В послеобеденное время пасмурного воскресного дня, выспавшись вволю, Ральф Афанасьевич Скульский явился в столовую, где застал своего внука, десятилетнего Антона, который пил кофе, пристально вглядываясь в свое отражение в кофейнике. Антону кофе посоветовал лекарь для преодоления вялости и сонливости, вызванных донимавшими мальчика с шести лет печеночными лямблиями.
Ральф Афанасьевич зашаркал тапочками, что всегда делал в присутствии детей и внуков, дабы вызвать у них уважение к старости, и спросил, проснулась ли бабушка. Бабушка еще спала. Тогда он сказал внуку, чтобы отправлялись без него на отцовской машине, а он выйдет прямо сейчас и доберется туда пешком; дед назначил встречу в кафе второго этажа сразу перед сеансом и ушел к себе в кабинет, чтобы переодеться. Добраться из Десятинного переулка к Дому Кино казалось ему теперь делом нешуточным, особенно с его сердечной слабостью, однако он решил проделать этот путь в два этапа и передохнуть в кабачке на Прорезной, а может быть, и пропустить там стаканчик красненького.
День был пасмурный, непогодный, как, впрочем, и вся прошедшая неделя, однако в этом таилась своя прелесть, так как вечером было свежо, и клерки, спешащие из своих контор, не наполняли улицы и кофейни запахом затхлого пота. Пахло абрикосами, и у многих клерков, недавно возвратившихся из отпусков, на шеях заметны были свежие рубцы от накрахмаленных воротничков, к которым они не успели привыкнуть еще после моря.
Пропуска с него никто не потребовал. Наступил двухчасовой перерыв в фестивальных просмотрах; верхней одежды в гардеробе было немного, и он мог бы повесить свое пальто в любом месте, но Ральф Афанасьевич направился к дальней стойке гардероба, где обслуживались видные деятели киноискусства, и долго ждал, пока к нему подойдут. Ощутив, наконец, холод металлического номерка в ладони, он стал подниматься на второй этаж по той лестнице, которая вела прямо к небольшому бассейну.
У бассейна он остановился и стал всматриваться в воду, чтобы разглядеть рыбок, которые плавали там когда-то давным-давно, может быть, лет пятнадцать назад, и ничего не увидел, кроме больших грязно-зеленых листьев с лохматыми краями. Листья будто случайно шлепнулись в эту мутную воду. Ральф Афанасьевич прошел по коридору мимо ряда кресел, в которых дремали измученные утренними просмотрами гости и репортеры.
Прежде чем зайти в кафе, он задержался у двери, ведущей в Голубой зал, и разобрал надпись: «La Nuit de Varennes. Ettore Scolla. 1982». Фильм должен был начаться через полчаса, и он решил заглянуть туда после кафе, потому как до назначенной встречи с семьей оставалось еще достаточно времени. В кафе стоял неуемный гомон, не пьяный, однако, гомон, более свойственный вечернему времени, но гомон напряженный, жесткий, резкий. За ближним столиком, едва освещенный желтым граненым фонарем, склонившись над кофе, сидел его друг, Михаил Никифорович, бывший многие годы его любезным помощником и советчиком, теперь же обветшавший, заброшенный, бессмысленно ютившийся в углу, оглушенный буйством молодой поросли. Ральф Афанасьевич взял себе взбитых сливок со свежими абрикосами и молча подсел к другу.
— Как тебе нравится эта дама за противоположным столиком? — спросил у него Михаил Никифорович, воздержавшись от приветствия и указывая на даму десертной ложечкой, — сущий порох, не находишь?
Ральф Афанасьевич через силу обернулся в сторону, отмеченную десертной ложечкой Михаила Никифоровича, и увидел там худенькую темноволосую даму, одетую в длинное платье с капюшоном, плотно обтягивающее фигуру. Она резко взмахивала левой рукой (кисть ее руки казалась совсем крошечной) и что-то почти кричала на турецком языке, так что Ральф Афанасьевич невольно припомнил атмосферу стамбульского базара. Лицо дамы хорошо освещалось, и можно было рассмотреть его черты во всех деталях. Брови ее были несколько тяжеловаты и чуть не срастались над переносицей, да и над верхней губой темнели волоски. Впрочем, излишняя оброслость, считал Ральф Афанасьевич, ничуть не портит турецких женщин. Зато эти высокие, ясно очерченные скулы, большой красивый рот и особенно напряженный, подчеркнутый резкими тенями усталости взгляд казался скорее взглядом воина, нежели взглядом женщины. Что и говорить — и профиль, и стать — львиноголовая богиня Сохмет.
