Цивилизации подобны горным цепям, которые вырастают и, проходя сквозь вечность геологических периодов, медленно, но неизбежно разрушаются под действием сил эрозии до уровня окружающей их местности. В масштабах более коротких промежутков истории цивилизации также подвержены своеобразной эрозии. Одни цивилизации начинают угасать, в то время как другие народы восходят к новым культурным высотам, заимствуя и усваивая так или иначе достижения предшествующей цивилизации. И все же горы и цивилизации рождаются и умирают лишь в пределах периодов, определяемых геологической палеонтологией либо всемирной историей. В масштабах более коротких исторических промежутков цивилизации служат надежными ориентирами. Сколь прочны были те или иные цивилизации, становится ясным лишь при сравнении культурной карты Евразии в 500 г. до н. э. с аналогичной картой, отображающей состояние этих цивилизаций спустя две тысячи лет.
К началу V в. до н. э. в Евразии существовало четыре явно выраженных региона «высокого подъема» цивилизации. Наиболее значительным из них было древнее и частично разрушенное плоскогорье Среднего Востока, где остатки древних культур уравнялись в несколько увядшем космополитизме Персидской империи. К этому древнему центру примыкали два более молодых региона с более резкими перепадами высот. Один из них был сконцентрирован вокруг Эгейского центра с ответвлениями в Италии и Сицилии, другой располагался в пределах долин Инда и Ганга на севере Индии. Далеко на востоке и почти изолированно лежало культурное Китайское нагорье, неспешно восходящее в своем развитии к специфическим формам зрелости.
Спустя две тысячи лет общая картина, определяющая облик Евразии, осталась прежней. Сохранились те же четыре главных культурных региона, и хотя каждый из них расширился территориально и значительно изменился внутренне, в их основах легко просматривались особенности, заложенные двумя тысячелетиями ранее. Эта преемственность, сохранявшаяся примерно восемьдесят поколений, свидетельствовала в пользу шаткого, но реально существующего культурного равновесия в пределах Евразии. Именно неизменность в соотношении культур по праву определяла эту эру мировой истории.
Такое равновесие всегда было шатким, особенно на Среднем Востоке, где три из четырех евразийских цивилизаций сталкивались друг с другом, при том что степной ареал обитания варваров лежал сразу же к северу от них. Именно в этом ключевом регионе разыгрывались основные исторические драмы нашего двухтысячелетнего периода. Сначала эллинизм в лице Александра Великого и его наследников перешел в наступление на восточную цивилизацию и временами, казалось, грозил ей полным уничтожением. Одновременно с этим эллинизм завоевал прочные позиции в Европе, где Римская империя, все более космополитичная, распространила влияние эллинистической цивилизации до самой далекой Британии.
Прежде чем экспансия эллинизма в модифицированных и смешанных формах, характерных для Римской империи, была остановлена, против нее поднялась реакция на Среднем Востоке и привела к важному процессу инфильтрации идей и отношений с Востока непосредственно в самое сердце эллинизма. Одновременно мощное, хотя и не отмеченное значительными военными акциями, расширение индийской цивилизации начало изменять евразийский культурный баланс. Распространение буддизма через Центральную Азию северо-восточным путем в Китай и Японию было одним из аспектов этого расширения; другим фактором было мощное распространение культуры Индии среди сравнительно примитивных сообществ Южной Индии и Юго-Восточной Азии[404].
С началом исламской эры «восточная реакция» обрела новую динамику и мощь. Исламское преобразование цивилизации Среднего Востока обозначило новое движение этого древнего региона к культурному главенству в Евразии. Между 632 г. н. э., когда умер Мухаммед, и примерно 1500 г., когда Западная Европа действительно догнала и перегнала ислам, мусульманский мир постоянно расширялся, хотя и не без периодических локальных уступок, за счет христианского мира и индуизма. В это время мусульмане обратили в ислам жителей африканской саванны и большинство обитателей евразийской степи, караванными маршрутами через Центральную Азию проникли в Китай и, одновременно совершая заокеанские плавания, распространили местные варианты исламской культуры в Восточной Африке, Юго-Восточной Азии, в Индонезии и на Филиппинах.
Следовательно, не раз в период между 500 г. до н. э. и 1500 г. н. э. происходили периодические перемещения границ между цивилизациями Среднего Востока, Индии и эллинизма, угрожая нарушить равновесие между четырьмя культурными полюсами Евразии. И все же динамизм эллинизма, а затем Индии и исламской цивилизации никогда не разрушал существующего баланса; ни смешение отдельных элементов различных цивилизаций, ни их близость никогда не затеняли непрерывности всех трех различных культурных традиций.
Громада Китая лежала за пределами бурного центра ойкумены. Кроме того, приблизительно между 600 г. и 1000 г. н. э. цивилизованные стили жизни начали развиваться в Японии, Западной Европе и на Руси. Благодаря их особому расположению все эти четыре сообщества избежали в полном объеме тех потрясений, которые сопутствовали основным культурным бурям эпохи. И все же ни одно из этих сообществ не было полностью изолировано, и каждое из них явно демонстрировало стремление к географической экспансии. Так, китайский стиль цивилизации распространился в южном направлении и в глубь континента, создавая колониальные области в Корее, Аннаме, Тибете и Туркестане. Японская культура, полузависимая от Китая, распространилась на северо-восток по Японским островам. В течение того же периода западноевропейская цивилизация распространяется в восточном направлении за Эльбу, на север к Скандинавии, на запад к кельтской окраине Атлантического побережья Европы и на юг, в Испанию и Италию. Организацией крестового похода европейцы даже сделали попытку, хотя и с преходящим успехом, установить границу своей колониальной сферы по Леванту и побережьям Эгейского и Черного морей. Расширение Руси было менее впечатляющим, так как изначально центры пиратства и торговли, вокруг которых сформировалось Русское государство, были широко разбросаны по течению русских рек. Рост Русского государства на протяжении этих столетий поэтому состоял из больших, но скромных по значению территориальных приобретений. Происходил он путем проникновения земледельцев от первоначальных поселений на берегах рек на широкие лесные пространства восточноевропейской равнины.
Эти процессы совпали с продолжавшейся экспансией и территориальным закреплением завоеваний мусульманских и индийских цивилизаций в центре континента. В результате пробелы ничейных земель между отдельными евразийскими цивилизациями сузились или даже исчезли, а плотность контакта между евразийскими сообществами явно приобрела тенденцию к усилению, хотя и к спорадическому. После II в. до н. э. китайское и индийское влияние перекрывалось на определенных территориях, например, в регионе, который впоследствии и был соответственно назван Индокитаем, но несколькими столетиями позже, как мы только что видели, к ним добавилось и исламское влияние как результат культурного взаимодействия через южные моря.
Два других торговых пути связывали главные цивилизации Евразии. Первый проходил от оазиса к оазису через Центральную Азию и повторял маршрут регулярных караванов еще II в. до н. э., когда цепочка империй, лежащих в этом регионе, наладила охраняемый и облагаемый налогом так называемый Великий шелковый путь между Китаем и Левантом. Второй, более поздний, но тоже достаточно древний путь пролегал через открытые пространства степей, где кочующие племена иногда грабили своих южных цивилизованных соседей, а иногда и торговали с ними.
Интенсивность движения вдоль этих маршрутов время от времени менялась, но существенно было то, что в результате таких перемещений происходил культурный обмен. Вообще, если исключить "случаи перемещения культурных границ на основных территориях в результате военных акций, то взаимные заимствования между цивилизациями Евразии были случайны, избирательны и имели сравнительно малое значение. Пока каждая из четырех основных цивилизаций оставалась примерно на одном уровне с соседними, цивилизованный человек редко находил причину отказаться от традиций своих предков в пользу чужеземной новинки. Лишь когда угроза внешнего завоевания либо внутреннего распада создавала опасность устоявшимся институтам, представители любой из этих четырех цивилизаций проявляли далеко идущую восприимчивость к чужому опыту.
Самый северный путь между цивилизациями Евразии, проходя через степь, имел несколько большее, чем другие, значение для культурного обмена, поскольку кочевники продолжали представлять серьезную военную угрозу всем земледельческим народам, попадавшим в предел полета их стрел, вплоть до сёредины XVII в. Любое местное ослабление открывало степнякам дорогу набегам либо завоеваниям сравнительно больших областей. Восточная Европа, Китай, Средний Восток и северо-запад Индии неоднократно опустошались либо завоевывались, и даже отдаленный и покрытый лесами дальний запад Европы время от времени ощущал удары совершенно необычных для них степных орд, подобных возглавляемым Аттилой гуннам.
Завоевания кочевников, по сути, редко имели большое значение, поскольку варвары спешили усвоить как можно больше из культуры своих покоренных подданных. И все же нашествие кочевников и неоднократные завоевания ими соседних территорий иногда провоцировали далеко идущие последствия. Это утверждение особенно справедливо для Среднего Востока, где турецкое господство преобразовало исламское сообщество после 1000 г. н. э. и спровоцировало новую вспышку военной экспансии, принесшей веру Мухаммеда глубокого в Европу и Индию. Кроме того, степные народы зачастую создавали новые культурные образования путем смешения отдельных традиций разных цивилизаций. Так, империя кочевников Чингисхана привязала Китай к другим евразийским цивилизациям сильнее и глубже, чем все предыдущее развитие, тогда как турки Османской империи в Европе и Великие Моголы в Индии более или менее сознательно смешивали ислам с местными культурными традициями в произвольных пропорциях.
Евразийское культурное равновесие в период с 500 г. до н. э. до 1500 г. н. э. было сухопутным. Каждая цивилизация, помимо защиты от внутренних смут и борьбы со своими цивилизованными соседями, должна была иметь постоянный пограничный заслон от набегов кочевников. Контакты по морю при этом остались сравнительно незначительными.
К началу христианской эры цивилизованную форму приняли общества в Перу и Мексике. По сравнению с их евразийскими современниками эти отсталые в развитии сообщества навсегда остались слабыми и во многом схожими с культурами, которые процветали в Месопотамии, Египте и долине Инда в III тыс. до н. э. В общем контексте мировой истории американские цивилизации развились с таким опозданием, что не имели никаких шансов противостоять европейской агрессии. В этом смысле они были мертворожденными и выступали пассивно, лишь.как жертвы в истории возвышения Запада.
То же можно сказать о домусульманских культурах Африки. К VII в. н. э., или около этого, несколько африканских сообществ на западе африканской саванны и к югу от Сахары продвинулись в своем развитии к протоцивилизации; а несколько позже и другие сообщества, расположенные вдоль горных хребтов Восточной Африки, последовали этим путем. Данные культуры, однако, никогда не были независимы от основных цивилизаций Евразии и никогда не достигали уровня, позволяющего им противостоять достаточно долго исламским и европейским завоеваниям, которые выпали на их долю начиная с XV в.
Что касается другого обитаемого континента, Австралии, то очевидно, что он оставался полностью изолированным и находился вне круга взаимодействующих цивилизаций до XVIII в. н. э.
Как внятно и доступно представить многосложный исторический комплекс этого периода и при этом, насколько возможно, не упустить и не преувеличить ни одну фактическую линию — проблема, решить которую практически невозможно именно в этой, средней части книги «Восхождение Запада». В первой части поставленная задача была гораздо проще (также будет она проще и в третьей части), поскольку там рассматривались периоды, в которых нить истории тянулась главным образом из единого центра культуры.
В период евразийского культурного равновесия такой простой структуры уже нет. Каждая из четырех основных цивилизаций развивалась более или менее свободно в своем собственном направлении. Культурные влияния и взаимные интересы основных цивилизаций пересекали варварский мир по пути из одной цивилизации в другую. Можно ли свести такую сложную картину к единственной сюжетной линии?
Мое решение состояло в том, чтобы сначала описать как можно полнее основные центры, определяющие культурный баланс Евразии, либо центры, нарушающие это равновесие в последовательные промежутки времени, а затем обратить внимание на окраинные области, описывая их более бегло. При этом может быть преувеличена роль Среднего Востока и близких ему по духу районов Восточного Средиземноморья и севера Индии, поскольку, когда неустойчивые границы соперничающих цивилизаций начинали быстро меняться именно здесь, это тут же грозило сложившемуся культурному равновесию Старого Света. Возможно, для истории человечества в длительной перспективе эти изменения в сердце Евразии имели меньшее значение, чем постоянное и никогда не прекращающееся наступление цивилизаций на варварство. Именно это наступление и создавало многочисленные и внутренне разнородные разновидности отдельных мировых цивилизаций. При этом все большая частота контакта между ними готовила путь для впечатляющего глобального объединения цивилизаций, которое и произошло в последние три или четыре столетия.
Тем не менее выведение на передний план экспансии отдельных цивилизаций и построение на этой основе мировой истории создает определенные трудности. В частности, всякий раз, когда географические сферы двух или более цивилизаций сталкиваются или накладываются одна на другую, при трактовке ситуации возникает постоянная опасность впасть в повторение либо исказить описываемое событие. Более того, чтобы подчеркнуть уникальность каждой отдельной цивилизации и трактовать ее контакты и столкновения как вынужденные (или даже как случайные), необходимо слегка «затемнить» главный источник социальных изменений в пределах отдельной цивилизации, возможно, важнейший источник, даже в эту эпоху — стимул, вызванный внешним контактом.
Поэтому часть II этой книги излагается способом, который представляется меньшим из двух зол: основываясь на равновесии культур (о котором всегда будем помнить), предлагается рассматривать нарушения этого равновесия на примерах отдельных историй различных цивилизованных обществ.
Греческий стиль цивилизации, организованный и выраженный в основном своем институте города-государства, занимал в начале V в. до н. э. весьма небольшую географическую область. Даже в узких пределах самой Греции не имеющие выхода к морю области, например, такие как Аркадия, можно было лишь условно назвать цивилизованными; а Фессалия была лишь переходной областью, к северу и к западу от которой жили грекоязычные варвары. Но уже несколько столетий спустя сильно изменившийся эллинизм распространился по всей территории Средиземноморья, проник в глубь Европы на Твид, Рейн и Дунай. Элементы эллинизма накладывались на древние цивилизации Среднего Востока и проникали дальше, в Индию, а со временем его отзвуки, слабые, но вполне распознаваемые, зазвучали и в отдаленном Китае.
Такое быстрое распространение поразительно для цивилизации, географически столь ограниченной в 500 г. до н. э. Такое нарушение евразийского культурного равновесия вследствие распространения эллинизма может быть расценено как главное историческое событие в промежутке между 500 г. и 200 г. до н. э. Но поскольку процессы экспансии включали как ассимиляцию чужих культурных традиций, так и социальные преобразования в самом эллинизме с далеко идущими последствиями, то в итоге уже в IV в. до н. э. начальный наступательный порыв стал иссякать.
Когда эллинизм преодолел изначальную замкнутость городов-государств, возник новый греческий космополитизм, который объединил и значительно модифицировал социальные связи общества, исторически возникшие в «великом обществе» Древней Месопотамии. Политическая и социальная структура греческой цивилизации, таким образом, постепенно вобрала более древние модели восточных цивилизаций. В результате многие особенности греческой культуры размылись, заменяясь все больше идеями и отношениями родственными, а иногда и просто заимствованными у более древних цивилизаций Среднего Востока.
Окончательное завоевание Греции Римом в 146 г. до н. э. удобно обозначить как экватор в развитии эллинизма. В это время Восток еще не был готов принять идеи эллинизма, и проникновение его как на Дальний Запад, так и на Дальний Восток оставалось делом будущего. И все же дух греческой цивилизации угас именно тогда, когда римский орел окончательно разрушил все основы греческого общества, может быть, лишь за исключением иллюзорной независимости отдельных городов-государств. Так изначальный очаг классической культуры опустел, и в этой пустоте остались лишь гулкие развалины политических форм общественного устройства, обезлюдевшая сельская местность и обнищавший город, а также изысканная высокая культура, теперь более обеспокоенная поиском того, как вынести жизнь человеку, потерявшему все, чем стремлением и дальше жить с правдой, красотой, свободой или любым другим идеалом, некогда имевшим достойное и изящное выражение у греков.
Кажется совершенно естественным прервать эту главу в том месте, где эллинизм прошел половину пути своего развития. В этой точке его глубокая культурная самобытность начинает растворяться в более естественной, но гораздо менее привлекательной социологической и интеллектуальной среде.
Когда Ксеркс, сын Дария, унаследовал персидский трон в 485 г. до н. э., в наследство ему достались две важные военно-политические проблемы. Первой, и самой неотложной, было восстание в Египте, которое армия Ксеркса подавила только после жестокой борьбы. Второй была безопасность его восточных границ по побережью Эгейского моря. Как источник постоянной нестабильности, эта проблема возникала из-за отказа греческого мира, лежавшего по другую сторону моря, признать персидское господство. Кроме того, Ксеркс унаследовал от своих предшественников Кира, Камбиза и Дария также и военную традицию, которая требовала внести свой вклад в расширение империи завоеванием новых земель. Еще Дарий был предан идее укрепить престиж Персии и расширить владения за счет греческих территорий. Поэтому сразу после усмирения Египта Ксеркс мобилизовал свои армию и флот для завоевания Греции.
Многие греки, включая хорошо осведомленных и мудрых дельфийских верховных жрецов, понимали, что даже союз греческих городов-государств не сможет на равных противостоять мощи персидской армии. Но несмотря ни на что, наскоро созданная коалиция из двадцати с небольшим греческих полисов, которую к тому же ослабляли многоначалие и неопределенность в стратегии, вопреки всем ожиданиям смогла дать решительный отпор войскам персов. За несколько последующих лет военная инициатива полностью переходит к грекам. Серия наступательных кампаний под афинским руководством, длившихся до 448 г. до н. э., привела к освобождению всех греческих (и некоторых негреческих) эгейских городов от власти персов.
Последствия этой победы для греков были так же замечательны, как и сама победа. Спарта, в прошлом определявшая мощь Греции, замкнулась в консервативном застое, почувствовав опасность своему внутреннему общественному строю[405]. Афины выбрали противоположный курс -рискуя всем и не отказываясь ни от чего. До греко-персидских войн Афины не значились среди преуспевающих и мощных греческих полисов. Но после этих войн, и в значительной степени именно благодаря им, Афины стали центром всего, что было наиболее активно в греческой цивилизации. Экономически Афины доминировали в торговле на всем Восточном Средиземноморье и Черном море; политически они сформировали и возглавили грозную конфедерацию городов-государств, которые успешно победили персов, и временами казалось, что Афины стали центром всего греческого мира. Их культура, литература и искусство затмили все созданное до этого в Греции; именно Афины внесли в эллинизм новые совершенные формы выражения, которые постепенно стали стандартом для всех знакомых с греческой культурой. Расцвет Афин в течение полувека между изгнанием персов из Европы и началом Пелопоннесской войны в 431 г. до н. э. был, вероятно, самым ярким олицетворением эпохи так называемого золотого века в истории[406].
Основой небывалого взлета в развитии Афин стал их флот. Он был создан незадолго до греко-персидских войн, когда Фемистокл убедил афинян профинансировать строительство нового флота за счет прибыли от разработки новых месторождений серебра в Аттике. Две сотни трирем, самых современных в то время военных судов, позволили Афинам сыграть решающую роль в войне. Поражение персидского флота в битве при Саламине в 480 г. до н. э. вынудило большую часть персидской армии отступить обратно в Азию из-за недостатка снабжения[407]. Более того, доминирование афинского флота позволило вести войну и по другую сторону Эгейского моря, и это привело к освобождению из-под персидского владычества греческих городов в Малой Азии. Вдобавок благодаря контролю Афин над Эгейским и смежными морями флот доставлял грузы из Восточного Средиземноморья в афинский порт Пирей.
Развитие флота имело два важных последствия для афинского полиса.
Во-первых, это укрепило демократию в Афинах, а также закрепило привычку к агрессивной внешней политике. На флоте беднейшие граждане играли основную роль, поскольку гребцам, ведущим суда в сражение, кроме сильных мускулов, не требовалось никакого снаряжения[408]. Таким образом, демократическая форма правления в Афинах чрезвычайно укрепилась, поскольку каждый гражданин Афин, даже слишком бедный, чтобы позволить себе стать гоплитом, мог поступить на престижную военную службу гребцом. Кроме того, агрессивность афинского полиса только возросла, когда плата гребцам и доходы от военной добычи стали необходимой, или по крайней мере желательной, статьей дохода удивительно большого числа афинских граждан[409]. На этом фоне становится понятной причина безжалостных и непрекращающихся военно-морских акций Афин, которые внесли полнейший хаос в античный мир с 480 г. по 404 г. до н. э.
Во-вторых, по мере того как граждане Афин столкнулись с новыми условиями жизни и странными обычаями новых мест — это происходило как в ходе их экспедиций на заморские территории, так и оттого, что выходцы из других мест стали селиться в городе, становившемся коммерческим центром всего Восточного Средиземноморья, — традиционные верования и отношения подверглись быстрой эрозии. Многие общественные и социальные институты, а также система связей между верхами и простым людом, землевладельцами и безземельными крестьянами, рабами и свободными людьми глубоко изменились, а новые идеи, трактующие человеческое бытие и место человека во вселенной, получили широкое распространение, когда сдвинулись прежние общественные ориентиры.
И все же целых полвека, вплоть до лишений и поражения в Пелопоннесской войне (431-404 гг. до н. э.), которая положила конец расцвету Афин и вывела на поверхность до той поры сглаженные благосостоянием внутренние конфликты, отказ от прежних норм и отношений, несомненно, казался многим афинянам скорее освобождением, чем потерей. Нищета малоземельных граждан облегчалась распределением богатств от имперского грабежа, податей и торговли. Казалось, нет пределов, которых бы не достигли афиняне. Преданность каждого гражданина задаче преумножения величия и славы Афин казалась удовлетворяющим и достаточным идеалом для человеческих устремлений, идеалом достаточно всеобъемлющим, чтобы развивать и использовать лучшие качества граждан всех сословий и состояний.
Короче говоря, в течение нескольких коротких, но ярких десятилетий были показаны успехи столь значительные, что почти для всех афинян унаследованные законы и этические ценности образовали фундаментальные основы всей их жизни. При этом, хотя общественное устройство оставалось незыблемым, новые контакты с широким и разнообразным окружающим миром побудили пытливые умы переосмыслить природу вселенной и человека. С эмоциями, надежно связанными с привычной социальной структурой, и с разумом, освобожденным от обязательств по отношению к каким-либо особым догматичным взглядам, афиняне были идеальным объектом для культурного развития. Восхищение всех последующих поколений лишь подтверждает, насколько полно они смогли использовать свои возможности.
Политическая история греческих городов-государств в V-IV вв. до н. э. представляет собой классический пример того, как распределенный между городами суверенитет, поддерживаемый при равновесии сил между ними, может развиться через ряд нестабильных союзов в гегемонию отдельного пограничного государства[410].
Суверенный греческий полис победил с небывалым успехом в Персидских войнах. Неожиданный исход вторжения Ксеркса в 480 г. до н. э. убедительно доказал многим, в частности и Геродоту (ок. 484-424 до н. э.), что под защитой богов свободные люди, объединенные в города-государства, могут не бояться никакой военной опасности извне, развивая личную гражданственность и стремясь к славному общественному величию, невозможному при самодержавии[411]. И все же в глубине этого феномена лежал парадокс, который вскоре стал очевиден, — чрезмерное возвышение одного полиса приводило к утеснению свободы и величия его соседей. Еще в VI в. до н. э. при гегемонии Спарты на Пелопоннесе встал вопрос о том, где пролегает законный предел свободы каждого полиса в международных делах (т.е. во взаимоотношениях между полисами). Этот вопрос стал актуальным после 466 г. до н. э., когда Афины начали преобразовывать союз городов в империю со структурой налогов и податей[412], хотя изначально он создавался как свободная лига для защиты от персов.
Таким образом, афинский империализм очень быстро и ясно показал недостатки идеального представления о полисе, унаследованного еще из VI в. до н. э. Даже поражение Афин не решало эту дилемму; хотя Спарта и ее союзники вступили в Пелопоннесскую войну (431-404 гг. до н. э.) с декларируемой целью восстановления свободы греков, практический результат был совершенно иным. После 404 г. до н. э. победившая Спарта начала вмешиваться в дела других городов даже более своевольно, чем Афины; Фивы и Македония позже поступали точно так же. Откровенно говоря, суверенитет множества маленьких городов-государств не был реален в период, когда уже были созданы огромные армии и флоты, требующие для своего содержания дани и захватов. И все же, даже в III в. и II в. до н. э., несмотря на отдельные успешные усилия объединенного правительства, греческий партикуляризм оказывался слишком сильным, чтобы реализовать устойчивый союз или допустить управление извне. Только подавляющее военное превосходство Рима положило конец внутренним войнам.
Пелопоннесская война ускорила процесс как распространения, так и упадка греческой культуры. То, что начиналось в 431 г. до н. э. как локальная война на материковой Греции, распространилось на дальние области, поскольку в борьбе каждая из сторон искала союзников везде. Победа над Афинами стала возможна только после использования Спартой военной мощи персов. Территории на периферии — Сицилия и Южная Италия, Фракия, Македония, Эпир — также были вовлечены в войну и зачастую сами становились местом сражений либо поставляли наемников и обеспечивали стратегические базы. Таким образом, привлечение на свою сторону персидских сатрапов и фракийских царей, советов племен дикого Эпира или городских собраний Сицилии и Южной Италии — все это в итоге слилось в систему дипломатического и военного равновесия с центром на территории Эгейского бассейна. А так как тот же бассейн был центром эллинской культуры, другие народы, которых война свела с этой цивилизацией, стали так или иначе испытывать ее влияние. Персидские вельможи, подобные молодому Киру Младшему, наемные воины из варварской Акарнании (Эпира), сицилийские греки, которые обратили в рабов остатки афинской экспедиционной армии и, согласно легенде, освобождали тех, кто мог продекламировать стихи Еврипида, — все они, как и многие другие, восхищались и перенимали множество элементов афинской культуры.
И все же в самом сердце греческой цивилизации Пелопоннесская война в корне подорвала жизнь полисов. Во многих городах-государствах следствием военного времени стало деформированное, а то и вовсе разрушенное чувство гражданской сплоченности. То, что произошло, лучше всего можно описано словами Фукидида:
«…весь эллинский мир содрогнулся; всюду шла борьба между народными вождями, которые взывали к афинянам, и олигархами, призывавшими на власть лакедемонян [спартанцев]. В мирное время не было ни предлога, ни желания оглашать такие призывы; но когда идет война, возможность привлечь союзников становится как никогда желанной, и все это враги делали ради наибольшей выгоды для себя и наибольшего вреда другому…
Наступившие бедствия посеяли во всех эллинских странах всякое беззаконие. Простота древних, для которых честь была превыше всего, стала осмеяна и отринута; общество разбилось на враждебные лагери, где никто не доверял своим товарищам»[413].
Греческие города-государства никогда больше полностью не оправились от таких потрясений. В Афинах после войны подозрение и взаимная ненависть разделили общество на группы, отделили богатых от бедных[414]; подобное происходило и в других греческих городах.
Старая концепция гражданства, по Периклу, с его требованиями равенства для каждого человека не могла полноценно действовать. Индивидуализм, политическая пассивность и чувство личного отчуждения распространились повсеместно. Карьера Ксенофонта (ок. 430-355 или 354 до н. э.), афинянина, который воевал в самом сердце Азии, будучи наемником на службе у Кира Младшего, а впоследствии удалился от активной жизни в поместье на Пелопоннесе, хорошо иллюстрирует ослабление связей греческого полиса, столь характерное для IV в. до н. э. Полный отчаяния эпилог его истории Греции, возможно, отражает широко распространенные усталость и замешательство в умах поколения, для которого старый идеал полиса уже не мог представлять ценности и в тоже время еще не могло возникнуть моральной и политической альтернативы. О сражении при Мантинее (362 г. до н. э.)[415] Ксенофонт записал:
«Результат сражения был совершенно противоположен тому, который все ожидали… каждая из сторон заявляла о своей победе, хотя ни одна из них не получила ни малейшей прибавки к своей земле, ни новых союзников, ни владений по сравнению с теми, что они имели перед сражением. После сражения вопреки ожиданиям общее беспокойство и хаос в эллинском мире лишь увеличились. Однако я не собираюсь продолжать свой рассказ и оставляю эту возможность тем историкам, которым будет угодно написать о том, что за этим последовало»[416].
В Афинах, единственном греческом полисе, о котором мы более-менее хорошо информированы, уже в IV в. до н. э. наблюдался процесс разделения функций, которые в V в. до н. э. выполнялись единым гражданским обществом. Профессиональные воины и полководцы все в большей мере ограничивались решением чисто военных проблем, как это стало привычным еще в период Пелопоннесской войны. Профессиональные ораторы и демагоги захватили контроль над городским собранием. Финансисты занялись весьма непростой задачей составления сбалансированного государственного бюджета.
Призывы к славному прошлому и былой славе Афин все еще находили отклик у афинян, но даже красноречие Демосфена (ум. 322 до н. э.) не могло сделать большего, чем раздуть слабый жар в гаснущих и слабо тлеющих угольках греческой цивилизации. Тесно спаянная в 500 г. до н. э. община со временем преобразовалась в гораздо более свободное, с явно выраженным космополитизмом, но значительно менее энергичное общество. Исключительная человеческая энергия, которая, собственно, и привела Афины к процветанию, уже никогда более не возродилась с былой силой. И все же формы культурного выражения, которые появились в Афинах в V в. до н. э., сохранились и активно использовались как пример для многих последующих поколений, придавая таким образом отпечаток необычности греческой цивилизации и обеспечивая ее вечную привлекательность.
ТРАГЕДИЯ. Несмотря на то что «песни козлов» распевали в архаическую эпоху во многих городах Греции, прославляя популярного, хотя и с плохой репутацией, бога Диониса, но только в Афинах из этого языческого ритуала родилось высокое искусство. Индивидуальный гений горстки поэтов наряду с богатством, позволившим обставить театральные подмостки, сделало принципиально возможным такое развитие. Важной и одновременно исключительно редкой в человеческой истории чертой театра того времени было достижение широкого взаимопонимания между драматургом и публикой. Это было возможно благодаря исключительной сплоченности греческого общества — сплоченности, которая выражалась в дионисийских фестивалях и других подобных публичных религиозных действах, каждое из которых само по себе было выразительным и постоянно обновляющимся драматическим представлением.
Религиозная направленность греческого искусства давала трагикам традиционный сюжет — то, что мы сегодня называем мифом, но что сами греки расценивали как древнюю историю, сохраненную сказителями в несистематизированной, а иногда и противоречивой форме. Ритуал, от которого берет свое начало трагедия, также определил обязательные драматические условности: хор, маски, стилизованная музыка и хореография. Неспособность восстановить все эти стороны греческой драмы привели современных ученых к подчеркиванию драматургической идеи; но изначально основной акцент действа заключался в воздействии на зрителей ритмами музыки и танца, а также внешним эффектом, когда актеры в масках двигались перед раскрашенными декорациями[417]. В течение V в. до н. э. афинская трагедия была обогащена множеством новшеств. Софокл, например, предложил ввести ступенчатые разрисованные декорации для создания трехмерной иллюзии, а новаторство в пении соло связывают с поздними пьесами Еврипида[418]. Еще одна тенденция в эволюции драмы, о которой до нас дошли сведения, — увеличение числа актеров, одновременно появляющихся на сцене, и соответственно в уменьшении значения хора.
Все эти нововведения развили в течение V в. до н. э. афинскую трагедию весьма существенно, однако глубоко укорененная традиция театрального действа осталась, по существу, неизменной. Даже неустанный в творческом поиске Еврипид (484 или 480-406 до н. э.) продолжал черпать сюжеты своих пьес из мифов, сохранил и хор, и другие традиционные атрибуты трагедии. В начале и середине столетия традиционные рамки античной трагедии позволяли Эсхилу (525-456 до н. э.) и Софоклу (495-406 до н. э.) свободно выражать свои мысли и возбуждать аудиторию, бросая вызов общепринятым условностям. Оба они могли освободить и углубить искусство трагедии без разрушения того ритуала, который религиозно связывал авторов со своими зрителями. Скорее всего ни Эсхил, ни Софокл не испытывали угрызений совести от того, что их произведения были довольно вольной интерпретацией старинных мифов, поскольку это было необходимо для удовлетворения их драматических целей. При этом, однако, традиционные представления об отношениях между богами и людьми остались важнейшей стороной в работах каждого из них. Возможно, моральное и теологическое значения этих трагедий, которые так тщательно изучают современные ученые, оставались недоступными для большинства зрителей. Но именно эти аспекты трагедии служили своеобразной пряностью для вдумчивого зрителя-знатока, и в то же время хорошо всем знакомая (и интересно обыгранная) фабула традиционных и известных историй с ритмом, пением и зрелищными эффектами была способна восхитить любого обычного гражданина.
Произведения Еврипида, однако, со временем перестали находить понимание у зрителя и стали терять популярность, поскольку интеллектуальный мир его героев находился на некоем удалении от переживаний простых граждан. По этой причине он более не мог выразить свои идеи полностью и свободно в рамках традиционных форм[419]. Он стал изливать свои чувства, наполняя пьесы карикатурами на богов и героев, подвергая их осмеянию на грани кощунства.
С возникновением пропасти между интеллектуальной элитой и остальной частью населения возможность заниматься трагедией в духе большинства великих афинских драматургов V в. до н. э. практически исчезла. Когда наиболее восприимчивые умы уже не могли разделять идеи и мировоззрение общества в целом и начинали давать иные толкования популярным понятиям, обогащая их в свете собственного, персонального опыта, публичный театр перестал быть местом провозглашения высоких и серьезных идей. В IV в. до н. э. новые трагедии практически уже не создавались, их место на сцене заняли возрожденные классические пьесы. Поэты сконцентрировались на комедии, драматической форме, презирающей серьезные идеи и подчеркивающей остроумие, зрелищность, характер и увлекательную интригу, способную привлекать интерес всех слоев афинского общества[420]. Исследование религиозных и моральных идей, которые прежде выносили на публику поэты и драматурги, теперь перешло в исключительное ведение более закрытой от широких масс философии.
ФИЛОСОФИЯ. Афинскую философию принято считать наследницей трагедии. Читая ранние произведения Платона, невозможно не заметить в них явных признаков драматургического произведения. Причем форма диалога[421] — это лишь внешнее проявление глубокой близости Платона к драме, поскольку он перенес в IV в. до н. э. обсуждение тех политических и этических проблем, над которыми бились великие трагики еще в V в. до н. э. Интеллектуальная значимость Платона стала возможна, поскольку, в отличие от Еврипида, он не обязан был угождать массовой аудитории, а мог обращаться к независимой интеллектуальной элите. Такая публика в силу ее происхождения была свободной от любых ограничений полиса. Везде, где имелись чуткие и вдумчивые умы, знакомые с аттическим наречием, диалоги Платона могли рассчитывать на благосклонный прием.
Афины не были центром ранней греческой философии. Но приблизительно в середине V в. до н. э. город становится ведущим центром нового учения — софизма. Софисты давали своим ученикам навыки и знания, необходимые для дальнейшего развития демократии полиса. Их огромный вклад в развитие греческой философии — заслуга, которую они делят с элеатами в Италии, — заключался в открытии того, что язык допускал возможность анализа и манипуляций по определенным, не требующим доказательств, логическим правилам[422]. Безусловно, точно определить характер и природу учения софистов сегодня довольно трудно, поскольку лишь незначительная часть их трудов дошла до нас, однако необходимо отметить, что Платон дал им далеко не лестную оценку. Только анализируя влияние стиля и методов софизма на личности, подобные Фукидиду и Еврипиду, и активно используя воображение, выходящее за пределы каких-либо доказуемых фактов, можно хоть в какой-то мере приблизиться к пониманию подверженности софизму молодежи Афин в 450-431 гг. до н. э.
Софисты стали преподавать искусство, с помощью которого любой честолюбивый человек, даже низкого происхождения, мог эффектно выступать перед аудиторией и увлекать людей словом. Помимо этого, софисты утверждали, что обладают методом словесного рассуждения с четкими правилами аргументации, посредством которого человек способен постичь и познать все тайны вселенной, если он обладает особым характером и определенным запасом информации. Услышать и понять глубину содержания известной фразы Протагора (ок. 480-410 до н. э.): «Человек есть мера всех вещей», увидеть ограниченность традиционных афинских понятий о богах, мире, а также о месте человека в этом мире; лично после осознания новых истин избавиться от предрассудков прошлого — все это в высшей степени захватывало и прежде всего освобождало. Острая и страстная мысль Фукидида служит основным доступным нам доказательством того, как такие учения раскрывали новые аспекты человеческой сущности, вдохновляли на изучение и определение новых, более точных и тонких принципов человеческих отношений.
И все же к концу V в. до н. э. разрушительные последствия словесного рационализма стали очевидными. Софисты подвергли сомнению само основание жизни полиса. Если закон — заговор слабых против сильных, а этика — не более чем общественный договор, как утверждали некоторые софисты, то становится очевидным, что чувство самоотречения и жертвенности на благо полиса, присущее поколениям прошлого, было на самом деле самообманом. Обнаружив такой обман, гражданин полиса обретал возможность следовать своим «естественным» импульсам, а не думать об общих целях или общественном благе. Такие доктрины были особенно привлекательны для высших классов Афин, которым приходилось год за годом вносить значительные суммы на содержание армии и флота, а в момент принятия судьбоносных политических и военных решений они обязаны были соглашаться с мнением большинства. Доктрины софистов, таким образом, обеспечили олигархам удобные оправдания интригам и насилию, с помощью которых им удалось свергнуть демократическую форму правления сначала в 411 г. до н. э., а затем и в 404 г. до н. э.
Вскоре демократия была восстановлена; однако осталась проблема отыскания системы ценностей, которая могла бы заменить старую, примитивно отождествлявшую личность с полисом. Высшие классы, испытывая недоверие к демосу и, в свою очередь, не пользуясь доверием у него, больше не могли соглашаться на беззаветную верность городу и его лидерам. И при этом политическая карьера была закрыта для любого, кто не собирался льстить народу и раболепствовать перед распространенными предрассудками. Как при этом могла быть достигнута добропорядочная жизнь? И.как следовало управлять отдельной личностью и обществом в целом? Это были те вопросы, которые Платон (427-347 до н. э.) задавал сам себе и уйти от которых он не мог. Платон всегда оставался гражданином полиса, афинянином, который вдумчиво наблюдал происходящие события несколько со стороны. По рождению (он утверждал, что происходит от царей Афин) и образованию Платон считал себя готовым к правлению, но его темперамент не позволял ему поступиться принципами для достижения победы в борьбе за сильное политическое влияние.
Сократ (469-399 до н. э.) представлял собой в некотором смысле альтернативу отчужденности Платона от афинского общества. Годы своей зрелости с небывалым ораторским мастерством он потратил на критику невежества и высокомерия демократических лидеров и в конце концов был казнен по ложному обвинению в растлении несовершеннолетних и непочтении к богам. Тем не менее Сократ служил своему городу в качестве гоплита и мирового судьи. И если не его идеи, то его деяния удовлетворяли стандартам тех дней, чего Платон никогда не мог достичь.
Созданный Платоном портрет его почитаемого учителя столь неотразим, что наше представление о Сократе, возможно, всегда останется под влиянием этого описания. Конечно, мнение Ксенофонта и пародии Аристофана довольно сильно контрастируют с этим портретом Платона. Возможно, для самих современников Сократа было не совсем ясно, в чем по-настоящему состояли его идеи, поскольку он предпочитал развенчивать чужие претензии на истину и не любил положительных утверждений. Тем не менее в целом ясно, что Сократ был радикальным консерватором. Как политик, он был умеренным консерватором и, подобно любому олигарху, естественно, считал, что Афины должны управляться добродетельными и умудренными людьми, однако в определении мудрости и добродетели Сократ был более радикален и вкладывал в эти понятия больше, чем благородство происхождения и подобающее образование. В интеллектуальном плане он был консервативен, считал добро и зло абсолютными и не признавал их следствием общественного договора. Но в попытках подвергнуть эти абсолютные категории рациональному определению и осмыслению Сократ выступает как радикал. Подобными парадоксами наполнено все его религиозное учение: консерватор в почитании авторитетов и внешних форм благочестия — «И не забудьте отдать петуха Асклепию!»[423] — он слышал божественные голоса, и впадал в состояние транса, и отвергал веру в традиционных богов своей страны.
В любом проявлении консерватизм Сократа поверхностен, зато хорошо прослеживается глубокий радикализм. Платон еще усугубляет парадокс; радикализм его рецептов для лечения бед афинского полиса, как это сформулировано в «Республике» или даже в более мягкой версии позднего периода — «Законах», был настолько бескомпромиссным, что не каждый читатель способен был распознать консервативный характер идеального полиса, к которому подводят радикальные размышления автора. И все же разделенный на три части по наследственному классовому признаку социум «Республики» соответствовал строгому делению греческого общества VI в. до н. э. на рабов и иностранцев, занятых трудом, граждан полиса, воевавших за свой город, и аристократии, которая, собственно, и управляла государством.
Хотя лично для Платона политическая проблема всегда оставалась центральной, другие аспекты его философии в более поздние времена привлекали даже большее внимания, чем в его собственную эпоху. Вероятно, он основал свою Академию в надежде сформировать новое поколение государственных деятелей, которые, обладая новыми знаниями, были бы способны реформировать не только Афины, но и другие греческие города-государства[424]. И все же в более зрелые годы в таких диалогах Платона, как «Тимей», «Филеб», «Теэтет» и «Парменид», он выглядит, как не верящий в свои силы политик, нашедший бледную замену политической жизни в виде самодостаточных интеллектуальных размышлений. Как бы то ни было, Платон в гораздо большей степени, чем кто-либо другой до него, соединил интеллектуальные берега различных частей греческого мира. Он проделал это так основательно и с таким непревзойденным мастерством, что мало кого можно сравнить с ним по вкладу в последующее развитие основных тем и задач как греческой, так и всей европейской философии. То же можно сказать и о введении Платоном большинства философских терминов.
Последующие поколения, естественно, придали особую выразительность специфическим аспектам философии Платона за счет других положений его учения. Поздняя античная философия ухватилась за повторяющийся время от времени дуализм высказываний Платона, в которых он излагает антитезис между душой и телом, идеей и ее объектом, знанием и мнением, бытием и становлением. В такой версии платонизм рано и глубоко вошел в христианскую традицию, в рамках которой и проходило развитие всей последующей европейской цивилизации. Следовательно, трансцендентный мир идей, который, вероятно, для самого Платона никогда не был сформулирован в виде законченной концепции и от которого, по-видимому, он отдалился в последние годы своей жизни[425], стал историческим сердцем платонизма, влияющим на умы людей многих столетий. В этом (вероятно, несколько искаженном смысле), Платон заслуженно может занять место совсем рядом с такими великими учителями человечества, как Будда, Конфуций, Христос и Мухаммед[426].
Чрезвычайное богатство, насыщенность и изящество мысли Платона подразумевали, что его труды обращены к небольшой аудитории образованных и интеллектуально развитых слушателей. После смерти Платона аудитория почитателей философии состояла главным образом из тех землевладельцев, которые, потеряв свою традиционную роль лидеров полиса, зачастую оказывались не у дел. Такие люди не могли оставаться довольны сложившимся положением вещей. Интеллектуальное просвещение, которое софизм привнес в греческий мир, делало такое состояние для них невыносимым. Философия поэтому становилась все более грозным и в то же время коварным оружием и рассматривалась как своеобразный кодекс поведения для знати, которая утрачивала и свою традиционную социальную функцию, и религиозные убеждения предков. В такой социальной среде напряженность между импульсом, предписывающим следовать велению разума при любых обстоятельствах, и желанием верить в гуманизм мира людей никогда не была глубоко спрятана.
Конфликт между этими противоположностями многое объясняет в последующей истории греческой философии. Сначала доминирует приверженность причинности и жадное стремление абсорбировать, организовывать, понять и интерпретировать все более широкие объемы информации. Скептицизм преемников Платона в Академии и величественность новой системы знаний ученика Платона Аристотеля хотя и конкурировали между собой, но все же разделяли общее мнение о том, что здравый смысл — единственно удовлетворительный ориентир среди тайн нашего мира. Поглощение все новой и новой информации быстро вело к специализации: выделению естественных наук из философии, а также появлению филологии, риторики, критики из других отраслей знаний. Весь остаток, определяемый как собственно философия, постепенно утрачивал контакт со смежными областями знаний. Таким образом, философы изолировали себя от тех стимулов, которые обеспечивали поступление новых данных их предшественникам. Основной круг профессиональных интересов философии начал сжиматься вокруг проблем формирования некоего этического кодекса, для обоснования которого была необходима поддержка любой метафизической, физической или эпистемологической доктрины. Поскольку этот процесс практически полностью завершился ко II в. до н. э., то философия в Греции стала в какой-то мере заменителем религии, да и к тому же не очень качественным, поскольку практически все эллинистические философские школы той поры отвергали эмоциональный фактор.
Однако еще до того, как греческая философия выработала кодекс благородных и не слишком отдаленных от нравственных норм героического периода, работы Аристотеля (384-322 до н. э.) ввели в греческое мышление целую область знаний и строгий здравый смысл и непосредственно конкурировали со многими положениями учения Платона. В отличие от своего великого учителя, Аристотель не был человеком полиса; он был профессиональным мыслителем. Течение политической жизни Афин было для него лишь интересным предметом изучения; оно практически не затрагивало его эмоций. В конце концов, он не был уроженцем Афин и испытывал к этому городу не более чем просто привязанность, впрочем, как и к Стагире, городу своего рождения. Таким образом, Аристотель начал свою работу там, где Платон вынужден был закончить свою, — в стороне от больших городов, где можно было всецело посвятить себя получению знаний как самодостаточной ценности.
Масштабность и внутреннее великолепие работ Аристотеля, без сомнения, достойны восхищения. Он, как никто прежде, был близок к обобщению суммы всех знаний того времени; а на фоне его строгого рационализма некоторые полеты фантазии Платона представали просто ребячеством. Однако у Аристотеля нет ни блеска, ни поэтичности Платона: иногда кажется, что Аристотель скорее некая «думающая машина», чем человек. По иронии судьбы сама необъятность достижений Аристотеля (в совокупности с прямолинейностью и часто раздражающей прозаичностью сохранившихся работ) привели к его гораздо меньшему последующему влиянию, чем это случилось с Платоном. В пределах его собственной системы миропонимания Аристотель дал ответы почти на все поставленные вопросы. Ученики могли лишь восхищаться работами учителя или заниматься заполнением тех пробелов, которые он оставил открытыми; этим занимался, например, Теофраст, развивая свою классификацию растений. Все жизненно важные проблемы и наболевшие вопросы получили взвешенные и разумные объяснения в работах Аристотеля — ничто действительно важное не было оставлено без внимания. Последователям Аристотеля просто не осталось работы — в течение нескольких столетий, не имея достойных тем для обсуждения, они просто исчезли, позволив остаться работам своего учителя в незаслуженном забвении.
Подводя итоги, можно сказать, что первоначально развитие греческой философской мысли проходило в пределах полисов (сначала лишь ионийских), затем расширило круг рассматриваемых задач и приобрело новые стимулы к развитию в работах элеатов и софистов. Уже в работах Сократа и Платона философские умозаключения начали выходить далеко за рамки структуры полиса; с появлением Аристотеля крылья философских идеи были расправлены для охвата всего мира в целом, однако и в его работах прослеживается влияние социума, из которого он вышел. Эта уже поднявшаяся над категориями полиса интеллектуальная традиция вскоре сформировала себя в пределах нового, если это так можно определить, сообщества — сообщества состоятельных и склонных к интеллектуализму представителей эллинского мира. Философы, потеряв все реальные надежды на преобразование общества, либо даже претензии повлиять на него, все более концентрируют свое внимание на рассмотрении вопросов личной жизни и нравов.
Золотым веком греческой философии был период выхода ее за рамки полиса, когда методы логической аргументации были уже достаточно совершенны, а огромные массивы новой информации требовали рассмотрения и освоения. Однако, когда объемы информации стали слишком велики, наряду со все более углубляющейся специализацией, начинает развиваться и скептицизм. Естественной реакцией на такой перекос философской традиции было то, что люди начинали искать опору в практических кодексах поведения. Таким образом, прекрасно построенная система первого поколения философов стала предназначаться для выполнения все менее претендующих на интеллектуальность разработок, в которых нравственное наставление стало играть центральную роль, и это при том, что идеал истины в конечном счете являлся основой в холодном и иссушенном рационализме всех эллинистических философских школ.
ИСТОРИЯ И РИТОРИКА. Исследования Геродотом из Галикарнаса (ум. ок. 425 до н. э.) явлений земных и божественных были столь необычны и так сильно отличались от представленных поэтами и философами предыдущих эпох, что именно им был сформирован новый литературный жанр — история. Благодаря многочисленным путешествиям как в греческом мире, так и на Востоке Геродот приобрел обширные знания о преданиях прошлого. А его обстоятельное и искусное описание греко-персидских войн сохранило многое из того, о чем он слышал.
Подобно первым ионийским философам, Геродот интересовался в первую очередь миром природы, но скорее его разнообразием и чудесами, чем философскими обобщениями и правилами. Подобно трагическим поэтам, он размышлял о богах и их отношении к людям; но в гораздо в большей степени, чем утверждением религиозных истин, Геродот был увлечен многообразием человеческих представлений о божестве, с которыми он мог познакомиться в разных странах. При этом Геродот отстаивал высокую нравственность и не упускал случая показать, как гордыня и высокомерие влекут наказание свыше.
Эпический характер повествования Геродота, не просто напоминающий стиль Гомера, но и во многом ему подражающий, со временем переходит в самостоятельный стиль изложения. Его вера в ценности греческого образа жизни позволяла ему в равной степени воздавать «заслуженную славу» варварам и указывать на «незрелость Эллады» в сравнении с древней мудростью Востока. Видение Геродотом греко-персидских войн как процесса борьбы между свободой и рабством сделало его книгу оптимистической присягой идеалам полиса, идеалам того общества, в котором он жил. Геродот выражал свое восхищение достижениями Афин, возможно, в значительно большей степени, чем другие греки. То обстоятельство, что при всей предвзятости в трактовке исторических фактов Геродот до сих пор остается авторитетом в гуманитарных науках — лучшая дань памяти отцу истории.
Хотя годы жизни Фукидида (ум. ок. 400 до н. э.) и большинства его известных современников частично пересекаются, он вдыхал совершенно другую интеллектуальную атмосферу. Афинский аристократ, полководец афинского полиса, Фукидид вырос в атмосфере новых учений, весьма бурно развивавшихся в V в. до н. э. Риторическая и логическая дисциплина софистов сформировала как стиль, так и строгость критериев значимости, которые он применил в своей истории Пелопоннесской войны. Его тщательность при рассмотрении фактов и усилия для выявления реальных причин тех потрясений, которые Пелопоннесская война принесла в греческий мир, можно представить как сознательную попытку перенести методы медицины Гиппократа на государство. Точность диагноза и убедительность при рассмотрении частных событий как проявления более общих закономерностей вызывают восхищение и придают произведениям Фукидида качества, о которых он сам сказал: «Книга, написанная не для преходящей награды, но на века»[427].
В отличие от Геродота, Фукидид сам был до мозга костей жителем полиса. Никто не может читать его описание бедствий Сицилийской экспедиции без чувства сострадания и страха при изложении того, как имперская авантюра афинян шаг за шагом продвигается к неумолимой трагической кульминации. Фукидид, вероятно, в поражении родного города видел трагедию, в полном Аристотелевом смысле этого слова — падение, вызванное ужасным пороком, а именно необузданной жадностью афинян, — и поднял до трагических масштабов действия обеих воюющих сторон[428]. Такой драматический подход даже больше, чем глубокий анализ и умелая риторика, дает истории Фукидида необыкновенную эмоциональность и особую интеллектуальную силу.
В определенном смысле как жизнь Фукидида, так и его книга содержала вынужденное прощание с тесным миром маленьких городов. Нет никакой уверенности в том, что он когда-либо возвращался в Афины после того, как его политические противники, обвинив его в значительных военных просчетах, изгнали его из Аттики в 425 г. до н. э. И в то же время его книга описывает и анализирует распад чувства привязанности к родному городу под ударами Пелопоннесской войны. Последствия такого распада для истории четко просматриваются в работах Ксенофонта, который взялся продолжить повествование Фукидида. Как литератор, более заинтересованный в красоте оборотов речи и действенности морали, чем в анализе все усложняющихся человеческих отношений, Ксенофонт был предвестником наступающего застоя и сведения жанра исторического письма до раздела риторики.
Пока греческие полисы продолжали пользоваться хоть каплей своего прежнего суверенитета, риторика играла важную роль в политической жизни города. В Афинах IV в. до н. э. решения, например, все еще принимались народными собраниями. Риторика занимала значительное место и в судах, поскольку собрание судей голосовало за осуждение или оправдание, основываясь на красноречии противоборствующих сторон. При всеобщем обособлении и профессионализации жизни в IV в. до н. э. произнесение и написание речей все больше становится сферой деятельности специально подготовленных ораторов, для которых красноречие и презентабельность в конце концов стали самоцелью. Безусловно, Исократ (436-338 до н. э.) и Демосфен (384-322 до н. э.) пытались заставить риторику служить высоким политическим и этическим целям. Но к III в. до н. э., когда политические вопросы решались более не в публичных дискуссиях, а на секретных советах царей и полководцев, с помощью красноречия и артистизма ораторы стремились скрыть отсутствие смысла в произносимых речах. Риторика стала искусством ради искусства, стиль — самоцелью, а слова вместо того, чтобы служить руководством к действию либо окнами, распахнутыми в истину, стали цениться сами по себе.
МОНУМЕНТАЛЬНОЕ ИСКУССТВО. В V в. до н. э. монументальное искусство Греции было почти полностью общественным. Архитекторы работали традиционными методами и довольствовались уточнением пропорций и усовершенствованием деталей отделки. И все же никто из посетивших афинский Акрополь, видевших Парфенон и восхищавшийся элегантными украшениями Эрехтейона, не может сказать, что все это были мелочи. Поразительная четкость строений сама по себе производит мощное впечатление на зрителя, и этого эффекта греческие архитекторы V в. до н. э. достигли с уникальным — или почти уникальным — мастерством.
Скульпторы, в отличие от архитекторов, легко отказались от подражания ранним моделям, развивая мастерство композиции и технику создания анатомически правильных фигур. Это мастерство, относящееся и к отдельной, свободно стоящей скульптуре, и к скульптурным группам на фронтонах и фризах, никогда позднее не было превзойдено. Хотя превратности времени уничтожили большинство оригинальных скульптур V-IV вв. до н. э., все же их осталось достаточно[429] для научной реконструкции истории искусства Греции. Как и в других сферах, Афины производили величайшие художественные ценности, но скульпторы других городов, в частности Аргоса и Сикиона, были для них достойными соперниками.
Менада, танцующая в экстазе во славу Диониса, представляет ту грань классической греческой цивилизации, которая постоянно находилась в конфликте с олимпийскими идеалами, выраженными Праксителем в его знаменитом Гермесе. Уже потом, когда классическая цивилизация достигла своего созидательного апогея, полис был способен принять оба аспекта греческой культуры. В период, когда расписывалась эта ваза (вскоре после 500 г. до н. э.), успех полиса в подавлении эмоциональных вспышек поклонения культу Диониса был еще не гарантирован, но во времена, когда Пракситель ваял Гермеса, среди образованных слоев населения верования в олимпийских богов уже угасали. Поэтому две представленные здесь фотографии отражают культурную эволюцию греков от грубой, неразвитой силы к благородному, возвышенному, слегка изнеженному стилю жизни.
Фидий из Афин (ум. ок. 432 до н. э.) был признан последующими поколениями величайшим греческим скульптором. Такие его шедевры, как культовые изваяния Афины в Парфеноне и Зевса в Олимпии, для нас безвозвратно утеряны, поскольку золото и слоновая кость, которыми они были отделаны, обусловили их раннее уничтожение. Хотя литературные описания кое-что говорят о его работах; а сохранившиеся фрески Парфенона были вырезаны под руководством Фидия и, вероятно, по его рисункам. Статуи богов Фидия были традиционны в том смысле, что содержали все присущие им мифологические атрибуты и символы[430]. Но нам также известно, что величие и красота его культовых скульптур в Афинах и Олимпии добавляла кое-что к общепризнанной религии[431]. Божества изображались более спокойными, мощными и вселенскими существами, чем это было принято в традиционной мифологии. Таким образом, Фидий, подобно трагику Софоклу, был способен дать иное толкование традициям, причем в манере, способной удовлетворить искушенный и критически настроенный ум своих современников и произвести глубокое впечатление на человека грядущей эпохи, для которого антропоморфная религия ранней Греции стала не более чем привлекательным мифом.
Скульпторы IV в. до н. э. превратили изваяния богов в прекрасные, практически человеческие фигуры — изящные, иногда чувственные, но не имеющие ауры того божественного величия, которая всегда окружала культовые скульптуры Фидия. Гермес, созданный Праксителем (ок. 385-320 до н. э.) — одна из немногих оригинальных статуй работы великого скульптора, сохранившаяся совершенно нетронутой, — наглядно иллюстрирует изменение отношения скульптора к божественному, аналогично бестрепетному отношению Еврипида к обитателям Олимпа. В IV в. до н. э., конечно, скульптура уже стала осознающим себя искусством, стремящимся к виртуозности и драматическим эффектам. Хотя все их мастерство вряд ли компенсировало скульпторам потерю прежней роли общественных посредников между богами и людьми.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ. Великая эпоха классической Греции закончилась в 338 г. до н. э., когда битва при Херонее впервые явно показала подавляющее военное превосходство Македонии. С тех пор идеал суверенитета для каждого отдельного полиса, почитавшийся давно уже более в нарушении, чем в соблюдении, опустился до уровня ностальгического, хотя все еще мощного чувства тоски по прошлому. Автономия отдельного города-государства перестала быть реализуемым на практике правом выбора, возобновляясь лишь на короткие промежутки времени, либо когда изменяющиеся объединения великих держав разрешали временное возобновление партикуляризма полисов.
Такие изменения на политической сцене имели самые губительные последствия для многих сторон культурной жизни Греции. Никто как личность и гражданин не мог даже надеяться повлиять на запутанный и постоянно меняющийся баланс военно-политических сил в III-II вв. до н. э. В результате ощущение свободы и связанное с ней признание личной ответственности перед обществом были ослаблены и даже стерты. Как никогда, возникшая пропасть между образованными классами и большинством населения усиливала депрессивный психологический эффект потери политической независимости городов. Вся сложность и богатство греческой философии и литературы, которыми будут так восторгаться последующие поколения, стали полностью доступны лишь для тех, кто в свое удовольствие мог повышать собственное образование и имел возможность наслаждаться ими. Очевидно, определенная ирония присуща всем великим достижениям человечества, но та легкость, с которой греки в V-IV вв. до н. э. развили унаследованную в рудиментарной форме культуру предков, выразилась и в том, с какой поспешностью и быстротой распались социальные связи, стимулировавшие и поддерживавшие их творческий потенциал.
Этот социальный паразитизм не должен, однако, умалять ни нашего восхищения величием культурных достижений древних греков, ни безусловного преклонения перед ним. Небольшая горстка людей определила интеллектуальные, литературные и художественные формы поздней классической античности и глубоко повлияла на европейскую цивилизацию, которая в последующие века стала доминировать на всей планете. Это немало, но великолепие V-IV вв. до н. э. тяжелым бременем легло на последующие поколения. Столь совершенные культурные модели было трудно улучшить и уж совершенно невозможно было их забыть.
Впрочем, первое время эти ограничения не ощущались. Еще оставалось множество непокоренных миров, дальних неисследованных горизонтов и неведомые будущие победы и слава, к которым необходимо было стремиться. Эти возбуждающие возможности появились как следствия необычайной географической экспансии эллинского мира во времена Александра Македонского и его преемников.
Вторжение Македонии в сердце Греции было само по себе побочным продуктом, выражавшим определенные аспекты распространения эллинской цивилизации к северу от Эгейского моря. Ведь только после того, как царь Филипп (правил 356-336 гг. до н. э.) смог организовать свою армию по греческой модели, численное превосходство македонян смогло эффективно воздействовать на события, происходившие на греческой политической арене. И все же распространение эллинизма на север и в глубь отдаленных регионов, таких как Македония, требовало привязки к новой социальной и экономической среде, в корне отличной от той, в которой возникла и расцвела греческая культура.
В V в. до н. э. проявления высших достижений греческой культуры были сосредоточены лишь в городах, не слишком удаленных от морского побережья. Афины, как и их предшественник Кносс и их последовательница Венеция, были повенчаны с морем. Без существенных доходов из-за моря гражданские волнения и нестерпимая бедность VI в. до н. э. можно было уменьшить лишь за счет эмиграции; и ясно, что при этом Афины никогда бы не стали действительным центром притяжения, в который они превратились для талантливых и способных людей всего греческого мира.
Это было обусловлено тем, что технологические факторы строго ограничивали возможности античного мира в производстве материальных ценностей. Кроме как на орошаемых землях, большая плотность народонаселения не могла поддерживаться только за счет собственного производства продуктов питания. Только с помощью коллективного использования выгодных условий торговли — масло и вино в обмен на зерно[432] — или непосредственной эксплуатации более слабых сообществ путем насильственного сбора дани и грабежа значительное число граждан могло поддерживать скромный или даже удовлетворительный уровень материального существования, требуемый для участия в культурной жизни Греции.
Отсутствие достаточно дешевого транспорта подразумевало, что никакие сколь-либо большие городские сообщества не могли бы себя содержать в глубине территории. Следовательно, только вновь запущенные процессы социальной дифференциации, благодаря которым цивилизованные общества впервые возникли на орошаемых землях во II тыс. до н. э., могли сохранить прекрасный плод греческой городской жизни в областях, достаточно удаленных от моря. Зарубежные завоеватели или местные вожди племен, ставшие сборщиками податей, однако, нашли способ сконцентрировать производимое на местах богатство в своих руках. Прежде всего они использовали его для приобретения предметов греческой роскоши и постепенно стали содержать небольшое число местных мастеров и профессиональных специалистов (часто живших группами в провинциальных городах), которые могли бы предоставлять товары и услуги точно так же, как это делалось в трудовых сообществах приморских городов.
Греческие колонии были основными посредниками в распространении предметов роскоши из метрополии. Торговцы из городовколоний были готовы и стремились расширять свою торговлю, продвигаясь в глубь территорий в любое место, где можно было бы получить металл, древесину, зерно и другие ценности. Производство этих товаров, как правило, организовывали местные вожди и владельцы земель, у которых очень быстро развились пристрастия к греческому вину, маслу и тканям. Характер такого обмена подтверждают находки греческих ваз на таких широко разбросанных территориях, как Болгария и Южная Россия, Центральная Италия и Южная Франция. В ряде случаев торговля стимулировала более глубокий интерес к греческой культуре со стороны части варваров; но если элемент страха или принуждения отсутствовал, то большая часть людей была готова изменить свои идеи или привычки только внешне.
Впрочем, греческая цивилизация распространялась не только мирными средствами. В V и начале IV вв. до н. э. греки имели полное превосходство над всеми своими соперниками в организации армии и военной тактике. Даже перед Пелопоннесской войной персидские сатрапы признавали за своими непокорными соседями высшую доблесть, приглашая их в качестве наемников[433]. Но именно македонские цари наиболее успешно восприняли греческие военные методы, не нанимая греческих воинов — у македонцев не хватило бы на это денег, — а призывая македонских крестьян на военную службу в царские фаланги, вооруженные и обученные по греческому образцу[434]. Комбинируя массу фаланги с ударной мощью традиционной конницы, набранной из числа македонской знати, царь Филипп создал армию, равной которой не было ни в Греции, ни где-либо еще в мире.
Эллинизация Македонии не была исключительно военной. Уже в V в. до н. э. царский двор Македонии претендовал на греческое происхождение и даже привлек несколько фигур, известных своей литературной деятельностью, включая Еврипида. Сам Филипп досконально изучил политические методы, военное искусство и культуру Греции в течение трех лет своей юности, которые он провел в Фивах заложником; именно он пригласил Аристотеля воспитателем своего сына Александра. И действительно, греческая культура проникала в Македонию в основном через царское окружение.
Сначала греческое влияние представляло собой потенциальную опасность для македонской монархии, поскольку греки уже давно низвели своих царей до лиц, носящих этот титул номинально, либо просто их упразднили. В начале IV в. до н. э. даже была предпринята попытка группы македонских городов под влиянием живших в них греческих иммигрантов[435] свергнуть монархию и заменить ее союзом городов по греческому образцу. Спартанское военное вмешательство привело к неудаче этой попытки (379 г. до н. э.); в дальнейшем македонские города всегда оставались покорными своим царям.
Остаток IV в. до н. э. охарактеризовался дальнейшей эллинизацией македонского общества и усилением монархии. Жизнь при дворе и служба в царской армии прививали молодой македонской знати вкус к излишествам и роскоши греческой жизни. Такой жизненный опыт, вероятно, даже больше, чем просто плата за службу и военная добыча, притягивал македонскую аристократию к королевскому двору; лишь однажды увидев более привлекательную жизнь, молодые вельможи навсегда отрекались от яростной провинциальной клановости, которая в прежние времена делала македонскую знать столь непокорной[436]. Колоссальная притягательность эллинизированной придворной культуры и составляла истинную причину того необычайного политического успеха царя Филиппа, который обеспечил ему лояльность знати в переустройстве армии.
Эллинизация же македонских крестьян и простых солдат была невозможна ни во времена Филиппа, ни значительно позже. Необычайные военные успехи Македонии порождали среди широких масс населения сильное презрение к слабым грекам. До наступления эры римского владычества, когда военные неудачи смирили гордость македонцев, внутренние области страны являлись основными поставщиками воинов в фаланги. Общество этих областей характеризовалось почти полным равенством своих членов, при котором процветание настоящих городов было невозможно. Личное богатство, достаточное для того, чтобы поддерживать эллинизированный стиль жизни его владельца на должном уровне, едва ли существовало в Македонии, поскольку традиционные привилегии аристократии не включали в себя сбор огромных податей. Только царь с его доходами от военной добычи, от использования лесов и рудников мог содержать подле себя эллинистический круг придворных. И наоборот — и это было то, что действительно привязывало аристократию к монархии, — частично эллинизированный македонский вельможа мог жить так, как ему хотелось, только служа монарху.
Македония была, конечно, не единственным варварским государством, которое приобрело политическую значимость, усвоив многие стороны эллинизма. Царство одрисов во Фракии развивалось в том же направлении, когда завоевания Филиппа ограничили его рост; а вскоре и Эпир последовал за Македонией. Вдоль берегов Черного моря — как в Боспорском царстве на берегах Азовского моря, так и в Вифинии на севере Малой Азии — в IV в. до н. э. наблюдался расцвет эллинистических династий.
Существование в Центральном Средиземноморье трех высокоразвитых и соперничающих между собой культур — Греции, Карфагена и этрусков усложняло, но не препятствовало распространению цивилизации. Конфликт в основном происходил в Сицилии, где греческие города более двух столетий без особого напряжения боролись с имперским Карфагеном. Это продолжалось до тех пор, пока римляне со всей своей военной мощью не вступили в первую Пуническую войну (264-241 гг. до н. э.) и не превратили Сицилию в первую римскую провинцию. Дополнительный театр военных действий существовал какое-то время вдоль западного побережья Италии, где проходило противостояние этрусков и греков. Однако победа греков в морском сражении при Кумах (ок. 473 г. до н. э.) заставила этрусков отступить с территории Кампаньи, и это, вероятно, окончательно привело к утрате этрусского контроля над Римом. После этого Латинский Союз под верховенством Рима формирует своеобразный буфер между греками и соперничающими с ними этрусками[437].
Этруски, Карфаген, а также греческие города Южной Италии и Сицилии поддерживали торговые отношения как между собой, так и с другими, более отсталыми, сообществами в западном части Средиземного моря. Однако эти западные окраины цивилизованного мира не могли самостоятельно поддерживать тесные отношения со странами Восточного Средиземноморья. И Карфаген, и этруски относительно поздно познакомились с художественными стилями греческого искусства через заезжих греков либо в процессе подражания местными мастерами достижениям греческой классики. К середине IV в. до н. э. Карфаген, подобно Персии, по достоинству оценил качества греческих наемников. К III в. до н. э. аристократы Карфагена уже владели греческим языком и, очевидно, ввели определенную часть греческих идей в свою совершенно особо устроенную консервативную и довольно жестокую религию. И все же факт признания Карфагеном и этрусками некоторых ценностей греческой цивилизации не позволяет в полной мере отнести их к семье эллинистических народов. В Этрурии местный стиль жизни сохранялся под эллинизированной оболочкой[438], и аристократическая республика на севере Африки оставалась истинной наследницей финикийской культуры даже тогда, когда сама Финикия уже вступила в фазу эллинизма[439].
Таким образом, хотя в период между 500 г. и 336 г. до н. э. греческая культура определенно была наиболее активным культурным течением в Центральном Средиземноморье, до полной победы над ее соперниками было далеко, да и на военно-политическом уровне греческая цивилизация в этих местах удерживалась лишь ценой большого напряжения.
Сдвиг политического и культурного баланса в Западном Средиземноморье не оказывал значительного влияния на греческую цивилизацию до самого конца III в. до н. э. Однако в экономической сфере распространение на обширные области технологий, связанных с более высокой греческой цивилизацией, подрывало значение эгейской сердцевины греческого мира. Так Фракия и греческие города Северного Причерноморья постепенно приобретают те производственные навыки, которые в V в. до н. э. был сконцентрированы в основном в таких городах, как Афины или Коринф. Аналогичный процесс происходил и на Западе в греческих и этрусских городах. Столь же бедственным для экономики Греции оказалось развитие производства вина и масла в Сицилии, Южной Италии и на карфагенских территориях севера Африка. Подрывало греческую экономику и развитие виноградарства в Центральной Италии, Фракии, Вифинии и в Крыму.
Поскольку эти процессы усиливались, режим торговли, ранее обеспечивавший накопление богатства в нескольких крупных эгейских городах, рухнул. Большинство окраинных территорий начали использовать благоприятный обменный курс вина и масла к зерну. Как следствие, это привело к радикальному экономическому упадку центра греческой цивилизации[440]. Снижение уровня жизни низших классов питало наемные армии, которые становились все более заметными участниками действий на греческой сцене. Ожесточенные гражданские столкновения, которые парализовали так много греческих городов, с IV в. до н. э. стали естественным, хотя и прискорбным, откликом на угасание экономического процветания.
Последствия экспансии греческой культуры и греческих методов ведения хозяйства были по этой причине скорее негативны для тех сообществ, которые первоначально и сформировали греческую цивилизацию. Внутренние беспорядки, беспрерывные и зачастую просто варварские междоусобные войны вместе с падением уровня жизни создали все предпосылки для установления македонской гегемонии. И все же, когда Александр использовал власть для того, чтобы направить энергию греческого общества вовне, когда он открыл обширный и совершенно незнакомый мир Востока греческим и македонским предпринимателям, эффект был подобен обвалу плотины. По следам Александра Великого тысячи, а возможно, и сотни тысяч греков переселились на Восток в поисках благополучия. Результат такой экспансии был гораздо более глубоким, чем мог бы быть от простого военного завоевания территории.
В варварской Европе столкновение с более высокой эллинистической культурой не могло быть полностью осознано до начала сравнительно медленного и болезненного процесса экономической и социальной дифференциации. Именно этот процесс подготовил социальную среду, в пределах которой удобства цивилизации могли быть оценены и оплачены. Для распространения греческой культуры в восточном направлении таких препятствий не существовало. Социально расслоенное общество Востока было уже достаточно зрелым и богатым, а развитый класс правителей, землевладельцев и торговцев уже был готов использовать греческие изделия и навыки всякий раз, когда они оказывались по качеству явно выше местных эквивалентов. Уже в IV в. до н. э. греческие вина и масло в довольно больших количествах использовались в Египте и Леванте[441], хотя, конечно, более удаленные от торговых путей области оставались все еще в значительной степени не затронутыми такой торговлей. Соотношение между ценой и объемом греческих товаров было еще не достаточным для того, чтобы завозить их в области вдалеке от морских и речных путей, хотя отдельные черепки ваз из Аттики, датированные IV в. до н. э., были найдены в Иране. Однако торговое проникновение греков в обширные внутренние области Персидской империи началось лишь после завоевания Александром Македонским этих территорий и образования первых греческих колоний на этих территориях в глубине Азии.
Греческие солдаты-наемники дополняли роль греческих торговцев как посланников, несущих греческую цивилизацию на Восток. И все же военные и политические отношения, вызванные привлечением персидского золота для оплаты греческих наемников, были достаточно сложными. С одной стороны, готовность греков воевать за персидские деньги на стороне тех или иных сатрапов Малой Азии сделало персов третейскими судьями в течение всей Пелопоннесской войны и после нее. Но в то же время престиж греческих наемников был настолько высок, что многие персидские правители и даже сам великий царь стремились гарантировать надежность своей власти, нанимая телохранителей из числа греков. Это означало, что восстания, которые все чаще потрясали Персидскую империю в течение IV в. до н. э., начали приобретать, как и в Греции, характер гражданских войн. При этом фалангам наемников отводилось главное значение, в то время как войска из местных воинов играли вторичную и часто весьма неприметную роль. Поэтому, когда Александр напал на Персию, то наиболее многочисленные войска и наиболее профессиональные полководцы, с которыми ему пришлось воевать, были греческие[442].
Слева статуя Мавсола, сатрапа Карий в юго-западной части Малой Азии (377—353 до н.э.), демонстрирует варварский тип одеяния, увековеченный в выраженной греческой манере. Фактически наиболее известные греческие скульпторы были наняты вдовой Мавсола для того, чтобы украсить великолепную могилу ее любимого супруга: отсюда и происходит современный термин «мавзолей». Такое мирное проникновение греческой цивилизации на новые территории было дополнено завоеванием Александра. Изображенная вверху сцена показывает Александра во главе кавалерии в сражении при Иссе (333 г. до н.э.) в момент, когда персидский царь Дарий III поворачивает свою колесницу и спасается бегством от яростного натиска македонянина.
В свете этого головокружительный успех Александра Македонского выглядит скорее не как разрыв, а как логическая кульминация длительного взаимного обогащения культур Греции и Востока. К моменту нападения на Персию в 334 г. до н. э. Александр открыто провозгласил себя защитником эллинизма, а его армия состояла из войск городов греческой конфедерации, главой которой он был. Он также восстановил местное самоуправление греческих городов Малой Азии, а на территориях, которые были завоеваны в дальнейшем и где греческое влияние было невелико, он сознательно и последовательно играл роль поборника греческой цивилизации, зачастую проводя празднества в традиционном греческом стиле. Да и сама армия Александра была в своем роде передвижным греко-македонским государством, поскольку постоянно совершала переходы по всей территории Западной Азии. Однако более значимой для будущего была политика Александра по основанию греческих городов со всеми институтами власти и особыми привилегиями вдоль границ его империи. Наибольшее число этих городов было сосредоточено на территории Восточного Ирана, где защита от набегов степных племен была главной и постоянной задачей. Но из всех этих городов Александрия Египетская, расположенная на другом, юго-западном, краю империи, процветала более других.
После смерти Дария III, последнего царя из рода Ахеменидов, убитого своими вероломными приближенными в 330 г. до н. э., Александр сменил свою роль добровольного защитника эллинизма, предъявив претензии и на персидский престол.
Он также стремился связать персов, македонян и греков на уровне правящей верхушки своей империи. И чтобы подчеркнуть серьезность своей политики, сам вступил в брак со знатной персиянкой, а по возвращении из Индии организовал бракосочетание десяти тысяч своих воинов с персидскими женщинами в Сузах.
В возрасте 33 лет, менее чем через двенадцать лет после начала вторжения в Персию, Александр умирает. Именно так он сумел избежать поражения — не поражений на поле битвы (бояться этого у него было не слишком много оснований), но поражения в своих воззрениях на то, как обойтись с многочисленными и отличными друг от друга народами, которых он сумел завоевать. Даже Александру было не под силу долго сохранять популярность среди египтян и вавилонян, которые приняли его как освободителя от гнета Персии, в то же время примирять противоборствующую гордыню персов и македонян и при этом так или иначе обеспечивать единство греков.
Полководцы Александра, которые после борьбы за верховенство в конечном счете разделили его империю, были более не в состоянии проводить прежнюю политику в отношении покоренных народов. Узурпаторы, не имеющие законных прав на власть, чужаки посреди покоренных народов, они полностью зависели от лояльности и подчинения рядового состава македонской армии. Пренебрежение мнением рядовых воинов легко могло привести либо к дезертирству, либо к мятежу, который мог разрушить даже самую многообещающую карьеру за одну ночь. Македонские солдаты, недолюбливавшие греков и презиравшие азиатов, желали невозможного: они требовали установить на новых территориях правила и обычаи, принесенные ими из родных македонских лесов, и при этом каждый из них хотел обладать таким количество добычи и богатств, которое можно было представить лишь во сне.
Поэтому успешными правителями были те македонцы, которые щедро оплачивали службу своих солдат и демонстрировали царский стиль жизни, сохраняя при этом добродушные и подчеркнуто грубоватые манеры военного лагеря. За исключением их родных мест вражда между греками и македонцами со временем исчезла. На территориях новых эллинистических монархий места хватало всем. Македонские цари отчаянно нуждались в умении греков управлять людьми и эффективно использовать экономические ресурсы новых территорий. Только так можно было получать средства для содержания армии, от которой напрямую зависела устойчивость их власти.
После 281 г. до н. э., когда наступило хоть какое-то равновесие в борьбе между полководцами Александра, его империя была разделена на три больших государства: царство Селевкидов в Западной Азии, Птолемеево царство в Египте и Македония Антигонидов в Европе. Эти три царства занимали территорию, лишь немного уступавшую по размерам империи самого Александра. Положение греческих городов-государств было отнюдь не самым простым: номинально в большинстве случаев они были свободны, но фактически все в той или иной степени подчинялись одной из трех больших эллинистических монархий.
Административные системы этих новых государств были тесно связаны с устройством прежде существовавших на той территории сообществ. В Македонии продолжались эллинизация высших классов общества и развитие греческого образа жизни в городах; однако сельская местность в основном оставалась свободной от этого влияния вплоть до завершения римских завоеваний[443]. Управление в царстве Египта эпохи Птолемеев представляло собой рационально организованный и, возможно, более безжалостно эффективный вариант древней системы фараонов. Птолемеи монополизировали распределение основных сельскохозяйственных продуктов, производимых крестьянами, расширили и стали контролировать работу ирригационных сооружений, организовав с беспрецедентной тщательностью систему налогообложения населения. На территории царства Селевкидов существовала более свободная административная система, построенная по слегка измененному образцу прежних персидских сатрапий. Ничего подобного тотальному контролю над поселениями и отдельными лицами, как в царстве Птолемеев, невозможно было создать на столь обширных и разнообразных территориях.
При таком широком разнообразии форм организации общества, как мелкие княжества, храмовые государства и просто города-государства, все управлялось местными администрациями, которые собирали и выплачивали дань центральным властям. Персия, а еще раньше Ассирия, управлялась подобным же образом.
Тем не менее македонское завоевание оказало существенное влияние на суть и формы социальной жизни Востока. Наплыв голодных греков и крепких македонских переселенцев, эмигрировавших со своей перенаселенной родины на новые земли, принес восточным народам множество образчиков эллинистической жизни. Привлекательность греческой цивилизации усиливалась еще и тем положением, которое греки занимали в эллинизированном обществе. В качестве меры против возможных восстаний местного населения македонские правители Египта и Азии намеренно заполняли свой управленческий аппарат людьми греческого происхождения. Хотя далеко не все иммигранты занимали официальные посты; многие были заняты в сфере обслуживания и торговли либо работали профессиональными врачами, учителями, атлетами, актерами, архитекторами и т.п.
Чтобы уменьшить расходы на содержание постоянных армий и одновременно удовлетворить потребности солдат, преимущественно выходцев из крестьян, покинувших свои родные земли в поисках лучшей доли на чужбине, и Птолемеи, и Селевкиды организовывали солдат в специальные военные колонии, где они получали немалые земельные наделы во временное пользование с условием вернуться в ряды армии по первому требованию. В пределах владений Селевкидов (но не в Египте) такие военные колонии нередко вырастали в развитые города с устройством жизни по греческому образцу. С царского позволения, а иногда и при его активном содействии в этих городах создавались обычные для греческих городов институты власти: избираемая судейская коллегия, совет, собрание граждан.
Жители этих и других эллинистических городов представляли собой смесь из людей разных национальностей. В городах, которые крепко стояли на ногах и действительно процветали, большинство жителей скорее всего имели не греческое происхождение. Однако гражданские привилегии обычно давались лишь тем местные жители, которые по праву наследования либо благодаря образованию занимал общественное положение, равное грекам или македонянам. Поскольку привилегия гражданства обладала определенной ценностью, она скоро стала пользоваться большой популярностью среди местной знати таких крупных городов, как, например, Антиохия либо Сузы, — принятие гражданства давало возможность приобщиться к греческому стилю жизни. Эти и подобные им города, новые и старые, становились островками эллинизма в восточном море, где в большей или меньшей степени воспроизводился образ жизни, присущий греческим полисам. По крайней мере, это происходило в среде высших классов, которые пользовались всеми правами гражданства[444].
До македонских завоеваний ядром цивилизации Среднего Востока были Месопотамия, Сирия и Египет, а Иран и Анатолия находились на периферии. Александр действительно соединил Эгейское побережье и Малую Азию с более древним центром цивилизации; в то время как Северная Индия на востоке и земли Центрального Средиземноморья на западе стали сторожевыми заставами для новой эллинистическо-ориентальной цивилизации.
Конечно, это было время преобладания культурного многообразия. Смешение различных стилей греческой культуры и общественных институтов, простое добавление одного к другому сплеталось с разнообразием Среднего Востока, и без того пестрым и запутанным. Процесс эллинизации высших классов в странах Востока, возможно, никогда не заходил достаточно глубоко. И все же Греция и Восток становятся в это время, как никогда, связанными воедино. События в Сирии или Египте, в Иране либо Анатолии, собственно в Греции или в Македонии глубоко влияют одно на другое. Со временем Рим и Карфаген, а также государства Северной Индии все больше включаются в военно-политическую сеть активных экономических центров, лежащих по берегам Эгейского моря и Восточного Средиземноморья.
В пределах этого центрального района длинная череда войн и частых дипломатических конфликтов придала эллинистической политике приводящую в уныние сложность. Птолемеи и Селевкиды периодически боролись за контроль над Южной Сирией и Палестиной; Македония и Египет находились в подобном конфликте за право контролировать Эгейское побережье. Сначала эффективная централизация египетской администрации в совокупности с финансовыми ресурсами, обеспеченными ее налоговой системой, давали Птолемеям в этом регионе ряд значительных преимуществ над ее более бедными и менее организованными соперниками. Однако к концу III в. до н. э. в Египте наступил резкий спад активности, обусловленный разрастанием коррупции и бюрократическим безволием системы, начавшей удушать производителя, которого первые Птолемеи так бережно воспитывали и так безжалостно эксплуатировали.
