Это рассказ о чувственном, эмоциональном, интеллектуальном и метафизическом воспитании ребенка, родившегося в начале Второй мировой войны, в деревне на юго-востоке Франции, в старинной, католической, небогатой семье. Как и большинство своих текстов, я написал его в настоящем времени: за очень небольшими исключениями. Чувства, мысли, вопросы принадлежат ребенку, - беспрестанно задающему их старшим, - и затем юноше, - в четырнадцать лет решающему стать писателем, - а возникающие при этом идеи, убеждения, терзания обусловлены его окружением, временем, местом.
Наша мать, рожденная в 1907 году от французских родителей в Польше, в городе Челядзь под Краковом, в детстве и отрочестве не раз проезжает с братьями и сестрами деревню Освенцим - в коляске, затем на машине.
1940 год: едва армия разгромлена и города оккупированы, на всей территории Польши в полную мощь разворачивается гитлеровский террор, разрушая политическую, административную, интеллектуальную и духовную структуру страны.
Я рождаюсь в большой заснеженной деревне Бург-Аржанталь, что в департаменте Луара, 9 января 1940 года, в полвторого ночи, но еще долго считаю, что 7-го, а наша мать поздравляет меня с днем рождения 11-го.
Нарвик[1]: франко-английский альянс пытается перерезать немцам железнодорожный путь в Норвегию: в боях погибает кузен нашего отца.
Франция, начало июня 1940 года: уже девяносто тысяч погибших, бомбардировки городов на севере, востоке, западе; массовое бегство.
Еще в Лондоне генерал по имени Шарль де Голль, заместитель военного министра в правительстве Поля Рейно[2], выполняя поручение при британском правительстве, настойчиво передает по телефону председателю Совета предложение Черчилля о слиянии двух государств - Франции и Великобритании - в одно, в целях борьбы.
Двадцатидевятилетний кадровый офицер пехоты Пьер Вианне, один из братьев нашей матери, попадает в плен в лесу Алатт к северу от Парижа, убегает 14 июня, перебирается в Северную Африку - в июле он вступает там в ряды первых отрядов «Свободной Франции»[3].
Дофине, окрестности Гренобля: в начале июня двадцатитрехлетний Филипп, еще один брат моей матери, закончив в 1938 году семинарию Исси-ле-Мулино и получив в Сен-Сире[4] воинское звание «Двадцать лет спустя»[5], сражается против немцев под командованием капитана Галлиена, бок о бок со старшим сержантом Абд-эль-Кадером. На поле Вореппской битвы[6] его производят в лейтенанты, и за пару часов до прекращения огня он останавливает немецкое наступление.
*
Зима 1940-41 годов: Бург-Аржанталь на юге департамента Луара, небольшой области, граничащей с Ардешем, Роной и Верхней Луарой.
Я первогодок. Сижу на ковре «с печатью Директории»[7] в нашей гостиной, у окна, очень яркое зимнее солнце размывает мои очертания. Окно в форме солнца. Большое тело склоняется в этом свете красивой тенью, приседает передо мной, поднимает меня во весь рост, целует и говорит что-то на ушко.
Это Юбер, самый младший из четырех братьев моей матери, ему как раз исполнилось двадцать.
Сама История - уже обожествленная - берет меня на руки и говорит со мной.
Эта живая плоть, в которой струится кровь моей матери, прижимается к моей, поглощающей вместе с молоком чужое сознание, и готовится вступить в адское пламя; эти глаза, куда я смотрю в лучах солнца, увидят чудовище и его псов, его дубины и удавки, его газы и клещи для зубов.
Еще две зимы, и дыхание над моим ухом иссякнет, рассеется в мучительных атаках.
Что отвечает мой рот в это самое ухо, где пару месяцев спустя приказы навсегда сольются с собачьим лаем?
*
История человека: сначала встать и пойти: мои первые шаги той же зимой, на том же ковре: вокруг много людей, снаружи в поселке густой снег, меня ослепляет солнечный свет, рука матери на моем плече и бедре, моя правая нога делает шаг, мои руки подняты передо мной, моя левая нога... и колени чуть дальше - мой отец пятится, чтобы я шел дальше сам.
Помимо образа этого нежного существа, Юбера, потусторонний образ Истории, сначала я слышу, а затем вижу его на иллюстрациях: во время оккупации радио ставят на первой полке кровати с дверцами, в нашей столовой, очень светлой комнате, чьи окна выходят в центр деревни и на отрезок мощеного шоссе, ведущего к Роне и на юг.
Дефицит угля вынуждает нас проводить весь день в этой единственной отапливаемой комнате - наши детские в глубине дома и комната наших родителей обогреваются лишь бойлером в прихожей, где телефон звонит по двадцать раз в час, до поздней ночи, нередко до рассвета. Мы играем в этой светлой комнате с камином, вокруг большого стола, с дубовой крышкой над бретонской мешалкой[8], в которую спускаемся и прячемся. Не в этом ли обиталище, куда еще не могу залезть к самой младшей из моих сестер, или все же на руках у матери слышу я в шесть месяцев восемь дней речь Филиппа Петена[9] о перемирии, в полдень 17 июня 1940 года? А его обращение 25 октября после рукопожатия с Гитлером в Монтуаре, через двадцать два дня после принятия первого закона о евреях?
*
Двадцативосьмилетняя Сюзанна, одна из двух сестер моего отца, до войны подрабатывающая няней на межконтинентальных теплоходах и попутно учащаяся на юридическом факультете, занимается в ту пору сортировкой греческой патристики в Лионском университете; с самого начала оккупации она становится активисткой подполья: «Христианское свидетельство», «Борьба».
Как-то ночью я вдруг просыпаюсь в кроватке у себя в комнате, на меня смотрит серый плюшевый медведь, лежащий на соседней кровати, приготовленной для моего будущего братика: стеклянные глаза блестят в свете фонаря набережной и в лунных лучах, проникающих сквозь ставни; друг становится врагом. Крики, одышка, дрожь. Наша мать приходит и берет меня на руки, затем относит в родительскую постель, кладет между собой и моим отцом, спящим от одного до другого вызова к роженицам в горные деревни. На несколько ночей я остаюсь там, где тепло и пахнет, словно в святая святых.
Медведь, даже спрятанный на дне шкафа и приберегаемый для моего нерожденного брата, постоянно меня пугает, будто свидетель архаичного этапа моей коротенькой жизни, который я уже отвергаю, - прошлое не осознается, значит, его нет и никогда не было, - немой свидетель моих первых шагов и опытов, а также моих снов, маленьких ночных молитв, глухонемой и вечно желающий узнать больше. Попутное открытие, что животные осуждают нас за то, что мы охотимся, ловим, убиваем их?
14 июля 1941 года, в результате многомесячной подготовки, установки оборудования и выбора названия, на следующий день после концерта в Шайо[10] где Шарль Мюнш[11] дирижирует «Девятой симфонией» Бетховена перед многочисленной публикой, состоящей из французов и нескольких немцев, - Филипп, сидящий со своей женой Еленой (осиротевшей русской, дочерью большевика и меньшевички), на пару секунд робеет перед зрелищем этой сплоченной красоты, - первый номер «Защиты Франции», подпольной газеты, основанной осенью 1940 года Филиппом и Робером Сальмоном, отпечатывается на ротапринте «Симона»[12], - купленном на деньги Марселя Лебона, предприимчивого друга Филиппа, переезжающего с улицы Ломон к нашему деду на улицу Берто-Дюма в Нейи, а затем в подвал Сорбонны, - и тотчас распространяется в Париже, а через товарищей-подпольщиков и в провинции. В 1942 году Филипп встречается с печатником Гру-Радне, который в ту пору обеспечивает техническое обучение активистов.
*
Утром четверга 1942 года, в рыночный день, пока наш отец принимает и лечит пациентов в своем кабинете внизу - рентгеновский аппарат, черные шторы, - я спускаюсь по витой деревянной лестнице из кухни в комнату ожидания; вверху по радио увертюра к «Травиате» - большая редкость днем: это мать, возвращаясь с покупками, включает музыку, чтобы почитать под нее газету? Я спускаюсь, в комнате не протолкнуться: рабочие, в основном крестьяне, запахи молока, бархата, тика, кожи, навоза, скота, пихты; плевательница.
Я хочу подняться наверх, но из кабинета выходит высокая женщина в чепце монахини, из Больницы-Родильного дома-Приюта, держа за руку нашего отца: это сестра Зоя. Заметив, что я спускаюсь обратно и шагаю им навстречу, она хватает меня и, по-бургундски раскатисто произнося «р», сильным и добрым голосом говорит:
- Сколько в нем достоинства! Прелатом станет...
Когда 23 мая 1941 года рождается мой брат Режи, я уже бегаю и много разговариваю: мы входим в комнату моей матери, где она лежит с младенцем. Я прижимаюсь животом к простыне, ниспадающей с кровати. Мои слезы капают на декольте матери. Ставни закрыты от солнца, русская икона с девой Марией над кроватью.
