и его приходится затолкнуть силой, измяв первые страницы.

На вошедших Эдуард Матвеевич смотрит раздосадованно. И Женька Грилин, и Бердников — оба ребята шумливые. Начнут сейчас ходить по комнате и так раскричатся, хоть уши затыкай.

— …Поэтому и не надо будет столько расчетов делать, — говорит Грилин, возвращаясь к двери, которую не прикрыл, и хлопает ею чуть ли не со всей силы. — Конечно, если бы с самого начала по этой методике делали, было бы проще…

— Да ты что! — Бердников машет рукой. — Это все просто так, пока не вникли… А свяжись — там сразу столько вопросов.

Ну, теперь такие разговоры надолго, вздыхает Эдуард Матвеевич. Ему вроде бы и обидно, что его занятие прервали, но и то, о чем говорят ребята, тоже интересно. Если разобраться, Женька Грилин, в общем, предлагает дело. Но столько с этим делом возни, что бог его знает, стоит ли связываться. Уж больно много всего менять придется. А больше всех — Бердникову. Понятно, что он не хочет.

Заставить Бердникова переделать расчеты Эдуарду Матвеевичу очень даже хочется. Уж кому-кому, а этому лоботрясу полезно поработать. Меньше будет ходить с секретаршами чай пить и хихикать. Но если вникнуть — только сейчас так получилось, что именно к участку Бердникова новая методика не подходит. А в другой раз вполне может случиться, что Эдуарду Матвеевичу и самому придется все расчеты исправлять. Поэтому тут дело сложное, подумать надо, а не просто вместе с Женькой под Бердникова мину подводить.

Ребята все еще продолжают спорить. Грилин ходит по комнате, машет руками, время от времени громко шмыгает носом. Маленький полный Бердников сидит на своем столе, еле доставая ногами до пола.

Эдуард Матвеевич внимательно следит за ребятами, прокашливается, поправляет очки и ждет, когда же кто-нибудь из них обратится к нему. Все-таки он здесь самый опытный, самый авторитетный и уважаемый начальством. Ему и надо их сейчас рассудить. Но внимания на него так и не обращают. Эдуард Матвеевич начинает прокашливаться громче, в конце концов сам раза два порывается что-то сказать. И совсем обижается, видя, что в его сторону даже не смотрят. До чего же все эти молодые самоуверенны! Можно подумать, что они здесь что-то решают. Будто, кроме них, некому разобраться.

Но больше всего возмущает Эдуарда Матвеевича то, что Женька Грилин вдруг начинает обращаться к Лушкову. Вот уж кто меньше всех в отделе что-то значит. Да и не лезет никуда. Такой этот Лушков размазня… И чего они его об этом деле спрашивают? Чего он может понимать?

— Слушай, но ведь так намного проще и быстрей делать, — говорит Лушкову Женька.

— Да проще-то оно проще.

— Ну так что же? — спрашивает Женька.

— А ничего… — говорит Лушков. — Делайте как хотите. Если нравится, предлагайте. Я свое отпредлагал.

Разговор обрывается. Бердников усаживается за стол и хочет чем-то заняться, но Женька трогает его за плечо, говорит:

— Пошли-ка покурим.

— Во! Точно! Надо бы… — Лушков встает со своего места так быстро, будто ему дали команду, и, не дожидаясь ребят, выходит из комнаты. Те идут за ним.

Эдуард Матвеевич достает свое письмо и пробует читать дальше. Но плавающие в памяти фразы из состоявшегося сейчас разговора и раздражение настолько мешают, что у него ничего не получается. Он смотрит на исписанные странички, даже старается что-то прочесть, а продолжает думать то о Лушкове, то о новой методике, то о Женьке Грилине. Больше всех его раздражает Женька. Проработал всего два года, а послушать — главный специалист. Вот просидит здесь еще лет десять, как он, Эдуард Матвеевич, тогда пусть больше других и рассуждает. А сейчас лучше помалкивал бы. Уж больно шустрый и крикливый. Ничего еще из себя не представляет. Да и сам по себе парень какой-то неинтересный. И книг не читает, наверное. А если читает — одни небось детективы. В общем, ну его к черту. Бердников и тот лучше. С тем хоть можно о книгах поговорить. Библиотека у него, видно, хороша, коли еще дед собирал. Повезло же человеку, что у него такая семья. Конечно, сейчас Бердникову можно смеяться над тем, как Эдуард Матвеевич макулатуру собирает и с талонами по магазинам бегает. И еще у разных шаромыг книги покупает. Да ведь у того же Бердникова ничего почитать не выпросишь. Не дает. Правда, Эдуард Матвеевич за это на него не обижается, — сам тоже раздавать книги по знакомым терпеть не может. То перепачкают, то страницы сомнут, то уголки обтреплют.