— Нахожу, — ответил Ральф Афанасьевич и проглотил абрикос, — вы знакомы?
— Едва. Она чересчур стара для меня, скажу тебе по секрету, ей тридцать восемь. А по виду не скажешь, — от этой подагрической молодцеватости у Михаила Афанасьевича зарделись щечки, — впрочем, если в разговоре упомянешь ее многострадальных курдов, можешь считать эту даму своей на весь вечер. Кажется, ее ничто больше не интересует.
— Когда будут показывать ее фильм? — вяло поинтересовался Ральф Афанасьевич, так, для поддержания разговора.
— Показывали вчера после семи, но если ты собираешься с ней знакомиться, я вкратце расскажу, о чем он, а не то и разговаривать с тобой не пожелает. Видишь того, с глянцевитой головой? Он так увлекся проблемой горных курдских земель, познакомившись с мисс Устаоглу в Амстердаме, на ее премьере, что она пригласила его к себе в Стамбул, и он неделю жил у нее, в древних зачарованных комнатах, все окна которых выходят прямо на Золотой Рог… — Михаил Никифорович причмокнул и зажмурился.
Ральф Афанасьевич уже не слушал своего друга, он почему-то подумал, отчего у того такая крепенькая и плотная борода, едва подернутая сединой, а виски и челка такие жиденькие и блестящие, будто облиты репейным маслом. На самом деле, он стеснялся начать совсем уже стариковский, но важный для него разговор. Вовсе не с кем было ему теперь поговорить об этом, и он решился:
— Послушай, Михаил, какая-то странная боль меня тревожит, где-то здесь, — он схватился за сорочку большой своей, волосатой, в маленьких трещинках лапой. — Вот при ходьбе и после еды, особенно после еды… Такие неприятные сковывающие ощущения… Но стоит остановиться — и эта скованность исчезает. А боль, скажу тебе, страшная, так и пронзает даже левую руку вот до локтя, и левую часть шеи, и лицо… И становится как-то дурно и страшно, очень страшно…
— О, я тебя не узнаю, старик! О чем ты говоришь, встряхнись, отвлекись ты от этих недостойных мыслей! Я тебя сейчас с дамой буду знакомить! С дамой! Совсем ты стариком стал, заплесневел у себя в кабинете со своим глиняным Бодхисаттвой. Кстати, он еще не разбился? Главное, начни разговор с того, что, мол, как это так получилось, что турецкие власти запрещают показ фильма? Вся, мол, просвещенная Европа возмущена! Тут ее и зацепит, а дальше уже сам разберешься…
Он устроился поудобнее и продолжал:
— А теперь слушай внимательно. Этот ее фильм — обычная история о трех молодых идеалистах, чьи тропы пересеклись, как это водится, совершенно случайно. Главный герой — курд, симпатизирующий коммунистам. Несложно догадаться. Он подружился с таким наивным, я бы даже сказал, слишком наивным, рабочим, спас его в стычке с футбольными фанатами. А девушка этого рабочего, конечно же, сначала принимает нового друга не очень ласково, а потом все больше и больше симпатизирует ему. Но суть не в том. Когда, наконец, мальчика забирает полиция, приняв за курдского террориста, над ним измываются только за то, что у него слишком темная кожа, и он умирает в тюрьме… И тот славный эпизод, когда друг помещает тело главного героя в простой деревянный гроб и отправляет в «путешествие к солнцу» — фильм так называется, я тебе говорил — к маленькой деревушке недалеко от иракской границы, где желает его похоронить! — Михаил Никифорович снова причмокнул. — Чудо!
«Изюм пахнет пылью, — подумал Ральф Афанасьевич, — а умирать, наверное, так жутко».