Более свободное по своей внутренней структуре государство Селевкидов также перенесло ряд внутренних потрясений. В самом начале своей истории ряд отдаленных провинций царства утвердили свою независимость. Сначала Пергам в западной части Малой Азии, а затем и Парфия к юго-востоку от Каспийского моря и Бактрия на далеком северо-востоке — все они отпали в течение III в. до н. э., а в первой половине II в. до н. э. и еврейское государство Маккавеев последовало за ними. Но несмотря на все эти события, царство Селевкидов проявляло определенную гибкость, начисто отсутствующую у египетских Птолемеев. Двое из поздних селевкидских правителей, Антиох III (227-187 гг. до н. э.) и Антиох IV (175-163 гг. до н. э.)[445], на некоторое время возвратили утраченные ранее обширные восточные территории, хотя ни один из них не был способен противостоять римскому превосходству на одном своем фланге либо устранить упорное, пусть слабо организованное, давление парфян на другом[446].
История же более мелких государств той эпохи делает задачу восстановления деталей политической истории эллинизма чрезвычайно сложной. Буферные государства возникали в Греции, Иудее и Малой Азии — везде, где пересеклись сферы влияния трех основных монархий того времени[447]. На севере эллинского мира развивалась цепочка мелких пограничных царств, таких как Эпир, Вифиния, Понт. Их развитие повторяло процессы, происходившие в Македонии V-IV вв. до н.е., когда шло усвоение греческой культуры царским окружением и поместной аристократией. Царство Пергама ввиду его центрального местоположения в северо-западной части Малой Азии было эллинизировано глубже и включало несколько важных греческих городов. Под энергичным управлением Атталидов Пергам достиг высокого уровня процветания.
С ослаблением царства Селевкидов в Азии появился целый ряд новых государств. Из них Галатия и Каппадокия в Малой Азии оставались в значительной степени варварскими вплоть до римской эпохи. Но Парфянское царство, основанное ок. 247 г. до н. э. ираноязычными племенами, жившими в степях вблизи Каспийского моря, представляло собой интересный симбиоз эллинистических городов и монархии, носившей в некотором роде феодальный характер. Вообще складывается впечатление, что правители Парфии благосклонно относились к городам: один из ранних правителей даже называл себя филэллином (друг греков. — Прим. пер.). Парфянские цари были чрезвычайно активны в сфере получения доходов; они обложили налогом торговые караваны, связывавшие все главные города в Западной Азии; не исключено, что, восхищаясь греческой культурой, они находили в ней нечто полезное и для себя лично. Во всяком случае, хотя основу их военной машины составляла иранская знать, они представляли эллинистическим городам полную автономию. Именно поэтому, подчинив себе территорию Месопотамии (141 г. до н. э.), парфяне нанесли минимальный урон процветающим городам, нисколько не пытаясь изменить их эллинистический образ жизни. Нечто подобное происходило и в Бактрии, где греческие города тесно сотрудничали с иранской по характеру сельской местностью. Отличие состояло лишь в том, что правителями Бактрии были греки[448]. Поскольку не сохранилось летописных сведений об истории этого царства, точная оценка вклада греческой культуры в культуру Бактрии связана с дальнейшими археологическими исследовании в Афганистане, Пакистане и советской Средней Азии[449].
Столь феноменальная военная и политическая экспансия эллинизма в IV и III вв. до н. э. начала постепенно терять свой импульс примерно к 200 г. до н. э. Поток греческой эмиграции значительно замедлился, а со временем и вовсе иссяк, что было связано с крайне неблагоприятной демографической обстановкой на родине. Без значительного притока полных сил и энергии греческих иммигрантов, которые так сильно помогли ранее Птолемеям и Селевкидам, мощь этих двух эллинистических монархий оказалась серьезно подорванной. Эллинизированная знать Александрии и Антиохии не могла поставлять хороших воинов, а подчиненное крестьянство Египта и Азии не испытывало любви к своим македонским правителям[450].
Через некоторое время слабость эллинистических государств стала проявляться на полях сражений. Римляне установили свой контроль над Македонией и Грецией с поразительной легкостью в период между 200 г. и 146 г. до н. э. Почти одновременно — с 165-го по 128 г. до н. э. — Селевкиды уступили свои отдаленные восточные провинции сакам, а Месопотамия отошла парфянам[451]. Очень скоро, к середине II в. до н. э., политическая граница распространения эллинизма была отодвинута назад, за Евфрат; а остальные государства Малой Азии, Сирии и Египта способны были выжить, лишь выступая на стороне Рима в борьбе против Парфии. Безусловно, и римляне, и парфяне во многом переняли ценности и традиции греческой цивилизации. И все же их поразительные военные успехи в борьбе против эллинизма во II в. до н. э. указывают на политическое истощение первой стадии греческой экспансии.
Смешение греков и азиатов в эллинистических городах вызвало сложные социальные и культурные изменения в жизни и тех, и других. В первом столетии после завоеваний Александра вектор культурных заимствований, казалось, имел лишь одно направление — от эллинизма к окружающим народам. Уверенность завоевателей в себе ничем не омрачалась; жизненная энергия греческого общества, оставшегося на родине, была очень высока. Поток эмигрантов приносил на Восток определенные черты образа жизни. — Высшие классы эллинистических городов не зависимо от этнического происхождения или культурного уровня старались перенять образ жизни греков и подражать им абсолютно во всем[452]. Греческий язык получил даже более широкое распространение, чем греческая культура. Приобщаться к культурным ценностям могли позволить себе только богатые слои общества, в то время как любой мелкий торговец способен был освоить упрощенный вариант греческого языка, так называемый койне. Койне постепенно замещал арамейский язык на обширных территориях и становился наиболее распространенным «лингва франка» Ближнего Востока. Для многих горожан, которые даже не стремились выдавать себя за греков, греческий язык стал родным[453].
И все же, несмотря на очевидное неравноправие в культурных контактах Греции и Востока на этой стадии, именно в эти десятилетия социальная структура самой Греции активно приспосабливалась к тем моделям, которые всегда были характерны для Востока. В этот период города Греции, так же как и азиатские города, в основном находились под властью олигархов, причем даже там, где, как, например, в Афинах, формально сохранилось демократическое правление. Какие-то экономические факторы, видимо, способствовали росту больших хозяйств, где пахотные земли обрабатывались наемными батраками или рабами, в то время как традиционные земледельцы с их правом фамильного наследования земли постепенно исчезали. Обнищавший пролетариат скапливался в городах. Рост заработков не успевал за ростом цен, наступившим после щедрых трат Александром золота Персидской империи; и зависящим от заработной платы людям приходилось жить очень скудно[454]. Снабжение продовольствием, которое для всех крупных греческих городов осуществлялось из-за границы, порождало серьезные проблемы, поскольку даже незначительные изменения в поставках зерна приводили к колоссальным колебаниям цен, и даже кратковременные перебои могли вызывать серьезный локальный голод.
В этих обстоятельствах наблюдалась тенденция к росту богатства небольшой части населения и обнищанию всех остальных. Именно по этой причине все чаще были слышны революционные призывы к списанию долгов и перераспределению земель, что привело к нескольким мощным восстаниям низших классов, особенно сильным в Спарте в конце III в. до н. э. И в каждом случае внешняя интервенция подавила эти движения. Однако становилось ясно, что только репрессиями разрешить проблемы греческого общества было нельзя. Богатство и бедность, образованность и невежество тянули в совершенно разные стороны. Ученая мудрость и предрассудки, элегантная изысканность и ужасающая бедность, щедро оплачиваемые общественные должности и подаяние бедным — все это существовало бок о бок в греческих городах, а сельское хозяйство стало делом батраков и рабов[455].
В демократические времена легко сожалеть о социальных переменах в основных городах Греции в эпоху эллинизма. Сужение круга тех, кто в полной мере был приобщен к высшим достижениям культуры Греции, стало, однако, неизбежным следствием географического распространения цивилизации. При этом безжалостная военная и экономическая эксплуатация Средиземноморского побережья небольшим эгейским центром стала невозможна. Нельзя было повторить то, что удавалось Афинам в период их экономического величия.
Дело было в том, что ограниченные возможности древних технологий делали сам процесс распространения цивилизации дорогостоящим. Только когда основная часть населения трудилась и была лишена основных прав, немногие привилегированные обладали комфортом и свободным досугом, необходимым для создания и поддержания высокого уровня культуры. Эта социальная модель эры эллинизма была, собственно, не нова, хотя и не всегда выразительна в проявлениях.
Эти скульптуры отражают дистанцию между высшими и низшими классами эллинистического мира и делают это с осознанным, почти ностальгическим артистизмом. У старой торговки, сгибающейся не только под весом своей корзины, но и под грузом прожитых лет, мало общего с великолепной Никой (Победой) Самофракийской, столь гордой и смелой, с неземным ликованием от возможности завоевывать новые миры. Стилистическая виртуозность, которая связывает эти две статуи, очевидна. Моральная позиция, которая позволяла высокому искусству находить сюжеты в уродстве городской бедности, отдает дань все еще оставшемуся чувству гражданского единства, которое некогда так сильно сплачивало граждан полисов.
В V в. до н. э. корпорированные гражданские объединения, и Афины прежде всего, коллективно эксплуатировали более слабые народы и за счет этого поддерживали чувство социального единства и равенства среди собственных граждан. Далекие от раскаяния по отношению к своим жертвам афиняне, как, впрочем, и вся остальная Греция, гордились проявлением достижений своего коллективного мастерства в эксплуатации труда других народов. В эллинистическую эру коллективная и корпоративная эксплуатация уступила место эксплуатации частными лицами (в целом носящей более умеренный характер) соседних, обычно живущих поблизости и, как правило, менее цивилизованных народов. Иными словами, нетрудовые доходы поступали теперь скорее от арендной платы за землю, чем за счет дани;, а прибыль от торговли, которая раньше имела большое значение в экономике Афин, стала довольно сомнительным и подсобным средством накопления богатств, необходимых для поддержания условий цивилизованной жизни.
Когда механизм концентрации богатства перешел на индивидуальный и местный уровень, эллинизация внутренних областей сильно ускорилась.
Теперь стало очевидным, что греческий образ жизни не был неотделим от специфических и довольно сложных географических и социальных условий, которые и породили его. Варварам было, в конце концов, гораздо проще перенять достижения греческой цивилизации, коль скоро им для этого уже не требовалось строить новые Афины! Вполне достаточно оказалось местного землевладения, соответствующей ренты и некоторого формального образования.
И наоборот, изменения в социальной структуре эллинского общества подразумевали постоянное и неизбежное присутствие варваров даже в самом сердце классического мира. Крестьяне, рабы и ремесленники, создавая комфорт своим хозяевам, но будучи совершенно лишены реального участия в интеллектуальных и социальных процессах мира своих господ, легко оказывались в униженном положении. В сложившихся обстоятельствах перед высшим правящим классом вставала острая моральная дилемма. Некоторые представители знати чувствовали настоящие угрызения совести при сопоставлении своей жизни со страданиями обездоленных; другие же старались затруднить путь наверх тем, кто желал попасть в привилегированный аристократический круг. Географическое рассредоточение достаточно цивилизованного сообщества имело также вторичный психологический эффект — ослабление социального здоровья. В период расцвета Афин различные покоренные и зависимые группы греческого общества жили за морем, в то время как привилегированные граждане группировались в сравнительно небольшой области с ограниченным доступом, поддерживали друг друга и стимулировали в творческом использовании богатств и досуга. После того как землевладельцы, расселившиеся по обширной территории, унаследовали греческую культуру, этот внутренний круг лиц стал более размытым, а каждая отдельная личность более изолированной. Только некоторые из главных эллинских городов — Александрия, Афины, Сиракузы, Пергам, Родос, а в последующем и Рим — способны были концентрировать достаточное число цивилизованного населения, способного обеспечить необходимый уровень взаимного стимулирования и моральной поддержки.
Но даже в этих больших городах общество образованных горожан, чьи физические потребности были полностью удовлетворены за счет труда рабов и у кого был достаточный уровень доходов либо государственное жалование, способное обеспечить цивилизованный образ жизни, испытывало недостаток того, чем в избытке обладали менее утонченные и гораздо более жестокие афиняне времен Перикла. Прежнее гармоническое единство ума и эмоций, соединявшихся для общего дела и блага, было уже невозможно. Уделом ума стало развитие философии и научных знаний; сферой эмоций — безудержный кутеж[456]. Но высокие и серьезные стремления, объединение воедино рациональной и эмоциональной сторон человеческой личности — все это было далеко от софистики, урбанизации, космополитизма и индивидуализма эллинистического мира. В те времена (любопытно, подобные нашим, нынешним временам) у отдельных личностей не было причины тратить свою энергию на пользу общественному служению. При этом верхушка общества испытывала также и недостаток религиозной веры, способный поддержать ее в периоды личного кризиса. Они полагались в основном на достаточно прагматичные и рационалистические философские концепции, а также на благородство правил хорошего тона.
Скорость, с которой все эти изменения проходили в греческом мире, не следует преувеличивать. В период первой волны завоеваний, когда греческое оружие и греческая культура, казалось, столь блестяще продемонстрировали свое превосходство над единственным цивилизованным соперником, с которым они столкнулись, в обществе превалировал дух авантюризма и сильного возбуждения. Новые земли давали грекам не только возможность расселяться и управлять на новых территориях, не только приносили неслыханные дотоле богатства, добытые торговлей либо грабежом. Багаж греков пополнялся и новым опытом в результате путешествий и приключений; также были получены и новые знания, которые со временем были осмысленны. Греки обретают новое сознание, которое в дальнейшем реализуется в виде новых песен и сказаний, возникает новая аудитория для греческих художников — скульпторы и архитекторы, живописцы и актеры обрели новых почитателей, нашли своих потребителей врачи и атлеты, учителя и акробаты. Ограниченность представлений прошлого, когда Афины или Спарта, Коринф либо Фивы казались их обитателям центром и вершиной всего цивилизованного мира, теперь осталась в прошлом. Пустил корни дух космополитизма, и человек с хорошим греческим образованием мог чувствовать себя как дома в любой точке цивилизованного мира.
В этом просторном, богатом и деловом обществе культурная деятельность была интенсивна и с широким размахом. Пергам и Александрия конкурировали с Афинами как культурные и научные центры, где честолюбиво собирались все достижения греческого мира и ближайших окрестностей. И все же, оценивая классическую античность, последующие поколения более поздние достижения эллинистической культуры ставят ниже по сравнению с достижениями V-IV вв. до н. э. Именно по этой причине людям нашей эпохи сложно независимо оценивать достижения эллинизма. Поскольку лишь крошечная доля некогда огромного массива эллинистического искусства и литературы дошла до наших дней, имеется определенный риск ошибиться в слишком суровом приговоре, вынесенном при таком ограниченном наборе данных. Тем не менее оценки на основе современного художественного вкуса в целом сходятся в том, что поздний классический период уступает своему предшественнику.
Поразительной особенностью эллинской культуры была высокая степень ее организации. В Афинах процветали четыре философские школы — академическая, эпикурейская, перипатетиков и стоиков. Каждая из них проводила более или менее регулярные курсы, имела в своем распоряжении библиотеки и соответствующие места для лекций. Музей в Александрии и библиотека в Пергаме были государственными учреждениями, где оплачиваемый штат выполнял литературные и научные работы. Почти каждый греческий город имел систему образования, содержавшуюся на общественных началах. И хотя начальное образование обеспечивалось опекунами и родителями, более высокий образовательный уровень давался в гимназиях, которые зачастую содержались за счет государственных налогов либо частных пожертвований. Более того, общественное образование, которое прежде почти полностью посвящалось военным дисциплинам, было в значительной степени расширено за счет преподавания греческих обычаев, литературы, философии и риторики[457].
Очевидно, было естественным, что когда интеллектуальная и художественная сферы жизни оказались столь хорошо организованными, источник непосредственности и неиссякаемых эмоций стал пересыхать. И только в областях знания, где требовался лишь интеллект как таковой, достижения эллинизма оставались безупречными.
В литературе проводилась огромная работа по редактированию и упорядочиванию текстов создателей классических произведений; особенно этим славилась Александрия. Но по мере того, как рука ученого оставляла все больший след на литературе, новые произведения становились искусственными, наполненными большим числом ссылок и адресованными в первую очередь тем, у кого было полноценное литературное образование. Утонченность таких произведений порождала и свою противоположность в форме грубых, а часто и непристойных пародий — мимов. Подобно мимам, в возвышенных чертогах философии — но вне каких-либо философских школ -грубые киники провозглашали неуважением к разуму, тщательной аргументации и размеренной жизни благородных философов[458].
Монументальное искусство сопротивлялось процессу этой всеохватывающей организации приблизительно до 100 г. до н. э., пока не были открыты научные и технически реализуемые методы получения копий скульптур и архитектурных украшений[459]. В прежние времена скульптура или здание создавались в связи с какими-то памятными датами или в честь богов, а интенсивность этих работ была не слишком высока, что позволяло скульпторам и архитекторам не терять своего мастерства. Теперь, как никогда, возросшее мастерство, широкий диапазон работ и многообразие стилей привели к тому, что скульптура могла быть выполнена в реалистической, драматизированной или в идеализированной манере, а здание — в дорическом, ионическом или коринфском стиле. Все эти стили, хоть и отличались, но имели явно греческое происхождение; и автор такого скульптурного шедевра, как Ника (Победа) Самофракийская, был, без сомнения, достойным наследником любого, даже самого великого из его предшественников.
Объединение интеллектуальных усилий и опыт освоения мира полностью окупились в естествознании. Греки эллинистической эпохи были превосходными математиками, географами, астрономами и медиками. Физика и химия — ключевые науки современной Европы — были развиты несколько слабее, возможно, потому, что в этих науках помимо чистой теории требовалось еще поработать руками, а это не согласовывалось с представлениями тогдашней элиты[460].
Евклидова геометрия (ок. 300 г. до н. э.) была разработана задолго до того, как ученые Александрии получили какие-либо сведения о достижениях вавилонских математиков и астрономов. Однако развитие греческой астрономии во многом было обязано вавилонянам, которые уже в VIII в. до н. э. умели письменно фиксировать движение небесных тел. С помощью этих записей вавилонские астрономы IV—III вв. до н. э. математически исследовали закономерности наблюдаемых явлений, например, периодичность затмений и численные значения координат, определяющих точный путь Луны и Солнца.
Сами вавилоняне не пытались объяснить наблюдаемые ими движения небесных светил, используя геометрический подход. Но как только греческим астрономам стали доступны переводы текстов с данными о наблюдениях вавилонян, они немедленно попытались создать геометрическую модель, которая могла бы с новой точностью объяснить движение небесных тел. Первые такие попытки сделал Эвдокс Книдский, современник Платона. После дискуссии, которая продолжалась два с половиной столетия и в ходе которой предлагались и отвергались различные модели движения (включая гелиоцентрическую)[461], Гиппарх Никейский (ок. 186-126 до н. э.) разработал схему, ставшую классической. По мысли Гиппарха, Землю окружает ряд хрустальных (и поэтому невидимых) сфер, каждая из которых вращается вокруг нее. Обратный ход планет он объяснял как результат сложного комбинированного движения сферы, в центре которой находится Земля, и меньшего вращающегося эпицикла, поддерживающего планету во вращении вокруг движущейся точки на поверхности первой сферы. Любые новые уточняющие наблюдения можно было бы объяснять в рамках этой системы, придумывая новый эпицикл (если нужно, то в пределах предыдущего эпицикла) для того, чтобы описать и, следовательно, согласовать с экспериментально наблюдаемым движением планеты. Громоздкость такого небесного механизма (сложность которого, конечно, лишь увеличивалась со временем) была уравновешена геометрической точностью, с которой производились регулярные исправления доступного наблюдению планетарного движения.
Возможно, самый важный результат всех этих исследований заключался в развитии более точных методов измерений. Конечно, именно эти результаты деятельности астрономов эллинистической поры пережили своих творцов: это разделение времени на часы, минуты и секунды; аналогичное деление круга на градусы, минуты и секунды. Была создана система сферических координат, которая позволяла точно зафиксировать любую точку в небе или на земле и вычислить такие ключевые астрономические величины, как длина дня или продолжительность года, размер Земли, Солнца, Луны, а также расстояния между ними. В некоторых вычислениях античные астрономы достигли точности, почти идентичной той, которая допускается сегодня при астрономических измерениях; в других, например при определении размеров Солнца и Луны, они существенно ошибались. Но несмотря на все эти ошибки и принципиально неверную концепцию небесной механики Гиппарха, астрономия достигла такой степени точности и математической изощренности, которая позже уже никогда не была утрачена полностью.
В астрологии, как и в астрономии, объединение греческих и восточных элементов было впечатляюще плодотворным. Из центра своего зарождения в Александрии астрология широко распространилась по всему эллинистическому миру и стала всепроникающим элементом концепции о связи человека и Вселенной. Исходная идея была еще вавилонской: небеса и Земля соотносятся между собой так, что предсказанные небесные явления предзнаменуют земные события. Античные астрологи применили это древнее положение совершенно поновому, перенося предсказания, сделанные для звезд, на жизнь человека. Они проделывали это, считая, во-первых, что расположение планет и других небесных тел в момент рождения человека определяет его дальнейшую судьбу. Кроме того, развивая некоторые греко-египетские суеверия, они полагали, что каждое определенное расположение светил имеет особое значение. Астрология сохраняла жизнь математической астрономии во все последующие столетия. Тщательные вычисления, показывающие положения планет в определенный день, причем, возможно, много лет назад, были нужны для того, чтобы астрологи имели необходимые данные, на которых могли бы основывать свои фантазии; причем существовала побудительная причина для постоянного увеличения точности вычислений, поскольку считалось, что чем точнее начальные вычисления, тем, вероятно, более впечатляющими будут конечные предписания астролога[462].
Александрия предложила иное утешение страждущим — поклонение Серапису[463]. Серапис был городским богом Александрии, преднамеренно введенным в пантеон богов, таких как Осирис, Зевс и Мардук, еще во времена Птолемея I. Культ предлагал спасение и вечную жизнь тем, кто посредством особых ритуалов отождествлял себя с богом. Конечно, древние таинства Греции в определенной степени были интегрированы в эту религию; но преобладали египетские культы поклонения, особенно доктрина блаженного бессмертия. Несмотря на эклектичный и официальный характер этой религии, удивительно большое число жителей Александрии (а со временем и уроженцев других городов) посчитали удобным уверовать в то, что всемогущее божество может высвободить их души из сетей рока и вознести после смерти в пределы блаженной вечности.
Поклонение Серапису само по себе не уникально; одни религиозные таинства получили свое развитие из более древних орфических истоков, другие брали свое начало от анатолийских либо сирийских традиций, конкурирующих с египетскими культами. Но человек, воспитанный в греческой интеллектуальной традиции, не мог просто так с легкостью поддаться мракобесию этих вероучений. Таким людям философия предлагала альтернативу: четкую картину мира, недвусмысленно неприветливую к чувствам человека, но гораздо более благосклонную к его рассудку.
Все же кое в чем эллинистическая философия имела глубоко пораженческий характер. Две основные философские школы: эпикурейцы и стоики — использовали прекрасно отточенную бритву греческой логики для того, чтобы окончательного отбить охоту добиваться чего-либо, даже истины или логичности. Согласно обеим доктринам, идеально мудрый человек должен стать свободным от внешнего мира настолько, чтобы, заботясь лишь о собственном спокойствии, внутренне оставаться свободным и неуязвимым даже перед лицом самого сурового из всех нравственных испытаний — неожиданному благоволению судьбы — именно потому, что он ни к чему не привязан.
Придерживаться этой точки зрения не было ни позорно, ни неблагоразумно в период политических и социальных переворотов. И все же, отторгая и подавляя эмоции, философы шли против природы человека. Их доктрины могли привлекать людей лишь сильного природного ума либо тех немногих, для кого судьба припасла в жизни лишь все самое лучшее. Эллинистическая философия, таким образом, стала для правящих классов эквивалентом гораздо более эмоционально привлекательной религиозной мистики. Когда римское завоевание нарушило покой эллинистической знати, когда безжалостные воины вытоптали их сады, разграбили их богатства и убили друзей, философия благородства увяла, а мистические восточные религии получили просторное поле деятельности.
С 146 г. до н. э., когда Македония стала римской провинцией, а Греция — зависимой от Рима территорией, энергия, с которой греки осваивали Восток, исчезла; научный, литературный и философский творческий потенциал в значительной степени изжил себя. Восточное представление о подчинении личного и национального сверхъестественным силам, управляемым, если это возможно, молитвами или ритуальными торжествами, стало преобладающим, заменив рациональный, любознательный и неустанный дух Эллады. Конечно, Ближний Восток носил эллинистические одежды: остались прекрасные города с их гимназиями и театрами, греческий язык оставался средством общения образованной верхушки общества и некоторой части низов.
И все же дух общественной жизни изменился. Реакция восточных традиций начала проявлять свою мощь за греческим фасадом общества. Сила эллинистической экспансии иссякла.
Римское завоевание помогло завершить эти изменения. Все же, невзирая на знаменитую фразу Горация о пленных греках, взявших в плен победителей[464], эллинизм, хотя и в модифицированном, разбавленном виде, стал другим, доживая последние, осенние дни своей жизни не только в пределах Римской империи, но и на Востоке, среди парфян, саков, кушан и даже среди отдаленных китайцев.
Легионеры, которые в 146 г. до н. э. разграбили Коринф и показали грекам всю глубину политической беспомощности их некогда столь славных городов, были не первыми и не последними римскими мародерами, обрушившимися на эллинистический мир. В течение последующих сотни и более лет военачальники и губернаторы, сборщики налогов и авантюристы всех сортов с запада искали богатства и славы за счет эллинистических народов. В результате этого процесса римское правление было распространено на все земли Восточного Средиземноморья, а греческие земли лишились большей части накопленных ими богатств. Многие греческие города, в частности, те, что находились в Эгейском центре греческой цивилизации, испытали удар, от которого никогда уже не оправились. Началось резкое сокращение населения; стало очевидным, что энергия народа, которая вознесла греческую культуру так высоко, иссякла.
В 128 г. до н. э., спустя восемнадцать лет после римского завоевания Греции, деятельный китайский дипломат по имени Чжанцань, путешествуя на запад в долины Окса и Яксарта (название Амударьи и Сырдарьи, принятое у римлян. — Прим. пер.), обнаружил, к своему глубокому удивлению, восточные окраины ближневосточной цивилизации. После этого китайцы время от времени поддерживали торговые и дипломатические контакты с Центральной Азией вплоть до 101 г. до н. э., когда китайские армии, идя по следам Чжанцаня, покорили цепь оазисов, тянувшихся до самой Сырдарьи. Это громадное расширение китайского владычества на запад привело к установлению регулярного караванного маршрута между Китаем и Ближним Востоком — возник Великий шелковый путь[465].
Почти в то же время решительно осваивались морские маршруты Индийского океана. Еще со времен варварских вторжений бронзового века (1500-1200 гг. до н. э.) прибрежные князьки, промышлявшие пиратством, затрудняли каботажное плаванье по Аравийскому морю и в соседних водах Персидского залива и Красного моря. Несмотря на эти трудности, мореплаватели, служившие у правителя Египта Птолемея II, прошли весь морской путь до Индии приблизительно к 120 г. до н. э. Последующие политические волнения в Египте, увенчавшиеся римским завоеванием страны (30 г. до н. э.), не помешали сохранить недавно открытый маршрут для дальнейшего использования. Как только греко-римские мореплаватели ознакомились с регулярностью сезонных направлений муссонных ветров Индийского океана, они постепенно осмелели и пошли в Индию более коротким путем (не тратя время на остановки на промежуточных стоянках), преодолевая все более широкие водные пространства. К I в. н. э. прямые рейсы через Аравийское море, от Аденского пролива к южным оконечностям Индии, стали делом обычным. Как следствие, переходы между Средиземноморьем и Индийским океаном стали значительно дешевле и быстрее, что существенно увеличило поток товаров между этими регионами, проходивший через Александрию Египетскую. Торговля с дальними странами была основой процветания Александрии даже тогда, когда основная территория государства в долине Нила испытывала экономический упадок под римским правлением.
Как только мореплаватели Индийского океана овладели искусством плавания под муссонами Аравийского моря, они стали проникать все дальше на восток. И вот уже на восточных берегах Бенгальского залива предприимчивые торговцы устанавливают контакты с другими мореплавателями, пришедшими с южного побережья Китая. Так Китай установил связь с Индией по морю, причем произошло это примерно в то же время, когда и Средиземноморье наладило контакты с Индией (хотя, возможно, и несколько раньше)[466]. Ко II в. н. э. (а возможно, и раньше) ранее не связанные между собой участки морских переходов между Римом и Китаем — от Египта до Южной Индии, от Южной Индии до Малайи, от Малайи до Китая — слились в одну, более или менее непрерывную сеть торговых путей. Образовалась система торговых путей, полностью перекрывающих все пространство южных морей от Африки до Южного Китая[467].
При этом техника организации и проведения каравана была столь же сложна, как и мореплавание. Нет точных сведений о том, когда двугорбые верблюды были одомашнены. Они были известны, хотя скорее как редкость, еще при Ахеменидах (см. изображение бактриана в Персеполе среди других экзотических подношений). Китайцы знали домашнюю форму верблюда, возможно, уже в V в. до н. э. и уж точно после 221 г. до н. э. — «Верблюд превосходен при переходах через движущиеся пески, несмотря на ношу в тысячу катти, он проходит три сотни ли». Перевод из T'aiping yu Ian 901/6/b, сделанный Сю Енши.
Распространение на запад аравийского (одногорбого) верблюда происходило примерно в то же время (или немного раньше) и имело такое же важное значение в освоении жарких пустынь Западной Африки. Аравийские верблюды были достаточно многочисленны и играли заметную роль в ахеменидской Персии, но не были распространены в Северной Африке до эпохи эллинизма, а в Западной — до римских времен. См. W.W. Hyde, Ancient Greek Mariners (New York: Oxford University Press, 1947), pp. 184-85; Stephane Gsell, Histoire ancienne de I'Afrique du Nord (Paris: Hachette, 1920), IV, 139; Herodotus, VII, 83-86; Xenophon, Anabasis, VI, 1.
Таким образом, в последние десятилетия II в. до н. э. Китай сознательно вступил в регулярный контакт с другими цивилизациями Евразии. Организация торговых путей как по морю, так и по суше быстро связала четыре великие культуры континента. Ко всему прочему расположенные в центре Евразии огромные пастбища обеспечили третий путь связи, который особенно сказался не на торговых, а на военных предприятиях. К IV в. до н. э. кочевым коневодством занимались уже все степные племена. Напряженные отношения этих племен друг с другом, а также с цивилизациями к югу от них постоянно порождали военно-политические конфликты, сотрясающие континент от края до края. Таким образом, евразийская ойкумена оказалась сомкнутой воедино как никогда прежде.
Это событие можно сравнить лишь с гораздо более известным смыканием мировой ойкумены в XVI-XVIII вв. н. э., когда европейские исследователи, торговцы и миссионеры систематически открывали новые земли и острова по всему земному шару для западноевропейского предпринимательства. Разумеется, европейская экспансия происходила в больших географических масштабах, да и политические, социальные и культурные последствия такого процесса были более драматическими, чем в предыдущий период. В столетия между 200 г. до н. э. и 200 г. н. э. четыре основные цивилизации Евразии стояли примерно на одном уровне технологий и духовной культуры. Поэтому для каждой из них не произошло радикальных изменений принятого образа жизни из-за навязанных силой других культурных норм. Культурные заимствования в результате первого формирования евразийской ойкумены ограничились добровольно принятыми элементами. Следовательно, предприимчивость древних мореплавателей, воинов и проводников караванов не создавала ничего похожего на переворот в современном понимании с его разрушением культурной автономии и целостности неевропейского мира. Напротив, баланс евразийских культур оставался таким же, как и раньше.
Однако первое смыкание ойкумены внесло важные изменения в общий ход евразийской истории. Две области, ранее находившиеся на краю цивилизованного мира, отныне стали центральными точками новых торговых маршрутов: Южная Индия и речные долины по обе стороны Гиндукуша. Видимо, не случайно оба эти региона стали местом важных культурных нововведений в последующие два-три столетия. Похоже, именно Южная Индия стала колыбелью культов Шивы и Вишну. Именно эти культы определили позднее характер индуизма. Что же касается буддизма махаяны, то он, вероятно, сформировал свои отличительные черты именно в районе Гиндукуша.
Возникновение творческого потенциала культуры всегда можно было ожидать там, где торговля и урбанизация давали возможность людям различных культурных корней встречаться и смешиваться. Но ни Южная Индия, где арийцы и дравиды встретились с культурой Восточного Средиземноморья, ни Центральная Азия, где пересеклись китайская, индийская, греческая культуры, а также культуры Среднего Востока и кочевников, не породили чего-либо, что можно было назвать новой цивилизацией. В этих регионах внутренний консерватизм и внешняя привлекательность древних, хорошо устоявшихся евразийских форм культуры быстро подавили независимый рост новых форм цивилизованной жизни. Тем не менее и Южная Индия, и Центральная Азия смогли передать по наследству, слить воедино и выработать определенные изменения в элементах древних культур таким образом, что возникли совершенно новые явления, пригодные для того, чтобы быть принятыми, отвергнутыми или преобразованными в более древних цивилизованных сообществах в соответствии с местными условиями.
В целом отдельные элементы эллинистической цивилизации в период с 200 г. до н. э. по 200 г. н. э. привлекали внимание и были благосклонно приняты в гораздо большей степени, чем достижения любой другой мировой культуры. История искусства дает нам ясные свидетельства того, как индийский и китайский художественные стили этого периода испытали глубокое влияние греческой скульптуры. В религии и науке обнаруживается параллельный процесс, хотя и менее впечатляющий. Например, буддизм махаяны демонстрирует влияние на него религиозных эллинистических концепций, а индийская и китайская астрономия и астрология заимствовали многочисленные эллинистические элементы, хотя при этом, разумеется, сохранились важные местные особенности. Глубокий отпечаток эллинского влияния на Рим и земли Западной Европы можно не обсуждать, поскольку при распространении в этом направлении греческая культурная модель не имела серьезных конкурентов. Поэтому даже после того, как историческое эгейское ядро утратило творческий потенциал, эллинистическое культурное сияние, подобно свету угасшей звезды, продолжало распространяться на все более отдаленные области цивилизованного мира еще в течение двух или трех столетий.
Но в то время, как идеи и методы, берущие свое начало на орбите греческой культуры, широко распространялись по Евразии, другие великие цивилизации также не стояли на месте. Восприятие и переработка изначально греческих элементов были сами по себе свидетельством ассимилятивной энергии индийцев и китайцев — никакая внешняя сила не заставила бы их принять чужеродные нововведения. Кроме того, покоряя и обращая в свою веру многочисленных варваров, и Индия, и Китай быстро расширили географическое пространство, где преобладал их собственный стиль жизни. И в то же время различные нововведения продолжали появляться и в пределах их исконных территорий. Причем шел этот процесс без посягательств на отличительные черты стилистического единства, уже достигнутые каждой из этих цивилизаций в предшествующие века.
Прежде чем анализировать основную тенденцию культурных изменений, происшедших в результате смыкания евразийской ойкумены, необходимо отдельно рассмотреть развитие цивилизаций Азии и крайнего запада Европы в период, предшествовавший началу этих изменений.
Местом проявления наибольшей активности индийской цивилизации в 500 г. до н. э. была долина Ганга, где мощные централизованные царства находились в процессе разрушения старых племенных и аристократических государственных образований. Долина Инда, частью которой тогда управляла Персия, оставалась политически раздробленной и консервативной в социальном отношении, хотя различные влияния, исходящие с Ближнего Востока, например чеканка денег, проникали в Индию именно отсюда. Юг, о котором нет письменных упоминаний, возможно, подвергался постепенной ариизации за счет контактов с культурно более развитым севером.
Когда Александр вторгся в Индию (327 г. до н. э.), гангское царство Магадха уже подчинило себе большую часть Северо-Восточной Индии. Несколько позже Чандрагупта Маурья (правил в 322-298 гг. до н. э.) объединил долины Ганга и Инда в единую великую империю, центром которой стало царство Магадха[468]. Его внук Ашока (правил ок. 273-232 гг. до н. э.) довел размеры империи до максимума, контролируя территорию почти всей Индии за исключением небольшой области на крайнем юге. Преемники Ашоки оказались неспособны сохранить единство этого обширного владения, которое вскоре распалось на меньшие, возможно, враждующие государства; около 185 г. до н. э. узурпатор отнял трон Магадхи у последнего правителя из династии Маурьев. Одновременно либо чуть позже захватчики с северо-запада — сначала греческие правители Бактрии, а затем племена саков и кушанов — придали политическим событиям в Индии новый характер. Эти завоеватели не покоряли всю Индию; их правление лишь изредка распространялось на области вне Пенджаба. На юге и востоке другие государства, границы и даже названия которых сейчас трудно с уверенностью определить, разделили наследство Маурьев.
Хронологическая неопределенность делает невозможным точное воссоздание последовательности событий в эти столетия. Тем не менее ясно, что индийская культура продолжала развиваться в направлении, уже определенном ранее. Изучение и передача литературы в устной форме во времена Будды (ум. ок. 486 до н. э.) было нормой, а обычай фиксировать тексты на бумаге приобретал интеллектуальную респектабельность очень медленно[469]. Устные формы творчества придавали индийской литературе большую гибкость. Новые идеи и акценты, приукрашивание и замалчивание вносили в старые тексты почти незаметно, когда от одного мастера к другому передавалась мудрость прошлого. Лишь сакральные тексты, подобные Ведам, либо общепризнанные и непререкаемые классические произведения, такие как грамматика санскрита Панини, избежали таких многогранных изменений при передаче через поколения.
Устная традиция индийской литературы затрудняет использование методов текстологической критики, привычных для западных школ анализа развития мышления. Существующие рукописи, датируемые сравнительно недавними временами, представляют собой многовековые пласты, целые залежи свидетельств развития устного литературного творчества. Нет надежного способа выявить происхождение этих литературных источников; какие из них сохранились неизменными с давних времен, а какие относительно новы — нет датировки частей исследуемой рукописи. В результате хронология и подлинность всей ранней индийской литературы — предмет принципиально неразрешимого спора.
Несмотря на преобладающую неопределенность, сохранившиеся тексты свидетельствуют о том, что брахманизм находился в обороне начиная с V в. до н. э. и до окончания периода правления Ашоки. Безусловно, старое ведическое учение с его тщательными разработками в Брахманах и Упанишадах продолжали изучать в брахманских школах. Были сделаны новые комментарии к древним текстам и их краткие изложения — так называемые сутры (сутра буквально — связующая нить), которые пытались приспособить традиционную доктрину учения к обширному спектру ритуальных и повседневных обстоятельств, в рамках которых находился набожный брамин. Кроме того, все увеличивавшееся расхождение между разговорной речью и сакральным языком Вед породило впечатляющую, порой даже заумную лингвистическую науку. Великим памятником новой науки стала грамматика санскрита Панини, написанная, вероятно, в IV в. до н. э. Эта книга кодифицировала правила «классического» санскрита — языка, не идентичного тому, на котором написаны Веды, но происходящего непосредственно от него[470].
Вообще похоже, что брахманам было трудно приспособиться к переменам на социальной сцене Индии. Возвышение городов, где торговый и ремесленный люд жил бок о бок с людьми, стоящими социально выше их по праву рождения, плохо увязывалось с соблюдением установленных обрядов и запретов брахманистской религии. Различные сутры прямо запрещали, например, путешествовать на судах, да и Веды не предусматривали каких-либо указаний для жизни в городской среде. О городах в сутрах либо умалчивалось, либо говорилось пренебрежительно[471].
Буддийские писатели рисуют куда более разнообразные картины индийского общества. Купцы с их путешествиями в дальние края — положительные герои многочисленных назидательных и религиозных повествований. Подобные сюжеты составляют большую часть буддийской литературы; но в этих работах сохранены лишь случайные следы гордости и чувств, связанных с ритуальной чистотой происхождения, столь характерных для брахманистких записей. Скорее всего, это определяется тем, что буддизм (как и джайнизм) апеллировал в основном к городскому населению Индии. Тот факт, что ранние буддийские монахи проповедовали на языке улиц и не использовали столь темный и полуархаичный язык, как санскрит, очевидно, помог им завоевать массового слушателя.
Основной проблемой как для буддистов, так и для джайнистов оказалось четкое определение своих догматов веры. Сохранившиеся записи содержат ясные отголоски споров и расколов, сотрясавших обе эти религии. Признать священное писание непререкаемой нормой означало бы естественным способом ограничить богословские споры. Однако индийские буддисты с характерной для них страстью создали несколько сборников священных текстов, но так и не смогли создать законченный канон, не говоря уже о том, чтобы установить, какая из многочисленных версий легенды либо проповеди единственно верная[472]. Император Ашока, похоже, попытался внести некий порядок в подобную неразбериху, созвав высшее духовенство к себе на совет; но если это и так, он не счел возможным упомянуть о таком совете в своих знаменитых указах, высеченных на камне. Эти указы представляют собой единственно несомненный источник датировки событий этого периода.
Надписи, высеченные на камнях и колоннах и известные как указы Ашоки, говорят о том, что император перешел в буддизм после юношеского разочарования в излишне жестоких традиционных методах управления государством. В начале своего царствования Ашока вторгся в последнее значительное индийское государство, которое не было завоевано его дедом, и после кровавой борьбы покорил его. После этого он отказался от военных действий в пользу завоеваний духовных и организовал целый ряд миссий по распространению буддизма, как в собственных, так и в соседних землях[473]. До тех пор буддизм успешно распространялся по восточным и южным окраинам арийской Индии, где брахманизм имел лишь некоторое влияние среди коренных народов[474]. Миссионерские акции Ашоки утвердили буддизм по всей Индии и на Цейлоне, а также по меньшей мере создали для него плацдарм в Центральной Азии.
Религия, привлекшая симпатии Ашоки, для распространения которой он сделал так много, к тому времени уже довольно сильно отличалась от учения метафизического пессимизма и нравственной дисциплины, которое, вероятно, проповедовал Гаутама Будда. К исконному ядру учения был добавлен слабо развитый массовый культ, сосредоточенный вокруг ступ (святилищ), воздвигнутых над останками святых[475], либо в других священных местах. Колонны и деревья, олицетворяющие дерево, под которым Будда достиг просветления, также часто связывались со ступами.
Путем таких модификаций буддизм постепенно влился в среду старинных местных обрядов. Для святилищ и божеств иного, не буддийского, происхождения почитание реликвий легко приняло буддийские формы, а сам характер изображений Будды все более склонялся к сверхчеловеческому виду.
Энергично очерченные усатые львы из Сарнатхи (фото слева вверху) заметно отличаются по стилю от более мягко выполненного быка из Рампурвы (фото справа). Оба изваяния первоначально венчали колонны, воздвигнутые императором Ашокой в III в. до н.э. Оттиск печати из Мохенджо-Даро (внизу) предполагает заимствование основного мотива и, возможно, даже пластической идеи из древней культуры долины Инда. Напротив, в замысле и исполнении капители со львами ясно прослеживаются истоки Среднего Востока и даже эллинизма. Тем не менее скульпторам Ашоки не составляло особого труда комбинировать инокультурные заимствования с местными традициями и мотивами — что на практике хорошо проиллюстрировано буддийским «колесом закона», украшающим цоколь, на котором располагаются львы, и средиземноморским по происхождению мотивом пальметты, расцветающей под ногами быка.
Величайшие храмы и места поклонения стали связываться со знаменательными датами в жизни Будды либо создаваться вокруг мест хранения его останков, которые, согласно божественной традиции, были разделены по нескольким ступам сразу же после его смерти. В дальнейшем распространение культа происходило благодаря набожности Ашоки, который построил множество новых ступ вокруг земных останков Будды в разных частях своих обширных владений.
При государственной поддержке и с культом, доступным самому простому пониманию, буддизм стал широко распространенной в Индии религией. Для самого Ашоки и, возможно, для большинства его единоверцев учение и ритуал буддизма были связаны с высоким и всеобъемлющим нравственным законом. Основная тема высеченных указов Ашоки подтверждает это: наставления призывают подданных вести себя в соответствии с дхармой. Его, Ашоки, собственное определение дхармы, как это представлено в так называемом Указе второй колонны, было следующим: «Дхарма — благо. Но из чего состоит дхарма? Она состоит из немногих грехов и многих добродетелей, благости, великодушия, правдивости и чистоты»[476]. Если рассмотреть это определение подробнее, то дхарма в понимании Ашоки требовала от различных религиозных групп в его царстве терпимости и взаимного уважения, а также воздержания от убийства животных и людей.
Он запретил жертвоприношения животных, приведя тем самым требования государственной власти в противостояние со старыми ведическими ритуалами, которые включали такую жертву. Сам Ашока отказался от охоты и войны, этих традиционных спортивных состязаний царей в Индии, как, впрочем, и в других землях.
Как религиозный человек Ашока, конечно, был одним из самых ярких личностей Индии, когда-либо занимавших трон. Но он был также и императором с притязаниями на мировое господство и в этом качестве, подобно своему отцу и деду, прежде всего заслуживает эпитета «филэллин»[477]. Идея всемирной империи, очевидно, пришла в Индию из ахеменидской Персии. Археологические данные дают конкретные доказательства сходства между дворцовыми зданиями в Персии и в империи Маурьев. В качестве примера можно привести дворец Маурьев в Паталипутре, который был построен вокруг большого зала с колоннами совершенно в стиле Персеполиса. Еще интереснее данные о близком сходстве скульптуры Маурьев с персидскими (да и греческими) образцами[478].
Греческая концепция приоритета государства над всеми сторонами деятельности отдельного человека, вероятно, также привлекала правителей Маурьев, и они, возможно, пытались установить эффективное бюрократическое правление, подобное правлению Птолемеев в Египте. И все же по отношению к основным событиям в период правления Маурьев существует значительная неопределенность, поскольку подлинность основного источника сведений о правлении Маурьев, Артхашастры, весьма сомнительна[479].
Хотя вне зависимости от того, действительно ли эта книга описывает реальные обычаи управления государством, Артхашастра несет сильный отпечаток эллинистических идей. В частности, учение о том, что царский закон обладает высшим приоритетом, отвергало священную традицию и обычай и не было присуще ни более ранней, ни последующим индийским традициям[480]. Мы, вероятно, должны интерпретировать Артхашастру не столько как описание повседневной практики, а скорее как сборник советов для правителя о том, как максимизировать свою власть[481]. Рассмотренную в таком свете Артхашастру, как и административные и военные усилия Маурьев вообще, можно интерпретировать как попытку внедрить в непокорное социальное тело Индии греко-иранское понимание верховной власти, противопоставленной всем иным формам человеческого объединения[482]. Тем не менее на практике правление Маурьев было, несомненно, основано на более древних традициях царства Магадха. И хотя Чандрагупта и его последователи, возможно, были ослеплены блеском эллинистической концепции правления, существовал традиционно индийский пласт общества, представления которого в конце концов и стали преобладать[483].
Подведем итоги: развитие Индии ко времени вторжения Александра Великого следует курсом, заданным в V в. до н. э., а то и раньше. С установлением новых тесных взаимоотношений между Индией и эллинистическим миром, которое последовало за походами Александра, и с возвышением в самой Индии «филэллинской» династии Маурьев инородное влияние на индийское общество, хотя все еще относительно поверхностное, стало очевидным. Царское окружение покровительствовало западному стилю в искусстве и, возможно, греко-иранским воззрениям в политике и в методах управления государством. За пределами двора, однако, иностранное влияние, похоже, было незначительным еще долгое время после эпохи Маурьев, пока более длительные и интенсивные экономические и военные контакты со Средиземноморьем не привели к глубокому проникновению эллинистического и римского влияния в индийское общество в целом.
В 500-100 гг. до н. э. Китай варился в своем собственном соку. До открытия Великого шелкового пути в I в. до н. э. сухопутная и морская связь между Китаем и Западной Азией была настолько незначительна, что не оставила заметного следа ни на одном из концов этого маршрута. И все же эти столетия были временем великого литературного и интеллектуального подъема в Китае, периодом, когда сформировалась классическая китайская интеллектуальная традиция.
Использование письменности для записи произведений литературы и для обучения стало нормой в Китае еще до Конфуция (ум. 479 до н. э.), так что, в отличие от Индии, неуловимая устная традиция не затрудняет работу современного историка. Еще со времен династии Хань китайцы с большим энтузиазмом сами занимались историческими исследованиями и сочинительством и сберегли довольно точные хронологии. Именно поэтому китайская история значительно лучше изучена, чем индийская. Хотя возникает значительная неопределенность при интерпретации старинных китайских текстов; сами записи в течение столетий неоднократно редактировались, и их не всегда можно принимать такими, как есть. Более того, само множество уцелевших материалов сильно усложняет выяснение основного направления развития Китая, и это притом, что политическая история предоставляется нам с непревзойденной точностью и есть возможность довольно объективно делать ряд социологических обобщений..
Между V в. и II в. до н. э. феодальное общество периода ранней династии Чжоу было уничтожено. Возникла гораздо более сложная общественная система, в рамках которой чиновники, ученые и купцы постепенно стали играть столь же важную роль, как и более старые классы крестьян и помещиков. В обществе происходят два ключевых изменения: во-первых, развивается новый тип землевладения, который заменяет старое феодальное устройство, и, во-вторых, появляются и быстро растут бюрократические административные системы при многочисленных правителях. Оба этих изменения связаны между собой, их можно рассматривать как аспекты распада старого социального строя с его иерархическим разделением коренного населения от завоевателей Чжоу, изначально державшихся особняком от своих подданных. Одновременно идет развитие денежной экономики, купечества, рынков, городов и как следствие этого возрастает социальная мобильность.
Некоторые современные исследователи используют термин «возвышение дворянства» для описания изменений в землевладении в период между эпохой Конфуция и образованием ранней династии Хань. По-видимому, сущность изменений состояла в том, что отношения, построенные на более жесткой экономической основе между помещиками и крестьянами, заняли место традиционных, иерархически выстроенных взаимоотношений между вождями и их подданными. Как этот процесс происходил в действительности, доподлинно неизвестно. Но бесспорно, что одним из факторов было появление денег и рост рыночных отношений. Кроме того, для усиления власти и увеличения прибыли аристократия Чжоу стала назначать доверенных лиц для непосредственного взимания арендной платы с крестьянских семей[484] вместо традиционной схемы сбора подати с деревенского старосты.
Другим фактором был военный. Феодальную систему старого типа, составляли потомки захватчиков племени Чжоу, которые, по обычаю, но отнюдь не автоматически должны были подчиняться своему правителю. Поэтому размер и военная мощь феодальных армий были сильно ограничены. Правители, стремящиеся увеличить свою военную силу, начали пополнять свои армии за счет крестьян. По мере происходящего большая часть аристократов-Чжоу постепенно утратила свой привилегированный статус и слилась с массой населения. С другой стороны, именно таким образом шло значительное увеличение могущества некоторых наиболее активных князей как внутри собственных владений, так и по отношению к внешним соперникам.
Но как только изменения традиционных связей в военной и экономической сферах стали общепризнанными, возник вопрос: какая часть старой феодальной иерархии, располагая новыми административными методами управления, может на практике воспользоваться плодами увеличения своей реальной власти и богатства? Сборщики налогов и военная свита мелких дворян образовывали бюрократию в миниатюре. Но они лишь в точности копировали структуру верхушки феодальной пирамиды, где князья в своей тяге к богатству и власти стремились создать мощную бюрократию, способную собирать налоги и войско на большой территории. И если бы поздние императоры из династии Чжоу не были беспомощными марионетками, центральная власть могла бы добиться того же результата. Очевидно, что стремление помещиков выжать как можно больше товаров и услуг из крестьян вступало в противоречие с желанием местного правителя увеличить сбор налогов и численность армии, поскольку источник реализации этих задач был один и тот же. Такое резкое столкновение интересов, не регулируемое более ни законами, ни традициями, окончательно разрушало старую иерархическую систему Чжоу. И ничто, кроме грубой силы, более не было способно предотвратить окончательный распад.
Эти столетия истории характеризуются постоянными и все более кровопролитными войнами, в результате которых многие аристократические семейства Чжоу были истреблены либо изгнаны. Их земли перешли во владение к выскочкам, готовым, с одной стороны, подчиняться верховной власти князя и исправно платить налоги, а с другой — уже свободным от пережитков общества со старыми иерархическими традициями и обязанностями. Так к 300 г. до н. э., когда значительно окрепший класс новых землевладельцев, так называемых дворян, всплывает на поверхность и начинает играть ведущую роль, в новом обществе мало что остается от прежних благородных традиций династии Чжоу[485].
Укрепление княжеских династий во многом было облегчено усовершенствованиями в системе коммуникаций и прежде всего созданием сети каналов, которые, правда, приобрели особое значение в Китае только после 500 г. до н. э.[486] Появление каналов интенсифицировало развитие сельского хозяйства и распространило его на новые земли благодаря усовершенствованиям в оросительных и осушительных системах. Каналы, кроме того, удешевили перевозку большого количества товаров на значительные расстояния. Общий эффект от введения каналов в эксплуатацию был поистине огромен. Сам ландшафт изменился: ранее сельское хозяйство было ограничено определенным типом местности, главным образом холмами с хорошим природным дренажем. Благодаря каналам и ирригационным работам прежние земельные угодья просто растворились на огромной площади новых обрабатываемых земель на ранее затапливаемых землях Северного Китая. Последствия этого процесса для княжеской власти были переломными. Введенные в оборот земли рассматривались как завоеванные, и поэтому ими управляли вне рамок старых феодальных отношений, т.е. поступали они непосредственно в распоряжение княжеской казны. Более того, сеть каналов и дорог, постепенно расширяясь по равнинам, позволила концентрировать большую массу товаров в крупных городах, а это привело, в свою очередь, к возможности содержать дополнительное число чиновников и солдат. И наконец, совершенствование системы коммуникаций повлияло на торговлю и производство, что привело к появлению новых источников княжеских доходов в форме налогов и таможенных сборов[487].
Когда приграничные княжества показали, чего централизованная власть может достичь путем широкого освоения новых территорий, даже самые слабые и мелкие княжества Центрального Китая начали проводить сходную аграрную политику. Это решило исход дела не в пользу местной знати, поскольку ее богатства было недостаточно для принятия эффективных мер по контролированию паводков. Однако победа князей была во многом иллюзорна, так как укрепление их власти внутри собственных княжеств приводило ко все более жестокой борьбе соперничающих князей. В результате многовековые войны привели к исчезновению одного княжества за другим, пока наконец в 221 г. до н. э. Ши-хуанди, правитель княжества Цинь, не стал политическим и военным властителем всего Китая.
Княжество Цинь обладало обычными преимуществами государства, находившегося на окраине цивилизованного мира; его воинское мастерство было отточено школой жестоких пограничных столкновений с кочевыми ордами северной степи. Поскольку князья Цинь тратили огромные силы на пограничную борьбу со степняками, сами они, по сути, оставались наполовину варварами. В частности, их жестокие методы борьбы и готовность пренебречь китайскими общественными и политическими традициями существенно отличали их от более цивилизованных соперников.
В определенном смысле Цинь Ши-хуанди пытался повторить достижения первых императоров династии Чжоу[488]. Он решительно избавился от архаических форм правления и распространил власть Цинь на всю территорию Китая. Приблизительно восемью столетиями ранее династия Чжоу проводила сходную жесткую политику. Однако при древнем уровне производства и общественной организации Чжоу установили систему правления, в основе которой лежало феодальное устройство в сочетании с более-менее автономной деревенской общиной и широким спектром ее старых местных обычаев. Режим Цинь был совершенно иным: централизованная и военизированная бюрократизированная система, принципиально (хотя и не всегда на практике) единообразная по всему Китаю.
Ши-хуанди провел в Китае важные и оставившие глубокий след реформы. Он разделил страну на провинции и префектуры, управляемые гражданскими и военными чиновниками, при строгой иерархической системе. Этот принцип, уже хорошо известный во многих соседних с Цинь княжествах, был сохранен и всеми последующими правителями Китая. Своим декретом он ввел новую стандартизированную систему правописания, основанную на принятом в Циньском княжестве каллиграфическом стиле, и эта реформа с дальнейшими упрощениями заложила основу китайской письменности[489]. Ши-хуанди организовал также грандиозные общественные работы, из которых самой известной было возведение Великой китайской стены, а наиболее важной — организация тщательно разработанных систем дорожной и почтовой служб. Все это стало достоянием истории Китая на многие столетия[490].
Однако со временем китайское общество отвергло многие положения, присущие династии Цинь. Идея Ши-хуанди о том, что как император он обладает абсолютной властью, чья воля превыше обычаев, этикета или приличий, находилась в прямом противоречии с рением Конфуция. Чтобы подавить учение, подрывающее его режим, Ши-хуанди приказал в 213 г. до н. э. уничтожить все работы Конфуция и некоторых других авторов за исключением официальных копий, находившихся в императорских архивах. Последователи Конфуция никогда не простили этого и впоследствии систематически очерняли имя Ши-хуанди в своих исторических произведениях[491].
По-видимому, даже такое жесткое государство, как Цинь, не сумело до конца изменить устои старого китайского общества, и авторитарный режим Ши-хуанди породил сопротивление. После его смерти в 210 г. до н. э. неопределенность престолонаследования дала толчок мятежу. В результате короткой, но бурной войны правителем Китая стал Гаоцзу — военачальник, который ранее был мелким чиновником. Так в 202 г. до н. э. была основана новая династия Хань.
Сначала Гаоцзу пошел на компромисс с феодальным принципом устройства государства и признал автономию правителей нескольких княжеств, на которые Китай прежде долгое время был разделен. Однако постепенно он ликвидировал большинство правителей этих княжеств, и со временем централизованное и организованное по типу Цинь бюрократическое государство возвращается. Это было, однако, новое государство; возврата к безжалостному милитаризму и централизации времен династии Цинь не произошло. Гаоцзу своим успехам во многом был обязан продуманной и мягкой политике по отношению к подчиненным, соперникам и подданным. Ядро новой ханьской бюрократии составили соратники Гаоцзу, но пополнение элиты осуществлялось и за счет «людей с превосходной репутацией и очевидной добродетелью»[492]. На практике это были дворяне; а в течение двух последующих поколений также люди, воспитанные на конфуцианской классике и сформированных согласно конфуцианским идеалам.
Без сомнения, сильное стремление к мирной жизни, возникшее после стольких лет войны, способствовало консолидации и росту могущества династии Хань. Только единое государство представлялось спасением для страны, разделенной на мелкие княжества последние 500 лет, поэтому имперское правительство, которое правило мягко и гибко, чтило ученость и обеспечивало классу землевладельцев ведущую роль как в официальной, так и в неофициальной жизни страны, пользовалось широкой поддержкой. Даже когда после смерти Гаоцзу в 195 г. до н. э. наследником стал несовершеннолетний, а затем вообще ребенок, грубая дворцовая интрига, спровоцированная временным безначалием, не поколебала могущество и авторитет династии в стране.
Окрепнув после внутренних настроений, династия Хань направила энергию Китайской империи вовне, против конфедерации кочевых племен сюнну, которая в это время набирала силы на северо-западе. Более слабые народы Южного Китая также ощутили на себе военную мощь Ханьской империи[493]. На протяжении длительного царствования У-ди (140-87 гг. до н. э.), прозванного «воинственным императором», мощь объединенной Китайской империи неоднократно масштабно использовалась. Под его знаменами китайские войска покорили оазисы Центральной Азии и обеспечили непосредственный контакт между Китаем и цивилизацией Западной Азии. Завоевав часть Кореи, У-ди расчистил путь для проникновения китайской культуры в эту страну и Японию. Кроме того, в результате покорения Аннама (современный Вьетнам) и походов в Юньнань Китай вступил в соприкосновение с культурой Индии. Таким образом, как мы уже видели, именно эта стремительная и широкая экспансия китайского влияния и привела к окончательному формированию ойкумены в начале I в. до н. э.
Царствование У-ди, кроме того, определило важный поворотный пункт в культурной жизни Китая — именно он (ок. 136 г. до н. э.)[494] объявил конфуцианство официальной религией. Философия Конфуция стала оказывать все возрастающее влияние на императорский двор еще со времен Гаоцзу, так что У-ди лишь скрепил императорской печатью результат долгого процесса. В последующие столетия консервативная и гуманистическая ориентация конфуцианства оказала в высшей степени благотворное влияние на дворян Китая. Как наследники и преемники класса феодалов Чжоу они самой своей жизнью склонялись на сторону той философии, которая рационализировала и усовершенствовала старинный рыцарский кодекс поведения. Более того, конфуцианская концепция образования никогда не упускала из виду основных целей обучения правящей элиты. Так что, когда при династии Хань официальная карьера стала целью знатных честолюбцев, обучение по канонам конфуцианства, прямо нацеленное на отбор наиболее лояльных и способных должностных лиц, имело очевидное преимущество по сравнению с другими, более умозрительными либо субъективистскими философскими школами.
Возвращение благосклонного отношения к конфуцианству при династии Хань, означало отмену запрета на распространение трудов Конфуция, действовавшего при династии Цинь. Это, очевидно, потребовало кропотливого труда ученых по воссозданию старинных манускриптов с использованием различных источников, как письменных, так и устных[495]. Усилия, вложенные в задачу восстановления, а также трактовки конфуцианской классики дали китайской науке литературно-исторический опыт, не утративший актуальности и поныне[496]. Однако такая удивительная преемственность в изучении архаических текстов имела и отрицательные стороны. Дух древности, ограничивавшийся трактовкой канонических текстов, стал господствовать в интеллектуальной жизни Китая; более смелый полет мысли, которым подчас характеризовались прошедшие века, быстро пришел в упадок.
Такой процесс кристаллизации научных традиций был, возможно, не более чем естественным откликом на социальную и политическую стабильность, наступившую при династии Хань во всем Китае. Хаос и нестабильность, которые стимулировали интеллектуальные усилия в период враждующих государств, больше не терзали китайское общество в той мере, как раньше. Классическое наследие Конфуция было действительно впечатляющим, и овладение им открывало заманчивые возможности в продвижении по государственной службе. Таким образом, стимул к введению радикальных либо энергичных интеллектуальных нововведений просто испарялся[497].
Но прежде чем китайская мысль утратила свою смелость, она сумела достичь заметного расцвета, сравнимого по своему многообразию и изяществу идей лишь с достижениями Греции и Индии. Позднее китайские историки стали различать шесть основных китайских философских школ: конфуцианство, моизм, даосизм, легализм, логизм и иньян. В этой классификации есть определенная доля произвольности — при более подробном рассмотрении можно отметить не только размытость границ каждой из этих философских школ, но и значительные взаимные заимствования. Вольное изложение основ этих учений — дело рискованное, поскольку изменение стиля письма в эпоху Цинь вскоре привело к тому, что более ранние записи стали непонятны даже специалистам. Поэтому древние философские тексты редактировались, а затем редактировались повторно в соответствии с воззрениями конфуцианцев периода династии Хань; их первоначальный смысл, в отличие от традиционных интерпретаций этих трудов конфуцианскими учеными, обычно ставится под сомнение[498].
Необходимо отметить, что китайское философское мышление, по-видимому, проявляло сильную практическую жилку — хотя такое мнение вполне может возникнуть из-за отбора старинных текстов ханьскими учеными, которые определяли, какой из текстов должен быть сохранен, а какой нет. Однако конфуцианцы, моисты и легалисты были в первую очередь заинтересованы в исцелении общества от политических и общественных бед, которые особенно проявились в период вражды государств. Моисты создали чрезвычайно дисциплинированное полувоенное объединение, готовое к применению силы оружия в случаях, когда сила слова оказывалась недостаточной[499]. Легалисты, в свою очередь, не только обеспечили Ши-хуанди юридической доктриной, оправдывающей его безжалостные военные меры, но и подготовили руководящий состав, проводивший эту политику. Даосисты и адепты школы инь-ян также стремились расширить свою власть и влияние, однако весьма необычно, а именно: попытками с помощью магии манипулировать силами природы. В ходе своих экспериментов они разработали сложные учения (на сегодня в значительной мере утерянные) о космологических, материальных и психологических явлениях. Кажется, лишь логисты позволили себе роскошь чисто интеллектуальной деятельности, не направленной на получение конечного результата в обозримом будущем; в своих пристрастиях к парадоксальным высказываниям они напоминали своих греческих современников из элеатической школы.
Из всех этих философских школ только конфуцианство и даосизм сохранились как характерные составные китайской культуры. По мере официального признания конфуцианство обзавелось рудиментарным культом, в котором почитали Мудреца (Конфуция. — Прим. пер.) как основателя истинного учения, превознося его более, чем просто великого человека[500]. Построенное на основе «Пяти классических книг»[501], авторство которых было ошибочно приписано самому Конфуцию, обогащенное Книгой Мэнцзы (371-289 до н. э.) (китайский философ, известный также как Менций. — Прим. пер.), а также произведениями и толкованиями других многочисленных, но малоизвестных ученых, конфуцианство, сформировавшееся в период раннего правления Хань, оказалось способно вобрать элементы соперничавших с ним философских школ и сбалансированно объединить здравый смысл Конфуция с канонизацией древней поэзии. И хотя политическая доктрина самого Конфуция была в значительной степени оставлена без изменений, Мэнцзы придал ей более выраженный патерналистский оттенок, доказывая, что главный смысл существования правящей элиты в том, чтобы обеспечивать благосостояние народа[502].
Прецедент, обычаи предков, благопристойность и сыновнее благочестие; император, который правит с достоинством, окружая себя образованными придворными; общество, где каждый человек занимает свое законное место и не возвышается за счет унижения другого человека, — вот что считалось идеалом. За долгий период китайской истории реальное приближение к нему происходило в той мере, в которой человеческое упорство способно реализовать любой идеал. Глубинный консерватизм конфуцианства вместе с впечатляющей обоснованностью его учения, богатство его литературы, а также фундаментальные образовательные и политические институты, основанные для его вечного продолжения, — все это вместе обеспечило Китаю удивительную стабильность, беспрепятственно проведшую его через все династические изменения и легко восстанавливающую имперскую структуру государства вновь и вновь. Никакая другая великая цивилизация не имела такой удивительной истории.
Даосизм сыграл совершенно другую роль в жизни Китая. Он стал более личностной, даже анархической доктриной, обращенной к конкретному человеку независимо от официального статуса. Человек, проводящий жизнь за работой на собственной земле и обладающий достаточным временем для общения со своей душой, находил даосистские учения особенно привлекательными, поскольку они позволяли ему многое постичь и надеяться на возможность управлять загадочными силами природы[503]. В среде таких посвященных словесный парадокс и гипербола, а также попытки продления жизни и привлечения сверхъестественных сил слились с собственно философскими аспектами учения. В сущности, даосизм предложил поэтическую альтернативу прозаическому здравому смыслу и холодной сдержанности конфуцианства. Один и тот же человек мог придерживаться обоих философских учений одновременно без всякого усилия, поскольку конфуцианство было пригодно для общественного использования, а даосизм — для частной жизни и личных переживаний. Так, анархические и индивидуалистические элементы даосизма, делая понятие «организованный даосизм» противоречием по определению[504], указывают на то, что китайцы привыкли обустраивать свой эмоциональный мир в частном порядке, в отличие от других цивилизованных сообществ, передавших этот процесс религии.
Именно этим и можно объяснить то, что государственное правление в Китае существовало свыше двух тысяч лет без публичной поддержки и эмоционально влиятельной религии. Таким образом, несмотря на почти полярные акценты, конфуцианство и даосизм составили единое целое, взаимодополняя и обогащая друг друга, подобно двум половинкам символа инь-ян.
Жители Западной Европы настолько привыкли к тому, что их история выносится на первый план, что будет не лишним подчеркнуть маргинальный характер римской и европейской истории в IV—III вв. до н. э. Только с 146 г. до н. э. римская Италия и Западное Средиземноморье начинают испытывать тот подъем в развитии цивилизации, который давно уже был присущ эллинистическому миру. И когда завоевание Востока наряду с социальным расслоением на родине подготовили путь для обретения внешних культурных ценностей, пышность иноземного величественного здания была столь подавляющей, что оказалась способна поглотить независимую римскую культуру — хотя и не раньше, чем латинская литература добавила что-то важное в эллинистическую симфонию.
Экспансия эллинистического стиля жизни в западные земли, населенные варварскими и полуварварскими народами, в точности соответствовала процессам, которые происходили примерно в то же время на окраинах других цивилизованных сообществ. Так, североиндийская цивилизация пустила корни на юге еще во времена Ашоки (ум. 232 до н. э.), и в последующие столетия Южная Индия проявляла гораздо большую независимость культурных традиций и стремление к самостоятельному развитию, чем земли Западной Европы. Сходным образом после прихода к власти династии Цинь (221 г. до н. э.) шла экспансия Китая на юг, распространившая влияние китайской цивилизации на обширные новые территории, тогда как на Востоке в период между III в. и I в. до н. э. Корея и Япония начинают создавать свои собственные варианты культурных систем, в основном на китайских моделях. Даже на Ближнем Востоке, где корни цивилизаций уходили в глубь веков и возможности для экспансии были крайне ограниченны, в эти столетия шел процесс урбанизации в восточном направлении, в долины Амударьи и Сырдарьи, происходивший, как мы уже говорили, при правителях-греках и, следовательно, под общим отпечатком эллинизма.
И все же было одно серьезное отличие, так как Рим завоевал территорию самой Греции и быстро взял под свой контроль чуть ли не половину древнего восточного мира. По сравнению с крайним эллинским Западом, юг Индии, а также восточные и южные окраины Китая были политически пассивны. В то время как Рим создал военную мощь, равной которой не было на всем Средиземноморье, народы, попавшие под влияние индийской и китайской культур на территории Азии, были сравнительно мирными и не только не могли покорить своих цивилизаторов, но наоборот, были покорены ими[505]. Таким образом, если развитие любой окраинной цивилизации Евразии привело к различию между старым центром цивилизации и новыми «колониальными» регионами, то политическое господство культурной колонии эллинизма над его центром породило совершенно особый тип общества.
Начальный этап возвышения Римской империи можно представить как пример успешной туземной реакции против внешнего влияния. Расположение Рима между центрами греческого и этрусского влияния в Италии дало ему преимущество перед конкурирующим центром туземной реакции, возникшем среди самнитских племен далее к югу. Но даже при этом понадобилась долгая и кровопролитная война с Самнитской конфедерацией (343-290 гг. до н. э.), создавшая предпосылки будущего римского господства в Италии. За поражением самнитов последовало покорение Римом Этрурии. После этой победы Риму удалось сравнительно легко установить контроль над греческими городами в Италии, несмотря на неудачи при первом столкновении с эллинистической военной машиной во всем ее могуществе, представленной армией царя Пирра из Эпира (282-272 гг. до н. э.). В результате к 265 г. до н. э. вся Италия к югу от Апеннин признала римское господство.
Завоевание и политическое объединение Италии лежали в основе последующих побед Рима. Для Италии, плотно заселенной решительным и сильным крестьянством, было характерно фактическое единство всех слоев общества, столь наглядно отсутствовавшее на эллинистическом Востоке. Именно поэтому после победоносного распространения своей власти над всей Италией Рим получил надежный запас военной силы, причем гораздо большей, чем любое государство-противник. Даже после того, как обезземеливание крестьян в ходе второй Пунической войны против Карфагена (218-202 гг. до н. э.) создало социальную напряженность на полуостров, число и выносливость италийских солдат, происходивших из крестьян, продолжали давать римским полководцам полное превосходство над их противниками.
Контраст между закоренелым индивидуализмом греческих городов и относительной легкостью, с которой Рим объединил всю Италию в своеобразную сеть союзников, отражал живучесть в Италии свободных и сравнительно гибких кантональных и племенных федераций. Верховная власть, которая никогда не была строго сосредоточена в территориальных или административных единицах, как в греческих городах-государствах, а скорее распределялась между родственными, территориальными, федеральными, религиозными и военными объединениями, вполне могла быть консолидирована в некую сверхфедерацию, контролируемую сенатом и римским народом без покушения на какие-либо укорененные местные взгляды. Греческие города Италии не могли так легко отказываться от собственной независимости, и когда с приходом Ганнибала, казалось, возникла некая альтернатива, часть из них предпочла отречься от верности Риму. Но когда Карфаген перестал быть для Рима серьезным соперником (202 г. до н. э.), то подавляющее превосходство в силе многочисленных народов Италии под руководством Рима не оставило греческим городам никаких шансов для выражения недовольства.
Первая и вторая Пунические войны (264-202 гг. до н. э.) сделали Рим империей. В ходе первой из них римляне впервые аннексировали заморские провинции, не входившие в италийскую систему союзов. Вторая Пуническая война, кроме всего, привела к значительным изменениям внутри самого италийского общества. Годы бесконечных войн сорвали с насиженных земель бывших крестьян, ставших воинами; а праздный городской пролетариат, который впоследствии начнет играть важную политическую роль, потянулся в Рим. Одновременно шел беспрецедентный для римлян процесс обогащения сенаторов и откупщиков (сборщиков налогов в провинциях).
Поскольку в то время в римском обществе происходило стремительное экономическое расслоение, «новые римляне» новой столицы средиземноморского мира вкусили привлекательность изящества и роскоши Греции. К ужасу ревнителей старых римских традиций, таких как Катон, нравы эллинистических городов начинают просачиваться в город на Тибре. Это просачивание вскоре переросло в настоящий потоп, когда после 146 г. до н. э. добыча из покоренного Коринфа, включающая многочисленные произведения искусства, была доставлена в столицу империи. Так Рим, одержав первые политические победы как поборник простых крестьянских нравов и борец против морального разложения чужеземной цивилизации, сам попался в ловушку соблазнов той же цивилизации в ее эллинистической форме. Глубокая ирония заключается в том, что победы Рима в войне против более цивилизованных, но политически и социально разобщенных народов Восточного Средиземноморья привели к быстрой ассимиляции римской социальной структуры изнеженным Востоком, который победители столь презирали.
Хотя рост Римской империи и был доминирующим фактором развития территории эллинистического Ближнего Востока в этот период, Рим, однако, был не единственной силой, распространявшей свое влияние на это пространство. К северу от Альп с широкой территории в среднем течении Дуная племена кельтов продолжали атаковать более слабых соседей от Малой Азии до Атлантического побережья Европы[506]. Цивилизованный мир впервые ощутил мощь этих варваров только тогда, когда они прорвались в долину По в IV в. до н. э., опустошили Балканы и осели в Малой Азии в III в. до н. э. Но при всей их грозной мощи в битвах кельты удивительным образом потерпели неудачу в создании хоть сколько-нибудь устойчивой и масштабной военно-политической организации. Когда же кельты застыли в своем аристократическом спокойствии, эксплуатируя побежденные народы, они быстро потеряли свою первозданную военную силу. В качестве наемников и союзников Карфагена кельты представляли серьезную опасность для Рима, но после поражения Ганнибала от них уже не исходило никакой угрозы для Италии. Зажатая между обширными германскими племенами на севере, чья бедность превращала угонщиков скота в героев, и римскими армиями на юге, чья дисциплина быстро превращала вчерашних крестьян в легионеров, кельтская военная аристократия обнаружила, что к 150 г. до н. э. военный баланс в регионе решительно сложился не в ее пользу.
Такое положение обрекло кельтскую культуру на раннее вымирание, за исключением фрагментов, сохранившихся лишь на самых западных границах Европы, вдоль Атлантического побережья, где влияние Рима никогда не было доминирующим. И все же между IV в. и I в. до н. э. кельты создали своеобразную протоцивилизацию, выраженную главным образом в развитой устной литературе: частично светской с прославлением подвигов древних героев, отчасти жреческой с элементами религиозной доктрины, космологии и культом бессмертия. Сообщества жрецов и бардов сохраняли и развивали эту литературу, а также вершили правосудие и предсказывали будущее. Поддерживая тайные связи вне зависимости от племенных границ, кельтские религиозные общины придали некоторое единство кельтской культуре в Западной Европе[507].
Друиды Британии, Галлии и Ирландии, видимо, проповедовали вероучение, представляющее собой некий синтез индоевропейских форм поклонения и более древних традиций бронзового века, типа религии мегалитов. Западноевропейская цивилизация, возможно, выросла бы именно из этих истоков, если бы средиземноморская цивилизация не была столь близкой и величественной. Однако вышло так, что средневековые легенды о короле Артуре и немногие литературные источники, сохранившиеся от ранней христианской культуры Ирландии (IV-VII вв. н. э.), представляют собой чуть ли не единственный пример достижений кельтской культуры, причем даже та форма, в которой эти литературные источники дошли до нас, значительно изменена элементами средиземноморской культуры, главный из которых -христианство[508].
Появление китайского гарнизона в Ферганском оазисе в 101 г. до н. э. практически ликвидировало географическую брешь, ранее отделявшую Китай от современных ему цивилизаций Западной Азии. Менее чем через 40 лет после этого границы Римской империи достигли верховий Евфрата и впоследствии оставались на этом участке почти неизменными, несмотря на постоянные конфликты Рима с Парфией. В I в. н. э. (а возможно, и ранее) усиление Кушанской империи создало последнее звено между Парфией и Китаем, замыкая цепочку цивилизованных империй, которые теперь протянулись через всю Евразию от Атлантического до Тихого океана. На всем протяжении этого пояса цивилизациям Евразии противостояли кочевые племена, чьи постоянные набеги и миграции, подобно океанским волнам, разбивались о внешние границы оседлых сообществ. Противостояние с кочевниками было настолько важным, что политическая история евразийской ойкумены в значительной степени может быть истолкована как результат давления степных народов на различные сегменты цивилизованного мира.
По мере того как земли, пригодные для пастбищ, заполнялись степными кочевниками, борьба за контроль над ними приводила к образованию непрочных конфедераций между различными кочевыми племенами. Во время военных походов племена подчинялись единому вождю, но в мирное время происходил естественный процесс рассеивания племен по бескрайним просторам степей.
В конце III в. до н. э. одна из таких конфедераций в Монголии достигла таких размеров и сплоченности, что стала представлять серьезную угрозу самой Китайской империи. Китайским историкам это государственное образование известно как империя сюнну[509]. Причем следует отметить, что решающим в процессе консолидации новой империи стала военная кампания императора Цинь на неспокойные, однако с политической точки зрения раздробленные кочевые племена — соседей Китая[510], поскольку в 214 г. до н. э. Ши-хуанди вытеснил племена, ставшие ядром конфедерации сюнну, из Внутренней во Внешнюю Монголию. На новых территориях изгнанники создали отлаженную военно-политическую структуру, основанную на абсолютной покорности военному лидеру и строгом подчинении традиционной межплеменной вражды более важной верности военной конфедерации.
Без сомнения, сила новой военной организация была вначале испытана на племенах Внешней Монголии; но с началом гражданской войны в Китае после смерти Ши-хуанди в 208 г. до н. э. сюнну быстро вернули свои прежние пастбища во Внутренней Монголии и перешли к дальним рейдам в глубь китайской территории. После тяжелой и почти катастрофической кампании новый китайский император Хань был вынужден заключить договор, по которому вся территория Монголии отходила под контроль империи сюнну и, кроме того, Китай стал выплачивать дань в пользу нового варварского государства[511].
Возникновение и быстрый рост новой военной империи на территории Монголии представляли серьезную угрозу степным народам дальше к западу. Империя сюнну не испытывала ни политических трудностей, ни географических преград на пути к практически безграничному военному распространению в сторону степи. Любая военная победа просто означала захват новых земель и расширение пастбищ, а также увеличение военного ресурса империи за счет присоединения новых племен.
Конечно, фактор расстояния все же накладывал определенные ограничения на размеры империи: без высокоразвитой почтовой системы распоряжения верховного вождя не могли быть эффективными за тысячи миль. Кроме того, если империя кочевников стремилась достигнуть сплоченности надолго, привычка к выполнению таких распоряжений могла быть привита только путем передачи местной власти человеку, чье влияние основывалось не на том, что он традиционный предводитель местного племени, а на том, что он назначен самим верховным вождем. Все эти положения были развиты империей кочевников в полной мере лишь в XIII в. н. э., когда монголы господствовали не только над всей евразийской степью, но и над земледельческими районами в Китае, Среднем Востоке и Европе. Однако во II в. до н. э. империя сюнну была во многом примитивной и неустойчивой структурой. После первой волны завоеваний в 209-174 гг. до н. э. вожди-победители неизменно обнаруживали, насколько трудно контролировать союзные племена, чья верхушка подчинялась приказам, лишь когда считала, что может извлечь из этого непосредственную пользу.
Тем не менее военная мощь этой первой великой империи восточных степей привела к широкомасштабному переселению народов, ведь бегство было единственной альтернативой покорению. Многие кочевники подчинились, но некоторые предпочли бежать в более богатые и относительно безопасные земли к западу и к югу. Их движение дало толчок охватившей всю Евразию волне миграций. Таким образом, в результате политической консолидации сюнну в Монголии впервые степной градиент проявился в полную силу.
Протагонистами последующих политических потрясений стали ираноязычные народы; поскольку саки и кушаны в Афганистане и Индии, парфяне в Иране и сарматы в Южной России, похоже, говорили на иранских диалектах. Бегство этих народов из центрально-азиатских степей освободило пространство для тюркоязычных племен[512]; а их завоевания отодвинули политические границы эллинизма обратно к Евфрату.
Подробности, а иногда и общая картина этих миграций и завоеваний, к сожалению, неясны. Хронологическая неопределенность окружает центральное событие всей драмы — консолидацию Кушанской империи[513], временно закрывшей границу между Ираном и степью для новых вторжений кочевников и вследствие этого создавшей политический климат, благоприятствовавший караванной торговле, которая связала Индию, Китай и Ближний Восток крепче, чем когда бы то ни было. Однако общая канва событий представляется довольно ясной. Ни Рим, ни Китай на обоих оконечностях ойкумены не были глубоко затронуты военными и политическими процессами, происходившими в степях, аж до конца II в. н. э. Развитие этих государств, следовательно, происходило главным образом на основе внутреннего баланса сил; поразительное сходство между римской и ханьской историей можно отнести за счет сходства социальных структур двух империй.
Посреди Евразии, однако, волны, поднятые империей сюнну, были ощутимы весьма остро, когда массированное вторжение племен юэчжи[514] и саков привело к смене политического режима в Восточном Иране. Заметной жертвой этого переселения народов стало Греко-Бактрийское царство[515]. Парфия выдержала натиск гораздо успешнее. Хотя начальный шок от набегов саков заставил парфянских монархов ослабить хватку на Месопотамии (которую они только недавно завоевали у Селевкидов), при царе Митридате II (123-87 гг. до н. э.) это государство снова воспряло. В результате многие сакские князьки признали верховенство Парфии, а на западных границах Митридат смог построить могущественную империю, объединившую Западный Иран с Месопотамией и Арменией. Через сто с лишним лет на восточных границах Парфии возникла Кушанская империя. Консолидация кушанской мощи вытолкнула орды саков из Бактрии в Индию, где они создали ряд мелких государств. Кушаны, однако, вскоре последовали за своими побежденными соперниками на юг и покорили большую территорию Северо-Западной Индии в дополнение к своим владениям по северную сторону гор[516].