Наконец Эдуард Матвеевич собирается с мыслями, берет в руки карандаш и начинает читать письмо:

«Где, в основном, показывает нам прозаик своего героя? Где происходят основные события повести? Не на производстве, о котором говорится довольно-таки бегло, а в кулуарах треста, в метро, наконец, на квартире любовницы героя — то есть где угодно, только не там, где люди непосредственно заняты своей работой».

Последний абзац Эдуард Матвеевич пробегает глазами дважды. Что-то здесь не так, что-то ему не нравится. То ли надо «любовницу» заменить на «подругу», то ли вообще по-иному об этом сказать.

И еще хорошо бы здесь же какие-нибудь примеры из литературы привести, думает Эдуард Матвеевич. Какие-нибудь имена назвать. Чтобы в редакции сразу поняли — пишет человек начитанный, а не кто-то с бухты-барахты. Если увидят, что письмо от знающего человека, должны будут напечатать. Поэтому, наверное, стоит немного и о себе сказать.

«После окончания вуза я почти пять лет проработал на производстве, уже около десяти лет — в НИИ…»

«В институте как-то чище и уютнее», — мысленно добавляет Эдуард Матвеевич и продолжает писать.

«За годы работы мне приходилось сталкиваться с самыми разными людьми. Но вот таких, какими изображены в повести начальник цеха Ершов и сотрудник министерства Вельник, я не встречал. В жизни люди, занимающие такие посты, находятся в самой гуще современного производства, руководят, постоянно решают множество возникающих проблем — словом, много трудятся. Какими же предстают они перед нами под пером автора? Мы можем только догадываться об их деятельности на рабочих местах, но то и дело видим, как они пытаются отделаться от назойливого молодого специалиста с его предложением, как устраивают на вакантную должность «своего человека», как заискивают перед начальством».

В комнату возвращаются ребята. Лушков быстро проходит к своему столу и молча усаживается. Женька останавливается у окна. Бердников начинает ходить по комнате. Время от времени они обмениваются репликами. Но говорят уже о шахматах.

— Эдматвеич, а ты как насчет того, чтобы по новой методике считать? — неожиданно спрашивает Женька.

Вспомнили наконец-то, что он здесь все же кое-что решает. И побольше их в таких вещах разбирается. Подумаешь, какое важное дело — новая методика…

— Ну, посмотреть надо. Что да как, — степенно отвечает Эдуард Матвеевич. — Так трудно сказать, насколько это нам подойдет. Я видел документацию, когда эту методику еще разрабатывали. Там много минусов.

— Да какие минусы…

— Ну, есть, есть, — Эдуард Матвеевич делает вид, что не хочет вдаваться в подробности, и тут же спрашивает: — А вы про эту методику Владиславу Антоновичу рассказывали?

— Да ну… — машет рукой Женька. — Надо уж прямо к шефу с этим сунуться.

— Зачем сразу к нему? — удивляется Эдуард Матвеевич. — Есть же порядок! Владислав Антонович все-таки зам, надо сначала ему доложить.

— Как будто не знаете, что это бесполезно, — мимоходом раздраженно говорит Женька.

— Ну, это уже дело другое… А порядок есть порядок.

— Вы, Эдуард Матвеевич, все условности уж больно всерьез воспринимаете, — не оглядываясь, говорит Лушков.

«Что? — мысленно переспрашивает Эдуард Матвеевич. — К чему это он вдруг? Какую-то гадость имеет в виду». Порывается ответить: «А вы…» — но не может быстро подобрать что-нибудь достаточно колкое. Пока он думает, Женька и Бердников начинают говорить о другом, и обращаться к Лушкову уже вроде бы некстати.

Разговор постепенно прекращается. Эдуард Матвеевич раскладывает перед собой папки и бумаги, пробует заняться работой, но не может сосредоточиться, потому что еще злится на Лушкова.

Все-таки неприятный этот Лушков тип. Такой вроде бы тихий бывает, — слова от него за весь день не услышишь, — а в общем-то неуживчивый. Поэтому его замом в соседний отдел и не перевели, хотя он дольше других здесь работает. Сам виноват, незачем было всякий раз в бутылку лезть. Теперь, конечно, злится, что все так вышло. Только думать-то раньше надо было. И ведь опять вот недавно с шефом из-за отпуска поцапался. А еще, наверное, удивляется, почему к нему такое отношение.

Скоро Эдуард Матвеевич уже забывает о Лушкове и начинает размышлять о своем письме. Перебирает в памяти, обо всем ли написал, и решает, что надо бы сказать и о нравственном облике героя.

«Уныло и однообразно протекает не только служебная деятельность молодого конструктора Ушикина, но и его личная жизнь. Настоящей любви он не ищет. В связях с женщинами довольно неразборчив. Даже неожиданно для себя оказывается поздним гостем своей сотрудницы, к которой до этого вечера никаких чувств не питал».

Эдуард Матвеевич вдруг задумывается и невольно припоминает, как все это описано в повести.