— Они уже ушли! Надо же, как я увлекся! Наверняка на этот французский фильм в Голубом зале. Идем скорее…
Они разом поднялись и, отодвинув стулья, помчались к выходу, словно молодые студенты, решившие за кем-то приударить. Затем втиснулись в зал, успешно обминув фигуру в синем чешуйчатом платье, и, не нашедши искомый предмет, остановились в проходе, переводя дух. На сцене уже топтались французский и канадский послы, а тапер наигрывал мелодии Шарля Азнавура, глядя куда-то вглубь сцены, где был приготовлен для этих послов огромный букет. Француз в сером костюме заговорил, и слова его перевел тридцатилетний застенчивый мальчик, сухощавый, нежный, который постоянно вытягивал шею, будто ожидая похвалы от мамы, сидящей в первом ряду. Господа в костюмах на все лады расхваливали сладкую идею франкофонии, обменивались объятьями и млели, упоминая бесподобного режиссера, после ведущий назвал переводчика весьма способным юношей и попросил присутствующих его приветствовать. Тридцатилетний мальчик зарделся от смущения. Восторженные галломаны, разразившись сперва аплодисментами, замерли в ожидании видений варенской ночи, открывавшихся им без всякого перевода.
Следующий показ совершенно утомил его. Возбужденная публика покидала зал неспешно, каждый был вежлив и старался пропустить вперед другого, и вся пламенеющая энергия, высеченная невообразимым стечением образов и идей на экране, изливалась более в словесном общении, нежели во взаимных действиях. Ральф Афанасьевич продвигался сначала за каким-то миниатюрным старичком с удивительной шевелюрой, пышной, но совершенно плоской, похожей на крону итальянской сосны, и все пытался угадать кто это, но у него не получалось. И Ральф Афанасьевич утешил себя той мыслью, что это, видимо, один из многочисленных гостей фестиваля.
Затем течением публики его снесло несколько в сторону, и шел он теперь за стройной рыжеволосой барышней, обернутой в тонкий цветастый шелк. Он поднял было руку, чтобы стереть пот со лба, но рыжие волосы барышни зацепились за пуговицу его рукава и так спутались, что старику пришлось долго возиться, отделяя один за одним длинные каштановые волоски. Вся процедура эта привела его в такое смущение, что он раскраснелся и разволновался, тем более что барышня всего этого не замечала, а его причастность к ней заметна была только посторонним, которые все чаще обращали внимание на старика, спешившего за барышней и привязанного к ней ее же волосами. Барышня глубинной связи этой никак не могла заметить и со всей поспешностью стремилась вперед, волоча за собой раскрасневшегося старца.
Наконец, распутавшись с ней, он очутился в холле, где ему тут же вручили оценочные билетики, в которых указаны были названия фильмов, имена режиссеров и страны, из которых они явились, а также имелось место для оценки. Все эти фильмы только что были показаны в зале, но некоторые из них он уже сейчас не мог вспомнить. Ральф Афанасьевич, обрадованный тем, что хоть как-то может себя занять и успокоиться, сел в кресло и принялся оценивать предложенные фильмы. Увлекшись этим занятием, он и не заметил, как подкрался к нему Михаил Никифорович и, выхватив из его рук билетики, закричал:
— Ага! Проворонил даму, старая развалина! Сейчас поглядим, что ты выбрал… Итак, «Время закрытия». Балинт Кеньореш. Этот угрюмый, упадочный венгерский опус, всецело посвященный закату и умиранию духа, как выразились бы наши критики. Конечно же, — он отчаянно зашипел, и от этого шипения Ральфа Афанасьевича невольно передернуло. — «Крыши»! Янес Фисшер, Швеция, шесть минут… и «Похороны последнего цыганского барона» Джейн Рогойски. Блестяще, иного я от тебя и не ожидал сегодня. «Пенальти» ты, конечно же, не отметил, ручаюсь, ты даже не вспомнишь сейчас, о чем этот фильм, и об израильской «Лулу» тоже запамятовал…
Он отвлекся. Мимо прошел молодой переводчик, который не так давно срывал аплодисменты у микрофонной стойки.
— Вовсе неправда ваша, Михаил Никифорович, я только путаюсь в решении относительно этих картин, я не могу рубить сплеча и так просто оценить то, что мне, старику, может быть, и не совсем понятно касательно проблем молодости. А вот что я действительно не могу вспомнить, о чем это, — он указал пальцем на какую-то строчку в оценочном билетике, — никак не вспомню и все мучаюсь…
— Ну, Ральф Афанасьевич, вы уж совсем сдали, если не заметили, что фильм длится девяносто минут, и посмотреть его сейчас вы никак не могли, а нетрудно догадаться. Он начнется через полчаса в Красном зале. Я обязательно пойду, говорят, замечательный светлый фильм, не лишенный, однако, некоторого трагизма и такой прозрачной философичности, присущей только восточным культурам. Составите мне компанию?