Консолидация Кушанской империи привела к отклонению маршрутов степных миграций к северу. В результате орды сарматов, прорвавшись в промежуток между Каспийским морем и Уральскими горами, вытеснили частично эллинизированных скифов с богатых пастбищ в Южной России и на Нижнем Дунае. Вследствие этого римские легионы, расквартированные на Дунае, в 172 г. н. э. впервые встретили носителей полностью развитого степного способа ведения войны — сарматов[517]. Но как раз незадолго до первого документированного столкновения между римскими и сарматскими воинами произошел распад самого изначального источника военно-политического возмущения в степях — империя сюнну, не выдержав долгих войн с китайцами и раздираемая внутренними неурядицами, пала около 160 г. н. э. под ударами нового завоевателя, пришедшего из земель к северу от Монголии[518]. Впрочем, и новая победоносная конфедерация кочевников не пережила своего основателя; племена восточной степи вернулись назад к состоянию военной распыленности, что дало их соседям передышку более чем на столетие.
Два аспекта цивилизованного отклика на эти степные миграции заслуживают внимания. Во-первых, отступление эллинистического владычества из Месопотамии и Ирана не привело к искоренению эллинистической культуры в этих землях. Парфянский двор был сам, по крайней мере поверхностно, эллинизирован[519]; и цари продолжали «филэллинскую» политику по отношению к городам своей империи. Даже полуварвары-саки, столкнувшись с необходимостью править страной с прочно устоявшейся городской жизнью и сельским хозяйством, решили опереться на эллинистическую культуру в той мере, в какой это позволяли их простые привычки[520].
Во-вторых, парфяне смогли выдержать, а затем и повернуть вспять натиск кочевников, потому что они выработали новое сочетание вооружения и тактики, эффективное против степных конных лучников. Ключевым элементом было выведение породы высоких сильных лошадей, способных нести на себе столько доспехов, сколько требуется, чтобы сделать и лошадь, и всадника неуязвимыми для стрел[521]. Отряд конных латников может спокойно стоять, пережидая нападение кавалерии степняков, отвечая стрелой на стрелу, пока не иссякнут стрелы и не устанут кони нападающих, тогда последняя решающая атака с большой вероятностью сможет сломить боевой дух и рассеять войско степных агрессоров. Тяжелая кавалерия едва ли способна настичь легких степных лошадей; но отряды латников в состоянии преградить доступ степным лучникам в любые пределы и превратить их отступление в бегство. В итоге введение тяжелой конницы — или катафрактов, как их позднее назвали византийцы, — установило довольно точное равновесие между степным и цивилизованным способом ведения войны. Кочевники не могли перенять новый цивилизованный тип доспехов, так как открытая степь не дает достаточного фуража, чтобы содержать больших лошадей[522]. Аналогично цивилизованная кавалерия не могла проникать далеко в степи без того, чтобы самим освоить (как китайцы, собственно, и сделали) тип легкой конницы. Наступила тысячелетняя патовая ситуация, когда каждый тип кавалерии имел решающее преимущество в родном окружении, но не мог проникнуть в пределы соперника за исключением единичных случаев, когда военная организация и социальная сплоченность одной или другой стороны противостояния ослабевали[523].
В течение четырех столетий между 200 г. до н. э. и 200 г. н. э., пока парфяне и кушаны стояли в авангарде разработки и совершенствования цивилизованного вооружения, способного противостоять военному вызову степняков, Китай наслаждался сравнительной стабильностью. Несмотря на увлечение У-ди «небесными аргамаками», императоры династии Хань пришли к выводу, что новый тип тяжелой кавалерии слишком дорог, поскольку больших лошадей и люцерну можно было разводить, только исключив часть земель из производства пищи для людей. Они предпочли вести войну на территории врага, посылая в степь отряды на малорослых и неприхотливых степных лошадках, подобно войскам противника[524].
Эти пограничные войны, однако, не затрагивали слишком глубоко внутренние дела Китая. Политическое единство страны оставалось непоколебимым; политический и социальный баланс, выработанный при первых императорах династии Хань, сохранялись без существенных изменений до 9 г. н. э. В этом году необычайно энергичный дворцовый интриган Ван Ман воспользовался своими брачными связями с императорским семейством для того, чтобы узурпировать трон. Затем он затеял нечто вроде революции, обращенной в прошлое, провозгласив возврат к действительным или вымышленным обычаям периода Чжоу в противовес «искажениям» более поздних режимов Цинь и Хань. Однако под прикрытием подобного фундаменталистского конфуцианства Ван Ман не стеснялся подделывать старинные тексты, исправляя или «дополняя» их, когда ему было выгодно[525]. Его реформы имели неожиданный результат; дискредитировав установленный порядок, он тем самым спровоцировал массовое крестьянское восстание против помещиков, чиновников и ростовщиков. Вскоре сторонники общественного порядка и старой императорской династии выступили с оружием как против Ван Мана, так и против восставших крестьян. Ван Ман быстро потерял трон (22 г. н. э.)[526]; но потребовалось еще 14 лет гражданской войны для того, чтобы объединить Китай под властью одного из потомков династии Хань.
Так была создана династия поздних Хань, продержавшаяся до 220 г. н. э. В основном, императоры этого периода не обладали способностями и энергией, отличавшими основателей династии; кроме того, у вершины власти процветали интриги и насилие. После 184 г. н. э. центральное правительство все более утрачивало контроль над провинциями. Соперничавшие полководцы манипулировали марионетками-императорами и с переменным успехом пытались создать структуры личной власти. Многочисленные народные восстания, возглавляемые последователями даосизма, обладавшими, по их собственному утверждению, магическими способностями, только усиливали беспорядок и добавляли элемент идеологического противостояния гражданскому раздору. Фарс единства империи завершился в 220 г. н. э., когда последний ханьский император официально отрекся от престола по требованию военачальника, который уже семь лет держал его в заключении.
Несмотря на интриги, столь часто уродовавшие политику династии Хань, и на несчастья и беспорядки, преобладавшие на закате династии, сложно переоценить конструктивное значение периода Хань в целом. Идеал единого Китая, управлявшегося в соответствии с конфуцианским учением, был навсегда запечатлен в китайской ментальности почти четырьмя столетиями, в течение которых ханьские императоры (во всяком случае теоретически) служили этому идеалу. В этот же период были практически установлены исторические границы Китая. В течение нескольких поколений солдаты, чиновники и учителя включили обширные области к югу от реки Янцзы в ареал китайской культуры; кроме того, ханьские завоевания в Корее, Средней Азии и Монголии направили могучий поток китайского влияния на эти пограничные земли. Иными словами, при Хань Китай стал Китаем в политическом и географическом смысле; и до сего дня китайцы помнят об этом, называя себя в разговорах «детьми Хань»[527].
Поразительно, до какой степени история императорского Рима напоминает историю Китая эпохи Хань. Римские завоевания в Западной Европе, с помощью которых утонченная версия эллинистической культуры распространилась на обширные полуварварские земли, напоминают обращение Южного Китая в конфуцианство в эпоху Хань. Римские попытки контролировать Аравию, Армению, регион Закавказья и Месопотамию напоминают несколько более успешные предприятия ханьских императоров в Средней Азии. Северные варвары, с которыми римляне сражались и торговали и кого они позднее приглашали в качестве солдат-наемников или поселенцев в свои пределы, находились по отношению к средиземноморскому миру в том же положении, что сюнну — по отношению к Китаю, хотя римлянам никогда не довелось сражаться против такой широкой военной конфедерации, с какой приходилось бороться китайским императорам.
Параллели ведут и во внутреннюю жизнь двух империй. Юлий Цезарь (ум. 44 до н. э.) сумел достичь власти в Римском государстве незаконными методами и практически неприкрытой военной силой, что сильно напоминает действия Цинь Ши-хуанди в Китае почти на два века раньше. Более того, оба этих честолюбца взялись за преобразование структуры власти в своих обществах без малейшего почтения к тонкостям закона; а их наследники после периода возобновившихся гражданских войн предпочли скрыть чистый военный деспотизм за более приемлемой мишурой. Так, Август (ум. 14 н. э.) умиротворил политические симпатии Рима «восстановлением Республики» (27 г. до н. э.), при этом, однако, продолжая контролировать дела государства с позиции верховного военного командующего; тогда как первые императоры династии Хань дополняли и поддерживали победы своих армий ссылками на заветы конфуцианства.
Римская имперская бюрократия при наследниках Августа страдала от недугов, присущих также империи Хань, — дворцовых интриг, постоянного налогового гнета и периодических коррупционных конфликтов. Ностальгический классицизм эпохи Антонинов (117-180 гг. н. э.) с его почитанием Древней Греции также имел свою аналогию в Китае, где конфуцианские ученые рассыпались в безоговорочных похвалах династии Чжоу и даже более ранним династиям. Наконец, грубый милитаризм Септимия Севера (197-211 гг. н. э.), добравшегося до пурпурной императорской мантии на гребне гражданской войны, напоминает режимы китайских военачальников позднего периода Хань.
В основе этих параллелей — существенное сходство социальной структуры. Как в Римской империи, так и в Китае над обществом доминировал социальный слой образованных землевладельцев, живших на ренту от своих загородных поместий. В обеих империях этот класс поставлял ведущие кадры государственной администрации и проявлял приличествующее рвение в тяготах военной службы и карьеры. Образ жизни римского аристократа II в. н. э., жившего в городе, собиравшего налоги в пользу центрального правительства, организовывавшего увеселения и званые банкеты, возможно, пописывавшего литературные или философские эссе и питавшего слабость к изящным искусствам, — поразительно похож на образ жизни его китайского побратима, если не обращать внимание на радикальное различие в формах традиционного выражения их соответствующих культурных основ. Статус крестьян и простых горожан — первые должны были платить тяжелый оброк тем, кто занимал более высокое положение в обществе, а вторые должны были ублажать вкусы богатых землевладельцев — был также очень схож в обеих империях.
Деметрий, царь Бактрии (ок. 190—160 гг. до н. э.), изображен на монете (справа вверху) в головном уборе в виде слона, символизирующем его победы в Индии. Надпись на реверсе монеты: «Царь Деметрий». Расцвет Греко-Бактрийского царства, оседлавшего Гиндукуш, представляет собой высшую точку эллинистического политического господства в Центральной Азии. Через полтора столетия далеко на Западе консолидация Римской империи, достигнутая Августом (27 г. до н. э. — 14 г. н. э.), по сути, положила конец военной экспансии Рима. Как портрет Деметрия в вычурности головного убора отражает окружающую обстановку Индии, так и военная форма Августа отражает римское окружение. Однако достаточно очевидна общая сердцевина эллинистического стиля — как это ясно показывает сходство между позой Августа и фигурой Зевса на реверсе монеты Деметрия.
Было, естественно, и важное различие. Римская империя отличалась культурным плюрализмом. В Восточном Средиземноморье господствовавшая греческая традиция впитала огромное ориентальное наследие, которое вышло на первый план, как только порыв греко-римской цивилизации угас в первых столетиях новой эры; тогда как на Западе латинская версия эллинистической культуры никогда не смогла полностью ассимилировать все сложные аспекты и соблазны грекоязычного Востока. В ханьском Китае, напротив, вся империя была подчинена единой культурной традиции; местные вариации не играли значительной роли.
Другое важное отличие касалось роли семьи. Привязанность к родственникам даже второй и третьей степени родства занимала высокое положение на шкале добродетелей в Китае; широко разветвленные семейные кланы формировали основу большой части китайской политической жизни. Конфуцианский акцент на сыновней почтительности и на важности того, чтобы вырастить сыновей, которые могли бы почтить память покойных предков, также способствовал возвышению семьи и обеспечил китайскому дворянству удобную социальную структуру. Всего этого не было в римском обществе, где преобладал довольно радикальный индивидуализм, так что отдельные личности оставались один на один с государством при немногочисленных и слабых общественных звеньях-посредниках[528].
Третий важный контраст между Римом и Китаем заключается в том, что римское сельское хозяйство было гораздо менее интенсивным, чем сельское хозяйство Китая. Орошение в Римской империи применялось редко, за исключением Египта и других мест, где оно издавна представляло собой фундамент образа жизни[529]. Вследствие этого плодородие почв было сравнительно скромным, а это соответственно сокращало средства для содержания имперского государства. Даже во времена Августа крестьянство империи несло значительное налоговое бремя, а с годами солдат и чиновников становилось все больше. Это придавало Римскому государству поздней эпохи несбалансированный характер с чересчур разросшейся верхушкой государственной пирамиды и привело к тому, что в случае крушения государства под натиском вторжения варваров было практически невозможно восстановить бюрократический централизованный режим правления. Напротив, в Китае продолжалось распространение орошения, а с ним интенсивного и относительно высокопроизводительного сельского хозяйства. В результате китайцам, возможно, было легче позволить себе содержание имперской бюрократии и армии. Точно известно, что они сравнительно легко восстанавливали аппарат действенного централизованного управления после неоднократных катаклизмов, вызванных варварскими завоеваниями[530].
Слабость римского сельского хозяйства уравновешивалась достаточно крепкими торговлей и промышленностью. Старая схема связей, при которой области, производившие вино и растительное масло, экспортировали эти продукты, продолжала составлять становой хребет римской коммерции. Сперва Италия, а затем Испания и Галлия стали важными центрами культивирования винограда и маслин, тогда как Египет и Северная Африка специализировались на поставках зерна в столицу империи. Однако, подобно тому, как это ранее произошло в Греции, распространение оливкового земледелия на новые земли вызвало резкое падение благосостояния в более старых центрах коммерческого сельского хозяйства. В результате к концу I в. н. э. непоправимый экономический упадок, столь сильно поразивший Грецию в эллинистический период, пришел в Италию[531]. Напротив, китайская экономика эпохи династии Хань не обнаруживает существенных признаков межрегиональной специализации, так что каждая провинция имела гораздо более замкнутую, чуть ли не автаркическую, экономику, чем любая римская провинция. Это дало Китаю гораздо большую устойчивость, так как сбалансированное производство товаров, необходимое для внешней торговли, не было жизненно важным для его экономики; в то время как без отлаженного оборота налогов и товаров от края до края Средиземноморья ни римская армия, ни римская бюрократия не могли долго продержаться.
Наконец, не были похожи условия в землях, лежавших за пределами двух государств. Германские и сарматские племена, нападавшие на Рим, никогда не объединяли свои силы в единую конфедерацию, подобную конфедерации сюнну; однако их многочисленность сильно затрудняла усилия Рима, направленные на их ассимиляцию. Более того, владения Парфии, примыкавшие к восточным границам Римской империи, были плотнее заселены и культурно гораздо более развиты, чем любой из соседей, с которым приходилось иметь дело Китаю. Конечно, степные соседи Китая представляли вполне реальную военную угрозу, но их успех неизменно сопровождался их постепенным включением в китайский политический организм. В случае Рима, однако, удачливым завоевателям не была суждена ассимиляция и романизация, как это позже показали франки и арабы.
Таким образом, сравнение двух великих империй, процветавших на двух окраинах ойкумены между 200 г. до н. э. и 200 г. н. э., показывает, что структура Китая была гораздо более устойчива, чем структура Рима. Дальнейшие
ИСКУССТВО. Трудности перевода автоматически изолируют литературу и интеллектуальные аспекты культуры от соседей. Для преодоления этих барьеров необходимо целенаправленное усилие, так как воины и купцы, обычно выступающие первопроходцами налаживания связей между сообществами, редко сильны в книжной учености. Несколько иначе в изобразительном искусстве, где и без специальных знаний можно отдать должное новому необычному стилю в искусстве[532]. По этой причине контакты между взаимно чуждыми культурными традициями почти наверняка будут отражены скорее и заметнее в изобразительном искусстве, чем в видах искусства, связанных с языком. Смыкание евразийской ойкумены в I в. до н. э. наглядно иллюстрирует это правило: поскольку наиболее явные заимствования сделаны в области изобразительного искусства, особенно в скульптуре; тогда как следы подобного взаимодействия в литературе и философской мысли представляются гораздо менее отчетливо и часто вызывают споры.
Краеугольным камнем ойкумены была Бактрия, где встречались и переплетались нити эллинистического, индийского, китайского и иранского стилей цивилизации. Греческие цари правили страной до 135 г. до н. э., а некоторые их наследники продержались по индийскую сторону гор еще одно столетие. Владыки саков и кушан, последовавшие за греками, сами не добавили ничего существенного в культурное наследие этой земли; но в целях получения дохода покровительствовали торговле. Караваны в дороге между Китаем и Восточным Средиземноморьем, или в Индию и обратно, обычно могли рассчитывать на благоприятный прием в Бактрии. Таким образом, в городах и на постоялых дворах региона регулярно встречались люди, принадлежавшие к разным культурным традициям, и это превратило Бактрию между 100 г. до н. э. и 200 г. н. э. в активный культурный центр.
По обе стороны Гиндукуша были обнаружены довольно впечатляющие остатки произведений искусства. Некоторые из ранних монет Греко-Бактрийского царства, главным образом датируемые III в. до н. э., представляют собой художественно самые совершенные образцы портретной нумизматики всего эллинистического периода и предполагают наличие квалифицированных граверов, работающих в эллинистической скульптурной традиции[533]. Много скульптур, выявляющих сильное эллинистическое или римское влияние, было также найдено в Гандхаре, к югу от Гиндукуша. Некоторые исследователи считают, что сами ваятели были греками; однако в тех случаях, когда удается идентифицировать изображенного, часто оказывается, что это скульптурные портреты буддийских святых и праведников. Мало уместное использование позы Аполлона для изображения Будды редко бывало действительно удачным; но значение скульптур Гандхары далеко выходит за рамки их собственно стилистического успеха. Главное, о чем идет спор, — это дали ли эллинистические прототипы существенный творческий стимул скульптурным стилям Индии и Китая? Ответ на этот вопрос зависит от того, насколько можно разобраться с неясностями датировки: потому что, если искусство Гандхары датируется I в. до н. э., то его влияние на скульптуру Индии велико и бесспорно; однако если это феномен, порожденный кушанским царским двором II в. н. э., то от него можно отмахнуться как от второсортной мешанины уже существовавших стилей. Это вопрос, вызывающий большие споры, который невозможно закрыть, опираясь на имеющуюся информацию[534].
Однако идея, что индийская скульптура получила существенный творческий стимул от эллинистических моделей, не основана на одной лишь датировке находок из Гандхары. Задолго до эпохи Александра Индия поддерживала связи с миром Средиземноморья. В III в. до н. э. Ашока познакомил Индию с каменными монументами и скульптурами, некоторые из которых могли быть созданы мастерами из Ирана. В последующие два столетия торговые связи с эллинистическими городами многократно возросли; а завоевание Северо-Западной Индии греками, саками и кушанами принесло на индийскую почву смесь эллинистическо-иранской культуры. При таких обстоятельствах индийским камнерезам и скульпторам открылись широкие возможности увидеть своими глазами работы эллинистических и римских мастеров, и обилие завезенных в Индию статуэток среди археологических находок это подтверждает[535]. Поскольку изготовление каменных скульптур в Индии началось в эпоху Ашоки, индийские скульпторы не были связаны никакой древней и священной традицией и могли энергично и творчески откликнуться на новый образец, даже если это была второсортная миниатюрная копия эллинистического шедевра.
Голова Будды (фото слева) представляет удивительно удачный образец скульптуры Гандхары, где, похоже, эффективно сливаются эллинистический и индийский стили. Дата этого портрета неизвестна, но некоторые исследователи относят ее к V в. н. э. Стоящий Будда (фото справа) датирован по надписи на нем 477 г. н. э. и представляет собой один из наиболее ранних сохранившихся примеров буддийской скульптуры из Китая. Греко-индийское влияние явно прослеживается в таких деталях, как прическа и выражение лица; но китайский либо среднеазиатский художник, изваявший эту статую, превратил то, что ранее было реалистическим изображением складок одежды в декоративный орнамент. Как гандхарский, так и китайский скульпторы стремились изобразить благосклонное божество, и тут натуралистическое, в конечном счете эллинистическое культурное наследие не имело почти никакого значения. Отсюда стилистическая трансформация и близкие параллели как по времени, так и по духу в похожем переходе от греко-римского к византийскому стилю на эгейской родине самого эллинизма.
Общий вид Большой ступы в Санчи в Индии показывает ее планировку с четырьмя витиевато украшенными входами под центральный купол, где помещены мощи Будды, придающие этому месту особую святость. Слева внизу фотография скульптурного украшения северных ворот дает представление о богатстве и сложности композиции, отчасти чисто декоративной, отчасти составленной из сцен жизни Будды. Деталь (справа внизу) литых ворот намекает на чувственность индийской жизни и религиозности, всегда противостоявшую аскетической традиции, столь заметной в литературе.
Индийский ответ не был ни слепым подражанием, ни точным воспроизведением, как это делали ранние греческие скульпторы, копируя египетские образцы. Скорее, как и в греческом случае, контакт с высокоразвитым и весьма впечатляющим чужеземным искусством помог ускорить созревание коренного стиля, в котором художественный успех зависел как раз от того, насколько художнику удалось отойти от заморского образчика. Быстрота, с которой индийский скульптурный стиль развился от первых изолированных образцов эпохи Ашоки до великолепного расцвета Большой ступы в Санчи, всего лишь два столетия спустя, похоже, подтверждает справедливость такого рассуждения. В Санчи нет явного следа эллинистического влияния: иностранный образец уже оказался успешно переработан в натуралистической форме, сохраняющей в самом общем виде связь с греческим искусством, но уже полностью отличной от него или от любой другой чужеземной художественной традиции.
Связь между эллинистическим и римским искусством и искусством Центральной Азии и Китая более ясна, поскольку археологические открытия позволяют исследователям проследить передачу художественного стиля Гандхары вдоль Великого шелкового пути в Китай. Да, конечно, самые ранние из дошедших до нас китайских скульптур, демонстрирующих влияние эллинизма, относятся к V в. н. э. Но есть веские основания полагать, что искусство Гандхары, будучи тесно связанным с буддизмом, стало проникать в Китай с первыми буддийскими миссионерами, которые добрались туда уже в I в. н. э.[536] Впрочем, буддийское искусство вначале было столь же чуждым прежней китайской культурной традиции, как и сам буддизм, и поэтому не могло быть сразу же ассимилировано. В эпоху Хань более древние китайские бронзовые орнаменты из звериных масок сменились геометрическими узорами, которые чаще всего использовали для украшения обратной стороны бронзовых зеркал. По сравнению с ними скульптурные изображения людей и животных оставались довольно грубыми. Поэтому мы можем предположить, что буддийское искусство Гандхары и Центральной Азии с его скульптурами в натуральную величину или больше, богато раскрашенными и позолоченными, произвело на китайских ценителей красоты впечатление истинного откровения[537]. Так или иначе, последующее искусство Китая было преображено, восприняв — как обычно, с только ему присущим акцентом — трансцендентализированный натурализм (а также некоторые декоративные детали) греко-индо-буддийского искусства.
Таким образом, скульптура Восточного Средиземноморья оказала влияние на стиль искусства цивилизованных народов ойкумены в период между 100 г. до н. э. и 200 г. н. э. Несомненно, греческие образцы изменялись по мере того, как они пересекали Азию: художественные условности оказывались превратно понятыми, складки тоги превратились в просто линейный узор, а слишком человечная боль эллинистической традиции перешла в невозмутимых Будд, чьи статуи выражают мировоззрение чрезвычайно далекое от язычества Средиземноморья. Короче, культурное заимствование приводило, как обычно, не к механическому копированию, а к метаморфозе, ведь по мере того, как чужие элементы включались в новую культурную среду, они неизбежно приобретали значение и символический груз, отличные от того, какой они несли изначально.
Зона степей тоже переносила художественные сюжеты по Евразии. От Восточной Европы до Восточной Сибири все степные народы внесли свой вклад в звериный стиль, впервые появившийся в VII в. или VI в. до н. э., когда кочевой образ жизни достиг зрелости. Звериный стиль позаимствовал некоторые элементы у цивилизованной традиции — например, сарматы предпочитали многоцветные изделия, напоминающие искусство Ирана, которое, в свою очередь, было передано европейским варварам и стало одним из источников европейского средневекового искусства. Аналогично шло ограниченное взаимодействие искусства Китая и кочевников вдоль восточной границы степей. По самой природе степной жизни искусство кочевников могло найти способ выражения только в украшении легко переносимых небольших объектов. Из таких корней не могло возникнуть полномасштабное монументальное искусство[538].
РЕЛИГИЯ. Цивилизованные народы Западной Евразии, жившие под властью Римской, Парфянской и Кушанской империй, в основном довольствовались созданными поколениями культурными институтами и традиционным образом жизни своих земель. Эллинизированная знать римских городов, аристократы-бароны иранской глубинки и арийские правящие верхи Индии — все они вели богатую и полную привлекательности жизнь, которую стремились защищать и укреплять. И добились в этом больших успехов.
Однако для других социальных слоев традиции цивилизации в их обществе значили гораздо меньше. Крестьяне, составлявшие большинство населения каждого цивилизованного общества, были лишь слабо связаны с культурой своих повелителей. Деревенская жизнь, извечные ритмы полей, магические ритуалы и праздничные обряды составляли гораздо более простую, но и более стабильную культурную традицию, чем та, что поддерживалась правящим классом. Угнетенные крестьяне не представляли серьезного вызова высокой культуре Индии, Среднего Востока или Европы, хотя само исключение их из мозаики каждой из этих цивилизаций и представляло потенциальную слабость.
Гораздо важнее была городская жизнь, где сталкивались огромные массы людей, обладавших различным общественным и культурным наследием. В тех землях, где городской образ жизни сложился или был привнесен недавно, горожане часто ощущали себя оставшимися без крепких эмоциональных привязанностей, без прочно установленных рамок поведения и верований, которых можно было бы естественно и бессознательно придерживаться. Люди в таком положении, конечно же, утрачивали многие нравственные устои, которые обычно разделяют людей на различные культурные сообщества.
Фото вверху представляет образец искусства скифских ювелиров; два предмета внизу были сделаны руками бронзовых мастеров Китая эпохи Хань. На верхних двух фото изображены тигры — один скифский, другой китайский. Сходство между ними выдает наличие связей между художественной традицией степей и Китая, относящихся еще к VIII—VII вв. до н. э. С другой стороны, миниатюрный бегущий дракон представляет совершенно иной стиль изображения животных, стилизованная угловатость которого ближе более позднему китайскому искусству.
Неприкаянные души из рабов и ремесленников римских городов, таким образом, были частью гораздо большей массы культурно обездоленных личностей, которые внезапно обнаружили свое психологическое отчуждение от устоявшихся религиозных и культурных ценностей. В этом отношении жители крупных торговых городов Средней Азии, Индии, Ирана и Месопотамии, да и самого Рима все находились в одной лодке. Среди таких групп, для которых политические и культурные границы по большей части не имели значения, нашли питательную среду великие и поистине потрясшие устои религиозные процессы описываемого периода.
Также и другой аспект культурного состояния Западной Евразии между 100 г. до н. э. и 200 г. н. э. сказался на истории религии. Помимо политически господствующих греко-римского, иранского и индоарийского обществ и культур, оставалось немало политически подавленных, но все еще живых культурных традиций, чьи приверженцы оказались в той или иной степени ассимилированы в массе лишенного культурных корней населения больших городов. Египтяне, евреи и сирийцы в Римской империи; евреи, вавилоняне и греки в Парфии; греки, дравиды, мунда и другие неарийские племена Индии — все они были в том или ином смысле обездолены политической и социальной структурой обществ, в которых жили. Члены этих групп оказывались перед выбором: либо отбросить культурные традиции своих предков и уподобиться чужеземцам, либо прозябать в обществе, где их самые глубокие и хранимые ценности не могли быть выражены. Переосмысление и приспособление своего культурного наследия к новым условиям, а также неизбежный процесс культурного синкретизма были естественным откликом на такие обстоятельства.
Евреи — единственный из таких политически угнетенных народов, о котором известно хоть что-нибудь. Но похоже, некоторые другие народы в ту же эпоху столкнулись с невзгодами, сродни тем, которые обрушились на евреев под властью Римской и Парфянской империй. Можно не сомневаться, что евреи выжили как отдельный народ благодаря уникальности своего религиозного и литературного наследия и поразительной социальной дисциплине, которая хранила сплоченность еврейских общин в самом центре чуждого и часто враждебного мира. Почти все другие народы рано или поздно утратили чувство своей особой идентичности — хотя и после длительной борьбы, часто принимавшей религиозное выражение. Эти народы, а также рабы и ремесленники больших городов Западной Азии сформировали социальные условия для необычайного религиозного расцвета в эпоху непосредственно до и непосредственно после начала христианской эры.
Христианство и буддизм махаяны, конечно, главные памятники этого расцвета, но они вовсе не были единственными. Множество мистических религий процветало в границах Римской империи. В Индии религиозные секты и движения были еще многообразнее; ведь именно в эти столетия из древнего брахманизма стал вырастать индуизм, проявляясь в переосмыслении существовавших с незапамятных времен культов местных богов. На основании очень приблизительных сведений можно заключить, что похожие религиозные искания были присущи и Месопотамии, хотя главные проявления религиозного новаторства в этом древнем регионе относятся к несколько более позднему периоду (III—VI вв. н. э.).
Подобно зороастризму, иудаизму и орфизму предшествовавших столетий, новые религиозные движения зарождались в местах, где встречались и взаимодействовали две и более культурные традиции. Таким образом, христианство появилось в Палестине, Сирии и Анатолии, где переплетались еврейская, греческая, иранская и (хотя и гораздо слабее) индийская культуры; индуизм развивался с особенной энергией в Южной Индии, где культура захватчиков-ариев и (гораздо более слабая) греко-римская культура встретились с исконной дравидской традицией; а буддизм махаяны принял свою зрелую форму в Северной Индии, где встретились индийская, иранская и греческая культуры. Такое многообразие предоставляло огромный запас благочестивых идей и сюжетов, из которых могли развиться новые религии.
Существенное сходство между христианством, буддизмом махаяны и индуизмом можно объяснить перекрестным заимствованием из ранее более-менее независимых и изолированных религиозных традиций. Но нельзя исключать и независимого параллельного изобретения, так как если общественные и психологические обстоятельства жизни покоренных народов и городского дна были фактически похожи во всех частях Западной Азии, то можно ожидать, что мы обнаружим близкие параллели среди религиозных движений, возникших и процветавших в таком социальном котле. Так и произошло в действительности — поскольку три основные черты, присутствующие во всех главных религиозных движениях этого века, отделяют их от всего, что происходило до сих пор.
Во-первых, христианство, буддизм махаяны и индуизм пришли к согласию в том, что главная цель человеческой жизни — это спасение. Все три религии обещали своим последователям вечную жизнь и блаженство за гробом[539], хотя предпосылки достижения такого блаженства и теоретические описания небес и самой загробной жизни существенно различались. Более древняя концепция о том, что религия необходима для поддержания мирных отношений со сверхъестественными силами, не была забыта; но сдвинулся акцент — с краткосрочных практических преимуществ в этой жизни к вечному блаженству небес, где будут утолены все печали мира сего[540].
Во-вторых, все новые религии Западной Азии были эгалитарными в том смысле, что любой обычный человек мог выполнять требования и участвовать в ритуалах, считавшихся необходимыми для спасения. Еще важнее было то, что женщины были допущены к участию в религиозных службах наравне с мужчинами и так же считались способными к спасению. Это был огромный источник силы, так как женщины почти неизбежно были исключены из числа полноправных участников религиозных систем в прошлом. Новые формы богослужения, следовательно, предлагали им надежду ухода от неравноправия и неравенства, с которыми они встречались в повседневной жизни. Поэтому не удивительно, что женщины были самыми благочестивыми и энергичными сторонниками новых религий; а используя свое влияние на детей, они могли обеспечить сравнительно быстрое распространение новых верований.
Третьей общей чертой была концепция бога-спасителя — одновременно и человека, и высшей сущности. Такой спаситель, как утверждалось, вознаграждал своих последователей спасением, либо позволяя им отождествлять себя с ним и тем самым непосредственно разделяя его силу и бессмертие, либо путем передачи своего достоинства или силы, что было более механистически, но тем не менее достаточно, чтобы обеспечить спасение. Пропасть между вездесущим, всемогущим и всеведущим божеством и беспомощной человеческой личностью была преодолена с помощью концепции бога-человека, своей свободной волей воплощенного в человеческом облике, чтобы вести людей к спасению. Христос и Митра, Вишну и Шива, бесчисленные бодхисаттвы буддизма махаяны — все они разделяют эти характеристики.
Логически невозможно соединить трансцендентное божество и воплощенного бога. Аналогично монотеизм и политеизм могут быть логическими противоположностями. Однако на практике такие несовместимости хорошо сочетаются. Христианство, буддизм махаяны и индуизм были монотеистическими религиями в том смысле, что они приписывали все могущество и славу Богу-Спасителю, Творцу и Источнику Жизни; однако все три веры оставили место для поклонения меньшим сверхъестественным существам — святым и ангелам в христианской традиции и местным богам и духам, приписанным к свите того или иного воплощения верховного божества, в индийской традиции. В целом христиане как наследники более строгого и менее толерантного монотеизма иудейской религии были несколько осторожнее, чем индуисты или буддисты в том, чтобы позволить меньшим объектам поклонения отвлекать внимание от поклонения верховному божеству. Однако, несмотря на сомнения богословов, раннехристианское благочестие быстро включило в себя почитание святых, по существу, аналогичное поклонению местным божествам, распространенному как в индуизме, так и в буддизме махаяны. Различие, следовательно, заключалось скорее в теории, чем в практике. Но теоретическое различие приводило к существенным последствиям, так как дальнейшая история христианства знаменовалась повторяющимися время от времени усилиями по очищению веры путем искоренения идолопоклоннических обычаев, тогда как индийские религии, с самого начала получившие теоретическую санкцию на любую форму местных культов, как бы ни были грубы и странны их обычаи, застрахованы от таких религиозных кризисов[541].
Христианство также отличала от современных ему индийских религий только ему присущая особая историчность мировоззрения. Христиане считали сотворение мира, пришествие и Страшный суд уникальными событиями, придающими значимость и надежду обычной земной человеческой жизни. В противоположность такому историческому, временному взгляду, буддисты и индуисты создали космологическую систему, в которой бесчисленные миры бесконечно повторяют круговорот творения и разрушения. Божественные воплощения умножились, достигнув фактически бесконечности, так что никакое единственное божественное событие не могло иметь того значения для буддистов или индуистов, какое христиане приписывали пришествию Христа.
Наконец, такие религии, как христианство и буддизм махаяны, можно отличить от многочисленных конкурировавших с ними верований их акцентом на нравственности. От адептов Сераписа и Исиды, например, а также некоторых индуистских культов не требовалось существенно изменять обычный образ жизни, чтобы достичь спасения. Магических ритуалов было для этого вполне достаточно. Но буддизм и христианство связывали вечное спасение с нравственным кодексом, к которому надо было стремиться в этом мире, чтобы достичь совершенства в следующем. Эти нравственные стремления вместе с эффективной церковной организацией дали этим двум вероучениям гораздо более сильные рычаги влияния на своих последователей, чем могли достичь какие бы то ни было обычные ритуалистические религии. Такая ощутимая печать, лежащая на повседневной жизни сообщества верующих, так же или даже больше, чем доктринальное превосходство, принесла ни с чем не сравнимый успех христианству и буддизму махаяны.
ХРИСТИАНСТВО. В строгом смысле слова христианство зародилось вместе с проповедью и смертью Иисуса из Назарета, около 27-30 гг. н. э. Однако многое из проповеди Иисуса было не более, чем подчеркнутым и энергичным утверждением идей, уже знакомых иудаизму этой эпохи. Со времени Антиоха IV Эпифана (175-163 гг. до н. э.), вызвавшего восстание своими попытками эллинизировать еврейские религиозные обряды, и Маккавеев, установивших независимое еврейское государство в Палестине (168-42 гг. до н. э.), ожидание Мессии, который принесет Царство Божие на землю, привлекало живое внимание евреев. Однако оставалось нерешенным, кем именно будет этот Мессия. Кто-то ждал победоносного монарха, который бы восстановил царство Давида; кто-то — сверхъестественное существо, которое прибудет на огненных крыльях в конце времен, когда небеса разверзнутся, чтобы явить невыразимую славу Божию[542]. Трудные условия жизни в Палестине, которая попала в зависимость от Рима после 63 г. до н. э., убеждали все большее число евреев, что Бог не может позволить такой несправедливости длиться долго. Возникли особые сообщества, подобные тем, о которых рассказывают кумранские свитки с берегов Мертвого моря. Их члены находились в постоянной готовности к концу света, стараясь избежать малейшего осквернения, чтобы Бог не счел их недостойными войти в Его царство в день Страшного суда.
Тесно связанной с этими мессианскими взглядами была идея, провозглашавшаяся главным образом фарисеями, что праведники могут ожидать либо личного бессмертия, либо воскрешения во плоти в День Господень. Это учение, отдающее иранскими и эллинистическими влияниями, отвергалось другими евреями, которые не находили оснований для таких воззрений в Законе и Пророках; но отсутствие основы в Писании не помешало укоренению этой доктрины, столь притягательной для человека в смутное время, в еврейском обществе.
Евреи, жившие за пределами Палестины, заложили фундамент христианства в ином аспекте. Живя вдалеке от Иерусалима, они не имели возможности регулярно совершать богослужения в Храме. Вместо этого они сохранили религиозные обычаи, впервые разработанные во время вавилонского пленения, позволявшие проводить обряды на месте. В дополнение к семейным обрядам, имевшим большое значение, евреи диаспоры поддерживали обычай собираться еженедельно для общественных чтений из Писания, сопровождаемых разъяснениями смысла текстов. Особые здания, в которых проводились такие встречи, синагоги, превратились в центры деятельности еврейских общин. Эти синагоги стали тем зерном, из которого выросли христианские церкви.
Помимо институционной колыбели, еврейская диаспора расчистила путь христианству, начав процесс культурного сближения между евреями и греками. Евреи диаспоры неизбежно подвергались влиянию идей и обычаев мира эллинистических городов. Многие такие евреи говорили по-гречески, как на родном языке, и принимали в свои общины значительное число новообращенных язычников. Но даже после принятия иудаизма эти неофиты часто сохраняли свой старый образ мыслей и чувств. Эта ситуация, а также общее давление окружающей среды придали многим еврейским общинам полуэллинизированный характер; и хватало людей, стремившихся, подобно Филону Александрийскому (ок. 25 до н. э. — ок. 50 н. э.), осмыслить иудаистские религиозные воззрения в терминах греческой философии. Такое сближение между евреем и греком сгладило путь перехода христианства от положения еврейской секты к религии, привлекавшей большинство верующих из языческой среды.
Однако после того, как должным образом были учтены все предшествовавшие появлению христианства события и процессы, оставалась центральная уникальная искра. Эту искру дала горстка галилеян очень скромного происхождения — прежде всего сам Иисус, а также Петр и другие апостолы. Иисус, должно быть, был необыкновенной личностью. Его наставления и личный пример бросали вызов наиболее преданным последователям жить в соответствии с абсолютно бескомпромиссным нравственным идеалом — «Обрати другую щеку»; «Возлюби ближнего своего как самого себя»; «Поступай с другими так, как ты хотел бы, чтобы поступали с тобой», — проповедовавшимся со всем накалом чувств, порожденным страстным предвкушением неизбежного конца света. Проповедь Иисуса: «Покайтесь, ибо близко уже Царствие Небесное», конечно же, вызывала сильные чувства его непосредственных учеников и разогревала мессианские надежды гораздо более широкой аудитории. При наличии постоянного для Палестины тех лет обостренного состояния социальной напряженности не было ничего удивительного ни в том, что проповедь Иисуса могла вызвать беспорядки в Иерусалиме, ни в его аресте и последовавшей казни за богохульство и подстрекательство к мятежу.
Что действительно удивительно, так это то, что его учение пережило его смерть. Деяния Апостолов сохранили рассказ, несущий все признаки достоверности, о том, как несколько самых близких к Иисусу последователей собрались в комнате и внезапно ощутили, как на них снизошел Святой Дух, пока они все не стали абсолютно убеждены в том, что их Учитель, только что умерший на кресте, все еще с ними. Это было событие, которого никто из присутствовавших не мог забыть никогда, причем само по себе достаточно чудесное, чтобы его понадобилось приукрашивать вымыслом при пересказе. После того как они пережили такой эмоциональный взрыв, который впоследствии повторился, разве могли они сомневаться, что Иисус из Назарета, сын плотника, был воистину Мессией и вскоре возвратится со славою? И кто, обладая таким опытом, мог удержаться от того, чтобы рассказывать другим об этом, предупреждая о втором пришествии, помогая приготовиться к нему, и толкуя знаки и свидетельства того, что Иисус действительно Мессия? Проповедуя и обучая, вызывая Святого Духа в собраниях верующих, когда вспоминались и восхвалялись эпизоды из земной жизни Мессии среди людей, маленькое ядро последователей Иисуса, сплотившихся друг с другом сразу по распятии, стало быстро собирать вокруг себя новых членов, утверждаться в своем понимании всех потрясающих и чудесных событий, через которые они вместе прошли[543].
Следующий великий поворотный пункт в истории христианства основан на деятельности св. Павла. Рожденный в Малой Азии, в эллинистическом городе Таре, Павел был человеком, принадлежавшим широкому миру, а вовсе не простым галилеянином, как двенадцать апостолов. Благочестивый, образованный и энергичный еврей, он был среди первых гонителей невежественных и богохульных сектантов, проповедовавших о воскресшем Мессии на улицах Иерусалима. Однако на пути в Дамаск, чтобы подстегнуть местную еврейскую общину к борьбе с новым учением в их среде, Павлу открылось видение Иисуса Христа, и он обратился в веру, преследователем которой он ранее был. Увидев Его, Павел стал проповедовать о Воскресении Христа; и говоря по-гречески с аудиториями, усвоившими греческий образ мыслей и обороты речи, он, естественно, привнес явственный эллинистический элемент в свое учение. Неизбежный конец света, сопровождающий второе пришествие Христа, остался в центре христианского учения; но еще более сильный отклик у слушателей-язычников нашло подтверждение из уст самого Павла того, что Иисус Христос действительно восстал из гроба. Такой спаситель мог действительно иметь силу поднять и других из могил, если они в него будут твердо верить и преданно служить ему.
Сразу же в христианских общинах за пределами Палестины встал вопрос о том, остается ли Закон Моисея обязательным к исполнению. Ответ Павла на это был, что Христос отверг Ветхий Завет, открыв новый путь к спасению. Другие последователи Христа считали, что традиционные еврейские обычаи и обряды должны оставаться в силе. Этот вопрос вызвал первый серьезный доктринальный конфликт в христианском сообществе, и, как случается в споре между людьми, каждый из которых убежден в своей правоте, ни Павел, ни Варнава, пришедший из Антиохии, чтобы обсудить возникшую проблему (40 г. н. э.?), не смогли убедить другую сторону. Похоже, было достигнуто согласие, что каждая община будет следовать тому курсу, который ее лидеры сочтут правильным; это, конечно, означало на практике, что Павел и его последователи нашли плодородную почву для своей проповеди среди язычников, тогда как палестинские христианские общины оставались мелкой сектой в иудаизме, поскольку для евреев расхождение между грандиозными мессианскими ожиданиями и тем, чего Иисус действительно достиг в своей жизни, были слишком велики, чтобы убедить тех, кто еще не вошел в христианскую общину и не испытал на себе силу Святого Духа.
По мере того как поколение апостолов стало стареть и умирать, становилось очевидным, что следует записать их воспоминания о делах и учении Иисуса. Из этих воспоминаний, дополненных благочестивыми домыслами, направленными на то, чтобы показать, как эпизоды жизни Иисуса действительно подтверждали мессианские пророчества и ожидания, выросли Евангелия. Христианские общины также нашли полезное и авторитетное разъяснение учения в письмах Павла, посланных им некоторым из церквей, которые он установил. Были включены и другие произведения, важнейшим из которых было апокалиптическое видение приближения конца света, получившее название Книги Откровения, пока около 200 г. н. э. не возник канон Священного Писания, признанный всеми христианскими общинами боговдохновенным. Это был Новый Завет, чтение которого стало важной частью христианского богослужения. Еврейское Священное Писание было также включено как часть христианского наследия, несмотря на выпады против него со стороны непримиримо настроенных новообращенных, находивших антропоморфизм и нравственную первозданность некоторых частей Ветхого Завета неприемлемыми.
В 66 г. н. э. в Палестине вспыхнуло массовое восстание, подстегиваемое мессианскими надеждами, схожими с теми, которые разжигал сам Иисус. Рим послал войска для восстановления порядка; в упорной и беспощадной войне, которая последовала за этим, Иерусалим был взят и Храм разрушен (70 г. н. э.). Это потрясение рассеяло или разрушило христианские общины Палестины; их остатки либо влились в большее христианское сообщество за пределами Палестины, либо вернулись в лоно иудаизма. Ранние связи между христианством и иудаизмом были таким образом разорваны; и новая вера вышла на путь покорения греко-римского мира, соперничая не только с языческими верованиями, но и с самим иудаизмом.
Поскольку новообращенные неизбежно привносили с собой в ранние христианские общины свой языческий менталитет, христианство постепенно стало все более похожим на другие эллинистические религии. Однако невозможно было вытравить важнейшие отличия, проистекавшие от иудейской колыбели религии. Подчеркнутая нетерпимость ко всем соперничающим верованиям и крепко спаянная община верующих были наиболее важными из этих отличий. Успешное распространение раннего христианства во многом основывалось на системе благотворительных заведений, с помощью которых верующие помогали друг другу, и на ритуале еженедельных собраний для чтений Писания, восхваления Иисуса и (поначалу) общей трапезы в память о Тайной вечере Иисуса со своими учениками. Это все были вариации на тему общепринятых обычаев в синагогах, приспособленные для распространения раннехристианского учения. Целью было создание сплоченного сообщества верующих, рассматривавших окружающий их мир как преимущественно чуждый и пропитанный злом, но которые в своем кругу могли бы насладиться товариществом, особой общественной дисциплиной и страстной надеждой на будущее, издавна свойственными иудаизму.
Христианство соединило эти черты иудаизма с учением, лучше приспособленным к мироощущению греков, и с ритуалами, свободными от предписаний и запретов, оскорбительных для греков. Никакие другие мистические религии Римской империи не могли предложить ничего лучше. Благородная этика, священные тексты, записанные на народном языке, однако подкрепленные древними пророчествами, теплое чувство братства среди верующих, обещание вечной и блаженной жизни, дополненное ярким ожиданием близкого свержения земной несправедливости — все это упорно притягивало к себе массы бедных и обездоленных в больших городах Римской империи и за ее пределами[544].
Рождение христианства — одна из центральных драм истории человечества. Огромное влияние, оказываемое Иисусом и горсткой простых деревенских жителей Галилеи на последующие поколения человечества, поражает воображение. Успех апостолов в преодолении крушения всех их надежд с распятием Учителя и в переосмыслении всего своего опыта сам по себе чрезвычаен, но еще более чрезвычайны его всемирные последствия; поэтому новый акцент, сделанный в христианском учении св. Павлом, был не менее важным для будущего. Действия, мысли и чувства этой горстки глубоко повлияли на действия, мысли и чувства сотен миллионов людей. Они продолжают оказывать влияние до сего дня и будут продолжать в обозримом будущем; ибо животворная сила христианской веры, надежды и любви, как, впрочем, и не менее могучая сила христианской нетерпимости и предрассудка, никоим образом не истощилась.
БУДДИЗМ И ИНДУИЗМ. Неопределенность ранней христианской истории не идет ни в какое сравнение с неопределенностью, которая окружает эволюцию индийских религий. Несомненно, главная причина здесь заключается в фундаментальной внеисторичности индийского мировоззрения: время и место не имеют никакого значения для тех, кто привычно живет в присутствии бесконечного.
Первое поколение последователей Будды сохранило память о жизни и учении своего учителя, подобно ученикам Иисуса. Но буддийский канон писаний никогда не был признан закрытым, так что новые идеи и изменения старых идей продолжали восприниматься вероучением на протяжении тысячи лет после ухода Гаутамы. То же справедливо и в отношении индуизма, правда, с тем различием, что, не имея определенного основателя, он освободился от уз истории с самого начала. Индийские секты всегда были многочисленны, но обычно находили возможным мирно сосуществовать друг с другом, поскольку к истине вели многие пути, и никто в индийском контексте не осмеливался возомнить, что лишь ему одному вручены ключи к спасению. Постоянное тесное взаимодействие между этими различными группами Индии делает религиозную историю крайне запутанной.
Несмотря на всю неопределенность, известно, что в период между 200 г. до н. э. и 200 г. н. э. народный индуизм стал выкристаллизовываться из амальгамы священного брахманизма, незапамятных деревенских культов и нового элемента: концепции воплощенного бога, обладающего силой спасти других. Одновременно стало очевидно, что буддизму не удалось завладеть умами всего населения Индии.
Упадок буддизма в Индии произошел вследствие того, что он никогда не предлагал индийским мирянам полной религии. Ранний буддизм не знал никаких ритуалов, связанных с рождением и смертью, браком, болезнью или другими критическими вехами в личной жизни человека; также не были развиты и буддийские ритуалы для общественных нужд. Только для монашеских общин буддизм предоставлял полный и тщательно разработанный образ жизни. Простые люди могли поддерживать веру, принося подаяние монахам или занимаясь медитацией в ступах и других священных местах, чтобы на них снизошла часть сосредоточенной там святости. Правители и богачи могли строить священные сооружения или просвещать население, заказывая статуи, прославлявшие житие Будды. Но брахманы, имевшие наготове ритуалы и священные заклинания для отведения опасности или уменьшения нанесенного вреда, все же требовались для повседневных кризисов. Этот элементарный факт обеспечил выживание брахманизма в Индии, несмотря на энергичную атаку, которую с VI в. до н. э. буддизм и джайнизм вели на жертвоприношения и претензии жрецов.
Предлагая свои услуги широкой общественности в качестве специалистов по ритуалу, брахманы постепенно приспособились к воззрениям людей, которым они служили. Как сейчас, так и тогда деревни Индии были населены людьми разных культур, говорящими на разных языках. С незапамятных времен крестьяне сохраняли и развивали почитание несметного множества богов и духов, некоторые из которых принимали человеческое обличье, некоторые — звериное или иное. Идентифицируя местные божества с фигурами из ведического пантеона, брахманы помирили эти культы с ведической религией и привили деревенскому благочестию некие высшие метафизические соображения, воспринятые из оригинальной арийской религии.
Со временем две фигуры — великие боги Шива и Вишну — приняли на себя сложную смесь поверий и мифов, пока не стали соперничающими, но взаимодополняющими верховными божествами индуизма. Не похоже, что циклы мифов — связанные воедино учением об аватарах, согласно которому Вишну и (вероятно, по аналогии) Шива перевоплощались постоянно в разных формах — возникли в виде, напоминающем классический, ранее IV-VI вв. н. э. Многочисленные божества, названные аватарами великих богов, ранее вели самодостаточное существование; и индийцы продолжали почитать десятки, если не сотни, других божеств, которые не нашли себе места в культах Вишну или Шивы. Имея перед собой практическую задачу обеспечивать религиозные нужды людей, почитавших такое множество божеств, брахманы стали рассматривать каждое малое божество как частичное воплощение вселенской духовной сущности, являемое в соответствии с уровнем понимания их почитателей. Такая амальгама может быть названа индуизмом, хотя лучше оставить этот термин для более поздней эпохи, когда систематический пантеон и особый мистический культ придали некую форму переплетению местных религиозных воззрений.
В длительной перспективе буддизм не устоял против индуистского синтеза высокой метафизики и низкого суеверия. Тем не менее до того, как распасться на множество течений, из которых они вышли, индийские буддийские секты прошли через далеко идущие изменения, которые приспособили их к эмоциональным нуждам мирян, не имевших возможности или желания принять строгость монастырского режима.
Идеал раннего буддизма заключался в мысленной и физической дисциплине, достигавшей вершины в мистическом опыте, определяемом как растворение себя, или нирвана. Отдельные личности, достигшие такого состояния, назывались архатами, и считалось, что они избегали колеса перевоплощений. Но на протяжении приблизительно двух веков от начала христианской эры появилась и нашла поддержку среди буддистов довольно отличная от этой концепция высшей цели религиозной жизни. Некоторые учителя стали считать, что вместо поиска эгоистической цели растворения личности и достижения достоинства архата святые люди должны воздержаться от достижения нирваны, чтобы помочь другим, более грешным и заблуждающимся людям, взойти по ступеням перевоплощения и в итоге избегнуть страданий бытия. Такие религиозные подвижники были названы бодхисаттвами, и считалось, что они населяют свои собственные небеса, ожидая того момента, когда они сочтут возможным достичь своего заключительного перевоплощения и нирваны.
Неясно, как точно произошло это радикальное смещение акцента в буддизме. Давление, оказываемое мирянами, не могущими или не желающими блюсти дисциплину, необходимую архату, но тем не менее стремящимися к спасению, могло быть одним из элементов такой трансформации. Возможно, другим была конкуренция со стороны восходящих культов Вишну и Шивы: наверняка некоторые детали деяний и способностей, позже приписываемых разнообразным бодхисаттвам, были заимствованы из мифологии, окружавшей этих два великих индуистских божества.
Истолкование природы самого Будды также помогло сформировать новое учение. Гаутаме Будде издавна приписывались сверхъестественные и чудесные способности, пока с течением времени сама личность Гаутамы перестала иметь значение. Термин «будда» стал использоваться для обозначения трансцендентного принципа основы мироздания, а воплощения Будды умножились, пока собственно Будда VI в. до н. э. не превратился просто в частный случай более сложной буддологии. Рассуждения о том, какие предыдущие жизни могут подготовить личность к воплощению в Будду, привели к концепции бодхисаттвы, т.е. Будды in potentia, потенциально. Бодхи-саттвы, в свою очередь, приняли вселенский масштаб, их число возросло бесконечно, и вокруг некоторых из них выросла сложная мифология. Наконец, в буддизм был допущен ритуал молитвы, поклонения и самопосвящения тому или иному бодхисаттве. Такая преобразованная форма буддизма, названная махаяной, или большой колесницей, стала религией, предлагавшей личное спасение, полностью способной соперничать с другими религиозными культами за внимание и почитание простых мирян.
Среди махаянистов идеал личного растворения как конечной цели духовной жизни стал постепенно угасать. Чтобы уйти от вызывавшей чувство неловкости пустоты на вершине своей лестницы перевоплощений, богословы махаяны приписали множественную сущность воплощениям Будды. В то время как одна сущность может проследовать к нирване и старомодно раствориться, другие остаются как вселенские принципы, чтобы помогать человечеству на пути к спасению. С типично индийским размахом буддийская мысль постулировала не одно, но сотни, тысячи и в конечном счете бесконечное число таких спасителей — столько, сколько песчинок в Ганге, согласно одному из текстов, — на чью помощь обычные верующие могут уповать в своих молитвах. Не только монахи, но любой человек, каким бы слабым и грешным он ни был, может надеяться постепенно встать на путь Будды и после приличествующего числа перевоплощений стать бодхисаттвой и даже самим Буддой.
Некоторые из самых ранних последователей учения махаяны, похоже, жили в Южной и Восточной Индии; однако новое учение приобрело наибольший размах на северо-западе. Очень вероятно, что Канишка, кушанский император II в. н. э., покровительствовал буддизму махаяны. Несомненно, эта вера проникла в Среднюю Азию в первые века христианской эры и оттуда распространилась вдоль Великого шелкового пути до самого Китая[545].
Несмотря на радикальные различия между махаяной и более консервативной хинаяной (малой колесницей), монахи — приверженцы обеих этих форм буддизма мирно сосуществовали друг с другом, часто в одном и том же монастыре. Расхождение доктрин не рассматривалось как противостояние; и некоторые из писаний хинаяны достигли Китая вместе с потоком махаяны. Успех махаяны основывался, несомненно, на предложении более теплой надежды мирянам — занятым купцам и бедным ремесленникам, — которые в их текущем воплощении могли только молиться о своем спасении и по мере возможности воздерживаться от греха. Однако на Цейлоне и в Бирме удержалось более старое учение, возможно, потому, что в этих более бедных землях урбанизация, порождавшая мысль о спасении у лишенной корней массы общества, еще не зашла слишком далеко.
Трансформация буддизма, выразившаяся в создании учения махаяны, была столь же радикальной, как и та, что произошла с христианством, когда оно покинуло свою колыбель иудаизма и вышло в греко-римский мир. Более того, в обоих случаях направление изменений было аналогичным: более ранние акценты были дополнены и постепенно заменены народной религией, предлагавшей высокие нравственные принципы в этом мире и надежду на спасение в ином. Буддология с ее умножением спасителей в общем напоминает христологию: центральной для обеих была идея о божественном воплощении.
Что-то большее, чем просто сходство общественных условий, должно было присутствовать в землях, где сформировались эти религии. Тем не менее большинство исследователей буддизма лишь вскользь упоминают о том, что иранские или эллинистические идеи могли оказать важное влияние на развитие махаяны. Несомненно, некоторые детали не ускользнули от внимания историков: например, фигура будущего Будды, Майтрейи, напоминает Митру[546]. Один-два бодхисаттвы определенно обладают иранскими чертами, показывая, что индийский писатель, создававший эти рассказы, возможно, заимствовал случаи и описания из иранской религии. Однако такие детали не более значительны, чем появление Будды под именем Варлаама в христианской агиографии в VII в. н. э.
Центральная идея как христианства, так и буддизма махаяны состоит в концепции божественного спасителя или спасителей, принявших людское воплощение, чтобы указать человечеству путь к блаженной жизни после смерти. Давно признано, что христианская сотериология (учение о Спасителе) происходит главным образом из греческой философии; возможно, то же верно и для буддизма махаяны. Широкие возможности такого взаимопроникновения греческой и индийской мысли существовали. Например, один из греческих царей Северной Индии по имени Менандр (II в. до н. э.) снискал в индийских кругах репутацию ученого-философа. Об этом свидетельствует буддийский религиозно-философский диалог, где он выступает в качестве протагониста[547]. После времени Менандра поддерживались тесные торговые контакты между Индией и эллинистическими городами Восточного Средиземноморья; и хотя купцы не были философами, они вполне могли передать те народные религиозные воззрения, которые лежали в основе христианской сотериологии[548]. Следовательно, разумно предположить, что учение махаяны могло быть существенно стимулировано эллинистическими воззрениями. Но мы скорее всего никогда этого точно не узнаем, поскольку какие бы связи через культурные границы ни осуществляли люди скромного социального происхождения — купцы, моряки, караванщики и др., — они не оставили записей о своих контактах с чужеземцами[549].
История искусства также поддерживает гипотезу о том, что христианство и буддизм махаяны, возможно, разделяют эллинистическую сотериологическую тенденцию. Отпечаток эллинизма гораздо яснее виден в буддийском искусстве, чем в буддийской теологии, так как самые ранние портреты Будд и бодхисаттв явно основаны на эллинистических прототипах. В самом деле, греческий обычай изображать богов и героев в виде людей должен был служить популяризации идеи о божественном воплощении среди необразованных и непривычных к абстрактным рассуждениям людей. Для утонченного грека или римлянина II в. н. э. статуя Аполлона могла быть просто красивым произведением искусства; для индийца такая статуя требовала сложного объяснения: как бог может быть человеком? И когда Будд и бодхисаттв также стали изображать в виде людей, рассуждения, уже превратившие Будду во вселенский принцип, должны были потребовать переосмысления и повторного объяснения. Учение махаяны могло, собственно, во многом вырасти из такого взаимодействия между традициями искусства и богословскими рассуждениями.
Остается открытым вопрос, который, возможно, стоит задать: если идеи эллинизма действительно играли формирующую роль в развитии махаяны, то значит, две главные религии нашего времени — единокровные сестры, выросшие из семени эллинизма, оплодотворившего двух разных матерей, еврейскую и индийскую; тогда как чуть выше на семейном генеалогическом древе виден персидский тесть? Несомненно, Индия не испытывала недостатка в плодотворных религиозных новшествах; и большая часть мифологии махаяны, основополагающая вневременность буддийского мироощущения и замечательная множественность воплощенных спасителей без всякого сомнения происходит исключительно из Индии. Греческие идеи могли дать ключевой толчок развитию концепции махаяны о спасении; но их разработка и артикуляция происходили в преимущественно индийском окружении[550].
РЕЛИГИИ ИРАНА И КИТАЯ. Состояние, в котором находился зороастризм при парфянах, его отношение к митраизму и другим иранским культам и религиозная политика и верования парфянских правителей нам просто неизвестны[551]. Некоторые монеты дают основания полагать, что отдельные парфянские правители не склонны были покровительствовать греческим обычаям и подчеркивали исконную иранскую религию[552]. Мы знаем, что культ Митры играл важную роль на территории Римской империи и был сперва тепло принят латиноязычным населением на Западе. В III—IV вв. н. э. митраизм фактически превратился в наиболее сильного соперника христианства в римском мире.
В форме, известной римлянам, митраизм был религией, обещавшей блаженное бессмертие; и он сохранил дуализм зороастризма, признавая силу зла во вселенной наравне с силой добра. Но к иранской основе митраизма добавились месопотамские, эллинистические и сирийские мотивы — синкретизм, вероятно, возникший в Анатолии в I в. до н. э., приблизительно в эпоху римского завоевания этого региона. Наиболее уязвимым местом данной религии было то, что община верующих была исключительно мужской, что хорошо вписывалось в жизнь военного лагеря, но не подходило обществу в целом. Возможно, из-за этого митраизм в итоге не смог утвердиться ни в Риме, ни где-либо еще.
Ситуация в Китае была другой, поскольку там полностью отсутствовал всплеск религиозного новотворчества, столь характерный для остальной цивилизованной Евразии между 100 г. до н. э. и 200 г. н. э. Большую часть этого периода политические и социальные структуры ханьского Китая оставались нетронутыми; а конфуцианство и даосизм, вероятно, удовлетворяли религиозные потребности населения. Во времена поздней династии Хань конфуцианство разрослось в доктрину, включающую, помимо нравственных устоев, учение о природном и духовном мире. Как государственные, так и семейные ритуалы включили в себя почитание Мудреца (Конфуция); и конфуцианство таким образом приобрело черты государственной религии[553]. Однако эти изменения вряд ли можно назвать нововведениями. Они скорее носили характер консолидации, когда учения, ранее разработанные другими китайскими течениями, главным образом инь-ян, были включены в официальное конфуцианство.
Лишь к концу II в. н. э., когда империя Хань стала клониться к разрушению, в Китае проявились признаки религиозного брожения. Например, даосизм стал ассоциироваться с народными движениями, направленными против власти, хотя никакое изменение в доктрине, кажется, не сопровождало таких политических проявлений. В то же время буддизм стал пускать корни в Китае. Однако его главные успехи приходятся на эпоху уже после падения династии Хань, когда вторжения варваров и внутренние междоусобицы разрушили старое общественное устройство Китая и подготовили умы людей к учению, совершенно чуждому более ранней китайской мысли[554].
ИТОГИ. Религиозные искания покоренных народов и лишенного корней городского населения Западной Азии в первые века христианской эры знаменуют глубокую перемену в истории человечества. Взлет христианства, индуизма и буддизма махаяны предлагал мировоззрение, позволявшее людям встречать лицом к лицу любые выпавшие на их долю невзгоды с подобием оптимизма, поскольку, согласно каждому из этих вероучений, сущий мир — лишь преддверие мира иного. Разрушение имперских государств, открывшее путь смыканию ойкумены, фактически ускорило прогресс этих религий. Они расцветали во времена смуты, будучи готовы предложить утешение всему обществу, как в младенчестве своем предлагали утешение бедным и угнетенным.
Общества прежних эпох не знали ничего похожего на эти религии спасения. Возможно, пророческие и экстатические религиозные движения X-VIII вв. до н. э. в Анатолии и землях Восточного Средиземноморья были аналогичной реакцией на развал цивилизованного общества тех времен. Но эта параллель только подчеркивает, насколько цивилизованный мир развился между X в. и I в. до н. э., поскольку за важным исключением пророческого иудаизма такие движения более раннего периода не преуспели в создании институтов с доктринами, способными влиять на жизни людей в течение многих поколений и веков. Египетская религия с ее постепенной демократизацией бессмертия, ее жреческой организацией и вычурной мифологией, возможно, ближе других подошла к предощущению акцентов и организационного устройства высших религий; но египтяне считали, что загробная жизнь уступает земному существованию; и миссионерского импульса, столь характерного как для христианства, так и для буддизма у них совершенно не было. Скорее наоборот, понимание религии как связанной с данной географической точкой, как драгоценного дара особому народу придало египетской и почти всем другим религиям древности глубоко парохиальный характер, диаметрально противоположный подчеркнутому универсализму религий спасения.
Христианство, индуизм и буддизм махаяны представляли, может быть, первую действительно удовлетворительную адаптацию человеческой жизни к обезличенности и людскому безразличию в урбанизированных агломератах. Религии природы, персонифицирующие силы земли и неба, были способны удовлетворить психологические нужды крестьян, связанных между собой близкими и личными социальными узами. Государственные религии были адекватны для ранних цивилизованных народов с их практически однородным культурным багажом и крепким личным отождествлением с общественными и политическими структурами. Но как только такие однородность и спаянность цивилизованного сообщества рушились — а рушились они неминуемо, когда с ростом территорий критически осложнялись культурные и социальные системы, — официальные и государственные религии уже не могли удовлетворить растущее число маргиналов, в лучшем случае способных терпеть отторжение от всех сообществ. Мы наблюдали, как вавилонская религия оказалась неспособной удовлетворить такие нужды[555]; и греко-римская религия города-государства также проявила те же недостатки, как только города-государства перестали быть сплоченными, психологически самодостаточными общественными микрокосмосами.
Чтобы обеспечить спокойствие сознания в большом городе, где ежедневно приходится иметь дело с незнакомцами, где бедные и богатые — это существа разных культурных миров и где безличные силы, такие как государственное принуждение или рыночные колебания, больно и непредсказуемо вторгаются в повседневную жизнь, требовалось нечто большее, чем поклонение силам природы или государственная религия. Знание о спасителе, заботящемся и охраняющем каждую человеческую пылинку, плывущую по воле волн в подобных массовых сообществах, и уверенность в будущей жизни, где ждет воздаяние за все зло и страдание этого мира, несомненно, оказывали огромную помощь людям перед лицом трудностей или катастроф. Кроме того, сама религиозная община, спаянная верой и благотворительностью, предлагала жизненно важную замену первичному сообществу, в котором все взаимоотношения были личными, из которого выросло человечество и к которому, видимо, инстинкты человеческие остались фундаментальным образом приспособлены. Даже если мы отвлечемся от вопроса о доктринальной истине или заблуждении, христианство, индуизм и буддизм махаяны вооружили людей успешнее, чем до тех пор, для жизни в цивилизации мегаполисов[556]. Возможно, следовательно, рождение религий спасения обеспечило, и уж точно облегчило, выживание и возрождение общества больших городов.
Несмотря на преобладание новых процессов в религиях связующих их земель, центры ойкумены — Китай, Индия и Рим — оставались в основном консервативными. Чужеземные идеи и обычаи не привлекали образованных людей в этих цивилизациях, уже обладавших вполне удовлетворительным собственным культурным багажом и имеющих возможность пренебрегать всем, что ему не соответствовало.
На Среднем Востоке ситуация была иной. Космополитическая цивилизация этого региона настолько пострадала от ударов, нанесенных Александром и его наследниками, что проявилась тенденция ее распада на отдельные составляющие элементы — египетский, месопотамский, еврейский, иранский. Каждая из этих культур в отдельности должна была найти ответ на неуклонное проникновение ценностей эллинизма. Ни египетская, ни месопотамская жреческая ученость не вынесли такого натиска. Вавилонянин Берос (ок. 250 г. до н. э.), переселившийся на эгейский остров Кос, где он перевел на греческий язык астрономическое и историческое наследие жрецов Бел Мардука, и Манефон, сделавший то же для своей родной египетской традиции приблизительно в тот же период, представляют собой последний вздох интеллектуальной энергии, который можно отнести к их соответственно жреческим традициям. Более не в силах оставаться самими собой, древние религии Месопотамии и Египта вступили в фазу далеко идущей трансформации, сливаясь с греческими идеями и формами, в восточные мистические религии, которыми был проникнут мир Римской империи, начиная с I в. до н. э. Из Египта вышел культ Исиды и Сераписа; Месопотамия породила астрологию. В таких измененных и замаскированных формах, следовательно, часть древней мудрости Среднего Востока продолжала свое существование; но групповое самосознание этих двух традиций было утрачено навсегда.
С другой стороны, евреи оказались способны сохранить независимость своей культурной традиции даже в условиях повторившейся политической катастрофы. Во время восстания 66-70 гг. н. э. римские армии разрушили Иерусалимский храм и уничтожили его жрецов. Полное исчезновение еврейских крестьян в Иудее вследствие второго Палестинского восстания (132-135 гг. н. э.) также не смогло поколебать иудаизм, так как городские общины диаспоры сохранились. В общем, мессианское возбуждение, из-за которого вспыхнули неудавшиеся восстания 66 г. и 132 г. н. э., утихло; скорое пришествие Мессии более не ожидалось; и большие надежды прошлых дней воплотились в ученых комментариях к юридическим, философским и полемическим аспектам Писания. Храм заменили школы раввинов, поскольку было необходимо подготовить специалистов по адаптации Закона и Пророков к повседневной жизни. Наиболее важная из этих школ находилась в Галилее[557], где был утвержден канонический текст иудаистского Ветхого Завета во II в. н. э. Таким образом, иудаизм продолжал оставаться живой религией и под руководством ученых раввинов смог оказать сопротивление как эллинизму, так и христианству[558].
Иран находился где-то посредине. Конечно, персидская литературная традиция сохранила некоторую преемственность между временем Заратуштры и возрождением национальной культуры при Сасанидах после 226 г. н. э. Однако там также имелся значительный синкретизм, как свидетельствует абсолютно туманная литературная и интеллектуальная родословная Авесты, священного писания зороастризма эпохи Сасанидов[559].
Таким образом, космополитизм древнего Среднего Востока развалился как культурно, так и политически в период между 100 г. до н. э. и 200 г. н. э. Эллинистические и индийские влияния распространились по региону; вторжения степных кочевников прибавили в смесь свежий варварский элемент, и получившийся в результате культурный синкретизм нашел проявление главным образом в религии.
Никакой подобной фрагментации в римском мире не произошло. Здесь традиции древнегреческой и эллинистической цивилизации продолжали поддерживаться, пусть и с уменьшенной энергией. Греческая философия, риторика, историография и художественная литература приобрели латинские параллели; при этом словарный запас латинского языка позволил передать высокую культуру греческого Востока разным народам Западного Средиземноморья. Большая работа по приспособлению греческой учености к латинскому наречию и темпераменту была проведена в I в. до н. э. Цицероном (ум. 43 до н. э.), Лукрецием (ум. ок. 55 до н. э.) и Катуллом (ум. ок. 54 до н. э.). В следующем поколении Вергилий (ум. 19 до н. э.), Гораций (ум. 8 до н. э.) и Ливии (ум. 17 н. э.) привели латинскую литературу к ее высшим достижениям. Впоследствии мир, царивший в империи, и спокойная жизнь знатного римлянина не способствовали созданию серьезных интеллектуальных или художественных произведений. Восторжествовал дух дилетантизма и отчасти архаизма, ненадолго прерванный лишь острым жалом исторических трудов Тацита (ум. ок. 117 н. э.)
II в. н. э. стал свидетелем некоторого возрождения греческой литературы, например, в работах Плутарха (ум. ок. 120 н. э.), и очень важной для последующих поколений кодификации древнегреческой науки в трудах Галена (ум. ок. 200 н. э.) по медицине и Птолемея (ум. после 161 н. э.) по астрономии и географии. Казалось, невозможно превзойти само совершенство и математическое изящество астрономии Птолемея и обширный, систематический характер медицины Галена, и потому их труды в какой-то мере способствовали замедлению развития греческой науки. Акцент исследований сдвинулся в сторону метафизических и отчасти богословских вопросов, от чего эффект замедления еще больше усиливался.
Законы природы, проанализированные с математической и с описательной точек зрения Птолемеем и Галеном, носят черты интересного и, возможно, не вполне случайного сходства с законами государств, выработанными поколениями римских юристов. Римская юриспруденция достигла вершины в работах таких правоведов, как Ульпиан и Папиниан, живших в самом конце II в. н. э. и в начале III в. н. э. Концепция объективного закона, применимого к делам людей, однако действующего в согласии с природой и разумом и независимо ни от божественного откровения, ни от прихотей и страстей человеческих, была присуща лишь Риму и обществам, происходящим от римской цивилизации. Другие цивилизованные народы, несомненно, имели законы и своды законов; но их законы обычно относились лишь к вопросам уголовным или государственным, оставляя частные отношения на частное усмотрение или разбирательство согласно обычаям[560]. Римское право, разработанное в космополитической среде империи, попыталось классифицировать и прояснить правила, относящиеся к огромному множеству как общественных, так и частных ситуаций. Понятия собственности, договора, владения, которые столь неотделимы от нашей повседневной жизни, что мы едва замечаем их существование, получали все более точное определение, так что конкретные споры можно было свести к судебной процедуре и разрешить в соответствии с заранее известными правилами в ходе юридического процесса. Для сложного урбанизированного и индивидуализированного общества преимущества такой юридической системы были огромны, поскольку теперь можно было безопасно иметь дело с незнакомцами, зная, что споры будут разрешены даже в необычных случаях. Ни одна древняя цивилизация не создала правовой системы, сравнимой с римской по всеобщности и детальности. В других местах местные обычаи, групповой дух, семейные традиции играли гораздо большую роль, при этом оставляя немало возможностей для личного произвола правителей и чиновников.
Трудно преувеличить значение римского права для последующей европейской цивилизации. Когда в Западной Европе после XI в. снова стали развиваться города, уже имелся наготове внушительный корпус римского права. Модели, которые он предложил для преобразования хаотического обычного права, действовавшего в Европе до той поры, автоматически подсказали, стабилизировали и открыли новые горизонты для городской жизни и рыночной активности[561].
В Индии период от 100 г. до н. э. по 200 г. н. э. совпал с бурным развитием искусства и литературы, продвигавшихся к своему «классическому» выражению в период империи Гуптов (320-535 гг. н. э.). Две великие эпические поэмы индийской литературы «Махабхарата» и «Рамаяна» к 200 г. н. э., вероятно, почти приобрели окончательную форму; а литературный санскрит, основанный на грамматических предписаниях Панини, уже превратился в настоящий, пусть искусственный, литературный язык. Однако хронологическая неопределенность не дает возможности приписать большинство литературных памятников классического санскритского искусства и литературы какому-либо точному периоду ни до, ни после 200 г. н. э. Так что, лучше всего отложить их обсуждение до следующей главы, несмотря на риск приуменьшить достижения Индии до эпохи Гуптов.
В Китае, по крайней мере, мы не сталкиваемся с хронологическими трудностями; в эпоху Хань была проведена успешная консолидация множества унаследованных китайских традиций под знаменем ставшего официальным конфуцианства. Благодаря разработке календаря возросли знания в областях математики и астрономии[562]; но литературные и философские изыскания продолжали занимать центральное место в интеллектуальной жизни Китая. Для таких изысканий главное значение имела текстуальная аутентичность; этот вопрос соответственно вызвал серьезный спор между сторонниками школ «Нового текста» и «Старого текста»[563]. Помимо мелких разночтений, школы разделяли вопрос о том, насколько допустимо позволять понятиям инь-ян, и связанным с ними, влиять на их толкование конфуцианства. Ученые «Старого текста» отвергали такое извращение наследия Учителя; ученые «Нового текста» стремились читать между строк, отыскивая намеки и символическое значение за поверхностным (и иногда довольно тривиальным) смыслом классических текстов. Не ограничившись учеными спорами, которых хватало, дискуссия привела к созданию первого систематического словаря китайского языка, организованного, как до сих пор устроены китайские словари, в соответствии с корнями иероглифов.
Во времена Хань достигла зрелости китайская историография. Сыма Цянь (145-86 до н. э.) в своей многотомной истории Китая (и даже всего мира, известного китайцам) установил рамки, в которых китайская история продолжает существовать до сего дня. Сыма Цянь признал и сделал канонической теорию о том, что каждая династия была установлена особенно добродетельным правителем, а затем постепенно утрачивала эту добродетель, пока небеса не теряли терпение и не заменяли ее следующей династией. Эта идея имела древние корни в Китае, но Сыма Цянь был первым, кто уложил факты истории в эти рамки; его успех привел к тому, что такая схема стала обязательной для последующих историков. Помимо канвы политических событий, организованных по этому принципу, история Сыма Цяня включает трактаты на темы музыки, жертвоприношений, фонтанов, военного дела, описывая их развитие от зарождения и до времени жизни историка. Другие приложения рассказывали о жизни древних родов Китая, а самая объемная часть была занята биографическими эссе, посвященными выдающимся личностям. Работа Сыма Цяня соединила размах Геродота с точностью Фукидида (в намерении, если не всегда в исполнении), а его пример создал форму, в которой отливалась вся последующая историография Китая[564]. В результате следующий значительный историк эпохи Хань — Бань Гу (32-92) в точности придерживался образца своего предшественника в составлении истории ранней династии Хань[565].
Мы гораздо меньше знаем об интеллектуальном подполье эпохи Хань. Похоже, оно было населено даосскими мудрецами, занимавшимися опытами по получению эликсира, способного обеспечить власть и долгую жизнь или даже бессмертие тому, кто его выпьет. Часть терминологии и концептуальных рамок позднейшей европейской и арабской алхимии, похоже, происходит отсюда. Но распространение алхимии на Запад, так же как и движение астрологии на Восток, стало значительным лишь в течение столетий, следующих за 200 г. н. э. Консерватизм учености был таковым, что даже когда торговые связи делали интеллектуальный контакт возможным, не происходило серьезного обмена идеями, пока сильные социальные потрясения не изменили настрой жизни в Китае, Индии и Европе.
Технология была несколько менее, но только несколько менее, консервативна. Происходили существенные миграции полезных растений и животных; но мастерство и секреты ремесленников распространялись лишь изредка. Так, например, знакомство с хлопком, сахарным тростником и курами, впервые одомашненными в Индии, пришло как в Китай, так и в Западную Евразию в эту эпоху, когда Китай познакомил Западную Евразию с абрикосом, персиком, возможно, также цитрусовыми, вишней и миндалем. Взамен китайцы импортировали люцерну и ряд культурных растений, а также больших иранских лошадей[566].
Путешественникам было относительно просто привозить с собой домой семена экзотических растений, но умение и секреты производства нельзя легко заполучить и перевезти. Во всяком случае, умелые ремесленники, работавшие на экспорт, и купцы, занятые международной торговлей, как можно предположить, не горели желанием распространять в новых землях технические знания. В результате промышленная или протопромышленная технология в этот период представляет собой географически статическую картину[567].
Римские водяные мельницы и технология изготовления стекла, похоже, были лучшими в мире. Индийская сталь имела особое качество и ценилась римлянами, но они не могли ее повторить; китайский шелк вывозили в Индию, на Средний Восток и в Рим, но секреты его производства не вышли за пределы Китая до VI в. н. э.[568] Римская военная технология, особенно искусство осады и фортификации, очень ценилась в Индии, и, возможно, даже в Китае[569]. Вероятно, римские корабли вывели судостроение на берегах Индийского океана на новый уровень, сделавший возможной удивительную заморскую экспансию индийской культуры в первые столетия христианской эры[570].
В целом, однако, слишком мало известно об истории технологии, чтобы можно было нарисовать удовлетворительную общую картину. Даже если считать различия заметными, специальные знания и навыки каждого из цивилизованных обществ были приблизительно на одном уровне. Конечно, везде преобладал ручной труд, так как неодушевленную энергию лишь только-только удалось поставить на службу в водяных мельницах, преимущественно для того, чтобы молоть зерно.
Повсеместно в цивилизованном мире богатство основывалось на сельском хозяйстве. Подавляющее большинство населения цивилизованных государств было крестьянами. Главная разделительная линия скорее всего лежала между землями, где орошение давало сельскому хозяйству возможность поддерживать высокую плотность населения, и менее населенными более сухими землями, где урожай всегда зависел от милости непостоянных, а иногда избыточных, осадков. Пока в Западной Европе не изобрели сельскохозяйственных методов, способных справиться с болотистыми равнинами, земледелие там было сосредоточено на возвышенностях или на особенно хорошо просыхающих подпочвах (таких, как лесс и мел). Поэтому сельское хозяйство крайнего запада ойкумены отставало от более сухих богатых земель Средиземноморья и Среднего Востока; и нигде в зоне дождевого увлажнения сельское хозяйство не могло сравниться по урожайности с орошаемыми долинами Китая, Индии и Среднего Востока.
Весь этот обмен идеями и навыками зависел от целенаправленных действий людей, и потому безразличие, невежество и невнимательность ему мешали. Но распространению болезнетворных микроорганизмов такие препятствия помешать не могли. Инфекции, раньше известные лишь в одной части Старого Света, несомненно, попадали с торговыми судами и караванами с одного края Евразии на другой, и наоборот. Впрочем, в этом вопросе преобладает неопределенность, поскольку еще нет критического исследования имеющейся информации. Отсюда любые утверждения как об истории болезней, так и о росте или спаде населения древнего мира могут основываться лишь на догадках. Индийские документы не дают данных даже для догадок; но обзор сети каналов Древней Месопотамии позволяет предположить, что население в этом важном регионе достигло максимума между III в. и VI в. н. э.[571] Китайские и римские источники известны сравнительно хорошо и указывают на более ранний максимум населения, около I в. н. э. Серьезные эпидемии стали фактором падения населения как в Римской империи, так и в Китае; и, похоже, не стоит удивляться, что эти сообщества, расположенные по краям ойкумены, пострадали от новых и неизвестных болезней сильнее, чем Средний Восток, для которого торговые связи с отдаленными концами Старого Света не были новостью и где, можно предположить, местное население выработало частичный иммунитет к болезням, все еще способным нести смерть беззащитному населению Дальнего Востока и Дальнего Запада[572].
Эпидемии, вызванные смыканием ойкумены, таким образом, стали одной из причин[573] радикального снижения народонаселения, превратившегося в постоянную проблему в эпоху Римской империи и приобретшего катастрофический масштаб в III в. н. э.[574] Похоже, произошло также существенное снижение населения Китая в период поздних Хань[575]; варварские вторжения, принявшие массовый размах как на Дальнем Востоке, так и на Дальнем Западе в III—IV вв. н. э., могли также усугубить демографический кризис как за римским limes (Траян и его преемник Адриан, для укрепления границ, насыпали громадные валы, с каменными бастионами и башнями, остатки которых сохранились до наших дней, — в Северной Англии, в Молдавии (Траянов вал), limes (Pfahlgraben) от Рейна (в северном Нассау) через Майн и Южную Германию к Дунаю. — Прим. пер.), так и за Великой китайской стеной[576].
К 200 г. н. э. эллинизм почти полностью утратил свой порыв к экспансии. Ни соседи, ни жители далеких земель больше не находили ничего, вызывавшего восхищение, а тем более того, что стоило бы позаимствовать из образа жизни, преобладавшего тогда среди знатных греко-римских наследников этой традиции. Традиция конфуцианства в Китае также прошла через период подобного, хоть и менее ярко выраженного, упадка. Конфуцианство также было преимущественно связано с классами помещиков и чиновников. И холодная умеренность, и добропорядочный консерватизм конфуцианской утонченности слабо подходил эпохе внутренних беспорядков и варварских вторжений, последовавших за падением династии Хань.