Полночь, снег идет, и вдоль пустой улицы Горького под желтыми фонарями несется густая поземка. Парень и девушка стоят у входа в метро, прислонившись к квадратной колонне, о чем-то разговаривают, а потом не торопясь шагают вместе по городу к дому, в котором девушка живет. Поднимаются на ее лестничную клетку и греются у длинной пыльной батареи. Долго молчат. И тогда девушка как-то обреченно говорит: «Чего уж мы здесь встали… Пошли ко мне».

Но тут Эдуард Матвеевич спохватывается, что это уже не из повести. Это уже он сам, его последняя студенческая зима перед распределением и отъездом из Москвы.

Письмо он убирает в ящик стола. Достает папку с деловыми бумагами, проверяет, все ли на месте, и отправляется к шефу.

Стучится в обитую черным дерматином дверь, приоткрыв ее, спрашивает, не помешает ли, и входит.

— Так что у тебя? — обращается к нему заведующий отделом, продолжая разбираться в ящике стола.

— Вот, это по новому проекту, — говорит Эдуард Матвеевич и аккуратно раскладывает перед шефом множество разных бумаг.

— Все здесь правильно? — спрашивает завотделом и, видя, с какой гримасой — обижаете, мол, — смотрит на него Эдуард Матвеевич, подписывает, не читая.

Возвращенные шефом бумаги Эдуард Матвеевич собирает в папку тщательно и аккуратно. Ведь человек он не просто прилежный, но и получающий от своей прилежности удовольствие.

— Тут еще одно дело, — Эдуард Матвеевич передает начальнику коротенькое письмо.

— А, это вот они хотели, чтобы мы им вне плана разработку сделали?

— Написал я им там, пусть через годик обратятся.

— А ты знаешь, Эдуард, вряд ли такое пройдет, — задумчиво говорит шеф. — Они же сейчас спецзаказ выполняют. Если откажемся, нажмут на нас через министерство.

— Когда нажмут, тогда и посмотрим. А чего ради нам по собственной воле это на себя вешать?

— Ну давай попробуем, может, и спихнем, — все-таки соглашается шеф и возвращает подписанное письмо.

— Тогда у меня все, — быстро говорит Эдуард Матвеевич. Убирает бумагу в папку и встает, чтобы уйти.

— Как в новой квартире живется? — спрашивает завотделом.

— А! Чистим все, красим по новой, плитку в ванной кладем, — охотно отвечает Эдуард Матвеевич и довольно смеется.

— Ну хорошо! — говорит начальник и, словно боясь, что этот разговор о квартире может затянуться, кивая, добавляет: — Ну ладно! Бывай тогда!

Из кабинета шефа Эдуард Матвеевич выходит в очень хорошем настроении, но, пока шагает по коридору, успевает вспомнить о сослуживцах и почему-то расстраивается. «А этот Лушков — противный мужик, — думает Эдуард Матвеевич. — Вдруг сегодня ни с того ни с сего сказанул, что я условности мира всерьез воспринимаю. Да нет, о мире — это не он говорил. О мире — это из какой-то книги. Все у меня перепуталось. Много все-таки читаю».

К концу рабочего дня в комнате становится тихо. Ребята сидят за столами и только время от времени шуршат страницами. На Эдуарда Матвеевича никто не смотрит, и он снова решает заняться письмом.

«Более всего удивляет то, что в произведении не нашлось место ни одному по-настоящему, глубоко положительному герою. В повести живут лишь вялые, безынициативные люди, круг интересов которых составляют мелкие житейские проблемы, люди, лишенные истинно творческого накала, так свойственного нашему передовому современнику».

В этом месте Эдуард Матвеевич останавливается, долго думает и надписывает между строк:

«Именно в таком подходе видится искажение автором нашей действительности».

Колеблется, стоит ли об этом, постукивает карандашом по столу, рисует елочки в углу листа и последнюю фразу все же вычеркивает.

Как-то надо без таких утверждений обойтись. Года два назад написал такое же в одну газету, так ведь не напечатали. Надо бы как-то по-другому. Чтобы было и убедительно, и в духе времени. Как сейчас в критических статьях пишут.

Эдуард Матвеевич долго вспоминает, как же именно пишут в критических статьях, и наконец выводит:

«Внимание автора повести привлекает не мир людей с их большими проблемами и тревогами, а узенький мирок современных мещан с их потребительскими интересами и эгоистическими устремлениями. Вот какие персонажи закрывают автору широкую панораму настоящей жизни».

Заключительная часть письма Эдуарду Матвеевичу очень нравится, и он читает ее с удовольствием:

«В наше время пишущему человеку не годится оставаться пассивным созерцателем событий, бесстрастно фиксирующим недочеты и недостатки. Активность авторской позиции — вот главный залог успешных писательских поисков. Ни в коем случае нельзя забывать, какой огромной педагогической силой обладает печатное слово. И самое неприятное — то, что антигерои повести могут найти себе в жизни подражателей среди некоторой части нашей молодежи. Хочется еще раз отметить, что задача художника состоит не столько в том, чтобы описать явление, сколько в том, чтобы дать ему ясную для нас, читателей, оценку. В заключение должен сказать: нет, не таких героев ждем мы от литературы! Лишь герои, заражающие нас духом созидания, достойные нашего искреннего подражания, воспитывающие собственным примером, могут завоевать сейчас читательские сердца».