Мать дрожит, но следует сохранять достоинство перед Господом, перед вечностью: трое из ее братьев - им она тоже мать, ведь родная умерла при родах последнего - служат, двое во внутреннем Сопротивлении, один в «Свободной Франции», в Африке, где воюет под начальством Леклерка[13] и затем Кёнига[14] в Феццане[15] - говорят, они, страдая от жажды, пьют из касок собственную мочу; одна из трех ее сестер, двадцатипятилетняя Клотильда, сражается рука об руку с братьями.
Среди прочих великих операций «Свободной Франции» с конца мая по начало июня, в Ливийской пустыне, в Киренаике, на позиции Бир-Хакайм[16] пять тысяч двести «французов» Кёнига, вступающих в бой на стороне британцев, три тысячи семьсот человек без танков, но с противотанковым вооружением, погребенные вместе со своим оружием, оказывают сопротивление итальянцам Престиссимионе[17] и немцам Роммеля[18] солдатам и танкам. Роммель пишет: «На африканском фронте я никогда еще не видел столь ожесточенного сражения». Об этом отпоре и успешном выходе из окружения сообщают первые полосы британских газет: «Бир-Хакайм стал почетным форпостом и оплотом нашего боевого фронта». «Оборона Бир-Хакайма явилась одним из самых великолепных военных подвигов».
В сводке британской штаб-квартиры в Каире о вылазке защитников говорится:«Войска «Свободной Франции» из гарнизона под начальством генерала Кёнига [...] сыграли ключевую роль в срыве вражеских планов.
Их превосходные боевые качества заслужили восхищение Объединенных наций».
Через два дня после 14 июля, торжественно отмечаемого во всем мире и на пока еще не оккупированной территории Франции, в ходе операции «Весенний ветер»[19], подготовленной Гейдрихом[20], Буске[21] девять тысяч солдат из вооруженных сил Виши арестуют более двенадцати тысяч евреев, «иностранцев либо иностранного происхождения», из двадцати восьми тысяч трехсот восьмидесяти восьми намеченных. Семь тысяч из них помещают на Зимнем велодроме, под перегретыми стеклянными крышами[22].
Все становится редким и дорогим: молоко, сахар, мука, бензин; даже за городом, в горах. Нежелание участвовать в спекуляции усугубляет нищету; крестьяне нашей области бедны, лишь некоторые обогащаются на черном рынке. У моих братьев, сестер и у меня головы большие, а ноги худые. После оккупации и ноября 1942 года так называемой «свободной зоны» молчаливость и нищета усиливаются.
Мэрия и городской совет, назначенные Виши, сотрудничают с оккупантами, что сурово осуждается почти всеми: крестьянами, ремесленниками, рабочими, служащими. О добровольном коллаборационизме большинства наших и влиянии Виши на муниципальную власть следует помалкивать: наши родители, вдобавок к тому, что отказывают себе ради нас в пище, сдерживают себя и в речи; две жертвы, которые мы замечаем, но держим в тайне.
В католическом детском саду, которым заведуют сестры из Третьего ордена[23] во главе с директрисой по кличке «Мезеф»[24], владелицей огромных ножниц, девочки и мальчики вперемешку снимают свои обручи, повешенные на стене рядом с блузками, кашне и шерстяными шлемами. Споем «Маршал, вон где мы»? Почему «вон», а не «вот»? Вон где мы, но ведь нас там больше нет. Вот где мы: мы тут. Здесь тоже надо молчать и не следует говорить о том, что надо молчать.
Теперь мой брат спит в кровати рядом с моей, в комнате мальчиков, между «гостевой» и более просторной комнатой девочек в глубине здания.
Сам я уже разговариваю и жду не дождусь, когда он тоже заговорит.
Наша мать каждый вечер рисует большим пальцем крестик у нас на лбах.
Ночью, сквозь закрытые ставни летом и заиндевевшие стекла зимой, я слушаю рокот воды, горной реки на скалах под домом; с голосом нашей матери мы постигаем тайну Сына Божьего и Бога Отца, я слышу в этом шуме, громком зимой, напевном весной и тяжелом летом, глас Господа и уже начинаю чувствовать, что происхожу от Него; однажды летом я вижу, как крысы бегут по набережной, вдоль пенящейся воды, загрязненной небольшими заводами, текстильным и деревообрабатывающим, выше по течению. В лужах на скалах я также вижу рыб, символ жизни, дарованной Господом.
Наш отец, живущий теперь впроголодь, - хотя «Benedicite»[25] перед каждой едой по-прежнему серьезна и радостна, - работает далеко в горах: в долгий снежный сезон с ноября по середину марта он все чаще ездит не на машине, а на мотоцикле или ходит на лыжах. Когда он возвращается вечером, а иногда и поздно ночью, мы уже лежим в постели, но даже сквозь сон слышим его шаги.
Он набирается сил у своих пациентов, у детей, помогая им явиться на свет, порой на большом столе в общей комнате какой-нибудь фермы. Чем возместить нехватку, от которой страдают люди всех возрастов? Даже обедневшие крестьяне и мелкие сельские лавочники кормят партизан, чье число растет из-за лишений и угрозы всеобщей трудовой повинности. Их защищают высокие пихтовые леса между Луарой, Ардешем и Верхней Луарой. Иногда отец приходит вечером с зайцем или дроздом в руке.
Уже умея немного читать, я листаю и перелистываю «Сказки Дядюшки Бобра»[26], «Гедеона-Заправилу»[27] и, особенно, «Кролика Питера» Беатрис Поттер[28]: запретное, мистер Мак-Грегор, страх, материнская нора, ромашка.
Наша мать ездит на велосипеде на фермы и в деревушки, граничащие с Ардешем, и покупает немного яиц, масла, молока.
Летом 1943 года наша тетка Сюзанна, с 1941-го руководящая южным отделом подпольной организации «Защита Франции», - тайная газета выходит тиражом 300 тысяч экземпляров, - наращивает перевозки между Лионом и Парижем газет и поддельных документов, отпечатанных на газетных станках, для участников Сопротивления и еврейских семей. Она всегда действует отважно и хладнокровно.
Наш дед по материнской линии, капитан, прошедший под начальством Петена от Эпаржа до Вердена, перевозит между Парижем и Лионом подпольные листовки своего сына - хоть и не одобряет сам метод агитации: знание немецкого позволяет ему беспрепятственно проходить КПП.
20 июля 1943 года, на встрече в «Обете Людовика XIII»[29], книжном магазине в Сен-Жермен-де-Пре, множество участников «Защиты Франции», в том числе нашего дядю Юбера и его невесту Женевьеву де Голль, племянницу генерала, арестуют по доносу бывшего члена организации. Юбера сажают сначала во «Френ»[30] на пять месяцев.
Я учусь читать, писать и считать. Наша мать раскрывает на коленях иллюстрированную детскую Библию: все истории связаны с едой, от Евиного яблока до евхаристии... Все, что я слышу, вижу и читаю, мне снится ночью - прутья моей кроватки становятся колоннами и портиками; шары куполами: голубка Ноя и оливковая ветвь, - я с трудом, точнее, с опозданием, понимаю, как она может означать, что вода отступила, - мало-помалу история Иосифа, проданного братьями, перекрывает убийство Каином Авеля, Моисея в колыбели на Ниле, казни египетские; вместе с почти уже бескрайними просторами.
Мать объясняет нам, какой народ действует в этой поэзии, что он всегда от мира сего, что она познакомилась с ним в детстве, и для нас это сотворение мира, а стало быть, Эдемский сад и выходящий оттуда народ, - что ей тогда известно, помимо того, что знают ее братья и сестры, про обхождение Гитлера с этим народом в Польше? - в то время как я пробуждаюсь и с дрожью участвую в его изначальной эпопее: мы, дети, являемся в ту пору этим народом, есть лишь один народ, или даже нет еще ни одного. Первый человек - Адам, мы можем назвать имена его прямых потомков, читаем, слушаем об их деяниях, но что же это за народ с его патриархами, судьями, царями, походами, гневом, загадочными страстями?
Это первый мир, который я открываю наряду с тем, что вижу вокруг; почти все считалки меня пугают, в отличие от неопалимой купины, я так пристально смотрю на ее изображение, что она искрится и потрескивает. Мне издавна хорошо лишь с этими предками, Благовещение, Рождество, Богоявление ближе оттого, что разыгрываются перед нами во время церковных служб на святках. Мы из того же народа, что и Христос, который происходит от Давида, происходящего от первого человека Адама. И поскольку Христос - еврей, его Отец, Господь, тоже еврей.
В то время как я начинаю запоминать различные места у нас дома, снаружи и внутри, представлять их, не видя глазами, я помещаю отдельные, наиболее существенные эпизоды Библии в эти, уже хорошо знакомые мне места.