Индия, напротив, вступила в век удивительной культурной экспансии как на своей территории, так и за ее пределами. При династии Гуптов (ок. 320-535 гг. н. э.) индийское искусство и литература достигли своего золотого века; одновременно трансцендентная духовность, издавна характерная для индийской цивилизации, стала оказывать огромное влияние на чужеземцев. Распространение буддизма махаяны по суше в Центральную Азию, Китай и Корею и в итоге в Японию был наиболее впечатляющей демонстрацией экспансионистской мощи индийской культуры этой эпохи. Но столь же массовое движение проходило и по морским путям, поскольку как раз в те столетия, когда буддизм одерживал свои наибольшие победы к северу от Гималаев, индийские морские предприниматели заложили ряд государств в Юго-Восточной Азии и в Индонезии, чья высокая культура напрямую происходила из Индии. В Иране и в Восточном Средиземноморье, где господствовали соперничающие религии, индийские культурные модели столкнулись с намного большим сопротивлением. Однако даже там учения неоплатонизма и гностицизма испытали явное индийское влияние; дисциплина индийских аскетов могла внести вклад в развитие того вида мистицизма, который установился в среде христианских монахов; и менее отчетливый, но всепроникающий дух мироотречения, столь характерный для раннего христианства и некоторых из его основных соперников (например, манихейства), также чем-то обязан толчку от господствовавших в Индии религиозных представлений.
Если сосредоточиться лишь на движении идей и особенно на изменениях в религии, то Индия приобретает ведущую роль во всей Евразии в 200-600 гг. н. э. Но если вместо этого задуматься о политических или военных делах, то критическим представляется совсем иной географический узел -длинная граница между цивилизованными и варварскими народами, тянувшаяся от устья Рейна через весь континент до устья Амура. Баланс сил по обе стороны этой границы решительно изменился в конце IV в. н. э., приведя к весьма существенным языковым и демографическим сдвигам в расположенных далеко друг от друга частях Евразии.
На Дальнем Западе отряды варваров и кочевые орды ворвались в Римскую империю; похожие, хотя и менее многочисленные, группы вторглись в Северный Китай. В обоих регионах завоеватели основали ряд недолговечных государств и постепенно восприняли некоторые черты культуры своих подданных. К VI в. начальный импульс этих вторжений иссяк; в Китае стало возможным восстановление единства империи. Но параллельные усилия Юстиниана на римском западе привели лишь к эфемерному успеху; империя, которую он частично восстановил, вновь развалилась под ударами нового вторжения варваров. Лишь после того, как латинский христианский мир (в IX в. н. э.) принял на вооружение иранскую разновидность тяжеловооруженной конницы, цивилизованные (или полуцивилизованные) народы Дальнего Запада смогли остановить варварскую волну и начать встречное движение экспансии (X-XI вв. н. э.).
С военной и политической точки зрения, следовательно, Иран был ключевой зоной ойкумены. Задолго до 200 г. н. э. цивилизованные иранцы разработали эффективные методы оборонительной конной войны и установили общественно-политические институты, способные содержать устрашающую силу конных латников по всей территории государства, где они находились в постоянной готовности оказать упорное противодействие нападению кочевников. Медленно и с неохотой европейские общества приспосабливали свои средства защиты и подстраивали свои общественные системы под иранскую модель. Эта системная перестройка породила в Европе то, что мы знаем как средневековье. На Востоке влияние Ирана на Китай было сравнительно слабым; но именно эффективность иранской обороны против степных кочевников защитила Индию от вторжения, таким образом сделав вклад в процветание индийской культуры в эпоху Гуптов.
Появление нескольких новых стилей жизни в регионах, окраинных по отношению к старым центрам евразийской культуры, явилось важной чертой периода 200-600 гг. н. э. Ирландия, Эфиопия и Япония стали центрами новых и (по крайней мере потенциально) независимых цивилизаций. Причина ясна: по мере того как угасали торговые связи между главными цивилизациями Евразии, окраинные земли стали вынуждены опираться почти исключительно на собственные ресурсы. Прекращение или сильное ослабление контактов с внешним миром позволило местным народам выработать свои особые стили жизни, при этом используя те элементы цивилизации, которые они позаимствовали в течение предыдущего, более космополитического и открытого для передвижений века[577]. В то же время в Новом Свете возникли цивилизации, напоминавшие Древний Шумер. Но пока что нельзя сказать определенно, получили ли жители Перу и Центральной Америки существенный толчок из Старого Света, подобно Ирландии, Эфиопии или Японии.
Поскольку всемирная история в 200-600 гг. н. э. приобретает такой сложный характер, становится крайне затруднительным упорядоченное ее изложение. В этой главе Евразия произвольным образом поделена на две части. Поэтому сначала речь пойдет о расцвете и экспансии индийской цивилизации и ее влиянии на Юго-Восточную Азию и Китай; а затем будут рассмотрены события в Западной Евразии и трансформация общественной организации и культуры в тех землях, которые испытывали постоянное давление от нападений варваров. Глава завершается некоторыми рассуждениями по поводу изменений, происходивших на окраинах цивилизованного мира. Такая подача материала, пожалуй, излишне подчеркивает разделение ойкумены между индийской и иранской сферой влияния и умаляет связи, существовавшие у Индии со Средиземноморьем и у Ирана с Китаем. Тем не менее она представляется наиболее способной пролить свет на действительность, даже если при этом слегка искажает последнюю.
В III-VII вв., и особенно во времена империи Гуптов, культура Индии достигла своего полного и гармоничного состояния, которое продолжало оставаться нормой и идеалом для поздних поколений. Эта эпоха стала свидетельницей окончательного слияния арийско-брахманской культурной традиции и элементов культуры, ведущих свое происхождение от доарийского населения страны. Вместе с этим индийцы триумфально ответили на культурные стимулы, полученные в предшествующую эпоху от эллинистического мира и из Ирана. Таким образом, эпоха Гуптов более напоминает зрелую силу средних лет, чем беззаботное изящество юности. Это был золотой век Индии.
Кушанская империя, представлявшая в I—II вв. н. э. краеугольный камень ойкумены, не пережила собственного успеха. Активная военная энергия сасанидской Персии (с 224 г.) вынудила кушанские области к северу от Гиндукуша признать персидское верховенство; в то же время власть кушан в Северной Индии пала. Возможно, сами по себе изменения не были слишком большими: местные правители, в чьих руках была сконцентрирована почти вся власть, просто перестали оказывать кушанским царям церемониальное почитание и платить дань.
Во всей Индии в III в. н. э. преобладала подобная же политическая раздробленность. Однако идеал всеобщего имперского правления, воплощенный ранее в государстве Маурьев, продолжал жить — этот факт, вероятно, облегчил взлет империи Гуптов в течение следующего столетия. Ядро государства Гуптов лежало в долине нижнего Ганга, или вблизи Бенгалии. Этот регион все еще был на окраине индийского общества, когда первый значительный правитель династии Гуптов, Чандрагупта I (320-330 гг.)[578], как и многие пограничные властители, воспользовался своим стратегическим положением для консолидации власти над большинством государств долины Ганга. Его наследники, Самудрагупта (330-380 гг.) и Чандрагупта II (380-415 гг.), распространили власть Гуптов на всю Северную Индию — от Бенгальского залива до Аравийского моря и от Гималаев до Декана.
В большинстве случаев эти завоевания не сопровождались свержением существовавших династий и государств. Обычно императоры Гуптов оставляли местных правителей у власти, но принуждали их посещать имперский двор, платить дань и в некоторых случаях принимать в качестве «гостя» постоянного представителя императорского двора. Области, непосредственно примыкавшие к наследным землям Гуптов, были напрямую включены в императорский домен; но Гупты не пытались распространить свое централизованное правление за пределы среднего течения Ганга. Несомненно, такая мягкая политика по отношению к покоренным правителям способствовала экспансии Гуптов. Она получила дополнительное преимущество, соответствуя нравственным принципам политической теории брахманизма, которые гласили, что добродетельный воитель обязан сохранить поверженного врага (или члена семьи врага) при власти[579].
Утрачены все подробности о военных кампаниях, приведших к созданию империи; но вряд ли военные действия были чересчур суровыми. Литература свидетельствует о росте сложных условностей кодекса рыцарского поведения, которые могли сделать войну в Индии в этот период практически безопасной для мирных жителей и не слишком опасной для самих участников боевых действий. Несомненно, экспансия власти Гуптов ознаменовала начало периода необычного мира в Индии. За исключением сведений о набегах кочевников — гуннов-эфталитов, прорвавшихся через иранскую границу и короткое время опустошавших север Индии около 460 г. — не сохранилось записей о войнах почти до конца V в. Декан и Южная Индия никогда не стали частью владений Гуптов; но полдесятка, или около того, государств, деливших между собой эти области, похоже, сосуществовали без особых конфликтов; все они поддерживали торговые и дипломатические связи с империей Гуптов на севере. Таким образом, V в., ознаменовавшийся военными поражениями и невиданной смутой как в Европе, так и в Китае, был веком невиданного спокойствия в Индии. Под покровом этого мира классическая эра индийской культуры уверенно и спокойно достигла своего расцвета.
Миролюбие эпохи Гуптов кажется странным в сравнении с хроническими междоусобицами, сопровождавшими современный ей распад единой политической власти в Европе. Миролюбие Индии можно объяснить, во-первых, окончательным укрощением яростного этоса варварских отрядов, принесенного ариями в Индию почти за два тысячелетия до описываемой эпохи; во-вторых, развитием заменивших его нравственного кодекса поведения и системы ценностей, созданной брахманами и получившей название индуизма. Эти две причины, по существу — стороны одной медали, поскольку закат идеала древнего воина был лишь одним из аспектов более широкого процесса культурного синтеза, приведшего к брахманскому индуизму, — синтеза, включавшего в себя придание нового смысла, часто происходившего из доарийских источников, языкам и культурным нормам ариев.
Столетие славных рыцарских подвигов, за которым следуют почти 80 лет столь же рыцарской славы, но не в бою, а на ложе любви, достаточно редко случается в истории цивилизации, чтобы не заслужить наш интерес. Признание того, что главной причиной этого невиданного ограничения применения насилия было широкое распространение эффективной власти в индийском обществе, не должно умалять нашего восхищения. Кто был на троне и кто кому оказывал почести и платил дань, значило удивительно мало для населения в целом до той поры, пока варвары, подобные гуннам-эфталитам, не проникали за северные горные хребты. Социальные связи, управлявшие повседневной жизнью простых людей, оставались практически не затронутыми рыцарским кодексом и торжественностью церемониала царей и императоров, так как Гупты не пытались переделать индийские политические институты на более тоталитарный эллинистический или иранский манер, как, возможно, попытались сделать Маурьи. Вместо этого они были терпимы ко всей сохранившейся с незапамятных времен разноликости индийского общества. Это означало смириться с существенным распылением власти в среде разнообразных освященных традицией жестких рамок каст, сект и местных обычаев.
Многочисленные самоуправляемые корпорации, составлявшие саму ткань индийского общества, устанавливали жесткие практические ограничения для центральной власти. Индийские деревни обычно пользовались широкой автономией и управляли своими делами без особого вмешательства извне. Императорские чиновники облагали налогом урожай и иногда заставляли местное население трудиться на общественных работах; но крестьяне часто были неподвластны контролю местных помещиков[580]. Подобной же широкой автономией и иммунитетом от внешнего контроля пользовались гильдии, города, судьи и храмы. Институт каст, похоже, полностью развившийся ко временам Гуптов, обеспечивал нежесткую, но эффективную координацию между мириадами общественных группировок. Было точно установлено ранжирование между кастами; привычные нормы поведения как внутри, так и за пределами каждой касты давали более-менее ясное понятие о том, как надо себя вести во всех обычных жизненных ситуациях представителям всех слоев населения Индии.
Учение о кастах было основной частью доктрины индуизма. Индуистские мифы объясняли кастовый статус как следствие кармы, накопленной в предыдущих жизнях. Благочестивое поведение в этой жизни, следовательно, могло выразиться в следующей жизни в перевоплощении в члена более высокой касты, пока душа не получала своего конечного избавления от колеса перевоплощений. Книги законов — Дхармашастры — точнее сформулировали принципы поведения человека, определили права и обязанности отдельных людей и их групп в свете традиции брахманизма и священных писаний. Эти книги законов сами по себе вскоре стали священными, и их рекомендации установили нормы индивидуального и общественного поведения. Самая ранняя и самая почитаемая из Дхармашастр — Книга Ману. Она, как считалось, содержала наставления, данные первому человеку божественным творцом вселенной; но фактически эта книга сложилась постепенно, путем накопления устной традиции, пока не стала настолько святой (ок. 200 г.), что в ее текст уже нельзя было вносить никаких изменений. Правовая мысль впоследствии нашла иной выход, так что следующие четыре Дхармашастры, развивая и иногда модифицируя материал и принципы Книги Ману, оформились в течение следующих четырех-пяти столетий.
Сравнительно поверхностный характер индийских правительств был хорошо показан в этих сводах законов. Они рассматривали религиозную власть и власть государственную как одно и то же. Высшим источником закона были Веды, за которыми в нисходящем порядке следовали комментарии к Ведам, обычаи и примеры святых, и в самом низу были просто личные склонности. Царские указы, конечно, рассматривались как частный случай личных склонностей, хотя две из более поздних Дхармашастр признавали, что решение царя на практике становилось окончательным[581].
Практическое влияние Дхармашастр на индийское общество трудно переоценить. Даже сейчас они представляют собой руководство для жизни простых людей и могучий противовес властям. Провозглашая свое божественное происхождение, их предписания, естественно, перевешивали любые просто человеческие законы и теоретически, если не всегда на практике, могли ввести действия даже наиболее абсолютного из правителей Индии в четко очерченные рамки. Независимо от личного благочестия, индийские монархи часто обнаруживали, что безопаснее и мудрее хотя бы внешне придерживаться принципов, записанных в этих священных сводах законов[582].
Особая жесткость политической инфраструктуры индийского общества, недавно укрепленная священной санкцией теории брахманизма, означала, что для Индии мало что значили частные случаи политической географии. Мало что значило для кого бы то ни было за пределами непосредственного царского круга, подчинялась ли данная область такому-то монарху или его сопернику. В результате взлеты и падения индийских государств оставили удивительно мало следов в исторических документах. Для изучения империи Гуптов историкам приходится опираться на описание путешествия Фусяня и другие китайские источники, а также на некоторые цейлонские, тибетские и арабские хроники. Дошедшие до нас индийские материалы содержат удивительно мало сведений, даже организованных хронологически с помощью иностранных источников. Монеты и ограниченное число надписей дают некоторую информацию; но прямых упоминаний политических событий в индийской литературе мало как для Гуптов, так и для менее прославленных династий.
Литература, философия, религия, искусство и наука века Гуптов сформировали модель для всех последующих индийских попыток в этих областях. Более того, за исключением философии, достижения Гуптов обычно расцениваются индийскими и другими учеными как высочайшие достижения индийской культурной традиции.
Важно уяснить, что даже в эту творческую эпоху нововведения не пользовались слишком большим почетом. Ученость выражалась в создании комментариев к древним текстам, если не делала попыток внести изменения и дополнения к этим текстам под лозунгом восстановления изначального смысла. Художественная литература не могла уйти от создания нового, но предпочитала использовать ученый и в большой степени искусственный язык, санскрит, любому из пракритов — литературных версий разговорных языков того времени. Важные и пользовавшиеся авторитетом древние тексты продолжали передавать изустно, поскольку считалось, что истинное знание может передаваться от учителя к ученику посредством слова изреченного и запомненного. Корпус научной и художественной литературы, таким образом, представлял собой лишь надстройку над сердцевиной устно передаваемой истины, а не что-то законченное само по себе.
ЯЗЫК. В эпоху Гаутамы Будды и в течение нескольких последующих столетий большая часть индийского литературного творчества была направлена на широкую аудиторию. Несомненно, устные сокровища брахманов никогда не были утеряны, поскольку какую-то часть большой санскритской литературы, включавшей Веды, Брахманы и Упанишады, всегда изучали и запоминали те, кто вступал на путь жреца. Но в дополнение и в некотором смысле в противовес этой брахманской санскритской традиции существовала литература на пракритах. Она была особо ассоциирована с буддистами и джайнистами, писавшими притчи, проповеди и стихотворения на языках, близких к народным говорам.
Однако эти формы популярной литературы начали увядать после II в. н. э.[583] Санскрит, однажды вытесненный в ученые круги брахманов, вернулся с таким триумфом, что даже буддисты и джайнисты стали писать свои богословские и теоретические труды на санскрите, древнем языке своих соперников. Из области науки санскрит распространился в сферу государственного управления. Правительство Маурьев использовало в качестве языка администрации один или несколько пракритов, но надписи и монеты Гуптов были выполнены на санскрите. Можно предположить, что язык администрации был этой же архаичной, но все же понятной речью[584].
Возрождение санскрита после шести или семи столетий изгнания на ученые задворки общества было воистину чудесным. Оно свидетельствовало о престиже и весе, придаваемых традиции брахманизма, и доказало эффективность многочисленных образовательных учреждений в стране, которые подготовили не только жрецов, но и большое число мирян к знакомству с ученым языком индуистского писания. Возможно, в не меньшей мере оно отражало постепенное удаление буддизма за стены монастырей, оставлявшего брахманам улицы и переулки, где когда-то проповедовал Гаутама. Только на Цейлоне буддийские писатели продолжали использовать один из пракритов; но пали был настолько же ученым языком на Цейлоне, насколько санскрит — в Индии. Отчасти поэтому поздняя литература на пали сильно напоминает санскритскую, принимая форму все более ученых комментариев к священным текстам.
ЛИТЕРАТУРА. Многие шедевры древней индийской устной литературы обрели свой окончательный вид во времена Гуптов. Самые важные из них — две великие эпические поэмы «Махабхарата» и «Рамаяна». Обе эти поэмы в итоге происходят от древних баллад и героических песен. В какой-то момент декламация этих песен превратилась в часть религиозного ритуала жертвоприношения, так что жрецы-брахманы стали наследниками корпуса поэзии, который предположительно брал свое начало среди вполне мирских бардов и воителей.
Различные географические и другие ссылки делают очевидным, что в «Махабхарату» вносились дополнения даже около 400 г.; но основная часть поэмы, конечно, гораздо древнее; некоторые строфы, возможно, дошли нетронутыми от II тыс. до н. э. Аналогично тому, как греческая героическая поэзия кристаллизовалась вокруг сюжета о Троянской войне, сюжет этой поэмы основывается на рассказе о борьбе между соперничающими наследниками трона небольшого индийского княжества. Но «Махабхарата» включает чрезвычайно разнообразные части, большинство из которых лишь слабо связано с основной сюжетной линией. Народные сказки и примитивные мифы сливаются с рассуждениями о космологии, богословии и достоинстве брахманов; время от времени действие надолго замедляется, пока продолжается долгий рассказ о событиях, не связанных ни местом, ни временем с основным сюжетом, чтобы проиллюстрировать какую-нибудь мысль. При такой сложности (поэма почти в три с половиной раза длиннее, чем вся Библия) основной сюжет часто пропадает из виду на сотни страниц. Общий эффект похож на впечатление от одного из храмов Южной Индии, сплошь покрытого статуями, полностью скрывающими форму здания, но захватывающими глаз и воображение.
Структурная слабость не помешала «Махабхарате» получить и сохранить огромную популярность в Индии вплоть до наших дней. Как Гомер для греков, «Махабхарата» зафиксировала в народном сознании понятия о богах и их взаимоотношениях; но в отличие от эпоса Гомера, проникнутого структурным и теологическим единством, «Махабхарата» включает идеи и сюжеты на любой вкус, от самых грубых и наивных сказок до парадоксального пантеизма отрывка, известного как «Бхагавадгита»[585].
«Рамаяна» короче, чем «Махабхарата», но тоже очень длинная поэма. Она рассказывает о приключениях героя Рамы и его жены Ситы. Она сравнительно связна; большая часть «Рамаяны» может принадлежать одному автору. Как и «Махабхарата», она вишнуитская, поскольку Рама объявляется аватарой этого бога. Но явные религиозные пассажи и моральные наставления менее важны, чем живое и очень человечное изображение героя и его верной жены. Они отзываются в сердцах всех людей, и поэтому среди индийцев «Рамаяна» не менее популярна и влиятельна, чем «Махабхарата».
Популярность этих двух поэм была столь велика, что эпические поэмы стали обычной формой индийской дидактической литературы. Своды законов (Дхармашастры) и большое собрание легенд и преданий, известное как Пураны, и даже строго практический трактат Артхашастра были записаны в поэтической форме в эпоху Гуптов.
В основе зафиксированных на письме в эту эпоху версий литературных произведений лежал длинный процесс устной передачи и трансформации. Иное положение складывалось с драматургией на санскрите и с придворной поэзией, большинство произведений которых имеют авторов и, похоже, с самого начала были записаны.
Истоки санскритской драматургии неизвестны[586], хотя можно предположить, что для достижения ею зрелости были важны эллинистические влияния в Индии. Как бы то ни было, санскритский театр употреблял некоторые технические термины греческого происхождения; и странствующие труппы мимов или танцоров из Александрии были достаточно известны, чтобы оставить несколько упоминаний в индийской литературе. Но ко времени, к которому относятся наиболее ранние из дошедших до нас пьес, каноны индийской драматургии уже сформировались и не отражали непосредственно своих греческих предшественников[587].
Драматические представления в III—IV вв. были заботой придворных. Говорят, что даже цари династии Гуптов сами писали пьесы; дошло до наших дней несколько сочинений, приписываемых монархам. «Махабхарата» и «Рамаяна» стали для индийских драматургов источником большинства их сюжетов; но круг придворных, для которого они творили, отражен в их выборе тем: любовные истории, путаницы «кви про кво» и т.п. Калидаса, который, похоже, был связан со двором Чандрагупты II, вознес санскритскую драму на ее высочайшую вершину. Его стиль был прост, но изящен, с выразительными метафорами, умелым описанием персонажей и с хорошо разработанными, пусть мелкими, сюжетами. Его лирической поэзии, поражающей иногда даже в переводе, свойственны те же черты. Например:
Я вижу твое тело в гибкой гусенице, твой взгляд в глазах испуганной лани,
Твои щеки подобны луне, твои кудри — хвостам павлиньим,
И в мелкой ряби на речной глади я вижу твои взгляды искоса,
Но увы, моя дорогая, нигде мне не увидеть тебя всю[588].
Придворные поэзия и драма продолжали развиваться и после Калидасы; но изобилующий красивостями язык вскоре стал самоцелью, так что некоторые из поздних поэм на санскрите более походили на загадки-акростихи, чем на обычное повествование[589].
Проза в эпоху Гуптов была представлена романами, обычно описывавшими любовь и приключения царственных особ. В то же время анонимный автор «Панча Тантры» довел до совершенства искусство басни о животных. Этот сборник басен был в VI в. переведен на персидский язык и затем получил распространение в мусульманском и христианском мире[590].
В противоположность придворной, изящной санскритской литературе эпохи Гуптов тамильская поэзия этого периода была более прямой и народной. Самые ранние из дошедших до нас тамильских стихотворений были собраны в антологии приблизительно в 500 г. н. э., но представляют результат развития более древней традиции устного народного творчества, уходящей в глубь на несколько столетий. Стихотворения из этих антологий описывали чувства обычных людей — крестьян и торговцев, рыбаков и воинов — в весьма реалистической и неприукрашенной манере. Приемы внутренней рифмы сначала сделали просодию тамильской поэзии совершенно несхожей с канонами санскритской поэзии; но произошедший в течение VI в. сдвиг просодии в направлении санскрита и заимствование тамильским языком многих слов из санскрита свидетельствуют о проникновении брахманской учености на юг.
Эпическая поэзия имела такой высокий престиж в санскритской литературной традиции, что тамильские поэты по мере того, как они все более знакомились с санскритом, ощущали необходимость создать собственную эпическую поэзию. «Песнь о браслете», тамильская эпическая поэма о царской несправедливости и личной трагедии, кажется (во всяком случае, в переводе) гораздо более сильной и несравненно выше художественно, чем знаменитые санскритские эпические поэмы, которые, возможно, отчасти ее вдохновили[591].
Наиболее замечательными и влиятельными тамильскими стихотворениями были экстатические гимны, которые сочиняли бродячие святые, прославлявшие Вишну или Шиву. Подобно тамильской эпической поэзии, эти гимны возникли из смеси индуистской санскритской традиции и тамильского устного народного творчества. Хотя боги, вдохновившие эти гимны, давно были известны в Северной Индии, тамильские певцы выразили отчетливо иное религиозное настроение. Горячая и взаимная любовь между божеством и его поклонником была ключевой нотой. Чувство личной малости, слитое с радостным очарованием божественной милостью, и блаженство мистического видения божественного лица были темами этих песен, позднее распространившихся из земли тамилов по всей Индии и придавших зрелому индуизму его эмоциональный тон[592].
РЕЛИГИЯ И ФИЛОСОФИЯ. Индуистская религия, выраженная доктринально в таких произведениях, как «Махабхарата», «Рамаяна» и Дхармашастры, и эмоционально усиленная экстазом авторов тамильских гимнов, в эпоху Гуптов сметала на своем пути все преграды. Сами императоры были последователями и покровителями возрожденного и пересмотренного брахманизма, обычно его вишнуитской ветви. Похоже, большинство простых индийцев также нашло свое место в просторной системе индуизма, который с готовностью включал в себя как простодушно суеверных крестьян, так и наиболее ученых мыслителей.
В результате буддизм — даже по мере того, как он одерживал свои величайшие победы за рубежом, — у себя на родине сжался до положения отстраненной богатой секты. Комфортабельная жизнь в обеспеченных буддийских монастырях, как можно предположить, не способствовала тому, чтобы монахи проповедовали в гуще народа, как Гаутама и его первые последователи. Вместо этого, как можно судить, монахи эпохи Гуптов посвятили свою жизнь ученой разработке доктрины и продолжительной полемике со своими оппонентами-брахманами. Такая тщательная богословская разработка учения имела некоторое значение в Китае, где новообращенные буддисты с энтузиазмом переводили эти тексты на китайский, придавая полуканонический статус возникавшим при этом неясностям. Но в Индии буддизм все более отгораживался от широкой массы населения.
Джайнисты, чей успех в массах никогда не был столь велик, как у буддистов, видимо, проделали похожую эволюцию, хотя джайнизм никогда полностью не исчез из Индии. Вплоть до настоящего дня он остается важной малой сектой, поддерживаемой преимущественно богатыми группами торговцев.
В эпоху Гуптов в каждом из главных религиозных лагерей возникли признанные философские школы. Из них лишь шесть школ индуистской философии устояли, при этом философия джайнизма скоро угасла, а буддизм отступил. Философы-индуисты, однако, были заняты тем, что пытались привести в порядок народные религиозные обычаи. В частности, возраставшее почитание Вишну и Шивы плохо, по крайней мере на первый взгляд, сочеталось со старым ведическим пантеоном, тогда как рафинированный теизм Упанишад имел мало общего как с одним, так и с другим. Было предпринято немало попыток объяснить многочисленные противоречия, но по крайней мере до VIII в. и появления философии Шанкары так и не было достигнуто окончательное согласование разнородных элементов индуистского наследия.
НАУКА. Наиболее замечательной из всех индийских наук была грамматика, а также связанные с ней области языкознания, такие как лексикография и метрика. Грамматика санскрита выросла из необходимости выработать в помощь брахманам общие правила запоминания священных слогов Вед. Панини (ок. IV в. до н. э.) придал санскриту классическую форму; но более поздние грамматики продолжали дополнять и комментировать его текст в течение последующих тысячи лет. По мере того как санскрит превратился в ученый язык, изучение грамматики стало необходимым условием любого научного исследования. Ко временам Гуптов, однако, ее принципы были разработаны настолько, что грамматика санскрита уже не поддавалась никаким существенным изменениям[593]. Вследствие этого внимание сместилось к другим областям языковедения, породив трактаты на тему размеров санскритской поэзии, а также завершение знаменитого словаря священного языка, ставшего стандартным для последующих веков.
Индийская медицина также имела древние корни. С ведических времен заклинания и магия, а так же лекарства и хирургия присутствовали в индийском арсенале медицинских приемов. С другой стороны, философские доктрины тела и души наряду с религиозными понятиями о космологии, демонах и божествах господствовали в медицинской теории. Три классических труда индийской медицины дошли до наших дней, один, относящийся, вероятно, к I в. н. э., один — к IV в. и один — к VII в. или VIII в. Самый ранний из них, написанный Чаракой, представляет собой довольно запутанный и несистематический каталог болезней и способов лечения, собранный из различных, иногда противоречивых, источников. Совершенно иной характер носит учебник, написанный Сусрутой (IV в.), — краткий, хорошо организованный справочник, задавший тон всем позднейшим индийским медицинским трактатам. В отличие от Галена, Сусрута признавал, что хирургия есть часть врачебного искусства, и даже рекомендовал исследование трупов для изучения анатомии, хотя требования ритуальной чистоты исключали возможность вскрытия[594].
Хотя индийские и греческие медицинские идеи проявляют определенные параллели, которые могут отражать более ранний профессиональный контакт при дворе Ахеменидов, основная часть индийской медицины развивалась независимо. Однако этого нельзя сказать об астрономии, поскольку в эпоху Гуптов греческая математическая астрономия и связанная с ней астрология радикально революционизировали индийские понятия в этих областях. Впрочем, новая астрономия не полностью заменила прежние анимистские объяснения движений небесных тел, которые продолжали смешиваться со сложными математическими вычислениями в индийских астрономических текстах[595].
Индийская математика началась со свода правил о сооружении алтарей или подобных им мест священнодействий. Но не похоже, что существовала преемственность между текстами, описывающими эти правила, и более поздними, более формальными математическими трактатами. Самая ранняя из дошедших до нас математических работ была написана Арьябхатой в 499 г. как пособие по астрономическим вычислениям. Большая часть математического аппарата Арьябхаты была заимствована у греков, хотя он сделал несколько собственных нововведений, например уникальную систему цифровых символов. Он также, похоже, был знаком с десятичной системой счисления, усовершенствованной введением символа для нуля; но сам не использовал это обозначение[596].
В последующие столетия арабы признали за индусами честь открытия цифр, которые европейцы называют арабскими. В отсутствие ясных данных, доказывающих иное, весьма вероятно, что арабская традиция содержит в себе зерно истины и что индийские математики действительно усовершенствовали систему обозначения чисел, используемую в наши дни во всем мире. Самая ранняя ссылка на использование такой системы относится к 269-270 гг.[597]
Долгосрочные последствия такого улучшения как в упрощении повседневных рыночных расчетов, так и в сложных научных изысканий невозможно преувеличить. Воистину, усовершенствование десятичной системы счисления, сделавшей все обычные арифметические вычисления столь удивительно простыми, можно наряду с изобретением буквенного письма отнести к важнейшим вехам в интеллектуальном развитии человечества.
ИСКУССТВО. Лучшие образцы скульптуры и живописи эпохи Гуптов были вдохновлены буддизмом. Это может показаться странным ввиду характеризовавшего эту эпоху заката буддизма. Однако этот факт не остается необъяснимым, поскольку художники, работавшие на заказ богатых буддийских монастырей, имели за плечами полные пять столетий художественной традиции, на которой они основывались и откуда черпали высокое мастерство как ваяния, так и живописи. Сочетание богатства, художественной традиции и умения, как правило, встречается редко. В Индии Гуптов подобное сочетание породило такие шедевры, как фрески пещеры Аджанты и Будду из Сарнатхи, не говоря уже об элегантном торсе бодхисаттвы из Санчи — зримом воплощении поэзии Калидасы.
Искусство индуизма не достигло такого стилистического успеха, несмотря на то, что индуизм был религией как двора, так и провинции. Индуистская иконография не обладала древней традицией; кроме того, многообразие индуистских богов должно было поставить художников перед сложнейшей проблемой. Возможно, понадобились некоторые творческие поиски, пока не было найдено удовлетворительное пластическое представление Вишну, Шивы и других божеств. Неуклюжая индуистская скульптура, дошедшая со времен Гуптов, определенно подтверждает это предположение[598].
Ранний брахманизм не нуждался в храмах. Обряды арийской религии проводились на особо освященном для каждого случая месте под открытым небом; кроме того, ведическая традиция отсутствия изображений божеств отмирала не сразу. По мере того как ее божества все более приобретали черты личности, было совершенно естественным ожидать от индусов стремления визуализировать их в скульптуре, а также поместить в подобающих им величественных сооружениях. Отсюда возникла храмовая архитектура.
Священная архитектура индуизма не имела очевидной связи с круглыми в плане буддийскими ступами[599]. Индуистские храмы строились в виде глухой, без окон, прямоугольной камеры, где помещались культовые изображения, к которым вел подобающе оформленный вход[600]. Позже архитекторы добавили шпиль, возводимый поверх камеры, и постепенно скрыли простоту первоначальной формы за множеством второстепенных украшений. Тем не менее, как и во многих других аспектах индийской культуры, общая схема, достигнутая в эпоху Гуптов, осталась основой индуистской храмовой архитектуры.
Контраст между изящно изваянным торсом бодхисаттвы из Санчи (фото слева) и более грубым барельефом (фото справа), изображающим Вишну в одной из его мифологических инкарнаций, хорошо передает разницу между утонченной придворной культурой Гуптов и пока еще простоватым, но полным энергии и чувства индуизмом провинции. Здание, также находящееся в Санчи, представляет собой ранний пример индуистской храмовой архитектуры. Его простые контуры выявляют основную (возможно, созданную под влиянием эллинизма) структуру, которую работа более поздних архитекторов приукрасила и несколько скрыла.
ИНЫЕ АСПЕКТЫ ИНДИЙСКОЙ КУЛЬТУРЫ. Древние индийцы признавали три главные цели, к которым должен стремиться человек: дхарма, или праведность; артха, или практическое умение; кама, или любовь[601]. До сих пор обзор индийской культуры рассматривал почти исключительно вопросы, относящиеся к первой из этих трех категорий. Несомненно, придворная литература эпохи Гуптов касалась любви; на эту тему даже создавались специальные трактаты. Мы можем предположить, что в повседневной жизни высшие слои общества, да и, возможно, все население, практиковало искусство любви с меньшим стеснением и по меньшей мере с такой же всепоглощающей интенсивностью, которую пропагандирует современная популярная культура Запада. Подобным же образом практические навыки в Древней Индии достигли высокого уровня развития, от скромных ремесленников до вершин музыки, танца и государственного управления.
Необходимо признать, что практическая и эротическая стороны индийской культуры были заметными и важными частями целого и при этом гораздо меньше подверженными идеалам брахманизма и аскетизма, чем можно предположить, читая литературу того времени[602]. Переходя к замечательной географической экспансии индийской культуры, произошедшей в эпоху Гуптов, следует помнить, что притяжение индийской цивилизации отчасти основывалось на роскоши, утонченности и откровенной чувственности индийской жизни. Аскетическая религиозная доктрина не исчерпывала всех аспектов индийской жизни, хотя она и оставила намного более заметные следы в литературе.
В то время когда Римская и Китайская империи страдали от внутренних потрясений и нападений варваров, а Иран сдерживал атаки степных кочевников, индийская цивилизация достигла полного расцвета. Распространение индийской культуры в эпоху династии Гуптов, возможно, поддерживалось индийскими купцами и проповедниками, проявлявшими такую энергию в расширении сферы индийского влияния, какой они никогда не проявляли ни ранее, ни позже. Результатом их деятельности стали значительное проникновение индийской цивилизации в страны Юго-Восточной Азии и не менее поразительное проникновение индийской культуры в страны Центральной Азии и в Китай. Идеи и обычаи индийской культуры получили определенное распространение даже в землях Восточного Средиземноморья, вопреки антипатии христианской церкви к индуизму и буддийской религии.
Экспансия индийской культуры значительно отличалась от ранней экспансии эллинизма в одном отношении — военное покорение земель и народов не играло такой роли, как при распространении эллинизма; купцы и пророки взяли на себя роль армий Македонии и Рима. Вследствие этого расширение сферы влияния индийской культуры происходило вдоль торговых путей, в частности, вдоль морских торговых путей, направлявшихся в Юго-Восточную Азию и на острова Индонезии, и вдоль караванных путей через оазисы Центральной Азии в Северо-Западный Китай.
Связь между Индией и землями Юго-Восточной Азии была очень древней. Общие элементы в археологических находках, сделанных в обеих областях и датируемые доисторическим периодом, позволяют предположить, что индийцы и их соседи поддерживали хоть и ограниченные, но реальные связи через Бенгальский залив в доарийские времена[603]. Ранние доказательства более обширных контактов датируются первыми веками христианской эры, когда купеческие суда из индийских портов[604] стали посещать берега Бирмы, Малайи, Индонезии, Сиама (Таиланда) и Индокитая. В это время население данных областей составляли мирные народы, знакомые с навыками выращивания риса и пользовавшиеся лодками и плотами, но не имевшие продуманной политической организации и выраженной системы культуры, которая могла бы противостоять искушениям цивилизации. Этих людей было легко убедить, что пришельцы с их большими быстрыми судами и странными богами, обладают секретами могущественной магии, которую надо усвоить как можно быстрее. Легенды об основании индуизированных государств этой области, сохраненные китайскими источниками, позволяют предположить, что индийские купцы и путешественники через браки устанавливали родственные отношения с главенствующими семьями в этих землях и занимали лидирующее положение среди коренного населения.
Археологи обнаружили в Юго-Восточной Азии значительное число санскритских надписей и произведений индийского искусства. Надписи проясняют, что на протяжении IV-V вв. ряд государств как на материке, так и на островах объединились вокруг королевских дворов, чья культура и атмосфера были вполне индийскими. По мере того как возможности достичь славы и богатства в этих государствах стали хорошо известны на индийском субконтиненте, не только простые купцы, проложившие эту дорогу, но также брахманы и воины начали массово мигрировать через Бенгальский залив, что привело к серьезному росту индийского влияния на правителей столиц в Юго-Восточной Азии и их придворных.
Хотя буддисты играли важную роль на начальных этапах индийского проникновения в Юго-Восточную Азию, большинство правящих династий и их вассалов стали поклонниками Шивы в эпоху Гуптов; возможно, ритуал и концепции этой ветви индуизма были созвучны ранним религиозным воззрениям коренных жителей. Кроме того, культ Шивы, подчеркивая магическую роль правителя в увеличении плодородия полей, возможно, помогал местным королям консолидировать свою власть над главами родов и сел. Культовые статуи и другие произведения искусства, привозимые из Индии, придавали форму этим новым политико-религиозным идеалам. Только ориентировочно после 600 г. королевская власть стала поддерживать развитие местной скульптуры и каменной архитектуры, и это стимулировало развитие вариаций на главные темы индийского наследия местными мастерами. Материалы, дошедшие до нас со времен, предшествующих этой дате, позволяют предположить существование вполне колониальной атмосферы при королевских дворах Юго-Восточной Азии, где короли и придворные стремились подчеркнуть свою власть, знатность и высокое положение не поощрением местного искусства, а завозом наиболее удачных из возможных копий аутентичных индийских подлинников.
Подавляющее большинство населения Юго-Восточной Азии лишь косвенно подвергалось влиянию индийской культуры, исходившему от дворов правителей. Сельская жизнь шла так же, как и раньше, возросла только роль королевской власти в сборе налогов и трудовых повинностях. Но тем не менее, хотя распространение индийского стиля, возможно, было чисто поверхностным, мы можем с большой уверенностью предположить, что географическая область, подпавшая под индийское влияние, — от Борнео до Суматры и от Индокитая до Бирмы — далеко превосходила европейские территории, которые Римская империя включила почти столь же поверхностно в орбиту эллинизма.
Итак, расширение сферы индийской культуры на север вдоль побережья Индокитая привело к тому, что индийская и китайская цивилизации встретились. Разумеется, их противоборство было недолгим, поскольку, когда Китай вышел из состояния распада, в котором он находился после падения династии Хань, и возобновил имперскую экспансию в Аннам (Северный Вьетнам), прямое влияние Индии уже начало идти на убыль в отдаленных землях Великой Индии, созданной вне пределов метрополии в период Гуптов. Восстановление влияния доиндийских культурных традиций сыграло свою роль в этих изменениях. Вдобавок ко всему коммерческая энергия индийцев в VII в. стала быстро иссякать, и конкуренты-мусульмане начали вытеснять индийских купцов из южных морей. Следовательно, уход Индии из Юго-Восточной Азии создал некоторое подобие буферной зоны между культурными областями Индии и Китая. Эта буферная зона все еще существует, но только потому, что изначальное индийское проникновение стимулировало народы Юго-Восточной Азии стремиться к уровню цивилизации их более древних соседей, таким образом отчасти заполнив заметный социо-политический вакуум[605].
Во времена Гуптов индийские корабли, несомненно, изучали побережье Африки и вели там торговлю; этнологи определили различные следы их пребывания там. Таким образом, народы Суданской Африки вплоть до побережья Гвинеи на западе, похоже, обязаны важными элементами своего сельского хозяйства индийским и индонезийским кораблям и поселенцам, которые, возможно, в начале христианской эры ввели в обиход на Африканском континенте такие культуры, как ямс, таро и бананы[606].
Индийское торговое и культурное проникновение в Юго-Восточную Азию совпало по времени с ослаблением торговых связей с Египтом. Ухудшение положения в римском мире из-за эпидемий и войны уже само по себе могло быть принципиальным фактором, сдерживавшим торговлю в регионе Красного моря; но новообразованные арабские и эфиопские государства также ограничивали эту торговлю, вымогая непомерные поборы с купеческих кораблей, пытающихся пройти через Баб-эльмандебский пролив[607]. В то время как прямая торговая связь между Индией и Средиземноморьем шла на убыль, просвещенные круги Александрии проявляли живой интерес к мудрости и возможностям «гимнософистов» из Индии.
Не нужно далеко искать причины поначалу удивляющего хронологического сдвига между апогеями экономического и интеллектуального общения Индии со Средиземноморьем. Выразительность абстрактной индийской мысли, аскетизм, исповедуя который, индийские святые достигали мистических видений, предлагали жизненные модели и мировоззрение, которые согласовывались с концепциями благородных философов греко-римского мира и поддерживались ими. В век, когда жестокое насилие и эпидемии разрушали социальную вселенную римского мира, а различные религии спасения добивались признания среди простого народа, оптимистический рационализм греческой философской традиции казался крайне неуместным для объяснения происходившего. Как мог рассудительный человек принять, например, стоическую доктрину превосходства естественного права, когда прихоть и случай так явно определяли действия римских политиков, в то время как империю сотрясали гражданские войны, многочисленные узурпации власти, нашествия варваров. В такие периоды индийская мистическая философия, прямо обоснованная сверхрациональным видением трансцендентального бытия, которого каждый мог достичь с помощью соответствующих тренировок и самодисциплины, казалось, предлагала верный путь к истине. Ключевой фигурой для пробуждения контактов между греческой и индийской высокоинтеллектуальными традициями, похоже, был Аммоний Саккас (ум. 242), который, возможно, сам был родом из Индии и, вероятно, учил Плотина (ум. 270), великого реставратора языческой философии, и Оригена (ум. 254?), первого методического богослова христианской церкви. В любом случае многие наиболее важные доктрины Плотина созвучны Упанишадам, тогда как вполне реальные платоновские корни его философии воспринимаются как более отдаленные[608].
В пределах христианской традиции следы индийского влияния менее заметны. Догматическая религия, провозгласившая монополию на истину божественного откровения, не могла признать наличия внешнего влияния. Нет никаких очевидных доказательств того, что христианство, когда оно в первые века нашей эры медленно вырастало из доктринальных споров, позаимствовало что-либо важное из индийской мысли. Различные другие восточные верования, широко распространенные в римском мире — гностицизм в особенности, — по-видимому, были более открыты индийским идеям, хотя на гностицизме также очень заметен иранский отпечаток[609].
С другой стороны, то, что можно назвать «стилем святости» в христианстве, имело многочисленные сходства с обычаями и представлениями, распространенными в Индии. Экстремальным проявлением христианского стремления к святости служит пример сирийских святых-столпников, проявивших в деталях своего аскетического поведения индийское влияние[610]. Важнее ответить на вопрос: испытало ли христианское монашество влияние традиций индийских аскетов? Вряд ли можно ожидать документальных подтверждений заимствования; и все же популярные истории о доблести индийских святых могли предоставить христианским монахам идеи и помощь в их собственном стремлении к святости и блаженству[611].
В Вавилонии и Иране первые сасанидские монархи (после 226 г.) покровительствовали возрожденному зороастризму как части повторного утверждения персидской культурной независимости. Как следствие, Иран и Месопотамия, в отличие от Китая, не смогли стать плодородным полем для миссионерской деятельности буддистов. Чувство гордости не позволяло персу воспринять индийские культурные модели, пока те не приняли эффективную местную маскировку. Это ничего не проясняет в культурной и религиозной истории Ирана и Месопотамии, которые остаются загадочными вопреки усилиям современных ученых реконструировать доктрины и организацию сасанидского зороастризма и таких соперничавших с ним вероучений, как манихейство и маздакизм. Мы можем предположить, однако, что индийские мотивы были более явственны в землях Сасанидов, чем на римских территориях. Более того, в восточной части Персидского царства буддийские монастыри продолжали цвести, как они цвели во времена Кушанской империи и, возможно, еще раньше. Дальше на восток по Великому шелковому пути в оазисах бассейна реки Тарим буддизм активно процветал в 200-600 гг. Под эгидой буддийских монастырей смешанная культура, где индийские элементы сохраняли верховенствующее значение, распространилась через всю Центральную Азию и оказала воздействие на громадные массы самого Китая[612].
В Китае принятие буддизма и индийской культуры поражает тем, что этот сложный процесс продолжался около четырех веков и сопровождался тонкими взаимодействиями между индийскими идеями и старыми китайскими традициями, в частности даосизмом. Главным обстоятельством, которое сделало Китай готовым серьезно принять буддизм, стал болезненный распад институтов империи династии Хань и явная тщетность конфуцианского пути, который так действенно соединялся с этими институтами в эпоху Хань. Во время, когда ожесточенная борьба различных группировок за трон сначала вызвала первое социальное восстание тяжело угнетаемых крестьян (начало 184 г. н. э.), а затем привела к политической раздробленности, когда узурпаторы, захватчики-варвары и местные военные вожди вступили в борьбу за наследие империи, конфуцианские наставления казались все более далекими от политической реальности. Беспокойные умы стали искать другие способы объяснения вселенной[613].
Даже когда умы китайцев были подготовлены к принятию религии, которая проповедовала уход из семьи и общества как высшую форму святости и устанавливала уничтожение личности как высшую конечную цель религиозных устремлений — доктрины, которые были прямо противоположны системе традиций китайской цивилизации, — перед переводчиками стояло трудное задание донести индийский оригинал до возможных китайских адептов. Китайский язык не имел терминов, способных передавать буддийские понятия. Эта возможность появилась только в V в., когда немногие ученые, изучившие китайский и индийский языки в достаточной степени, смогли сделать приблизительный перевод буддийских текстов на китайский[614].
В целом китайские новообращенные приняли такую форму буддизма, как махаяна, но сектантские различия в индийском буддизме никогда не принимали угрожающих размеров в глазах китайцев. К концу IV в., когда переводчики достигли мастерства адекватного перевода концепций и терминов индийского буддизма, китайцы стали развивать собственные школы. Они разделялись по признакам, имевшим малое отношение к индийской доктрине, возвращаясь как к исходному пункту к расхождениям, существовавшим в добуддийской китайской мысли. Буддизм быстро освоился на китайской культурной сцене. Как это бывает, новое и поначалу чужое миропонимание индийской веры должно было найти общий язык с различными течениями, уже существовавшими в китайской культуре, от конфуцианства и даосской философии до местных крестьянских колдовских обычаев. Буддизм был поразительно успешен в проникновении на все уровни китайского общества, от полного достоинства королевского двора и медитаций помещиков до скромных ритуалов крестьян, просто надеющихся увеличить плодородность своих полей. Но по мере приспособления к старинным китайским формам буддийские доктрина и методы одновременно расширяли и переоценивали традиционные китайские чувства и стремления.
Искусство оказалось наиболее чувствительным и доступным способом взаимодействия между внешними индийскими и коренными китайскими особенностями в пределах буддизма Дальнего Востока. Высокий престиж греко-индийского стиля в Китае вдохновлял благочестивых пилигримов привозить из Индии и Центральной Азии подлинные образы Будд и бодхисаттв из мифологии махаяны. Тем не менее к VI в. возникло характерное китайское буддийское искусство, в котором изображение фигур в китайской одежде и с китайскими лицами начинает сочетаться с индийской символикой жестов и орнамента[615]. Результат часто был очень действенным, и такой достигнутый синтез можно рассматривать как показатель более широкого синтеза между буддийским и до буддийскими культурными стилями, постепенно происходившего в Китае после 500 г. Величие и покой буддийских монастырей, длительное обучение конфуциански образованных людей, магические манипуляции даосских отшельников, церемониал двора, дисциплина армейских лагерей и изнурительный труд крестьянства — все это вошло в измененную социальную и культурную уравновешенность, нашедшую политическое выражение в повторном объединении Китая под властью династии Суй в 589 г.
Степные варвары-завоеватели также внесли некоторые элементы в реорганизованную китайскую цивилизацию VI в. Разноязычные племена[616], которые опустошали север Китая после 311 г., имели свои культурные традиции и не всегда были полны желания принять китайские обычаи. В IV в. некоторые правители Северного Китая, возможно, поддерживали буддизм как защиту собственной культурной независимости[617] перед лицом древней цивилизации Китая, но постепенно, по мере достижения компромисса между буддизмом и собственными традициями Китая, такая возможность исчезла. Как бы то ни было, к VI в. варварские правители севера совершенно окитаились и больше не стремились быть культурно отчужденными от китайского общества. Поэтому вклад привыкших к воинскому повиновению варваров в новое культурное равновесие Китая ограничился таким важным внутренним аспектом, как более автократичное, чем конфуцианское почитание старших в период Хань, определение императорской власти, а также к таким внешним обстоятельством, как использование стремени при езде верхом.
Политическая раздробленность Китая в 220-589 гг. не помешала географическому расширению ареала китайской культуры. Отход ханьских гарнизонов из оазисов Центральной Азии вовсе не ограничил направленное на запад влияние Китая; восприимчивость к буддийским потокам, текущим на восток через эти самые оазисы, даже усиливала культурные связи между Китаем и Центральной Азией. Аналогично, различные варварские завоеватели Северного Китая пытались соединить часть степи и их новые китайские территории под одной властью. Это также усиливало китайское культурное проникновение до столь же высокой степени, как когда этот процесс шел путем навязывания китайской культуры окружающим народам ханьскими армиями. В Южном Китае великая работа колонизации и окультуривания происходила спокойно и почти незаметно и в результате привела территории в долине реки Янцзы к экономическому и культурному уровню севера.
В направлении на восток, в Корее и Японии, китайский пример стал находить плодородную почву по мере того, как политические и социальные учреждения этих регионов развивались и усложнялись до уровня цивилизации. Буддийские монахи были основными переносчиками высокой китайской культуры в Японию и Корею, но местные правители быстро поняли, что усвоение институтов китайской цивилизации может усилить их власть, и поэтому их дворы превратились в важные центры китайского влияния. Сотрудничество между правителями и миссионерами утвердило буддизм в качестве подобия государственной религии в каждом королевстве Корейского полуострова в 372-528 гг. Подобные процессы начались в Японии в 522 г., когда первые важные буддийские миссии достигли архипелага. Так Япония и Корея вошли в круг цивилизованных народов, значительно приобщились к культурному многообразию Дальнего Востока. Китайская модель при всей своей важности никогда не затмевала местных особенностей, что сделало Японию навсегда, а Корею частично настолько отличными от Китая, что их можно считать отдельными цивилизациями.
Полное усвоение индийского буддизма культурой Дальнего Востока и возрождение китайских политических и культурных устремлений обозначили конец индийской культурной экспансии вдоль торговых путей Центральной Азии. Набеги варваров на север Индии, во время которых были повреждены или разрушены некоторые важные центры буддийской миссионерской деятельности, ускорили полный поворот культурной тенденции, который произошел, когда династия Тан (618-907 гг.) начала завоевание Центральной Азии. Внутренние изменения, которые низвели индийский буддизм до трудных для понимания размышлений комфортабельно отгородившихся от окружающего мира монахов, перекрыли поток миссионерского вдохновения у самого истока[618]. Но до того, как сила индийской культурной экспансии достигла высшей точки (ок. 600 г.), она смогла вложить новые важные элементы в культурное наследие более чем половины человечества.
К концу VI в. новое варварское нашествие вдребезги разбило мир, который вскормила цивилизация Гуптов. Гунны-эфталиты[619] захватили Центральную Азию, вторглись в Северо-Западную Индию и разрушили связи между Индией и Дальним Востоком. Мы уже отмечали их первое вторжение в Индию (ок. 455 г.), которое не имело больших последствий, но в 490-549 гг. эфталиты установили гегемонию над обширными территориями Северной Индии, совершая далекие набеги и оставляя многие буддийские монастыри в руинах. Империя Гуптов никогда не была восстановлена. В 549 г. Индия была ввергнута в пучину политической раздробленности и беспорядка, иногда прерываемую, но никогда не устраняемую появлением время от времени успешных завоевателей, таких как Харша (606-641 гг.), который создал недолговечную империю на Северо-Западе Индии.
Вторжение эфталитов в Индию было только одним из событий намного более масштабного движения людей, происходившего в степях Евразии и глубоко проникшего в прилегающие лесные и сельскохозяйственные зоны. Миграции германских племен на Дальнем Западе были частью того же процесса, к которому относилась оккупация варварами севера Китая. Лишь с огромными усилиями Персия Сасанидов и Восточный Рим оказались способны противостоять натиску варваров и остались островками цивилизованной жизни в центре ойкумены[620].
Таким образом, когда индийская цивилизация, хлынувшая с юга, добавляла новые составляющие к культурному наследию Центральной Азии и Китая и в меньшей степени Ирана и земель Восточного Средиземноморья, жители степей оказывали не менее сильное влияние на цивилизацию с севера, пробуя ее оборону на прочность, захватывая слабые регионы и побуждая империю Сасанидов и Восточный Рим совершенствовать свои военные учреждения. Вместе эти два влияния, одно главным образом религиозное, другое военное, создавали форму последующей евразийской истории до времени арабских завоеваний.
В соответствии с географическими особенностями степного градиента Внешняя Монголия продолжала быть главным центром, откуда шло рассеяние кочевников в 200-600 гг. Из этого региона около середины IV в. новый военный союз племен, известных китайцам как жужане, двинулся подобно лавине через степь. В высшей точке своей власти жужане контролировали обширный пояс территорий, протянувшихся от Манчжурии далеко на запад до озера Балхаш или даже дальше. Тем временем другие народыкочевники проникли на равнины Северного Китая. Один из них, союз тюрко-язычных племен Тоба, правил Северным Китаем в 386-534 гг. (северная династия Вэй) и оказался достаточно сильным, чтобы противостоять внешним кочевникам даже после того, как жужане организовали свою конфедерацию. Укрепление империи Тоба блокировало сравнительно короткую дорогу из степи в Китай и таким образом отклонило последующую экспансию кочевников на запад вдоль степи.
В то время, когда на Дальнем Востоке происходили эти события, изменения подобного масштаба охватывали и другие земли вдоль границы между варварами и цивилизацией. Империя парфян долго испытывала. сильные центробежные тенденции. Всякий раз, когда на троне оказывался не очень энергичный и агрессивный царь, землевладельцы и князья иранских окраин начинали волнения. В 226 г. один из таких землевладельцев, Ардашир, бросил успешный вызов своему парфянскому сюзерену, низверг его и затем неожиданно доказал свою способность установить эффективное господство во всех регионах, ранее лишь слабо объединенных под эгидой Парфянской монархии. Призыв к персидской гордости, к возрождению и реорганизации зороастризма как государственной религии вместе с более откровенным признанием аристократических привилегий — все это было призвано усилить власть Ардашира. Успех этой комбинации был так велик, что основанная им династия Сасанидов правила более четырех столетий и на протяжении большей части этого периода оказалась явно более успешной в сдерживании степи на своих границах, чем Рим или Китай.
Итак, пока Иран и Месопотамия наслаждались относительной безопасностью своих границ, внутренняя сплоченность Римского государства проявляла признаки серьезной ветхости. Гражданская война в 193-197 гг. привела к власти первого «солдатского императора» и была не более чем прелюдией к бедствиям 235-285 гг., когда периодическая борьба между кандидатами на императорский трон открыла ворота вторжению варваров, сопровождавшемуся необычайной силы эпидемией. Вызванное этим резкое сокращение численности населения ослабило мощь римского сопротивления в то самое время, когда возросло давление варваров на границы империи.
На Дальнем Западе, вдоль течения Рейна, со времен Тацита (ок. 100 г. н. э.) германские племена начали более интенсивно осваивать сельское хозяйство. Их численность возрастала поначалу без изменений в воинском этосе, унаследованном от более раннего пастушеского образа жизни[621]. Вдоль нижнего течения Дуная сарматы, которые властвовали над наиболее обширным западным участком евразийской степи со II в. до н. э., сменились ордами готов, переселившихся на юг из Прибалтики к Черному морю в начале III в. Как подобало завоевателям, готы (и другие восточно-германские племена) оставались верны пастушескому образу жизни, хотя и практиковали элементы сельского хозяйства. С точки зрения римлян, германские отвага и доблесть, которые теперь соединялись с многочисленностью племен на Рейне и их мобильностью на Дунае, были чреваты бедствием.
Однако ничего подобного чувству общности среди германских племен не существовало. Они сражались друг с другом с той же готовностью, как и с римлянами; германские поселенцы, допущенные на римские территории на договорной основе, были готовы защищать свои новые земли от собратьев-германцев, даже если это означало повиноваться римскому правлению. Разделение среди германских племен, а также наличие реального, пусть даже несколько ослабленного, имперского самосознания среди жителей империи позволило таким императорам-воинам, как Деций, Клавдий Готский, Аврелиан и Диоклетиан, сдержать и повернуть вспять варварское вторжение в III в.
Восстановленная машина римского государства выдержала испытание временем на протяжении века (285-395 гг.) главным образом благодаря расширенным ресурсам, которые жестокое принуждение сделало доступными для государственных целей в целом и для поддержки армии в частности. Но дополнительная сила, достигнутая принуждением, была ограничена. Даже усиленная поддержкой христианской церкви и подкрепленная быстрым окультуриванием германских наемников и жителей пограничья, Римская империя оказалась неспособной быстро восстанавливать силы перед лицом бедствия, так как большинство ее субъектов стали считать правительство деспотичным, жестоким, жадным и чужим. Поэтому в V в. местные военные неудачи в западных провинциях обусловили распад римской власти в латиноязычной половине империи. Только в грекоязычных провинциях сохранилась преемственность Римского государства, во многом благодаря выдающимся оборонительным качествам столицы, основанной Константином (ум. 337) на месте Древней Византии, пока и она не рухнула в 1204 г.
Непосредственной причиной окончательного падения Рима на Дальнем Западе были внезапно появившиеся в Восточной Европе гунны. Можно только строить предположения о причине той стремительности, с которой степь извергала эту орду[622]. Но в 374 г. гунны быстро нанесли поражение остготам на Днепре, после чего вестготы обратились в бегство и стали искать убежища на южном берегу Дуная. Затем гунны создали обширную империю кочевников с центром на Среднедунайской равнине в Венгрии. В последующие десятилетия Италия и Галлия, а также народы Балканского полуострова почувствовали бич набегов гуннов, и по всей Европе целые народы в ужасе покорялись новым завоевателям либо бежали от них. Тем не менее после смерти Аттилы (453), последнего великого военачальника гуннов, распри внутри орды и восстания покоренных народов разрушили и эту империю еще быстрее, чем она возникла. Остатки гуннов нашли убежище вдоль римских границ или отступили в восточном направлении в область Нижнего Дона, где они возобновили свой древний образ жизни и стали одной из многих подобных групп, занимающих степные земли Евразии.
Вследствие гуннского опустошения римское правительство потеряло контроль над своими западными провинциями, и ряд германских «варварских королевств», преемников Западной Римской империи, возник в Италии, Галлии, Испании, Британии и Северной Африке. Подобно другим варварам — завоевателям цивилизованных земель, германцы желали как сохранить свою привычную племенную организацию, так и подражать богатой, легкой и элегантной жизни высших классов Рима. Таким образом, родовые вожди, захватив поместья, взяли на себя роль римских помещиков и господ перед местными землевладельцами и в то же время поддерживали образ удачливых воителей перед германскими дружинниками, собратьями-воинами. Соединить такие качества было сложно, так как достаточно было бы одной римской надменности, чтобы оттолкнуть от себя ряды германских воинов и разрушить основы своей воинской власти. И наоборот, если эт ос воинской дружины позволял грабеж и насилие, то подобная жестокость была способна рассеять крестьянство, чей труд только и составлял ценность поместья. Стремления племенных царьков сохранить налоги и другие возможности, предоставляемые римской государственностью, и при этом сохранить свои традиционные племенные привилегии в пределах германского сообщества были явно несовместимы. Такие гибридные государства были, несомненно, переходными, и ни одно из них не продержалось достаточно долго[623].
Можно отметить, что подобные события в Европе имели интересные параллели дальше к востоку. Гибридная социальная структура германских «варварских королевств» была очень похожа на империю эфталитов в Бактрии и Северной Индии (371-576 гг.), где грубые варвары правили цивилизованными народами цивилизованными способами и в то же время старались сохранить свою воинскую дисциплину и ярость натиска. Империя Тоба в Китае (386-534 гг.) также была во многом основана на подобных же гибридных структурах[624].
Параллели продолжаются и дальше, поскольку разрушение государств-преемников произошло в одно и то же время (середина VI в.) в каждом уголке ойкумены и, по сути, зависело от существенно схожих процессов. Везде в игру вовлекалось три фактора: 1) ослабление военной дисциплины и воинского духа варваров при соблазнах цивилизованной или полуцивилизованной жизни; 2) восстановление силы цивилизованных империй, по крайней мере частично, за счет силы «патриотической реакции» против иноземных захватчиков; 3) возрастание эффективной политической организации среди внешних варваров, которые атаковали государства-преемники на одном фланге, в то время как возрожденные цивилизованные империи атаковали их на другом.
Главными действующими лицами этой драмы в Европе были франки и Восточная Римская империя. При Хлодвиге (481-511 гг.) и его сыне франки образовали мощное военное государство, основанное на все возрастающей плотности сельскохозяйственного заселения прирейнских земель. Сила франкских атак, следовательно, была много больше, чем у сравнительно малочисленных готов и бургундов, с которыми они столкнулись в Галлии. Вторжение франков с севера было дополнено периодическими военными кампаниями императора Юстиниана (527-565 гг.), который намеревался восстановить единство Римской империи. В состав его войск впервые вошли небольшие, но грозные отряды тяжеловооруженных катафрактов-латников, поэтому в техническом отношении военные силы Юстиниана далеко превосходили любые войска западных германских королей, которые те могли вывести на поле боя. Мгновенный успех (как в Северной Африке) или длительная и методичная осада, если противник укрывался в укреплениях (как в Италии), характеризовали военные кампании Юстиниана на Западе. Ко времени его смерти римские армии отвоевали север Африки, Италию и часть Испании и привели эти области к покорности империи, теперь правившей из «Нового Рима» Константина на Босфоре. Однако большая часть Галлии задолго до этого (507 г.) была захвачена франками.
На Дальнем Востоке династия Суй превзошла достижения Юстиниана воссоединением Китая в 589 г. Тем не менее эта победа была невозможна без помощи внешних варваров, которые помогли китайцам разрушить конфедерацию жужаней в 552 г. Эти военные действия открыли путь созданию новой конфедерации кочевников в восточной степи, в которой лидирующую роль играли тюрки. Новая тюркская империя (Тюркский каганат), конечно, представляла угрозу Китаю, как ранее конфедерация жужаней. Но ссора между двумя ветвями тюркской правящей фамилии разделила орду в 572 г. на восточную и западную. После этого китайская дипломатия удерживала восточных тюрков от нападений рассудительным подношением даров, ненавязчиво сочетая их с незаметной поддержкой внутренних разногласий в самой орде.
В Средней Азии такая же драма достигла кульминации в 567 г., когда западные тюрки объединились с империей Сасанидов, чтобы разгромить эфталитов. При разделе захваченных богатств западные тюрки получили оазисы к востоку от Сырдарьи. Это существенное увеличение их богатства стало одним из факторов, стимулирующих ссору с восточными тюрками, которые довольствовались меньшими успехами и не могли надеяться достичь чего-либо подобного, пока оставалась неповерженной мощь Китая[625]. Таким образом, во второй половине VI в. на Среднем и Дальнем Востоке сложилось новое соотношение сил между цивилизованными и варварскими империями, которое просуществовало около трех столетий. Конечно, династия Тан сменила династию Суй в 618 г. н. э., а Сасаниды после ряда самоубийственных войн с Византией открыли путь мусульманским народам. Но в обоих регионах восстановленные и вновь укрепленные цивилизованные империи, словно дамба, успешно удерживали степных кочевников до X в. Однако это не относилось к Европе, где свежие волны варварского нашествия быстро уничтожили достижения Юстиниана на Западе и даже принудили его наследников отказаться от контроля над большей частью Балканского полуострова. И снова центром возмущения, породившим новую миграционную волну, стала степь. Новый воинственный народ, который вторгся в пределы цивилизованного мира, спасаясь от своих врагов в Центральной Азии, известен в европейской истории как авары[626]; они разбили свои шатры на венгерской равнине в 567 г. и оттуда, подобно предшествовавшим им гуннам, стали совершать дальние набеги, вынудив лангобардов захватить Италию, а славян толпами двинуться на Балканы и позволив булгарам, другому племени кочевников, установить господство на Нижнем Дунае.
Миграции варваров в III—VI вв. ускорили три общих процесса, каждый из которых внес глубокие изменения в стиль жизни повсюду в Евразии. Первым и весьма немаловажным, было принятие различных стилей цивилизованного образа жизни варварскими народами. Второе: цивилизованные сообщества в Евразии (исключая Китай) были вынуждены модифицировать свою военную, политическую и социальную системы путем введения многих особенностей, которые мы привыкли обозначать в европейской истории как средневековые. Третье: религия, заняв центральное место в личной и общественной жизни, придала радикально новый характер высоким культурным традициям как Рима, так и Персии и затронула китайскую цивилизацию подобным, хотя и менее сильным, образом. Каждый из этих факторов требует некоторых уточнений.
ПРИОБЩЕНИЕ ВАРВАРОВ К ЦИВИЛИЗАЦИИ. История цивилизации — это история экспансии особо привлекательных культурных и социальных моделей и образцов путем приобщения варваров к стилям жизни, которые они находили превосходящими их собственный. В III—VII вв. Индия и Китай играли роль цивилизаторов, что можно рассматривать как нормальный процесс: Индия — путем обращения варваров в новую веру без открытия ворот перед ними, а Китай — путем окультуривания племен, которые уже смогли прорваться на древнюю китайскую почву. Однако вдоль восточных границ государства Сасанидов да и на всем европейском Дальнем Западе натиск варваров почти поглотил цивилизованную жизнь. Это и не удивительно, поскольку до того времени цивилизация в этих регионах ограничивалась тонким слоем помещиков, чиновников и купцов; и по крайней мере в Европе, численность вторгшихся варваров была подавляюще большой. В результате в Западной Европе и Центральной Азии способность цивилизованного сообщества впитывать в себя и преобразовывать захватчиков была недостаточной, и варварский компонент в конечном сплаве был более заметен, чем где бы то ни было[627].
Однако даже здесь тесные контакты с более развитыми народами быстро изменяли образ жизни варваров. Эфталиты, например, хотя и преследовали индийскую религию и разрушали священные сооружения во время набегов за Гиндукуш, но делали это во имя собственной веры — солнечной религии, происходящей, возможно, из примитивного иранского культа поклонения солнцу. Они позволяли существовать и даже покровительствовали буддийскому искусству в своем государстве, основанном к северу от гор, где они создали сеть постоянной администрации, чеканили монету и открывали для себя преимущества торговли. И возможно, если бы империя эфталитов не пала под ударами тюрков и Сасанидов в VI в., она смогла бы стать подобной Кушанскому царству, чьи территории они занимали[628].
Тюрки, сменившие эфталитов в Центральной Азии и в междуречье Амударьи и Сырдарьи, были достаточно примитивными в культурном отношении, когда впервые явили миру свою военную мощь. Но перед потерей политического единства они, по-видимому, восприняли элементы зороастрийской религии из Персии, развивали торговлю с соседними областями и сделали своим достоянием некоторые элементы роскоши сасанидской цивилизации[629].
Похожим образом орды гуннов привели славян и германцев из северных европейских лесов в беспрецедентно тесный контакт с цивилизацией Средиземноморья. Золото и другие ценности, которые восточно-римские императоры платили Аттиле как дань, всегда возвращались назад на юг как плата за предметы роскоши, к которым даже у свирепых гуннов быстро развился вкус. Римские купцы стали считать варварские территории благодатным полем для своих торговых операций, в которые вовлекалось большое количество золота. Движение торговцев между Римом и варварскими землями наряду с военными операциями теснее соединяла два региона[630].
Готы, которые недавно (III в.) завоевали степи северного и западного побережья Черного моря, оказались более восприимчивыми к римской цивилизации, чем германцы из прилегающих к Рейну лесов. Когда готы неожиданно столкнулись с римским образом жизни, они сами еще были в процессе становления собственного стиля жизни в новых степных условиях. Этот факт наряду с острой дифференциацией между аристократией и простолюдинами, верными старому скотоводческому образу жизни, позволил римским предметам роскоши закрепиться среди готов много легче, чем среди более неискушенных франков на Западе. Кроме того, еще до проникновения остготов в римские пределы епископ Ульфила (ум. 383) обратил их лидеров в арианскую разновидность христианства, а также, переведя отрывки из Библии на готский язык, торжественно положил начало германской литературе. К концу V в. православную форму христианства принял король франков Хлодвиг и заставил сделать то же своих поданных (496 г.). Распространение христианства в Британии началось столетием позже (596 г.). Франки и готы имели равные возможности для соприкосновения с римской христианской культурой, и отставание франков в христианизации более чем на столетие показывает, как упорно они сопротивлялись проникновению иноземной мишуры украшений и чуждой им набожности[631].
Тем не менее, каким бы поверхностным не было обращение в христианство германских князей и королей[632], принятие христианства принесло с собой не только церкви и монастыри, но и литературу и общее ознакомление с традициями римской и христианской цивилизации. Вместе с греческими и сирийскими торговцами христианские миссионеры стали пионерами цивилизации на всем протяжении римского мира[633]. Конечно, общий уровень культуры в Западной Европе усреднился, но само упрощение и варваризация римской цивилизации позволили ей переступить дунайско-рейнские границы, которые со времен Августа ограждали высококультурные центры Средиземноморья. Вместе с тем консолидация германских государств и социальная дифференциация внутри германского общества подготовили почву для принятия упрощенной формы латинской христианской цивилизации. Ко времени Хлодвига, следовательно, Рейн стал не пределом, а центром германско-римской культурной амальгамации, из которой позднее развилась западная цивилизация.
ИЗМЕНЕНИЕ ВОЕННЫХ И ПОЛИТИЧЕСКИХ УЧРЕЖДЕНИЙ ЦИВИЛИЗАЦИИ В ЗАПАДНОЙ ЕВРАЗИИ. Три столетия правления варваров в Северном Китае очень мало изменили политические и военные учреждения эпохи династии Хань. Когда завоеватели окитаились, они сами восстановили правительство и воинскую администрацию. Это произошло потому, что данные учреждения, развившиеся в эпохи династий Цинь и Хань, сами приобрели свои формы под давлением степи и поэтому отлично отвечали задачам охраны границ от кочевников. Далее на запад Персия и Византия были вынуждены приспосабливать унаследованные формы общества, государственного управления и приемов ведения войны к задаче защиты от атак варваров.
Иран намного раньше Рима начал изменения в своих вооруженных силах, поскольку парфянское вторжение (III в. до н. э.) привело к развитию нового рода войск — тяжеловооруженных кавалеристов, или катафрактов, которые решали задачу действенной защиты от легкой кавалерии кочевников. Организация и содержание таких войск поставили перед цивилизованными обществами серьезную проблему — сильные лошади и передовое вооружение были очень дорогими, а катафракты требовали долгих тренировок для эффективного владения своим сложным вооружением. Возможно, парфяне были первыми, кто решил эту проблему «феодальным» способом, который со временем стал обычным во всей Западной Евразии. Сущность системы заключалась в том, что отдельные сельские общины отдавали во владение воинам, которые таким образом получали достаточный доход и свободное время, чтобы экипировать и обучить как самих себя, так и, возможно, некоторое число слуг как тяжеловооруженных всадников, готовых к немедленной местной обороне и способных при наличии действенной центральной администрации собираться в большие отряды для крупных операций. Но воины в своих поместьях могли как не ответить на призыв их короля, так и отказаться подчиняться своим начальникам в поле. Поэтому разрушение действенной центральной администрации всегда было реальной опасностью для государства, которое избрало феодальное поддержание своего войска латной конницы.
В государстве с цветущей торговлей обложенные налогами города могли финансировать содержание царской наемной армии, что давало возможность уравновесить центробежные силы. Постоянная армия, оснащенная, как лучшие феодальные силы, обычно могла держать потенциальных мятежников в благоговейном страхе и принуждать наиболее честолюбивых местных аристократов покоряться царским повелениям. Такая двойственная система была характерна для военного режима империи Сасанидов. Эта организация общества, связывающая воедино царя, магнатов, низшую знать, горожан и даже крестьян, переходила от царствования к царствованию[634].
В этом отношении режим Сасанидов мало отличался от Парфии. Но идентификация царского правительства с официальной религией — зороастризмом — и с духовенством, которое не только руководило религиозными делами, но и активно помогало в осуществлении судебных и других функций администрации, было новым и, возможно, способствовало стабилизации и усилению центральной власти. Первый сасанидский монарх Ардашир (226-241 гг.) происходил из рода жрецов. Он, может быть, даже был обязан быстротой и масштабом своих успехов активной поддержке, предоставленной ему жрецами древних иранских культов[635], которые как никогда ранее чувствовали сильную угрозу со стороны буддизма и христианства, распространявшихся на их территории.
На серебряном кубке изображена сцена из жизни сасанидских монархов, занимающихся тем, что им более всего приличествует, — охотой и войной. Кубок сохранился достаточно хорошо для демонстрации того, что, подобно своим ассирийским предшественникам, сасанидские рыцари не пользовались стременами и, в отличие от своих двойников на Дальнем Западе, не считали ниже своего достоинства пользоваться луком и стрелой.
Преемники Ардашира на персидском троне были снисходительны к различным религиозным экспериментам, возможно, потому, что они испытывали трудности в контроле зороастрийского духовенства и аристократии, с которой те были тесно связаны. Однако в конечном счете Сасаниды всегда возвращались к вере своих предков. Они были не в состоянии отвернуть от себя иранскую знать, от чьей доблести изначально зависела военная безопасность государства и общества. Городское население империи — которому парфяне покровительствовали сильнее, чем знати страны, — могло находиться в состоянии брожения. Проникновение христианства, расцвет вавилонского иудаизма и больше всего религиозное движение, ассоциируемое с именем Мани и Маздака, свидетельствует о сильном неудовольствии горожан. Но только когда ссоры между царем и аристократией достигли необычайно высокой степени, сасанидский монарх мог оказать покровительство той или иной городской религии своего царства. Союз трона и алтаря был слишком драгоценным, чтобы без нужды отбрасывать его, поскольку он предоставлял религиозную поддержку королевской власти и это увеличивало государственную стабильность, которой едва ли можно было добиться другим способом[636].
Средневековые характеристики Персии Сасанидов поразительны своей схожестью с европейской историей и тем, как победы сасанидских армий над кочевниками[637] сделали их моделью сначала для Византии, а через Византию для отдаленной Европы, где вооруженная кавалерия аристократов стала основой местной обороны на целую тысячу лет после развития подобной системы в Иране.
В III-VI вв. римские учреждения работали все хуже и хуже. Только во время позднего периода правления Юстиниана (527-565 гг.) остаток Римской империи на Востоке достиг персидского уровня стабильности в пределах государства и военной мощи за его пределами. В военной сфере постоянные конфликты с персами и с захватчиками из дунайских степей заставили Восточный Рим отвергнуть древнюю пехотную традицию европейского Запада и скопировать персидскую тяжелую кавалерию. Крупномасштабные изменения в военной сфере, связанные с введением нового вида конницы, начались только после периода правления Константина (324-327 гг.), хотя эксперименты с такой формой военной организации проводились и ранее[638]. Ко времени Юстиниана одетый в броню всадник, владеющий копьем и луком, стал становым хребтом римских армий[639].
Даже после того, как катафракты стали главной военной силой восточных римлян, имперское правительство никогда не смогло решить проблему их числа. Политически было опасно создавать военную аристократию по персидскому образцу и позволять командирам эскадронов набирать и содержать личные отряды катафрактов за счет дохода от успешных военных кампаний. Даже удачливые полководцы испытывали трудности с поддержанием потока добычи в достаточном количестве[640], и необходимость получения такой добычи подвергала их искушению перенести военные действия от бесплодных и непривлекательных границ империи в жизненно важные центры, куда манил императорский трон и где богатые города и возделанные поля представляли собой соблазнительную добычу для солдат. Такая система явно грозила сохранением «генеральской болезни», от которой погибла Западная империя, но когда император Маврикий (582-602 гг.) попытался преодолеть эту опасность путем выплаты армиям содержания из имперской казны[641], острая нехватка имперских финансов и политические сложности сделали невозможным сохранить нужное число катафрактов на страже вдоль границ.
Дилемма, стоящая перед римским правительством, была, простой и болезненной. Катафракты располагались там, где они действительно могли препятствовать рейдам захватчиков, но где эффективный имперский контроль над ними был слаб. Существовали три доступные организационные альтернативы — военизированные помещики (персидская модель), частные отряды профессиональных грабителей на контракте с правительством (модель Юстиниана), пограничные силы на жаловании, по крайней мере теоретически, имперского правительства, но на практике подвластные отдельному военачальнику, чьи амбиции могли оказаться близки к желанию надеть императорский пурпур (модель Августа), — все были одинаково опасны для центральной власти. Византийские императоры сочли необходимым бросить свои сухопутные границы на произвол постоянных малых набегов и проникновения варваров — факт, который объясняет странно неприметное, но массивное этническое выравнивание на Балканах, когда маленькие славянские племена мигрировали на юг, постепенно вытесняя коренное население[642].
Ряд войн с персами (572-630 гг.) драматически показал слабость византийского государства в приемах ведения войны на суше. Вопреки препятствиям, которые должны были возникать из-за необходимости действовать далеко от своего государства на предположительно враждебной территории, персидские армии дважды достигали самого Константинополя (610 г., 626 г.) и завоевали Палестину и Египет. Несмотря на это, Византийская империя надолго пережила империю Сасанидов, ставшую жертвой мусульманского потока. Византийская долговечность опиралась на мощь флота, который неоднократно спасал столицу и давал имперским сухопутным силам ограниченную, но предельно эффективную стратегическую мобильность, с которой не могли сравниться чисто сухопутные, подобно персидским, силы. Следовательно, хотя византийцам никогда не удавалось гарантировать свои сухопутные границы, пока их флот оставался достаточно сильным, чтобы поддерживать армию, эти две имперские силы всегда были способны защитить жизненно важные центры государства[643].
В качестве замены военной охраны границ византийскими правителями использовалась дипломатия и различные подношения. Эта политика часто была более дешевой, чем содержание армии, способной справиться с внешней угрозой, и должна была казаться более безопасной императорам, знавшим, как много их предшественников нашли смерть от рук восставших солдат. Более того, дань, которую платили варварам, позволяла мирному населению и торговцам из византийских городов поддерживать свое социальное превосходство в век, когда городские классы в Месопотамии и Иране уступили свои позиции аристократам-помещикам[644].
Персидское влияние на Византийское государство не ограничивалось военным делом. Со времен Диоклетиана (284-305 гг.) правители Римской империи нарочито копировали особенности персидского придворного ритуала и монаршего великолепия. Среди таких заимствований были знаки правителя — скипетр и диадема, — так же как и требование ко всем приближающимся к трону простираться ниц[645]. Диоклетиан, крестьянин по рождению, кажется, воспринимал эти эмблемы не столько как дань его личным амбициям, сколько надеясь, что атрибуты величия будут склонять окружающих к благоговению, покорности и, возможно, воспрепятствуют предательскому убийству; но его преемники в IV-V вв. все более серьезно воспринимали придворную помпезность и ритуал.
После обращения в христианство Константина все римские императоры, исключая Юлиана [Отступника] (361-363 гг.), были христианами и потому оказывали поддержку религии, лидеры которой спешили прославить цезаря как воплощение Христа на земле[646], если только не считали его архиеретиком и врагом истины. Эти изменения в имперском стиле также ставят Рим в один ряд с Персией[647], где церковь и государство столь же двойственно переплелись друг с другом в начале правления Сасанидов.
В дни Константина и долгое время после него христианство преобладало как религия горожан, без какой-либо связи с аристократией или сельской местностью, что было характерно для зороастризма в Персии. Таким образом, христианизация империи усиливала позиции горожан в римском обществе. Потеря всех провинций, где города были слишком немногочисленны и слабы, чтобы выдержать тяжесть римской бюрократической администрации, еще более закрепила это положение. Полную противоположность представляло собой государство персов, фундаментально зависевшее от военной поддержки сельской аристократии, и становление религий в обеих империях отражало и подтверждало это основное различие.
Подведем итоги: сдерживание военного давления из степи персами было радикальнее и успешнее, чем у римской Византии. Это произошло не только потому, что более сильное и продолжительное давление варваров на границы персов потребовало более радикального регулирования, да и сама эта потребность возникла намного раньше, но также и потому, что невоенное городское население играло в римском обществе большую роль. По берегам Средиземного, Эгейского и Черного морей мореплавание поддерживало торговлю в большем масштабе, чем это было возможным на внутренних территориях, где транспорт был, естественно, дороже. Все то время, пока Византия удерживала восточное Средиземноморское побережье, город сохранял социальное лидерство, а горожане могли, или хотели, лишь отчасти и слегка приспосабливать свои политические и военные учреждения к образцам, которые впервые так эффективно применили персы.