Эдуард Матвеевич перечитывает письмо еще раз. Все в нем вроде бы его устраивает. Только вот литературоведческих терминов маловато. А хорошо бы что-нибудь такое, научное вставить. Перебирает в памяти разные термины я вдруг припоминает: «художественное исследование человека», Размышляет: выражение-то хорошее, да куда бы его присобачить? И вообще-то, что оно означает? Исследованиями всякими — это наука занимается. А литература должна воспитывать. И, подумав, он решает оставить все в письме без изменений.

Пересчитывает, сколько страниц получилось, решает, где лучше отпечатать письмо на машинке, и ставит на последнем листе свою подпись. «Э. М. Переездников, кандидат технических наук». Но потом «кандидата» вычеркивает. А то как прочитают, сразу смекнут: «Э-э, интеллигент в первом поколении…»

Закончив с письмом, Эдуард Матвеевич снова листает журнал, где напечатана та самая повесть. Останавливается на странице с портретом автора и думает: «Все-таки много странного народу на белом свете живет. Неужто так трудно понять, как именно должно быть. Ведь про это и в газетах, и в журналах, и по радио. Почему же вот я уж когда все себе уяснил, а этот, на портрете, так и не разобрался? Странный все-таки народ попадается». И с волнением он вдруг чувствует, что человек на портрете оказывается ему в чем-то подвластным.

Домой в этот день Эдуард Матвеевич уходит последним. Шагает по пустому институтскому коридору к лестнице и представляет, как письмо будет получено в редакции, как кто-то скажет, что его непременно надо опубликовать, как появится наконец газета, в которой фамилия «Переездников» будет набрана жирным шрифтом. Кто-нибудь из начальства пониже увидит и доложит высокому начальству: «Читали сегодня?.. А это тот самый! Наш! Вот ведь как человек рассуждает!» И тогда высокое начальство скажет: «Ого!»

Эдуард Матвеевич мгновенно приосанивается, даже чуть вытягивает подбородок, как будто уже слышит эти «ого!» и видит обращенные на себя взгляды. Жить на свете ему становится и легко, и приятно.

Анатолий Байбородин ХЛЕБУШКО

Постелю рогожку, посыплю горошку, положу окрайчик хлеба.

Русская загадка

Что и говорить, сладостно и утешно смотреть в ночное небушко, по самый нос зарывшись в нагретое за день сухое сено; смотреть в охотку, до ряби в глазах, когда звездный рой вдруг оживает и с подмигами плывет неспешным хороводом вокруг месяца; и тебе кажется, что и ты, потянувшись к бледному, зачарованному месяцу, невиданно полегчав и помельчав, вздымаешься из сельника, потом махонькой звездушкой начинаешь кружиться в этом ледянисто звенящем хороводе. Плывешь, плывешь, точно полуночная птица, вольно распластавшая крылья, плавными кругами взбирающаяся все выше и выше, в самую тайную глубь неба; вот ты уж близенько с месяцем — протяни руку… но свет твой тихонечко меркнет, потом и вовсе гаснет… и ты засыпаешь.

Вот так же лежал маленький Ванюшка рядом с ребятами под копной в теплом заветрии, и ясно, потому что сна не было ни в одном глазу, вдумчиво смотрел в чистое ночное небо, посреди которого, как в сияющем зерне, лежал, не ворохнувшись, тоненький месяц-молодик. Все молчали, от голода не было сил шевелить языком — доходили сутки, как во рту ни у кого не было и маковой росинки. Глядя на месяц, Ванюшка в этот раз не гадал о том: как, интересно, люди будут расхаживать вниз головами по месяцу — ведь шапки же послетают, да и сами, поди, оборвутся на землю; нет, на сей раз было не до этих блажных мыслей, в эту ночь ему, может быть, впервые так явственно увиделся месяц горбушечкой хлеба, что больно заныло и заурчало в пустом животе, и все манило протянуть руку, чтобы ухватить ноздреватый, с темнеющей корочкой, тепло-желтый окрайчик хлеба.