Горящий навоз я превращаю в неопалимую купину; провожу армию фараона по наполненной водой или высохшей расселине на уровне глаз, словно между водными стенами Чермного моря; с неба определенных оттенков, розового либо золотистого, по-новому и неожиданно свежего, безмолвнее обычного, падает манна - снег, булочки, крошки, - я ощущаю ее на плечах, могу взять в руку; тяжелая золоченая игрушка становится Золотым тельцом, поваленный грозой километровый столб - скрижалью Завета; мало того, сияющий просвет меж облаками олицетворяет вход в божественный чертог, наше «грядущее» место назначения.
Но что такое «грядущее» для маленького ребенка, которого не бомбят на дороге, не везут в вагоне для скота, не загоняют в газовую камеру?
Мать говорит нам о скором избавлении - Израиль, освобожденный от фараона, Франция, освобожденная от Гитлера, - но как мы, малые дети, ощущаем несвободу того, что еще не умеем очертить: Франции? Однако образ лестницы Иакова с подземной темницей, лестницы, устремленной в небесную высь - к свободе, - и горний свет кажутся мне тогда, скорее, олицетворением надежды, теплящейся в сердце матери, нежели той преемственности, которую я пока не в силах постичь.
Из рассказа о Вавилонской башне и по отзвукам некоторых немецких голосов я понимаю, что другие говорят на иных языках, и что, помимо нас, есть много разных людей.
Зимой 1943-44 годов сент-этьенские польки, опасаясь бомбардировок, поднимаются из долин Ондены и Жье в так называемые «добрые края», по ту сторону массива Пилат, на наш, южный склон, к предгорью Роны, дабы поговорить с нашей матерью на родном языке. Где они спят в деревне? Где прячут своих детей? Утром они устраиваются у нас, между кухней и гостиной, на табуретах, в платьях, корсажах и ярких шалях, и вяжут пеструю шерстяную одежду. Они много разговаривают между собой и хватают нас, когда мы бегаем по квартире. Наша мать отвечает им, попутно ухаживая за нами вместе с нашей горничной Жанной, принимает и делает телефонные звонки - о серьезности положения можно судить по голосу и объяснениям, нередко на патуа, разновидности франко-провансальского диалекта, по тому, как сообщаются имена и местожительства пациентов кому-то в горах, кто затем передает их нашему отцу, когда он заходит в такое-то кафе, магазин, бар.
Моя мать отвечает всегда задумчиво.
Как-то вечером той же зимой я лежу, отдыхая после трудной клизмы: наша мать сидит у моего изголовья и поит меня из миски бульоном. На улице ночь, снег и тишина, не считая божественной горной реки со звенящим льдом: инструменты для промывания все еще блестят на полу в углу комнаты. Мать кладет руку, нагревшуюся от миски, на мой больной живот; на набережной слышны громкие голоса: пульс матери на запястье ускоряется; дверцы хлопают иначе, нежели в гражданских автомобилях, голоса усиливаются, устремляясь с напором горной реки из моих ушей прямо в нутро: дьявольская речь посреди ледяной речи Бога Отца.
*
В марте 1944 года Юбера, угнанного через Компьень в Германию, переводят из лагеря Нейенбремме под Саарбрюккеном - систематические изнуряющие упражнения, ползание, тяжести, стойка на кончиках пальцев в течение многих часов, палочные удары, пинки, утренние и вечерние переклички, собаки, виселицы; сто граммов хлеба и тарелка травяного супа в день; три пятых заключенных погибают уже на пятую неделю; никто не выживает дольше трех месяцев; Юбер держится восемьдесят шесть дней - в лагерь Ораниенбург-Заксенхаузен[31] под Берлином, куда помещают старшего сына Сталина, Якова, кончающего там с собой[32].
В апреле Филипп, продолжая руководить «Защитой Франции» (суровые и тревожные редакционные статьи он подписывает «Indomitus»[33] создает партизанское движение Сены-и-Уазы, что облегчает наступление союзников на Париж.
31 мая 1944 года, Revier[34] лагеря Заксенхаузен: пожилой господин де Вомкур, заключенный участник Сопротивления, находит тело Юбера, больного туберкулезом, потерявшего две трети веса и умершего от инъекции фенола[35].
В июне 1944 года Сюзанну, сестру моего отца, арестуют в Париже во время перевозки удостоверений личности для еврейских семей; ее три дня пытают в гестапо на авеню Фош, а затем угоняют через Компьень в Равенсбрюк, Бранденбург. «Nacht und Nebel»[36]. Газовая камера, кремационные печи, экспериментальный блок - пересадка костной ткани молодым польским участницам Сопротивления. Избитая, голодная, псы кусают за ноги. Иногда по воскресеньям, когда охранникам скучно, заключенных девочек, девушек, женщин, старух заставляют раздеваться и ходить нагишом перед ними - вооруженными, пьяными, с собаками на поводках: смеясь и рыгая, солдаты обсуждают наготу каждой заключенной.
В лагере Кёнигсберг-на-Одере, куда ее переводят осенью, девятьсот женщин, кишащих паразитами, без сменной одежды по два сезона, на земляных работах при -25°, а вскоре и при -30°С (зима в Бранденбурге наступает в октябре), в одном лишь платье и тонком свитере до самого декабря, когда им швыряют дополнительную одежду: тонкое пальтецо, кружевное платьишко или непромокаемый плащ. Работы по выравниванию аэродрома, под сильным ветром, подчас валящим наземь. В другом месте группа женщин, запряженных в какой-то плуг, разрезает дерн на куски, которые еще одна группа переносит дальше; другие вырывают мотыгами из мерзлой земли рельсы для вагонеток; еще одна бригада, в лесу, в пяти километрах от лагеря, выкорчевывает деревья, грузит их на вагонетки и разгружает поодаль.
Возвращение пешком в лагерь, краткий сон в непросохшей одежде.
Единственная тарелка супа на весь день: на улице, на стройплощадке; стоя; на замерзшем дне солдатского котелка. Вечером кусок хлеба. Ничтожные придирки, лишь бы оставить без еды. Переклички, утром и вечером, с собаками и кнутами. Удары, плевки, пинки.
Перевод в Revier при температуре 40, и только вечером. Дизентерию не лечат никогда; язвы от авитаминоза перевязывают редко.
*
В июле 1944 года партизаны северного Ардеша, северной Верхней Луары и южной Луары неотступно преследуют немецкие войска, отброшенные к северу американцами и французами, в долине Роны и на проселочных дорогах, у долины Форез. Мы с матерью в горах, на перевале Траколь, границе департаментов Луара и Верхняя Луара. Все впятером селимся на ферме-кафе Баше: в двух мансардных комнатках; едим - топинамбуры, брюкву - в маленькой столовой с бумажными цветами, прилегающей к комнате, где теснятся крестьяне, дальнобойщики, лесничие, коммивояжеры. Мы много играем на лугу за фермой и на мощеном дворе перед ней; со старшими девочками хозяев, Маринеттой и Сильветтой. Вечером смотрим, как они доят коров в хлеву: блондинка Маринетта, с крепким телом, затянутым в корсаж, в хорошо выстиранном фартуке, дергает испачканное навозом вымя над ведром. Когда ведро наполняется, брызги молока блестят в полумраке на ее шее и хохочущем лице, в отсветах красного заката.
Днем мать ведет нас в лес напротив фермы, за дорогой: мне хочется задержаться у высокого пограничного столба меж двумя департаментами, поставить одну ногу в одном, а другую в другом и почувствовать разницу.
Вначале мы шагаем вдоль опушки этого леса, что видится и кажется нам бескрайним, это и впрямь весьма протяженные высокогорные леса, темный Тайяр с его главной вершиной Пифарой, 1381 метр. Водораздел между севером и югом страны, которую после утренних и вечерних рассказов матери о Земле обетованной мы начинаем воспринимать как Францию, Францию освобождающуюся.
С тропы вдоль опушки, внизу юго-восточного края этого большого массива пихт и каштанов, в двенадцати километрах, если двигаться по очень извилистой дороге меж поселками, в слегка мглистой дыре, мы видим нашу деревню с красными крышами. Мы входим в лес - следы партизанского бивака, поляны, пурпурные наперстянки, тритоны, - совершаем по две прогулки в день.
Наш отец поднимается каждый вечер, когда мы уже в постели. Часто по ночам на ферме звонит телефон, отец должен встать, одеться и уехать в угрожающую темноту, спуститься в городок или подняться выше по массиву.
Однажды под вечер в середине июля та сторона леса, что соседствует с деревней и которую называют Каштановой рощей, вновь загорается, как и каждое лето. С высоты мы видим пожар в гаснущем свете дня. Река, отделяющая внизу, в поселке, первые деревья этого леса от старых рабочих кварталов, построенных на воде, берет исток в лесу, на опушке, откуда мы смотрим на пылающую дыру. Служит ли это красное зарево, что постепенно уменьшается, сливаясь с закатом, для нас, для нашей матери предвестником затухания войны - по крайней мере, в этой части Европы?
20 июля, в день неудачного покушения на Гитлера[37] Филиппа ранят при Овер-сюр-Уаз: шесть пуль, в руку, грудь, ляжку, ногу и плечо.
Клотильду, одну из сестер нашей матери, активистку подполья, арестуют и бросают за решетку во «Френ».