КУЛЬТУРНЫЕ ИЗМЕНЕНИЯ В ПЕРСИИ И РИМЕ. Время так жестоко обошлось с монументами и письменными памятниками империи Сасанидов, что установить культурные достижения их общества представляется едва ли возможным. Светская литература, если таковая существовала, полностью исчезла, и произведения искусства, которые сохранились, почти все пострадали от разрушительного действия времени. Даже религиозная мысль, которая определяла другие аспекты высокой культуры Сасанидов, раздробилась на рассеянные и противоречивые фрагменты. Ясно, что двор Сасанидов стремился к идеалу Древней Персии и подражал Ахеменидам в религии и искусстве, а возможно, и в других сферах. Иран и Месопотамия не могли замыкаться в своих географических границах, поскольку они находились на пересечении дорог ойкумены, где купцы и паломники из дальних мест толпились на базарах, обменивались небылицами и хвастались мудростью и мастерством. Сознательный архаизм придворного круга был всего лишь островком в море культурного синкретизма, который, по крайней мере иногда, также был сознательным. Как и в случае других городских цивилизаций, которым недоставало корней в сельской местности, результаты были величественными и искусственными как в теологии, так и в архитектуре: мусульманские завоеватели прервали внутреннюю традицию в VII в., так же как ранее победы Александра разрушили высокую культуру Ахеменидов.
Характерное непосредственное соседство архаизма с синкретизмом хорошо отражено в искусстве, хотя его образцы дошли до нас в фрагментарном состоянии. При возведении дворцов, этих главных памятников искусства Сасанидов, использовали древнюю месопотамскую технику кирпичного зодчества и в некоторых случаях возрожденные декоративные мотивы Ахеменидов; но основной план составляли куполообразные и сводчатые интерьеры, предвосхитившие некоторые характерные черты византийской архитектуры, с эллинистическими фасадами из колонн или арок, не имевшими отношения ни к внутреннему плану, ни к конструкционным особенностям здания. Прохладные, наполненные мерцающим светом, предлагающие убежище от месопотамского солнца и чарующие глаз стенными росписями или мозаикой (ныне невосполнимо утраченными), залы все-таки могли показать положительную сторону этого в общем эклектичного и неуклюжего стиля[648].
Сасанидские монархи также подражали своим предшественникам Ахеменидам высекая гигантские каменные скульптуры в скалах неподалеку от Персеполиса, но стиль этих работ демонстрирует сильное сходство со скульптурой поздней Римской империи[649] и с индо-буддийским искусством Восточного Ирана и Центральной Азии.
Индия дала сасанидским вельможам два таких знаменитых развлечения в часы досуга, как шахматы и басни о животных из «Панча Тантры», которые распространились в Персии в VI в. В 529 г., когда Юстиниан доказал свое христианское благочестие закрытием афинской Академии, которую Платон основал более тысячи лет назад, Хосров I (531-579 гг.) пригласил ищущих убежища философов к своему двору. Но разрозненные обрывки информации, подобные этой, не позволяют реконструировать светскую сторону сасанидской культуры, которая в одно и то же время как-то примиряла как грубых и гордых сельских иранских баронов, так и отвечающую самому взыскательному вкусу культуру больших городов, подобных столице Ктесифон на Тигре.
В Персии Сасанидов, как и везде в ойкумене того времени, культурные и социальные движения приобретали религиозные формы. Противостояние архаизма, ищущего возможность возродить зороастризм времен Ахеменидов, и синкретизма, вдохновенно пытающегося объединить истины каждой веры в одну великую и конечную, определяли религиозные устремления городского населения, при этом и религиозный консерватизм иранских баронов, возможно, также играл важную роль в религиозно-политическом равновесии периода Сасанидов, хотя это трудно документировать.
Поскольку Месопотамия и Иран стояли на перекрестке дорог ойкумены, здесь стремились утвердиться приверженцы всех ведущих религий. Буддисты прочно обосновались в Восточном Иране, где ведущие монастыри и постоянно действующие образовательные центры процветали так же, как и во времена Кушанского царства. Главный путь буддийских миссий в Китай, если только они не зарождались внутри самой империи, пролегал через восточные области империи Сасанидов.
Евреи Месопотамии, выжившие после того, как Навуходоносор переселил в эти земли их предков, проявляли необычайную религиозную активность в IV-V вв. Вавилонские раввины оказали влияние на средневековое еврейство, составив версию Талмуда, ставшую более авторитетной и общепризнанной, чем более ранняя палестинская версия[650].
Еврейские общины в Месопотамии подготавливали почву для христианства, быстро нашедшего точку опоры в городах государства Сасанидов, как это было и в Восточной Римской империи. Как и в римской Сирии, в Месопотамии арамейский язык соперничал с греческим как средство пропаганды христианства. К V в. диспуты о доктрине взаимосвязи Божественного и человеческого в природе Христа в огромной степени обострили этот языково-культурный раскол. У христиан также были трудности с определением своего отношения к государству Сасанидов, которое то терпело их, то преследовало или просто не доверяло им как потенциальным агентам христианской (после 324 г.) Римской империи. Именно в сасанидский период произошло окончательное разделение константинопольской и персидской христианских церквей, когда в результате внутренних раздоров и постепенной эрозии греческого элемента в месопотамской церкви несторианская доктрина[651] стала доминировать среди христиан Персии.
Буддизм, иудаизм, христианство — все эти религии пришли в сасанидское государство из-за его пределов и поэтому рассматривались как незваные гости. Еще во время эллинистического периода древние служители культа Бела Мардука прибегали к астрологии; и древняя вера зороастрийцев стала смесью различных устных традиций, сохранившихся на мертвом языке храмовых жрецов, среди которых аристократическое происхождение значило больше, чем интеллектуальная культура. Ардашир, основатель династии Сасанидов, вышел из такого жреческого рода и старался возродить славу времен Ахеменидов возвышением веры Заратуштры. При этом, однако, возникла проблема: как соединить глубоко разнящиеся традиции, которые возникли в различных зороастрийских храмах. Усилия (предпринятые при поддержке Ардашира) по сверке этих традиций, чтобы решить, какие из них войдут в канон и станут основой единообразной доктрины и ритуала, натолкнулись на проблему подтверждения подлинности. К тому же поборникам нового официального культа пришлось искать доводы против других, более утонченных вероучений, а положения деревенского, аристократического, покрытого пылью времен зороастризма, заявляющего о своем превосходстве, не давали достаточно материала для убедительного отпора.
Эта проблема была интересно решена при Шапуре I (241-271 гг.), сыне Ардашира и его преемнике. С одной стороны, Шапур поддерживал зороастрийских жрецов в их стремлении исправить все очевидные несоответствия в интеллектуальном наследии путем включения в Авесту частей из греческой и индийской философии, предлагавших ценные дополнения к старинным зороастрийским истинам. Вероятно, ожидалось, что искусный перевод и компиляции создадут священный канон, далеко превосходящий христианские и буддийские священные писания с их логическими и историческими несоответствиями[652]. Но у Шапура была и другая тетива для лука. Он также оказывал милость и поддержку новому пророку Мани (216 — ок. 275), который с интеллектуальной виртуозностью, поразительно похожей на таковую его предшественников гностиков, проповедовал доктрину, в которой смело слил зороастрийские, буддийские и христианские мотивы[653].
Суть откровения Мани была созвучна персам: пророк утверждал, что мир — это поле битвы между силами Тьмы и Света и призывал своих слушателей восстать на стороне Света. Он развил эту идею в тщательно разработанную космологию, объяснявшую все этапы и уловки, с помощью которых Тьма создала мир, смешав фрагменты Света и заключив их в темницу материи, и показавшую с большой точностью шаги, сделав которые, два антагониста мироздания снова отделятся друг от друга, вызвав таким образом конец света. В своей космогонии Мани нашел достаточно места для Заратуштры, Иисуса, Будды и других божественных помощников человечества, каждый из которых, провозгласил новый пророк, старался явить одни и те же религиозные истины, но был неправильно понят последователями, и человеческая ошибка создала различные символы веры[654]. Таким образом, Мани представлял себя как человека, возвращающего мир к первоначальной истине, утерянной ранее. Он полностью отвергал мнение о том, что его доктрина чем-то нова.
Мани был не просто пророком и метафизиком; он также был занят практической задачей основания церкви. Он установил точную иерархию религиозных деятелей и разделил своих последователей на «избранных», которым была предписана суровая и аскетическая дисциплина, и «слушателей», которые поддерживали «избранных» дарами и извлекали пользу из того, что святость, секретные знания и религиозная доблесть последних служили искуплению грехов «слушателей». Проницательный пророк также предписал соответствующие ритуалы, включающие совместное пение гимнов, покаяние и обряды отпущения грехов. Детальные этические инструкции и правила поведения для «слушателей» и «избранных» составляли эту в большой степени систематизированную религию, которую Мани, как говорил он сам, принес для просвещения всего человечества.
Широкий отклик, который получило учение Мани при его жизни, не удивителен — он пользовался царской поддержкой и утверждал веру, включавшую в себя истины противников, чтобы очистить их от человеческих ошибок и непоследовательностей традиции. Но древних иранских жрецов было нелегко победить, и когда Шапур I умер, Мани утратил царскую защиту. Непримиримые ортодоксы зороастризма восстановили свое влияние при дворе (возможно, вместе с реакционной иранской аристократией)[655]. В результате Мани умер в тюрьме. Его последователи ушли в подполье, но долго сохраняли значительное влияние в городах Месопотамии.
Процесс навязывания ортодоксального зороастризма населению сасанидского государства длился недолго, поскольку попытка таким образом прекратить религиозные волнения оказалась безуспешной. Драматические колебания в царской религиозной политике отразили двойственное положение правителей, сильно зависевших от зороастрииских жрецов и иранских баронов, с которыми идентифицировалось доктринально консервативное жречество. Соблюдение интересов этой социальной группы, чье неповиновение грозило гражданской войной, восстаниями в провинциях и подрывало военную мощь государства, влекло отчуждение городского населения, проявлявшего мало заинтересованности в ортодоксальном зороастризме.
Более энергичные сасанидские монархи регулярно пытались уравновесить власть высокомерного зороастрийского жречества, поддерживая его противников — городские религии и даже христианство, несмотря на его римскую окрашенность. Царь Кавад (правил в 485-498 гг. и 500-531 гг.) произвел наиболее значительный из таких экспериментов. В начале своего правления Кавад атаковал закрепившуюся власть иранской знати, поддержав радикальную секту, известную как маздакиты, чье настойчивое стремление к равноправию бросало прямой вызов аристократическому порядку сасанидского общества[656]. Но царская поддержка социальной революции была очень непродолжительной. Кавад быстро порвал со своими прежними протеже, которые спровоцировали гражданскую войну, прибегая к силе для защиты своих принципов. Его сын и наследник Хосров I грубо подавил революционное движение, казнил Маздака, лидера секты, и восстановил консервативный ортодоксальный зороастризм. По-видимому, королевская власть вышла из этих потрясений еще сильнее, чем была прежде. Во всяком случае, сасанидские армии добились своих величайших успехов под руководством Хосрова, и возможно, престиж этих побед позволил Хосрову в последние годы своего правления ослабить цепенящее влияние ортодоксального зороастризма, разрешив христианство и покровительствуя языческим греческим философам, которые прибыли из афинской Академии.
Однако вопреки военным победам Хосрова легкость, с которой столетие спустя мусульмане победили персидские армии и полностью разрушили государство Сасанидов, ясно показала, что официальная зороастрийская религия и социальный строй не имели глубоких корней среди населения империи. Холодный расчет Шапура, стремившегося обогатить зороастрийское наследие квинтэссенцией философии греков и индусов, умозрительный синтез, горячо проповедуемый Мани и, возможно, Маздаком, — все потерпело неудачу в попытке создать мировую религию, способную противостоять исламу. Эта неудача, заклеймившая сектантские схватки тех времен как суетные языческие наслоения во взглядах последующих поколений, не позволяет дать какую-либо удовлетворительную оценку культурной жизни империи. Тем не менее тот факт, что сасанидская культура отбрасывала длинную тень за пределы своей родины, должен склонить исследователя к милосердию при оценке ее значения. С ослаблением индийского влияния около 400 г. оазисы Центральной Азии оказались в культурной зависимости от сасанидской империи. Действительно, персидские христиане сами привлекали последователей в Индии; в Римской империи оба наиболее неуступчивых соперника христианства — манихейство и митраизм — пришли из Персии. Манихейство сохранило свою важность даже после IV в., о чем красноречиво свидетельствуют «Исповеди» св. Августина (430 г.), а митраизм сформировался в Малой Азии, где встретились и частично на ложились друг на друга греческий и персидский культурные миры, и сохранил свое влияние на римские армии на западе до их исчезновения. Без сомнения, культура, проявившая такую силу влияния на соседей, должна быть очень привлекательной, хотя сегодня мы можем судить о ней только умозрительно.
Как в Римской империи, так и в Персии во II—VI вв. на культурной сцене доминировала религия. Светская языческая культура высших слоев римского общества погибла в гражданских войнах III в. Новые религии поднялись на руинах язычества, впитав некоторые его элементы и объединив старые и новые верования в форме четкого мировоззрения и образа жизни. В Персии Сасанидов религиозный конфликт принес победу несколько архаичному, но, бесспорно, аристократическому учению зороастризма, а в Риме победило намного более близкое народу и даже демократическое[657] христианство.
Христианство возникло как вера, не затененная сложной метафизикой или теологией. Однако необходимость защищаться от критики язычников и разрешать споры в среде христиан привела к тому, что постепенно был сформулирован четкий свод догматов этой веры. Христианская доктрина была впервые системно представлена в Александрии, где во II в. была создана духовная академия. Ориген (ок. 182-253/254 гг.) и другие преподаватели академии неизбежно были вынуждены опираться на концепции и термины греческой философии при попытке выразить христианскую доктрину в последовательной и логичной форме, отвечая на критику язычников.
Великим событием в истории христианства можно считать акты императора Константина, который объявил христианство законной (313 г.), а затем и пользующейся особым покровительством (324 г.) религией. До этого спорадические, но зачастую жестокие гонения способствовали сплочению христианской общины перед лицом враждебного окружения. Однако, когда государство прекратило преследования и крещение уже не было связано с риском, единство верующих стало ослабевать, особенно когда христианами начали становиться самые разные люди, причем не всегда из побуждений, связанных с верой. В этих условиях споры о положениях вероучения и религиозных ритуалах превратились в один из способов удовлетворения личных амбиций и в средство выражения социальных и прочих противоречий. Донатисты в Африке, ариане в Египте и Сирии были первыми в длинном перечне групп инакомыслящих, нарушавших единство христианской церкви.
Эта огромная бронзовая статуя из Барлетты, Италия, вероятно, изображает императора Валентиниана (364—375 гг.), хотя это мнение и не бесспорно. Подобно Августу, император изображен в воинском облачении; однако относительная грубость деталей, надменное и суровое выражение лица ярко демонстрируют изменения, произошедшие в сфере управления Римской империей, со времен принципата до эпохи деспотизма. Целью художника, по всей вероятности, было показать величие и силу сверхчеловеческого масштаба, в то время как во времена Августа более реалистичный, человечный портрет императора вполне был способен передать спокойный дух власти.
У религиозных споров было много сторон. Сам император Константин предпринял попытку примирить противоречия с донатистами и арианами; при этом он всегда использовал влияние своей императорской власти для поддержки доктрины, объявляемой истинной. В итоге ересь становится средством выражения скрытой оппозиции к центральной власти. Соперничество главных епископатов — римского, александрийского, антиохийского и константинопольского — также подпитывало богословские разногласия. Кроме того, форму ереси иногда принимал общественный протест, или же она становилась выражением культурного самосознания народов, не полностью растворившихся в империи, например, берберов в Северной Африке или сирийцев, говорящих на арамейском языке. Однако эти обстоятельства не должны скрывать основоположную установку теологии, стоявшую за спорами и стремлением обратить всех еретиков в истинную веру и воспрепятствовать лжеучениям, а иначе Бог возьмет это дело в свои руки и сам покарает как ложных пророков, так и тех, кто им попустительствовал.
Со сложностями определения истинных догматов веры была тесно переплетена необходимость создания церковной иерархии и включения ее в существующую светскую систему власти. Раннехристианские общины сами управляли своими делами, обращаясь за пределы общин лишь за неформальной помощью или советом. Вскоре, а возможно, и с самого начала, каждая местная церковная община передала верховенство над собой в руки епископа; и епископы более крупных городов стремились так или иначе влиять на местные церкви в своей области. По мере того как церковная юрисдикция становилась более определенной, она старалась вписаться в существующее политическое устройство, особенно после того, как христианство стало господствующей религией империи. Учитывая эти тенденции, второй Вселенский собор (381 г.) принял решение о передаче под власть константинопольского епископа практически всех территорий Малой Азии и Балкан, обосновывая свое решением тем, что «Константинополь — это новый Рим»[658].
Наследование апостолам представляло иную и, с богословской точки зрения, более убедительную основу, на которую могла опираться церковная иерархия. Согласно этому принципу, римский епископ считал себя преемником апостола Петра, первого среди апостолов, основателя христианской церкви в Риме. Поэтому папа римский Лев Великий (440-461 гг.) считал себя вправе предлагать свое собственное понимание истинного христианского учения для разрешения споров о христианских доктринах, раздиравших церковь на востоке империи. Когда Халкидонский собор (451 г.) одобрил послание папы Льва, он решил расценить это как явное признание главенства Рима. В свою очередь, епископы восточной части империи рассматривали этот шаг как проявление верховенства Вселенского церковного собора, в котором все епископы имели равное право голоса.
В конечном счете принцип соборности, который всегда поддерживала восточная церковь, был на практике модифицирован участием императора в церковных соборах. Император Константин председательствовал на первом Всемирном соборе, который был созван в Никее (325 г.), и его мнение там полностью преобладало[659]. Наследники Константина часто принимали участие в богословских спорах; власть и могущество императора позволяли ему диктовать свою волю при решении как церковных, так и гражданских вопросов[660]. Таким образом, и император в Константинополе, и папа в Риме претендовали на первенство в решении церковных вопросов и рассматривали собор как способ утверждения своих решений, а не как суверенный законодательный орган. Споры между сторонниками принципа соборности и сторонниками папской концепции никогда не прекращались и создавали постоянную напряженность между латиноязычной западной церковью, которая, как правило, поддерживала Рим, и грекоязычной восточной церковью, которая обычно являлась сторонницей решений, принимаемых соборами.
Отчуждение между греко- и латиноязычной церковью отражало более общие тенденции к разделению в регионе Средиземноморья. Административные реформы Диоклетиана разделили империю на Восточную и Западную. Однако на Балканах и вдоль Дуная Восточная империя включала важные латиноговорящие области. Латинская речь была слышна на улицах и в залах заседаний Константинополя еще долго после того, как греческий язык исчез из употребления в Западной империи[661]. Однако после захвата западных провинций германскими племенами, а территории Балкан — славянами, латинская речь постепенно исчезла в Восточной империи, ставшей наконец Византийской. В греческой части почти не знали латынь, а на западе — греческий язык, и это усиливало неприязнь между романскими народами и греками, ставшую отличительной чертой христианского мира средневековья.
В VI-VII вв. еще одно культурное и языковое разделение приобретает все возрастающее значение. Среди населения Египта и Сирии, где эллинизм наложился на более ранний культурный слой, возникла активная неприязнь как к эллинскому язычеству, так и к церковно-политическому давлению Константинополя. Этот дух нашел свое отражение в приверженности к предложенному монофиситами ответу на вопрос о природе Христа[662]. Даже после того, как Халкидонский собор (451 г.) объявил такую трактовку еретической, епископы и народ «сирийского» Востока не сдались покорно. Вмешательство императора и церковных иерархов с целью выработать теологические догмы, удовлетворяющие обе стороны, только внесли новые разногласия в спор. Случайные стычки и гонения ожесточали борьбу до тех пор, пока в VII в. победа мусульман не вывела эти страны из-под церковного и политического влияния Константинополя.
Споры о догматах веры и неопределенность иерархии внутри церкви послужили причиной появления многочисленных трактатов полемического и богословского содержания, которые, наряду с церковными гимнами, проповедями, историей христианства, жизнеописаниями святых и комментариями к Библии и составили громоздкую, но порой впечатляющую христианскую литературу этого периода. Одним из величайших писателей того времени был Августин (ум. 430), чьи комментарии к Библии, трактаты по разнообразным вопросам вероучения, произведения «Исповедь» и «О граде Божьем» представляют собой высокоинтеллектуальную основу, на базе которой постепенно развилось западное христианство. Восточная церковь не имела ни одного столь же влиятельного писателя. Греческая церковь славилась своими богословами, которые предлагали более разнообразные, хотя и менее авторитетные трактовки доктрин христианства.
Данный период также известен своими подвижниками. Святые, монахи и отшельники пользовались большой популярностью, и примирение их порой эксцентричных богословских положений с установленными церковными догмами представляло серьезную проблему для официальной церкви. Однако св. Пахомий (ок. 290-346), собравший в монашеские общины отшельников, живших в пустынях Египта, доказал, что пламя аскетизма и мистические видения можно обуздать упорядоченным укладом. Немного позднее, св. Василий (ок. 329-379) разработал устав монашеских общин, который постепенно стал общепринятым для греческой церкви на Востоке. На Западе монашество распространялось намного медленнее. Лишь в 529 г. устав, разработанный св. Бенедиктом из Нурсии, положил начало возникновению монашества и в латинской части империи. Монашество привлекало многих интеллектуалов, давая им возможность отрешиться от мирской суеты и посвятить свою жизнь совершенствованию души и ума. Постепенно, по мере того как светские образовательные учреждения приходили в упадок, монастыри, особенно на Западе, стали главными центрами обучения.
Фрагмент знаменитой мозаики из церкви Сан-Витале в Равенне, изображающий императрицу Феодору и ее свиту. Холодная величавость, взгляд, устремленный вдаль, и поражающая реалистичность портрета придают ему особую силу. Равнодушие художника к натуралистической передаче деталей представляет разительную противоположность любви именно к таким реалистическим штрихам, занимавшим искусство эллинизма.
Овладев почти полностью культурной жизнью Римской империи, христианство отвергло большую часть языческой культуры прошлого, изменило то малое, чем оно воспользовалось, и в то же время сохраняло связь с древнегреческой и римской литературой. Грамматики классических языков изучались в церковных учебных заведениях так же, как и раньше в языческой школе, так что, несмотря на растущие различия между разговорной речью и литературным языком как в латыни, так и в греческом, по крайней мере некоторые ученые мужи все еще могли читать Гомера (на Востоке) и Вергилия (на Западе). Наряду с преемственностью в литературе еще большее значение имела преемственность в области права. В начале своего правления император Юстиниан приказал провести кодификацию законов, принятых в империи. На основании этого кодекса, включающего также комментарии к основным положениям законов, был издан сборник «Corpus juris civilis» («Свод гражданского права»), который впоследствии оказал большое влияние на развитие юридической теории и законодательной практики Европы.
Христианское искусство Восточной Римской империи оказывает на наших современников более сильное влияние, чем литература, наука, риторика и религиозная практика того периода. Скульптура перестала развиваться, поскольку христианская церковь подозревала, что она слишком близка к идолопоклонству; вместе с тем византийская архитектура и мозаика этого периода могут с успехом соперничать с искусством любой мировой цивилизации. Считается, что истоки византийского искусства зародились в Сирии или Персии. Как бы то ни было, принципы натуралистического изображения, присущие эллинизму, были полностью отвергнуты. Напротив, для создания впечатляющих образов Христа и святых или императора и его двора использовались упрощенный рисунок и богатый колорит. Использование для мозаики стекла или другого цветного материала, обычно выкладываемого на фоне золотой фольги, создавало эффект переливающихся цветов, удачно передающий ощущение вечного и неземного, которое византийские мастера стремились выразить с помощью символических образов в своих композициях.
Архитекторы, так же как и мастера мозаики, не хотели ограничивать себя старым эллинистическим или римским стилем. На смену традиционной для церковной архитектуры (по крайней мере, в Западной империи) римской базилике с длинным залом, украшенным колоннами, приходят новые архитектурные формы, которые византийские архитекторы заимствовали в Сирии, Армении и Месопотамии. Собор св. Софии — самая большая церковь, построенная Юстинианом в Константинополе, — дает представление о радикально новых формах церковной архитектуры с ее крестообразным основанием и доминированием громадного центрального свода, украшенного величественным образом Христа-Вседержителя, олицетворявшего сами Небеса для собиравшихся внизу толп верующих[663].
На фотографии показан интерьер великого собора Юстиниана в Константинополе в тот период, когда этот собор использовал как мечеть. Этим объясняется присутствие медальонов с цитатами из Корана и отсутствие мозаичных украшений, которые турки закрасили, посчитав их проявлениями идолопоклонства. Принцип сооружения высоко вознесенного главного купола тем не менее можно рассмотреть: видны две несущие арочные опоры купола.
Ошеломляющий переход культуры Рима от натурализма и рационализма, присущих эллинизму, к потусторонности и мистицизму, который произошел в V-VI вв., не имел аналогов в тогдашней мировой истории. Цивилизации Индии, Среднего Востока и Китая никогда не переживали такой резкой смены ранее сформировавшихся принципов[664]. Нестабильность европейской культуры сохранялась даже после принятия Европой христианства. Современная западная культура и общество так же отличаются от культуры христианского мира III-VI вв., как христианский мир отличался от своего языческого прошлого. Необычная нестабильность в результате резких колебаний от одной крайности к другой фактически может рассматриваться как наиболее характерный признак европейской цивилизации.
За исключением Австралии и внутренних территорий юга Африканского континента, где преобладала культура каменного века и население продолжало охотиться небольшими группами, как охотились их предки еще с незапамятных времен, все остальные территории, освоенные человеком, начали ощущать на себе влияние цивилизованного мира, хотя в 200-600 гг. н. э. это влияние еще не было очень сильным.
С угасанием римской международной торговли во II в. Эфиопское царство захватывает контроль над Баб-эльмандебским проливом, получая возможность полностью контролировать торговые пути в Аравийском и Красном морях. В IV в. население Эфиопии приняло христианство, а затем в VI в. их примеру последовала и соседняя Нубия. Далее к югу вдоль побережья Африки переселенцы из Индонезии, которые сейчас составляют малагасийское население Мадагаскара, играли важную роль в развитии торговли и колонизации. В это же время (III—IV вв.) в другой части континента начинается расцвет королевства Гана на землях Западного Судана за счет сельского хозяйства и торговли золотом с землями на севере континента. В этот же период тропические леса в бассейне реки Конго были, по всей вероятности, населены племенами, говорящими на языках банту, чье подсечно-огневое земледелие в значительной степени основывалось на сельскохозяйственных тропических культурах, завезенных из далекой Индонезии[665].
Проникновение степного стиля искусства на территорию Германии и Скандинавии подтверждает возможность влияния цивилизации на северные земли Евразии, в зоне лесов и тундры. Драгоценные украшения, найденные в захоронениях, служат тому основным доказательством; однако сама ценность этих украшений — достаточное свидетельство довольно высокого уровня развития варварских племен на этих территориях с присущими ему зачатками социальной дифференциации и политического объединения[666]. В Сибири находки в захоронениях под Минусинском также подтверждают влияние культуры степей на эту лесную территорию — процесс, начавшийся за много веков до этого, возможно, в связи с золотыми россыпями на Енисее, привлекавшими торговцев и золотоискателей[667].
Далеко на Западе кельтская окраина Европы в V-VI вв. переживала необычайный культурный рассвет. Так же, как и в случае Эфиопии на другом конце Римской империи, морские пути соединяли, хотя и нерегулярно, кельтские поселения Бретани, запада Британии и Ирландии со средиземноморскими центрами цивилизации. Жизнь св. Патрика (ум. 461), родившегося в Уэльсе (?), получившего образование в Галлии, а жившего в Ирландии, иллюстрирует важность этих морских связей.
Стремительное развитие ирландской христианской культуры, сделавшее Ирландию основным центром христианства, по уровню образованности превосходившим даже Галлию, может служить характерным примером влияния, которое христианство оказывало на общество, выходящее из периода варварства[668]. В то время как Британия и континентальная Европа неоднократно подвергались набегам варваров, удаленное местоположение Ирландии защищало ее рано развившуюся христианскую культуру от влияния варварства. Когда же набеги викингов из Скандинавии нарушили изоляцию Ирландии, ирландская цивилизация погибла и страна превратилась в отдаленную епархию латинского христианства, где сохранилось множество странных и чудных обычаев. Однако до того, как она исчезла, ирландская христианская культура частично распространилась на Британию и континентальную Европу. Миссионеры, первым из которых был св. Колумба (ум. 597), принесли культуру ирландского христианства в Шотландию и Северную Англию, а оттуда и дальше — на северо-запад Европы.
В этот период в Америке также существовало два крупных центра культуры — один в горных районах Центральной Америки, а второй — в долинах на побережье и горных районах Перу. Формированию этих культур предшествовал период многовекового развития. Кукурузу, основной продукт питания населения данного региона, выращивали в Мексике еще до 2500 г. до н. э., а первые поселения на этой территории относятся к 1500 г. до н. э. Аналогичное развитие, правда, с некоторым отставанием наблюдается и на территории Перу, поскольку культура кукурузы, как и другие ключевые технологии, попала в Перу с севера только в 700 г. до н. э.[669] Если это так, то культура Перу, как и культура древних египтян, компенсировала некоторое отставание более быстрым развитием[670]. Как бы то ни было, классическая цивилизация майя, похоже, возникла в горных районах Гватемалы практически одновременно с формированием сравнимых классических культур в Центральной Мексике и Перу[671].
Все три цивилизации имели много общего. Как и у древних шумеров, жрецы, по-видимому, играли главную роль в обществе, поскольку на всех трех территориях наиболее важными памятниками являются храмы, пирамиды, священные дороги и другие культовые сооружения. Каждое из этих обществ обладало своим стилем как художественным, где различия можно наблюдать легче всего, так и, судя по всему, общим стилем жизни.
Цивилизация майя была сосредоточена в каком-то десятке или чуть более того, церемониальных центров, созданных в джунглях Гватемалы и соседних районов Мексики. Между жрецами различных общин должен был происходить своеобразный обмен знаниями для сохранения выработанного художественного стиля и поддержания интеллектуального развития, прежде всего для совершенствования удивительно подробного и точного календаря. Крестьянские общины были сосредоточены вокруг великих храмовых центров, существуя за счет примитивного сельского хозяйства, требующего тем не менее лишь минимума усилий для получения необходимого количества продукции[672]. Пользуясь неизвестными нам методами и средствами, жрецы мобилизовали крестьян в свободное от заботы об урожае время на строительство грандиозных сооружений и содержали штат профессиональных скульпторов и резчиков по металлу. Кроме того, жрецы майя разработали систему письменности и счета, которая использовалась, в частности, при астрономических вычислениях и составлении календаря.
Вокруг ядра цивилизации майя развивался ряд сообществ, заимствовавших большую часть технических достижений майя. Но, очевидно, лишь на плато Центральной Мексики, вокруг современного Мехико, до 600 г. был сооружен храмовый комплекс, сравнимый с постройками майя. Архитектурный стиль и искусство этой цивилизации отличались от таковых цивилизации майя, но социальное устройство этих обществ, по-видимому, было сходным.
География Перу обусловила большее разнообразие форм развития. Долины коротких рек, текущих с вершин Анд до Тихого океана, являются местами концентрации перуанских цивилизаций. Эти долины разделены пустынными землями, но в верхнем течении рек, высоко в горах есть долины и плато, подходящие для развития цивилизованных сообществ. География определяет и значительное различие между древними цивилизациями Перу и майя — сельское хозяйство в Перу требовало ирригационных сооружений, в то время как кукурузные поля майя орошались дождями. Перуанцы, живущие на высокогорье, также сажали картофель и разводили лам, которые не были известны жителям Центральной Америки.
К 500 г. в Перу оформились по меньшей мере три цивилизации классического типа: в прибрежных долинах на севере и на юге и на высокогорном плато у озера Титикака. Древние жители Перу явили при этом чудеса ирригационного искусства и инженерного мастерства при строительстве террас. Жрецы не обладали здесь неоспоримой властью — в северных долинах (и возможно, в других местах) важную роль играли воины. Политическая власть отличалась высокой степенью централизации, что естественно для местности, где жизнь зависит от скудных водных ресурсов, которые необходимо строго контролировать. Однако, в отличие от майя, индейцы Перу не создали письменности, и их скульптуры грубее и не столь многочисленны. Поэтому археологи не найдут здесь той информации по религии и мифологии, которую дают каменные монументы майя, хотя ее отчасти заменяют данные, полученные при изучении глиняной посуды[673].
Говоря в целом, уровень этих американских цивилизаций 600 г. н. э. сопоставим с уровнем древних речных цивилизаций Месопотамии, Египта и Индии III тыс. до н. э. В 600 г. цивилизация майя только вступала в эпоху своего расцвета. В Перу, где хронология менее надежна, классический период начался приблизительно в это же время. Это позволяет сделать вывод о запаздывании возникновения древнеамериканских цивилизаций более чем на 3500 лет по сравнению с цивилизациями Старого Света — и этот разрыв цивилизациям Нового Света не удалось преодолеть. Кроме того, некоторые ключевые элементы развития, свойственные Евразии, не были открыты в Америке, например, наскальная живопись, колесо, черная металлургия. Все это ставило американских индейцев в невыгодное положение в сравнении с их евразийскими современниками. Какие бы стимулы, заимствованные из-за океана, ни способствовали развитию культуры Нового Света, все же американские цивилизации оставались независимыми и параллельными культурными явлениями. История американских индейцев не имела жизненно важных связей с современными ей событиями на евразийской исторической арене вплоть до XVI в., когда испанцы вторглись в Новый Свет только для того, чтобы обезглавить его цивилизации.
В течение семи столетий Средний Восток был поделен между Римом и персами — линия раздела проходила по верхнему течению Евфрата и Сирийской пустыне. Эта граница оказалась на удивление стойкой. Несмотря на многочисленные войны, она не претерпела никаких значительных изменений с 64 г. до н. э., когда Помпеи утвердил власть Рима в Палестине, Сирии и Анатолии, и до 636 г. н. э., когда Халид ибн аль-Валид разбил армию Византии при Ярмуке и опять отодвинул границу римских владений до Анатолии. Вскоре арабские завоеватели овладели Месопотамией (641 г.), вторглись в Египет (642 г.) и к 651 г. уже завоевали Иран и свергли династию Сасанидов.
Стоит отметить быстроту этих завоеваний, но еще более — постепенное изменение культурных границ и дальнейшие переселения народов, последовавшие за ними. Средний Восток — колыбель древнейшей цивилизации земли, позднее поглощенный волной эллинистической культуры и поделенный политически между Римом и Персией, был снова объединен. В рамках новой политической реальности на этих землях вскоре утвердился исламский культурный синтез, впитавший элементы всех цивилизаций, существовавших на этом перекрестке ойкумены в течение тысячи лет. В новой мусульманской империи, безусловно, были определенные региональные различия, особенно когда в нее вошли такие отдаленные земли, как Испания (к 711 г.) и индийская провинция Синд (к 715 г.). Однако на всей этой территории преобладали один язык и одна вера. Учитывая центральную роль религии в этом уникальном культурном синтезе, лучше всего назвать это явление исламской цивилизацией.
Однако нельзя утверждать, что политическое и культурное возрождение Среднего Востока полностью возвратило былое культурное превосходство этого региона над другими цивилизациями планеты. Исламская культура и исламское общество не обладали столь очевидными преимуществами, чтобы убедить представителей иных культурных традиций приспособить стиль своей жизни к мусульманской модели. Ничего похожего на смешение элементов отдаленных друг от друга культур, подобного тому, что породило художественный стиль Гандхары или китайский вариант буддизма, в исламском мире в период до 1000 г. не наблюдалось. Отдельные лица и сообщества либо принимали ислам, либо отвергали его полностью. Не существовало никакого промежуточного варианта, нельзя было выбирать отдельные элементы ислама и адаптировать их к местным культурным традициям. Причиной, очевидно, можно считать ту базовую, основополагающую роль, которая отводилась религии не только в исламской цивилизации, но и в соседних с ней христианской и индийской. Цивилизации, построенные на базе религиозной доктрины, требуют соблюдения принципа ортодоксальности, а он в свою очередь признает только одну культурную модель, отвергая все прочие как еретические или ведущие к ереси[674].
Центральная роль религии в жизни Европы, Среднего Востока и Индии в первые столетия мусульманской эпохи придавала взаимоотношениям трех великих цивилизаций известную жесткость. При наличии религиозной догмы даже самые тесные и длительные контакты представителей разных верований слабо влияли на их культурные предпочтения. Приблизившись друг к другу так, как никогда до или после этого периода, цивилизации Евразии тем не менее существовали в условиях культурной изоляции друг от друга: каждая из них пребывала в уверенности, что у «неверных» не может быть ничего такого, что могло бы представлять интерес для представителя истинной веры. Только после 1000 г. в цивилизованном мире снова стал развиваться более свободный культурный обмен.
Однако на Дальнем Востоке сохранились относительно либеральные и не столь догматичные культурные традиции. В период династии Тан (618-907 гг.) в Китае наблюдается расцвет культуры, пожалуй, самый бурный и разнообразный за всю его долгую историю. В этот период буддизм проходит стадию приспособления к китайской культуре, а последователи традиционных школ даосизма и конфуцианства отчасти пересматривают и трансформируют догмы своих вероучений в свете идей и практики буддизма. Еще один импульс культура Китая получает от степных народов, которые уже вышли из состояния примитивного варварства и в силу своего выгодного географического положения смогли передать Китаю элементы культуры доисламской Персии. В этот период под действием внешних стимулов происходит расцвет китайской литературы и искусства и влияние Китая становится еще более ощутимым в Корее, Японии, Юньнане, Тибете и в соседних степных землях.
Расцвет в период династии Тан во многом напоминает происходящее в Индии во времена Гуптов. Однако культура Китая при династии Тан не получила такого признания за пределами страны, как культура эпохи Гуптов. Причина, несомненно, заключается в том, что догматические религии Западной Азии ставили непроницаемую психологическую преграду на пути распространения китайской культуры на запад. Сыграло свою роль и уменьшившиеся значение Великого шелкового пути после того, как византийское шелководство стало достаточно развитым и могло удовлетворять спрос рынка Средиземноморья[675]. Однако между Китаем и Западной Азией все же имелись определенные военные и коммерческие контакты; религиозные предрассудки не смогли помешать распространению таких китайских технических секретов, как, например, секрет изготовления бумаги, который арабы получили от военнопленных, захваченных в Средней Азии (751 г.).
Таким образом, ислам не нарушил четырехполюсное культурное равновесие в Евразии, он лишь четче обозначил границы отдельных его составляющих и усилил значение в нем Среднего Востока. Вначале арабские завоевания, в сущности, лишь восстановили линии древних культурных разделов[676] и преобразовали культурный баланс в регионе так, что он принял уже существовавшие ранее формы. И это не удивительно для Среднего Востока, которому присуща способность самовосстановления.
В первые столетия мусульманской эпохи карта культур Евразии претерпела второе существенное изменение. За эти века процесс экспансии цивилизаций вышел за рамки довольно узкого «пояса цивилизации», который в начале этого периода простирался по всей Евразии от Атлантики до Тихого океана с некоторыми весьма незначительными ответвлениями. На юге Мухаммед впервые превратил Аравию в неотъемлемую часть цивилизованного мира. Кроме того, негритянские государства в Западном Судане, мусульманские общины на Восточно-африканском побережье и новые или возвратившие свое былое значение государства в Кашмире, Тибете, Бирме и Юньнане расширили зону цивилизованных или полуцивилизованных народов и заполнили почти все промежуточные территории, которые служили своего рода буферами при контактах ведущих цивилизаций Евразии. Однако за исключением Аравии и Тибета, на землях которых возникли блестящие, но недолговечные империи, все эти новые государства на южном краю ойкумены имели второстепенное значение для мирового культурного баланса, так же как и некоторые более древние страны — Эфиопия, Нубия и индуистские царства в Юго-Восточной Азии.
В степных и покрытых лесами пространствах на севере проникновение цивилизации сыграло более существенную и в конечном счете революционную роль. Долгое время степи были царством воинственных варваров и, начиная с XVIII в. до н. э. цивилизованные народы неоднократно подвергались набегам степных варваров. Кочевая жизнь препятствовала установлению стабильного политического единства и экономической дифференциации, необходимых для развития цивилизации. Этот фактор не исчез и после 600 г., но условия все же существенно изменились, что усилило влияние цивилизации на степные народы. Крупные и сравнительно устойчивые племенные объединения, например, авары, болгары, хазары и уйгуры, возникли в степях. С помощью набегов, взимания дани и мирного торгового обмена степные народы получали в свое распоряжение товары из цивилизованных стран. Эти товары служили целям консолидации племенных союзов (с их помощью покупалась лояльность членов союза) и знакомили более широкие слои кочевников с благами цивилизации[677].
Торговля зачастую открывала возможности для проникновения иных, нематериальных аспектов цивилизованной жизни. В частности, внимание степных народов привлекали чужие религиозные идеи и институты. За этим часто следовало обращение в чужую веру, правда, не всегда в веру ближайших цивилизованных соседей, так как это могло быть связано с утратой собственной духовной независимости. Так, хазары приняли иудаизм, а уйгуры стали манихейцами[678], сохранив тем самым собственную духовную уникальность в глазах соседних цивилизованных народов и приобретя преимущества цивилизованной религии — грамоту и принципы законности, которые дополняли и превосходили традиционные племенные ритуалы.
На Дальнем Западе Европы не было степей, которые отделяли бы территорию северных лесов от цивилизованных и полуцивилизованных земель к югу от Дуная и к западу от Рейна. Однако воинственность племен из европейских лесов была сопоставима с той, которая отличала восточные степные племена, — обе эти группы завоевывали себе место на окраинах цивилизованного мира в рамках одного процесса. Знания и товары, полученные грабежом, в виде дани или путем торговли с цивилизованными народами, изменили скандинавов, германцев и славян еще сильнее, чем тюркоязычных степных кочевников, так как в лесной зоне были возможности для ведения сельского хозяйства. С началом сельскохозяйственной деятельности эти племена переходили к оседлой цивилизованной жизни, которая получила особенно бурное развитие в этих отдаленных лесах после 1000 г.
Таким образом, распространение цивилизации в евразийские леса и степи постепенно сместило центры военной и экономической мощи к северу и после 1000 г. стало основой для радикальной экспансии тюрков и монголов на суше и европейцев на суше и на море.
Около 613 г. ничем особо не приметный житель торгового города Мекки по имени Мухаммед (ок. 570-632) начал порицать многобожие своих соплеменников и возносить молитвы новому богу. За. три года до этого Мухаммеда, к тому времени уже вполне зрелого мужчину около сорока лет, стали посещать странные видения. В итоге длительных духовных поисков он убедился, что голос, который слышался ему во время видений, был голосом архангела Гавриила, говорившего ему, чтобы он донес волю Аллаха до арабов. Мухаммед повиновался и передал свое откровение в форме вдохновенных поэтических строк. Горстка горожан поверила ему, но большинство насмехались над ним и требовали чуда в подтверждение его пророческой миссии.
Таким было скромное начало мусульманской религии. И все же меньше чем за двадцать лет Мухаммеду удалось сплотить почти всю Аравию в новое религиозно-политическое сообщество. Это сообщество, успешно подавив сепаратистские стремления и вражду среди отдельных племен, уже через два десятилетия после смерти Мухаммеда смогло захватить богатейшие византийские провинции и полностью уничтожить государство Сасанидов. Никогда ни до, ни после Мухаммеда ни один пророк не добивался так быстро столь многого, и никогда дела одного человека не изменяли так быстро и радикально ход мировой истории. Вдохновенными речами, личным примером и созданной им организационной структурой ислама Мухаммед заложил основу совершенно нового образа жизни, который в течение двух столетий привлек к себе значительную часть человечества, и сегодня мусульмане составляют приблизительно седьмую часть населения планеты.
Темы первых проповедей Мухаммеда были удивительно просты. Он проповедовал существование одного бога — Аллаха; говорил, что настанет Судный день, когда гнев Аллаха постигнет неверных, и утверждал, что долг каждого следовать воле Аллаха, выраженной через его пророка.
Аллах изначально был задуман как тот же бог, который явил себя ранее через Иисуса и других иудейских пророков. В первые годы своих пророчеств Мухаммед, видимо, считал, что иудеи и христиане признают в нем последнего и самого истинного посланца этого бога. Только когда он со своими последователями перебрался в Медину (622 г.) и столкнулся с враждебностью осевших ранее в этом оазисе еврейских племен, он осознал свое заблуждение. Мухаммед сделал из этого вывод, что иудеи и христиане настолько исказили или позабыли божественные откровения, что отрицают неискаженное их представление. После этого он объявил себя истинным пророком «религии Авраама», которому приписал сотворение древней святыни Каабы, составлявшей одну из основ коммерческого значения Мекки. Исходя из этого он сделал Каабу в Мекке центральным местом поклонения новых верующих вместо Иерусалима, который на первой стадии своих пророчеств объявлял основным воплощением святости на земле[679].
Согласно Мухаммеду, Аллах был всесильным создателем и хранителем мира. Он был также носителем высшей доброты и благосклонности к тем, кто отвечал ему смирением и благодарностью в виде молитвы, благотворительности и очищения. Подобно первым христианам, Мухаммед проповедовал неизбежность Судного дня, когда наступит конец света, мертвые встанут из могил и все предстанут перед богом и будут им судимы по делам и отправлены в рай либо в ад.
В Мекке Мухаммед был частным лицом, которого защищал от врагов его учения лишь вождь его племени, но когда в 622 г. он отправился в Медину, его положение сильно изменилось. Мухаммеда пригласили в Медину враждующие между собой арабские крестьяне, которым был нужен авторитетный человек со стороны, способный их рассудить. Переселение из Мекки в Медину — хиджра — позднее стало считаться началом мусульманского летосчисления, и с этого момента Мухаммед стал исполнять публичные функции. С той поры сообщество единоверцев стало автономной политической силой, проявившей удивительную способность к преобразованию политической и культурной жизни сначала в Аравии, а затем и на всем Среднем Востоке.
В Медине пророк столкнулся с новыми проблемами, и его вдохновенные пророчества постепенно превратились в своего рода законотворчество. Постепенно стали вырисовываться и черты нового богоцентрического образа жизни — ислама[680]. Центром мусульманской самодисциплины является молитва — пять раз в день. Молитва ритуально воплощает покорность перед богом, выраженную в ряде канонических жестов, которые заканчиваются тем, что молящийся простирается ниц, и состоит в произнесении через определенные промежутки нескольких возносимых текстов. Кроме того, Мухаммед проповедовал обязательную благотворительность, пост от рассвета до темноты в Рамадан и после возвращения в Мекку — паломничество в этот город и поклонение святыне Кааба. Он также запрещал пить вино и есть свинину. Все это наряду с законами, касающимися наследства, брака, раздела добычи, разрешения споров среди единоверцев и других практических вопросов, очень быстро превратило небольшую, но быстро растущую мусульманскую общину в неординарное сообщество с уникальной внутренней дисциплиной.
Цель жизни мусульманина — служить богу, исполняя его предписания точно и безоговорочно. На практике это означало безусловное подчинение Мухаммеду, посланцу Божьему. Военные успехи облегчили принятие такого подчинения, поскольку община верующих быстро стала намного сильнее любого соперника в Аравии. Непримиримая вражда к неверным укрепляла внутреннюю дисциплину нового религиозного сообщества. Определенную роль здесь, конечно, играл священный ужас перед божеством, свойственный идолопоклонникам, но и то, что ядро верующих, которое пришло с Мухаммедом из Мекки, не имело никакой экономической поддержки в густонаселенном оазисе Медины, также не могло не питать их религиозную нетерпимость. Даров новообращенных жителей Медины было недостаточно для поддержания общины, и Мухаммед высылал своих последователей в пустыню перехватывать караваны, направляющиеся в Мекку и из Мекки. Возмущенные этим жители Мекки тем не менее не смогли прекратить мусульманские грабежи, так как различные группы горожан враждовали между собой и были не в состоянии организовать отпор.
Когда Мухаммеду стало ясно, что ему не удалось заручиться поддержкой еврейской колонии в Медине, он дал указание своим последователям изгнать еврейских крестьян из оазиса и распределил их земли среди единоверцев. Однако община его последователей так быстро разрасталась, что этот акт не мог разрешить ее экономических проблем, и следующим шагом явились захваты земель уже за пределами оазиса Медины. Последователи Мухаммеда вскоре подчинили себе еврейское поселение в оазисе, расположенном в нескольких милях к северу от Медины. На этот раз, однако, мусульмане не изгоняли иудеев с их земель, но заставили их платить дань, которую пророк затем распределял среди своих последователей в соответствии с их нуждами и заслугами. Так была создана модель последующих отношений между мусульманскими завоевателями и покоренными христианскими и иудейскими общинами — им как «народам Книги» позволялось сохранять свою религию, обычаи и институты, если они готовы были платить дань.
Теологическая простота и правовая направленность посланий Мухаммеда обладали большой убедительностью. В частности, проповеди Мухаммеда нравились тем арабам, которые предпочли сельское хозяйство или торговлю кочевому образу жизни и с трудом приспосабливали традиционные племенные обычаи к новым условиям жизни. Иудаизм и в меньшей степени христианство также начали заполнять духовный вакуум, образовавшийся в арабском обществе, поскольку каждая из этих религий предлагала свои правила и кодекс поведения для оседлой жизни. Но арабская гордость не позволяла принять религию иноземцев. Откровения Мухаммеда, специально рассчитанные на городские условия и адресованные непосредственно арабам и только через них другим народам, нашли поэтому отклик и поддержку среди небольшой, но занимавшей стратегически важное положение части арабского населения.
Быстрый воинский успех последователей новой религии придавал ей силу и убедительность в глазах кочевых бедуинских племен. Религиозные и этические стороны религии Мухаммеда мало волновали кочевников, их привлекала перспектива получить свою долю добычи после успешных набегов и грабежей. Когда же успехи сторонников новой веры стали несомненными, никого уже не надо было убеждать, что бог на стороне мусульман. В итоге Мухаммед и его сторонники довольно быстро завоевали поддержку всей Аравии — в некоторых случаях военной силой, но чаще всего путем переговоров, часто подкрепляемых угрозой применения силы. Так без боя в руки мусульман перешла Мекка (630 г.), и после капитуляции Мекки очень скоро в их руках оказалась и вся Аравия[681].
После смерти Мухаммеда в 632 г. встал вопрос о наследнике. Пока пророк был жив, всеми признавались его решения как выражение воли божьей, и неповиновение приравнивалось к отступничеству. Но как же осуществлять духовное руководство общиной без пророка, который олицетворял связь с богом? К счастью, сторонники Мухаммеда еще не стали теологами и философами и решили проблему практически, признав халифом (наследником) одного из самых ранних последователей и учеников Мухаммеда Абу Бекра[682]. В качестве халифа Абу Бекр стал практическим руководителем мусульманской общины. В своих решениях он старался как можно точнее следовать установленным Мухаммедом прецедентам. Это в свою очередь требовало как можно более точной интерпретации высказываний пророка, особенно тех, которые, по его словам, были следствием откровений, — только тщательный их анализ мог дать верные основания для оценки новых ситуаций.
Многие арабские племена, присоединившиеся к мусульманскому сообществу, после смерти Мухаммеда почувствовали себя освобожденными от обязательств перед ним. Большая часть племенных вождей рассматривала веру в Аллаха и его пророка лишь как незначительный элемент договора о союзе. Однако любое послабление власти над вождями, если его не пресечь вовремя, угрожало самому существованию мусульманского сообщества. Военные победы были жизненно необходимы для сохранения непрочного союза племен, которые отнюдь не забыли прежнюю вражду. Только постоянное пополнение военной добычи, воинская доблесть и дисциплина походной жизни могли помешать возобновлению прежней межплеменной вражды, поскольку в последние годы жизни Мухаммеда мусульманская община росла так быстро, что в ней лишь очень малая часть имела истинные религиозные убеждения.
В эти смутные времена сторонники Мухаммеда в Медине бросили на весы судьбы весь свой энтузиазм и веру. Этому маленькому, но сплоченному ядру общины удалось еще раз решительно переломить ситуацию в пользу ислама. В результате двух тяжелых военных кампаний мятежные племена были приведены к покорности; и как раз в тот год, когда Аравия вновь объединилась под знаменем ислама, умер Абу Бекр (634).
Сменивший его Омар был человеком энергичным, религиозным и властным — эти качества сделали его лидером мусульманской общины еще при жизни мягкого, стареющего Абу Бекра. Первые большие мусульманские завоевания за пределами Аравии были совершены под его руководством. Набеги на Палестину и Сирию предпринимались и при жизни Мухаммеда, но без существенного успеха. Однако эти набеги создали прецедент, и когда Аравийский полуостров был снова возвращен мусульманам, Омар собрал под свои знамена добровольцев со всей Аравии, чтобы напасть во имя Аллаха на неверных Византии и империи Сасанидов. Успехи необычайно быстро следовали один за другим. Как перезревшие плоды, Сирия (636 г.), Ирак (637 г.), Месопотамия (641 г.), Египет (642 г.) и Иран (651 г.) упали в руки мусульманских завоевателей. После таких несомненных успехов даже наиболее скептично настроенные арабы уверовали в величие и могущество Аллаха.
Накопившееся недовольство византийскими и персидскими сборщиками податей в Ираке, Сирии и Египте и извечное сопротивление местного населения религиозным ортодоксам обеих великих империй, конечно, проложили дорогу первым мусульманским завоеваниям. Однако этим одним нельзя объяснить тот факт, что бедуинские племена под предводительством арабских горожан нанесли поражение профессиональным армиям Персии и Византии. Безусловно, в обеих империях ощущались недостаток денег[683] и усталость от долгой и изнурительной войны (606-630 гг.), помимо этого Византия одновременно вела тяжелую войну с аварами на своих северных границах. Тем не менее факт остается фактом — плохо вооруженные арабы, действуя на больших расстояниях и малым числом, нанесли сокрушительное поражение лучшим греческим и персидским армиям. Мобильность арабских отрядов и мастерство их полководцев сыграли свою роль, а детерминантами успеха были дисциплина и мужество, вселяемые в сердца воинов уверенностью в неизменном покровительстве Аллаха, подкрепляемой каждой новой победой[684].
Храм на скале в Иерусалиме стоит на земле, ранее занимаемой Храмом Соломона. Омар повелел построить на этом месте простую деревянную мечеть сразу после захвата города. Основные же очертания здания, приведенного на этом снимке, соответствуют более поздней постройке, осуществленной по повелению халифа Абд аль-Малика (685—705 гг.). Очевидно сходство этой мечети с византийскими культовыми сооружениями, однако восьмиугольный внешний двор мечети необычен, если не уникален. Здание многократно перестраивалось. Декоративная плиточная мозаика на стенах была добавлена уже в XVI в., купол был переделан после пожара в XV в. Следовательно, сохранился лишь общий план сооружения эпохи Омейядов.
Наемный убийца оборвал жизнь Омара в 644 г. Следующим халифом стал Осман, глава семейства Омейядов, которое издавна играло важную роль в делах Мекки. По-видимому, его выбрали как слабейшего и потому наименее опасного из узкого крута советников, которые собрались после смерти Омара, чтобы выбрать его преемника. В соответствии со старой арабской традицией Осман воспользовался властью в интересах своей семьи, назначая родственников на лучшие посты в новой империи. Но Османа тоже убили в 656 г., и тогда Али, двоюродный брат и зять Мухаммеда, предпринял попытку утвердить свое право на халифат. Последовали около пяти лет разброда и беспорядков, так как не все считали законным избрание Али. Его основным соперником был Муавия, правитель Сирии из рода Омейядов, власть которого зависела от лояльности арабского гарнизона в этой провинции. Основную военную поддержку Али получил из Ирака, но арабские солдаты двух гарнизонов не хотели воевать друг с другом. Спор закончился без столкновения сторон, но в 661 г. один из недовольных сторонников Али убил его[685]. Муавия, единственный оставшийся в живых претендент на трон халифа, объявил столицей новой мусульманской империи Дамаск, и халифы династии Омейядов правили из этого города до 750 г.
Мусульманская военная экспансия продолжалась до 715 г., хотя и не так стремительно, как при Омаре. Со временем в армию арабов влились обращенные в ислам персы и берберы, и с их помощью власть ислама была утверждена в далекой Испании и в менее отдаленных восточных областях за Амударьей и Синдом. После этого последовал ряд неудач. В 714 г. тюрки вторглись в район Амударьи и заставили арабов покинуть эту территорию почти на два десятилетия. В 733 г. вождь франков Карл Мартелл разбил вторгшихся арабов у Тура, и мусульмане отошли за Пиренеи. Намного важнее этих мелких поражений была неудачная осада Константинополя. Основным силам Омейядов удалось отрезать город от окружающих его земель почти на год, с 717-го по 718 г. Угроза гибели нависла над всей Византией, но Константинополь выстоял, осада была снята и мусульмане впервые потерпели серьезное поражение.
Победоносные войны, приносившие богатую добычу и дань покоренных народов, сдерживали племенную и личную вражду среди арабов: те, кому не досталось места у трона в Дамаске, могли полностью удовлетворить свои амбиции в пограничных провинциях. Однако, когда экспансия остановилась, динамическое равновесие, которое удерживало мусульманское сообщество с дней прихода Мухаммеда в Медину, нарушилось. Как никогда раньше развернулись во всю мощь внутренняя вражда и противостояние фракций, племен и отдельных областей, которые ужесточались и осложнялись противоречиями между отдельными религиозными доктринами и сектами. Кульминацией этого многостороннего противостояния стало свержение в 750 г. династии Омейядов и утверждение у власти Аббасидов.
Противостояние, приведшее к нарушению целостности мусульманского мира после 715 г., базировалось на двух основных противоречиях. Во-первых, это было соперничество между Сирией и Ираком — обе страны претендовали на лидерство в империи. И во-вторых, сыграли свою роль трения между арабами и другими народами, принявшими ислам. Менее явным и очевидным, но не менее важным был религиозный спор о принципах руководства сообществом и о его внутренней организации. Краткий комментарий по каждому из этих пунктов может способствовать лучшему пониманию принципов политической эволюции ислама при Омейядах.
1. Омар первым установил принцип вознаграждения победоносных воинов ислама. Вместо того чтобы наделять их землями, как это делали почти все остальные завоеватели Среднего Востока, он платил солдатам денежное довольствие и размещал их в специальных гарнизонных городах. Самые важные гарнизоны были расположены на краю пустыни либо в новых поселениях, например Куфа в Ираке или Кайраван в Северной Африке, а также в таких старых городах, как Дамаск в Сирии или Басра в Ираке. Этот принцип давал ряд преимуществ: он соответствовал правилу раздела добычи и дани среди последователей учения, установленному Мухаммедом; он утверждал твердую власть правителей над армией, так как довольствие можно было прекратить выплачивать в любой момент, и он сплачивал мусульман, создавая своеобразный островок истинной веры в океане неверных.
Деньги для уплаты армии поступали от податей, собираемых вначале старыми византийскими или персидскими методами и обычно теми же самыми сборщиками. Почти до конца VII в. государственная администрация состояла почти исключительно из неарабов. Даже после того, как халиф Абд аль-Малик сделал арабский официальным языком, чиновники по-прежнему принадлежали к тому или иному покоренному народу и часто исповедовали христианство или иудаизм. Эти сведения говорят о том, что старая линия раздела между римской Сирией и персидским Ираком пережила арабское завоевание. Ощущение различий между двумя провинциями, бытовавшее среди населения в целом, подчеркивалось различиями в административном устройстве и составе чиновников и усиливалось за счет вражды разных арабских племен, стоявших гарнизонами в этих провинциях. В результате при Омейядах, когда центр империи находился в Сирии, в Ираке были постоянные беспорядки[686].
2. Политика создания специальных военных гарнизонов, которую проводил Омар, отражала различия между арабскими и неарабскими воинами. Кроме того, поскольку воины из одного племени обычно сражались в одном отряде под командованием своего вождя и во время несения гарнизонной службы квартировали в одном месте, их рассредоточение по отдельным центрам позволяло сохранять старое племенное разделение. В сущности, властная структура халифата при Омейядах опиралась на негласную конфедерацию вождей арабских племен, которые признавали халифа как первого среди равных, и на бюрократию, унаследованную от Византии и Персии. Поразительные военные успехи арабов питали их национальную гордость и сохранялись в племенных преданиях. Поэтому Омейяды не делали систематических попыток обратить в ислам живущих в империи христиан, иудеев и зороастрийцев. Напротив, арабы считали нежелательным обращение в мусульманство все большего числа людей из покоренных народов. Новообращенные не платили налог, устанавливаемый для неверных, и это отрицательно сказывалось на сборах, за счет которых выплачивали жалование арабским гарнизонам. Кроме того, новообращенные не вписывались в племенную структуру, составляющую основу мусульманского сообщества. Их могло принять под свою защиту какое-либо арабское племя на правах «свободных людей» или «странников», однако полные права мог получить только рожденный в племени. В то же время ислам провозглашал равенство всех истинно верующих, поскольку все они равны перед богом и имеют перед ним одинаковые обязательства.
На этой основе возникает противоречие между племенными законами и исламом. Вполне естественно, что новообращенные стремились получить полные права на основе догматов ислама, но арабские племенные традиции не могли этого допустить. Власть Омейядов опиралась на поддержку вождей племен, которые командовали войсками империи, и халиф не мог удовлетворить требования новообращенных мусульман. Напротив, правительство принимало меры, направленные на предотвращение потерь имперской казны за счет новообращенных мусульман, и даже пробовало убедить их продолжать платить налоги. В итоге большинство новообращенных мусульман готово было поддержать движение за равенство с арабами во имя строгого соблюдения заветов пророка.
3. Сами арабы также не были носителями чистого ислама с неукоснительным соблюдением всех его догматов. Религиозная община — такая, как в Медине при жизни пророка, — была скорее идеалом. Было трудно следовать этому идеалу, когда власть ислама распространилась столь широко. Очевидным следующим шагом должно было стать сохранение и изучение всех высказываний пророка. При халифе Османе они были собраны воедино в Коране. Отдельные высказывания Мухаммеда были объединены по принципу их продолжительности, от коротких к более длинным, — и тем самым была нарушена их хронология, а общий текст стал в итоге сумбурным и трудно воспринимаемым[687]. Кроме того, вскоре начали рассматривать как священные поступки пророка и его обычные слова, если их пересказывали надежные свидетели, а также поступки и слова его ближайших сподвижников. Это наследие, тщательно проверенное на аутентичность и снабженное комментариями, учитывающими все возможные обстоятельства, в которых может оказаться мусульманин, со временем стало основой шариата — священного закона ислама[688]. Вскоре образовался слой знатоков мусульманского права — улемов, которые вначале были сосредоточены главным образом в Медине и занимались рассмотрением особо сложных дел и споров рядовых мусульман.
Желание набожных правоверных сделать свою жизнь и жизнь всех мусульман образцом служения воле Аллаха оказывало серьезное влияние на общественную жизнь. Посвятившие себя служению богу не могли оставить без внимания проблему наследника пророка или удовлетвориться ее решением на основе практических соображений, как это было сделано при выборе халифами Абу Бекра и Омара. Благочестивому сообществу верующих требовался угодный богу лидер, а не просто назначенный главным простой племенной вождь, как все правители династии Омейядов, которые явно слабо соответствовали понятию богоугодности. Одна из духовных школ настаивала на том, что только потомки дочери Мухаммеда Фатимы, супруги Али, обладают божественным благословением, необходимым для того, чтобы вести за собой правоверных; другие считали, что наследники Али от Фатимы или любой другой его жены могут претендовать на эту роль, третьи же полагали, что только согласованное мнение всего сообщества может назвать истинно набожного и законного халифа; кроме того, в религиозных кругах витало и много других, подчас анархических идей, связанных с этим вопросом. Пожалуй, единственным, в чем сходились все мнения, было то, что Омейяды узурпировали власть халифа и следовали принципу наследования трона по рождению, который не опирался ни на племенные, ни на религиозные традиции.
Религиозная доктрина, находящаяся в оппозиции к действующей власти, очевидно, пользовалась поддержкой всех недовольных групп населения империи Омейядов. Власти не могли подавить этого недовольства, не затронув религиозных чувств. И Омейядам приходилось мириться с недовольством верующих. Так продолжалось до 744 г., когда споры о наследовании трона переросли в волну гражданских беспорядков и переворотов, длившуюся десятилетие. Победителем в этой борьбе вышел представитель клана Аббасидов[689] из Мекки, и он принял титул халифа так же безосновательно, как это сделали до него Омейяды. Тем не менее Аббасидам удалось устранить некоторые источники недовольства, питавшие оппозицию власти при их предшественниках.
Первым и самым важным можно считать то, что Аббасиды решительно устранили различия между мусульманами арабского и неарабского происхождения. Представители арабских племен были лишены своего привилегированного положения профессиональных воинов после поражений в войнах. Основной военной силой халифата Аббасидов стали персидские новообращенные из Восточного Ирана, которые подтвердили свою древнюю репутацию искусных воинов, превзойдя в военном искусстве арабские гарнизоны Ирака и Сирии. Персидские мусульмане считали нормой политическое устройство империи Сасанидов, и Аббасиды с самого начала во многом копировали персидскую модель. Столица мусульманской империи была перенесена в Багдад на реке Тигр, и помпезные дворцовые церемониалы, окутывавшие тайной личность халифа, подчеркивавшие недоступность властелина для простых смертных, пришли на смену простым нравам шатра шейха, царившие при Омейядах.
В результате все мусульмане были приведены к одинаковому повиновению самодержавному властителю. Уже в поздний период правления Омейядов изолированность арабов в военных гарнизонах стала не столь абсолютной. Арабы выходили за рамки чисто племенных взаимоотношений, становясь собственниками и землевладельцами. При Аббасидах процесс ассимиляции ускорился, так что всегда малочисленное сообщество арабских воинов быстро растворилось среди разнообразного населения городов империи. В этих условиях также быстро исчезла и преданность арабов своему племени; исключение составлял лишь Аравийский полуостров, где вековые традиции и образ жизни остались почти без изменений. В более цивилизованной части мусульманского мира племенные традиции и отношения утратили политическое значение и межплеменная рознь, которая всегда ограничивала власть Омейядов, перестала что-либо значить в политической жизни. Правительство Аббасидов опиралось главным образом на чиновничий аппарат и регулярную армию, которую вначале набирали преимущественно из воинственной иранской аристократии. Арабские привилегии при новом режиме, безусловно, пострадали, но неарабские мусульмане достигли при нем всех своих целей.
Вначале успех Аббасидов опирался на поддержку сторонников Али -шиитов[690]. Тем не менее халифат Аббасидов с точки зрения строгой исламской традиции был не более законным, чем халифат Омейядов, и второй халиф дома Аббасидов альмансур (754-775 гг.) был вынужден подавить крупный мятеж шиитов. Его наследнику, халифу аль-Махди (775-785 гг.), все же удалось наладить отношения с большинством благочестивых радикалов — по сути, аль-Махди признал юрисдикцию улемов при решении большинства вопросов повседневной жизни. В этих условиях улемы приняли лестную для них доктрину о том, что власть опирается на них в своих непрерывных усилиях сформировать общество по заветам бога. Сидя на базарах в качестве частных, но авторитетных особ, почитаемых обществом за набожность и знания, они толковали священный закон и применяли его в конкретных случаях. Кроме того, улемы были организаторами публичных молебнов и воспитателями подрастающего поколения. По сути, именно они оказались истинными наследниками пророка. По сравнению с ними роль халифа во дворце, его солдат, сборщиков податей и чиновников была исключительно земной. Поэтому вопрос о том, кто будет осуществлять светскую власть и защищать общество, можно было спокойно решить исходя лишь из практических соображений.
Мусульмане, принявшие этот компромисс, стали называться суннитами, и именно они составляют большинство в мусульманском мире. Они, несомненно, отказались от некоторой части притязаний на идеальное, угодное богу общество. Некоторые мусульмане не признали этот компромисс и продолжали отстаивать миропорядок, в котором халиф и его слуги будут настолько же благочестивы, как и в славные дни Медины. Эти секты возлагали свои надежды на ту или иную линию рода Али и выступали против Аббасидов на тех же основаниях, что и их предшественники, выступавшие против Омейядов.
Тем не менее религиозно-политическое равновесие, установившееся при первых Аббасидах, продержалось почти столетие. Смешение народов способствовало расцвету исламской культуры, наиболее значительному при дворе халифа в Багдаде. Мощный экономический подъем сопровождался установлением довольно прочного мира и порядка. Купцы и ремесленники старались угодить утонченным вкусам богатых; развивалась торговля со многими странами Евразии[691]. Мусульманские купцы посещали Индию и Китай и проникали глубоко в степные и лесные области на севере. Христиане тоже попадали в сферу мусульманской торговли главным образом через евреев-посредников, которые могли поддерживать отношения по обе стороны границы между религиями.
Попытка переделать жизнь людей согласно воле Аллаха, которая привела к таким важным последствиям в политике, в немалой степени отразилась и на культурной сфере. В своей радикальной форме религия ислама с подозрением относилась к любой деятельности, не служащей ее интересам. Истина и красота заключены в Коране — любой другой источник, принадлежащий всего лишь человеку, может только отвлечь от богоугодных занятий. Это предполагало отрицание всех доисламских культурных достижений, включая иудейские и христианские религиозные тексты, которые, по мнению мусульман, содержат искаженную версию божественных откровений. В связи с этим сфера мусульманской культуры оставалась удивительно узкой: изучение Корана, хадисов и арабского языка как языка ислама стали единственно дозволенными интеллектуальными упражнениями.
Все ж прошлое не забывается так быстро и полно, как того требует религия. Арабские воины продолжали высоко ценить сильно стилизованную арабскую поэзию, восходящую к языческим временам и посвященную восхвалению благородных поступков и происхождения. Ко времени Аббасидов аристократический идеал, выраженный в этой поэзии кочевников, слился с персидскими куртуазными традициями и породил светский, аристократический и благородно воинственный стиль жизни, находящийся в резком противоречии с пуританскими идеалами радикального благочестия. Остались также некоторые познания в греческой философии и науке, хотя лишь в профессиональных кругах. Греческая традиция, как языческая, так и христианская, опиравшаяся на логические рассуждения, бросала постоянный вызов вере, основанной на Коране и хадисах. И наконец, неортодоксальная религия и мистицизм также вносили свой вклад в противоречия внутри исламской культуры.
Во времена Омейядов набожные мусульмане, захваченные идеей совершенного общества под покровительством бога, смогли изолировать свое общество от внешних культурных влияний Среднего Востока. Ученые определили принципы шариата в ходе устных дискуссий, в основном в Медине, а затем их ученики и последователи провозглашали эти принципы по всей империи без каких-либо компромиссов и при полном игнорировании остальных интеллектуальных и моральных систем. При Аббасидах схема претерпела изменения. Когда большинство улемов договорилось с режимом и приняло на себя ответственность за руководство повседневной жизнью подданных огромного халифата, они уже не могли как раньше полностью игнорировать культурное наследие греков и персов. И все же радикально настроенное духовенство пошло лишь на небольшие уступки. В первом столетии правления Аббасидов была сделана официальная запись четырех больших канонов шариата, отличающихся лишь в ряде пунктов и признаваемых равно ортодоксальными. Эта кодификация священного закона придавала большую жесткость религиозному регулированию основ жизни мусульман, и это случилось как раз в тот момент, когда исламские ученые впервые были вынуждены воспринять серьезно логику и абстрактную философию греков и когда политический компромисс с Аббасидами не позволял им, как раньше, объявлять утонченных, подражающих персидским нравам придворных предателями ислама.
Служители бога не отказались от своих притязаний на души всех мусульман, но на практике тем, кто предпочитал следовать куртуазному или рационально-философскому идеалу, были выделены ограниченные социальные ниши, где им позволялось рисковать бессмертием своих душ. Двор халифа и аристократия, подражавшая двору, стали основными средоточиями этих неортодоксальных традиций. В остальном же, за исключением предрассудков и остатков J древних верований на уровне устных преданий, в халифате доминировали исламская религия и законы шариата.
Мусульманской аристократии было не сложно примирить элементы язычества с идеалами исламской культуры. Основой ее образования был арабский язык, его тонкости и нюансы, но и хорошее знание Корана и основ шариата также считались необходимой частью образования аристократа. В этом смысле оно отличалось от религиозного только расстановкой акцентов — от ученого улема также требовалось хорошее знание арабского, необходимое для правильного понимания Корана. Хотя аристократический культ литературного языка, включающий необходимые познания в истории, географии, естественных науках и прежде всего в языческой поэзии на арабском, мог увести далеко от духа, царившего среди улемов. Роскошные условия жизни помещиков и придворных, казалось бы, не способствовали достижению святости, но, с другой стороны, аскетизм, который Мухаммед открыто порицал, не входил в число мусульманских идеалов. Так что споры между рыцарскими и религиозными идеалами носили скорее косвенный характер, а не характер лобового столкновения.
Совсем иными представали эти противоречия в случае философов, многие из которых явно сдержанно относились к религии, данной в откровениях, и считали Мухаммеда по крайней мере человеком, который вульгаризировал истину, украсив метафизические постулаты мишурой, чтобы заручиться поддержкой невежд. Религиозные мужи в ответ относились с откровенным недоверием к доводам философов, на практике, однако, признавая, что эти люди могут быть полезны как астрологи или лекари. В этом качестве даже неблагонадежные мусульмане, не говоря уже о христианах и иудеях, находили прибежище при дворах империи и своими идеями и знаниями вносили вклад в мусульманскую культуру.
Нельзя было полностью исключить и влияние греческого наследия[692]. Подобно ранним христианам, набожные мусульмане оказались перед необходимостью доказывать правоту своего учения путем логических рассуждений. Таким образом, теология закрепила за собой определенное место в раннем исламе, хотя никогда не достигала такого блеска, как христианские богословские труды. Большинство мусульман предпочитали выводить религиозные доктрины прямо из текста Корана и хадисов, с подозрением относясь к богословским рассуждениям, выходившим за букву священных книг[693].
Кажущийся парадокс состоит в том, что исламская культура до 1000 г. была полностью изолирована от культуры своих цивилизованных соседей, несмотря на постоянные и тесные контакты. Этот парадокс легко объясним. В провинциях доминировали улемы и их учение, основанное на Коране, шариате и хадисах, было обращено исключительно к правоверным или тем, кто собирался перейти в ислам. Мир образованной аристократии и философов был сосредоточен при дворах правителей, сначала в Багдаде, а где-то после 861 г., когда халифат стал распадаться, и при дворах других правителей, копировавших нравы дворца халифа[694]. До 1000 г. эти ограниченные, хотя и блестящие, центры просвещения мало влияли на исламский мир в целом, не говоря уже об их влиянии на христианский мир, Индию или Китай. Ислам представлялся внешнему миру как бескомпромиссная законодательная и теологическая система, которую можно было воспринимать только как единое целое.
Несмотря на существующие ограничения, исполненные изысканной элегантностью, арабская придворная поэзия и рифмованная проза наряду с объемными философскими и научными трактатами придворных философов завоевали почетное место в истории мировой культуры, возможно, еще и потому, что нигде, кроме мусульманского мира, в IX-X вв. не сохранился дух (и глубокое знание) эллинистической науки и философии.
К сожалению, арабская литература в целом, как и Коран, очень много теряет в переводе. Доисламские поэтические каноны были очень жесткими, и к тому же Мухаммед не жаловал языческих поэтов. Поэтому мусульманское завоевание не нашло того отражения в поэзии, которого оно заслуживает. Позже в роскоши дворцов халифа поэзия вернула себе былую благосклонность. Старые языческие каноны были видоизменены и грациозная лирика, воспевавшая вино и любовь, стала отражением стиля жизни роскошного двора. К X в. этот новый стиль достиг совершенства и его дополнили свободно рифмованные рассказы, эссе и поминальные тексты[695].
Из памятников искусства Омейядов и Аббасидов мало что сохранилось -в главных городах этих империй сменялось население, их часто разрушали и восстанавливали. Тем не менее можно утверждать, что в архитектуре и оформлении мусульманских дворцов и даже мечетей преобладал стиль Византии и империи Сасанидов. Во дворцах Омейядов в Сирии и Ираке были найдены фрески и мозаики, которые можно легко принять за эллинистические. Запрет изображать человека был в ранний период не более чем радикальной точкой зрения, и только в X в. из мусульманского искусства стали исчезать изображения людей. Говоря в общем, триумф мусульманского искусства в 1000 г. оставался делом будущего[696].
Арабская наука и философия происходят напрямую от греков с некоторой долей идей из Индии. Почти до конца IX в. основной задачей арабских ученых было освоение эллинистического наследия. Здесь много значило чье-либо высокое покровительство. Например, халиф аль-Мамун (813-833 гг.) основал в Багдаде «Дом мудрости», где организовал перевод на арабский множества трудов с греческого, персидского (пехлеви) и санскрита. Эта работа продолжалась до тех пор, пока основные труды греческих философов и ученых, а также некоторые важнейшие санскритские и сирийские тексты не были переведены. Новые сочинения на первых порах сводились к комментариям к трудам великих — Аристотеля, Галена или Птолемея, а также к научно-энциклопедическим компиляциям.
К концу IX в., однако, ученые уже начали писать и свои работы, заметно следуя древнему эллинистическому духу. Симбиоз индийских, вавилонских[697] и эллинистических идей способствовал открытиям и разработке некоторых научных приборов, например, точных весов, астролябии и перегонного куба. В начале IX в. математик аль-Хорезми первым стал применять индийские (наши арабские) цифры[698] для разработки новых видов счисления. Врач ар-Рази (ум. ок. 925), написавший большую медицинскую энциклопедию и много других работ меньшего объема, проводил химические опыты, отличавшиеся удивительной для того времени свободой от предписаний алхимиков. Еще более удивительными представляются радикальные идеи ученого-энциклопедиста аль-Фараби (ум. 952), который отрицал все формы религии, данной в откровениях, и сделал целью своей жизни построение единой философской системы на основе взглядов, выраженных у Платона и Аристотеля.
География и история вызывали у ревнителей ислама меньше подозрений, чем философия и исследовательские науки, и потому к X в. они достигли высокого уровня. Ведущим географом того времени был аль-Масуди (ум. 957), который составил описание географии мира на основании собственных многочисленных путешествий и записок других путешественников. Всеобщая история аль-Табари (ум. 923) описывала события с сотворения мира до 915 г. К восторгу современных ученых, аль-Табари в интересах истинной веры скрупулезно разобрал все конфликтующие течения в раннеисламский период.
Таким образом, теоретически невозможный, но практически удобный компромисс между ортодоксальными улемами с их законами шариата, образованной аристократией с ее изысканной литературой и философами с их рационалистическим подходом создал условия для первого периода расцвета арабской культуры при Аббасидах. Однако по мере того, как высокое стремление посвятить жизнь служению богу превращалось в заурядное использование свода законов шариата для решения повседневных проблем, ревностные верующие, как это всегда бывает, призвали к поиску новых путей. Мухаммед недвусмысленно отрицал монашество как способ служения богу, поэтому в период раннего ислама не существовало институциональной ниши для тех подвижников, которые не довольствовались исполнением законов шариата. С другой стороны, идеалы аскетизма, культивируемые христианскими и буддийскими монахами, долго сохранялись на Среднем Востоке и при мусульманах, и вскоре в рамках ислама стали возникать раскольнические течения. Организационные формы развивались медленно, но отдельные мистики появились уже при Омейядах. При Аббасидах их голос стал слышнее, и они начали разработку нового положения ислама — постулата личной и неопосредованной любви к богу. В Коране Аллах выступает главным образом как великолепный, великий, грозный и только иногда как человеколюбивый и как объект любви и поклонения. Итак, раннемусульманские мистики балансировали на грани ереси, провозглашая близость с богом на основе мистического опыта. Это выходило далеко за рамки официальных постулатов Корана.
Тем не менее мистическое течение ислама — суфизм — удовлетворяло глубинные духовные потребности и набирало силу по мере того, как правоверный ислам замыкался в рамках жестких законов. У отдельных мистиков было множество учеников и репутация святых, прямо общающихся с богом. Некоторых из них почитали после смерти, и могилы святых постепенно приобрели в исламе такое же значение, как в христианстве[699]. Трения между мистиками и ортодоксами продолжались до XII в., когда они были сглажены теологическим подходом, допускавшим личное, мистическое отношение к богу как дополнение к обычному пути, описанному в Коране, священном предании и священном законе.
Сомнения в правоверности раннего мистицизма означали, что адепты суфизма явно ассоциировались с раскольничьими сектами ислама. Несмотря на явные центробежные тенденции, эти секты во второй половине VIII в. были уже достаточно хорошо организованы. Несогласные с компромиссом Аббасидов выступили с идеей, согласно которой в каждом поколении ореол божественной власти нисходит на какого-либо представителя рода Али, и носители этой власти — имамы — единственные правомочные вожди мусульманского сообщества. Возникли, правда, споры о том, кто же истинный имам, и различные шиитские секты, оформившиеся после 765 г., отличались как раз тем, кого они признавали носителем этой высшей власти.
Одна из экстремистских шиитских сект — исмаилиты — допускала аллегорическое толкование Корана и тем самым открывала дорогу разного рода отклонениям от ортодоксальной религии. Движение исмаилитов ушло в подполье и разработало сложную систему посвящения в тайны веры. Высшие руководители секты признавали христианство и иудаизм в качестве достойных представлений божественной истины, а рядовые члены секты, по-видимому, занимались изучением несовершенств каждой из религий, данных через откровение. Исмаилиты развили активную миссионерскую деятельность в мусульманском мире. Они использовали этнические и социальные противоречия и скоро стали представлять реальную угрозу официальной религии. К концу IX в. несколько руководителей сект исмаилитов пришли к власти в отдаленных провинциях империи, и начались постоянные восстания исмаилитов, опиравшиеся, очевидно, на городских ремесленников в Сирии и Месопотамии[700]. Фатимиды, секта исмаилитов в Северной Африке (909-972 гг.) и Египте (968-1171 гг.), достигли наиболее крупных успехов: им первым удалось нарушить религиозно-политическое единство ислама, отрицая властные полномочия халифа в Багдаде и провозгласив свои претензии на этот титул в 909 г.[701]
Вторая значительная группа шиитов признавала в качестве истинных имамов других родственников Али и была намного ближе к ортодоксальной доктрине. Эти шииты никогда не брали в руки оружие для мятежа. Когда последний из признаваемых ими имамов в 837 г. умер, не оставив наследника, «двенадцатые»[702] ограничивались лишь осуждением алчной эпохи, не позволяющей законному главе мусульман сойти на землю[703].
Расколы, безусловно, ослабили позиции Аббасидов. Кроме того, во второй половине VIII в. хорошо вооруженные мятежники на окраинах халифата практически отвоевывали независимость своих провинций. Сирийско-Иракская метрополия оставалась под властью Багдада до 945 г. (правда, власть эта была несколько номинальной), но сам Багдад зависел от тюркских воинов-рабов, которые со времен халифа аль-Мутасима (833-842 гг.) стали опорой власти халифов. Халифы не могли ни возвратить сектантов в лоно правоверной религии, ни подавить мятежи. В конце концов распад центральной власти позволил сначала персидским (945 г.), а потом тюркским (1055 г.) авантюристам захватить власть в Багдаде, а в это время десятки провинций, раздираемые этническими и религиозными конфликтами, боролись за власть в империи Аббасидов.
Однако распад империи не прервал процесс развития исламской культуры. Возникшее после распада множество более мелких государств предоставило ученым и литераторам более широкие возможности: они могли теперь пользоваться покровительством большего числа властителей. В ту эпоху децентрализация науки и утрата учеными привилегированных постов при дворе халифа привели к тому, что философия, наука и литература стали искать пути согласования своих идей с официальной теологией, законами шариата и мистическими течениями ислама.