В рань-прерань, когда пастух еще только собирал коров по дворам, чтобы выгнать их к поскотине, когда по озеру валил взъерошенный ветром туман, оттолкнули ребятишки тяжело груженную лодку от зеленоватых, скользких мостков и поплыли к синеющей нитке дальнего берега, где и думали порыбачить с одной или двумя ночевыми. Легонький ветерок рябил парящую утреннюю воду. С мостков, набрав ведра и приготовленно держа коромысло, долго и тревожно смотрела вслед ребятишкам мать Пашки Семкина, гребущего сейчас на пару с Ванюшкой. С лихими песнями и хохотом отгреблись километра три с гаком, оставалось, судя по береговым приметам, еще столько же; а вот уже и деревенские избы заволоклись маревом, зато яснее проступили заросли тальника и одинокие кривые березы на сухих буграх, как вдруг, нежданный-негаданный, наскочил шало степной ветер, быстро взбунтил все озеро и погнал зеленые, с белыми барашками, свистящие волны. Ребятишки, а сидело их в лодке трое, испуганно зашебаршились, суетливо заколотили веслами, вздымая тучи брызг, но благо что волна все же катила попутная, и девятилетний Маркен Шлыков, как самый старший, быстро, где пинком, где матеркой, утихомирив ребят, стал править кормовушкой прямо по волне. Все пошло ладом, Ванюшка со своим дружком успокоились, даже посмеялись над недавним испугом, дивясь, как ходко несло узкодонку к тальниковому берегу. Но уже почти на мели, когда Маркен, видимо, ослабил кормовушку, неуправляемую лодку вдруг разом поставило бортом к волне и завалило набок. Перевернуть не перевернуло, потому что Маркен спохватился и мигом выправил нос по волне, но воды нахлестало чуть ли не по самые уключины. Ванюшка с Пашкой опять было растерялись, но под жгучими взглядами Маркена скоро опомнились, пошли ведрами отчерпывать воду, собирать удочки, банки с червями, выжимать промокшую до нитки одежонку — свитера, телогрейки, штаны, рубахи, а уж когда выложили из дерюжных кулей домашнюю снедь, то даже у Маркена злобно и отчаянно опустились, руки — намокли чай, сахар, соль, а две буханки хлеба и вовсе расползлись по мешку жидкой кашицей, которую, ничего больше не придумав, тут же и выплеснули в озеро на скорм рыбе. Все приуныли, оставшись без хлеба, потому что уже хотелось чего-нибудь пожевать — утром спозаранку в спешке и суете даже чаю не попили, а теперь хорошо промялись на веслах и самое бы времечко попить чайку с хлебцем да с сахарком. Но поворачивать назад и грестись против волн было пустой затеей — сил никаких не осталось, да и ветер не думал стихать, а пуще хлестал по воде, махом выкапывая в ней глубоченные темные ямы, выворачивая пенистые высокие отвалы. К тому же и стыдно было возвращаться несолоно хлебавши, не выудив и одного рыбьего хвоста.

Просушив одежонку на ветру, пробовали удить возле берега, потому что выехать мористее при такой волне не могли, побаивались, но, сколько ни сидели, клева так и не; дождались, с грехом пополам выудив с десяток мелких, заморенных окушков. Под самые потемки жарили их на рожнях, почти сожгли, потом пытались есть, запивая водичкой, чтобы хоть как-то приглушить голод, но такая еда, да к тому же без хлеба, вставала поперек горла. Не уняв, а только растравив голод до жгучей боли в животе, пошли ночевать в копешку сена. Обычные разговоры, страшные истории про некоего жуткого зверька, хозяина этих берегов, на ум не шли, хотя так и подсказывались, нашептывались всплесками щук в прибрежной траве, шуршанием волн в камышах; не шел на пустой живот и сон, такой нужный и желанный сейчас. Хотелось есть… Вот тогда-то и приблазнился Ванюшке месяц горбушечкой хлеба, как в ранешней загадке, тогда-то и помянулось с тоской и любовью, как мать пекла свой хлеб, да так это ярко, желанно вдруг помянулось, что вроде бы от небесной горбушечки стало ощутимо наносить сытно-теплым духом. Пробившись сквозь ночную озерную прохладу, сквозь болотный запах плесневеющей на отмели среди камышей воды, этот хлебный дух мягко закружил голову, согрел и как будто даже немного насытил, почему Ванюшка вскоре и заснул.

Хлебушко…

В тот день, когда мать стряпала, ее хозяйская власть круто вздымалась как на свежей опаре, и даже отцу, не говоря уж о ребятишках, приходилось терпеть и смиряться. Почему-то Ванюшке чаще всего вспоминался день стряпни из той поры, когда он еще, как говорят, ходил под стол, — может быть, позже, когда подрос, мать уже не так часто пекла свой хлеб, магазинского стало хватать, а в дни, когда она все же открывала большую стряпню, протопив русскую, печку, Ванюшка мог и пробегать по улице.