— Такая незадача, Миша, я договорился встретиться здесь с семьей, и через полчаса мы идем в Голубой зал смотреть «Охоту на бабочек» Иоселиани, ради чего, собственно, я сюда сегодня и выбрался… Даже не соображу, как поступить.
— И в который раз ты собираешься смотреть «Охоту на бабочек»? Мы же с тобой вместе были на премьере. Или ты хочешь уверить меня, что желаешь снова насладиться сценой прибытия поезда в первых кадрах? Нет, ты что-то темнишь…
— А почему нет? Почему не в сотый раз «Прибытие поезда»? Прошлое создается энергией будущего. Как бы это объяснить? Не может быть так, чтобы фильм, который стал одной из основ сознания миллионов людей, наравне с «Одиссеей» Гомера и, скажем, какой-нибудь знаменитой оперной арией, по какой-то случайности не был снят. Мне кажется, Иоселиани именно это хотел подчеркнуть. Все обстоятельства сводит в одну точку энергия восприятия будущего человечества.
— Кажется, я начинаю понимать… Нечто подобное Бродский называл «звуковой неизбежностью»… Это в поэзии. В кино — не знаю, как такое обозначить.
— Если сознание всего просвещенного русского общества построено на фундаменте, краеугольным камнем которого есть «Преступление и наказание», то этот роман не мог быть не написан. Не могло быть так, чтобы сняли что-нибудь другое, а не «Прибытие поезда», это зависело даже не от них, не от поезда, не от машиниста, движения людей на платформе провоцировались не ими самими, а всеми давящими из будущего сознаниями поколений, для которых теперь каждое движение этого нелепого на первый взгляд человека так же незыблемо, как строение солнечной системы, карта Гималаев или вкус кофе… А вообще, ты как всегда прав. Я поссорился с женой, и мне все это гадко, и давай больше не будем об этом…
Он прошел по коридору, и словно бы прокрутилось невидимое колесо настройки радиоприемника.
— Значит, длина мундштука означает только половое различие?
— …нам повысили арендную плату…
— Я говорю: «Так хотите вы танцевать или нет?» А они сидят, как невменяемые, и говорят то да, то нет.
— …эти милые керамические туфельки…
— …угадывается двойная культурная апелляция: и к киноэстетике Пазоллини, и…
В первый раз он увидел этих ребят, когда смотрел фестивальные короткометражки. Казалось, ребята попали сюда случайно. Тогда он все время пытался отвлечься и смотреть на экран, но краем глаза все-таки замечал их. Они сидели на ступеньках в проходе и целовались. Потом мальчик вышел, а девушка постоянно глядела то на экран, то в сторону входа, ожидая, когда тот вернется. Вот он появился. Свет выхватывал мальчика только частями. Одет он был весьма странно: вроде бы и одежда была на нем новая, не с чужого плеча, но какая-то несоразмерная — сорочка вытянута чуть не до колен, а широченные брюки обрезаны выше щиколотки. Через плечо висела лохматая сумка, а глаза были скрыты за ярко-оранжевыми очками, никак не подходящими к брюкам и сорочке. Ходил он изгибаясь, словно укрепленная за два конца веревка или тряпичная кукла, и по-щенячьи презрительно щурился. Девушка обняла его, и они продолжили целоваться.
Вскоре к ним присоединился другой мальчик, с клочковато выстриженными волосами канареечного цвета и нарочитой, наигранной имбецильностью во взгляде и манерах. Фазы его движений были разъяты, словно во вспышках стробоскопа, и весь он казался каким-то ненастоящим.
Удивило Ральфа Афанасьевича не столько то, что молодые ребята эти были бесконечно чужды всему, что творилось здесь, сколько некая отстраненность ото всей остальной публики и некая общая тайна, словно марево облекавшая всех трех. Он поделился сомнениями своими с Михаилом Никифоровичем, но тот лишь засмеялся в ответ.
— Они — живые, только в этом возрасте люди настоящие, чувствующие окружающее с максимальной открытостью. Не смотри, что они странные. В конце концов, они такие же в душе героические ребята, как и те турецкие курды, ничем не хуже, те же бунтари! Ну разве они виноваты, что нет реального повода бунтовать?