*
В ходе наступления союзников в долине Роны наш дядя Пьер расквартировывает свою роту алжирских стрелков в нашем семейном доме в Сен-Жан-де-Бурне, где живет наша тетка К. со своими детьми: ее муж сбегает из лагеря для пленных офицеров в Германии, его снова берут в плен и сажают в карцер крепости Кольдиц.
Во время боев, ускоряющих отступление немцев и наступление войск «Свободной Франции», которым помогают местные партизаны, наша деревня под огнем: ружья, пулеметы. Нацисты, вместе с остатками милиции и французского гестапо, загоняют партизан в арендуемый нами сад. Нашего отца арестуют вместе с другими жителями городка, обыскивают, прижав к тыльной стене нашего дома; типография.
Почтамт, над которым мы живем, служит мишенью для немцев. Мы прячемся под кроватями в комнате девочек, в несгоревшей части Каштановой рощи или у нашей тетки Шанталь, выше в квартале Котавьоль. Наш дед Вианне сидит перед окном, выходящим в центр деревни. Пуля разбивает стекло в паре миллиметров от его большой седой бороды.
Из этого же окна мы видим, я вижу, как удирают члены муниципалитета, назначенные Виши, и другие коллаборационисты, в черных автомашинах, на северо-восток и на юг.
В конце августа генерал де Латтр[38] отправляется с Первой армией на освобождение Сент-Этьена: в преддверии боев множество детей эвакуируют из этого горнопромышленного города в деревни массива.
Один, на два-три года старше меня, - его имя звучит революционно, как и многие имена той эпохи, - приезжает к нам под вечер на автобусе.
Он спит в нашей комнате, на третьей кровати, играет с нами, у него очень мало одежды, но есть школьная блуза: он что, из выживших учеников школы Тарди в Солнечном квартале, разбомбленном союзниками, где погибло шестеро детей? Мы пахнем деревней, лесом, травой, пихтой, свежестью: молоко, навоз, кофе, мы очень быстро распознаем его городской запах, дух рабочего квартала.
Мать ведет нас гулять по холмам вокруг деревни. С матерью мы показываем ему природу: растения, ящериц, птиц, лягушек, воду; а с ним наедине вытаскиваем из земли червяков, ловим кузнечиков и самых мелких съедаем живьем. Иногда, если удается стащить из кухни спички и коробок с остатком серы, пока не видит мать, лежащая в шезлонге под пихтами, мы поджариваем на земле маленьких слизней и черных муравьев, которых пожираем у него на глазах. Мы придумываем испытания: пробраться сквозь заросли ежевики, подойти к гадючьей норе у задней, восточной стены сада, пробежать с открытым ртом сквозь рой мошкары; или грозовым вечером - гром с заводской стороны, выше по течению - поваляться на грядке молодой крапивы. Молнии, гром, мельтешение насекомых, сырость от горной реки и крысы; кошачьи вопли на бетонной урне по ту сторону набережной; мы толкаем мальчика перед собой в крапиву и сами валяемся вместе с ним, а он кричит, плачет, отбивается. Мы поднимаемся уже с сыпью на коже, на ляжках, коленях, руках, шее, и бежим в верхнюю часть сада, где рядом с фонтаном в простую бочку стекает вода из горного родника, которая, выливаясь из отверстия внизу, орошает сад, мы входим в теплицу, куда садовник складывает свой инвентарь, свои овощи и цветы; на случай осиных и пчелиных укусов он хранит здесь пузырек с уксусом, заткнутый тряпкой. Мы обмазываемся уксусом, но внутри у меня уже боль сильнее укуса, ощущение, что я совершил самую большую, самую непросительную жестокость на свете; и главное, над самым слабым для меня тогда существом, сыном рабочего, спасающимся от бомбежки, беженцем; общественное преступление и нарушение слова, данного матери, которая просит нас после приезда ребенка взять его под свою защиту. Я поднимаюсь в квартиру к полднику, а затем, пока мать не видит, снова спускаюсь один, сажусь, переворачиваюсь и ложусь ничком в крапиву, и затем даю себе слово возвращаться сюда каждый день своей жизни, то есть завтра, послезавтра... Я слышу, как машина отца проезжает арку под нашим домом, разворачивается во дворе и становится капотом к выходу. Я встаю и прячусь в одном из шалашей справа в глубине: опасаясь не того, что отец застанет меня одного в саду, а того, что он увидит, как я умерщвляю свою плоть, ведь никто, кроме ока Господня, недреманного в ту пору, не должен видеть этот акт наказания и искупления. Наиболее значительные поступки должны оставаться тайными. Что я мог бы сделать для этого ребенка, дабы загладить причиненную ему жестокость? Какой любовью его пронизать?
Через пару дней после перехода Первой французской армии через Ардешские горы части Американской армии поднимаются по шоссе 82, пересекающему нашу деревню в направлении к перевалу Республики и Сент-Этьену, и останавливаются. «Джи-эм-си»[39], джипы и танки, грохочущие гусеницами, выстраиваются в центре вдоль площади Жанны д’Арк и Почтамта, над которым мы обитаем. В этом месте шоссе сильно разбомбили, машины кренятся к тротуару, к нам; население бурно приветствует их на местном диалекте; раздавая шоколадки и жвачку, солдаты поднимают нас на танки: в ту эпоху всемирного европейского господства Америка ассоциируется для нас с Христофором Колумбом, индейцами, чернокожими рабами и вот теперь с танком. Не нация, а библейская целина: наши детские глаза смотрят на мир с точки зрения франко-английской империи, всемирной даже во время войны. В своих вечерних молитвах наша мать упоминает, помимо народов Империи, еще и жителей Китая, сваливая в кучу националистов и коммунистов, присоединяющихся к западным силам со своими массовыми невзгодами.
*
Через пару дней, решив съездить в разведку на другой берег Роны, в семейный дом, где живет наш дед по материнской линии, прежде чем вернуться на зиму в свою квартиру в Нейи, наш отец, впервые после вторжения в «свободную зону», частично оккупированную Италией, на пару часов прерывает работу: он везет меня в своем зеленом кабриолете «фиат», купленном по случаю до войны: бежевый чехол сложен сзади. Это моя первая сознательная поездка, я сижу рядом с ним, спереди. Почти все время он прижимает меня к себе. У него мало бензина.
Из рассказов нашей матери я уже год как знаю, что народ этой Империи, римляне, жили в нашем районе, что они его создали, а в долине Роны и Вьенне встречаются остатки их сооружений: я вижу их в своих снах, в своих кошмарах. Порой внезапно просыпаюсь - от шагов легионеров, звуков побоища? -и кричу:
- Мама, мама, римляне!
Я так спешу увидеть эти развалины, что очень много разговариваю, и на крутых поворотах маллевальских ущелий меня укачивает. Наш отец останавливает кабриолет перед «Большим поворотом» в форме шпильки для волос и отводит меня к ручью, там меня рвет, а отец опрыскивает мне лицо туалетной водой. Едва я перевожу дух, он спускается кратчайшим путем к подножию «шпильки», где оставляет меня, затем поднимается пешком к кабриолету и доезжает до того места, где жду его я, уже представляя себе гибель, похищение и даже землетрясение, явление Господа, забирающего меня к себе.
Отец избавляется на пару часов от своих пациентов, Франция освобождается, на дне ущелья уже видна великая река, все еще бурная, желто-голубая, пока я дышу бок о бок с ним, он напевает.
Я впервые вижу большую реку. В тени платанов мы поднимаемся по правому берегу Роны до Сент-Колом-ба, вдоль уже краснеющих больших виноградников.
Перед Вьенной я ищу развалины, которые представляю выше и внушительнее «французских» строений. Мы пьем шоколад в кафе-мороженом на углу набережной. Отправляемся из центра, где отец дважды объезжает вокруг Храма Августа и Ливии, почерневшего от промышленных выбросов. В городе мы минуем античный амфитеатр, и отец говорит, что мы еще вернемся сюда с матерью, которая расскажет все лучше, чем он. Я мельком замечаю двухтысячелетние каменные глыбы и представляю вереницы христиан, брошенных на съедение зверям, но мы, дети, еще слишком малого роста и не способны вообразить то, чего не видим воочию; мы не заполняем это скрытое пространство строениями, этажами, а заселяем их живыми сценами. Пространство пока не разворачивается, и на природе ребенок, видя горизонт, воображает, скорее, метафизические границы, нежели неровности почвы. Ребенок представляет изнанку вещей, пустоту, где они покоятся, а не их полноту во всех деталях.
Еще выше начинается равнина между Вьенной и Бургуэном, по которой бежит идеально прямая дорога с единственным поворотом на Детурб. Мы пересекаем равнину, крыша кабриолета опущена, слышен щебет цесарок, кричащих нам вслед.