Топчась промеж печки и стола, изредка вылетая в ограду или кладовку, мать отцепляла запан из ухватистых Ванюшкиных ручонок или ловко, даже не глядя на сына, огибала его, если он вставал поперек ее дороги. Заученно, думая при этом о чем-нибудь своем и успевая тихонечко ругаться с отцом, с его гармошкой и песнями ни свет ни заря, мать сноровисто вынимала горбатые хлебы из печи, подсаживая их на вышорканную до бурого свечения деревянную лопатку, потом укладывала на столе возле самовара и, обмахнув утиным крылом, макнутым в топленое масло, покрывала полотенцем, чтобы горячий ржаной дух не тратился задаром, выдыхаясь в избу, а дольше жил в хлебе, помаленьку оседая и затаиваясь в ноздреватом нутре. После отрежешь краюшку, поднесешь ко рту — только не разевай рот до поры, не жадничай, — и в нос тебе неожиданно и счастливо нахлынет густое ржаное тепло, как милосердный солнечный свет после сиротской мороси. Вдохни это тепло всей грудью, маленько придержи его там, чтобы нутро согрелось и сладко заныло, запело тоненько в предчувствии свежего хлебушка, и тогда уж в охотку, с постоянно волнующим ощущением вкуса славно поешь, а потом поклонись хозяйке в пояс — дай бог ей здоровья, и смело можешь идти спорить с голодным. Хорошо еще, если ты сядешь за стол после того, как ладно, несуетно, вволюшку поработал: в огороде ли, окучивая картошку, в лесу ли, заготавливая дрова, на лугу ли, сгребая подсохшее сено, — тут хлебушко еще вкуснее покажется, тут уж разыграется такой лихой аппетит, когда и нежевано летит, как говорила мать.

Хлебушко…

Тогда-то Ванюшка еще не больно-то жаловал материн хлебушко, а все жадно тянулся к магазинному и при случае налегал на него, иной раз даже припахивающего бензином, который навеивался в буханки от машины, развозящей хлеб по магазинам из районной пекарни, и даже сам этот привкус машинный сильно приманивал, как всегда манило укрылить из родимого дома, из вроде бы сонной и постной избы, провонявшей насквозь соленым окунем и гнилью древних углов; укрылить куда-то в ярко шумную, нарядную городскую жизнь. Жизнь эта, с шелестом и похрустыванием только что купленного дорогого плаща, с призывным цоканьем девичьих каблуков на асфальте, с молоденьким и беспечным трамвайным звоном и долетающей из летнего сада азартно завывающей музыкой, на волнах которой ты — в рубашечке, при галстучке и руки в брюки — сытенький, гладенький, плывешь мимо узористых чугунных заборов навстречу девчушке, большеглазой, с темными волосами до пояса, — жизнь эта где-то ближе к шестнадцати годам не давала Ванюшке никакого покоя, капризно и властно звала к себе, отчего родная изба казалась вроде протухшей, деревня тоскливой и грязной, парни скучными, девки забитыми — просто так не обнять, не пощупать; а тот же материн хлебушко вместе с картохой в «мундире» и солеными окунями так обрыдли, что глаза б на них не глядели.

Но отпылило, отсвистело от начальной юности лет эдак десять, непутно прожитых в городе, так, кажется, душу бы вынул и отдал за бугристый, цвета песчаной земли, ржаной каравай, который долго млел в поду русской печи и который мать, перекрестясь на божницу, прислоняла ребром к мягкой груди и, что-то пошептав сурово сведенными губами, исподлобья посмотрев на едоков, точно вопрошая, заслужили они хлебушко или нет, откраивала первую кривую горбушку, и по кухне степенно плыло дородное тепло, точно тугие синие волны по полю ржи, налитому буроватой спелостью.

Ванюшка с меньшей сестрой Веркой тут же юркими зверушками, пихая друг друга, с двух краев хватали горбушечку — обоим охота хрустящую корочку, — тянули каждый в свою сторону, мать звонко шлепала их по рукам — и горбушка разрывалась на части, а там уж кому что отвалится, там уж куксись не куксись — изо рта не вырвешь, мать не заступится, а скорее еще и поддаст, коль нюни распустишь. Но первая краюха доставалась им редко — отчего и особо помнилась; делила мать хлебушко по вековечному семейному раскладу: сперва голове — отцу, значит, потом старшим дочерям, потом только Ванюшке с Веркой, а уж сама за стол вместе со всеми не садилась, доедала остатки после всех.

Ели теплый хлеб, макая его в густую сметану или горячее топленое сало, запивая чаем, подбеленным козьим молоком, ели, жадно причмокивая и даже от наслаждения прикрывая глаза и чуть ли не урча по-кошачьи, потому что любили материн хлебушко, только что вынутый из русской печи, потому что магазинский еще толком не знали, не распробовали, не вошли во вкус. В это время и саму мать-то любили особенно, открыто, едва удерживаясь, чтобы не кинуться к ней на шею, всю изнежить ее, потому что после стряпни, когда хлеб поспеет, мать неузнаваемо добрела к ребятишкам, хоть и посматривала строго, да не ворчала, как обычно, а уж тем более не раздавала шлепков, как раньше, где за дело, а где и просто так, чтоб не досаждали, не лезли на глаза и не совались под горячую руку.