— Заметно, что мальчики весьма пьяны… Они будто не знают дороги, нет, не сравнивай их с теми тремя курдами, их буйство совершенно хаотично, бессмысленно, направлено на разрушение их же самих, разве ты этого не понимаешь?
— Брось эти глупости! Слушай, что я тебе расскажу сейчас. Можешь ты рассудить? Я прогуливался поздно вечером, когда заметил в подворотне своего дома двух пьяных людей. Они переругивались. Чуть поодаль стоял мальчик и выжидательно молчал. Когда я шел обратно, то встретил того же мальчика, он что-то искал у афишной будки и не заметил меня. Довольно долго он там возился. Я гляжу — дорогу по направлению к нему перебегает человек в очках лет так тридцати пяти, с ясными глазами, рыжими усиками и аккуратно подстриженный, в черном костюме, в галстуке и с кейсом. Делает вид, что стоит в стороне, и через пару минут, как бы лениво прогуливаясь, подходит к мальчику. Я слышу только отрывки их беседы. Человек интересуется, сколько мальчику лет, допытывается, чем тот собирается заниматься, когда вырастет. Я отметил подозрительную манеру общения — то он проведет по руке мальчика, то вдруг погладит по голове, а на прощанье он его со спины так ласково взял за грудную клетку и так потряс, как собак трясут иногда, что аж кожа ездит на ребрах. И я все мучался — что это за человек привязался к мальчику, что у него могут быть за мысли… А он такой человек приличный: ровные зубы, умный, проницательный взгляд, на безымянном пальце темное кольцо, но было, было в нем нечто инфернальное, — он подмигнул Ральфу Афанасьевичу и громко расхохотался, нисколько не опасаясь потревожить соседей. — Оказалось, все очень просто: это был следователь, и они только что задержали тех двоих, а мальчик в это время далеко был, но он понял, что мальчик с ними, вот он и подошел спросить, что тот здесь делает. А мальчик ответил, что пока те двое не вернутся, он так и будет здесь стоять и их дожидаться. И я вроде сначала поверил этому следователю, и домой спать пошел, а ночью вдруг сомненье меня снова взяло, и до сих пор понять не могу, что это за человек был.
Ральф Афанасьевич, пользуясь извечным правом стариков, самым неделикатным образом принялся наблюдать за фигуркой, двигавшейся между бронзовых скульптур.
Он наблюдал, как девушка разглядывает выставочные экспонаты возле бильярдной залы. Она медленно бродила по квадратному возвышению среди керамических шаров и чугунных нагромождений, изображавших, по-видимому, насекомых, и так запросто щелкнула по носу бронзовую фигурку самурая, что старик обомлел.
Девушка двигалась весьма расковано и грациозно, однако, не успела еще, выражаясь словами завзятых лошадников, приобрести шлюсс. И что ему только в голову взбрело видеть в этом нежном существе с курчавой головкой, вздернутым, хотя и несколько широким носиком, глупенькими глазками, и вообще, существе до чрезвычайности наивном и несмышленом, видеть в нем демона?
Теперь же некоторая душевная оттепель посетила его, и он даже залюбовался беспечным созданьем, внушившим ему совсем недавно отчаянный мистический ужас, ничем не объяснимый, однако, вполне ощутимый и даже, как ему показалось, солоноватый на вкус. Особенно приметно было в этой фигурке то юношеское нетерпение, с которым она перемещалась от одной застывшей глыбы к следующей, будто пытаясь в каждой из них найти что-то. Но искомое не находилось, и ее несло все дальше и дальше, от бронзовой Смерти, торгующей бронзовыми красками к безобразной щербатой Луне, к Хромому Ангелу, и ничто не увлекало так юную душу, чтобы она хоть на мгновенье приостановилась и зачаровалась волшебным образом, созданным скульптором.
И, словно птица, охотящаяся за богомолом, старик ощутил вдруг на себе пытливый и пристальный взгляд хищника. Он не ошибся: у бассейна стояла его жена, одетая в исключительно гадкое и вызывающее платье из набивного жоржета, и выразительно глядела в его сторону.