Мы въезжаем в город не по главному шоссе, а по маленькой нижней дороге, переходящей в асфальтированную улочку вдоль канала Жервонды. У дома, который я вижу впервые с лета 1941 года, - где я на руках у матери, - с его контрфорсами, выходящими на улицу, отец останавливает кабриолет и входит через калитку со двора, дабы отпереть большие парадные ворота. Двор, ряд лавров вдоль тротуара перед фасадом, низкие риги и сарай, крыльцо домика под названием «Класс», - где гувернантка мадмуазель Гужон учит азам моих дядьев и теток в 20-х годах, - размечены и усеяны военными следами и остатками. Наш дядя Пьер, пришедший с юга с батальоном алжирских стрелков, недавно отправился на север, через Эн, Ду. Вода в прудах, дальше и выше деревни, еще мутная после их купаний.
Наш дед берет меня за руку и выгуливает в саду, под шум деревни, переходящей от одних сезонных работ к другим, я не смею вынуть ладонь из его руки, такой нежной, с сомкнутыми пальцами и холодным обручальным кольцом, и помчаться к стене, отягощенной виноградными лозами, чтобы ловить там ящериц: ловля мелких рептилий - самая изысканная игра, заставляющая сердце биться сильнее, осязая жизнь в своем кулаке; радуясь тому, что принуждаешь животное разыгрывать спектакль собственной жизни: прежде всего, питаться.
Однако дед, отягощенный заботами, с тремя-четырьмя своими детьми, участвующими в драме, и единственной подругой, своей старшей дочерью и моей матерью, с шалящим сердцем, желает видеть перед собой лишь спектакль свободной жизни.
Пробираясь через букс, смородину, крыжовник и персики, мы обходим северную половину сада, садимся на краю бассейна, чья глубина таит для меня несметные полчища рыб и земноводных.
Что заставляет тех, которых я вижу под зеленым мхом, стекаться к этому единственному округлому бассейну?
К вечеру я поднимаюсь с кузеном по внутренней каменной лестнице наверх жилища, сначала на второй этаж со звякающей плиткой на лестничной площадке: в застекленном книжном шкафу, меж двумя окнами с двойными стеклами, я вижу толстые переплетенные книги и уже могу прочесть на их корешках: СЛОВ. МОРЕРИ[40]; дальше направо, за покатым паркетом, три комнаты, напротив, слева, справа. Мой кузен открывает ту, что слева, называя ее комнатой нашего дяди Юбера, молодого человека, пропавшего без вести в Германии,-хотя он еще может вернуться, судя по молитвам, которые мать заставляет нас читать вечером, и по тому, каким голосом она упоминает такого-то из наших близких, таких-то жителей Франции, Европы и мира - подпольщиков, солдат, беженцев, пострадавших от бомбежки, военнопленных, угнанных, беспризорных детей, бродяг, гонимых, - она велит нам молиться с большим либо с меньшим усердием; комната теперь свободна, несколько книг лежат на большом столе перед окном с двойными стеклами, выходящим на большой луг, гренобльскую дорогу и леса первых морен. На одной из двух железных кроватей с позолоченными шарами разложена военная форма. Мы проникаем в другие комнаты, на южной и северной сторонах. То, что я уже целых два года знаю из рассказов нашей матери о ее отце, матери, умершей при родах Юбера в 1921 году, сестрах и братьях, воскрешают в памяти все эти комнаты, картины, предметы, запахи: ванная, большая кровать с изогнутыми стенками, книги, обои, открытая мебель, замаскированные ящички, из того, что я вижу (ее прежний отпускной дом), возрождается ее родной дом в Польше.
Военное положение подкрепляет семейную легенду; пусть Польша так и остается на другом конце света, в своем аду...
Мы поднимаемся на чердачный этаж, где мой дед оборудует около 1920 года большие комнаты для детей и кузенов под самой крышей; как и на втором этаже, в каждой есть туалет с зеркалом, мраморным возвышением, фаянсовым унитазом, вешалкой для белья и кувшином. Одна из этих комнат, принадлежавшая моим дядьям Филиппу и Пьеру, ныне освобождающим Францию и Европу от гадины, все еще завалена их детскими и юношескими книжками, историческими и географическими атласами, увешана картами Французской империи, настенными рисунками военных мундиров.
Комнаты моих теток, теперь уже ставших женщинами, чуть выше по коридору, ведущему незнамо куда, что выясняется еще через пару лет, излучают нечто пугающее, позже я понимаю, что это атмосфера девственности, застывшая навсегда.
Зная, что несколько мужчин и женщин из боковых ветвей семьи умерли в XIX веке от чахотки (туберкулеза) и что некоторые носили фамилию де ла Морт (-Фелин)[41], мы побаиваемся этих укромных комнат, удаленных от центра и словно таящих в себе смертельную болезнь. Эти трельяжи без воды и белья пугают нас, их зеркала отражают лики смерти. Это смерть штатская, я начинаю улавливать, что она из другого века - столетия чахотки, истомы, романтической бледности.
Выходя из этих комнат, мы достаем из высокого шкафа книги, альбомы, ревю, детские журналы, номера «Рождественской звезды», католического издания для девочек Лионской епархии.
Я раскрываю один на большом дорожном сундуке «Восточного экспресса»[42]. На иллюстрации девочка в лохмотьях, с очень длинными спутанными волосами, похожими на гриву, стоит в лесу перед заснеженным кустом. Я словно ощущаю прах смерти у себя на волосах и лице. Я не успеваю прочитать подпись, отец зовет снизу, и я спускаюсь. Я объясняю, что хочу помыть голову и руки. Отец растирает их.
На обратном пути, во Вьенне, наш отец, по совету нашей матери, поднимает меня на паперть Собора св. Маврикия и усаживает к себе на плечи, чтобы я мог рассмотреть ангелов-музыкантов, Лота, убегающего из сгоревшего Содома, жену Лота, оглянувшуюся на гнев Господень и обращенную в соляной столп, Иону, выходящего из чрева кита. Я вступаю в собор: безграничное светозарное великолепие, двух глаз слишком мало, чтобы его охватить. Где я? Это уже рай? Священники, певчие и верующие возносят благодарственную молитву Господу за освобождение Франции.
Между Кондриё и Шаване, на пересечении с дорогой, поднимающейся промеж виноградников, собака задевает раздробленными задними лапами заземляющий провод и вытаскивает его на середину разбитой бомбами дороги: опустив стекло, я слышу, как собака тявкает и стонет; она валится на бок, из пасти вытекает кровь, глаза закатываются, кабриолет замедляет ход, объезжая ее.
Я говорю отцу, что следует остановиться, перевернуть собаку на бок и полечить ее, ведь в чемодане есть все необходимое. Отец отвечает, что это бесполезно, она все равно умрет, да и в любом случае на двух ногах собаке не выжить. У нас в деревне и на горных фермах я вижу инвалидов, пару безногих возят в колясках, я спрашиваю, почему собаке не выжить без своих четырех лап? Отец объясняет, что собака создана для того, чтобы бегать, стеречь стада и охранять дом, а для этого необходимы четыре лапы. Я молчу: зачем сохранять жизнь безногому человеку, но при этом убивать собаку с переломанными задними лапами? Почему нельзя вылечить эти поломанные лапы? Почему собака создана лишь для того, что предписывают ей люди? Мать рассказывает нам о сотворении зверей, о том, как Ной спасает все виды, а Бог Отец приносит в жертву своего Сына ради искупления людей, поэтому я не понимаю, как это «взрослый», да еще и врач, не заботится о судьбе полезного, ручного животного: о собаке с переломанными лапами, ведь дети могут ее любить, играть с ней. Почему слабейшего всегда добивают?
Рассказывая о сотворении мира, наша мать украдкой пропускает стихи, утверждающие превосходство человека над животными. Но если Бог создал человека по своему образу, почему Он не создал таким же и зверя?
Мы удаляемся в красноватый туман, поднимающийся от Роны, как одиноко этой собаке в мире людей.
Мать также говорит нам, что в это время в мире, даже на нашем континенте, человеческие существа делают то же самое, оставляя умирать в лагерях, на дорогах, в вагонах тысячи, множество людей ежедневно, множество детей, малюток, и снова читает нам об избиении младенцев; мне уже снится Ирод с головой Иоанна Крестителя на блюде, с куском кузнечика, торчащим в зубах: для нее новый Ирод, на сей раз немец, гораздо хуже, ведь он осмеливается поднять руку на Бога-Творца, и мы обязаны помнить, что те, кого мы любим, борются сегодня против этого дьявола, что необходимо встать на сторону всех умирающих там детей, что близко принять к сердцу их судьбу означает хоть немного защитить, обогреть их в европейском одиночестве.
*
Накануне нашего возвращения в детский сад и возвращения нашего старшего брата в пансион, где он живет впроголодь всю оккупацию, мать ведет меня и моего младшего брата в студию деревенского фотографа.
Мы в летних костюмчиках и вафельных рубашках, очень аккуратно причесаны. Мы проходим по центру деревни до перекрестка трех дорог, на Лион, Баланс и Ардешские горы.
У въезда на горную дорогу, вдоль извилистого тротуара, выстроен дом на скале, возвышающейся над одной из трех поселковых речек, его крыша почти на уровне шоссе. Это одна из местных лачуг.