В то же время вторжение тюркских племен из северных степей придало исламу новую военную энергию, проявившуюся вскоре в приграничных конфликтах мусульманского мира с соседями-христианами и индуистами. Таким образом, в культурно-религиозном и военно-политическом смысле, ислам вступил в новую фазу своего развития примерно в 1000 г.[704]
В первые шесть столетий своего существования христианство распространялось во все стороны, как волны по воде, из своего исторического центра зарождения в Палестине. Экспансия христианства на запад, в Европу и Северную Африку шла одновременно с менее активным расширением в восточном направлении — в Месопотамию, Армению, на Кавказ, а также на юг в сторону Нубии и Абиссинии. Усиление ислама, сопровождавшееся сменой веры христиан и переходом их в магометанство, полностью изменило географию этих религий, лишив христиан возможности свободно и безопасно распространять свою веру по периферии мусульманского мира. Христианство полностью отступило из древних центров своего возникновения, и лишь на крайних флангах Леванта — в горных районах Абиссинии и на Кавказе — образовались однородные христианские сообщества, продолжавшие существовать даже в продолжительные периоды мусульманских завоеваний[705].
Если бы Константинополь попал в руки мусульман, а это дважды едва не произошло[706], европейское христианство могло постигнуть аналогичное рассредоточение по отдельным изолированным территориям. Вытесненные из Средиземноморья, однородные в своей вере христианские общества смогли бы выжить лишь в отдаленной лесной глуши да разрозненных сельскохозяйственных сообществах Северо-Западной Европы. Однако на этот раз стены столицы Константина на Босфоре устояли. Именно по этой причине европейский христианский мир как географически, так и в культурном отношении смог пережить соседство такого влиятельного соперника, как ислам.
Однако угроза со стороны ислама все же привела к радикальным изменениям. До 717-718 гг., которые стали особой точкой в истории, Византия боролась не на жизнь, а на смерть за контроль над морем с омейядскими халифами. Все три попытки в исламском стремлении установить контроль над Средиземноморьем потерпели неудачу. Перенеся столицу ислама в Багдад, Аббасиды отказались от подобных попыток. Но в это же время мусульмане ворвались в Средиземноморье с запада, лишив Византию ее последней цитадели на севере Африки (698 г.), завоевав большую часть Испании и часть Нарбонской Галлии (717 г.).
В то время как христианский мир с огромными усилиями и переменным успехом боролся с исламом, возникла угроза новой волны нашествия кочевников с севера. Образование конфедерации тюркских племен в Монголии и Алтайско-Уральском регионе в 552-565 гг. вызвало переселение огромных орд кочевников, известных в европейской истории как авары, на южные окраины России. Там их силы объединились с кочевниками, заселившими эти районы еще раньше. В 567 г. авары вторглись на равнины Венгрии, уничтожив одно из германских племен — гепидов — и вынудив другое племя — лангобардов — бежать в южном направлении. В последующем столетии аварские всадники не раз опустошали целые области в глубине Балкан, не раз появляясь даже непосредственно под стенами Константинополя. Эти рейды аваров привели в дальнейшем к двум этническим изменениям с далеко идущими последствиями: к захвату Италии лангобардами (568 г.), что лишило возможности Византию управлять этим полуостровом, и к вытеснению крестьян, говоривших на латыни и греческом языке, в более безопасные зоны в горах и на побережье. Их места стали занимать славяне, поддерживавшие свое существование примитивным сельским хозяйством со случайным выбором обрабатываемых земель и с орудиями производства, мало чем отличавшимися от тех, которые дорийцы использовали в Греции еще 1500 лет тому назад[707].
Внутренние раздоры, разжигаемые китайской дипломатией, вскоре после 630 г. привели к распаду огромной Тюркской конфедерации. Но часть членов конфедерации, большинство которых находилось на востоке, быстро создала новые, хотя и меньшие, но все же огромные политические структуры на пространстве между Кавказом и низовьями Волги. Наиболее крупными из этих государств были Волжская Булгария и Хазарский каганат. В каждом из этих образований доминировали тюркоязычные племена, хотя, несомненно, присутствовали и другие языковые группы населения. Примерно в середине VII в. хазары, очевидно, нанесли поражение волжским булгарам, подчинив часть из них своему правлению и вынудив других бежать на запад, в низовья Дуная, где они и появились в 679 г. После этого положение в западной степи оставалось относительно стабильным целое столетие[708].
Византийская дипломатия сделала все что могла, чтобы использовать Хазарский каганат как противовес и булгарам, и мусульманам. Императоры способствовали развитию торговых отношений с хазарами и не гнушались брать в жены хазарских принцесс. Однако Византия оказалась неспособна предотвратить создание на равнине в низовьях Дуная мощного государства, где ушедшие на запад булгары обрели свою новую родину. Со временем булгары, смешиваясь с покоренными славянами, ассимилировались и приняли язык славян. В результате разрозненные славянские племена на востоке и в центре Балкан создали централизованную военно-политическую структуру, которой ранее они не знали. Возможность использовать относительно многочисленные людские ресурсы для пополнения армии сделали Болгарское царство в IX-X вв. наиболее грозным соперником Византии.
Тем временем сопоставимые, хотя и менее радикальные, перемещения народов происходили в Западной Европе. Королевством франков, основанном Хлодвигом (ум. 511), до 751 г. управляли его наследники, хотя фактически после 638 г. короли из правящего дома Меровингов царствовали только номинально. Королевство было разделено между двумя ветвями королевского рода, но в действительности власть находилась в руках воинственной местной знати. Основной политической фигурой того времени был особый управляющий королевского дворца — майордом. Именно он обладал теми королевскими правами, которые знать еще не успела узурпировать. В 687 г. Пипин Геристальский получил право на управление в качестве майордома обоими дворцами каждой королевской ветви Меровингов и таким образом эффективно воссоединил Франкское государство. Более того, он конфисковал состояния своих противников, живших преимущественно в некогда римской провинции Галлии, и передал их своим новым приверженцам из Рейнских земель в Германии. Это было равносильно второй волне германского вторжения; прежние франкские правители Галлии к тому времени стали, по крайней мере частично, латинизированными[709].
В то время как франки с непрочным успехом пытались сохранить элементы римской культуры и способов администрирования в Галлии и параллельно вести к цивилизации чисто германские сообщества Прирейнских земель, происходил удивительный процесс смены религии и развития культуры на островах Британии. Христианская культура кельтов в Ирландии достигла апогея своего развития в VI-VII вв. Успех ирландских миссионеров в Шотландии и на севере Англии был продолжен на континенте св. Колумбаном (ум. 615). Именно он основал три наиболее известных и влиятельных монастыря на континенте: Люксей в Бургундии, св. Галла на южном берегу Боденского озера и Боббио в Северной Италии. Вторая волна миссионерской деятельности достигла Британских островов в 597 г., когда папа Григорий I Великий направил из Рима в Кент св. Августина. В результате две несколько разнящиеся формы христианства, одна из которых вела свое происхождение из Рима, а другая из Ирландии, вступили в борьбу за первенство в Англии. На Синоде в Уитби 664 г. английская церковь решила дело в пользу римской версии христианства. После этого англосаксонские королевства Англии, и в частности Нортумбрия, где ирландское влияние было особенно сильным, достаточно быстро приняли культурные традиции христианского мира в его латинском варианте[710]. К VIII в. англосаксонская религиозная культура и набожность населения были значительно выше, чем в Галлии.
После 750 г. христианский мир получил передышку от постоянных посягательств и вторжений извне. На востоке Византия использовала свое морское могущество, чтобы прервать торговые контакты исламских Сирии и Египта с остальной частью Средиземноморья. В результате торговые пути сместились к северу. Крымские порты Византии стали важными торговыми центрами, связавшими Север с Востоком сначала по лесным рекам Руси, а затем далее — через открытые степи Поволжья. Трапезунд на южном берегу Черного моря стал хорошо обустроенным портом легального ввоза и вывоза товаров, поступающих через Багдад из портов Персидского залива. Абба-сидские халифы не были враждебны к такой схеме торговых путей; новые торговые отношения, устанавливаемые Византией, приводили к увеличению значения и преуспевания Ирака при одновременном снижении влияния прежних опорных пунктов Омейядов в Сирии и Египте[711].
В западном христианском мире победы Пипина Геристальского над его соперниками естественным образом привели к созданию Каролингской империи. Его внук Пипин Короткий первый придал официальный титул власти, которой обладали и он, и его предшественники, — в 751 г. он провозгласил себя королем. Его сын и престолонаследник Карл Великий (768-814 гг.) распространил власть франков до пределов, которые не были превзойдены никогда. В эпоху Карла Великого армия франков, состоящая из крестьянской пехоты, подкрепленной грозной мощью профессиональных конных отрядов, проводила военные кампании практически ежегодно. Она подчинила Саксонию на северо-западе Германии, форсировав Эльбу, вторглась в земли славян и даже разорила поселения аваров в Венгрии. На юге франки аннексировали королевство лангобардов в Италии и оттеснили мусульман за Пиренеи. Эти военные успехи позволили Карлу Великому бросить прямой вызов имперским прерогативам Константинополя — и он сделал это, приняв в Риме из рук папы корону «Императора римлян» на Рождество 800 г.
Карл Великий и его предшественники обратили в христианскую веру все германские народы Европы (кроме Скандинавии). Упрямых саксонцев обращали франкские мечи, а для более миролюбивых фризов, баварцев, тюрингов христианские церкви создавались усилиями миссионеров, таких как св. Виллиброрд (ум. 738) или св. Бонифаций (ум. 754). Франкские правители щедро поддерживали эти усилия миссионеров, разрешая, например, передачу обширных земель для поддержки недавно основанных монастырей и епископств. Христианская вера, таким образом, наряду с ростом социальной дифференциации общества постепенно приобщала германские племена к латинизированному обществу более южных стран[712].
Отсюда видно, что относительная защищенность христианского мира от внешних вторжений в течение второй половины VIII в. давала возможность и Византии, и франкам глубже проникнуть в континентальную Европу. Византийское проникновение происходило главным образом через торговлю, франки же распространяли свое влияние военной силой и за счет обращения покоренных народов в новую веру, но в результате и на Востоке, и на Западе территория распространения христианства была расширена, а его социальное значение существенно возросло.
И все же с точки зрения христианства в целом все эти достижения были сведены на нет возникновением острого конфликта между латинской и греческой половинами христианского мира. Византийский император Лев III Исавр (717-741 гг.) положил начало разногласиям в 726 г., изъяв из церквей образы Христа, Богородицы и христианских святых. Такая борьба с широко распространенной религиозной традицией вызвала сопротивление внутри страны, особенно в среде монахов; эти действия вызвали также осуждение папством и всем латинским христианским миром. Тем не менее власти Византии по-прежнему запрещали иконы до 787 г., когда церковный собор восстановил почитание религиозных образов. Затем в 815 г. императоры вновь склоняются к иконоборчеству, и лишь в 843 г. с возвращением к прежней политике иконопочитания этот религиозный спор закончился[713].
Иконоборчество ознаменовало начало фундаментальных изменений в отношениях папства с Византией. После распада Западной Римской империи римские папы постоянно испытывали необходимость в дипломатической или военной поддержке Константинополя в своей борьбе против остготов, исповедовавших арианство, и против варварских племен лангобардов. Это существенно ограничило папскую независимость. Однако к VIII в. возрождение Франкской монархии к северу от Альп давало возможность римским папам маневрировать между двумя великими государствами христианского мира. В подтверждение этого папа Стефан II в 754 г. достиг выдающегося успеха, прибыв ко двору Пипина Короткого для помазания того на королевский франкский престол — таким образом освящая титул, который Пипин узурпировал тремя годами ранее. В благодарность Пипин вторгся в Италию и, разгромив лангобардов, врагов папы римского, утвердил его власть на территории всей Италии, от Равенны до Кампаньи. Когда этот союз между Франкской монархией и папством завершился провозглашением Карла Великого императором «Священной Римской империи» и коронацию провел папа Лев, оскорбленная Византия уже ничего не могла поделать[714].
Вскоре после смерти Карла Великого расширение трещины в отношениях между восточной и западной частями христианского мира, однако, приостановилось — обе они подверглись атакам извне. Прежде всего южный фланг христианства внезапно стал уязвимым, когда Византия с появлением исламских государств на севере Африки потеряла контроль над морскими проливами. Это было продемонстрировано в 827 г., когда мусульманские пираты захватили Крит, и в это же время произошло вторжение в византийские владения в Сицилии. Поколением позже, руссы — воины и торговцы, спустившись по рекам России (автор книги, написанной в 60-е гг. XX в., так называет территорию бывшего Советского Союза. — Прим. пер.) к Черному морю и бросив вызов морскому господству Византии, уже в 860 г. непосредственно осадили Константинополь. Ослабленный флот Византии не мог ни эффективно бороться с руссами, ни защищать Средиземноморское побережье от исламских пиратов и авантюристов[715].
Усилия мусульман, таким образом, вызвали снижение эффективности торговых ограничений, установленных Византией, и стимулировали быстрое развитие и процветание всего побережья Северной Африки. Торговля через пустыню Сахара, снабжая средиземноморские государства золотом и рабами, привела к возникновению первых государств Черной Африки в областях к югу от Сахары. В мусульманской Испании также наступает золотой век только после того, как было разрушено господство Византии в Средиземноморье.
Тот факт, что с начала IX в. и Византия, и Франкское государство испытывали трудности на своих сухопутных границах, помогает объяснять успехи мусульманского мира на море. Ослабление давления Омейядов на хазар после 744 г. привело к тому, что Хазарская конфедерация племен расширилась по всем направлениям. Хазарские орды совершали набеги в Закавказье, покорили большие, хотя точно неизвестно, какие именно, территории юга России и вызвали новую волну переселения кочевников на запад. Вероятно, в 893 г. хазары вместе со своими союзниками из Сибири разбили печенегов, которые занимали территорию между реками Волга и Урал. Печенеги бежали на запад и осели на территории мадьяр, конфедерации финно-угорских и тюркских племен, которые как союзники хазар в это время, вероятнее всего, располагались в средней части Русской степи. Мадьяры в свою очередь бежали на запад и в 895 г. достигли самой дальней окраины Европейской степи — Венгерской низменности. Печенеги за ними не последовали и остались в области между низовьями Дуная и Днепром[716]. Оба новых соседа христианских народов сразу же перешли к набегам и грабежу, широкому и повсеместному, хотя время от времени Византия использовала диких печенегов для борьбы с полуцивилизованными болгарами, которые, пользуясь падением военной мощи византийцев, возобновили свои нападения на Константинополь в 913-924 гг.
В то время как хазары изгоняли остатки орд своих соперников через степи на беду слабо защищенного христианского мира, другой центр беспокойства возник в Скандинавии. Начиная с конца VIII в., хотя в полную силу их действия развернулись лишь в IX-X вв., дружины викингов на своих кораблях, выйдя из скандинавских фьордов, прошли с огнем и мечем вдоль и поперек всего западного христианского мира. Малая осадка их судов позволяла викингам заходить далеко в реки Среднеевропейской равнины, поэтому даже внутренние области континента не были защищены от грабежей викингов. На востоке Европы реки России предоставляли наиболее широкие возможности, и скандинавские речные разбойники вскоре установили политический контроль над всеми водными путями России[717]. Расширяя завоевания, руссы, как стали зваться эти скандинавы, вскоре столкнулись на юго-востоке с хазарами. В конце концов руссы одержали победу. Примерно через столетие после того как в среднем течении Днепра было основано мощное военное и торговое укрепление (862 г.), руссы уже были в состоянии захватить и разграбить столицу Хазарского каганата на Волге в 965 г. Хазары уже никогда не смогли оправиться от этого удара, возможно, потому что основная прибыль от торговли между северными лесными странами и цивилизованным миром юга уже перешла из рук хазар в руки руссов[718].
Государство Каролингов распалось под ударами викингов, венгров и арабов. Но Византия выжила, частично за счет разумной дипломатии, которая часто натравливала одного из врагов Византии на другого, отчасти за счет финансовой силы, которую давала ее торговля, и частично благодаря военным резервам и войскам в Малой Азии. Возрождение византийского влияния стало явным после 867 г., когда на трон взошел талантливый полководец, основавший, под именем Василия I, Македонскую династию.
Наиболее значимым событием для восточного христианского мира в это время было крещение славян. В 863 г. святые Кирилл и Мефодий рискнули проповедовать христианство в глубине Центральной Европы среди жителей Чехии и Моравии.[719] Чтобы облегчать задачу, св. Кирилл адаптировал греческий алфавит под особенности местной речи и таким образом дал славянам письменность. В отличие от Римской церкви, которая сделала латинский язык единственным законным языком службы и администрирования, греческие иерархи были готовы позволить использование разговорных языков в литургических целях. Соответственно, когда Болгария была крещена (после 865 г.) и в орбиту христианства вошел многочисленный славяноязычный народ, был разработан новый литературный язык (ныне называемый староцерковнославянским), основанный непосредственно на болгарской речи. В конце IX в. оказалось, что восточный христианский мир стал двуединым, состоящим из совокупности греческого и славянского сообществ, так же как и христианский Запад в свое время разделился на народы, говорящие на латыни и на германских языках. В следующем столетии крещение славян на Руси в 989 г. расширило границы христианского мира на север, в лесные зоны Восточной Европы, и увеличило значение славянского элемента в греко-славянском культурном сплаве, в который превратилось восточное христианство.
Какое-то время крещеные славяне, казалось, собирались покорить саму Византию. Принятие христианства не отвратило болгарских монархов от претензий на императорский трон Константинополя: напротив, по мере знакомства с благами византийской цивилизации болгарские амбиции лишь обострялись. В IX-X вв. эти две империи развязали ряд все более кровопролитных войн, кульминацией которых явилось завоевание и присоединение Болгарии императором Василием II в 1014 г. В течение X в. византийской армии удалось отвоевать у мусульман и присоединить север Сирии (968 г.) и Армению (1020 г.), хотя эти успехи империи скорее можно объяснить просчетами исламской политики, чем реальным увеличением военной мощи Византии. Отчасти восстановленная морская мощь Византии также смогла отвоевать Кипр и Крит, хотя ни исламские, ни итальянские пираты так никогда и не признали военно-морского превосходства византийцев.
Западная Европа гораздо медленнее оправлялась от варварских и мусульманских набегов IX в. И все же со второй половины X в. процесс возвращения утраченных территорий стал очевиден. Ослабели набеги викингов, так как в Скандинавии стали постепенно создаваться государственные образования — королевства. Эти королевства, в свою очередь, принимали христианство и таким образом в течение второй половины X — начала XI вв. становились, по крайней мере частично, цивилизованными сообществами. В это же время Оттон Великий, король Германии, нанес венграм сокрушительное поражение (955 г.), а уже следующее поколение мадьяр в 1000 г. приняло христианство. Это расширение латинского христианского мира, происходившее параллельно с почти одновременным проникновением православного христианства в глубь Балкан и Руси, означало, что к 1000 г. почти вся Европа была собрана, по крайней мере внешне, в границах христианской культуры. Лишь относительно небольшая область на южном побережье Балтийского моря осталась нетронутой христианством; законсервированное язычество и родоплеменной строй сохранились там вплоть до XIII в.
Можно сказать, что под давлением ислама в 800-1000 гг. от Рождества Христова европейский христианский мир откатывается от Средиземноморья. То море, вокруг которого развилась античная цивилизация, стало ничейной полосой, где грабили и торговали и мусульмане, и христиане (не говоря уже о маврах и египтянах, франках и греках), и при этом именно здесь началось смешение их столь разнящихся культур. Но при всех потерях и утрате своего господства в Средиземноморье христианский мир нашел для своей деятельности новые обширные земли на севере. В конечном счете выгода от приобретений оказалась значительнее, чем потери на юге.
До 1000 г. вытеснение христианского мира из Средиземноморья было менее заметно на востоке этого региона, поскольку византийцы старались никогда полностью не терять связи с морем. Однако при Македонской династии (867-1054 гг.) центр тяжести общественной и военной силы Византии решительно сдвинулся в районы, далекие от побережья, во внутренние области Анатолии и Балкан. Возрождались роскошные поместья, особенно в Малой Азии, владетели которых подчинялись центральному правительству в лучшем случае шатко. Такие магнаты содержали вооруженные отряды, обученные и снаряженные наилучшим образом для того времени, т.е. как тяжелая конница. Оказалось, что императоры Македонской династии способны были и защищать, и расширять пределы государства, чего не мог даже император Юстиниан. Но ценой этих успехов, как и ранее в Парфянском царстве и в государстве Сасанидов, было ослабление имперского контроля над армией и обществом в целом. Так, еще в начале своего правления император Василий II Болгаробойца был дважды едва не свергнут бунтами в армии, организованными анатолийскими магнатами, а после его смерти в 1025 г. размывание центральной власти ярко проявилось в ходе сложных столкновений интересов земельных и городских аристократий, каждая из которых добивалась контроля над имперским правительством.
Под властью императоров Македонской династии устройство Византийского общества изменилось и приобрело сходство с аналогичными структурами Сасанидского Ирана. Города и денежная экономика не исчезли с византийской сцены; однако городской элемент с упадком морского могущества государства регрессировал. В то же время рассредоточение наземных войск по сельской местности эффективно способствовало росту власти провинциальной аристократии. Таким образом, значительное усиление войск на границах государства, которые и обеспечили территориальные расширения в период Македонской династии, зависело от структурных сдвигов внутри византийского общества. Именно эти структурные сдвиги в конце концов и стали фатальными для власти императорской бюрократии.
Географические и социальные изменения в латинской половине христианского мира были еще значительнее и радикальнее. В VIII в. побережье Северного моря и Ламанша заменило латинскому Западу и в политическом, и в культурном отношении Средиземноморье как наиболее активный центр общественной жизни. Этому способствовали и изменения в Англии, и становление Франкского государства, и разрыв коммерческих связей с Левантом. Кроме того, введение ряда усовершенствований в европейском судостроении (например, появление вертикального кормового руля)[720] позволило мореплавателям постепенно преодолеть страх перед ветрами и приливами, которые в римские времена делали судоходство в северных морях практически невозможным. Все это позволяло северу и западу Европы пользоваться преимуществами, сопоставимыми с теми, которые Средиземноморье так долго давало лишь югу. Большие расстояния и необходимость пересекать чужие территории уже не являлись непреодолимой помехой — торговля и сообщение стали более дешевыми и доступными. Огромное число судоходных рек, текущих поперек Европейской равнины на север, значительно расширяло возможности торговых поставок по воде. Ничего похожего в Средиземноморье не было — лишь Нил да реки России могли предложить сопоставимые по длине внутренние маршруты.
Однако до 1000 г. эти географические преимущества были в значительной степени потенциальными. Экономическая жизнь на севере Европы оставалась примитивной, а изделия, произведенные в различных областях континента, не отличались друг от друга настолько, чтобы появился стимул к торговле. Более того, первым плодом новшеств в кораблестроении и навигации была вспышка массового пиратства, в котором викинги играли основную роль. И все же именно в этот период культурного застоя, политического распада и экономического отставания в развитии были созданы методы и институты, которые со временем привели к небывалому возвышению средневековой Европы и сделали латинский Запад совершенно отличным от античного или византийского общества. Имеет смысл рассмотреть три грани этого внезапно появившегося общественного устройства:
1) достижения в сельском хозяйстве; 2) военные достижения; 3) особая роль пиратской торговли.
1. СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО. Во времена Римской империи большая часть Среднеевропейской равнины была покрыта болотами и девственными лесами. В этих условиях земледельцы могли возделывать лишь относительно сухие склоны холмов, а также быстро высыхающие песчаные почвы. Атлантический климат и ограниченность естественного дренирования пологих низменностей сохраняли повышенную влажность земель настолько долго в течение года, что методы обработки почвы, развитые в сухом климате Среднего Востока и Средиземноморья еще в древности, оказались непригодными на землях Северной Европы. Исключение составляли лишь несколько участков с особо благоприятной почвой, такие как известняк и лесс. Задача дренирования была в конечном счете решена с помощью использования тяжелого плуга с отвалом, который, переворачивая землю и прокладывая борозду, создавал искусственные гребни и канавки даже на совершенно плоской поверхности вспашки. Таким способом удаляли избыточную воду из самых непригодных пахотных земель. Возможно, германцы в какой-то мере использовали подобные устройства еще в римские времена, но тяжелые плуги с отвалом не находили широкого применения до конца V в. и не стали основой сельского хозяйства Западной Европы до X в.[721]
При очевидных преимуществах такого плуга на влажных и глинистых почвах, которые преобладали на Среднеевропейской равнине, очевидна была и причина столь долгой задержки в его использовании. Вспашка таким плугом предполагала наличие тягловой силы в виде трех-четырех, а то и больше быков. Кроме того, тяжелые плуги с отвалом не могли эффективно использоваться на малых, квадратных по форме участках пахотных земель, свойственных сельскохозяйственным частям Европы. Немногие крестьянские хозяйства имели полную упряжку, чтобы воспользоваться преимуществами такого плуга, и только совместное использование тягловых животных (а также изменение формы полей и прав землевладения) могло сделать возможным этот более совершенный тип возделывания земли. Следовательно, во времена, когда разбой и грабеж разрушали установленные ранее права на земельную собственность, могли найтись люди, пожелавшие объединить свои ресурсы и перераспределить права собственности на землю в соответствии с новым способом ведения хозяйства. В этих либо в подобных обстоятельствах совместное ведение хозяйства давало существенные преимущества. Поэтому в IX-X вв., когда Северо-Западная Европа наиболее жестоко страдала от набегов викингов и венгров, возник новый тип организации сельскохозяйственного производства, известный как манориальный (или сеньориальный, вассально-ленный, поместный). Этим был создан определенный технический базис, который вскоре позволил европейским крестьянам производить значительный избыточный сельскохозяйственный продукт на землях, которые в прежние века лежали пустошью[722]. Таким образом, плотное заселение севера Среднеевропейской равнины крестьянами-земледельцами было вследствие этого гарантировано, и это означало, что средневековая Европа получила сельскохозяйственную базу, достаточно прочную, чтобы поддерживать и многочисленную военную аристократию, и сильные города[723].
Освоение Среднеевропейской равнины, а также покорение северных морей создали экономическую базу для возвышения Северо-Западной Европы до такого уровня процветания, власти и культуры, который превзошел древние центры средиземноморской цивилизации. Перемещение к северу политического и культурного центра западного мира стало не преходящим эпизодом изменения политической географии в VII-X вв., а постоянной особенностью европейского общества.
2. ВОЕННЫЕ ДОСТИЖЕНИЯ Северо-Западной Европы в IX-X вв. напрямую зависели от производства сельскохозяйственных излишков, которые обеспечивала недавно созданная манориальная система. Для этого с крестьян взимались оброки и повинности на содержание многочисленного класса профессиональных военных, оснащенных и обученных по самым высоким меркам того времени, — тяжелой конницы. Поскольку потребности этого класса были поначалу достаточно просты, а новый тип ведения сельского хозяйства был относительно производительным, даже не слишком заселенная и экономически примитивная Европа получила возможность содержать сравнительно большое число рыцарей.
Эта социальная модель была далеко не нова в мире: Иран организовал подобную систему для защиты провинций от набегов кочевников почти на тысячу лет раньше; и как мы недавно видели, Македонская династия в Византии того периода развивалась в том же направлении. Однако создание института рыцарства глубоко изменило положение латинского христианского мира по отношению к его ближайшим соседям. Когда за крепкими латами профессиональных рыцарей укрылось сельскохозяйственное общество Северо-Западной Европы, разбойники и пираты очень быстро потеряли свое былое превосходство. Их бесчинства и грабежи ослабли и вскоре прекратились. Безусловно, противоборствующие отряды рыцарей иногда разоряли земли друг друга; и этот вид междоусобной войны стал чем-то вроде местного обычая, распространившись, как и феодальная система, через всю Западную Европу из центра ее возникновения на севере Франции[724]. Но даже в этом случае местные беспорядки были куда менее разрушительны, чем набеги варваров. А вскоре наиболее воинственные и активные представители сословия рыцарей нашли применение своему мастерству в дальних походах и завоеваниях. Таким образом, европейская экспансия получила новую и чрезвычайно эффективную основу в военной технологии, так как европейские рыцари показали в целом свое превосходство над военными силами любого соседнего общества[725].
3. ПИРАТСКАЯ ТОРГОВЛЯ. Вполне очевидно, что пиратство быстро потеряло свою привлекательность, когда жертвы нашли способ отразить или даже разбить нападающих. Но когда захват ценностей силой себя исчерпал, торговля предложила альтернативный путь приобретения иностранных товаров, ранее добываемых пиратством. Колебание между грабежом и торговлей в истории[726], конечно, происходило неоднократно, и это понятно, потому что даже удачливые пираты редко захватывали то, что было нужно им самим, излишки добычи следовало продать, чтобы затем купить что-либо необходимое, вплоть до оружия или еды[727].
Следовательно, с развитием действенной местной самозащиты в Западной Европе корабли и десанты пиратов постепенно и предсказуемо уступили место торговому мореплаванию и вьючным обозам. Здесь важна духовная непрерывность этоса пирата IX в. и европейского купца X в. Несомненно, купцы и пираты часто менялись местами, переходя от одной роли к другой в зависимости от конкретных обстоятельств. Но даже когда торговля становилась все более благоразумным предприятием, организованные группы странствующих купцов, подобно их пиратским предшественникам, считали умение владеть оружием делом чести, сами заботились о своей безопасности и сами разрешали споры внутри своего круга. Они также относились к крестьянам и знати тех стран, где они находились, как к чужакам — потенциальным жертвам мошенничества, если уже не меча. Со временем купеческие ватаги находили себе удобное место постоянного пребывания — часто вблизи ставки епископа или реже под стенами аббатства либо феодального замка. Из такого центра, как из ядра, вырастал город Северной Европы. Рост городов происходил главным образом после 1000 г., но основные и наиболее существенные институциональные и психологические формы североевропейской городской жизни были сформированы в эру хаоса, когда пиратство постепенно перерастало в торговлю.
В Византии, на Ближнем Востоке, в Индии и Китае этос горожан существенно отличался от недавних разбойников, а ныне почтенных горожан Северо-Западной Европы. Торговцы и ремесленники цивилизаций Евразии прежде всего обслуживали вкусы высших слоев общества: чиновников, помещиков, правителей. В этом качестве они поддерживали стабильность и исправно платили налоги — а за это могли полагаться на авторитет политической власти и надеяться на ее защиту. Агрессивный, безжалостный и самоуверенный менталитет западноевропейских торговцев был совершенно иным. Отличительные характеристики более поздней истории Запада ведут свое происхождение именно из этого факта, потому что, как только основные задачи экономического и военного выживания были решены, в Европе, как и в других местах цивилизованного мира, именно города стали основными центрами и ускорителями развития культуры.
Это титульный лист Евангелия от св. Луки из Келлской Библии, расписанный красками в VIII в. в Ирландии. Таким образом, он создан во времена, когда христианская культура ирландцев достигла высшей точки развития, накануне набегов викингов, которые разрушили почти все, что было создано ирландскими монастырями. Великолепная геометрическая точность и сложность рисунка этой страницы, а также бьющая ключом, словно готовая прорваться через край тяжелых внешних полей игривыми водоворотами и орнаментами из завитков, многое говорят о самобытности стремительно развившейся в V—IX вв. ирландской цивилизации.
До 1000 г. христианская культура, как и все христианское общество в целом, находилось в состоянии обороны, разыскивая и пытаясь сохранить фрагменты прошлого, редко решаясь на что-либо новое, особенное либо способное привлечь внимание других цивилизованных народов. Ирландская культура, возможно, была исключением из этого правила, и до вторжения викингов, разрушивших островные монастыри в VIII-IX вв., ирландцы успешно соединяли кельтские устные литературные традиции с латинской и даже греческой ученостью. Аналогично героический эпос Скандинавии эры викингов и его христианизированный аналог, эпические поэмы «chansons de geste», свидетельствуют о привлекательном для современного вкуса буйстве первобытной силы. Все же эти явления были не центральными для европейского христианского мира. Обращенное мыслями в прошлое учение Византии, остановившее восхищенный взгляд на христианских отцах церкви, со случайными отблесками язычества и античной старины, а также наивные предания о чудесах и проповеди папы Григория Великого гораздо более характерны для культурной жизни христианского мира в целом.
Таким образом, несмотря на иногда возникающие всплески, христианская культура в 600-1000 гг. находилась в глубоком упадке, будучи почти полностью изолированной от мусульманского мира религиозными предрассудками, а на Западе еще и культурной пропастью между полуварварскими франками и все более урбанизирующимися мусульманами Испании.
Храм, представленный на фото вверху, был воздвигнут около 1000 г. В этот период простота построенных ранее сооружений была полностью заменена обилием наружных украшений и прежде всего появлением массивной башни, возвышающейся над темным помещением в центре храма, где находился образ божества. Восхищающее глаз богатство деталей показано на фотографии внизу, которая изображает центральную башню другого храма, установленного немного раньше.
Бурный рост ислама в VII—VIII вв. привел к окружению и изоляции индийского мира, но отторгнутой оказалась лишь провинция Синд в низовьях Инда. Победа мусульман над китайцами на реке Талас в 751 г. включила среднеазиатские оазисы к северу от Гиндукуша в сферу влияния ислама и таким образом поставила почти непреодолимую преграду на сухопутной дороге из Индии в Китай. Флот мусульман в VIII в. также стал доминировать в Индийском океане[728], резко ограничив контакты Индии по морю с индо-буддийскими колониальными территориями Юго-Восточной Азии и с Китаем. Но хотя ислам почти полностью окружал Индостан по суше и по морю, северные окраины вдоль Гималаев остались вне досягаемости мусульман. Здесь индийская экспансия не прерывалась. Кашмир и Бенгалия вскоре после 600 г. стали мощными государствами, позаимствовав свою религию и культурные традиции из Индии. После того как китайские повстанцы устроили в 879 г. резню мусульманской общины в Кантоне, мусульманское господство на южных морях стало приходить в упадок. Соответственно возродилось мореплавание в Индии, но к этому времени развитие национальных культур стран Юго-Восточной Азии достигло такой степени индивидуальности, что дальнейшие культурные заимствования по индийским моделям прекратились.
Объединение мощных государств на северных окраинах придало индийской политике новый характер. Ни одно из этих государств не было достаточно сильным, чтобы объединить весь север Индийской равнины, но каждое из них было в состоянии не допустить, чтобы этого достиг соперник. Такой тип равновесия политических сил в регионе приводил к состоянию, которое было чрезвычайно сложным, если не сказать калейдоскопически запутанным. Защита границ от ислама после того, как мусульманское завоевание Синда в 712 г. было закончено, уже не представляла никакой серьезной проблемы. Это означало, что индийские правители обрели свободу для участия во внутренних раздорах, почти не оглядываясь на угрозу извне.
Поскольку государства Индии не обладали глубокими корнями в социальном теле индийского общества, политическая раздробленность и вызванные ею постоянные междоусобные войны не слишком сказывались на населении в целом. Города процветали, а индийская культура продолжала развиваться в направлении, определенном еще во времена династии Гуптов. Возрождается индуизм: большинство тамильских создателей религиозных гимнов, сделавших так много для придания новой энергии древним индуистским обрядам, становится известным лишь после 600 г., а каноническое собрание их произведений, приспособленное для литургического использования в храмовых церемониях, не было создано до конца X в.[729]
Институционально индуизм самоорганизовывался все более определенно вокруг храмов, предлагавших более доступную и популярную альтернативу монастырям, которые оставались основными центрами буддизма. Индуистские храмы стали истинным средоточием самых разнообразных аспектов культурной деятельности. Не только священники, архитекторы и художники, но и танцовщики, певцы, учителя и писатели — все стали группироваться в пределах храмовых комплексов. Кажется, что царские дворы как культурные учреждения стали играть лишь подчиненную роль, как только утвердились индуистские храмы Индии. Государственная и строго централизованная культура времен Гуптов подверглась соответствующим преобразованиям: религия и боги выдвинулись на передний план, а нерелигиозные интеллектуальные аспекты деятельности, такие как математика и астрономия, развитие которых раньше было столь перспективным, начинают терять свое значение[730]. К X в. некоторые храмы достигают огромных размеров и становятся весьма изукрашенными сооружениями. Характерной особенностью этих храмов была богато декорированная центральная башня над содержащим образ божества святилищем. Но и все вспомогательные сооружения, внутренние дворики и стены примыкающих к храму построек сплошь были покрыты поистине поразительными по многообразию и мастерству украшениями.
Возведение храмов как основного способа выражения культуры индуизма, возможно, было стимулировано ассимиляцией доарийских социальных отношений и общественных идеалов в высокую культуру Индии. Такое предназначение храмов во многом соответствовало предполагаемой роли подобных институтов в древней цивилизации Инда, не говоря уже о том, что, возможно, их прообразом послужила шумерская храмовая община[731]. В сфере религиозного учения подъем тантризма может расцениваться как столь же атавистическое явление, представляющее собой возрождение древних деревенских суеверий на уровне развитой культуры, поскольку магическая и чувственная тантрическая культовая практика ведет свое происхождение напрямую еще от неолитических ритуалов плодородия. Сложные теории, которые индуизм и буддизм построили вокруг даже самых вульгарных и низменных тантрических обрядов для того, чтобы найти место тантрической практике на пути к спасению, демонстрируют изумительную всеобщность индийской религии[732].
Тантрические идеи начали приобретать известность примерно в V в., но достигли расцвета лишь в VII-VIII вв. К тому времени различные таинства, заклинания и ритуалы, разработанные для того, чтобы контролировать как человеческое тело, так и физический мир, а в конечном счете вызывать личностное отождествление с божеством, стали наиболее характерной особенностью индийского благочестия. В каком-то смысле такая тантрическая практика обесценивала прежние религиозные ценности, обещая обычным людям те удивительные силы, которые индийские святые так долго искали в аскетизме. Подобно демократизации бессмертия в египетской религии столетиями прежде, притягательность таких идей была непреодолима; с их распространением монашество и многие другие, более древние формы аскетизма теряли смысл.
По мере того как индуизм охватывал множество популярных среди крестьян мистическиколдовских культов, разработка философского богословия одновременно и обогащала, и в некоторой степени стабилизировала основные теоретические положения учения. Наиболее известным и влиятельным религиозным философом Индии этого времени был Шанкара (ок. 800 г.). Он черпал вдохновение в Упанишадах, пытаясь свести их разнообразие в интеллектуальную систему, а затем распространить свои построения на множество общепринятых религиозных течений того времени. Основным принципом его философии был бескомпромиссный монизм, который сводил все разнообразие и изменчивость мира к простой иллюзии. Существование множества общераспространенных культов, представленных как различные проявления иллюзорности мира, оправдывалось тем, что они помогали несовершенному разуму подниматься к постижению некоего Абсолюта, стоящего за каждым таким проявлением. Другие индуистские философские школы соперничали с той, которую благословлял и возвеличивал Шанкара, но основное направление философских изысканий индуизма с тех пор пошло по путям, предложенным и определенным именно им[733].
Итогом развития тантризма и философии индуизма стал подрыв самостоятельного существования буддизма в Индии. Тот факт, что тантризм одновременно процветал и в рамках буддизма, и в среде индуизма, начинал стирать различие между ними. Кроме того, монашеский образ жизни стал терять свое значение в обществе, где тантризм получил всеобщее признание как короткий путь к сверхъестественному[734] и где почтенный образ Будды давно был принят в индуистском пантеоне как воплощение Вишну. Поэтому буддизм постепенно был поглощен обширным массивом религиозности индийского общества, откуда он вышел, и выжил как самостоятельное религиозное учение и организация лишь на периферии индийского мира — на Цейлоне, в Бирме и Тибете[735]. Но непосредственно в Индии буддизм к концу X в. стал лишь оболочкой, и когда мусульманские завоеватели разграбили выжившие монастыри, уже никто не позаботился об их восстановлении. Так ислам окончательно уничтожил буддизм на земле его зарождения[736].
Эволюция индийской религии (и культуры в целом) в течение VII-VIII вв. всесторонне закаляла индуизм в его противостоянии исламу. Безусловно, мусульмане проявляли инициативу, вторгаясь в Индию с оружием и со словом той непримиримой религии, которая приходила в ужас от индийского идолопоклонства. При этом отсутствие веротерпимости, присущее исламу, вынуждало индийцев относиться ко всему иностранному враждебно. Но ведь культура ислама включала те же элементы культуры Ирана и Греции, которые еще раньше так много сделали для индийской литературы и искусства. В ответ индуизм ушел в оборону, возвращаясь к исконным традициям и отвергая те положения своей ранней культуры, на которых наиболее очевидно проявилось воздействие иностранного влияния. На практике это означало принятие в сферу письменной культуры многого того, что было совершенно древним и примитивным. Это также означало, что индуизм представал перед внешним миром более цельным, чем когда-либо прежде. Каждый, от самого скромного крестьянина и до ученого брахмана, мог теперь найти отклик своим совершенно различным чаяниям в просторном наследии индуизма[737].
После великой эры экспансии, которая сделала Индию династии Гуптов одной из самых развитых стран своего времени, индийское общество в целом замыкается внутри самого себя и с упрямым консерватизмом цепляется за синтез индуистских религиозных идей, которые сформировались примерно к IX в. Высокое художественное мастерство, развитое учение и яркое религиозное чувство — все это поддерживалось процветанием богатой и сложной развитой экономики. И все же вечная политическая слабость Индии сделала субконтинент легкой добычей для иностранных завоевателей. А далее, в последующих столетиях, политическая зависимость сначала от ислама, а затем и от европейских правителей усугубила эту позицию культурного консерватизма и самодостаточности, сделав индуистскую Индию пассивной областью в мировом равновесии сил почти до наших дней[738].
Влияние примитивных народов изнутри ослабляло сопротивление исламскому давлению на индийскую цивилизацию снаружи. Лесные племена по мере того, как их члены начали переселяться в большие сообщества деревень и городов, с готовностью превращались в касту. В противоположность другим цивилизациям, которые последовательно ассимилировали такие примитивные сообщества, индуизм модифицировал их, но не уничтожал. В итоге образовалось огромное сообщество совершенно отличающихся друг от друга групп населения, сохранивших свои нравы и обычаи и свободно объединенных кастовой системой и религией индуизма. Несомненно, что существование кастовой системы в индийском обществе обеспечивало долгую жизнь и постоянное возобновление атавистических религиозных понятий, которые и нашли свое выражение в тантризме. Те же принципы требовали минимального изменения местных обычаев, и это облегчило вхождение окраинных территорий юга Индии и Гималаев в состав индийского общества. Так же как и раньше, это определило широкое распространение индийских культурных традиций на всю Юго-Восточную Азию.
И все же в соперничестве с другими цивилизациями Евразии Индия неизбежно проигрывала. Неопределенность внутренних социальных связей индийского общества налагала жесткие ограничения на соотношение энергии и ресурсов, которые могли быть направлены на выполнение любой поставленной задачи. Это определяло постоянную военно-политическую слабость Индии. И перед лицом внешних испытаний отличительная психологическая реакция, соответствующая особенностям социальной структуры индийского общества, была исключительно пассивной, направленной внутрь, и подобной реакции примитивных народов, которых внезапно вталкивают в круг цивилизованного общества.
Усвоив внешние проявления китайской цивилизации, тюрки и монголы, захватившие север Китая, тем не менее сохранили присущую кочевникам склонность к войне. Поэтому сразу же после воссоединения Китая в 589 г. под властью новой династии Суй китайская военная мощь проявила себя значительнее, чем когда-либо в течение предшествующих шести столетий. Взимающая налоги бюрократия, созданная по древней модели Конфуция и поддерживающая военное сословие, пропитанное духом и методами степной войны, стала действительно устрашающей силой и смогла быстро и успешно распространить китайское господство далеко на запад. В начале VIII в. служители «Сына Неба» столкнулись с последователями Мухаммеда к востоку от Амударьи.
Династия Суй, объединив Китай, не сумела пожать плоды этого впечатляющего успеха; второй император династии стал последним. Недовольство крестьян тяготами безжалостной воинской повинности и постоянного требования рабочей силы на общественные работы помножилось на напряжение, вызванное неудачной войной против Кореи (612-614 гг.), и воцарившаяся недавно династия пала. Бунты вспыхнули во многих частях страны, но в 618 г. один из вождей восставших смог захватить верховную власть и основал династию Тан. Следующий император династии Тан, Тайцзун (Ли Шиминь) (627-649 гг.), первым распространил новообретенную мощь Китая в глубь Азии. В 630 г. Восточный тюркский каганат признал его сюзеренитет; а двенадцатью годами позже большинство племен к востоку от Каспийского моря сделала то же самое. Несколько позже Тайцзун закрепил свой контроль над оазисами Средней Азии, а в 668 г. его наследникам наконец удалось покорить Корею.
В течение нескольких последующих десятилетий ряд дворцовых переворотов, совпавших с восстаниями тюрок и внезапным взлетом нового, сильного в военном отношении государства в Тибете, явился причиной временной утраты Китаем своего могущества. Но после 715 г. стабилизация правления династии Тан при императоре Сюаньцзуне (Ли Лунцзи) (712-756 гг.) позволила Китаю с помощью ряда тюркских союзников создать серьезные препятствия для продвижения мусульман за Амударью[739]. В 747-749 гг. китайские войска провели ряд успешных военных кампаний на границах Индии, утвердив свое господство над Кабулом и Кашмиром. Но после 751 г., когда в сражении при реке Талас мусульмане разгромили китайскую экспедиционную армию, контроль династии Тан над Средней Азией был утрачен. В том же году китайское вторжение в Юньнань потерпело неудачу; а новый союз кочевых племен, кидани (китаи), разбил третье императорское войско, посланное на северо-восточные границы. Эта череда событий привела к мощному военному восстанию, которое вспыхнуло в 755 г. и парализовало Китай на целых восемь лет[740].
Танская династия смогла пережить этот период, но сохранила свою власть лишь благодаря вмешательству тюркских (уйгурских) войск[741]. И позже императоры династий Тан оставались политически зависимыми от доброй воли уйгуров. Они отказались от попыток установить свое господство в пограничных районах Китая с помощью военной силы и вместо этого поддерживали мир с кочевниками с помощью уплаты дани и дипломатических усилий. Эта политика, возможно, в какой-то мере отражала уменьшившуюся склонность населения Китая к войне, когда наследники диких и воинственных кочевников, пришедших к власти в Китае, со временем поднялись на совершенно другой культурный уровень. Это также отражало и внутреннюю слабость политического правления поздней династии Тан, поскольку во время и после великого восстания 755-763 гг. центральное правительство стало терять реальную власть в провинциях. Различные местные военачальники захватывали власть на местах и, борясь между собой, управляли провинциями как своей личной собственностью, лишь время от времени проявляя уважение к воле императоров.
Окончательное падение династии Тан в 907 г. имело лишь символическое значение, поскольку фактически реальная власть императоров была утрачена намного раньше. Возобновление вторжений на севере Китая в 936-960 гг. повторило, хотя и в меньшем масштабе, беспорядки, которые привели в свое время к падению династии Хань; но вновь возникшая угроза порабощения варварами, вероятно, облегчила объединение всего Южного и Центрального Китая после 960 г. династией Сун. Восстановив полновластие государственных чиновников, первые императоры династии Сун гарантировали лояльность тех, кто мог положить конец правлению местных военачальников, правящих еще со времен поздних императоров Тан. Однако императоры Сун не смогли восстановить свое господство в северных провинциях, которые оставались в руках варваров до прихода к власти династии Мин (1368-1644 гг.).
Глубокие изменения в экономике Китая сделали возможными военные победы ранних императоров династии Тан и поддерживали роскошный блеск танской культуры. В ранние века китайской истории долина реки Хуанхэ и некоторых ее притоков составляла изначальный центр китайской цивилизации. Буйная растительность и более сырой климат юга страны представляли серьезные препятствия для земледельцев, привыкших к лессовым почвам севера. Поэтому даже после распространения имперского правления династии Хань на юг потенциальные богатства региона оставались неиспользованными. Но в смутные времена 200-600 гг. беженцы из более незащищенных северных областей перемещались на юг. Их было много, и шаг за шагом они проделали огромную работу по расчистке непроходимых джунглей и созданию необходимых оросительных и дренажных каналов. Рисовые поля начали заполнять земельные пространства от речных и озерных берегов и отмелей, где они вначале были сконцентрированы, пока к VII в. не покрыли всей долины Янцзы. Огромное население этого района не только было способно прокормить себя, но и создавало существенный излишек продовольствия.
Аналогичная по объему работа по мелиорации была осуществлена на тысячу лет раньше в долине Хуанхэ, и в результате отдельные лоскутки плодородных земель превратились в единое орошаемое пространство. Именно этот тяжелый труд терпеливых китайских крестьян обеспечил правителям династий Цинь и Хань сельскохозяйственную базу и экономический смысл существования их империй, поскольку единое централизованное правление было необходимо для создания сложных ирригационных сооружений по всему пространству речной долины. Правители династий Суй и Тан отличались от своих имперских предшественников тем, что имели два опорных региона своего хозяйствования: один в долине Хуанхэ, а другой, даже более производительный, в долине Янцзы.
Эффективное использование излишков продовольствия, производимого на юге, требовало создания развитой системы внутренних путей сообщения. Во времена династий Суй и Тан была создана целая сеть каналов, наиболее важным из которых был Большой канал, соединяющий реки Янцзы и Хуанхэ. Это грандиозное техническое сооружение было закончено в 611 г. трудом миллионов крестьян, согнанных на работу. Это позволило переправлять огромные партии риса и других товаров с юга к императорским столицам Чанъань и Лоян на севере страны. Зернохранилища в местах, удобных для хранения и распределения зерна и других товаров, были исключительно в ведении правительства; управление сбором, транспортировкой и распределением товаров стало, таким образом, главной функцией имперской бюрократии. Эта обширная торговая сеть, обогащающая империю, достигла своей наивысшей эффективности в VIII в.[742]
Если урожай в году был нормальный, то бюрократическая система обеспечивала имперский двор таким количеством зерна, которое явно превышало его потребности. Поэтому примерно к середине VIII в. чиновники империи начали обменивать излишки зерна на различные предметы роскоши[743], спрос на которые при дворе был фактически неограничен. По этой причине в результате был создан или значительно расширен во всех областях Китая рынок искусных ремесел: прекрасных шелков, фарфора, лакированных изделий и других товаров. Провинциальные чиновники, имея личные излишки зерна, быстро обменивали продовольствие на изделия местных ремесленников — их было проще перевозить, да и принимали их при дворе более благосклонно, чем сельскохозяйственную продукцию. Естественно, при этом существенно расширились и увеличились классы ремесленников и торговцев. Никогда ранее города в Китае (если это были не императорские столицы), кажется, не имели большого значения, но эпоха Тан стала свидетельницей повсеместного роста городов, который происходил благодаря большим излишкам продовольствия в южных районах и циркуляции товаров под надзором императорского двора и чиновников.
Распространение денежной экономики сопровождалось ростом провинциальных городов. Хотя монеты в Китае были известны много столетий, денежное обращение нашло широкое применение только после того, как стало очевидным удобство выражения доходов в виде стандартной и легко перемещаемой меры стоимости. Согласно официальным данным, например, в 749 г. только 3,9% всего дохода правительства составляли наличные деньги, а в 1065 г. — 51,6% дохода, который значительно увеличился[744].
Возможность перевозить товары на большие расстояния и денежная экономика, конечно, способствовали развитию региональной специализации в зависимости от распределения сырья и уровня квалификации ремесленников. Торговцы нашли себе новую сферу применения как посредники между императорским двором и реальными производителями товаров, вовремя дополнив официальный товарооборот обширной сетью торговых структур[745]. Частичный распад централизованного управления в поздний период правления династии Тан еще более расширил возможности для частного предпринимательства. Создание провинциальных столиц крупными военачальниками в этот период ускорило рост провинциальных городов, которые вскоре стали сравнимы с имперскими столицами.
Изменения отношений земельной собственности были менее ясны, но, вероятно, имели огромное значение. В ранний период правления династии Тан, вероятно, значительная часть крестьянства была независимыми землевладельцами. Особенно это наблюдалось в самых северных областях империи, где многочисленные варвары прочно обосновались в течение предшествующих столетий. Войска первых завоевателей Тан составляли главным образом крестьяне, усиленные тюркскими вспомогательными отрядами и поставленные под команду профессиональных военных. Но свободные крестьяне-ополченцы раннего периода Тан, видимо, постепенно утратили свою земельную собственность, возможно, за счет лишения должников права выкупа заложенного имущества. Во всяком случае в 737 г. император обратил свое войско в регулярную армию, в основном набираемую из варваров и находившуюся под их командованием.
Крупное восстание 755-763 гг., начатое пограничным военачальником, под чьим командованием находилась армия, состоящая из варваров, верных лишь ему лично, хорошо продемонстрировало слабость такой системы. Восстание было подавлено только после обращения за помощью к еще более диким варварам с еще более дальних окраин китайского мира. После этого императоры Тан оказались в разной степени от них зависимы. К концу правления династии Тан, когда к постоянным военным беспорядкам добавились безмерные поборы ростовщиков и владельцев земли, бедствия крестьянства привели к ряду ожесточенных восстаний (особенно в 874-883 гг.). И все же политические и военные беспорядки начала X в., кажется, не поколебали основ господства знати и крупных землевладельцев над китайским крестьянством. И когда династия Сун после 960 г. хоть в какой-то мере установила мир в Центральном и Южном Китае, крестьяне безропотно остались под пятой господствующих классов[746].
К 1000 г. китайское общество достигло того, что можно назвать его формой нового времени. Вплоть до XX в. дальнейшее его развитие лишь увеличивало масштаб, но никогда не сумело изменить те основные особенности социального устройства, которые обозначились к началу II тыс. н. э. Это дало китайской цивилизации определенные преимущества по сравнению с цивилизацией Дальнего Запада, что прекрасно засвидетельствовал Марко Поло, восхищавшийся чудесами Поднебесной. В дальнейшем, однако, недостатки в китайской социальной системе позволили Европе уйти далеко вперед но сравнению с Дальним Востоком. Краткое сравнение со средневековой Европой дает возможность понять социальные ограничения в китайском обществе нового времени.
Во-первых, примерно с 1000 г. европейское сельское хозяйство стало зависеть от степени сосредоточения тягловых животных, необходимых для вспашки тяжелым плутом влажных и глинистых почв. Обильное использование животной силы требовало достаточно экстенсивного земледелия и позволяло отдельному крестьянину производить сравнительно большой сельскохозяйственный излишек. Напомним, что китайское возделывание влажных почв долины Янцзы основывалось на использовании силы человеческих мышц. Китайское сельское хозяйство поддерживало гораздо более высокую плотность населения и обеспечивало гораздо большую урожайность, чем когда-либо знала Европа. Но при этом производство отличалось более низкой производительностью, поскольку китайские крестьяне всю работу делали без использования животной силы, которая так увеличивала усилия европейского крестьянина[747]. Таким образом, европейский тип сельского хозяйства предполагал возможность (не всегда реализуемую) более высокого уровня жизни для большинства людей, поскольку разрыв между минимальным прожиточным минимумом и производством продуктов на одного человека, работающего на земле, был гораздо большим в Европе, чем в Китае[748].
Во-вторых, сравнительно низкий уровень потребления крестьян в китайском обществе приводил к ограничению рынка продукции ремесленников высшими классами помещиков и чиновников. Важная роль правительства и придворных в организации системы обеспечения и формировании спроса на особую продукцию ремесленников подчеркивала эту тенденцию и приводила к концентрации квалифицированных ремесленников, производивших предметы роскоши, в местах, удобных для высокопоставленных лиц государства. Эта особенность контрастировала с ранним европейским ремесленным производством, придающим подчеркнуто важное значение выпуску продукции повседневного спроса, будь то шерстяная ткань, копченая сельдь или железный либо стальной инструмент и оружие[749]. Всю эту продукцию производили для рынка с гораздо более широким социальным охватом.
В-третьих, торговцев в Китае считали людьми с сомнительной репутацией. Конфуций ставил их на самые нижние ступени социальной лестницы наряду с солдатами и другими на практике необходимыми, но в идеале совершенно лишними профессиональными группами. Тот факт, что многие торговцы в ранние века китайской истории были иностранцами — согдийцами, персами, арабами, уйгурами, — лишь отражает и подтверждает это традиционное суждение. Кроме того, характерной чертой китайской экономики была тенденция сводить деятельность торговцев к роли подобострастно угождающих вкусам придворных, высоких чиновников и богатых помещиков, поскольку только эти социальные группы и обладали существенной покупательной способностью. В таких обстоятельствах не удивительно ни то, что правительственная политика редко принимала в расчет интересы торговцев, ни то, что процветающие торговцы инвестировали свой капитал скорее в земельную собственность, чем в производство, стремясь изменить свой социальный статус и стать помещиками. Все это затрудняло появление действительно крупных торговых капиталов и отвлекало от активной торговли с зарубежными странами[750].
Особое различие между Дальним Востоком и Дальним Западом заключается в том, что, несмотря на развитие больших городов, значительную региональную специализацию и наличие высококвалифицированного класса ремесленников, все эти особенности китайского нового времени были успешно включены в более древние сельскохозяйственные общественные отношения. Классы торговцев и ремесленников Китая никогда не стремились бросить вызов престижу и ценностям бюрократии и земельной знати. А в Северо-Западной Европе превращение торговых сообществ в пиратские банды в IX-X вв. с самого начала давало им ощущение независимости, да и настоящей враждебности, по отношению к земельной аристократии. Европейские торговцы не угождали никому, они стремились стать сильными сами по себе и очень скоро преуспели в этом. Действительно, к XIII в. в Италии, а к XVI в. и в критически важных центрах севера Европы купцы уже стояли у руля государства и использовали государственную власть в собственных целях, что было просто невообразимо в конфуцианском Китае.
Слабость торгового класса в Китае значительно ослабила социальное и политическое воздействие ряда важных технологических достижений, в которых Китай заметно превосходил весь мир до 1000 г. Изобретения, подобные бумаге и фарфору, книгопечатанью и производству черного пороха, не оказали никакого влияния на китайское общество в целом[751]. Полное и смелое использование этих изобретений в дальнейшем взяло на себя более свободное и менее зарегулированное общество Западной Европы, где никакая всеобъемлющая бюрократия и никакая непререкаемая социальная иерархия не сдерживали их воистину революционного применения.
Структура китайского общества глубоко влияла на характер китайской культуры в эпоху династии Тан. Император и его окружение всегда выступали главными покровителями изобразительного искусства; кроме того, буддийские и даосские монастыри, а также частные лица зачастую обладали и средствами, и склонностью покровительствовать созданию (или даже самим создавать) произведений искусства, творений религиозного либо философского характера. Большинство произведений искусства и литературы, сохранившееся с этого периода, выросло из одного из этих источников или из нескольких одновременно и, как правило, служило утонченным вкусам образованных и праздных классов. До 1000 г. в пределах огромного массива китайских литературных памятников наблюдаются лишь самые незначительные проявления более народной, городской литературы средних слоев.
Религиозная политика первых императоров династии Тан отличалась терпимостью. Имперское покровительство было сохранено для буддистов, даосистов и последователей Конфуция, но в купеческих кварталах великих имперских столиц Чанъаня и Лояня смешались все — манихейцы, несториане, христиане, зороастрийцы и мусульмане. Присутствие таких чужеродных элементов, без сомнения, вносило свой вклад в скрытое напряжение между древними китайскими религиозными школами и прозелитическими религиями спасения. Но в эпоху Тан преобладала тенденция свободного взаимодействия между тремя основными религиями — даосизмом, конфуцианством и буддизмом, и это сближало религии.
Примерно до середины VII в. продолжался перевод индийских текстов на китайский язык. Позже, после упадка буддизма в Индии, китайским буддистам все более приходилось полагаться на собственные теологические источники. Наиболее значимым проявлением китайского буддизма, освободившегося от влияния буддизма индийского, был рост во второй половине VIII в. влияния школы чань (в Японии это течение обозначалось как дзэн). Чань-буддисты считали неправильными сложные метафизические построения других религиозных течений, упорно утверждая, что спасение достигается либо мгновенным просветлением, либо не достигается вообще. По крайней мере, некоторые практикующие адепты этого течения умышленно установили парадоксальный способ выражения своих взглядов и достаточно мрачный антиинтеллектуализм[752].
Таким образом, в то время как буддизм в китайском окружении терял часть своего чужеземного одеяния, даосизм и конфуцианство, наоборот, включили часть положений буддизма в свои учения. Даосисты учредили институт монашества и составили канон книг, признанных в качестве священного писания, чтобы соперничать с буддистами. Конфуцианству не требовалось никакой защиты: его положение уже было обеспечено прямой связью с бюрократическим аппаратом через систему отбора на государственную службу.
Эта статуя, которая была создана между 550-м и 577 г., демонстрирует успешное усвоение чужеземных буддийских художественных канонов китайскими скульпторами. Явно и безошибочно прослеживаются индийские и среднеазиатские веяния в манере изображении прически и одежды, а также и во всей позе святого. Проводя сравнение с подобной статуей, отлитой за столетие до этого, видно, насколько более китайской стала эта поздняя работа благодаря не только изменению выражения лица и пропорций изваяния, но и более тщательной передаче складок одежды. То, что раньше ошибочно истолковывалось как декоративная условность реалистического изображения, теперь стало умышленно стилизованным узором, который намекает на монолитность, скрытую за легкой драпировкой.
Оказалось, что изощренность буддийской аргументации и буддийского аллегорического метода обнаружения скрытых значений в тексте может многое дать усердному исследователю, который поставил бы себе целью сделать классические конфуцианские произведения актуальными для современников эпохи Тан. И соответственно основатели неоконфуцианства, которые начали активно работать примерно в 800 г., совершенно свободно использовали технику интерпретации текстов, а также некоторые богословские положения буддизма. В ранние времена династии Сун, когда неоконфуцианские идеи проходили путь становления, мощный поток даосских доктрин проник в конфуцианство именно в процессе применения буддийских методов толкования старых конфуцианских текстов[753].
Такое смешивание и перекрестное заимствование положений трех главных интеллектуальных традиций Китая не приводили, как можно было бы предположить, к сближению позиций сторонников этих религий. Напротив, неоконфуцианство давало такое истолкование классических конфуцианских произведений, которое должно было как можно лучше опровергать буддизм; и даосизм развивал свои основные положения с теми же целями. Более агрессивный дух реконструированного конфуцианства[754] и даосизма, естественно, стремился ослабить положение китайского буддизма, который еще в VI -начале VII в., казалось, стоял на грани превращения в государственную религию. Множество других факторов также способствовали подрыву буддизма — это и рост мирского духа в придворных кругах и, как ни странно, в некоторых богатых буддийских монастырях, и мощная ксенофобия, усилившаяся по мере того, как китайское военное противостояние с варварами пошло на спад после 755 г. Теперь тот самый успех, с которым буддизм преобразовал себя из религии бедных и униженных в полуофициальное вероисповедание, хорошо обеспеченное и земельными наделами, и официальными привилегиями, обрывал его связи с народом[755].
Результатом этих изменений стала мощная вспышка религиозных гонений в Китае в 843-846 гг., которой предшествовал развал государства уйгуров в 840 г. под ударами внешних варваров. Правящие слои уйгуров приняли манихейство еще в 762 г. и с тех пор использовали всю свою военную мощь для распространения манихейства в Китае, при этом облагая его данью. Поэтому, когда власть уйгуров рухнула, китайцы в ответ решили избавиться от всех манихеев, это в основном были торговцы-уйгуры, длительное господствующее положение которых держалось на силе их зарубежных покровителей. Другие носители чужих религий — несториане, зороастрийцы и мусульмане — вскоре подверглись аналогичным преследованиям. А в 845 г. и богатые буддийские монастыри также были закрыты, возможно, скорее по финансовым соображениям, чем вследствие ксенофобии первой волны гонений. Официальные летописи сообщают, что не менее 44 600 буддийских религиозных учреждений было разрушено, а из 260 500 монахов и монахинь, занесенных в налоговые списки, примерно 150 000 были проданы в рабство[756]. Китайский буддизм никогда больше не оправился от этого удара. Подорвав к себе доверие накоплением богатств и потеряв сами богатства при конфискациях, буддизм предстал резко ослабленным и не имеющим прежнего значения. Обряды и молитвы в защиту простого народа от злых духов стали главными в практике буддистов — но для такой общественной роли даосизм был приспособлен гораздо лучше. Китайский буддизм, выживший главным образом в форме чань-буддизма, в основном сохранился в самых отдаленных областях страны и вне пределов Китайского государства — в Японии и Корее[757]. Бурный расцвет индийских богословских рассуждений полностью прекратился, и буддизм перестал быть важным элементом высокой культуры Китая.
Таким образом, после 845 г. в Китае никакие иноземные религии больше не бросали серьезного вызова ни конфуцианству, ни даосизму; и к эпохе Сун (после 960 г.) неоконфуцианство впитало достаточно много из даосизма для того, чтобы начисто стереть прежнее противопоставление между этими двумя религиозными традициями. Тем же путем, каким конфуцианство успешно переварило легалистов, моистов и другие соперничавшие течения в эпоху Хань, во времена династии Сун, т.е. после 1000 г., неоконфуцианство, впитав в себя наиболее важные догматы буддизма и даосизма, бесспорно, стало официальной интеллектуальной системой Китая. Это была победа знати над торговыми и военными пришельцами, а также победа исконной китайской традиции над метафизическими религиями спасения души, пришедшими из Западной Азии. Отторжение буддизма с его неискоренимо чуждыми аспектами обеспечило китайской цивилизация ту степень единства и непрерывности развития, с которой ни одна цивилизация Евразии не может сравниться. С другой стороны, монолитная природа неоконфуцианского синтеза ограничивала будущее развитие китайской культуры более узкими рамками, чем любая из многочисленных интеллектуальных традиций исламского или христианского мира[758].
В Китае естествознание, особенно астрономия, математика и медицина, удивительным образом осталось не затронуто иностранным влиянием в эпоху Тан, и это при том, что индийские научные работы были хорошо известны в Китае, а несколько индийских астрономов даже достигли высокого положения на императорской службе. В этот период китайские астрономы сделали множество различных уточнений в своих наблюдениях, а также ряд замечательных усовершенствований приборов для наблюдения за перемещениями небесных тел. Но близкая связь между астрономией и предсказанием — официально астрономы содержались лишь для того, чтобы толковать волю Небес да предсказывать дни затмений и других необычных явлений, — возможно, была достаточной, чтобы оградить традиционные китайские методы от подрывных зарубежных влияний[759].
Эволюция изящных искусств в Китае в 600-1000 гг. шла параллельно с интеллектуальной и религиозной историей эпохи. В ранний период династии Тан буддийская скульптура и живопись все еще основывались на индийских либо среднеазиатских прототипах[760]. К VIII в., однако, появился отчетливо китайский стиль буддийского искусства.
Статуэтка на фото вверху датируется эпохой династии Суй (581— 618 гг.). Представленная ниже настенная живопись скопирована в пещере на западе Китая и датируется поздним периодом династии Тан (618—912 гг.). Оба эти изображения кое-что говорят о достоинстве, величавости и изяществе жизни при императорском дворе в Китае. Тонкое высокомерие, искусно выполненное платье и намек на сладострастие в облике статуэтки открывает то, что закрытый паланкин на картине скрывает от простых глаз: высокое искусство куртуазной красоты. Роспись воспроизводит движение торжественной процессии, в центре которой — императорский наместник и его жена. Чтобы выразить пышность всего обряда художник изобразил сопровождающих всадников и выступающих жонглеров и танцовщиков. Буддисты первыми принесли в Китай идею использовать искусство для рассказа историй именно таким способом (еще два панно, не воспроизведенные здесь, дополняют изображение процессии). Но светское содержание и жизнерадостность этих изображений показывают, с каким совершенством китайцы переработали это столь специфическое иноземное влияние в период династии Тан.
Некоторые скульптуры этого периода ясно отражают процесс угасания религиозного вдохновения на фоне проявления более светского духа. После 845 г. буддийское искусство выжило лишь на окраинах Китая, где религиозные гонения были менее жесткими[761].
Резкое прекращение деятельности буддийских художников, которое последовало сразу же после закрытия монастырей в 845 г., не привело к окончательному исчезновению буддийского искусства в Китае. Напротив, как неоконфуцианство смогло в конце концов одержать победу только после принятия некоторых черт буддизма, так и китайское светское искусство оформилось только после многих заимствований из буддийских прототипов. Это было особенно очевидно в живописи — основном виде искусства[762] последующей китайской цивилизации. В резком контрасте с фантастическими, полугеометрическими изображениями ранних китайских стилей буддийская живопись пытается представить человеческие фигуры и обстановку визуально отчетливо и передать сюжет, который может «прочесть» даже неграмотный. Специальные живописные приемы для выполнения этих задач были в целом удовлетворительно разработаны еще в VIII в., когда процветали самые ранние китайские художники. В течение IX-X вв. китайские живописцы научились изображать пространство как единое и обобщенное целое, хотя и не пользуясь при этом линейной перспективой, открытой в Европе XV в. для решения сопоставимых задач. Вместо использования линейной перспективы ландшафты на китайских картинах изображались с перемещающихся в пространстве воздушных точек зрения, передавая ощущение обозрения обширных пространств, и в то же время предлагая определенное настроение и радуя глаз тонким декором. Этот высоко изысканный, хрупкий и наводящий на размышления стиль определил характер всей последующей живописи Китая, хотя более поздние художники продолжали работу над усовершенствованием его деталей[763].
В области литературы и музыки классические формы композиции, заложенные еще в эпоху Хань, были всесторонне обогащены в ранний период Тан. Уникальный характер китайской письменности и естественные языковые барьеры гарантировали беллетристике сравнительно стойкую защиту от иностранного влияния, но придворные упоминания о танцах, песнях и музыке свидетельствуют о культурных заимствованиях у степных захватчиков в предыдущих столетиях[764]. Кроме того, в народных и изначально не стесненных церемониями песнях и рассказах улиц черпали вдохновение поэтыноваторы. Ли Бо (701-762) и Ду Фу (712-770) — одни из самых ранних и наиболее известных поэтов, занимавших высокое общественное положение. Именно они развили поэтические формы, выводя их из самых простых источников, создавая совершенные, иногда несколько вычурные, произведения поэтического искусства.
В высшей мере парадоксально, что поэтические условности, выработанные этими и другими мастерами, оказались к X в. выхолощенными из-за того, что каждый подобающе образованный аристократ обязательно должен был стать поэтом. Когда вошло в норму правило, согласно которому экзамен на место императорского чиновника включал сочинение стихотворения в соответствии с утвержденным строгим каноном и предписанным содержанием, поэзия стала настолько регулируемой, что уже не могла процветать, хотя и продолжала производить огромные количества приглаженных стихотворений. Лиризм, который в течение нескольких поколений прорывался через древние условности и нормы, чтобы поразить читателя высокой личной, часто автобиографической нотой[765], был, таким образом, мягко возвращен в сети конфуцианской религиозной традиции.
Многие другие литературные формы, несмотря ни на что, упорно продолжали существовать, хотя и не всегда в полном объеме. Хроники, эссе, сборники рассказов и комментарии к текстам классических произведений -все это составляет огромную массу литературных произведений с богатым разнообразием стилей, хотя многие из них и исчезли в прошедших столетиях[766].
Другой важной особенностью эпохи Тан и раннего периода династии Сун было существование полной элегантности ночной жизни. Профессиональные актеры, музыканты, танцовщики развлекали императорский двор и знать, а на более низком уровне удовлетворяли потребности крестьян, торговцев и других, менее почтенных групп населения. Керамические изображения в стиле куртуазных красавиц дают некоторое представление об ушедших в прошлое вечерах, когда поющие девушки демонстрировали свое обворожительное искусство. Популярная поэзия и любовные истории, что характерно, рассказывали об экстравагантном влечении знатных молодых людей к певицам низкого происхождения и представляли картины роскоши, утонченной и изысканной жизни, останавливаясь лишь перед передачей сцен самого буйного разврата.
Богатство и утонченность китайской цивилизации в период правления династии Тан и ранних императоров Сун представляли нечто вроде золотого века в длинной истории Китая, хотя непрерывность и всеобщий консерватизм китайской традиции лишают это время какой-либо особой исключительности. Кроме того, догматическая невосприимчивость ислама к любым языческим достижениям подразумевала, что культура династии Тан не смогла повлиять на современные ей цивилизации Евразии, как это ранее сделали эллинизм и Индия эпохи Гуптов. В результате мощная привлекательность достижений цивилизации Китая была действенна только в пределах узкого крута стран Дальнего Востока. И это состояние сохранялось вплоть до монгольских завоеваний XIII в., которые вызвали некоторый интерес к мастерству китайцев у остальной части цивилизованного мира.
В китайском влиянии на Японию, Корею и соседние варварские государства не было, конечно, ничего нового; и в 600-1000 гг. китайская экспансия в этих областях продолжалась по-прежнему. Главным приобретением для сферы влияния китайской цивилизации была Юньнань, где независимое государство успешно противостояло китайским армиям, но не смогло устоять перед очарованием китайской культуры[767]. В течение этих же столетий индуистские государства Юго-Восточной Азии расширились в глубь континента от прибрежных равнин и долин рек, где они сначала возникли[768]. Так, например, долина реки Меконг стала центром, из которого обширное государственное образование расширило в конце IX в. свои пределы на север, к границам Юньнани. Это привело культуру, созданную на индийских традициях, к прямому контакту с государством, где только что победила китайская культурная традиция[769]. Подобные контакты в восточном направлении, вдоль побережья Индокитая и на запад, через границу между Бирмой и Юньнанью, были и раньше. В результате в Юго-Восточной Азии образовалась более-менее протяженная пограничная зона между двумя зонами-спутниками двух больших цивилизаций. Примитивные формы социальной организации, конечно, сохранились, образовав островки в пустотах растущей сети цивилизованных и полуцивилизованных сообществ.
На севере, однако, цивилизованное расширение все более переступало географические границы между степью и земледельческими территориями, которые так долго привязывали китайский способ хозяйствования к орошаемой земле. Тюркские каганаты, с которыми Китай граничил на севере, а особенно государство уйгуров, существование которого продолжалось с 745 г. по 840 г., уже больше не были просто варварскими ордами. Подобно хазарам, их соплеменникам из другой окраины тюркского мира, уйгуры усвоили многие черты цивилизованных сообществ, включая грамотность, более высокую религию и в известной мере довольно устойчивую систему государственного управления. Так же как и хазары, они дополнили свой традиционно кочевой образ жизни, добавив к разведению животных речную и караванную торговлю. Такие торговые пути пересекали степь не только с востока на запад, но и с севера на юг, связав зоны заповедных лесов Евразии с цивилизованными центрами юга. Безусловно, неблагоприятные климатические условия в восточных степях делали местные цивилизации более хрупкими, чем культурные сообщества, расположенные в более благоприятной природной среде Юго-Восточной Европы в тот же период истории. И все же растущее культурное влияние Китая и народов центрально-азиатских оазисов на лесные районы и степи Маньчжурии и Восточной Сибири было бесспорным.
Аналогичные изменения произошли и в Тибете, введя его в круг сообществ с полуцивилизованным образом жизни. Развитие Тибета, которое началось довольно резко, в начале VII в. привело к объединению страны в царство с огромной военной мощью. Когда власть Китая в Средней Азии в середине VIII в. пошатнулась, тибетские отряды вступили в борьбу за среднеазиатские города-оазисы, оспаривая их у мусульман Восточного Ирана. Успехи тибетцев были столь значительны, что вскоре они создали империю, начинающуюся от устья Ганга и раскинувшуюся через Инд на север до озера Балхаш и на восток к большому изгибу реки Хуанхэ. К 860 г. отдаленные области отпали от этой империи, но ядро государства Тибет выжило и сохранилось.
В основных положениях тибетцы заимствовали свою религию из Индии, светскую культуру из Китая, окрасив и то, и другое собственными, родными традициями. Под эгидой буддизма начались систематические и впечатляющие но размаху усилия по переводу текстов, содержащих полезные знания, с санскрита на тибетский язык. С этой целью царь Тибета в 632 г. даже послал одного из своих министров в Индию непосредственно для того, чтобы создать или подыскать подходящий алфавит для тибетского языка. «Патриотическая реакция» местных жителей в 836-842 гг. грозила полным искоренением буддизма в Тибете; но к середине X в. был достигнут довольно устойчивый синтез буддизма с местной религией бон. Этот сплав обычно известен под названием «ламаизм»[770]. Занимая в культурном отношении промежуточное звено между Индией и Китаем, а в военном — оставаясь защищенным высокими горами, Тибет легко обеспечивал свою политическую независимость.
На северо-востоке китайское влияние не испытывало никакой конкуренции со стороны индийских или иранских культурных традиций. И следовательно, хотя многие базовые элементы культуры, в частности язык, всегда оставались отличными от китайских, цивилизации Кореи и Японии несли на себе более четко выраженный китайский отпечаток, чем цивилизации других пограничных с Китаем территорий.
Корея в самой малой степени включилась в сферу влияния китайской культуры до времен династии Хань и долго служила посредником между Китаем и Японией. Миграция с севера — аналогичная той, что вызывала перемещение варварских народов на север Китая в III—VI вв., — привела к образованию мощного и воинственного государства на севере Кореи. Корея успешно противостояла посягательствам династии Суй, но внутренние раздоры вынудили корейцев признать китайский сюзеренитет в 668 г. Правда, императоры Тан в основном удовлетворялись символической властью над этим регионом.
Радикальное различие между корейским и китайским языком было основной причиной, послужившей сохранению самобытной корейской культуры. Хотя китайская письменность относится к идеографическим и, подобно знакомой нам системе численного обозначения, может читаться на любом языке, в VII в. корейские ученые сочли полезным изобрести вспомогательные символы, отражающие специфические окончания, предлоги и союзы корейского языка[771]. Используемые сначала как примечания либо пометки на полях в китайских текстах, эти символы в конечном счете развились в независимый корейский алфавит. Это обеспечило Корею своей особой литературной традицией.
Возобновление политических беспорядков в Корее происходило параллельно с крушением династии Тан в Китае. Однако в 935 г. новая корейская правящая династия объединила весь полуостров; и когда Китай в свою очередь вновь заявил о себе как о мощном государстве под управлением династии Сун (960 г.), обе эти страны возобновили политическое и культурные отношения. Теперь Корея была уже определенно менее зависима от Китая, чем во времена Тан. Необходимость сохранять мир с государством киданей, которое граничило и с Кореей, и с Китаем на севере, удерживала династию Сун от открытой попытки установить политическое господство в Корее. Кроме того, новая правящая династия Кореи приняла буддизм, подчеркивая тем самым автономию местной культуры и защищая Корею от неоконфуцианства династии Сун. В свое время таким же образом манихейство защищало уйгурское царство от китайского культурного превосходства[772].
Похоже, что первый импульс в своем движении к цивилизации Япония получила из Кореи. Первым признаком этого послужило проникновение буддизма в 552 г., хотя новая религия не получила надежного статуса в Японии до 587 г. С этого момента укрепление централизованной власти и страстное стремление усвоить достижения китайской цивилизации шли рука об руку. Прямые дипломатические отношения между правящими дворами Китая и Японии были впервые установлены в 607 г.; после этого японские дипломатические миссии прибывали в Китай регулярно и достаточно часто. Искусные мастера и актеры, а также переписчики и переводчики сопровождали дипломатических сановников в составе этих миссий. Все лучшее из китайской культуры, все, что могло считаться полезным на родине, заимствовали и привозили в Японию.
В результате в течение периода Нары (646-794 гг.)[773] в Японии развились пока еще хрупкие элементы придворной культуры. Поэзия и живопись в китайском стиле процветали почти так же, как и непосредственно в Китае. Управление, придворная иерархия, императорский протокол — все было достаточно точно смоделировано по образу и подобию династии Тан. К X в., однако, начала оформляться выразительно японская версия этой культуры. Слоговое упрощение китайского письма впервые позволило письменно зафиксировать фонетику японского языка[774]. В это же время власть японского имперского двора начала уступать грубой силе провинциальных феодалов, которые лишь слегка усвоили китаизированную культуру японской столицы. Наиболее замечательным памятником культурного освобождения Японии от власти китайских литературных моделей стал роман «Сказание о сиятельном принце Гэндзи» («Гэндзи-моногатари»)[775], написанный Мурасаки Сикибу, придворной дамой из императорского окружения, в начале XI в. Написанный на японском языке лишь со случайным вкраплением китайских слов, «Гэндзи-моногатари» — шедевр мировой литературы, полная жизни любовная история, описывающая изысканные чувства высшего света. Но вскоре императорская власть пала, и у госпожи Мурасаки не нашлось достойных наследников среди обитателей двора, который вскоре стал не более чем позолоченной клеткой[776].
В конечном счете расширение сферы китайского культурного влияния в эпоху Тан и ранний период династии Сун наряду с одновременной экспансией индийской и мусульманской[777] цивилизаций должны были заполнить почти все бреши, которые ранее отделяли главные цивилизации Азии друг от друга. Пограничные зоны заполнили государства и народы, культуры которых были лишь отчасти автономны и зависели от культур главных цивилизаций континента. Характерно, что эти народы — уйгуры, хазары, тибетцы, корейцы и др., — использовали письмо, религию и военно-политическое устройство своих ближайших соседей как раз для того, чтобы противостоять поглощению ими[778]. В более ранние периоды истории культурное поглощение было обычной участью приграничных варварских народов, теперь же пересечение зон влияния различных цивилизаций Евразии стало настолько сильным, что первобытные народы получили возможность выбора различных видов цивилизации. Этот выбор привел к усилению варварского сопротивления с целью добиться больших выгод при ассимиляции в любую из соседних цивилизаций. Это придавало Евразии довольно необычное, новое культурное обличье, сопоставимое в своей сложности разве что с созданными еще во II тыс. до н. э. цивилизациями-спутниками вокруг Месопотамии и Египта.
Расширение евразийской ойкумены в VII и X вв. привело к созданию широкого и почти непрерывного пояса цивилизаций Старого Света, протянувшегося на огромной территории от Атлантики до Тихоокеанского региона и от Индийского океана до заповедных зон лесного севера. К 1000 г. только тонкая полоса Крайнего Севера с рассеянными по ней охотниками и пастухами северных оленей оставалась все еще почти нетронутой сельским хозяйством и торговлей. На остальной территории Евразии народы степей и большинства лесных зон соприкоснулись с одним, а иногда и с несколькими видами цивилизованной жизни.
В течение тех же столетий купцы успешно прорвались через барьер Сахары на юг. Все более широкое применение верблюдов, которые появились на севере Африки еще во времена Римской империи, позволило организовать более масштабную караванную торговлю, чем прежде. Магнитами, которые в основном притягивали хозяев караванов, идущих на риск и опасности при пересечении пустынь, были золото и рабы. Увеличение торгового потока через Сахару, в свою очередь, стимулировало возникновение более сложных обществ в Черной Африке. Племенные вожди и их ставленники стремились монополизировать поставки золота и рабов и организовать добычу того и другого систематически и в как можно больших масштабах. Гана, самое первое государство, организованное по пути следования караванных маршрутов, по-видимому, в VIII в. подчинилось новой династии, и это был пример передачи власти от берберских негритянским правителям. В это же время в районах, примыкающих к Западной Африке, деревенские сообщества начали поддерживать другие, соперничающие центры политической и коммерческой власти. Эти государства предложили широкие возможности для развития горной промышленности, военной деятельности и кораблестроения и, таким образом, основали теневую протоцивилизацию, которая раскинулась на территории, значительно большей, чем когда-либо занимала Гана[779].