— Почему не явились вы, Ральф Афанасьевич, к назначенному часу, как уговорено было? — крикнула ему жена, только лишь подойдя на достаточное расстояние, чтобы крикнуть. Она всегда говорила ему «вы», когда сердилась. — Подлый и низкий вы человек!
— То есть как «подлый и низкий человек»? Не знаю, право, что и думать… — ответил поникший сразу старичок примиряющим голосом, — запамятовал я, Сонечка! Что со старого взыщешь?
— Запамятовали вы, — передразнила его разъярившаяся Сонечка. При этом она успевала наблюдать за передвижением публики через очки в черепаховой оправе и вздергивать свой напудренный носик. — Нет, милый друг, не тот вы человек, чтобы запамятовать. Вы сделали это намеренно, вот что я скажу!
И положительно утешившись этой сценой, импульсивная дама в платье из набивного жоржета покинула Ральфа Афанасьевича, отразилась в зеркальной стене бокового коридора и скрылась в толпе.
Отражаясь в том же зеркале, вдоль балетных поручней шествовали студенты кинофакультета, стройные кипарисы в гладких ртутных костюмах, будто с минуту назад покинувшие съемочную площадку Стенли Кубрика. В одном из них он признал своего ученика, такого высокого, что Ральф Афанасьевич только упирался взглядом в мысообразный вырез его тонкого трикотажного джемпера. Ученик посоветовал ему пойти на Шванкмаера, и, поскольку старик был крайне взволнован ссорой с женой, он расстегнул воротничок сорочки и проследовал в зал.
Зрители громко хохотали, пока набитое опилками чучело кролика отдирало свои лапки от подставки и перекусывало гвозди. Когда глаза Ральфа Афанасьевича снова привыкли к темноте, он заметил впереди себя, на одном из пустующих рядов, трех ребят, будто преследовавших его сегодня. Он уже готов был признать их вполне милыми ребятами и попытался отвлечь свое внимание, сконцентрировавшись на фильме.
Алиса дернула ручку выдвижного ящика. Ручка оторвалась. Алиса вставила палец в образовавшееся отверстие и потянула снова. Ящик открылся.
Старик вгляделся в ближние ряды и увидел, что девушка, расположившаяся между двумя ребятами, повернулась к тому, что сидел слева, и слилась с ним в долгом поцелуе.
Зрители засмеялись над тем, как у Мартовского Зайца вылетел пуговичный глаз и повис на нитке.
Тут девушка совершенно неожиданно, отлепившись от этого молодого человека, повернулась к тому, который был справа.
Все это несказанно удивило Ральфа Афанасьевича, и он пристальнее вгляделся в этих ребят. Через некоторое время, а именно, когда Алиса на экране сравнивала половинки деревянного гриба, помещавшегося прежде в штопальной корзине ее няни, девушка склонилась в сторону другого молодого человека и поцеловала его. Поцелуй также оказался долгим. Ральф Афанасьевич стал от этого в таком возмущении, что даже вспотел. И так он был обескуражен этим и в такой степени огорчен и обижен, что дышать ему стало невмоготу, он поднялся с кресла и, торопясь, вышел из зала вон.
Он поспешил на балкон глотнуть свежего воздуха и хоть немного облегчить досаждавшую его боль за грудиной и в левом плече. Невольно ему припомнился один из весенних дней, именно тот, когда его стошнило от крепкого зеленого чая. Поднявшись с постели, он выпил стакан холодного томатного сока, а после Заварил себе крепкого чая. Выпил и чай, и его стошнило. Было похоже, будто отхаркивался чахоточный, жутко, он присел на край ванны и засмеялся, потому что испугался, как бы не разбудить жену.
Это был тот день, когда он уехал на остров. Деревья были еще прозрачны и голы, и сквозь них, будто это были стеклянные деревья, проглядывали дальние темные холмы и пятна сухого тростника на ближнем затоне. Он долго шел вдоль берега, увязая в сыром песке. Солнце, светившее все утро, вдруг скрылось за набежавшими тучами, из залива повеяло гнилой сыростью. Мелкие волны выплескивались на прибрежный песок, приносили с собой клочья густой серой пены, грязь и мелкую ряску. Огромное бревно покачивалось у берега. Он долго шел, кутаясь от ветра, откидывая голые ветки вербовых кустов. Рокот катера доносился с другого берега и будто заполнял собой все бесконечное, огромное, огромное влажное небо.