Там живет семья, отец, жгучий брюнет, выпивоха, работает на лесопилке рядом с вокзалом, чуть дальше по той же дороге, мать, жгучая брюнетка с белоснежной кожей, выглядывающей из-под черного поношенного платья в горошек, два мальчика, один - отец в миниатюре, со смугловатым лицом под тяжелыми черными прядями, другой - мой ровесник, с лицом бледным и нежным; полуголые младенцы.
В темной комнате, выходящей на дорогу, на плите кипит выварка, я вижу, как блестит кожа на шее у матери, вокруг роятся мухи, чуть ниже открытый очаг с алеющими углями, а сверху прерывистые взмахи ее тяжелой шевелюры; мальчишки носятся друг за другом по четырем этажам сотрясающегося дома.
На выходе после сеанса крики, бегущие соседи, воющие, стонущие собаки, крестьяне, пассажиры, идущие с вокзала. Мать стоит на тротуаре со вторым ребенком на руках, его тело сверху ошпарено, рот разинут, челюсть отвисла, за спиной матери, в темном проеме, пар от опрокинутого кипятка и вывалившееся белье.
*
Осенью 1944 года наш дядя Пьер, командующий взводом 2-й танковой дивизии, очень тяжело ранен под Корнимоном во время Вогезской битвы[43]. Его брат Филипп перевозит из военного госпиталя Виши, через расположения союзников, где его хорошо знают, пузырек пенициллина, спасающий Пьера от заражения крови и гибели.
На Праздник всех святых 1944 года, в нижней части кладбища Сен-Ламбер-де-Буа, близ Пор-Руаяль-де-Шана, возле церкви и оссуария последних строптивых монахинь 1709 года, местные административные и религиозные власти открывают и освящают «Памятник Человеку»: под крестом с этой надписью две гранитных плиты: на левой «Христианская цивилизация скорбит»; на правой «Расстрелянным, замученным, разлученным, угнанным».
На Рождество 1944-45 годов, очень холодной зимой в разрушенной, разграбленной, изголодавшейся Франции, к весьма скромным подаркам, найденным в наших башмаках по возвращении с полночной мессы, - вторжение заплаканной цыганки с младенцем, которой каждый из нас отдает свой апельсин, - добавляются посылки от Женевьевы де Голль, а для меня коробка с терракотовыми солдатиками, офицерами и техникой 2-й танковой от моего дяди и крестного Филиппа и, пару дней спустя, точно такой же набор из папье-маше: каски, сабли и портупеи.
К образам Ветхого, Нового Завета, - увиденные в церкви ритуалы накладываются на факты, праздники, - Евангелия (Пятидесятница), к образам из сказок Перро прибавляются образы из книжек об оккупации и освобождении, полученных из Парижа, «Париж под сапогом нацистов»[44]; они утверждают во мне представление об истории как непрерывной череде порабощения и избавления. Слушая спокойную, терпеливую речь матери, я узнаю из ее рассказов, описаний ее родственников и событий их жизни, что до оккупации было довоенное время, что эта последовательность периодов называется историей, тогда как ландшафт - географией. Из этих лиц на снимках, радующихся освобождению, из того, что мне известно о действиях и отсутствии некоторых наших близких, из молитвы, которую мы читаем каждый день, чтобы они вернулись живыми вместе со всеми остальными, из прослушивания иностранных радиостанций, музыки по итальянскому, англо-американского, - о немецком не может быть и речи, но при одном упоминании матерью о его гнусности оно начинает звучать у нас в ушах, - во мне оживает идея, образ, понятие родины, идея Франции, некой Франции, внутреннее видение ее развертывающейся истории, свет, тень, тьма, кровь, битвы, королевские пиршества, религиозные праздники, нашествия, хижины...
*
Февраль 1945 года, лагерь в Кёнигсберге: выжившие, в том числе наша тетка Сюзанна, эвакуируются через десять яростных, смертоносных минут в Равенсбрюк, куда они приходят пешком, двадцать уцелевших из двухсот.
*
О своих деде и бабке по отцу, живущих в нашей деревне, в доме на пересекающем ее шоссе, в начале пригорода под названием Альманде по дороге в Анноне, я знаю в ту пору, что дед, тоже врач, родился в «Бургундии», в Отёне, а бабка совсем близко отсюда, за перевалом Банше, в Сен-Жюльен-Молен-Молетте, на склоне ронского предгорья.
Одна из ее сестер, наша тетка Жанна, живет в красивом доме с садом, на косогоре в этой деревушке, где производят текстиль. На продовольственные карточки она готовит детские полдники, куда мы иногда ходим, отец высаживает нас при своем объезде, а вечером забирает. Сад больше того, что арендует отец под нашим домом, более обустроенный и нарядный. С полудня до самого вечера мы там бегаем, прячемся, ловим ящериц, а в сезон едим клубнику, смородину, виноград, выслеживаем птиц и разыскиваем гнезда. Ее супруг, наш дядя Ипполит Б. д’А., офицер запаса, высокий, элегантный, заставляет нас сменить игру. Посреди склона бассейн. За самой высокой стеной - лес. Ловя рукой ящерицу на стене, я вижу, как сорока на цветущей вишне звякает браслетом в клюве, изумленно раскрываю рот, и туда залетает букашка: я держу рот открытым, однако насекомое вязнет в моей слюне; я сплевываю, но тщетно, оно уже миновало нёбо; я бегу и ложусь в траве под сливой, дожидаясь смерти, часто дыша и сглатывая. Букашка жужжала или стрекотала? Какого она цвета? Для чего служит кишечник? Насекомое там утонуло, удавилось или задохнулось? Способно ли оно еще ужалить и куда? В лучшем случае охрипну... Может ли его яд усыпить меня «навеки»? Как я отыщу дорогу к престолу Троицы, там наверху, в облаках? Я кое-что слышал о физиологии и представляю маршрут животного внутри себя, оно силится подняться на свет, падает обратно, сберегая в жале яд перед окончательным поражением. Что-то шевелится у меня между ляжками, от удовольствия я забываю о страхе смерти.
Я откликаюсь на зов, лишь когда мое спящее тело окатывает ливнем. На вечерней заре, перед тем как мать крестит мне лоб, я заставляю себя заглянуть, прежде чем спустить воду, на дно унитаза, мне мерещится там букашка, которая высовывает лапки и усики из кала и баламутит коричневую воду. Свет гаснет, сменяясь лунными лучами: как мне получить вновь под простыней удовольствие, испытанное под вишней?
*
Наша тетка Сюзанна, освобожденная из лагеря смерти советскими войсками, эвакуированная ими в Одессу, доставляется на английском корабле через Стамбул в Марсель, она возвращается к нам долиной Роны с еще одной политзаключенной из поселка, Мари М.: я слышу, как меняется звук шин при съезде с асфальта на мостовую в начале улицы Национальной; белка в клетке в верхней части сада кидается на прутья, кусает их; моя ладонь лежит в руке матери, чей пульс учащается; другой я поднимаю защелку, маленькая дверка открывается, белка стоит перед ней, потом отворачивается и грызет лесной орех, выставляя распушенный хвост наружу.
Наша тетка, которую мы едва знаем, вместе со своей подругой и в окружении всех членов муниципалитета без головных уборов, входит в коридор; очень худая, с бритой головой, покрытой косынкой в цветочек, с чесоточными бляшками на лице и блестящими глазами, готовыми рассмеяться, она идет под руку с нашей бабкой; все мы сопровождаем ее издалека в сад, на огород, к маленькой деве Марии в стенной нише, где с момента ее ареста мы молимся каждый четверг о ее возвращении; тетку усаживают на стул, наша бабка, преклонив колени на скамеечке, возносит молитву, а мы стоим перед ней; позади белка взбирается на ствол пихты - это наша? Во время повторяемых хором литаний тетка подмигивает нам, детям.
Герои, заплатившие высокую цену и узнавшие на телесном и духовном опыте, что значит сопротивление, с братским снисхождением взирают на рабочий люд, честь которого они отстояли.
В Париже Филипп и Пьер получают от человека, угнанного за то, что спрятал еврейского друга, человека, чей брат ранен в 1940 году, а другой убит на итальянском фронте, подтверждение смерти своего брата Юбера.
*
В конце мая 1945 года 7-й полк алжирских стрелков, треть которого погибает в Эльзасской кампании, высаживается в Алжире: множество солдат, унтер-офицеров, офицеров, победителей немцев в Италии, Провансе, в том числе под начальством Пьера, возвращаются в родные дуары Малой Кабилии: они считают, что заслужили право жить в новом Алжире, но обнаруживают там трупы и следы жестокой расправы, учиненной французской армией и колонистами над мятежниками и преступниками 8 мая 1945 года в Сетифе и окрестностях[45].
В середине августа 1945 года, попутно с возвращением узников и чисткой лагерей смерти, радио сообщает о Хиросиме и Нагасаки: в описании взрослых взрыв столь колоссален, что мне слышатся какие-то отголоски даже тут. И еще долго после этого я вижу в некоторых тенях на некоторых стенах силуэты людей, предметов, растений, животных, реальные, застывшие поверх.