На востоке в ранний исламский период Африка также стала свидетельницей существенного распространения коммерческого предпринимательства на обширные географические области. К VIII в. арабские мореплаватели полностью вытеснили все прежние торговые перевозки вдоль Африканского побережья; и ряд поселений, даже расположенная на далеком юге Софала, быстро принял мусульманские порядки. В этих прибрежных факториях арабские торговцы в сговоре с местными племенными вождями свозили золото, рабов и слоновую кость из внутренних районов для отправки грузовых партий в различные порты Индийского океана. Все же за возможным исключением Зимбабве[780] все эти торговые операции заведомо не приводили ни к какому государственному строительству и ни к каким заметным изменениям в традиционной социальной организации народов Восточно-Африканского плоскогорья[781].
До окончания I тыс. тропические леса Экваториальной Африки и полупустыни юга континента остались почти незатронутыми прогрессом цивилизации. Конечно, говорящие на языках банту племена, которые занимались примитивным подсечно-огневым земледелием, продолжали распространять его, передвигаясь сквозь лесные пространства бассейна Конго. Племена, живущие древней охотой, уходили все далее на юг и восток, как делали это их предки из века в век. Такого же рода консерватизм преобладал и в другой большой зоне Старого Света, свободной от влияния цивилизации, — в Австралии.
В те же столетия пространства Тихого океана стали ареной одного из наиболее замечательных во всей истории человечества переселения народов. Коралловые атоллы и изолированные вулканические острова, иногда отделенные от самой близкой точки материка сотнями миль безбрежного океана, стали местом проживания людей. В ряде случаев даже на очень дальних островах возникали сообщества с достаточно сложной структурой. Такие сообщества расселялись от одной группы островов к другой за счет случайных плаваний, когда подхваченные ветром и волнами лодки со всем их содержимым уносило за сотни или даже тысячи миль. Конечно, многие команды судов состояли исключительно из мужчин и, следовательно, не могли основать развивающихся поселений, но когда на борту случались женщины, происшествие могло привести, и приводило, к возникновению нового островного сообщества. Весь процесс мало чем отличался от рассеяния семян одуванчика попутным ветром. Озадачивающее ученых разнообразие племен Микронезии и Меланезии — результат именно такого способа расселения, которое началось задолго до 600 г. Но наиболее впечатляющая, с переходами на самые дальние расстояния миграция жителей Полинезии, по-видимому, происходила главным образом в 600-1000 гг.[782]
Жители Полинезии, вероятно, никогда не уходили в море больше чем на 200 или 300 миль, поскольку их методы навигации были слишком примитивны, чтобы предполагать успешный исход плаваний на большие расстояния. Но факт, что такое случалось, означает, что дальние плавания совершались вынуждено, когда судно терялось в океане. Случайные контакты с Америкой, так же как и с Азиатским материком, несомненно, время от времени происходили, так что жители Полинезии установили тонкий, но вполне реальный культурный контакт на всем протяжении Тихоокеанского региона. Случаи, когда путешествия имели сколько-нибудь важные последствия, были, конечно, очень редки. Только если волны выбрасывали корабль и его команду на плодородный и необитаемый остров или скитальцы выходили на берег, где местное население желало и было способно перенять что-то из культурного багажа чужестранцев, — только тогда эти путешествия могли оставить заметный след. Культурный обмен более общего характера происходил, когда каноэ из отдаленного места привозило незнакомый вид растения или животного как часть своего дорожного провианта. Неравномерное и сложное распределение культурных растений и домашних животных по тихоокеанским островам, таким образом, может служить чувствительным индикатором диапазона и характера временно возникавших контактов, которые связывали побережье и острова в прошлом, еще до того, как европейцы пришли и усложнили местную экологию, привезя много новых видов растений и животных[783].
В Новом Свете так называемый классический период расцвета американских цивилизаций длился несколько столетий после 600 г. В Гватемале и примыкающих частях Мексики классические культовые центры цивилизации майя росли и численно, и по сложности структуры. Но в середине IX в. храмы майя были оставлены один за другим, и джунгли вернулись назад, укрыв зеленью широкие внутренние дворы, дороги и ступенчатые пирамиды. Нет никаких причин считать, что майя оставили эту территорию. Возможно, набеги с севера разрушили надежду на богов, которые не сумели уберечь своих верующих от простых, человеческих врагов. Может быть, пришельцы[784] захватили и принесли в жертву всех высших священнослужителей и тем самым прервали поклонение старым сложным культам, даже если обычные люди сохраняли свою веру в прежних богов. Но за отсутствием признаков насилия в пустынных и оставленных городах более вероятно предположение, что священнослужители просто не сумели предупредить распространение более простой и популярной религии. Очевидно, новая религия убедила каждого отдельного крестьянина в том, что он сможет сохранить плодородие своих кукурузных полей и защитить их, совершая соответствующую, и главное, неофициальную церемонию вместо дорогостоящей ритуальной службы с бесполезными священниками. В XVI в. европейские пришельцы нашли среди народов майя только такой личностный религиозный культ, для которого (как это бывало и в других странах) громоздкие храмовые центры более ранних времен стали просто не нужны.
На еще более далеком севере ход событий менее очевиден. Мексиканское нагорье и некоторые прибрежные районы видели возвышение и падение величественных религиозных центров. Эти сооружения можно приближенно отнести к тому же периоду, что и храмовые комплексы майя. Почти наверняка мексиканские храмы были разрушены при вторжении более воинственных варварских племен с севера. По крайней мере, во время раскопок на участках, относящихся к более позднему периоду, обнаруживаются дворцы, словно бросающие вызов храмам своей монументальностью, а найденные остатки скульптур указывают на то, что на месте старой религии, уделявшей много внимания астрономии и урожайности овощей, возник новый, более кровожадный культ. В конце X в. одна из ветвей этой древнемексиканской цивилизации утвердилась на территории майя и создала крупный религиозный и политический центр в Чичен-Ица на полуострове Юкатан. В памятниках Чичен-Ица старые мотивы искусства майя сплетаются с более поздними мексиканскими, но точность и изящество резьбы по камню, а также полнота астрономических знаний и календаря уступают образцам классической культуры майя.
Хронология памятников в Перу весьма неточна. В 500-1000 гг.[785] возникает и распространяется почти по всей территории Перу культура Тиауанако, называемая так по названию крупного культового комплекса в Андах. Нельзя утверждать определенно, была эта культура свидетельством завоеваний и создания новой империи или же отражением нового религиозного движения, пришедшего на смену старой религии. По-видимому, степень воинственности все же возросла, а художественный уровень понизился по сравнению с прежним[786].
Как и в Старом Свете, в Мексике и Перу цивилизованные сообщества влияли на более отсталое население в пределах досягаемости. Подробности этого влияния не ясны. Однако сельскохозяйственные поселения, возникавшие более или менее прочно на одном месте, распространялись по обширной территории Северной и Южной Америки, и скромные зачатки культовых комплексов, напоминающих мексиканские, по-видимому, стали возникать к 1000 г. даже в таких отдаленных местах, как юго-восток современных Соединенных Штатов.
Параллели, которые, по-видимому, существуют между центрально- и южноамериканскими культурами, можно объяснить прямыми (морскими?) или косвенными контактами, однако сильное сходство между американскими и ранними месопотамскими цивилизациями ставит более существенные вопросы. Милитаризация и культурно-интеллектуальный упадок цивилизаций американских индейцев в 600-1000 гг. напоминает период в истории Месопотамии, начавшийся с правления Саргона Аккадского, и эта параллель становится еще более явной, если принять гипотезу о том, что «империалистическому» периоду предшествовало вторжение варваров в древние центры цивилизации.
Достаточна ли такая параллель для определения общего закона экологической периодизации в истории цивилизаций?
Два события резко изменили равновесие сил в ойкумене в первой половине тысячелетия, начавшегося в 1000 г. Первым стало нашествие народов тюркского, монгольского и тунгусоманьчжурского происхождения из евразийских степей, достигшее своего пика в XIII в. во время завоеваний Чингисхана и его преемников. Вторым стал подъем сильной цивилизации в Западной Европе.
Рассматривая оба события, следует признать, что перемещение степных народов было значительно более заметным. Набеги и разрушительные завоевания этих варваров повлияли на развитие почти всего цивилизованного мира. Только территории, расположенные на внешних границах цивилизации: Япония, часть Юго-Восточной Азии, самый юг Индии, а также Дальний Запад Европы, — смогли избежать политического господства завоевателей, прямо или косвенно вышедших из степей. По масштабу завоеванных территорий только завоевания воиновколесничих бронзового века в XVIII-XV вв. до н. э. могут сравниться с этим нашествием[787]. Таким образом, индоевропейские варвары в начале истории степных народов и варвары алтайского этноса на вершине ее делят между собой славу завоевателей, чьи победы отразились на будущей истории всего Евразийского континента.
Завоевания монголов, прокатившиеся от Китая до Восточной Европы, от границ сибирских лесов до Явы, Бирмы и Пенджаба, смешали элементы всех главных цивилизаций Старого Света и сделали это так радикально, как никогда прежде. Задолго до этих событий тюркские воины, захватив исконные территории ислама и продвигаясь к христианским и индийским землям, положили начало взаимодействию трех великих цивилизаций Западной Евразии. Когда монголы добавили к этому взаимодействию китайские элементы, взаимное проникновение высокоразвитых культур Старого Света достигло своего географического предела.
Однако культурное смешение и заимствование в мировом масштабе не стало самым важным последствием тюрко-монгольских завоеваний. Инертные и впечатляющие своей структурой и древностью мусульманская, индийская и китайская цивилизации могли лишь косвенно и в малом объеме измениться в связи с этими завоеваниями. Только на Дальнем Западе Евразии, где мир латинского христианства еще не создал стабильного и имеющего под собой духовный фундамент образа жизни, где люди были достаточно гибкими психологически, чтобы перенимать навыки быта и ремесла даже из далекого Китая, не говоря уже о мусульманских и византийских соседях, была возможность положить разнородный фундамент в основу развивающейся цивилизации. Это было добрым знаком судьбы для развития Европы. Народы Западной Европы приветствовали и перенимали нововведения, в то время как более населенные и древние цивилизованные общества Азии (и юго-востока Европы) уже не могли этого сделать. Впрочем, более древние цивилизации по-разному справлялись с вторжением варваров. Исламский Средний Восток цивилизовал новых хозяев; Китай и Россия, терпевшие, а потом избавившиеся от чужеродных правителей, замкнулись в рамках «патриотической реакции»; а Индии и христианской Византии, не способным изгнать захватчиков, пришлось приспособиться к правлению принявших ислам тюрок.
Таким образом, через смену ролей, что вообще типично для истории, исламская цивилизация, которая пострадала больше всего от набегов и завоевательных походов кочевников, стала набирать силу, черпая энергию из переворота старых взаимоотношений, принесенного вторжением степных завоевателей. Разумеется, понадобилась глубокая внутренняя трансформация исламской цивилизации, прежде чем сложился образ жизни, более или менее приемлемый как для новых тюркских (или монгольских) правителей, так и для более древних и цивилизованных народов Среднего Востока. Когда же этот процесс трансформаций был завершен, воинственность исламизированных народов степей, помноженная на новую энергию миссионерства, свойственную суфизму, привела к грандиозной территориальной экспансии ислама, который вышел за пределы своей исконной территории и проник в Малую Азию, Восточную Европу, в районы Африки к югу от Сахары, охватил большую часть Индии, Юго-Восточной и Средней Азии и даже часть Китая.
Мы так привыкли воспринимать историю с преимущественно европейской позиции, что удивительный размах и мощь этой исламской экспансии, которая отчасти стала прообразом более позднего продвижения западноевропейской цивилизации, часто ускользают от нашего внимания. Однако мыслящий и хорошо информированный наблюдатель XV в. не мог не прийти к заключению, что скорее ислам, чем периферийное и пока еще сравнительно грубое общество европейского Дальнего Запада, призван господствовать над миром на протяжении следующих столетий. В XV в. мир латинского христианства охватывал сравнительно ограниченную территорию; его возможности и стремление к экспансии только стали проявляться; искусство и культура только начали путь к совершенству и блеску, уже давно известным цивилизациям Азии. Однако наш воображаемый наблюдатель сделал бы неправильное предположение. Не ислам, а Западная Европа оказалась той силой, которая нарушила четырехполюсное равновесие евразийской ойкумены и ввела обе Америки, Южную Африку и Австралию в орбиту цивилизации Старого Света.
Вооруженный знаниями об уже состоявшихся событиях, историк нашего времени может надеяться обнаружить некоторые особенности западноевропейской цивилизации, которые стали факторами, напрямую определившими ее поразительный расцвет. Средневековая Европа, несомненно, заслуживает особого внимания как колыбель, где возникла цивилизация, которая стала доминировать в мировом масштабе, хотя в то время Европа мало в чем проявляла свой будущий потенциал. Становление на территории, ранее населенной полуварварами, цивилизации, сравнимой во многих аспектах с другими мировыми цивилизациями, само по себе привело к изменению мирового равновесия. Подъем цивилизации в Западной Европе занимает второе место по влиянию на изменение культурного баланса Евразии в 1000-1500 гг., уступая первенство лишь движению степных народов.
К 1000 г. степной градиент работал в полную силу уже в течение тринадцати или четырнадцати веков, вызывая спорадическое перемещение в западном направлении степных народов одного за другим в поисках лучших пастбищ. Результатом этого процесса было смешение языков на просторах Азии — сначала индоевропейские народы, потом тюрки и наконец монголы мигрировали на запад. Однако изменения наблюдались только в языках, а экономическая, политическая и военная организация кочевников оставалась почти неизменной.
Тем не менее в столетия, предшествующие 1000 г., знания о цивилизованной жизни все сильнее проникали в среду степных кочевников. Более тесные контакты с крестьянами и горожанами были всегда выгодны для них — крупы, ткани, металлы и украшения были ценными дополнениями к тем достаточно скудным продуктам, которые кочевники получали от животноводства и охоты. Поэтому по мере усиления этих контактов в результате торговли и службы наемниками в армиях цивилизованных государств[788] жители степей получали более обширные знания о богатстве и чудесах цивилизованных стран, и соответственно усиливалось влияние Китая, стран Среднего Востока и Византии на наводящих ужас степных воинов.
Проникновение кочевников в районы, населенные оседлыми народами, было самым легким на Среднем Востоке, где сельскохозяйственные угодья Восточного Ирана почти незаметно переходили в степи. Там кочевники могли продолжать вести свой привычный образ жизни на границе районов с оседлым населением и пасти скот на полях после жатвы. При этом они получали от сельского и городского населения предметы цивилизованной жизни путем торговли или в виде дани. В то же время города и поселки продвигались в глубь степей, вырастая вокруг торговых пунктов, куда кочевники приходили обменивать меха, животных и рабов на продукты цивилизации. Таким образом, постепенно размывалась граница между степями и окультуренными землями, и со временем тюркоязычные народы проникли в среду иранского населения, подвинув границу распространения тюркских языков далеко к югу от Аральского и Каспийского морей. Эти тюркоязычные племена приняли ислам и переняли некоторые обычаи мусульман, но не затерялись в мусульманском мире. Чувство превосходства, основанное на их лучшем владении военным искусством, удерживало их от полной ассимиляции, и они, подобно большинству воинственных степных народов, сохранили свой язык[789].
Два других фактора также способствовали натурализации тюрков в мусульманском мире в качестве отдельного, но не враждебного этноса и отчасти обусловили их военный и политический успех на Среднем Востоке. Один из них заключается в том, что, когда тюрки впервые возникли как грозная сила в исламском мире, почти везде у власти в нем были шииты. Естественным образом тюркские вожди, принимая ислам, становились суннитами, чтобы сохранить свою духовную независимость от ближайших цивилизованных правителей. Однако доктрина суннитов была ортодоксальной в период ранних халифатов, и суннитами оставалось большинство мусульман. Попадая под власть тюрков, многие мусульмане считали, что они расстаются с ересью и возвращаются к славной религии прошлого[790].
Вторым положительным фактором стала исламская концепция «священной войны», которую вели так называемые гази — особые носители веры, чья храбрость на поле битвы являла собой разновидность святости. Завоевательные походы во имя ислама предлагали тюркам эту почетную роль, полностью соответствующую их воинственности. Грабежи и героическое самовозвеличивание, как правило, имели большее значение для тюркских племен, чем религиозность и служение Аллаху — тюрки, подобно многим лучшим воинам Омара, никогда не воспринимали чересчур серьезно идеал построения общества в соответствии с волей всевышнего. Более того, кочевое прошлое тюрков напоминало происхождение первых арабских завоевателей. Все это облегчало поиски подходящей ниши для храбрых варваров и позволяло цивилизованным мусульманам направлять военное искусство тюрков против своих христианских и индуистских соседей[791].
Совокупность этих географических, религиозных и культурных обстоятельств и привела к массовой адаптации тюркских племен в мусульманское общество. Начиная с XI в. тюрки составляли большинство исламских правителей и воинов, находясь на переднем крае исламской экспансии как в земли христиан, так и в Индию[792].
В Китае этот тип постепенной экспансии варваров и захват ими власти изнутри, который наблюдался в исламском мире после X в., был абсолютно невозможен. Ни конфуцианские, ни буддийские традиции не отводили воинам почетных мест. Тибетский вариант буддизма, к которому монголы склонялись еще со времен Чингисхана (ум. 1227) и который окончательно приняли в XVI в.,[793] никого в китайском обществе не мог увлечь под знамя восстановления исконной веры и ушедшей славы. Еще большее значение имело то, что между Внешней Монголией и культурными землями Китая лежала пустыня Гоби. Это ограничивало рамки спорадических контактов между монголами и китайцами Внутренней Монголией, в то время как во Внешней Монголии, где в основном жили степные народы, суровость климата диктовала исключительно кочевой образ жизни, иногда дополнявшийся охотой. Даже зная о привлекательных сторонах китайской цивилизации, степное население не могло ими воспользоваться[794]. Политика всех китайских правителей сводилась к тому, чтобы по мере возможности держаться от варваров подальше. Кочевые племена могли войти в бюрократическую структуру китайского общества только в роли далеких «бедных родственников», и любая группа, которая отказывалась принять этот второразрядный статус, могла завоевать себе место в китайском обществе только военной силой[795].
Сравнительная защищенность китайской границы определила отличия в схеме проникновения кочевников в Китай от модели проникновения тюркских племен в Иран. Чтобы конфедерация племен смогла преодолеть систему защиты китайских границ, она должна была обладать довольно высоким уровнем внутренней организации и дисциплины. Когда такой конфедерации удавалось захватить китайскую территорию, вожди племен старались сохранить те качества организации, которые принесли им победу. Их сила зависела от военного искусства и организации, поэтому слишком интенсивное заимствование китайских обычаев могло разрушить основу их власти. Несколько поколений иноземных завоевателей старались изолироваться от влияния китайского образа жизни. И таким образом, стремление китайских правителей указать подобающее место варварам поддержали вожди победивших степняков[796].
Такие попытки противостоять влиянию китайского окружения противоречат человеческой природе, однако они были жизненно необходимы завоевателям для того, чтобы в рамках собственной «патриотической» политики сохранить китайскую администрацию и с ее помощью управлять покоренным населением. А это, в свою очередь, означало, что властные рычаги для восстановления почти «исконного» китайского правительства и общества оставались в руках у китайцев. Досуг и богатство свидетельствовали о почти неизбежном разложении военной и политической системы завоевателей, и когда это разложение заходило достаточно далеко, было нетрудно организовать местное сопротивление иноземным завоевателям под китайским предводительством, играя на ненависти местного населения к завоевателям. С этого ведет свое начало династия Мин (1368-1644 гг.), которая покончила с монгольским владычеством. Изгнав ненавистных захватчиков, правители этой династии систематически уничтожили почти все следы столетнего внедрения монголов в жизнь китайского общества.
Тюркское владычество на Среднем Востоке имело более стойкие и значительные последствия. Перед тем как получить политическую власть, тюрки уже долгое время жили на окраинах исламского мира и приняли мусульманство. Они не были столь же чуждыми своим завоеванным подданным, как монголы были чужды китайцам. И не так просто было от них избавиться. В исламских странах, в отличие от Китая, не было готовой нетюркской системы государственного управления[797], и любое ослабление военной мощи одной группы правителей тут же открывало дорогу к власти для другой группы тюрков, пришедшей из степей позднее.
Можно точнее охарактеризовать ритм этих событий, если выделить три фазы набегов кочевых племен: 1) захват тюрками политической власти в исламском мире с одновременным прорывом в Индостан и христианский мир (1000-1200 гг.); 2) монгольские завоевания, начатые Чингисханом (1206-1227 гг.); 3) возобновление владычества тюрков на Среднем Востоке, а также повторная мусульманская экспансия в Индию и Европу (1300-1500 гг.).
1. Различные тюркские государства, возникшие в мусульманском мире в XI-XII вв., были по большей части довольно недолговечными. Одно из самых стабильных государств — султанат турок-сельджуков — продержалось лишь полстолетия (1037-1092 гг.) и затем распалось на десятки враждующих территорий. Более успешным оказалось объединение Египта, Сирии и Ирака под властью Саладина (1169-1193 гг.), чему способствовала реакция мусульман на победы франков в Первом крестовом походе (1097-1099 гг.). Неудачи Третьего крестового похода (1189-1192 гг.) доказали эффективность государства Саладина. После смерти последнего представителя этой династии в 1250 г. тюркские воины-рабы, известные как мамелюки[798], установили в Египте удивительный олигархический режим, который с успехом владел всей империей Саладина до 1517 г.
Основным событием тюркского наступления на христианский мир была битва при Манцикерте в 1071 г., когда сельджуки одержали решительную победу над Византией и укрепили свою власть над Центральным Анатолийским нагорьем[799]. На другом краю мусульманского мира сын тюркского воина-раба Махмуд из Газни совершал набеги на Пенджаб и долину верхнего Ганга (998-1030 гг.) со своей базы в Северном Афганистане. Его набеги проложили дорогу мусульманским завоеваниям во всей Северной Индии. Однако власть мусульманских воинов и авантюристов к югу от Гималаев не отличалась устойчивостью до 1206 г., когда первые правители из тюркских воинов-рабов сели на трон в Дели и установили режим, напоминавший установленный позднее мамелюками в Леванте[800].
2. Военная лихорадка охватила в XIII в. большую часть Евразии. Ее эпицентр приходился на степные районы Внешней Монголии, и именно оттуда поднялась вторая волна нашествия кочевников. Это нашествие резко отличалось от более раннего проникновения тюрков на Средний Восток — монголы пришли как орда диких и жестоких варваров, относящихся к своим жертвам, как к добыче в сезон ежегодной большой охоты — их либо приручали, либо убивали, в зависимости от обстоятельств.
История жизни Чингисхана (1155?-1227) — одна из самых ярких страниц истории военного потенциала кочевых племен. В юности он был изгнанником и даже беспомощным пленником в руках своих врагов, однако воинская доблесть, воля и сопутствующая ему удача привели к тому, что он смог создать великую племенную конфедерацию и установить суровую дисциплину среди все новых и новых воинов[801]. Победы позволили ему привлечь на свою сторону былых недругов, и пока успех ему сопутствовал, жаждущим добычи воинам степей было незачем протестовать против строгостей дисциплины. Его армии совершили ряд набегов на те районы Китая, Среднего Востока и Европы, которые находились ближе всего к степям. Мастерство военачальников, мобильность и то, что сегодня назвали бы штабной работой, давало монголам превосходство над любыми врагами. К моменту смерти Чингисхана в 1227 г. его не знающая поражений армия захватила огромную территорию от Волги до Амура, сплотив племена в мощный военный союз[802].
При потомках Чингисхана набеги ради добычи уступили место более регулярной эксплуатации захваченных стран. Но расширение завоеваний продолжалось: Восточная Европа стала данником монголов после 1241 г., Персия, Ирак и Анатолия — после 1258 г., Китай был полностью завоеван к 1279 г. После этого военный пыл монголов стал стихать. В 1260 г. египетские мамелюки нанесли поражение монголам в палестинской пустыне и изгнали их из Сирии. В 1281 г. неудачное вторжение в Японию положило конец монгольской экспансии на Восток. В 1285-1303 гг. султаны из Дели отразили ряд монгольских набегов, но при этом потеряли часть Пенджаба. В 1292 г. монгольское вторжение на Яву увенчалось успехом, а в 1297 г. они захватили Бирму, но их власть в этих отдаленных районах длилась недолго и не оставила существенных следов.
3. Три старших сына Чингисхана управляли частями великой империи своего отца без поддержки армии, командование которой перешло к младшему брату[803]. В результате во всех западных регионах империи монголов на передний план снова выходят тюркские народы. Они с самого начала были одной из частей военной машины монголов, и теперь благодаря численному превосходству этих народов монгольский язык быстро уступает место тюркским диалектам в правящей верхушке всех частей империи к западу от Монголии. Смена языка сопровождалась культурными переменами. Когда первая опустошительная волна монгольского нашествия схлынула, начал действовать прежний механизм ассимиляции кочевников исламской цивилизацией. Уже в 1257 г. хан Золотой Орды из района Волги стал склоняться на сторону ислама и заключил союз с египетскими мамелюками против монгольского хана в Персии[804]. В 1295 г. ислам приняли персидские ханы, и в следующем веке он стал доминирующей религией в древних оазисах бассейна реки Тарим и проник даже в центральные степные области. В этих условиях не играла большой роли сложная вражда, которая привела к падению монгольской династии в Персии (1349 г.) и дала временно власть в руки различных тюркских и тюрко-монгольских правителей. В среде ислама возобновились те спонтанные политические процессы, которые ценой внутренних настроений питали мусульманскую экспансию в христианскую Европу и Индию.
В зависимости от успехов или неудач того или иного военачальника в степных землях, на Среднем Востоке и в Северной Индии с удивительной быстротой возникали и исчезали исламские государства. Самым известным из этих военачальников был Тимур (Тамерлан) (1336-1404), тюрок и мусульманин, который считал себя наследником и преемником Чингисхана и превратил жестокость, свойственную монгольским кочевникам, в средство политического давления. Только империя мамелюков в Египте и Сирии (с 1382 г. ее правители были уже не тюрки, а черкесы) и Османская империя (1284-1921 гг.) устояли и сохранили независимость и внутреннюю стабильность.
Культурная и экономическая жизнь в сердце исламского мира, безусловно, страдала от политического раздора в нем, но от этого не прервалась экспансия ислама. Напротив, бесконечные конфликты в мусульманском мире порождали все новых и новых воинов, которые, потерпев неудачи в Иране и Центральной Азии, были готовы попытать счастья в качестве борцов за веру против христиан и индуистов. Таким образом, конфликты в мусульманском мире притягивали отдельных воинов и военные отряды из степей, а потом лучшие из них, выжив во внутренней борьбе, устремлялись к границам.
Наибольшую выгоду от этой миграции воинов получали мусульманские правители Индии и османские султаны. К 1500 г. мусульмане завоевали большую часть Индии[805]. В тот же период Османская империя объединила под своей властью Малую Азию и часть Балканского полуострова к югу от линии Сава-Дунай, за исключением нескольких венецианских анклавов на побережье Адриатики и на Пелопоннесском полуострове. Однако к 1500 г. спрос на степных бойцов изменился. Появилось огнестрельное оружие и благодаря его умелому использованию Османская империя начиная середины XV в. одержала самые блестящие победы[806]. Но когда на войне стали применять огнестрельное оружие, степные народы утратили все свои боевые преимущества. Такое оружие могли производить только в цивилизованных странах при наличии топлива, металлов, химических веществ и умелых ремесленников, которыми степные кочевники не располагали. Кроме того, века традиционного владения луком в конном строю вызывали у них стойкое неприятие иного оружия, даже когда купцы из цивилизованных стран могли доставлять его к их кочевьям. Ситуация для них усугублялась еще и тем, что огнестрельное оружие вмешалось в извечное соперничество между конницей и пехотой[807]. Со временем, когда пехота цивилизованных государств, вооруженная огнестрельным оружием, смогла на равных встретить самую яростную атаку самой дисциплинированной конницы кочевников, последняя утратила свое военное и историческое значение[808].
Тюркское проникновение в мир ислама наряду с катастрофическим монгольским нашествием нарушили компромисс между религиозным идеалом общества праведников и имперскими интересами, достигнутый в начале правления Аббасидов. После того как монголы уничтожили Багдадский халифат (1258 г.), не могло быть и речи ни о каком политическом единении[809]. Более того, склонность к насилию и интригам, характерная для тюркских авантюристов, и неприятие ислама, типичное для первых монгольских правителей, обрекали на провал любую попытку привести ежедневную политическую реальность в соответствие с принципами религии. В новых государствах управление отчасти строилось по старым персидским моделям, отчасти опиралось на племенные отношения, но прежде всего в государственных институтах процветала всеобщая подозрительность и недоверие ко всем, свойственные правителям-авантюристам, и неприкрытая борьба за власть не признавала никакой морали.
Тем не менее раннеисламский идеал общества праведников не умер в сердцах правоверных мусульман. Время от времени реформаторы и воинствующие пророки, такие как династии Альморавидов (1056-1147 гг.) и Альмохадов (1130-1269 гг.) — правителей Северной Африки и мусульманской Испании, — всерьез пытались воплотить в жизнь эти принципы, хотя все их попытки заканчивались неудачей. Необходимость консолидации политической власти требовала от них компромиссов за счет религии. Однако на уровне общества идеи мусульманства жили и процветали, несмотря на глубокое разочарование, приносимое политическим процессом.
Даже самые далекие от религии правители разрешали деятельность учителей и судей шариата. Для решения споров между частными лицами в мусульманском обществе не существовало иной юридической системы[810]. Таким образом, изучение Священного закона продолжалось, несмотря ни на какие политические превратности, и при любом правителе его толкователи и адепты могли рассчитывать на уважительное отношение и даже на высокие посты[811]. Во время паломничества в Мекку и учебы в Медине студенты и преподаватели со всех концов мусульманского мира получали возможность общаться друг с другом и тем самым консолидировали транснациональную общность мусульманских теологов и правоведов.
Однако по мере того, как шариат превращался в сложный свод правил повседневной жизни, истинно религиозные мусульмане стали отвергать столь механическое утверждение святости в жизни правоверных. Путь суфизма, проповедовавшего мистическое единение с богом, представлял собой альтернативу попыткам регулировать каждую мелочь повседневной жизни в соответствии с божественными предписаниями. Несмотря на очень личный характер своего учения, последователи суфизма, дервиши и факиры, постепенно сделали его публичным. Для основания секты последователей суфизма достаточно было известного святого и нескольких его учеников, которые определяли более или менее четко ритуалы и жизненные правила своей паствы. В XI-XII вв. многочисленные секты последователей суфизма возникали по всему мусульманскому миру, хотя только некоторые из них просуществовали достаточно долго или оказывали влияние на достаточно большой территории.
Цехи ремесленников и прочие городские братства часто делали ритуалы суфизма центральным действом своих собраний. Такие группы иногда поднимали население на борьбу с мелкими тиранами, навязанными ему превратностями военного времени. Но эта политическая оппозиция власти тюркских военачальников не смогла перерасти в городское самоуправление. В XIV в. несколько городов Анатолии и Ирана, по-видимому, пользовалось автономией, похожей на независимость вольных городов Европы того же времени, но это было скорее исключение из общего правила. Стабильные властные структуры едва ли можно было создать на базе обществ, посвятивших себя прежде всего экстатическому единению с богом. Когда проходил временный кризис, адепты суфизма возвращались к высшей человеческой цели — достижению мистических состояний, забывая о вопросах самоуправления и обороны. Таким образом, управлением занимались военные, а гильдии и братства дервишей только иногда становились эффективным противовесом произволу властей[812].
Недостаток научных исследований делает невозможной общую оценку экономической ситуации в мусульманском мире до 1500 г.[813] Акты насилия, безусловно, мешали торговле; многие большие и богатые города были разграблены, а некоторые и полностью уничтожены. Кроме того, после X в. мусульманский флот перестал господствовать на Средиземном море, и там утвердились растущие города-государства Италии. Тем не менее мусульманские города продолжали процветать. Потери в одной части мусульманского мира компенсировались за счет расцвета новых столиц, разбогатевших на грабежах и украшенных стараниями художников и ремесленников, свезенных отовсюду могущественными завоевателями. С одной стороны, постоянные беспорядки, такие как в Египте XV в. в правление мамелюков, приводили к экономическому упадку, а с другой — расцвет относительно стабильных новых государств, например Османской империи, способствовал торговле и накоплению.
Ввиду этих противоречивых фактов трудно сделать однозначный вывод об экономической ситуации в мусульманском мире в 1000-1500 гг. Представляется, однако, что Ирак и Сирия, бывшие экономической и политической основой раннемусульманскои цивилизации, утратили свои позиции, а Иран и Анатолия, напротив, возвысились. В частности, тяжелые времена переживала ирригационная система Месопотамии, когда на этих плодородных равнинах шла борьба за власть между тюркскими авантюристами. Систему каналов не поддерживали в надлежащем состоянии уже около ста лет до монгольского нашествия 1258 г., и в результате солончаки, болота, голая пустыня и скудные пастбища стали преобладать на некогда плодородных землях[814]. Такой упадок древней колыбели цивилизаций не предвещал ничего хорошего для социально-экономического развития всего мусульманского мира, хотя он отчасти и компенсировался экономическим подъемом в Анатолии и на Балканах после утверждения Османской империи[815].
Для исламского мира нормой стала политическая фрагментарность: приверженность законам шариата перестала быть отличительной чертой правоверного, и рамки ортодоксальной веры расширились. Суфизм набирал силу, и его доктрины вобрали многие элементы христианских, зороастрийских, индуистских и шаманских культов. В сущности, только с ростом популярности суфизма и связанного с ним культа святых мусульманам удалось обратить в свою веру почти всех христиан Среднего Востока. Фактически суфизм адаптировал ислам — эту, несомненно, городскую религию — к интересам сельского населения. Кроме того, миссионерская притягательность мусульманства сильно возросла, когда первым и самым важным шагом на пути к вере Мухаммеда стало не слепое выполнение строгого Священного закона, а поклонение святым, непосредственно общавшимся с богом.
По мере того как ислам принимали все новые народы и после того как суфизм расширил его рамки, стали наблюдаться существенные различия в верованиях разных стран. Различия в деталях стали бесконечными. Таким образом, успешная миссионерская деятельность сторонников суфизма поставила более сложные задачи и перед мусульманскими богословами-улемами — они должны были добиваться соответствия веры новообращенных классическому варианту ислама. Шариат очень медленно прокладывал себе путь среди разнообразия местных обычаев и законов, но в конце концов отдельные верующие и целые сообщества приводили свои местные обычаи в соответствие с его законами. В результате ислам как целое смог достичь определенной гармонии между индивидуализмом суфизма и старомодным легализмом улемов.
На фоне политической фрагментарности и религиозной нестабильности остального мусульманского мира Османская империя явилась островом стабильности и централизации. Происхождение этого государства неясно. Оно возникло на стыке ислама и византийского христианства и вначале опиралось на силу приграничных отрядов гази. Тюрки, желавшие принять участие в войнах, постоянно проникали в приграничные области Византии с востока, направляемые стабильными режимами, которые хотели таким образом задешево избавиться от беспокойного элемента. Кроме того, местные христиане часто переходили в ислам, находя больше общего со своими мусульманскими соседями, чем с далеким византийским чиновничеством. Святые и секты приверженцев суфизма играли здесь свою обычную положительную роль[816] наряду с духом равенства, провозглашаемого традициями гази и свойственного цехам и братствам, которые имели большой вес в обществе на раннем этапе становления Османской империи.
Когда, однако, Османское государство стало империей с обширной территорией, вождь гази — султан столкнулся с обычной проблемой закрепления своих завоеваний. Его воины были ненадежными подданными, и их можно было удержать в повиновении, только посылая в ежегодные военные походы против христиан. Султаны обратились к традиционному мусульманскому институту семейных рабов для создания структуры управления, однако при этом умело модифицировали этот инструмент власти в традициях гази. Семья, держащая рабов, была превращена в своего рода образовательное учреждение для обращения христианских мальчиков в мусульманство. Эта система стала действовать регулярно с 30-х гг. XV в. и в лице рабов, сызмала воспитанных мусульманами, султаны Османской империи приобрели мощный противовес неповиновению своих свободных подданных.
Постепенно значение вольницы гази уменьшалось, а роль семьи рабов становилась все более значительной. Однако до конца XVI в. закаленная в боях мусульманская кавалерия все же составляла ядро армии Османской империи[817]. Зимой эти воины жили в своих поместьях и становились под знамена султана во время летних кампаний. В условиях равновесия, обеспеченного рабами, с одной стороны, и воинами — с другой, Османская империя росла и крепла. Наследование трона всегда было проблемой, однако энергичные правители династии Османов смогли сохранить за собой власть в империи, играя на противоречиях двух основных составляющих ее военной мощи.
В своих усилиях превратить пограничную вольницу в великую мусульманскую империю первые османские султаны прибегали и к помощи улемов[818]. Это привело к некоторым любопытным последствиям. С одной стороны, усиливая роль шариата в жизни Османской империи, улемы увеличивали разрыв между христианством и мусульманством, который в ранний период османской экспансии был незначительным. С другой стороны, Священный закон предписывает терпимость к «народам Книги» и запрещает насильственное вмешательство в дела христиан и иудеев, сдерживая стремления гази бездумно нападать на всех неверных. Таким образом, необразованные воины приграничья сначала уступили свои позиции семье рабов, а потом и власти правоверных суннитских улемов. Кроме того, обращение в ислам христианских подданных почти прекратилось, за исключением тех, что были обращены через семью рабов[819]. Во второй половине XIV в. массовое обращение христиан в ислам наблюдалось только в отдаленных горных местностях, таких как Босния, где наличие богомильской ереси, похоже, способствовало этому, или Албания, где постоянные войны создавали благоприятную почву для традиций, подобных традициям и обычаям гази.
Когда Мехмед II Фатих (Завоеватель) в 1453 г. захватил Константинополь, он установил там режим двойного управления, передав православному патриарху широкие юридические и прочие полномочия в отношении своих христианских подданных. Христианское духовенство, таким образом, получило над христианами власть, подобную той, которую осуществляли в отношении мусульман улемы. Кроме того, султаны скопировали христианскую духовную иерархию применительно к улемам и ввели более строгий государственный контроль за их деятельностью, чем это удавалось до них какому-либо мусульманскому правителю.
Османской империи не было равных среди современных ей мусульманских государств. В Испании мусульмане Андалузии не смогли противостоять наступлению христиан с севера и потеряли свой последний оплот, Гранаду, в 1492 г., когда мощь Османской империи почти достигла своего апогея. В Центральной Азии, Иране и Индии целая плеяда воинственных авантюристов так и не смогла создать стабильное государство, возможно, потому, что им не хватало опоры в виде традиций гази, которые поддерживали Османов в начале и оставались существенным элементом режима после 1500 г., в период расцвета империи[820].
Политическая фрагментация и власть тюрков не сразу изменили интеллектуальный и культурный климат мусульманского мира. Приблизительно до конца XI в. сохранялось деление на богословские науки ислама, рационалистическую философию и науку греков и куртуазную беллетристику придворных кругов. Даже такие необразованные завоеватели, как Махмуд Газневи, покоритель Индии, широко покровительствовали наукам и искусствам, доходя даже до похищения самых выдающихся их представителей у конкурирующих дворов. Таким образом, ни разгул насилия, ни перевороты не оказали существенного влияния на развитие культуры. Политическая фрагментация лишь умножила число тщеславных правителей, готовых покровительствовать знаменитостям. Три величайших ума мусульманского мира трудились во времена политических потрясений. Врач и теолог Ибн Сина (Авиценна, 980-1037) провел большую часть своей жизни в Восточном Иране, где сильнее всего ощущалось давление тюркских завоевателей, так же как и математик и исследователь индийской философии аль-Бируни (Альберуни, 973-1046). На другом краю мусульманского мира Ибн Рушд (Аверроэс, 1126-1198) пережил завоевание Испании фанатиками Альмохадами. Объем знаний в работах этих и других ученых по своей сложности и системности был равен или превосходил знания, накопленные в эллинистической Александрии.
Иными словами, к XII в. мусульманские ученые освоили научное наследие своих греческих и индийских предшественников и добавили к нему новые знания, особенно выдающиеся в области математики, химии, медицины и оптики, и согласовали их с положениями доктрин мусульманства. Великие систематизаторы греческой науки Аристотель, Гален, Евклид и Птолемей задали общие рамки мусульманской науки, но многочисленные новые находки и некоторые принципы этой науки выходят далеко за рамки, заданные греческими предшественниками[821].
Противоречия между рационалистической философией и исламской теологией требовали разрешения. Ряд положений в них, например, о том, является ли наш мир вечным или же был когда-то создан, находились в непримиримом противоречии. Логично было бы одной из школ пойти на уступки в этих вопросах, и именно это произошло. Рационалистическая философия склонилась перед религиозной догмой, однако этому предшествовала борьба идей, и теология победила только после того, как вооружилась инструментами логики, доказывая тщету человеческого познания. Решающим фактором победы официальной религии стал ее союз с популярными религиозными догмами суфизма. Этот союз нашел свое выражение в трудах крупнейшего и, несомненно, влиятельнейшего теолога ислама аль-Газали (1058-1111).
При Аббасидах багдадская чернь в союзе с не доверяющими философам исламскими правоведами пресекла первую попытку создания рациональной мусульманской теологии. Однако во времена юности аль-Газали даже консервативные знатоки шариата вступили на опасный путь теологических дебатов, чтобы опровергнуть рационалистическую философию. В их руках Аристотелева логика служила средством для доказательства неспособности достижения истины путем рациональных рассуждений. Аль-Газали был воспитан в этой традиции, однако на пике блистательной карьеры профессора богословия в Багдаде он пережил глубокий личный кризис и стал подвергать сомнению то, чему учил. В конце концов он обратился к мистическому опыту. Отказавшись от поста в Багдаде, он стал простым адептом суфизма, провозглашая растворение личности в боге. В пожилом возрасте аль-Газали начал писать и учить по-новому, утверждая что человек в состоянии постичь бога. От утверждал теперь, что богословский спор — лишь удобное средство найти мистический путь познания, постигая ошибки философов и прочих ученых, не признающих религии[822].
Полное отрицание логики, провозглашенное аль-Газали, стало нормой для всей последующей мусульманской теологии. Систематический антиинтеллектуализм открыл широкую дорогу мистикам суфизма и позволил улемам получить общественную поддержку в борьбе против рационалистической свободной мысли. В этой недружественной атмосфере попытка Ибн Рушда пересмотреть и возродить учение Аристотеля прошла в мусульманском мире почти незамеченной[823]. История мусульманской науки и философии XII-XV вв. может быть символически отражена в названиях трех книг: «Разрушение философии» аль-Газали, «Разрушение разрушения» Ибн Рушда, в которой он отводит человеческой логике большую роль, чем аль-Газали, и намного менее значительного труда «Разрушение разрушения разрушения», написанного неким Ходжа Зада (ум. 1487 или 1488) по поручению султана Мухаммеда II, который приказал своему слуге разрешить спор в пользу аль-Газали.
Окончательным итогом этой интеллектуальной революции, таким образом, стало подавление любых зачатков нововведений в мусульманской науке и философии. Отпала необходимость использования греческого и позднее индийского интеллектуального наследия в мусульманской науке при обучении врачей и астрологов, как в начале правления Аббасидов. Появились авторитетные учебные пособия, содержащие все необходимые профессионалам знания. Что еще могло понадобиться врачу, если у него под рукой был «Канон» Ибн Сины? В конце концов, если превыше всего ценится мистический опыт, простая человеческая логика теряет смысл. Поскольку ничего существенного уже, как считалось, открыть невозможно, бесплодная игра с установленными истинами и признанными доктринами могла лишь оправдать то недоверие, с которым официальная теология относилась к науке и философии[824].
Таким образом, по роковому стечению обстоятельств мусульманская научная мысль остановилась в своем развитии как раз в XII—XIII вв., когда в Западной Европе начала пробуждаться интеллектуальная активность. Механическое запоминание и хоровое чтение, принятые в мусульманских учебных заведениях (медресе[825]), разительно отличались от брожения умов в университетах Западной Европы. Существование сотен медресе, зачастую хорошо финансируемых и укомплектованных преподавателями, закрепило влияние официальной религии на умы мусульман. Только в сферах, далеких от священных наук, а именно в истории и географии, удалось выжить ученым, не забывшим былой блеск мусульманской науки. Тому свидетельством могут служить работы Ибн Баттуты (ум. между 1369 и 1377) и Ибн Халдуна (ум. 1406).
Теософские дискуссии, безусловно, по-прежнему велись в среде суфизма, вне стен медресе и в какой-то мере в оппозиции к их официальному курсу. Поэтому корректнее было бы утверждать, что после XII в. интеллектуальная энергия ислама разделилась между все более ожесточавшимся схоластическим официальным каноном и свободной, развивающейся традицией мистицизма. Однако эта традиция нашла свое лучшее выражение в литературе, которая в странах ислама еще долго продолжала процветать после упадка науки и философии.
Традиции и идеи суфизма сильнее выразили себя в персидской, чем в арабской поэзии, но и арабская литература продолжала активно развиваться. Например, в Андалузии в XI в. возникла новая поэтическая форма рифмованных строф, которая позднее распространилась по всему арабскому миру. В начале XIII в. популярные на базарах и в караван-сараях устные сказания оформились в литературные жанры в таких, например, собраниях, как «Тысяча и одна ночь», где в преимущественно светской манере повествовалось о похождениях плутов и торговцев, принцев и знатных дам[826].
Однако истинную славу мусульманской поэзии принесли персидские поэты. Персидский стал литературным языком в IX-X вв. на основе устной речи и древних произведений, записанных письмом пахлави. Первым великим персидским поэтом считается Фирдоуси (ум. 1020), главным произведением которого был стихотворный эпос, воспевающий персидских героев от начала времен до мусульманского завоевания. Поэзия Фирдоуси носила скорее патриотический, чем благочестивый характер, но его последователи сосредоточились на утонченных стихотворениях, воспевающих в неясных образах то ли земную, то ли небесную любовь. По этой причине их творчество можно интерпретировать либо как аллегорическое выражение мистики суфизма, либо как гедонистическое прославление плотских радостей. В некоторых произведениях ясно звучит религиозная тема, как, например, в стихах Руми (ум. 1273) — основателя одного из самых известных орденов дервишей в Анатолии. В других случаях отчетливо прослеживаются гедонистические мотивы, как, например, в стихотворениях, приписываемых Омару Хайяму (ум. 1123)[827]. Между этими двумя полюсами находится творчество Саади (ум. 1291) и Хафиза (ум. 1390), причем произведения последнего заняли особое положение, отдав дань при прославлении любви обеим крайностям.
Значение персидской поэзии для мусульманского мира трудно переоценить. Достижения персидских поэтов потеснили арабский, считавшийся исключительно языком поэзии. При власти турок арабский язык полностью перешел в сферу богословия, а турецкий стал языком администрации и армии, в то время как персидский был признан языком поэзии и культуры. Таким образом, рыцарский идеал раннемусульманского общества воплотился в формы персидского языка, дополнившись мистикой суфизма и идеалами плотской и божественной любви.
Следовательно, в определенном смысле мусульманская культура XI-XIII вв. успешно переработала и синтезировала течения, которые ранее развивались обособленно и даже вступали в противоречия между собой. Мистика суфизма проникла в богословские науки улемов, внесла элемент духовности в идеал рыцарства и одержала победу над рационалистической философией. Политическая карта мусульманского мира оставалась раздробленной, но и в этой ситуации суфизм питал дух гази и городских братств, сыгравших столь значительную роль в построении Османской империи.
Османская империя стала наиболее влиятельным государством Среднего Востока в то время, когда дух суфизма начал ослабевать и мусульманский мир в целом жил за счет культурного капитала прошлого. Может быть, извилистые пути мистицизма были пройдены до последнего предела, может быть, вульгаризация мистического опыта в коллективных ритуалах и поклонении святым лишила суфизм его ранней интеллектуальной дерзновенности, а возможно, политическая и социальная поддержка, оказываемая внешним правилам и условностям ислама, подорвала жизнеспособность суфизма. Причиной могло стать и восстановившееся процветание в мирных городах Османской империи, которое лишило суфизм питающей его почвы разочарования в повседневной жизни и связанного с ней стремления к постижению истины через мистические откровения. Какой бы ни была причина, фактом остается то, что период, когда Западная Европа приступала к великому историческому прорыву, мусульманский мир оказался в оковах официальных законов шариата и сопутствующих ему дисциплин, с одной стороны, и полуофициальной доктрины суфизма — с другой. Ни то, ни другое не могло быть источником интеллектуального возрождения — их инертная масса и бесконечная сложность тормозили любое начинание. Эти две части духовной жизни были настолько четко определены, что любая замена одной из них угрожала бы гибелью всей структуре. Тотальное отрицание также было немыслимо, так как оно привело бы к духовному вакууму и потере культурной идентичности. Следовательно, сама успешность объединения разрозненных элементов мусульманской культуры в рамках суфизма в XI-XIII вв. предопределила медленный прогресс и окончательный застой мусульманской мысли, который продолжался почти до нашего времени.
Этот тщательно украшенный купол венчает мечеть, которая послужила последним пристанищем малоизвестному мамелюкскому султану Египта Каит Бею (1472—1474 гг.). На примере этого сооружения хорошо видна преемственность архитектурного стиля создателей Храма на скале, что подтверждает жесткий консерватизм ислама и следование нормам, записанным в Священном законе. И все же, если быть точным, то необходимо отметить, что интересный узор причудливой резьбы, которой украшен купол, предполагает высокий уровень мастерства создателей. Арабески не слишком сложны, чтобы затруднить их восприятие издали, и в то же время не настолько просты, чтобы не вызвать желания пристально и долго их изучать.
Изобразительное искусство и архитектура избежали упадка — их отличала высокая активность и после 1500 г. В отличие от ученых и писателей, мусульманские люди искусства не избегали иностранного влияния: художники использовали в своем творчестве элементы китайского и европейского искусства, а архитекторы — произведения византийских и индийских предшественников.
История мусульманской архитектуры сложна, и в ней много неясного. В результате реконструкции основных мусульманских городов здания раннего периода были просто уничтожены. Многие мусульманские завоеватели X-XV вв. были великими строителями, и там, где сохранилось много мечетей, как, например, в Каире, артистизм и строительное мастерство продолжали совершенствоваться даже после 1500 г.[828] Мусульманская архитектура Османской империи, Ирана и Индии сохранила новаторский дух и стилистическое разнообразие до XVII в.[829]
Архитектуру можно считать главным общественным искусством ислама, так как медресе, мечети, дворцы и крепостные укрепления были важны как для религиозной, так и для светской жизни мусульманского общества. Скульптура и живопись, занимавшие столь выдающееся место в западной культурной традиции, играли иную роль в мусульманской культуре ввиду запрета, налагаемого религией Мухаммеда на изображения. Скульптура так тесно ассоциировалась с идолопоклонством, что ее в мусульманских странах во все времена было мало. Живописи удалось выжить, несмотря на запреты, но лишь в виде полусекретного искусства для частных собраний, поощряемого горсткой правителей и богатых придворных. В сущности, исламская живопись скорее относится к домашним ремеслам наряду с керамикой, ковроткачеством, ткацким искусством и изготовлением мебели. Все эти ремесла достигли удивительного совершенства в 1000-1500 гг. и позднее[830].
Почти все мусульманские фрески были уничтожены вместе с дворцами, которые они украшали, однако иллюстрации, сохранившиеся в манускриптах, отчасти могут дать представление об уровне развития живописного искусства ислама. Основной школой живописи была персидская, базирующаяся на искусстве Сасанидов, манихеев и буддистов. Персидские живописцы использовали также отдельные аспекты китайского стиля после монгольских завоеваний XIII в. и проводили смелые эксперименты с перспективой и прочими элементами живописной техники европейского Ренессанса. В XIV в. им удалось уже выработать свой индивидуальный синтетический стиль, а в XV-XVI вв. мусульманская школа достигает пика своего развития. Неповторимая гамма красок и четкость рисунка персидских миниатюр ставит их в один ряд с величайшими мировыми живописными шедеврами. Эти миниатюры обычно служили иллюстрациями к сборникам персидской поэзии и в этом качестве проникали во все уголки мусульманского мира, где проживали ценители этой поэзии[831].
Несмотря на привлекательность ислама как религиозного учения и на ряд практических преимуществ, которые приобретали обращенные в эту господствующую веру, терпимость, присущая Корану по отношению к последователям Библии, позволяла выжить и просуществовать христианским и еврейским общинам на Среднем Востоке в течение многих столетий после завершения мусульманских завоеваний. Даже крестовые походы, чьи первоначальные успехи в 1099 г. поставили на какое-то время под сомнение военное превосходство мусульман и вызвали обострение противоречий между этими вероисповеданиями в Леванте, не привели к массовому преследованию христиан в мусульманских государствах. Однако уже в XIII в. в результате вторжения монголов мирное сосуществование религиозных сообществ Ближнего Востока радикально изменилось.
Еще до столкновения с исламом монголы сталкивались и с буддизмом, и с христианством несторианского толка среди уйгуров и других тюркских народов Востока. Отдавая должное особенностям этих цивилизованных религий, вожди монголов особым образом использовали элементы ритуальных действий служителей буддизма и христианства в дополнение к своим родовым шаманским обрядам. В результате, как только монголы стали правителями на Среднем Востоке, они сначала поддержали христиан в их противостоянии исламскому большинству. Без сомнения, такая стратегия имела вполне определенное политическое обоснование; поскольку мусульмане оказывали сопротивление своим завоевателям-иноверцам, лояльность благодарных христиан представляла собой ценный политический капитал[832].
Обращение правителей Персии в ислам в 1295 г. привело к длительному и ожесточенному преследованию «изменнических» христианских меньшинств со стороны мусульман. Последовали массовые выселения и убийства, принудительное обращение в мусульманство. В результате этих акций христианские общины Ирака и Сирии утратили свое значение. К 1300 г. лишь несколько горных районов этого региона остались безопасными для проживания христиан[833]. В Египте, который избежал завоевания монголами, и в Анатолии, где политика завоевателей не сумела возбудить серьезной религиозной вражды, христиане выжили и как влиятельное религиозное меньшинство сохранились до настоящего времени, но в Сирии и Месопотамии, в глубоком тылу мусульманского мира, христианские сообщества после 1300 г. перестали быть значительными по числу верующих[834].
Иудеям в мусульманском мире выжить было гораздо легче, чем христианам, несмотря на то что они также пострадали от преследований и насилия толпы в XIII-XIV вв. Еще до нашествия монголов Месопотамия была главным интеллектуальным, религиозным и экономическим центром евреев и оставалась таким до времен правления Сасанидов. После этого уже ни один центр иудаизма особо не выделялся и не пользовался очевидным преимуществом, хотя различные еврейские общины продолжали поддерживать между собой связи, как и прежде, вопреки существующим политическим границам.
Копты, иоанниты, несториане и другие христианские секты Леванта настолько бдительно охраняли собственные традиции, что не проявляли интереса ко взглядам и мироощущению, преобладающему в окружающем их мусульманском обществе. У евреев тут было иначе. Они, хотя и продолжили развивать свое древнее наследие — Закон (Тору) как ее интерпретировали и применяли поколения ученых раввинов[835], это не мешало людям, подобным Моисею Маймониду (Моше бен Маймон, 1135-1204), принести свежие веяния различных учений в довольно пыльные залежи мудрости раввината. Маймонид был практикующим врачом и создал ряд трактатов по медицине, но известность ему принесли скорее его работы как богослова и философа. В своих размышлениях он стремился примирить рационализм Аристотеля (в арабской трактовке) с религиозными откровениями Библии. Его работа поразительно перекликается с работой его современника и соратника из Андалузии Ибн Рушда. Но тогда как более поздние мусульманские богословы в основном отвернулись от строгого рационализма Ибн Рушда, книга Маймонида «Путеводитель колеблющихся» оказала большое влияние на более поздних мыслителей иудаизма (да и латинского христианства).
Несмотря на тесные контакты с окружающим его огромным мусульманским миром, иудаизм оказался способным сохранить свою социальную и интеллектуальную обособленность, поддержать существование иудейской литературы[836]. Древнееврейский язык оставался живым в среде философов, на нем создавались произведения художественной литературы, расцветало живое древо поэзии. Кроме того, евреи расселялись и вне пределов исламских территорий, проникнув в христианский мир и создав ряд отдаленных поселений в Индии и Китае. Еврейские торговцы и мудрецы поддерживали связи между собой, невзирая на границы, разделявшие мусульманский и христианский мир. Тем самым иудеи поставили себя в положение посредников, готовых распространить некоторые аспекты исламской цивилизации в Западной Европе, как только Европа будет готова к этому.
Увеличение религиозной однородности в сердцевине исламского мира компенсировалось постоянным и массированным притоком новых сообществ, которые военная экспансия мусульман объединяла под своим господством. В Восточной Европе отношение между мусульманскими повелителями и их новыми христианскими подданными сводились к уже известным моделям; но ситуация в Индии была совершенно другой. В представлении мусульман, согласно законам их веры, индуисты и буддисты не были «народами Книги» и считались идолопоклонниками — именно по этой причине они были исключены из сферы действия традиционной религиозной терпимости. Кроме того, во многих индуистских храмах и монастырях были сосредоточены огромные богатства и драгоценности, и это вызывало искушение рассматривать их как объекты грабежа. В результате исламское проникновение в Индию вначале приняло форму священных войн за веру, в которых неприятие идолопоклонства вдохновило победоносные армии мусульман на грабеж и уничтожение главных религиозных центров северной части Индии[837]. Как мы уже видели, буддизм рухнул под таким натиском, но индуизм, глубоко укоренившийся в повседневной жизни и религиозности индийского народа, пережил потерю своих храмов и с честью выдержал вспышки гонений со стороны мусульман.
Почти два столетия прошли между завоеваниями Махмуда Газневи (998-1030) и установлением более или менее стабильного исламского государства на севере Индии после решительных побед, одержанных Мухаммедом Гури (1175-1206). После этого распространение ислама пошло быстрее, пока к 1313 г. мусульманские государства не возникли по всей территории Индии. Около 1335 г. «патриотическая реакция» нашла выражение в индуистском царстве Виджаянагар, которое изгнало мусульман с юга; но вся северная и центральная части Индии оставались в подчинении у нестабильного скопления исламских правителей.
Ясно, что определенное изменение отношения мусульман к «идолопоклонникам» было необходимым условием для совместного проживания завоевателей и их подданных-индуистов. Практически мусульманские правители Индии, проявив религиозную терпимость, быстро предоставили индуистам те же права, которыми пользовались христиане, иудеи и зороастрийцы в других исламских государствах. Кроме того, поскольку мусульманские повелители всегда были в меньшинстве по отношению к своим подданным, значительное число богатых индусов сохранило свое влияние, а многие из них даже служили в армиях мусульман. И наоборот, индуистские правители Виджаянагара содержали в своей армии корпус мусульманских наемников, а среди исламских правителей на севере страны находили себе не только врагов, но и союзников[838].
В XII—XIII вв., когда это изваяние Шивы и было создано, индуистская иконография обрела свои традиционные и завершенные формы. Мягко очерченный контур фигуры выводит происхождение художественного стиля еще со времен Гуптов, а возможно, и от искусства цивилизации Древнего Инда. Такие созвучия с прошлым Индии объясняют, насколько успешной могла быть реакция индуизма на вызов ислама. Даже после систематического отказа от любых проявлений индийских культурных традиций, ставших чуждыми, богатое и впечатляющее наследство прошлого воплотилось здесь в бронзе.
В течение первых столетий правления в Индии мусульмане оказали на редкость незначительное влияние на культурные традиции своих подданных. Возможно, большая часть индийского населения рассматривала мусульман лишь как еще одну касту и именно по этой причине просто пренебрегла тем вызовом, который ислам бросил их традиционной системе религии и общественного устройства[839]. И все же иностранное правление неизбежно вносило определенные изменения в положение дел на местной сцене. Например, уничтожение храмов на севере Индии остановило появившуюся в индуизме склонность кристаллизовываться вокруг определенных культовых церемоний. Это открывало путь к возникновению более примитивных религиозных сект вокруг людей, славящихся особой святостью, харизмой либо религиозным рвением. Такие течения с культом экстатического поклонения лично воспринимаемому божеству распространились по всему северу Индии. А еще раньше, до 1000 г., подобный культ укоренился среди тамилов на юге Индии. Параллельное развитие философии, величайшим представителем которой был Рамануджа, живший приблизительно 1100 г., бросило вызов абстрактной беспристрастности метафизического монизма Шанкары, предлагая тщательно продуманные доводы в пользу монотеистического мироздания. Рамануджа признавал наряду с существованием брахмана реальность эмпирического мира и индивидуальных душ. Этот альтернативный подход развивали в дальнейшем оппоненты Шанкары в рамках веданты — основной философской школы Индии[840].
Мусульманские правители вообще не очень-то были заинтересованы в обращении своих индийских подданных в ислам, поскольку это могло уменьшить их доход от сбора налогов. Однако во времена распространения суфизма многие праведники убедили большое число индусов принять ислам. Особенно восприимчивы к призывам суфийских миссионеров были самые низшие классы городского населения. Среди них деревенские традиции и чувства статуса были ослаблены. Поэтому индуистскому учению, которое обрекало их на принадлежность к самым низким кастам индийского общества, трудно было соперничать с вероучением, где каждая человеческая душа была равна перед богом. Ислам победил также среди многочисленных примитивных народов Бенгалии, которые в процессе вхождения в культуру индийского мира часто предпочитали религию Мухаммеда системе индуизма, размещавшей их на самой нижней ступени кастовой иерархии.
Происходящая смена веры, конечно, не изменяла прежний образ жизни населения даже после вхождения в исламское сообщество. По этой причине, все усилия изменить нормы жизни и привести их в соответствие со Священным законом имели лишь ограниченный успех даже среди правоверных суннитов Индии. И в то же время еретически настроенные шиитские секты, стоящие на позициях мистики и традиции необязательности Закона, позволяли очень хорошо приспособиться к индийским обычаям и нравам. Так, например, одна из индийских ветвей ислама считала, что Али был земным воплощением бога Вишну[841]. Священнослужители суфизма переняли многое из традиций индуистского аскетизма и положили начало такому явлению, как бродячие дервиши. Эти группы блаженных бродили по всей стране, не связанные какой-либо определенной дисциплиной и не подчиняясь каким-либо религиозным структурам.
Поскольку ислам постепенно проникал в ткань индийского общества, мыслящим индуистам становилось все труднее игнорировать главный упрек со стороны мусульман: индуизм идолопоклонствует и признает кастовые различия[842]. Начиная с XV в. ряд индийских религиозных течений пытались очистить индуизм от этих недостатков и найти точки соприкосновения между соперничающими религиями. Первым великим реформатором, действовавшим в этом направлении, был Рамананда (ок. 1400) — популярный проповедник, отбросивший внешние санскритские покровы индуизма, перейдя в своих проповедях на родной язык индийцев. Он также игнорировал кастовые предрассудки и ввел поклонение богу Раме в виде страстной личной молитвы. Другим знаменитым религиозным проповедником в середине XV в. стал Кабир, который, возможно, был одним из учеников Рамананды. В своем отрицании индийской традиции Кабир пошел намного дальше, чем Рамананда. Он отвергал переселение душ и критиковал проявление всех внешних форм религиозности, будь то обрезание у мусульман или идолопоклонство индусов. Он объявил, что индусы и мусульмане в действительности поклоняются одному и тому же богу, и этим привлек на севере Индии значительное число последователей из обеих конфессий. Сикхи считают Кабира своим родоначальником, хотя их религиозное течение с отличительными и характерными для сикхов чертами возникло лишь через два-три поколения под предводительством Нанака (ум. 1538)[843]. Связующую нить исторической преемственности между Кабиром и Нанаком восстановить невозможно, но все же сикхи могут с полным правом утверждать, что они были истинными преемниками Кабира в том смысле, что именно они, как и он, стремились объединить индуистов и мусульман в рамках единого религиозного сообщества.
Но традиционные религии индийцев были настолько глубоко укоренены в повседневной жизни народа, что изменить их было непросто. В конечном счете усилия по сближению индуизма с исламом не возобладали. Богатое разнообразие индуистских божеств и различных сект пережило уничтожение северных храмов Индии мусульманами, а основным откликом на религиозное и интеллектуальное наступление ислама стало просто появление еще одной религиозной секты — сикхов.
В первые два десятилетия XI в. православный христианский мир, казалось, занимал столь крепкие позиции, каких у него никогда не было со времен Юстиниана. Византия успешно отразила мусульманские нашествия на исконно эгейские территории и даже предприняла скромное, но достаточно успешное контрнаступление на севере Сирии и в Армении. В 989 г. принятие киевским князем христианства открыло обширные пространства к северу от Черного моря для проникновения в них всех достижений византийской цивилизации. Уже в 1018 г. император Василий II нанес поражение своему сопернику — Болгарскому царству и объединил греков и славян Балканского полуострова под единой императорской властью. Эти достижения на фоне политической раздробленности мусульманского мира и отсталости латинского христианского мира, казалось, обеспечивали Византийскому государству всестороннюю безопасность.
И все же четыре столетия после смерти Василия II (1025) принесли лишь бесконечную череду бедствий. Мы уже видели, как мусульманский мир становился все более мощным в военном отношении, интегрируя в свою среду тюрков и монголов. И православный христианский мир стал одной из основных жертв второго грандиозного расширения ислама. Быстрый подъем латинского христианского мира после 1000 г. был для православия не менее опасным. Франки, как называли византийцы все латинское христианство, были для них даже более отвратительными врагами, чем мусульмане. Именно франки требовали от православных отказа от собственных убеждений и обрядов, тогда как мусульманские правители позволяли православной церкви самостоятельно решать собственные дела, требуя от нее лишь уплаты налогов и признания верховенства исламской политической власти[844]. В этих обстоятельствах всякий раз, когда православные должны были выбирать между турецким (или, как на Руси, монгольским) правлением и западным господством, в подавляющем большинстве случаев этот выбор был не в пользу франков. Этот факт во многом обеспечил успех турков на Балканах и помог установлению стабильного господства монголов над русскими княжествами[845].
Упадок Византии и Киевской Руси во многом был следствием внутренней слабости перед лицом военной мощи турков, монголов либо франков. Распад Киевской Руси на дюжину или более соперничающих между собой княжеств сделал сравнительно легким проникновение кочевников из Прикаспийского и Волжского регионов в Причерноморские степи. При этом русичей вытеснили обратно в северные леса. Когда в 1054 г. последний могущественный правитель Киева умер (имеется в виду Ярослав Мудрый (ок. 980-1054), великий князь киевский с 1019 р. — Прим. пер.), украинские степи оказались под властью тюркских орд кипчаков[846]. Это отрезало выжившие русские княжества от возможного контакта с Византией и разделило православный мир на две половины. Спустя поколение православный христианский мир испытал еще более серьезный удар, когда Византия полностью потеряла контроль над Анатолийским плоскогорьем, перешедшим под власть другой ветви тюркских народов, турковсельджуков.
Турки клещами охватили Черное море с севера и юга, окружив, таким образом, Византию в XI в., причем угроза исходила в это же время и от Запада. Норманнские авантюристы захватили византийские владения в Италии в 1042-1071 гг.[847], освободили Сицилию от мусульман в 1090 г. и направили свой главный удар на Балканский полуостров в 1081-1085 гг. Одновременно Венеция намертво придавила всю византийскую торговлю, частично своими коммерческими предприятиями, а в ряде случаев просто за счет военной и морской мощи. В обмен на помощь Венеции на море против вторжения норманнов византийские императоры в 1082 г. предоставили венецианским торговцам широкие привилегии, включая отмену торговых пошлин. Естественно, византийские подданные были неспособны составить коммерческую конкуренцию итальянцам со всеми предоставленными им привилегиями. Позже, в 1155 г., в попытке ослабить мертвую хватку Венеции Византия предоставила подобные уступки и Генуе. Не случайно и другие итальянские города старались сделать Византию просто пешкой в конкурентной борьбе итальянского коммерческого империализма[848].
Военные неудачи находились в поразительном контрасте с успехами Византии предшествующего столетия. Было ясно, что один из источников такой слабости — рост крупных состояний, выведенных, полностью или частично, из-под нормального налогообложения[849]. Собственники таких состояний, особенно в Малой Азии, превратились в полувоенизированную аристократию с частными армиями, способными поддерживать ее хроническое неподчинение императорскому правительству. Так Византийская империя в XI в. оказалась под угрозой того же политического распада, который разрушил Аббасидский халифат в X в.[850] Поскольку крупные состояния продолжали увеличиваться, мелкие землевладельцы, составляющие военный хребет армии при императорах Македонской династии, исчезли или перешли в подчинение местным магнатам. Центральное правительство при этом было вынуждено все более полагаться на наемников.
Само по себе такое положение не было бы бедственным, если бы императоры могли обеспечить сбор налогов, достаточных для содержания огромных армий и флота. Но в XI в. таких возможностей не было. Тщательное изучение византийских городских хроник еще предстоит, но уже сейчас можно утверждать, что из-за значительных изменений в характере городской жизни торговцы и ремесленники оказались не в состоянии пополнять государственную казну средствами, достаточными, чтобы сохранить сильную империю. Непосредственно в Константиноцоле аристократия, доминировавшая в городской жизни, извлекала доход главным образом из льгот своего официального положения и во вторую очередь от арендной платы за землю. Некоторые историки доказывают, что дворцовые перевороты, которыми изобилует византийская история после смерти Василия II в 1025 г., отражают борьбу за власть между военизированными магнатами Малой Азии и городскими чиновниками и рантье Константинополя[851].
Торговцы и предприниматели, вероятнее всего, не могли ожидать процветания своих предприятий при власти рантье и чиновников. Средства, вырученные от успешных торговых и других коммерческих операций, приходилось изымать из ненадежной сферы экономических рисков и вкладывать в покупку официальных должностей либо в надежные операции с недвижимостью. В крайних случаях, когда налоговое бремя становилось непомерным, выгоднее было покупать правительственные должности, чем вкладывать деньги в какое-либо экономическое предприятие. Все эти должности были выгодны лишь потому, что их обладатели могли свободно обирать народ. По сути, правительство стало огромным насосом, перекачивавшим богатства в руки небольшой группы приближенных лиц, за роскошью и культурными ценностями которых стояла жадность кормившего их режима. Налогообложение легко переходило в конфискацию имущества, и сборщики налогов вскоре стали походить на мародерствующих грабителей. Экономическое вырождение и радикальный упадок торговли и ремесел стали неминуемыми последствиями такой политики.
Трудно сказать, до какой степени внедрилась эта порочная практика в жизнь Византии после 1000 г. Однако очевидно, что итальянцы вскоре стали доминировать в получении прибыли от торговли. В течение XI-XII вв. они вытеснили византийцев сначала из Эгейского, а затем и из Черного моря. Кроме снижения доходов от торговли и убытков, нанесенных перемещением торговых посредников в Италию, такое изменение системы международной торговли означало неминуемое крушение византийского морского могущества, так как необходимой основой военно-морской мощи был торговый флот. Следовательно, еще до захвата крестоносцами Константинополя в 1204 г. Византийская империя оказалась в экономической зависимости от Запада.
По мере того как эти процессы развивались, византийские императоры сначала лишились источника послушных и надежных воинов, набираемых в сельской местности, а затем и денежного дохода, необходимого для содержания адекватной наемной силы, заменившей воинов-крестьян. В результате стала обесцениваться монета и начались запутанные переговоры с правителями латинского христианского мира, направленные на получение военной помощи из этой части мира. Но помощь Запада была обоюдоострой: она действительно могла отодвинуть границу распространения ислама в Малой Азии и Леванте, как это было в ходе Первого крестового похода 1097-1099 гг., но могла, как это случилось уже в 1204 г., быть направлена и против самого Константинополя.
Однако Византийская империя умирала медленно. Периоды частичного восстановления, подобное тому, что проходило в 1081-1180 гг. при власти энергичных императоров из династии Комнинов, походили на поразительные возрождения, случавшиеся ранее в византийской истории. Но в конечном счете социальные и экономические процессы, подрывавшие силу центральной власти, оказались настолько мощными, что даже решительные императоры не смогли их преодолеть. В течение XII в. сначала Сербия (1167 г.), а затем и Болгария (1187 г.) покончили с византийским владычеством. Самым большим бедствием стал захват Константинополя западными крестоносцами в 1204 г. Франкские авантюристы владели городом до 1261 г. и даже отторгли часть самых богатых территорий от европейской части Византии, образовав на них личные герцогства. Хотя проникнуть в пределы Северо-Западной Малой Азии, где сохранялось греческое правление и власть императора, они не смогли, но даже после того, как греческий император вернул свою столицу, территории, которыми он управлял, представляли собой лишь разбросанные осколки прежних владений, не более чем номинально зависимые от Константинополя.
К XIV в. политическая слабость Византийского государства, замешанная на религиозных и социальных противоречиях[852], была очевидна всем. Вопрос состоял лишь в том, кто должен унаследовать территориальные владения Византии. Это могло быть Сербское царство, открытое латинскому влиянию и основанное на власти сельской аристократии, или Османская империя, черпавшая силу в городских, основанных на примитивном равенстве традициях и враждебно взирающая на неверный Запад. Турки разрешили этот вопрос в 1389 г., разгромив сербских рыцарей в сражении на Косовом Поле. И зачастую греческие, сербские и болгарские крестьяне приветствовали турецких завоевателей как освободителей от тирании помещиков-христиан[853]. Это делало победы турков необратимыми, а их неудачи лишь временными. Захват Константинополя в 1453 г. был символичен и имел огромное психологическое значение, но турецкая мощь уже полностью доминировала на Балканах задолго до этого времени.
Для сельских районов Балкан немедленным результатом османского покорения стала замена прежнего класса помещиков турецкими завоевателями. Первоначально турецкий гнет был для крестьянства менее обременительным, чем гнет христианских господ. Турецкие всадники рассчитывали в большей степени жить за счет военной добычи, а не за счет оброка, и было обычным делом, когда, уходя в военные походы, турки предоставляли крестьян самим себе в течение всех летних месяцев[854]. Численность городского населения заметно выросла, и похоже, укрепление Османской державы вызвало подъем торговли и ремесел, хотя бы за счет поддержания определенного уровня спокойствия в сельских районах и разрушения той экономической зависимости от итальянской знати, которая существовала ранее[855].
Христианское население Балкан в какой-то мере согласилось с турецким правлением, предпочитая его явному подчинению латинскому Западу как единственной альтернативе после поражения Сербии. Мехмед II Фатих пошел навстречу своим православным подданным, предоставив широкие полномочия и привилегии православной церкви, которая, отвергнув все компромиссы с римским католицизмом, стала основным носителем православного самосознания[856].
Представленные на фотографиях образцы резьбы украшают крышку и лицевую сторону шкатулки из слоновой кости. Выполненная в Византии скорее всего в XI в., эта шкатулка, вероятно, в качестве военной добычи досталась одному из франков во время Четвертого крестового похода и оказалась во Франции, где теперь и хранится среди сокровищ кафедрального собора в Труа (Шампань). Хорошо видны стремена и вооружение полностью оформившихся катафрактов, а также их альтернативные виды оружия: копье, меч или лук. Однако наиболее впечатляет преднамеренный архаизм изображений на этих пластинах. Мало того что лейтмотив охоты на льва восходит к древней, еще ассирийской традиции, когда цари действительно охотились на львов, но и шлем лучника представляет собой классический древнегреческий головной убор, а вооружение всех четырех воинов вполне соответствует древнеримским образцам. Подобно остальной части византийского общества, художник, очевидно, ощущал необходимость в первую очередь сохранить (а в действительности возродить) доблесть прошлого, а уж потом воссоздавать или отражать текущие события.
Другая обширная часть православного христианского мира, Русь, хотя политически и распалась в XIII в. под натиском монголов, все же появилась в XV в. как сильное, единое и экономически активное общество как раз в то время, когда Византийское государство находилось в предсмертной агонии.
Когда в XIII в. православные княжества Руси были зажаты между возрастающей мощью латинского Запада в лице тевтонских рыцарей[857] и нашествием монголов, большинство русских князей предпочло монгольское господство[858]. Для такого выбора они имели причину. В отличие от рыцарей с их религиозной нетерпимостью, монголы предоставили православной церкви полную свободу в вопросах веры и освободили священников и церковные земли от налогов. Кроме того, монгольские ханы поддерживали власть князей — если те были покорны верховному правителю монголов — против знати и простолюдинов, которые в Киевской Руси обладали определенными политическими правами.
Русские достигли значительных успехов в развитии в период правления монголов. Сначала монголы (или как их называли на Руси — татары)[859] собирали дань при помощи специальных сборщиков подати из числа монголов, но в начале XIV в. они стали вверять эту функцию русским князьям. Таким образом, начал организовываться формально подвластный монголам, но практически независимый административный аппарат княжеского управления. Постоянно велась огромная работа по освоению глухих земель, заросших лесом, и превращению их в сельскохозяйственные угодья. Вскоре русские перестали селиться только по речным берегам, оставляя всю внутреннюю территорию охотникам, как это было в киевские времена. Хотя первым результатом монгольских завоеваний было разорение многих русских городов и перемещение торговли по русским рекам к торговцам из Средней Азии, торговля на Руси не исчезла, и к концу XIV в. русские вновь контролировали все торговые пути по Волге[860]. Поэтому, когда после 1419 г. Золотая Орда начала распадаться, ее обломки вступили в борьбу с уже сильно централизованными и энергичными русскими княжествами, главным из которых было Московское Великое княжество.
К 1480 г., когда московский князь Иван III (1462-1505 гг.) официально отказался признавать уже ослабевшее татарское иго, нанес поражение соперничавшим русским князьям и принял титул царя, русские уже изменили баланс сил между лесными и степными землями Восточной Европы. Единое централизованное государство с многочисленным сельскохозяйственным населением, энергичной торговлей и развитым производством огнестрельного оружия позволило московитам расширить свое владычество глубоко в степь и на всю Сибирь в поразительно короткий срок[861]. Но и самим русским в XV-XVI вв. пришлось с невероятными усилиями сдерживать возобновившееся давление со стороны Западной Европы в лице Швеции и аристократического Польско-Литовского государства.
Религиозная жизнь России долгое время была тесно связана с Византией, поскольку русские церковные иерархи напрямую подчинялись патриарху Константинопольскому. Но священнослужители Русской церкви отказались принять далеко идущие уступки, сделанные патриархом Константинопольским в соглашении об унии с Римом в 1439 г. Именно по этой причине Русская церковь стала автокефальной. Вскоре сам Константинополь пал под натиском турок. Набожное население России увидело в этом знамение Божие, наказавшее греков за измену православию в попытках найти помощь у раскольнического Запада. Постепенно приобрела силу идея о том, что Москва — единственное оставшееся прибежище православия, унаследовавшая царскую мантию христианской империи Константина, правившего в «Новом Риме» на Босфоре. Соответственно в 1492 г. митрополит Зосима впервые публично провозгласил Москву «Третьим Римом»[862].
О высокомерии притязаний Москвы на звание «Третьего Рима» (так же как и сомнительность прав на такую преемственность) свидетельствует то, что примитивная жизнь русских городов и селений не имела ничего общего с отточенным блеском жизни Константинополя. Несмотря на упадок Византийской империи, ее интеллектуальная и художественная жизнь процветала как никогда прежде. Вероятно, этот расцвет культуры явился следствием сосредоточения богатства и власти в руках лиц из числа городских чиновников и рантье, в среде которых довольно правомерно укоренилось живое чувство родства с классическим прошлым. Во всяком случае, византийское искусство и литература в XI в. испытали очень энергичный эллинистический ренессанс.
Историческая наука, вдохновляемая непосредственно Геродотом и Фукидидом, явила собой, возможно, наиболее замечательный результат этого классического возрождения[863]. Но существовали работы и по филологии, а также множество разнообразных произведений поэзии и прозы, вышедших из-под пера представителей образованных слоев населения Византии. Стремление творить на языке древних и показное использование ученых ссылок на классические образцы затрудняют понимание этих произведений современным читателем. Они во многом схожи да, собственно, и дали толчок произведениям гуманистов Италии в XIV-XV вв.
Во всей этой ученой словесности содержался значительный элемент искусственности. Совершенно иным был народный эпос «Дигенис Акрит», вероятно, созданный (а возможно, просто скомпилированный) в XI в. на основе баллад, воспевающих подвиги воинов византийских окраин в битвах с арабами. Эта поэма искренне воспроизводит дух военного быта жителей пограничной полосы, жизнь тех, кто являлся опорой императорского войска в дни Македонской династии[864].
Если «Дигенис Акрит» пронизан народным духом жителей окраин государства, то богословские споры, которые велись в то время, демонстрируют, что занимало умы людей ближе к центру империи. Для простого люда византийских улиц монахи были главными выразителями их чаяний. Многие из них происходили из самых низов и не отличались книжной ученостью, но тем не менее были уверены в том, что можно найти спасение души в мистической религии и в новом аскетическом служении Господу, которое в XIV в. получило распространение среди монахов Афонского монастыря и во многих других местах. Часть образованной элиты византийского общества также твердо встала на позиции нового религиозного течения. Так св. Григорий Палама (ум. 1360) защищал истинность Божественных видений среди монахов с большой эрудицией и диалектическим изяществом. Его труды были наполнены такой силой убеждения потому, что личная духовная практика и различные аскетические самоограничения приводили его самого к Божественным озарениям. Укрепленные такой духовной практикой, Григорий Палама и его последователи добились существенного обновления православного богословия и решительно реформировали церковную иерархию[865].
Эта икона, писанная в Новгороде, в России, около 1500 г., похоже, каким-то образом впитала в себя мистический дух, господствовавший над православными церквами с XV в. Отзвуки языческой старины, какие можно найти на шкатулке с византийскими воинами (предыдущая иллюстрация), больше не интересуют художника. И все же принцип, согласно которому искусство отражает прошлое, не оставлен; просто в качестве исходной модели предпочтены мозаики ранних веков византийского христианского искусства. Тем не менее использование светотени для передачи трехмерности глаз и носа выдает влияние художественных образцов итальянского Возрождения. Таким образом, в этой иконе мы можем разглядеть Святую Русь, уже заигрывающую с различными приемами Запада для того, чтобы еще более явно продемонстрировать свои отличия от него.
Успех этого религиозного движения привел иерархию православной церкви в большее соответствие с народными представлениями, чем это было раньше, когда рафинированные священнослужители, приближенные к престолу аристократы Константинополя, управляли церковью так же, как и государством. Более того, мистическое видение Бога, разделяемое тысячами верующих, придало православию эмоциональную силу, способную поддержать отдельного человека в любом личном кризисе. Такой популярностью православного вероисповедания можно объяснять озадачивающий факт, что совсем немного христиан было обращено в мусульманство в европейских провинциях Турции, тогда как незадолго до этого массовый переход в мусульманство в Анатолии был делом вполне обычным[866].