Отстряпавшись, присядет она, бывало, к столу перевести сморенный дух, утереть утлом запана вспотевшее лицо, и, подперев ладонью щеку, заглядится на Ванюшку с Веркой, сразу же под ее взглядом присмиревших; заглядится как будто бессмысленно расширенными и замершими глазами, перед тем, правда, взглядом же и мимолетно отметив: ишь, ладом уминают хлебушко, добрая попалась мука. Про себя же, наверное, чует, что не только в муке дело, но и в ее руках, да уж стесняется даже про себя похвалиться — дескать, была бы мучка добрая, а выпечь-то и любая баба может. И помянется ей в это время, может быть, сорок третий военный год, когда начали сильно голодовать, когда, хоть разорвись, хоть расшибись в лепешку, не знала, чем накормить пятерых ребят, как растянуть последнюю-горстку ржаной муки, перемешивая ее с отрубями и даже крапивой; и приходилось, чего греха таить, приходилось ясными месячными ночами мести ирниковым веничком поле в тех местах, где стояли после жатвы связанные хлебные суслоны, перед тем как их отвозили на ток. Подметаешь полюшко, как рассказывала мать, подбираешь до последнего зернышка ячмень или рожь, перемешанную с землей, да все с опаской, все с оглядкой — не приведи бог бригадира черт принесет, потому что и за это, подметенное и провеянное в ситьях зерно, чего доброго, еще и засудят. Всяко бывало… Такими же ночами посветлей раскапывали на опустевшем току урганы — глубокие норы, куда мыши стаскивали на зиму зерно, так что и мышам в ту пору жилось не сладко, и этим божьим тварям война досталась. Это теперь им, да вот еще сусликам в поле, сплошное раздолье пришло, харчисто зажили: там из комбайна просыпят, там из машины натрусят, там еще где посеют зерно, и никто ж не пойдет с веничком подметать, когда вон целые куски разбрасывают другой раз… Так вот наметешь, потом землю в ситьях отвеешь, да на ручных жерновах чистое зерно и перемелешь — вот тебе и мучка. Два круглых камня — жернова, с дырками посередине, еще долго жили в хозяйстве, и Ванюшка, уже подросший, придавливал ими соленую рыбу в лагушках, чтобы дала рассол, потом они просто лежали в ограде, и, когда после дождей от грязи было ни пройти, ни проехать, по ним добирались до крыльца, постелив на них плахи… Ну, а раз мука появилась, то в первую очередь, бывало, сваришь ячменную или ржаную заваруху — в других деревнях ее еще затирухой почему-то звали; сваришь, значит, заваруху, в миски наложишь, посередине ямки такие сделаешь — туда маслица положишь, сдобришь заваруху — вот и ешьте, ребятки, вот и праздничек в доме, и не совестно, не страшно смотреть в ребячьи, большие от голода, но не требовательные, а как бы утухающие глаза, которые теперь, когда в чугунке парит заваруха, разом ожили и повеселели. Жалко было на них смотреть, да и у самой от голода сил почти никаких не осталось, но тут же приходила утешная, спасительная мысль: нам-то еще грех жаловаться, стыдно плакаться, а вот в городах-то, говорят, и вовсе пухнут с голода, помирают даже. А нам-то чего уж не жить?! — маломальский, а хлебушко все же есть, да и рыба с картошкой выручают…

Помянув лихую пору, мать про себя торопливо, точно в дорогу, крестит Ванюшку с Веркой; чтобы не приведи господи пережить им такое в жизни, что старшим ребятам досталось, а ценить хлебушко можно, поди, и так, без военного лиха, и оценишь, если своим потом польешь. Мать не говорит эти мысли вслух, стесняется их праздности, да и малы еще ребятишки — рано такое знать, еще успеют, на своей шкуре, поди, узнают, почем кусок хлеба, на родительской-то шее долго не усидеть.

Ванюшка с Веркой, тем временем наевшись от живота, когда, как говорят, одни глаза еще голодные, все же опять тянутся к хлебушку — больно даже на вид приглядистый, пышный, ноздреватый, что и с рукой не совладать, сама тянется.

Эдакому материному хлебушку порой ничего и не надо было в придачу, им одним наедались до отвала да, запив парным молочком или простоквашей, спасибочки матери говорили. Хотя про спасибочки-то другой раз и забывали…

Бывало, Ванюшка, уже подросший, соберется на рыбалку до света, когда от тумана, пробирающего до костей, не видать ни озера, ни изб, то непременно сунет за пазуху добрую краюху хлеба, вот тогда и хлебушко не зябнет, пригретый его теплом, и от него самого теплеет грудь, даже если сидеть приходится в лодке посреди озера, насквозь продуваемого холодными степными ветрами. А потом, когда окунь отвалит, перестанет клевать, помаленьку выдохнется и азарт, оставляя после себя пустоту и слабость во всем теле, когда вдруг охватит тряский, нестерпимый голод, достанешь материн хлебушко и, точно в парное молоко, обмакнешь его прямо в озеро, да и ешь себе потихоньку, от блаженства прикрывая глаза. Не хлеб — объеденье сплошное, тем более смоченный в воде и чуть слышно припахивающий рыбой, отчего вроде еще сытнее, потому что, как посмеиваются рыбаки, озеро — та же уха, только несоленая, — похлебай водицы, закуси хлебом, круто посоленным, вот и отпотчевался, вот и можно дюжить еще полдня.