Из-за этих взрывов, часового сдвига фактов и информации, я открываю для себя, что Земля круглая.
Ныне свободное радио вещает о новой политической нестабильности, победоносном коммунизме, скитаниях беженцев: беспримерная жестокость преступлений, совершенных с 1939-го по 1945 год, прибавляет сомнений в человеческой душе и замыслах ее Творца.
Пеший подъем через Мунскую мельницу, где мы пьем молоко на ферме наших друзей Курбонов, к ферме многочисленной и доброй семьи Жироде, на Углах, где в маленькой молельне мы поклоняемся трости святого Франсуа Режи, реформатора и распространителя католической религии в эпоху Религиозных войн[46] придает подлинности тому, что мне рассказывают о протестантизме и войне с католиками и Папой. Чем дальше, тем больше жизнь для меня выливается в конфликт, даже сама природа, если присмотреться, это борьба, пленение, избавление: освобождающаяся куколка - столь же величественное и прискорбное зрелище, как и позже появление головки из-под крайней плоти перед моим обрезанием.
Октябрь 1945 года, мой первый день в начальной школе для мальчиков, которой заведуют Братья христианских школ[47], она находится выше по идущей в гору сент-этьенской дороге и расположена напротив школы для девочек. Первая небольшая лестница от дороги до первого большого двора с отхожими местами справа, крытой галерей впереди и железной балюстрадой со стороны дороги. Из этого первого двора мы поднимаемся по трехэтажной лестнице между большими окнами классов в маленький верхний. Занятия проводятся в основном наверху, а на переменах все выходят в большой нижний двор. Оттуда открывается вид на государственное шоссе 82 с оживленным движением, соединяющее Анданс в долине Роны и Сент-Этьен, в благоприятный сезон оно позволяет перемахнуть через горы и срезать путь, если едешь на автомобиле по 7-му шоссе.
Сама наша деревня издавна служит своего рода границей между севером и югом Франции. На северном въезде, со стороны Сент-Этьена, Фореза и Оверни, туристический указатель гласит: «Добро пожаловать в Бург-Аржанталь, врата Средиземноморья!», а на южном, со стороны Анноне: «Добро пожаловать в Бург-Аржанталь, врата Фореза!» Прежде на севере находилось графство Форез, на юге - Священная Римская империя.
Этот двор, так же, как и двор девочек, выходит на наши горы, Каштановую рощу, горящую каждое лето.
Теперь, когда я уже знаю большие и маленькие буквы, читаю стихи и прозу, после первых же устных вопросов я начинаю заикаться.
Это даже не заикание, а, скорее, невозможность произносить фразы, не все, а лишь те, что начинаются с твердых согласных, всякий раз я вынужден молча подготавливать фразу во рту, по семь раз повторяя ее одним языком; я могу говорить плавно, лишь пережевав вот так всю фразу. Я заикаюсь не потому, что стесняюсь людей, мне трудно говорить даже наедине с собой: приходится начинать фразу как бы вне самого себя, вытягивать наружу свою непрерывную внутреннюю речь, кто бы ни были участники диалога. Эта патология усиливается от волнения, когда нужно продекламировать сценку, пересказать исторический конспект (запоминаю я все очень быстро и надолго) или, позднее, выдвинуть аргументы, приходится разогреваться (никто из моих товарищей не смеется, даже впоследствии, над этим недугом), чтобы затем я мог выпускать из себя слова машинально.
В первые недели монах не злится и велит мне записывать свои ответы и выученные отрывки на бумаге.
Но на переменах мне порой удается вывести этот текст наружу перед группкой товарищей, то у самой земли, во время игры в шарики, то между уроками во дворе, когда мое горло расслабляется от одышки и я могу произнести отрывок, точно банальную фразу, вброшенную в игру, как бы толкнуть агат большим пальцем или запустить его из пращи на природе.
В тех редких случаях, когда наш отец ужинает с нами, прижимая к себе мальчиков, заставляя их высовывать язык и говорить «А», он трется с ними щеками, шепчет сквозь смех:
- Пахнет бархатом, мелом и попкой.
Из этих трех-четырех лет начальной школы я отчетливее всего помню уроки истории и едва припоминаю письмо, счет, материальные уроки - ведь остальные были духовными? Сидя один в классе, я должен записывать ответы на все устные вопросы в тех исторических конспектах, которые усердно веду, я очень быстро представляю себе подлинные фигуры, воспринимаю их вблизи, лицом к лицу своим формирующимся историческим сознанием: я стою перед этими героическими, жалкими или гонимыми персонажами нашей истории, - которых учусь почитать, жалеть, защищать или стремлюсь обратить к Благу, и они разговаривают со мной.
Учебники, еще довоенные, для этих младших послевоенных классов устроены так: одна-две черно-белые репродукции гравюр либо картин, - фотографий для недавнего периода 1914-1918 годов, - конспект, вопросы и отрывок из книги по истории либо романа; я очень быстро заучиваю все две-три страницы, включая отрывок. Если отрывок взят из литературного произведения изучаемой эпохи, его язык начинает ассоциироваться с определенным временем. Отбираются факты, призванные воспитывать патриотическое сознание - либо подвиги, либо подлости: - друиды и сбор омелы, Верцингеториг сдается Цезарю в Алезии[48] св. Бландина привязана к столбу в цирке Лугдуна[49] груди мученицы напряжены перед быком, готовым поддеть ее на рога[50], св. Женевьева бдит над Парижем[51], св. Луп останавливает Аттилу в Труа[52], Хлодвиг и суассонская чаша[53] св. Мартин делится плащом с нищим[54], Фре-дегонда приказывает убить епископа Претекстата в тени хоров Турской базилики[55] - на мессе в нашей церкви я вижу, что он молится на ступенях алтаря, а убийца появляется из часовни справа, и чувствую, как лезвие кинжала вонзается в спину, - Короли-бездельники на колесницах[56] Карл Мартелл и арабы в Пуатье[57], король Франции Пипин Короткий[58] Карл Великий и его missi dominici[59], Роланд в Ронсевальском ущелье[60] коронование Карла Великого в Риме на рождество 8оо года, Карл Великий удручен вторжением и зверствами норманнов, Страсбургская клятва и возникновение будущего французского языка (843 г.), который отделяется от германского, отвергнутого[61]. Разграбление норманнами Парижа[62], который защищает Эд, граф Парижский, избранный королем Франции[63], Роллон, вождь норманнов, получает территорию Нормандии[64] избрание Гуго Капета[65], Мир Божий[66], монашеские ордена Запада.
Я, Пьер-Мари Г., часто поднимаюсь в школу, держа за руку Мари-Пьер Г., девочку с торчащими зубами. С раннего детства меня поражают эти выступающие челюсти, признак дикости, сопротивления природы культуре. Я начинаю немного разбираться в любви, видя, как взрослые замечают это предпочтение, это ожидание, каждое утро, когда Мари-Пьер выходит из боковой улочки, чтобы догнать меня в толпе детей, а я краснею, едва она заговаривает со мной.
До тех пор, пока ее семья не уезжает из деревни, где оставалась во время войны, в город, где у них завод, мы каждую неделю ходим играть и полдничать к ним домой, в добротное здание XIX века, окруженное парком на темном склоне, у входа в долину Риоте, горной речки, - Господа, - бурлящей под нашими окнами. Мы таскаем механизмы по вечно сырой земле: сидя на ней, Мари-Пьер вырывает и прячет мох под платьем, между ляжками, и достает его обратно пригоршнями. Мы играем в кегли в игровой на антресоли, между темными буксами, поднимаемся на соседнюю ферму, где лошади трясут утробами на лугу, а мы гладим розовых горлиц, кладя ладони одну поверх другой.
*
Моя бабка Марта ежегодно спускается в долину Роны, в Шатонёф-де-Галор, к Марте Робен «Клейменой»: родившаяся в 1902 году на ферме в квартале Моиль, в шестнадцать лет заболевающая энцефалитом, что парализует все четыре конечности и лишает ее зрения в 1939 году, и с тех пор навсегда прикованная к постели, эта провидица, к которой обращаются тысячи людей со всего света, создательница благотворительных приютов, признанных Ватиканом, каждую пятницу заново переживает Страсти Христовы на своей крошечной кровати, в полной темноте, а остаток недели принимает посетителей, выслушивает их, вызывает на откровенность и дает советы. Античные пифии уже являются мне средь бела дня, на земле и в четырех стенах, без всяких выделений, с громкими и чистыми голосами, - словно большие летние насекомые, - но образ этой Марты, истекающей кровью и потеющей на своей железной раскладушке, под искусанными простынями, пугает меня и отталкивает. Пока я заново открываю для себя и еще раз переношу своим несовершеннолетним телом пытки, которым подвергают Иисуса, а также нахожу в «Золотой легенде»[67] других мучеников, чьему примеру хочу последовать: св. Урсулу[68] и св. Агату[69] с отрезанной грудью, святых детей, Тарциссия[70] и Гостию, поклонение богомольцев и богомолок этой страдающей и, возможно, зловонной кучке представляется мне дьявольским кощунством. Неужели я уже отвергаю символ всего, что тяготеет к вдохновенности и извлекает из нее выгоду?