В изобразительном искусстве более явно, чем в литературе, отразилась взаимосвязь между различными культурами: византийской, итальянской, армянской, персидской. В XI в., на вершине греческого литературного ренессанса, появился безошибочно реалистический стиль живописи, свидетельствовавший о неизменной притягательности античных образцов. Возник ряд местных художественных школ, к которым можно причислить живописцев раннего Возрождения в Венеции и Сиене. Иконопись на Руси и Крите, фрески в церквах Сербии, Македонии и Италии, а также некоторые образцы светской живописи и мозаики являлись мощным источником силы и разнообразия искусства православного мира. Турецкие завоевания положили конец этой художественной традиции в центральных районах Византии, но на окраинах империи, на Крите[867], ставшем владением Венеции, и в России интенсивное развитие искусства продолжалось до самого XVI в.[868]
Гораздо значительнее повлияло турецкое завоевание на развитие византийской литературы и ход религиозных споров. Образованный класс чиновников и их ближайшее окружение, те, кто и составляли круг литераторов Константинополя, прекратили свое существование; осталась лишь церковь, причем церковь, весьма удовлетворенная своим наследством. Энергия мистиков пошла на спад, причем гораздо быстрее, чем она в свое время росла, поскольку православие Балкан обрело спокойствие под османским правлением. И русским, занятым созданием и защитой своего обширного государства, не хватало энергии ни для развития литературы и различных видов интеллектуального творчества, ни для религиозных распрей. Таким образом, если не считать послесвечения в изобразительном искусстве, высокая культура православного христианского мира сильно потускнела и больше не могла сдерживать энергичный напор западноевропейской цивилизации. Мощь Османской империи и Московского государства вызывали уважение на Западе; но после 1500 г. культура православного мира, которая в раннем средневековье была значительно выше, чем в полуварварских странах католического христианства, более не могла оказывать животворного влияния на своих западных соседей.
Традиционная хронология китайской истории — по периодам императорских династий — мало подходит для периодизации, используемой в этой главе, поскольку и 1000 г., и 1500 г. по христианскому календарю совершенно произвольно разрывают список императоров наиболее значимых китайских династий. Безусловно, одним из основных факторов, связывающим пять веков истории Китая в 1000-1500 гг. с историей Западной Евразии и влияющим на весь Дальний Восток, стало тюркское и монгольское нашествие из степных районов Азии на Китай, как и на мир ислама, православного христианства и в определенной мере индуизма. Но Китай подвергался подобным опасностям еще с конца V в. Постоянные переходы власти между местными правящими династиями и династиями степных правителей в 1000-1500 гг. вполне вписываются в длинную серию династических переворотов, которые начались еще во времена Хань и длились вплоть до XX в.
Однако 1000 г. определенным образом символизирует существенное начало глубоких изменение в китайской социальной истории. Приблизительно в это время, когда реорганизация бюрократической системы первых правителей династии Сун была полностью закончена, Китай достиг новой социальной и экономической структуры общества. При этом, как показало дальнейшее, установилось устойчивое и длительное равновесие между сельскими и городскими частями общества — т.е. между чиновниками, помещиками и крестьянами, с одной стороны, и торговцами и ремесленниками — с другой.
Социальное развитие китайского общества можно рассматривать как своего рода состязание между интересами сельскохозяйственных районов и интересами городских слоев населения. Горожане сделали заметный шаг вперед в своем развитии в поздний период династии Тан, в течение которого центральное правительство было практически полностью дезорганизовано. Но в целом, согласно китайской имперской традиции, государство благоволило сословиям помещиков и чиновников; и после 960 г., когда при династии Сун восстановилась мощь централизованного бюрократического аппарата, эта поддержка значительно усилила одну из сторон равновесия. Все же, только когда династия Мин утвердила себя во всем Китае (ок. 1450 г.), превосходство централизованной власти и конфуцианской бюрократии, происходившей в значительной степени из класса помещиков, было полностью гарантировано. В 1000-1450 гг. общественное устройство Китая балансировало на грани фундаментальных изменений, сравнимых с подъемом буржуазии в средневековой и ранней новой истории Европы. И все же преобразования так никогда и не совершились, и общественный строй помещиков и чиновников, организованный еще при династии Сун и восстановленный в период династии Мин, стал в новое время системой китайского общества, сохранившейся вплоть до XX в.
Первое известное потрясение, нарушившее равновесие торговых и земельных интересов, произошло в Китае после потери сунскими императорами севера страны в результате захвата его чжурчжэнями в 1127 г. Отброшенный назад к традициям и ресурсам юга, Китай в поздний период Сун показал заметное развитие прибрежной и морской торговли. На южном побережье Китая и по Янцзы выросли огромные города,' а множество торговых кораблей Китая плавали по всей Юго-Восточной Азии и Индийскому океану[869]. Развитие морской торговли вызвало — и, в свою очередь, было ими поддержано — появление многих важных нововведений в морском деле: замену пластинчатых парусов из бамбука парусами из хлопка, введение в конструкцию корабля выдвижного киля, заметное увеличение размеров судов, а также изобретение компаса[870].
Эти усовершенствования снизили риск океанских рейсов до разумного предела даже при неблагоприятных погодных условиях и позволили китайским кораблям потеснить судоходство мусульманских купцов, которые долго контролировали торговлю на южных морях. При проведении своих кампаний на юге Китая монголы (династия Юань, 1260-1371 гг.) оценили морской потенциал китайцев, поскольку в их планы входило вторжение на Яву и в Японию. Кроме того, сравнительно высокий статус, которым обладали купцы в монгольском обществе, мог способствовать тому, что судовладельцы юга Китая установили процветающие торговые связи с Юго-Восточной Азией и Индией. Официальные усилия по ограничению этой торговли на том основании, что она приводила к вывозу из страны драгоценного металла, очевидно, предпринимались лишь спорадически и были безрезультатны[871].
В правление династии Мин (1368-1663 гг.) установился гораздо более жесткий государственный контроль за морской торговлей. В 1405-1433 гг. ряд больших морских экспедиций, возглавляемых либо организованных императорским евнухом Чжэн Хэ, установил китайскую гегемонию над ключевыми коммерческими центрами Индийского океана — Малаккским проливом, островом Цейлон, Каликутом, а над Ормузским проливом, входом в Персидский залив, был установлен несколько менее определенный сюзеренитет. Китайские флотилии посетили также побережье Восточной Африки[872]. Приблизительно 250 кораблей и тысячи человек участвовали в этих экспедициях. Проходили они с истинно императорским размахом, который далеко затмевал первые посещения Индии и Америки европейцами столетием позже. Однако, несмотря на успех экспедиций Чжэн Хэ и триумфальное возвращение с жирафами и другими подобными чудесами, несмотря на покорение правителей острова Цейлон и других дальних стран, император в 1424 г. внезапно отдал приказ о приостановлении подобных предприятий[873]. После этого, очевидно, как побочное следствие интриг при дворе даже память об этих необыкновенных экспедициях была с успехом подавлена. Правительство дошло до того, что запретило строительство морских судов, возможно, потому, что частные лица использовали их для пиратства или контрабанды, и они уже не могли должным образом управляться и контролироваться портовым чиновничьим аппаратом. В итоге побережье Китая было отдано на разграбление японских и малайских пиратов, которые надолго, с XV в., сделали Китайское море местом ненадежным и опасным для миролюбивых торговцев.
Китайцы, несомненно, обладали всеми техническими возможностями[874], чтобы опередить португальцев в Индийском океане. Мировая история приняла бы совершенно другой оборот, если бы Васко да Гама в 1498 г. обнаружил мощную китайскую колониальную империю, владеющую основными портами и стратегическими проливами Индийского океана. Если бы купеческие сообщества Южного Китая были предоставлены самим себе и к тому же получили поддержку имперского правительства, то именно такая Китайская империя могла бы встретить португальских первооткрывателей. Но императорский двор династии Мин находился далеко от южного побережья Китая, откуда отплывали китайские армады в начале XV в. Правители Китая гораздо больше интересовались проблемами, связанными с возобновлением набегов монголов на северо-западные границы, чем с любыми выгодами, которые можно было получить за счет энергичного использования новых методов в искусстве мореплавания[875]. Именно поэтому в критический момент правители Китая не только отмахнулись от возможности играть активную роль на море, но фактически запретили частные морские предприятия.
Другой особенностью социального развития Китая в течение этих столетий оказалось то, что оно опиралось на традиционные ценности и сельскохозяйственную основу общества. В период династии Мин они были настолько сильны, что одержали полную победу над интересами торговцев и городского населения. Сельское хозяйство начиная с XI в. также приобрело новые обширные ресурсы. Безымянные крестьяне явились первооткрывателями новых сортов риса, которые, созревая через шестьдесят дней или даже раньше, позволяли получать два урожая в один сезон с одного и того же земельного участка. Кроме того, эти быстро созревающие сорта требовали гораздо меньшего количества воды, чем другие культуры. Поэтому склоны, покрытые террасами, где орошение было возможно только весной, теперь успешно могли быть превращены в рисовые чеки. Это позволяло существенно увеличить размер посевных площадей под интенсивное производство, особенно на холмах Южного Китая[876]. В результате производительность китайского сельского хозяйства увеличилась в несколько раз, позволяя в свою очередь расти населению сельских районов и сословию земельных собственников, которые поддерживали или даже увеличивали свою социальную значимость в китайском обществе в целом.
Такое усиление интереса к земельной собственности означало, что классу дворян, который еще со времен династии Хань был основным проводником конфуцианских традиций и сторонником всего истинно китайского, было достаточно легко сохранить свое превосходство в обществе по отношению к торговцам или любым экономически активным группам. Кризис возник при власти монголов, поскольку, подобно всем остальным кочевникам, они традиционно уважали купцов. Чингисхан и его наследники легко предоставляли специальные привилегии и высокие государственные посты заморским купцам, таким как Марко Поло. Многие из этих чужестранцев совмещали коммерческую активность с откупом налогов и другими фискальными операциями, что только усиливало неприязнь к ним у китайского населения в целом. Таким образом, когда в 1368 г. монголы были изгнаны из Китая, чиновники-дворяне нашли широкую поддержку, утверждая старый конфуцианский принцип, согласно которому купцы — это необходимое зло в обществе. На практике это означало закрепление официального надзора и контроля над всей коммерческой деятельностью — чему служат примером экспедиции Чжэн Хэ по Индийскому океану — и полное подчинение интересов торговли предполагаемым интересам государства, свидетельство тому — внезапное полное прекращение подобных морских предприятий после 1438 г. Победа интересов чиновников и помещиков в Китае была закреплена постоянной слабостью моральной позиции класса торговцев, у которых не было никаких аргументов для того, чтобы отвергнуть обвинения конфуцианства в социальном паразитизме. Более того, конфуцианское правило, согласно которому возможность преуспеть в социальном служении зависела от образования и высоких моральных качеств, также действовало не на руку торговцам, поскольку открывало широкие перспективы для любого человека с хорошим образованием. Именно по этой причине торговые семейства, дела которых шли успешно, покупали земельную собственность, отказывались от торговли в пользу положения рантье и использовали появившееся у них свободное время для изучения классических конфуцианских произведений. Таким образом, семейства, которые соседи считали общественными паразитами-кровопийцами, за одно поколение могли превратиться в достопочтенных представителей дворянства. Побудительные причины для того, чтобы следовать таким путем, были достаточно сильными, и тысячи семейств поднимались вверх по конфуцианской лестнице успеха[877]. Но такая открытость китайского общества для продвижения наверх приводила к тому, что обезглавливала сословие купечества и практически пресекала развитие крупномасштабной торговли и производства, для которых в 1000 г. Китай был технически гораздо лучше подготовлен, чем любая другая часть цивилизованного мира[878].
На политическом и культурном уровне аналогичный вызов древним китайским традициям достиг высшей точки под игом монголов, но затем, в период правления династии Мин, быстро сошел на нет. Монголы, как никогда ранее, усилили связь Китая с западом Евразии. В течение первых десятилетий правления монголов великий хан призывал множество чужестранцев из Центральной Азии, Среднего Востока, Руси и даже из Западной Европы для несения службы в Китае. Пока столица оставалась в Каракоруме на севере Монголии, север Китая был поделен в качестве награды между монгольскими военачальниками, которые правили своими новыми землями так, как считали нужным. Поскольку монгольские вельможи были обязаны постоянно находиться на военной службе, то не могли непосредственно управлять своими владениями. Обычно они вверяли эту задачу купеческим гильдиям из Центральной Азии (уйгурам и многим другим), платившим определенную сумму за право собирать с китайцев подати и налоги[879]. Но после 1264 г., когда столицей был объявлен Пекин, хан Хубилай решил восстановить прежнюю китайскую налоговую систему[880]. Это предполагало восстановление централизованной имперской бюрократии и набор на государственную службу должностных лиц традиционным способом, на основе экзаменов по конфуцианским классическим произведениям. Китайцы, однако, обычно стояли на сравнительно подчиненных должностях, в то время как чужеземцы самого разнообразного происхождения, подобные Марко Поло, занимали высокие государственные посты. Ясно, что монгольские императоры совершенно не доверяли своим китайским аппаратчикам, но практически основная масса коренного населения имела дело с чиновниками низших рангов, вследствие чего народом снова управляли китайцы и на китайский манер.
Поэтому для миллионов китайцев восстановление бюрократии на севере Китая и распространение власти монголов на южные районы Китая после 1279 г. просто означало, что жизнь возобновила свое обычное течение. Поскольку число монголов и других инородцев[881] всегда составляло малую величину по отношению к миллионам китайцев и так как большинство их в культурном отношении занимало нижестоящее положение, то общество и культура Китая под властью монголов подверглись удивительно малым изменениям. Когда завоеватели утратили свою воинскую твердость после смены примерно трех поколений, жиревших на эксплуатации китайцев, восстание коренного населения утвердило новую китайскую правящую династию Мин. Вслед за этим китайцы намеренно отреклись от всех иностранных обычаев, и только на окраинах империи, например, в провинции Юньнань, которая никогда до этого полностью не входила в китайское сообщество, продолжали существовать следы иноземного влияния[882].
Реальное значение плотной сети коммуникаций, покрывших всю Азию, которую монголы создали в процессе своих завоеваний, не только сказалось в пределах Китая, но и определило проникновение в мусульманские и христианские страны некоторых важных элементов китайской технологии, особенно черного пороха, компаса и книгопечатания[883]. Значение всех этих изобретений для западноевропейской истории едва ли можно переоценить, но в самом Китае их влияние было сравнительно невелико. Книгопечатание способствовало поддержке образования и привело к литературному расцвету в поздние периоды правления династий Тан и Сун, оно помогло таким популярным литературным жанрам, как драма и роман, выйти на новый уровень развития благодаря возможности тиражирования. Тем не менее структура китайского общества оказалась настолько консервативной, что смогла погасить всеобщее распространение новых идей, подобных тем, которые бушевали благодаря европейскому книгоизданию в начале XVI в. Книгопечатание в Китае просто шире распространяло идеи прошлого и таким образом укрепляло интеллектуальное наследство Древнего Китая, делая общество в целом более стабильным и расширяя круг участников мира литературы.
Изобретение пороха тоже не смогло существенно изменить жизнь в Китае. Все произошло как раз наоборот. Как только пушки дали возможность императорским войскам разрушать даже самые мощные укрепления противника за сравнительно короткое время, возвышение провинциальных военачальников, которые в поздний период династии Тан будоражили всю страну, стало невозможным. Поэтому реализовать древние идеалы централизованного государства, послушного единому правителю, стало гораздо проще. Эффект введения нового оружия состоял скорее в сохранении древних идеалов, а не во введении каких-либо новых[884]. Как мы уже упоминали, ни компас, ни усовершенствования, связанные с мореходством, не смогли изменить отношений Китая с остальной частью мира на сколь-либо длительный срок, несмотря на удивительные экспедиции Чжэн Хэ по Индийскому океану.
Неспособность технологических нововведений и контактов с зарубежьем достичь каких-либо значительных результатов, а не просто оставить рябь на поверхности жизни Китая в 1000-1500 гг., была отчасти следствием китайского образа мышления, который рассматривал все иноземное как варварское. Отчасти это отражало действительное превосходство китайцев в численности населения, богатстве и знаниях по сравнению с любой другой частью света. Аналогично китайская литературная и интеллектуальная культура была столь же внушительна, а исходя из ее древности предполагалось, что она выше любой другой, существующей в иных частях цивилизованного мира. Таким образом, китайская культурная эволюция спокойно следовала собственным путем, не вспоминая о существовании внешнего мира.
Развитие неоконфуцианской философии, которое началось еще до 1000 г., продолжалось несколько столетий и пришло к своему завершению в ХII-ХIII вв. Философы обсуждали многие метафизические проблемы, такие, например, как соотношение формы и содержания, движения и покоя, но всегда главным в размышлениях китайцев оставался основной вопрос практического значения: как вести праведную и мудрую жизнь. Это жизненное устремление исходило непосредственно от самого Конфуция и редко приводило к совершенно отвлеченным рассуждениям. Буддийские и даосские мотивы, проскальзывавшие на самых ранних стадиях неоконфуцианства, отошли на задний план, когда такие философы, как Чжу Си (1130-1200), создали хорошо обоснованный идеал жизни, способный противостоять как в интеллектуальной, так и в эмоциональной сфере буддийским и даосским мифам и метафизике[885].
Китайская литература в сунский и монгольский периоды была обогащена появлением драмы[886] и беллетристики, написанных повседневным языком и отражающих в определенной степени суету городской жизни. Со временем эти «народные» литературные формы быстро попадают под господство литераторов, воспитанных в конфуцианских традициях; а заповеди Конфуция замыкают пьесы и романы в довольно узких рамках чувств и идей[887].
Можно сказать, что искусство не подверглось заметному изменению ни в своих характерных особенностях, ни по сути своего содержания и используемых тем. Живопись оставалась любимым увлечением знати и профессией для избранных. Практика подражания художников этого времени шедеврам периодов Тан и ранних Сун настолько гарантировала преемственность художественного стиля, что современным ученым часто трудно установить подлинность ранних работ на фоне их более поздних копий[888]. Совершенство, изысканность и специализация (например, некоторые художники рисовали исключительно ветви бамбука) отличали различные художественные школы и отдельных мастеров в период правления монголов и династии Мин. Но все они оставались в пределах художественных форм древности и, таким образом, отражали тот склад ума, который доминировал повсеместно в жизни и творчестве китайского образованного класса.
Пока этот класс оставался главенствующим в китайском обществе, нельзя было ожидать значительных изменений. Несмотря на крушение в монгольский период многих географических препятствий, которые раньше всегда затрудняли более чем спорадические контакты с другими великими цивилизациями Евразии, Китай остался, в соответствии со своим собственным выбором, в изоляции от внешнего мира.
Размеры и великолепие цивилизации Китая долгое время вызывали среди его ближайших соседей чувство восхищения и желание подражать ему во всем. В 1000-1500 гг. Корея и Центральная Маньчжурия, а также Аннам и Юньнань все более развивают отношения с китайской культурной метрополией. При этом, конечно, данные регионы не потеряли своего самобытного значения. Начиная с монгольского периода Маньчжурия и Юньнань управлялись как неотъемлемые части Китая, но тем не менее особый военный режим в Маньчжурии, где перемешались китайцы, тунгусы и монголы[889], и преобладание мусульманства в Юньнане выделяли эти приграничные зоны. Корея осталась зависимым государством, подчиняясь любой правящей на севере Китая династии. Язык остался основным барьером на пути к полному культурному поглощению Кореи Китаем. При этом высшие классы Кореи старались преодолеть это препятствие, подражая во всем императорскому окружению и последним веяниям китайской моды[890]. Аннам на юге упорствовал в неповиновении и соглашался на статус данника лишь тогда, когда монголы или династия Мин были на вершине своей мощи. Тем не менее китайские культурные модели доминировали даже в периоды политической независимости Аннама.
Суровые географические условия помешали создать что-либо большее, чем протоцивилизацию, в Монголии и Тибете. Это обстоятельство, а также стремление оставаться духовно независимыми от Китая ответственны за столь незначительное проникновение китайского образа жизни в эти земли. Тибетский ламаизм, например, всегда сохранял осознание индийских истоков своей веры и, таким образом, эффективно противился окитаиванию, апеллируя к традициям конкурирующей великой цивилизации. Нравственная сила ламаизма лишь возросла в XIV в., когда реформаторское движение захватило многие монастыри страны и утвердило более строгую интеллектуальную и аскетическую дисциплину среди монахов. Эта реформированная «желтая церковь», названная так по цвету монашеских одеяний, стала основной в поздней тибетской истории[891].
Географически удаленная Япония предложила значительно более плодотворную основу для построения цивилизации, как показало успешное перенесение китайских моделей придворной жизни и высокой культуры на острова в период Нары (646-794 гг.). И все же японцы не были склонны к слепому и массовому заимствованию. Вместо того чтобы, как в Корее, поспешно перенять малейшие детали китайского стиля, японцы в 1000-1500 гг. создали собственное светское общество и свою культуру. Будучи уже не просто провинциальной копией имперской пышности Китая, цивилизация Японии тем не менее оставалась тесно с ней связанной и в основном имела китайские корни.
В IX-XII вв. бюрократическое правительство ранней японской империи, созданной по образу Китая династии Тан, уступило место военному режиму, при котором власть основывалась на праве земельной собственности и личной преданности между господином и вассалом. Существующий режим был похож на европейский феодализм. В Японии появился класс профессиональных воинов, самураев, создавших свой кодекс чести и обеспечивавших правовые санкции непосредственно своим мечом, если они выходили за пределы юрисдикции стоявшего над ними сеньора. Соблюдение этого кодекса чести отличало самурая от остальной части населения. Междоусобицы стали хроническими, прерывавшимися только крупными войнами между конкурирующими коалициями магнатов и их вассалов. В такой социальной обстановке военная служба становилась престижной, и это находилось в прямом контрасте с китайским презрением к воинской службе.
К XIV в. важными элементами японского общества стали города. В дополнение к ремесленникам, которые обслуживали местные рынки, города привлекали большое число свободных самураев. Зачастую, потеряв свои родовые земли из-за беспорядков в сельских районах, они выходили в море в качестве пиратов либо купцов. Ясно, что города, порождавшие таких грозных предпринимателей, как японские пираты, радикально отличались от сравнительно мирных и покорных городов Китая, Индии и Среднего Востока. Таких негостеприимных и самоуверенных горожан, как в Японии, можно было найти, пожалуй, лишь на Дальнем Западе[892].
Буддийские монастыри, особенно относящиеся к школе дзэн, представляли собой определенный социальный мостик между городским населением и самураями из сельской местности. Монахи разделяли милитаризм своего века, иногда сами брали оружие в руки. Как крупные землевладельцы, монастыри постоянно участвовали в различного рода военно-политических противоборствах между феодальными правителями. И тем не менее те же монастыри сыграли роль первых организаторов многих весьма рискованных предприятий за морем. Часто именно монастыри служили тихой гаванью для престарелых или потерпевших поражение самураев, предоставляя более почетную альтернативу, чем любое другое городское занятие, доступное воинам. В интеллектуальном плане доктрина дзэн обеспечивала самураям существенную поддержку божественных сил и столь необходимое дополнение к довольно туманным этическим запретам, содержащимся в их собственном моральном кодексе.
Общество, столь отличное от китайского, неизбежно испытывало стеснение, находясь в тесных рамках заимствованных форм китайского культурного выражения, и поэтому вскоре стало создавать новые, свои собственные культурные формы. При этом японцы никогда не теряли чувства восхищения перед китайской культурой. Именно по этой причине в рамках японской культуры развивался определенный дуализм. Малая часть населения в основных центрах метрополии и императорский двор продолжали культивировать самобытное китайское искусство в форме классической поэзии и живописи. В то же время самураи — основные фигуры провинции — и горожане колебались между презрением к утонченности китайского искусства и очарованием им.
К XV в. возвышение провинциальных городов придало интенсивной культурной деятельности несколько более широкую основу. В городском окружении исконно японские и заимствованные китайские художественные стили стали отражаться один в другом и при этом взаимодействовать так интенсивно, как никогда прежде, поскольку ранее художественные контакты были ограничены исключительно императорским двором. В результате созрели японская живопись и драма. Живопись продолжала находиться под влиянием стилей времен династии Сун, хотя художники тем не менее уже развивали ярко выраженные японские темы. А драма была совершенно свободна от китайских прототипов. В ней использовались самые различные темы, заимствованные из легенд и преданий о героях-самураях, а также народные ритуальные танцы и народная поэзия.
Религиозные преобразования в Японии отражали ту же смесь стилей. Различные школы японского буддизма возникли из китайских аналогов и на основе китайских предшественников, но на японской почве они приняли самобытный характер и выразительность. В XII-XIII вв. появилось много религиозных проповедников, призывавших к преобразованиям и исповедовавших реформированный буддизм «Истинного Царства». Они считали, что верующим не нужны посредники в общении со всевышним и даже критиковали монастыри, рассматривая их как препятствия на пути к спасению души. Секты «Истинного Царства» были организованы по образцу общины и апеллировали прежде всего к бедным и униженным. Иногда эти сектанты провоцировали ожесточенные столкновения с древнейшими буддийскими монастырями, а в XV в. они подняли народ на восстания, которые в течение нескольких десятилетий поколебали господство самураев.
Дзэн-буддизм, укоренившийся в Японии вскоре после 1200 г., разделял некоторые догматы сект «Истинного Царства» в той мере, в которой они отвергали мишуру монашеской учености и ритуала. Но дзэн отличался от популярных сект тем значением, которое он придавал «внезапному озарению», духовному опыту и приоритетам личностного выбора над общественной дисциплиной и набожностью. Эмоциональность коллективных собраний была совершенно чужда традиции дзэн, которую в дальнейшем стали тесно связывать с классом самураев.
Буддизм в таких формах только отдаленно напоминает свои китайские или индийские прототипы даже там, где богословское родство прослеживается. Уникальность японской религиозной жизни в дальнейшем иллюстрируется сохранением исконно японской религии синто, которая связана с богиней солнца. После долгого периода почти полного забвения[893] религия синто вновь обрела прочную основу в XV в., когда священнослужители главного храма богини переосмыслили традиционную мифологию в терминах пантеизма и тем самым наполнили синтоизм богословским содержанием, сопоставимым по сложности с теологией буддийских школ. Вместо сугубо имперского обряда с ограниченным числом участников в лице императора и его окружения, как в более ранние столетия японской истории, религия синто теперь была обращена к широким слоям населения. Более того, подчеркивая уникальность Японии как земли, созданной в самом начале творения мира под покровительством богини солнца, популяризаторы синто обращались к растущему чувству японского национального самосознания[894].
Таким образом, как в религиозной жизни, так и в других областях проявления культуры, Япония в XIV-XV вв. становится независимой от Китая. С этого времени и в дальнейшем на Дальнем Востоке существовали две отдельные, хотя и тесно связанные цивилизации. Китай уже не был неоспоримым и единственным центром высокой культуры в Восточной Азии. Это означало начало фундаментальных изменений в обличий евразийской ойкумены. Сопоставимые изменения, хотя в меньшем масштабе, происходили на другом, противоположном краю Евразии, где возникла независимая и заметно отличающаяся от других цивилизация Западной Европы.
По сравнению с цивилизованными сообществами Азии европейская цивилизация была отмечена проявлениями неустойчивости в своем развитии. Поднявшись до необычайных высот во времена классической античности, она испытала столь же разительное падение после крушения Римской империи на Западе. Следует подчеркнуть, что ход истории Китая, Индии, и даже Ближнего и Среднего Востока отличала более сглаженная траектория развития. Несмотря на отмеченные различия в формах религиозного, художественного и интеллектуального проявления, цивилизованные народы Азии, по крайней мере на местном уровне, всегда представляли собой достаточно устойчивую основу своей цивилизации. Сложные социальные структуры, подразумевающие наличие экономической и культурной специализации, пережили все конфликты времени, начиная со II тыс. до н. э. (а на Ближнем и Среднем Востоке этот отсчет ведется даже с III тыс.). За исключением, возможно, восточной окраины Иранского плоскогорья такие сложные сообщества никогда не отступали надолго с существенно большой территории. Напротив, географическое положение и социальная база азиатских цивилизаций проявляли тенденцию к постоянному — быстрому или медленному, но расширению.
В Европе, однако, повсеместное распространение эллинистической цивилизации сменилось радикальным откатом. Именно по этой причине к VIII — началу IX вв. регион расположения цивилизованных сообществ был ограничен площадью, не намного большей, чем изначальный район эгейской колыбели, из которого и вышла эллинистическая культура 1400 годами ранее. Из этой исходной точки императоры Македонской династии восстановили византийскую военную мощь, а за этим, как мы уже отмечали, последовало и культурное возрождение. После этого культурная жизнь Византии стала процветать, несмотря на все политические и военные неурядицы и бедствия, до той поры, пока турки не взяли в 1453 г. Константинополь. Но само по себе богатство христианского и классического наследия Византии представляло собой непомерную ношу для последующих поколений. Из-за своего знания и почитания древних — как христианских, так и языческих -светочей культуры писатели и художники Византии оказались неспособны добиться той яркости, силы и того наступательного порыва, которые прежде характеризовали греков и которые вновь стали характеризовать латинский Запад в столетия, последовавшие за 1000 г.
Для сравнения отметим, что европейский дикий Запад XI в. находился в гораздо более выгодных условиях. Хотя элементы классических — византийской и мусульманской — цивилизаций были легко доступны, жители Западной Европы унаследовали общество, где почти все сложные институты цивилизации распадались среди простых, сугубо земледельческих отношений. Зато европейцы могли строить свою цивилизацию с чистого листа, используя по собственному выбору элементы самых разных культурных наследий своих соседей. Кроме того, вселенские притязания римской католической церкви наряду с военным успехами, которых вскоре достигли войска франков на каждой из своих границ, давали западным европейцам твердую уверенность в своем превосходстве, что исключало как рабское подражание более цивилизованным соседям, так и боязнь того, что вообще любое заимствование подвергает опасности их духовную независимость. Появилось общество, на удивление открытое любым новшествам, демонстрируя уверенность в себе, восхищение чудесами цивилизованного мира и нетерпеливое стремление к богатству, славе и знаниям, откуда бы они ни исходили. В результате за два или три столетия Европа возвысилась до уровня цивилизации, сопоставимого с уровнем развития сообщества в любой другой части света.
Западная Европа использовала также свои географические преимущества, которые впервые оказались востребованны благодаря техническим достижениям в «темные века» (500-900 гг. н. э.). Широкие и плодородные равнины, возделываемые плугом с отвалом, изрезанная береговая линия морского побережья, многочисленные судоходные реки, доступные для судов, способных выдержать опасности атлантических ветров и течений, избыток древесины и металлов, особенно железа, и многое другое — все это вносило свой вклад в быстрое возвышение Западной Европы.
Варварское наследие как отдаленных вторжений бронзового века II тыс. до н. э., так и более близких вторжений германцев, скандинавов, степных кочевников I тыс. н. э. делало европейское общество гораздо более воинственным, чем любое другое цивилизованное общество на земном шаре, возможно, за исключением разве что японского. Существовало, конечно, и греко-римское и иудео-христианское прошлое, но влияние его было значительно ослаблено в течение «темных веков» и не могло послужить фундаментом для поздней средневековой и современной европейской цивилизации. Достояние, которое унаследовали европейцы, было насквозь пронизано противоречиями. Европейцы стояли перед нерешенными и, возможно, неразрешимыми противоречиями между приоритетом территориальной структуры как «естественной» единицы человеческой организации и претензией церкви на управление человеческими душами, между верой и разумом как исключительными способами познания истины, между натурализмом и метафизической символикой как идеалом искусства. Варварский компонент европейской традиции постоянно вносил и другие противоречия: насилие против закона, национальное против латинского, государственное против христианского. Но все эти полярные антитезы были встроены в самую сердцевину европейского общества и никогда не были ни исключены из жизни, ни окончательно решены.
Безусловно, возможно, что западная цивилизация включила в собственную структуру больше различных, зачастую несовместимых элементов, чем любая другая цивилизация мира; и постоянное, неустанное развитие Запада, неоднократно отвергавшее свои собственные потенциально «классические» решения, возможно, отражает противоречия, глубоко заложенные в самой ее сути. Поздно выйдя на историческую сцену и неся в себе ряд несовместимых явлений, высокая цивилизация Дальнего Запада не только не пришла в состояние покоя, но и революционно перестраивала себя уже три раза. Никакое другое цивилизованное сообщество никогда в мире даже не приближалось к состоянию такой тревожащей неустойчивости и не оказывало такого возбуждающего действия на свое окружение. Именно в этом гораздо в большей степени, чем в интеллектуальном, институциональном или технологическом выражении, проявляется уникальность западной цивилизации.
В течение X в. жители Западной Европы окончательно отразили вторжения варваров, нарушавших спокойствие их политической и экономической жизни более пяти столетий, и к 1000 г. начали экспансию. И все же изменение баланса сил между латинским христианским миром и граничащими с ним исламом, православием и варварскими народами не принесли мира и порядка европейскому обществу. Лекарство от посягательств варваров — местная самозащита, порученная хорошо вооруженным, но самодостаточным рыцарям[895], — было не на много лучше, чем сама болезнь. Ослабление внешнего давления просто дало возможность местным феодалам нападать друг на друга с той бешеной энергией, которую прежде они использовали при отражении варварских нашествий.
Анализ запутанных и почти непрекращающихся конфликтов в последующие столетия выявляет борьбу четырех взаимоисключающих сторон, ориентированных на определенный уровень политической интеграции. При этом каждая противоборствующая сторона в политической борьбе твердо придерживалась тоталитарных традиций греческого полиса, требуя абсолютной лояльности от жителей более или менее четко очерченной территории. На одном краю противостояния стоял идеал христианского мира (1), что на практике означало только латинский христианский мир, управляемый римским императором и/или римским папой. Противостояли такой постановке вопроса монархи различных народов (2), феодальные княжества (3), как светские, так и духовные, и города-государства (4). На каждом уровне каждая политическая структура стремилась приумножить свою силу, и в результате большинство союзов и группировок порождали бесконечно сложные и постоянно меняющиеся комбинации равновесия сил.
До 1059 г. это равновесие сил определял альянс между римским императором — т.е. наиболее могущественным властителем Центральной Европы — и прелатами церкви в Германии, а иногда и в Италии. Этот союз был направлен против светских князей Германии[896] и византийского влияния в Италии. Зона в стороне от конфликта — Северная Испания, Франция, Англия, Скандинавия, Польша и Венгрия — лишь косвенно взаимодействовала с этой политической системой. Эти страны в основном развивались отдельно и в своих направлениях. Во Франции и на севере Испании прослеживалось преобладание политической раздробленности, по мере того как местные властители собирали новые княжества для себя в неразберихе междоусобиц[897]. В более отсталых областях на севере и востоке, в Англии, Дании, Норвегии, Швеции, Польше и Венгрии наблюдается постепенное политическое объединение в племенные союзы и конфедерации, со временем перерастающие в национальные монархии[898].
Ниспровержение такой политической структуры Европы началось тогда, когда мощное реформаторское движение в церкви, поддержанное монастырями Клюнийской конгрегации, основанной в 910 г., захватило папский престол. Центральная идея преобразователей состояла в том, что церковь, чтобы выполнять свою духовную миссию, должна обрести независимость от контроля светских властей. Соответственно в 1075 г. римский папа Григорий VII прямо посягнул на основы имперской власти в Германии, требуя, чтобы император уступил ему свое традиционное право назначать епископов. Чтобы привести в исполнение такую программу, папство должно было объединиться непосредственно с немецким феодальным режимом и с местными итальянскими государствами[899], которые издавна были недовольны имперскими усилиями по объединению и централизации государства. Несмотря на упорные усилия одного императора за другим сохранить или даже расширить власть, к середине XIII в. имперское правительство постигает полный крах и папство предстает как единственный выразитель политических идеалов объединенного христианского мира.
Папское правительство, однако, не обладало собственной военной силой. Божественная поддержка была, конечно, очень важна, и не один человек, должно быть, испытывал серьезные сомнения, противодействую папским указам, из страха обречь собственную душу на вечные мучения. И все же ужасные последствия отлучения от церкви были плохим заменителем физической силы, когда папские приказы сталкивались с политическими интересами национальных монархий, которые вызывали гораздо более сильные чувства у местного населения, чем те, которые проявлялись когда-либо в «Священной Римской империи» германских королей.
Открытое противостояние между римскими папами и национальными монархиями было отложено до 1296 г. отчасти потому, что в середине XIII в. и во Франции, и в Англии правили чрезвычайно набожные короли. Впрочем, первая половина этого столетия внесла существенные изменения в расстановку политических сил в Европе, когда французские короли Филипп Август (1180-1223 гг.) и его сын Людовик VIII (1223-1226 гг.) захватили несколько самых сильных феодальных княжеств и перешли к прямому правлению этими территориями. Главным проигравшим при этом оказался король Англии, чьи предшественники, вступая во множественные династические браки, принесли ему право на титулы доброй половины всех феодальных владений Франции. В результате были созданы относительно однородные и сравнительно мощные национальные государства как во Франции, так и в Англии. И примерно в то же время окончательное крушение императорской власти в Италии и Германии сделало последние страны сообществом множества мелких территорий и городов-государств.
Когда короли Франции и Англии начали собирать новые налоги деньгами с духовенства своих владений, то сразу возник прямой конфликт интересов между папским престолом и недавно созданными национальными монархиями. Попытка папы римского Бонифация VIII (1294-1303 гг.) запретить такое нарушение церковного иммунитета завершилась полным провалом. С 1305 г. сам папский престол переместился из Рима в Авиньон, поставив под сомнение независимость своей юрисдикции открытым сотрудничеством с французской монархией.
Секрет новой силы французской и английской монархий обменялся в значительной степени негласным союзом короля с горожанами, которые соглашались платить налоги в королевскую казну в обмен на гарантии их корпоративных свобод и покровительство в противостоянии с местными феодалами.
Королевская защита, даже если платой за нее служила некоторая степень королевского контроля над городскими делами, казалась французским и английским горожанам более привлекательной, чем анархия, господствовавшая в Италии и Германии. Тем не менее разгул анархии имел и положительные стороны для жителей городов, так как крушение центральной власти в Италии и Германии позволило многим городам этих стран утвердиться в качестве полноправных суверенных субъектов. В Скандинавии, Польше и Венгрии, где городская жизнь была менее развитой, национальные монархии были соответственно более слабыми, но все же и там преобладал тот же тип политического союза между королем и горожанами. Испания была особым случаем. Долгая война против мусульман в Южной Испании, которая завершилась лишь к 1492 г., привела к тесной сплоченности между монархами и дворянами, причем гораздо более крепкой, чем где-либо в Европе. При этом несколько самых крупных городов Испании, выступая как против королей, так и против крупной знати, стремились к полной автономии по итальянской модели. Когда междинастические браки привели к объединению всех государств полуострова, кроме Португалии, под властью единого правящего семейства, в Испании тоже возникла мощная национальная монархия, но с той особенностью, что трения между горожанами и монархом были гораздо более частыми, чем сотрудничество.
Национальным государствам, которые появились в различных частях Европы к XV в., предстояло долгое и славное будущее; но все же не они, а именно города-государства, возникшие на севере Италии, в Южной и Западной Германии и по побережью Северного и Балтийского морей, были центрами экономического и культурного развития в XIV-XV вв.
Даже в войне и политике, где значение имела грубая сила, федеральные лиги свободных городов, подобных Ломбардской лиге и Ганзейскому союзу, или модифицированные федеральные образования типа швейцарских кантонов либо Голландской республики, появившейся позднее, могли иногда на равных противостоять даже национальным государствам. В результате в 1300 -1494 гг., когда Франция вторглась в Италию, демонстрируя свое подавляющее военное превосходство над итальянскими городами-государствами, в Европе устанавливается политическое равновесие между экономически отсталыми национальными государствами на окраинах и совокупностью небольших, но чрезвычайно активных и энергичных объединений городов-государств в центре западного христианского мира.
Хотя политическое разнообразие и нестабильность Западной Европы приводили к хроническим войнам, это не препятствовало быстрому культурному и экономическому росту[900]. Напротив, именно данные факторы и определяли это развитие. Бесконечное соперничество между конкретными политическими устройствами питали социальную среду и вдохновляли нововведения, обещая особые выгоды любому новому способу приложения сил. И действительно, если бы средневековая Европа была приведена к политическому миру и согласию либо сильным и успешно правящим императором, либо победившим папством, трудно представить, чтобы импульсивный характер развития европейской цивилизации не стал бы чахнуть и не иссяк бы в любой из этих институциональных конфигураций. Хронические войны, являвшиеся результатом непрекращавшегося политического многообразия, долго были весьма болезненной, но мощной и притом основной движущейся силой жизнеспособности Запада.
В XI—XIII вв. в Западной Европе продолжался процесс великой и мирной внутренней колонизации. Плодородные земли простирались туда, где прежде были глухие леса и болота, возводились новые деревни и города, быстро росло население. Организация церковных приходов, рыночные отношения и различные, часто соперничавшие системы правосудия (манориальная, княжеская, королевская, церковная) охватывали как никогда большую часть населения и как никогда широкий круг повседневных вопросов. Это внутреннее развитие определило создание совокупности отношения и зависимостей, связавших все западное общество во взаимодействующее целое. Такая система давала возможность латинскому христианскому миру сосредоточивать огромные силы — либо в виде богатства и людских ресурсов, либо в более тонких формах интеллектуального и художественного потенциала — для реализации общего дела.
Эта внутренняя консолидация западноевропейского общества поддерживала важный процесс территориального расширения. В XI-XIV вв. обращение в христианство Венгрии, Польши, Дании, Норвегии, Швеции и Литвы привело к созданию широкого пояса территорий на северных и восточных окраинах Германии, входящих в пределы латинской цивилизации. На этих землях установление церковной иерархии по римскому образцу означало проникновение западноевропейской культуры и укрепление королевских прерогатив введением понятия суверенитета, как его определяло римское право. Затем следовало развитие торговли, поскольку постоянно нуждающиеся короли искали источник денежных доходов, которые правители более западных стран получали, облагая налогом города. Поэтому исходя из соображений выгоды они предлагали льготные условия торговцам и ремесленникам (нанимаемым главным образом в Германии) для того, чтобы подтолкнуть их к заселению подвластных территорий[901].
В Венгрии, Польше и Литве принятие западной цивилизации было отчасти замешано на страхе и восхищении военным мастерством западных князей, которые еще со времен Карла Великого оказывали неослабевавшее давление на славянские земли за Эльбой. Последнее прибежище славянского язычества в районе между Польшей и Саксонией исчезло под натиском немецких рыцарей в XII в. После 1229 г., когда Тевтонский орден отказался от крестового похода против мусульман в пользу крестового похода против балтийского язычества, расширение латинского христианского мира в восточном направлении стало долговременным, организованным и хорошо подготовленным предприятием. К 1285 г. Тевтонский орден почти истребил язычников-пруссов и расселил на их месте немецких колонистов и горожан. После 1237 г. тевтонские рыцари путем слияния с Орденом меченосцев активизировали свои действия в Ливонии и продолжали обращать местных жителей в христианство, в основном силой, но без полного истребления населения. Их попытка проникнуть на Русь, однако, была отражена Александром Невским в 1240-1242 гг.
Наиболее драматическим и наиболее важным был процесс расширения европейской культуры и проникновение ее в Средиземноморье. На Пиренейском полуострове медленное выдавливание мусульман христианскими княжествами шло с переменным успехом и походило на немецкое проникновение за Эльбу. Борьба была почти полностью сосредоточена на суше; и ни флот, ни города не принимали какого-либо участия в христианских победах. То же происходило при завоевании норманнами Южной Италии в 1041-1071 гг., а также во время Первого крестового похода в 1096-1099 гг., когда после длинного и рискованного похода по суше у мусульман было отвоевано побережье Леванта. И все же тогда, в критический момент осады Антиохии, итальянские корабли прибыли для поддержки крестоносцев. Итальянцы при этом смогли быстро заключить выгодное торговое соглашение со своими победившими единоверцами.
С того времени и до конца XV в., когда турки Османской империи приступили к строительству военно-морского флота, итальянские корабли господствовали в Средиземноморье. Позже участвующие в крестовых походах войска начиная с Третьего крестового похода (1189-1192 гг.) продвигаются от Италии до Леванта исключительно морским путем. А когда войска крестоносцев в 1204 г. заняли Константинополь, итальянские морские и коммерческие предприятия стали включать и Черное море. Процветание Венеции, Генуи и, хотя и в меньшей степени, других итальянских городов и даже некоторых городов по другую сторону Альп основывалось в значительной степени на торговле с Левантом. Без экономической базы, без художественного и интеллектуального развития, стимулированного подъемом этой торговли, без процветания городов-государств возрождение культуры Италии, которое мы сегодня называем Ренессансом, произойти не могло.
Однако более древние цивилизованные народы Восточного Средиземноморья, будь то мусульмане или православные, были глубоко возмущены франкским господством. И это негодование внесло определенный вклад в успешную борьбу османских турок за объединение Анатолии и Балкан против латинского Запада. Со временем, когда турки в 1453 г. захватили Константинополь, итальянские города повсеместно потеряли свой привилегированный статус в Леванте, сохраняя влияние лишь на нескольких островах, удерживаемых силами франков. Вскоре вслед за этим началась морская война (1465-1479 гг.) между Турцией и Венецией, в ходе которой венецианцы потеряли большинство своих владений в Эгейском море[902]. Местное соперничество, как торговое, так и морское, возникло вновь, когда было сброшено итальянское иго, и вскоре мусульманские пираты, действовавшие с портовых баз Северной Африки, бросили вызов власти итальянцев даже в Западном Средиземноморье.
Именно так пала перед турками первая заморская империя[903] Западной Европы. В ответ на эту неудачу европейские купцы, миссионеры, солдаты, обойдя земной шар, сделали океаны мира главными путями европейской межконтинентальной экспансии. Успех этой второй, океанской, фазы экспансии затмил по масштабу прежние усилия на Балтике и в Средиземноморье и знаменовал наступление новой эры как в мире, так и в европейской истории.
Неуемная энергия западного военного, экономического и политического предпринимательства проникала в искусство и философию. Энергичное поглощение тех положений мусульманской и византийской культур, которые заинтересовывали западную мысль, было всего лишь прелюдией к феноменальной вспышке творческой активности, преисполненной всей свежестью юности. Дух безрассудства, который обычно приписывают западным рыцарям, полностью подходит для характеристики не менее рискованных интеллектуальных приключений св. Ансельма (ум. 1109) и Пьера Абеляра (ум. 1142). Устремленные ввысь своды готических соборов представляют визуальное воплощение того же чувства высоко вознесенного бесстрашия.
В культурном становлении Западной Европы в XI-XV вв. можно выделить три фазы. Прежде всего период, когда слияние энергии церкви и подъема городов обеспечило основу энергичного и систематического усвоения элементов высоких цивилизаций мусульманского мира и Византии. При этом происходила адаптация этого наследства к условиям и интересам Запада. Это явление достигло кульминации, а затем и перешло в кризис в период между пребыванием на престоле папы Иннокентия III (1198-1216 гг.) и папы Бонифация VIII (1294-1303 гг.). Затем последовало время, когда напряжение отношений между церковниками и горожанами сменило ранее существовавшую гармонию. Это произошло тогда, когда попытки церкви контролировать активность в художественной сфере стали скорее тормозом, чем стимулом, в творчестве и когда проявление более светского духа получило поддержку в кругах горожан. К северу от Альп этот период тревоги и смены ориентиров продолжался в течение всего XV в., но в Италии намного раньше стала просматриваться третья фаза развития. Итальянские города были намного сильнее и теснее соприкасались с нехристианским миром, чем города севернее Альп. Поэтому не удивительно, что светский стиль жизни, для которого догматы христианского учения и его практика становились все более неприемлемыми, постепенно начал преобладать в Италии, причем намного раньше, чем в более северных областях Европы. К концу XV в. эта культура Возрождения, или Ренессанса, глубоко проникла даже в папское окружение и начала непосредственно влиять на королевские дворы и крупные столицы севера Европы.
В течение первой фазы этого культурного развития все казалось возможным. На севере Франции возникает выдающийся культурный центр, где принимают свою окончательную форму не только европейский феодализм, но и схоластическая философия и готическая архитектура. Обнищание в период «темных веков» препятствовало возведению монументальных строений из камня, но уже с XI в. сначала монашеские, а затем и кафедральные соборы начали возводиться на всем пространстве Западной Европы как зримые символы реформы церкви и возрождения ее к жизни. Церкви византийского типа с характерным центральным куполом получили распространение в Западной Европе еще со времен Каролингов; но в XI в. предпочтение было отдано старой римской базилике, главной особенностью которой был центральный прямоугольный зал с двумя рядами колонн. Добавление поперечного нефа к стандартному плану базилики породило крестообразную форму основного плана здания, которая наряду со свободной орнаментацией фасада, опорами в виде башен и скульптурой создала стиль, известный теперь как романский.
Структурообразующие принципы романского стиля устанавливали определенные ограничения на ширину и высоту центрального нефа, поскольку любое увеличение веса крыши и надстроек требовали увеличения толщины стен или возведения дополнительных рядов колонн. Более того, поскольку стены служили единственным несущим основанием, нельзя было сделать окна достаточно большими, чтобы они могли пропускать много света. Готический стиль, который зародился на севере Франции в XII в., разрешал обе эти задачи, концентрируя нагрузки от веса крыши и надстроек в избранных точках, от которых большие укрепленные контрфорсы каменной кладки переносили возникающие усилия к земле. Ребра жесткости, которые переводили нагрузку от крыши к контрфорсам, создавали эффектный декоративный рисунок, еще более поразительный потому, что большие окна, пересекаемые этими структурообразующими элементами, пропускали достаточно света, чтобы были видны детали внутреннего убранства храма.
Верхний элемент этого витража из кафедрального собора в Пуатье изображает воскресшего Христа на небесах среди ангелов и поклоняющихся ему святых. В центре, господствуя над всей композицией, представлено Распятие, а в самом низу — мученическая смерть св. Петра, князя апостолов и основателя святой католической церкви. Именно так художник решил представить фундаментальные положения учения средневековой церкви в оформлении одного-единственного окна.
Готическая архитектура быстро распространилась в Англии, Германии и по примыкающим славянским странам, в меньшей степени — в Италии и Испании. Соседние города попытались превзойти друг друга, строя как можно более высокие и величественные церкви в этом новом стиле. Строительство большинства великих европейских соборов было начато в XII-XIII вв. Однако многие из них никогда не были закончены — позже вкусы изменились и пристрастие к декоративным деталям затмило первоначальную простоту структурных линий готики, скрыв их под накипью вычурных украшений.
Другим величественным памятником этого времени была схоластическая философия — попытка определить и объяснить сущность христианского учения. Пионерами этих усилий были св. Ансельм и Пьер Абеляр, которые рассматривали латинское интеллектуальное наследство через призму ранних христианских воззрений, прилагая в радикальной и смелой форме собственные доводы. Такой подход к вопросам богословия и метафизики вызвал мощное волнение в ищущих и свободных умах, собиравшихся в Париже и других центрах схоластического учения и дебатов.
Как только их интеллектуальное любопытство было разбужено, жители Запада обнаружили, что мусульмане располагают сокровищами знаний, далеко превосходящими все, что было доступно на латыни. Возникли постоянно действующие школы переводчиков, которые напряженно работали, переводя с арабского языка массивы текстов для латинского мира.
Толедо стал основным местом этой деятельности, но параллельно работа велась также в Сицилии и, в меньших объемах, в Салерно, Саламанке и Венеции. Переводчики выискивали полезные знания и не были заинтересованы в беллетристике. Именно по этой причине они сконцентрировались на переводе работ по медицине, математике, астрономии, оптике, философии. Занимались они также энциклопедическим сбором сведений о естественном и сверхъестественном мирах.
В XII в. Ибн Рушд (Аверроэс) и Маймонид возродили к жизни основные принципы философии Аристотеля. Богословы ислама, которые оберегали собственные проверенные каноны суждений и с почтением относились к другим авторитетным источникам, не обратили на это внимания, но на латинском Западе, где люди только начинали постигать тонкости и сложности интеллектуальной жизни, логический метод и системная обоснованность философии Аристотеля произвели впечатление настоящего откровения. Аристотель предложил картину мира, которая конкурировала с традиционными для христиан представлениями (для латинского Запада они были связаны в основном с воззрениями св. Августина). Что и говорить, языческая философия оказалась столь внушительной, столь завораживающей и настолько апеллировала к силам разума, что пренебрегать ею было нельзя. Некоторые священнослужители боялись этих новых мыслей и пытались объявлять вне закона их изучение. Но даже папские запреты не могли подавить огромного любопытства и дерзкого стремления к познанию, захвативших университеты.
В XIII в. в результате вливания в западное мышление настойки из идей Аристотеля возникли две конкурирующие интеллектуальные традиции. Первая, содержавшая христианизированные идеи Аристотеля, утверждала приоритет богооткровенной истины над любыми простыми человеческими доводами — таким способом могли быть сохранены основные положения христианского учения, не подлежащие доказательству, — но при этом вдохновенно верила в человеческий разум, насколько это не противоречило христианской истине. Доминиканские монахи Альберт Великий (ум. 1280) и св. Фома Аквинский (ум. 1274) были самыми великими представителями этой школы мышления. Другие, среди которых выделялись францисканские монахи, склонялись к интеллектуальной церковной традиция, связанной с идеями св. Августина, а в конечном счете Платона. Не доверяя абстрактным силлогистическим рассуждениям по Аристотелю, францисканцы верили в божественные явления, постигаемые через созерцание и мистические проявления. Они предпочитали изучать ограниченные, но полезные знания чувственного мира, которые можно было получить экспериментально либо с помощью наблюдений. Такой способ был для них более предпочтителен, чем путь абстрактных рассуждений. Св. Бонавентура (ум. 1274) подчеркивал мистический аспект францисканского недоверия к последователям Аристотеля. Роберт Гроссетест, епископ Линкольнский (ум. 1253), и монах Роджер Бэкон (ум. ок. 1292) также не доверяли длинным силлогистическим цепочкам, которые так уверенно создавали доминиканские поклонники Аристотеля.
В своей монументальной работе «Сумма теологии» св. Фома Аквинский представил огромный список авторитетных мнений и тщательно продуманных ответов по вопросам нравственности и веры. Очень скоро эта книга приобрела полуофициальный статус наиболее авторитетного богословского толкования христианства. После замечательных достижений св. Фомы в использовании логики и терминологии Аристотеля в трактовке христианского учения его последователям оставалось только восхищаться мудростью и элегантностью его аргументации[904]. Но те, кто атаковали учение Аристотеля, проявили больше изобретательности и энергии. Францисканцы, такие как Дуне Скот (ум. 1308) и Уильям Оккам (ум. ок. 1349), сохранили живость философских и теологических исканий в XIV в. И все же уже при их жизни тяга к совершенству и утонченности дискуссий породила карикатуры гуманистов на схоластов как приверженцев показного многословия и бесполезного буквоедства.
Средневековый синтез веры и разума в XIV в. явно устарел. Такие абсурдные высказывания в духе поздней схоластической философии, как, например: «Сколько ангелов могут танцевать на острие булавки?», больше похожи на сверхчувственную архитектуру поздней готики, чем на метафорическое проявление здравого смысла. И в том, и в другом случае структура продвижения и главная цель в исследованиях стали затеняться фасадом из чрезмерных украшений и показной виртуозности. И все же, в то время как два основных проявления христианской культуры вырождались в мелочи и излишества, прошлая атмосфера напряжения между духовным и светским, между идеальными христианскими идеями и чем-то почти не формулируемым, земным, посюсторонним нашла свое выражение в литературе на разговорных языках и в народных верованиях.
Это напряжение просматривалось даже среди величественных построений юриспруденции. Римское право, зафиксированное Юстинианом на латинском языке, никогда полностью не было забыто на Западе. Однако оно приобрело новое значение в начале XII в., когда Ирнерий (ум. ок. 1130) (итальянский юрист, основавший в Болонье школу глоссаторов — итальянских юристов, комментировавших и толковавших римское право путем составления заметок (глосс) на полях текстов римских кодексов и законов. — Прим. пер.) сделал обязательным систематическое изучение Кодекса Юстиниана в Болонье. Римское право дало мотивированные и неизменные принципы юстиции, готовую классификацию общественных взаимоотношений и правила урегулирования споров. Именно этого требовали происходящие изменения структуры общества при быстром переходе к более объективной основе. Несомненно, существование уже готовой правовой системы правосудия, намного превосходящей путаницу местных правовых норм во всей Европе, значительно облегчило и ускорило восстановление цивилизованных структур в западноевропейской жизни.
В средневековой Европе у римского права были и другие функции. Прежде всего, поскольку подразумевалось, что юридическая система воплощает единые принципы естественного и божественного правосудия, она стала действенным орудием политической централизации. Папство первым использовало эту возможность, создав свод канонического права, для которого образцом послужил римский кодекс. Применение этого свода законов было возложено на иерархию церковных судов. Юрисдикция канонического права не была ограничена лишь священнослужителями; вопросы веры и морали, а также спорные случаи с церковной собственностью попадали в его сферу. Знатоки канонического права опирались в своей работе на восстановление мощи папского престола в XI-XIII вв., введя под церковную юрисдикцию бесчисленное множество обстоятельств частной и общественной жизни.
Но рационально составленный и систематизированный свод законов был оружием обоюдоострым. Светские правители тоже могли использовать его для расширения власти над своими подданными. Противостояние с церковными судами было неизбежно. И хотя папство сумело не отдать германским императорам монополию на правосудие в рамках канонического римского права, папская юридическая система не смогла преодолеть новую правовую и административную систему французской и английской монархий. С другой стороны, даже после того, как папа Бонифаций VIII в 1302 г. был унижен королем Франции, юридическая и административная система церкви не распалась. Вскоре короли и римские папы пришли к согласию и разделили юрисдикцию над духовенством и мирянами, объединив свои силы против феодальной и муниципальной юрисдикции. Этот компромисс между светским и церковным использованием закона продолжался до наступления Реформации.
Народная литература с ее неподдельной естественностью по самой своей сути отражала заботы и тревоги широких слоев населения более полно, чем это могли сделать католическое учение церкви и целые университеты. Скандинавские и англосаксонские саги, героические поэмы старофранцузского эпоса (chansons de geste) выражали воинские идеалы рыцарского сословия. Но следов христианства в самых ранних из них немного. Постепенно героическая поэзия уступает место романам, где рыцарство уже принимает крещение, а грубая сила воина сочетается с учтивостью и благородными манерами. И в это же время развивается альтернативная традиция, выраженная в песнях трубадуров, которые в новых формах возобновили старую антитезу между языческими и христианскими идеалами, восхваляя супружескую измену, воспевая прекрасных дам и гедонистическую поглощенность мирскими заботами придворных кавалеров.
В народной литературе с самого начала представлены горожане. Многие фабльо (простонародный жанр средневековой французской литературы — пересказ анекдотического события в прозе или стихах. — Прим. пер.), например, славят здравомыслие и смекалку простых людей, а священники в них нередко выступают персонажами для насмешек. И все же горожане не были безразличны к призывам христианства; и некоторые религиозно-назидательные представления, разыгрываемые перед городской аудиторией, вызывали простое, но безусловное благоговение. Начиная с Данте (ум. 1321) горожане обрели литературный голос, который вознесся над непритязательными пересказами фабльо и простодушными текстами мираклей (средневековое религиозно-назидательное представление в Западной Европе на тему о чуде, совершаемом каким-либо святым либо Девой Марией. — Прим. пер.). Если итальянские сонеты Данте представляли христианскую версию изысканной любви, воспеваемой трубадурами, то великое эпическое повествование «Божественная комедия» — великолепный парадокс соединения в поэме, причем наполненной чрезвычайно глубокими знаниями, предельного антиклерикального и в то же время глубоко христианского чувства.
Народные религиозные движения иллюстрировали существующее напряжение между духовенством и горожанами в самом ясном и непосредственном виде. В конце XII в. в северной части Италии и Южной Франции возникает ряд различных ересей. Сначала они находят радушный прием среди ткачей, а затем и среди других групп ремесленников. Наиболее заметными среди таких еретиков были катары[905]. Будучи строгими религиозными блюстителями нравственности, они требовали от христиан крайнего аскетизма и твердой общинной набожности. Когда аргументы и увещевания были исчерпаны, катары были жестоко подавлены в ходе так называемых Альбигойских крестовых походов (1208-1229 гг.)
Но чтобы достойно ответить на вопросы, которые еретические секты поставили перед церковью, одной силы явно не хватало. Доминиканский и францисканский нищенствующие ордены поэтому взялись за поднятие духа христианства и католичества среди горожан Европы. Своими проповедями, милосердием и примером благочестия монахи стремились помочь горожанам лучше понять сущность христианской веры и постичь нормы поведения христианина. Папа Иннокентий III долго колебался, прежде чем разрешить существование мирского братства, которое образовалось вокруг св. Франциска Ассизского (ум. 1226), поскольку мистические видения, чудодейственная сила и эксцентрическое пренебрежение социальными условностями святого — который сам был мирянином — обошли как обычные каналы объявления святым, так и власть официальной апостольской иерархии. Кроме того, требование св. Франциска о нищенствующем положении членов ордена не прямо, но косвенно напоминало о царском стиле жизни среди прелатов церкви. И все же в конце концов папа дал свое благословение новому ордену и таким образом привлек на сторону церкви огромный религиозный энтузиазм св. Франциска и созданного им ордена.
Бурная религиозность францисканцев постоянно создавала проблемы для церковников, чьи многочисленные компромиссы с миром глубоко оскорбляли религиозный ригоризм так называемых спиритуалов, «духовных» францисканцев XIV в. Основной вопрос, разделяющий монахов-францисканцев и церковную иерархию, был чреват мощным эмоциональным взрывом. Спиритуалы утверждали открыто то, что раньше лишь подразумевалось в францисканстве: владение собственностью несовместимо с примером жизни Христа и апостолов, чьими преемниками провозглашались епископы. «Не может человек владеть, ибо владеет только Бог» — эта доктрина содержала прямое указание на недопустимость богатства и власти церкви в миру. Это также подвергало сомнению законность всей церковной верхушки: можно ли в чем бы то ни было доверять людям, так сильно сбившимся с пути? Церковь предала анафеме учение об апостольской бедности. Самые упрямые экстремисты отказались признать правомочность такого решения-голоса многих из них заглушила лишь казнь. Но даже столь серьезные преследования не могли подавить критику сребролюбия и мирских интересов духовенства. Ригоризм «истинно» верующих (как и ранее у катаров) был загнан в подполье и вновь вышел на свет в полном объеме только с приходом Реформации.
Но еще более опасным, чем открытая ересь, для официальной религии был дух религиозного безразличия или скептицизма, который нашел прибежище среди некоторых слоев городского населения в XIII в. и последующих столетиях. Скептики обычно не демонстрировали отсутствие своих религиозных убеждений и не оказывали открытого сопротивления церкви. Вместо этого они посвятили себя «лучшим сторонам жизни», неважно, определялись ли таковые в понятиях богатства, власти или красоты. Такая позиция получала все большее распространение по мере того, как прелаты церкви, особенно в Италии, погружались в мирские ценности — порой не кроясь — и низводили религию до не более чем ритуальных действий и пустословия расхожих фраз. Этот внутренний распад итальянской церкви вместе с продолжающейся жизнеспособностью религиозного ригоризма на севере Европы подготовили почву для взрыва Реформации в XVI в.
Прежде чем произошел этот радикальный и драматический разлом в европейском религиозном единстве, светский дух жизни итальянских горожан породил притягивающий стиль самовыражения в культуре Ренессанса. После XIV в. некоторые ученые решили возродить классический латинский язык во всей его Цицероновой чистоте. Упор на латынь отвлек внимание от арабского языка и работ по классической дидактике, которые так занимали европейских ученых XII—XIII вв., и выдвинул на передний план художественную литературу. Такой интерес привел итальянских гуманистов, как они себя называли, в состояние близкой гармонии с современными им литературными кругами Византии, чьи занятия их собственной классической литературой подсказали части итальянцев идею обратить внимание на богатство древнегреческого литературного наследия, почти забытого в Западной Европе с IV в. В свою очередь, латинская и древнегреческая литературы впервые представили видение жизни, не обремененное откровениями религии. И в конце XV в. наиболее смелые гуманисты сознательно порвали с христианством. Некоторые, подобно Никколо Макиавелли (ум. 1527), сделали своим знаменем безрелигиозность. Другие, как Пико Делла Мирандола (ум. 1494), пытались сохранить веру, модифицируя традиционные христианские догматы в пантеистическом направлении.
Хроническая неспособность воздержаться от классических аллюзий и других доказательств книжной учености делает большинство из написанного гуманистами совершенно непривлекательным для читателя с современным вкусом. С изобразительным искусством такого не произошло. Античных примеров живописи не было, а в скульптуре и архитектуре художники Ренессанса лишь непреднамеренно выходили за рамки своих (главным образом второразрядных) античных моделей. Первые усилия итальянских художников чаще направлялись на достижение более реалистического эффекта. Мазаччо (ум. 1428) ввел светотеневую лепку — впоследствии переработанную в приемы воздушной перспективы — для передачи объемности изображения. Приблизительно в 1435 г. Леон Баттиста Альберти (ум. 1472) сформулировал геометрический метод для вычисления линейной перспективы. Это позволило художникам организовать изображаемые фигуры в пределах иллюзорного пространства, которое бесконечно отступало вдаль, к точке сходимости. К концу XV в. произошли изменения в живописи, связанные с распространением этих новых приемов, и художники уже перешли от реализма к драматическому преувеличению и искажению изображаемого, предвещая появление барокко.
Эта воистину замечательная ясность нового и явно западного стиля живописи включала в себя развитую математизацию пространства и осознанное освоение интуитивного опыта оптических наблюдений. Итальянские художники, таким образом, предвосхитили применение математического описания в естественных науках, которое осуществилось в полной мере только в XVII в.
Искусство и светская жизнь Италии в период Ренессанса, пронизанные духом поиска неизведанного, нашли понимание к северу от Альп еще до 1500 г., прежде всего в придворных кругах. Но вообще-то Северо-Западная Европа была поймана в своего рода ловушку. В XIV-XV вв. жители Франции, Англии и Германии все более возмущались жесткостью институциональных и интеллектуальных рамок, которые их прадеды создали с таким блеском в XII—XIII вв. Но они могли или, может быть, не желали отбросить или прорваться через ограничения, подразумеваемые рамками этого наследия. Действительно, в XIV-XV вв. средневековая европейская цивилизация, казалось, вот-вот достигнет стабильности в районе ее зарождения, в ее колыбели к северу от Альп. Но как только стала проявляться эта возможная «классическая» определенность европейского общества и его культуры, это единство сразу же начали испытывать на разрыв две революционные силы -Ренессанс и Реформация.
Правда, еще до этого многие признаки в жизни трансальпийского общества говорили о том, что средневековые рамки европейской цивилизации омертвели. Рост городов, например, значительно замедлился: частично из-за разрушительных последствий «черной смерти» — эпидемии чумы[906] (1348-1350 гг.) и Столетней войны (1337-1453 гг.), но также и по другим причинам. Большинство городов Северо-Западной Европы подпало под власть крепких небольших олигархий, живших за счет традиционных монополий и ренты и совершенно не желавших пускаться в новые предприятия любого вида: экономического, культурного или политического. И только на окраинах латинского христианского мира, по Балтийскому побережью и в ранее слаборазвитых регионах, например в Южной Германии, в XIV-XV вв. энергичное развитие городской жизни продолжалось.
Проявления недовольства этой социальной системой, ограничивающей свободу человека, были совершенно различными. Крестьянские восстания проходили параллельно с бунтами самых обездоленных классов городского населения, но все эти народные движения потерпели неудачу, по крайней мере частично, из-за того, что у восставших никогда не было продуманной программы реформ.
Уверенность в себе, роскошь и спокойное достоинство этих представителей среднего класса характеризует одно из ключевых различий между Дальним Западом и другими цивилизациями мира. Ян Ван Эйк написал этот портрет Яна Арнольфини и его жены в 1434 г. В том же году он стал придворным художником при дворе Филиппа Доброго, герцога Бургундии. Тот факт, что человек из купеческого круга мог нанять мастера, который получал заказы от такого вельможи, как Филипп Бургундский, указывает на необычно высокий статус купеческого сословия в Европе.
Психологическим отчуждением от установленного социального порядка можно отчасти объяснить возникновение ереси лоллардов в Англии, критику церковной практики, вдохновляемую Джоном Уиклифом (ум. 1384), и родственное с ним гуситское движение в Чехии. В поэме «Видение о Петре Пахаре» (ок. 1370) можно почувствовать ту же атмосферу. (Аллегорическая поэма «Видение о Петре Пахаре» — полное название «The Vision of William Concerning Piers the Plowman» — написана в 1362 г. и отразила настроение крестьянстра в период восстаний XIV в.; авторство приписывается английскому поэту Уильяму Ленгленду (ок. 1330 — ок. 1400). — Прим. пер.) И даже внешне ортодоксальные проявления набожности мистиков, подобные тем, которые демонстрировали «Братья коммуны» в Нидерландах, несомненно, отражают разочарование в мире и неудовлетворенность формальной религией и духовенством. («Братьями коммуны» называлось братство, которое создал Герард Гроот (1340-1384) — голландский проповедник. Это товарищество жило коммуной, внутри которой царили монашеские правила в духе ордена св. Августина. — Прим. пер.)
И все же было бы неправильным предположить, что трансальпийская Европа после 1300 г. впала в состояние культурного оцепенения. Многие соборы, строительство которых затянулось, были закончены именно в XIV-XV вв.; продолжалась борьба за умы между схоластической логикой и мистической набожностью, не утихали народные восстания. В это же время на картинах Ван Эйка изображались и напыщенное рыцарство двора Филиппа III Доброго (ум. 1467), и негромкая элегантность фламандских горожан, и все это не слишком проигрывало в сравнении с величественным блеском и смелостью итальянской культуры. И все же ясно, что за исключением Италии этот период не значится среди лучших в истории Европы.
Поскольку европейская цивилизация после 1500 г. играла в мире революционную роль, стоит задаться вопросом: чем средневековая Европа отличалась от современных ей цивилизаций в других частях света? Предлагаем два подхода к этому вопросу.
Начнем с того, что с XI в. жители Западной Европы, не обремененные собственным прошлым, ознакомились с классическим наследством мусульманского и византийского мира. Легкость и усердие, с которыми они усваивали это иноземное наследство, не имеют никакой аналогии в истории цивилизаций, исключая, возможно, случаи ассимиляции греками достижений восточной цивилизации в VI в. до н. э. Скорость и целеустремленность, с которыми европейцы переняли то, что более древние цивилизации изучили еще раньше, позволили европейским новичкам продвинуться там, где их азиатские современники еще только пытались осмыслить человеческие достижения, — проделать то, к чему располагала их греческая наследственность. Римское право, греческие наука и философия, а также церковная поддержка осмысления духовной доктрины и мира в целом — все это способствовало такому развитию. Математизация метода воспроизведения пространства в искусстве Ренессанса и измерение времени с помощью изобретенных механических часов (XIII в.) — важные и очень удачные символы новых возможностей, открытых для европейцев. Никакая другая цивилизация не создала таких точных инструментальных средств для согласования человеческих чувств и усилий.
Второе: участие населения в экономической, культурной и политической жизни в Западной Европе было намного большим, чем в других частях цивилизованного мира. Основным продуктом европейской торговли были не предметы роскоши, созданные для немногих богатых, как это было принято в азиатских цивилизациях. В Европе в основном торговали предметами первой необходимости: зерном и сельдью, шерстью и грубой тканью, металлами и древесиной — весь ассортимент товаров предназначался для гораздо более широкого класса потребителей. Культурные запросы широких слоев населения: духовенства, титулованного дворянства, горожан и в определенной степени даже крестьянства — нашли литературное выражение в средневековом европейском обществе. Все хоть как-то сопоставимое с этими процессами в других евразийских цивилизациях оказывалось на поверхности лишь во время преходящих кризисов. Несмотря на властвование земельной аристократии в сельских районах Европы и олигархов в городах, сравнительно большая часть населения участвовала в войнах и политике средневековой Европы. Такого не было нигде в цивилизованных сообществах Азии за исключением, возможно, лишь тогдашней Японии. Так, например, копейщики, завербованные из городов Северной Италии, а позже из деревень Швейцарии, постоянно бросали вызов военному превосходству рыцарей и дворянства начиная с XII в. В XIV в. сливки французского рыцарства не смогли одолеть английских лучников, нанятых изначально в бедных пограничных районах Уэльса. Что касается политики, то такие представительные учреждения, как английский парламент, французские Генеральные штаты и Вселенские соборы церкви, представляли самые разные социальные группы на самых высоких уровнях политического процесса.
Такое положение дел могло мобилизовать в пределах европейского общества гораздо большие людские ресурсы, чем это было возможно в пределах более жестких иерархических сообществ других цивилизованных стран. Демократическое волеизъявление в Греции классического периода продемонстрировало возможности даже небольшого сообщества свободных людей и граждан. Западная Европа не была так уж свободна, и не так уж она была полна творческих возможностей, но именно здесь мы можем обнаружить стимулирующее воздействие обстоятельств, которые вызвали к жизни самые разные силы огромного числа людей из общей массы всего населения. Этого никогда не могло бы произойти в обществе, где у власти стоял узкий круг лиц с одинаковым мировоззрением, пусть даже гораздо лучше образованных и опытных в государственных делах.
К 1000 г. большая часть Центральной и Северной Евразии была вовлечена в круг цивилизованной торговли. Осталась незатронутой только арктическая тундра, обиталище кочевых пастухов стад северного оленя, рыбаков и охотников. В течение последующих пяти столетий на севере Европы, особенно в России, зона сельскохозяйственных земель существенно увеличилась, продвинувшись в глубь лесов. Аналогичный процесс шел также, хотя и менее интенсивно, в покрытых лесом районах Дальнего Востока, в Маньчжурии, в долине Амура и в Японии. В этот период, как уже говорилось, находившиеся на поздней стадии развития степные варвары были тесно связаны с цивилизованным сообществам юга Евразии коммерческими и военными отношениями и играли критически важную роль в истории всей Азии и Восточной Европы.
На южном фланге евразийских цивилизаций протянулась широкая полоса территорий, лишь слегка затронутых, а в ряде случаев и абсолютно нетронутых влиянием цивилизаций вплоть до 1000 г. Это вся Южная Африка, Австралия и прилегающие острова. Небольшие островки примитивного образа жизни сохранялись в глухих дождевых лесах вдоль Меконга и в долинах рек, примыкающих к нему. Австралия и прилегающие острова оставались совершенно оторванными от мира, но в Африке и Юго-Восточной Азии военное и коммерческое проникновение цивилизации существенно преобразовало карту культур в 1000-1500 гг. Основным агентом этого проникновения был ислам в силу того, что в 1000-1500 гг. именно мусульмане контролировали всю торговлю по Индийскому океану и через пустыню Сахара.
В Юго-Восточной Азии цивилизованные государства существовали примерно с начала нашей эры. В 1000 г. три индуистских государства: морские империи Шривиджайя на Суматре и Маджапахит на Яве, а также речная империя кхмеров в низовьях Меконга — делили политическую сцену этого региона с окитаенным государством в Аннаме. Огромные пышные храмы, обильно украшенные прекрасными, чрезвычайно выразительными скульптурами, до сих пор остаются памятниками богатству, мастерству и почитанию богов среди народов этих трех государств. Однако в XIII в. варварские тайские племена разрушили империю кхмеров, и одновременно монахи-буддисты с острова Цейлон и мусульманские миссионеры из Индии начинают подрывать основы более древних религиозных систем. В целом деятельность буддистов была успешна во внутренних районах, и здесь они вовлекли тайские племена в свою версию индийской культуры (XIV в.), в то время как ислам выиграл борьбу на побережье и островах, даже на таких дальних, как Минданао на Филиппинах (XIV-XV вв.)[907].
Основные преобразования в Африке произошли в 1000-1500 гг. Сначала на западе Африки мусульманские государства пришли на смену языческому негритянскому царству Гана после разграбления его Альморавида-ми (1076 г.) — пуританской исламской сектой, превратившейся в сообщество завоевателей. Среди главных наследников Ганы было негритянское мусульманское государство Мали, которое достигло своего расцвета в начале XIV в. и распалось в 1488 г. под натиском другого исламского завоевателя, пришедшего на этот раз из Марокко. Экономической основой негритянского общества было сельское хозяйство в западно-африканской саванне, и торговые связи через пустыню Сахара с Североафриканским побережьем всегда были особенно важны. Организованные в рамках государства прииски давали столько золотого песка, что когда правитель Мали в 1324 г. совершил хадж в Мекку, его щедрость сбила цену золота в Аравии на целое десятилетие.
Следующее изменение на африканской сцене было связано с миграцией говорящих на языках банту пастушьих племен вдоль западно-африканского горного хребта в основной ареал дождевых лесов на западе и в центре Африки. Эти перемещения начались задолго до 1500 г. и, возможно, были усилены за счет миграции племен, убегавших от мусульманского давления с северо-запада. Этот процесс чем-то напоминал переходы кочевников и конных орд через евразийские степи, происходившие ранее (у банту, правда, не было лошадей), и вполне вероятно, имел сходный толчок, т.е. приобретение навыков культуры скотоводства от более цивилизованных соседей (возможно, в Нубии) сопровождалось развитием воинского этоса, необходимого при их новом кочевом образе жизни. Во всяком случае, банту легко достигли военного превосходства над коренными жителями Восточной и Центральной Африки и в своих походах вышли к реке Замбези к концу XV в. В это же время другие языческие негритянские народы достигли побережья Гвинеи и Дагомеи, где основали ряд небольших государств. Арабская торговля с внутренними районами континента от морских портов восточного побережья свернулась. Банту с их военным мастерством оказались гораздо менее удобными торговыми партнерами, чем прежние жители этой части Африки[908].
Был также и третий, главный, ориентир в африканской культурной истории — консолидация ислама на северо-востоке континента. Критическим событием в этом процессе были мусульманское завоевание и обращение в ислам христианского Нубийского царства, которые закончились к началу XV в. Мусульмане также выиграли борьбу за контроль над побережьем Красного моря, замкнув христиан в горных районах Эфиопии. Но сами усилия, которые потребовались, чтобы противостоять мусульманским посягательствам и избежать участи Нубии, привели к расцвету и наступлению золотого века Эфиопии в конце XIII — начале XVI вв. Именно в это время литература на амхарском языке и изящные искусства процветали, как никогда, в этом изолированном в культурном отношении обществе.
Таким образом, когда европейцы начали исследовать побережья Африки, большинство районов этого континента уже попало под влияние цивилизации. Западная Африка была окраинной территорией ислама; в период своего расцвета варварские племена банту заняли центральный горный хребет континента, а на северо-востоке исламские государства разделили освоенные районы с христианской Эфиопией. По-настоящему первобытные сообщества выжили только в глухих районах экваториальных лесов Конго и на далеком юге[909].
В обеих Америках наиболее важные изменения в развитии цивилизаций Мексики, Центральной Америки и Перу произошли в 1000-1500 гг., когда прежние культурные центры развились в городские агломерации. Следует отметить, что все социально-экономические модели цивилизаций коренных народов Америки всегда значительно отличались от моделей, знакомых нам по Старому Свету. Рыночные отношения были развиты слабо. В высоко интегрированной империи инков, например, обмен товарами подлежал политическому контролю. Чиновники собирали продукты питания и готовые ремесленные изделия у производителей, а затем распределяли эти товары как плату за несение военной или административной службы либо выполнение трудовой повинности. Незначительный обмен товарами между ремесленниками и крестьянами происходил. Но, по-видимому, в Новом Свете никогда не существовало отдельного класса, аналогичного профессиональным торговцам евразийских цивилизаций.
Политическая история Нового Света наконец становится относительно понятной. В Мексике возник ряд воинственных и соперничавших между собой городов-государств — преемников жреческого государства тольтеков. Один из них, Теночтитлан, в союзе с двумя меньшими городами распространил свое военное господство над остальными в начале XV в. В последующие десятилетия этот ацтекский город закрепил свое господство на обширной территории в Центральной Мексике. Осуществлялось это с помощью ежегодных военных экспедиций, которые были нацелены на грабеж и захват земельных владений, но всегда оправдывались, по крайней мере теоретически, необходимостью принесения в жертву богам достаточного количества человеческих жизней. Ацтеки, однако, не уничтожали местные племена, саму организацию и структуру городов-государств, и фактически имперская власть воинов Теночтитлана была неустойчивой, как стало ясно в 1519 г. при вторжении Кортеса в их владения.
На территории народа майя политическая раздробленность заменила некогда существовавшее единство. Политическое превосходство города Чичен-Ица, установленное вскоре после 1000 г., около 1200 г. было свергнуто и заменено аналогичной гегемонией другого, соперничавшего с ним города Майяпан. Когда испанцы появились на американской сцене, эта новая гегемония уже тоже угасла (ок. 1450 г.), оставив Юкатан и земли майя на территории современной Гватемалы политически раздробленными между мелкими враждующими государствами.
Перу было единственным местом в Новом Свете, где большое и консолидированное государство действительно оказало сопротивление испанцам. Там в XV в. инки захватили ранее независимые города-государства и мелкие территориальные образования для того, чтобы создать централизованную империю. Они организовали удивительно всеобъемлющее и систематизированное управление захваченными землями, сконцентрировав всю власть в руках Верховного инки и его ближайших родственников. Удивительное инженерное мастерство — особенно в дорожном строительстве — доказывало способность режима организовывать и контролировать труд своих подданных, но система рухнула в 1527 г., когда борьба за престолонаследие парализовала весь административный аппарат. По простому совпадению[910] именно в этот год Писарро бросил своих головорезов на покорение Перу.
Ни в искусстве, ни в технологиях — а только эти виды деятельности цивилизаций коренных народов Америки легко доступны современной экспертизе — в 1000-1500 гг. не было замечено каких-либо достижений. Большинство экспертов обнаруживает упадок художественного мастерства с того момента, когда милитаризованное правление заменяет ранее существовавший жреческий характер общественного устройства. Конечно, когда появились испанцы, ни одна из цивилизаций Нового Света политически не была достаточно крепкой, а потенциальные силы коренных народов континента никогда в действительности не были объединены настолько крепко, чтобы противостоять горстке европейских захватчиков. И при этом не похоже, чтобы культурная жизнь цивилизаций индейцев особенно процветала или пользовалась симпатией простых людей. Удивительно быстрый успех испанских миссионеров в приобщении местного населения к основным положениям христианства не мог бы состояться, если бы значительная масса населения испытывала глубокую и искреннюю преданность традициям своих императоров и жрецов. Поэтому потери в культуре человечества, связанные с испанским искоренением американских цивилизаций, не кажутся такими уж большими. Кто может сказать, что могло бы в этом месте возникнуть через столетия и тысячелетия? Но в 1500 г. реальные достижения цивилизаций Нового Света казались пустячными по сравнению с достижениями Света Старого[911].