Он подошел к заливу, вдоль грязных излук которого густо стелился сухой тростник. Раздались поочередно короткие всплески (шаги его спугнули лягушек), затем из сухих камышей выпорхнули две утки, и все снова стихло. По уклону Ральф Афанасьевич спустился к самой кромке залива, где среди песка и мокрых ивовых листьев, коричневых, опавших в прошлом году, нашел удивительные цветы, ярко-желтые пушистые букеты, будто вступившие в боренье с солнцем за эту яркую желтизну. И всего-то возвышались букеты эти от земли на ладонь, но казались мощными упругими деревцами, взметнувшимися среди песка. «Откуда берется эта сила к жизни, — думал тогда Ральф Афанасьевич, — ужели от весны, от утра, от рассвета, от юности?»
Потом он увидел мальчика. Мальчик наклонился над водой, выпрямился и поднял над собой множество серебряных блесток, мелькавших, трепыхавшихся. Только после, когда эти серебряные капли начали падать на землю и подпрыгивать, он понял, что в руках у мальчика сетка, натянутая между двух реек, и что трепыхались в ней маленькие серебряные рыбки с красными плавничками.
И теперь, стоя здесь, на балконе, он ясно видел трепыхание этих маленьких серебряных рыбок, и боль его будто ушла, но появилась снова, когда рыбки превратились в два блестящих латунных солнца над оранжевыми весенними холмами. Одно солнце и впрямь садилось за холмы, другое отражалось в воде и исчезло первым за похолодевшим вдруг подводным холмом. Второе еще видно было за деревьями. Затем исчезло и это.
«Фаусте, Фаусте, спогадай на вечност!» — раздался плаксивый голос из темноты, и темнота вдруг заискрилась, и в искрах возник картонный ангел в голубых одеждах, с завитыми желтыми волосами и розовыми губками. За картонным ангелом виднелись руки, держащие искрящуюся бенгальскую палочку, после огни осветили кукольный затылок Мефисто, спрятавшего лицо от света ангельского огня, и его камзол, и крохотные деревянные сапожки.
И снова ум его потускнел, и сцена затянулась черным бархатом, и хотя он отчетливо сознавал, что находится где-то в пражском театре, в «Империи кукол», но не мог выбраться из этой бархатной тьмы и не мог кричать.
И снова оказался он на острове, у длинного белого здания на высоком каменном фундаменте, заброшенного среди песков. Он покидал остров. Вечерело. Перед тем как уехать, он уселся на пороге этого здания, которое казалось ему заброшенной таверной, и сказал себе, что мальчик, проснувшись утром, не нашел в своем сжатом кулаке конской гривы, и понял, что конь ему только снился, что снятся и настоящие кони, как снится и эта таверна, но поймет он это только когда проснется, и что Антонио Мачада был неглупым парнем, если понял это так рано.
Дальше мысли его путались. Мглистая завеса упала на балкон. Боль внезапно проникла в руку, плечо, ключицу, в шею и спину, между ребер, сжимающая и жгучая боль. Он потянулся было к нагрудному карману за таблетками нитроглицерина, чтобы купировать боль… его сковала горечь страха. Он почувствовал дурноту, вспотел и задрожал, потом как-то весь ослаб, ему не хватало воздуха. Он хотел было сесть. Мокрый и липкий от пота старик с раздувающимися неимоверно крыльями носа, заострившимся и цинково-серым лицом полз вниз по влажному стеклу.
Длинные тени легли поперек балконной плиты. Ему не стоило утруждать себя догадками насчет того, кто явился, чтобы забрать его в разверзшееся пекло — три пылких демона уже заглядывали в его лицо и наверняка видели, что он мертв. Старик, в свою очередь, видел их в образе ловчих птиц — соколов, в плотно пригнанных клобуках, с трепещущими на ветру красными нитками на хищных когтистых лапах. Он приподнял было голову, замер, и вдруг почувствовал прикосновение сухих быстрых пальцев к своему запястью. Демоны сняли часы и, вытряхнув таблетки, достали из нагрудного кармана тощий его бумажник с крокодиловым тиснением. Внизу прогрохотал трамвай.
Последнее, что услышал Ральф Афанасьевич, было торопливое перелистывание бумажных денег, негромкий детский шепот и глухой шлепок выпотрошенной кожи где-то совсем рядом с его виском.