А пошел с ведерком на дальние голубичные поляны, идешь смело, надежно, ощущая на груди или в сумке на боку хлебный каравай, точно в хлебном духе без устали провожает тебя мать, готовая при случае всегда заслонить от напасти-пропасти, или хотя бы отвести ее в сторону, заронив верное предчувствие, или, заблудшему, кажется, прямо в душу шепнуть, как выйти к дороге. А уж что сытый будешь, то сытый, тут и говорить нечего, даже если запивать придется кисловатой водицей из таежного бочажка.

Хлебушко…

Но припозднился, сильно припозднился Ванюшка с ласковым словом ему: давным-давно мать не печет своего хлеба — магазинского вдоволь, да и где его печь — не на газовой же плите?! — коль уж много лет живет она у старшей дочери в городе Чите, в каменной новой квартире со всеми домашними благами; живет далеко от любимого сына Ванюшки. А он как припомнит материн хлебушко, так и слезы вроде у самых глаз: и не только хлебушко жалко, жалко своего детства, которого не повторить и лучше которого не было времени в жизни, как жалко и того, что так мало светлого вынес из детства во взрослую жизнь, отчего и так много отчаянья, боли и пустоты; жалко и мать, жившую в городской тесноте, под неумолчное бормотание телевизора; жалко давно уже проданную избу и родную деревню — она уже давно не та, какой была прежде, какой снилась потом Ванюшке, тихой и сонной, с коровами, спящими в тени заплотов, гусями и утками, важно шествующими посреди улицы к озеру, со стариками и старухами, степенно посиживающими на лавочках возле своих палисадов, с пустыми улицами и позеленевшими лужами, с лодками, просмоленными до глубокого бурого свечения, пестро утыкавшими озеро, полными галдящей деревенской братвы; не та уж теперь деревня, в непрерывном стрекоте мотоциклов, завыванье машин, буровящих грязные улицы, в оглушительном вое самолетов, взлетающих сразу за деревней и набирающих высоту над озером, позеленевшим, заглохшим, кругом опаханным; не та деревня, а все же родная. Так вот помянешь материн хлебушко, и магазинский, казенный, вроде и горло дерет как чужой, как ворованный, лучше уж не поминать лишний раз, не травить душу, а то после этого магазинский кажется будто и не прожаренный, вязкий, как глина, и пресный, из милости брошенный тебе в холщовую сумку-побирушку из равнодушного зева машины, и такой он сякой и эдакий, и вообще, чего-то самого важного в нем не хватает. Не хватает чего-то, и все тут!..

Вот так и в жизни его пошло и поехало: все будто есть, разобраться, а чего-то самого теплого и родимого все же недостает. Может, оттого, что, закрутившись в опустошающей городской колготне, в грехах как в шелках, в работе, в путанице мыслей и увлечений, по многу лет не виделся с матерью — совестно было, и от долгих разлук материно место в его душе сильно заузилось, потянулось сонной болотной ряской, потом надломилось веточкой, тронутой первыми заморозками, и, потеряв питающие, согревающие, лечащие соки, быстро повяло, приглохло в замирающей, стынущей душе… Может, и потому, что давно не ложилась легкая дорожка в родные места, давно не шел тропой, пробитой от поскотинной городьбы к березняку через ржаное поле, колосьями щекотящее подставленные ладони, и не вдыхал во всю грудь терпкий жар спелого хлеба, закрывая глаза от тихого счастья, а пустыми ночами без сна давно уже отучился смотреть в звездное небо, как бы высматривая там некий ответ для жизни, отдыхая и укрепляясь взглядом среди сияющей россыпи звезд… Может, и потому, что и душу-то свою редко стал чуять, точно раструсил ее где-то на горячем многолюдном асфальте, в окаянных и отчаянных беседах за хмельным и недобрым столом. А вместе с этим перестал в полную душу, не лукавя, томиться по утраченному детству, по укрылившей навечно полуночной птице. Все может быть… Поэтому не хлеб тут виной — хлеб, магазинский ли, свой ли, пропеченный, непропеченный, а все хлебушко от земли кормящей, и грех на него наговаривать; благо что всем хватает, — виной же тут другое: может быть, то, что и перед хлебом бывает совестно, когда начинаешь вдруг спрашивать себя, как спрашивала когда-то мать, сурово взглянув на Ванюшку с сестрой: а заслужили вы нынче хлебушко-то или нет?

Загрузка...