Наша мать, отчасти разделяющая мой страх и мою гадливость, говорит, что наша бабка, ее мать, повела туда нашу тетку Сюзанну по возвращении из лагеря, и я остро ощущаю непристойный контраст между умерщвленной плотью и геройским телом.
Мне даже мерещится, будто сам воздух этого городка пропитан смрадом, осквернен и затемнен этой дьявольской проделкой, этим кровавым потом и дыханием шевелящейся на кровати святой, одно имя которой приводит меня в ужас.
*
В Париже Филипп, депутат Консультативной ассамблеи[71] отстаивает воинствующую линию «Защиты Франции», переименованной теперь в «Франс-Суар»[72], - модернизация Франции, подготовленная и ча-емая Сопротивлением. Некоторые из его ближайших товарищей и Пьер Лазарев[73], новый генеральный секретарь газеты, при поддержке «Ашетт»[74], смещают его с должности. От боевого печатного органа, от идеалов Сопротивления, преданных де Голлем и упраздненных его преемниками, остается лишь крупное общественное ежедневное издание.
Правительство Соединенных Штатов выделяет стипендию для студентов из союзных держав, прервавших учебу ради борьбы против Гитлера, и моя тетка Сюзанна, стопроцентный инвалид, награжденная множеством французских и иностранных орденов, живет теперь в Нью-Йорке, завершая изучение права в Колумбийском университете.
Наша мать сообщает, что ее сестра Клотильда, «Лалу», настрадавшаяся во френском заключении, порвала со своим женихом, дабы посвятить себя Господу и отверженным во Французской миссии, где также трудятся рабочие-священники, и что ее брат Пьер отправился со своим батальоном в Индокитай.
*
Понятие «завтра» или «послезавтра», понятие недели, наряду со стремлением к выходу из детства, к тому моменту, когда становишься взрослым, стремлением, уже прояснившимся ко времени поступления в начальную школу, усиливается наравне со страхом перед ежедневной попыткой ответить устно: так время начинает делиться и растягиваться, со своими дневными, а затем недельными препятствиями; из игр и страха определенных игр проистекает членение времени, при котором ночь является зоной беспамятства и восстановления силы Времени; боязнь игры или страшного вопроса, обязательных испытаний отменяется усталостью в конце дня. Пищеварительная система подстраивается под этот страх, под власть этого страха, и напряжение становится естественным и органичным. Это ход жизни. Я не лишаюсь рассудка лишь потому, что соотношу каждое из этих грядущих испытаний, наступающих уже завтра, с теми, которым подвергались мученики, пленные, и в то же время считаю их событиями некой театральной игры, в каковую страстно желаю втянуть своих товарищей, - себе же отвожу роль опрашиваемого заики, упрямо не играющего в мяч, этот грозный объект, на который уже устремлен мой преображающий взгляд, - а также соотношу то или иное колоссальное для ребенка испытание с колоссальностью космоса и Истории, которую начинаю познавать. Словом, я выгляжу ребенком беспокойным, напряженным, но послушным и способным забывать, что так естественно в период роста. Растущее тело опережает травмы и страх; поэтому я всегда рассматриваю нынешний или предстоящий факт, поражение, обиду, успех, как только что свершившийся, ставший прошлым еще до того, как я его прожил; порой я ощущаю перед собой пустоту, столь же твердую, как ствол дерева чуть поодаль; я стараюсь воспринимать эти испытания как простые знаки того, что я пребываю в мире, тогда как я пребываю в мире своих тогдашних верований: между Богом и его Сыном, с библейскими патриархами, но это обучение двойственной природе, воссоединяющейся лишь в мгновения ни счастливые, ни горестные: например, когда я начинаю ощущать красоту музыки либо когда изнурен ходьбой или бегом. К чувству земной истории добавляется чувство Истории высшей, до и после рождения, а до моего рождения, главным образом, истории моей матери, затем ее собственного чувства Истории и ее истории до своего рождения. То, что она рассказывает мне о себе самой, - История рождается для меня из света ее лица, лба и открытой части горла, переполняемого эмоциями от библейских и исторических мифов: История рождается изнутри моей матери и из света ее кожи, - о своем нутре, откуда я черпаю это дополнительное историческое чувство. Работа с учебником истории, запись фактов, исторических речей на странице, испытание заиканием, сопутствующее этому типографскому засвидетельствованию, слова и гравюры окончательно водворяют во мне ход человеческой Истории, публичной, несемейной, историческое чувство (которым я проникался до этого лишь в библейском родословии или христианском мартирологе), в то время как моя публичная воля выявляется при прохождении маленьких испытаний школьника.
Это ощущение власти бывает порой столь сильным, что, при помощи дневной либо ночной природы, я ощущаю в себе малые, а затем и большие сверхъестественные способности: прежде всего, способность перемещать маленькие предметы силой мысли, взглядом или указанием пальца: взлет предмета, остановка потока либо ускорение событий, затмение света или, наоборот, выход какого-либо зверя из норы.
Благодаря хорошей памяти я вскоре открываю для себя ход и пространство истории: датировка фактов, по меньшей мере, христианской эры - чуть позже античность, с той же меньшей мерой, но мне помогают поэзия, трагедия и риторика.
28 ноября 1947 года генерал Леклерк погибает в авиакатастрофе на юго-востоке Алжира: когда по радио, все так же стоящему на кроватной полке, сообщают о его смерти, наша мать сдавленно вскрикивает и встает из-за стола, за которым мы ужинаем. Мы увидим ее лишь сутки спустя. После завтрака мы поднимаемся в школу, где нам объясняют, какого героя Франция потеряла, - а История обрела.
*
В эти первые четверти начальной школы обрисовывается польская история ее семьи, подготовленная рассказами матери в моем раннем детстве. Мы живем уже в своей квартире, с ориентирами: безделушки, обои, книги из Польши, несколько полотен польской романтической и постромантической школы, драматических либо жанровых. В гостиной, где мы проводим больше времени после окончания войны и восстановления отопления: на большой картине, метр в длину и шестьдесят сантиметров в высоту, в красивой позолоченной раме, отец - вероятно, крестьянин - держит за руку маленькую дочь в косынке, девочка шагает, слегка наклонив голову, по снегу, сквозь метель, на заднем плане деревня с низенькими избами. Отец, с усами, в меховой шубе, сжимает в руке какой-то кувшин, а малышка - немного еды или посуду, завязанную в косынку либо в белье. Эта картина висит на большом гобелене с Татрами, к которому прикреплены пестрые деревянные и матерчатые фигурки, крестьяне на лыжах и т. п.
На стене напротив, за фортепьяно «плейель»,- где наши сестры играют Скарлатти, Моцарта, Черни, Бетховена, Шумана, - большой портрет нашей бабки Анжель, кисти парижского художника-академиста 1910-х годов, понизу картины гербы ее семьи, пожалованной в начале XVII столетия дворянством.
Справа библиотека моей матери. Среди книг: «Война и мир», «Братья Карамазовы», «Русский роман» Эжена Мельхиора де Вогюэ[75] и поэтические произведения Адама Мицкевича.
На подносе квадратный брикет угля из челядзьских копей, напоминающий Каабу, впоследствии я часто смотрю на него во время первых конфликтов с отцом.
Теперь История проясняется: мой дед по материнской линии, Виктор Вианне, недавно умерший в своем доме в Сен-Жан-де-Бурне, по отцу и деду приходится родственником св. Жану Мари Вианне, кюре из Арса[76], чья статуя высится во всех католических церквях Франции, да и всего мира, он вступает в сношения с дьяволом - своим «Багром» - и раскрывает самые сокровенные тайны всех исповедующихся. У меня уже полно секретов, и не хотелось бы повстречать его на своем пути.
Когда его отец-ювелир разоряется в Лионе, - он умирает потом от холеры в Каире, где связан с аферой, в которой одно время участвует Артюр Рембо, - мой дед сам оплачивает учебу и становится горным инженером. Его парижская компания отправляет его инженером в Челядзь, что в каменноугольном бассейне Катовице под Краковом, в 1906 году он женится там на дочери директора, Анжель Тезенас дю Монсель и после смерти тестя становится генеральным директором горнопромышленного бассейна.
Усердный и заботливый католик, вдобавок к административным и техническим сооружениям, он еще до Первой мировой войны строит - это во всех подробностях демонстрируют фотоальбомы, что я тогда часто смотрю, - дома для рабочих, служащих, инженеров, школы, благотворительные учреждения, церкви, одна из которых, подземная, вырытая самими горняками, названа именем св. Анжель, в честь нашей бабки.
Наша мать рождается в 1907 году, в большом директорском доме, окруженном обширным парком с высокими стенами, за которыми зимними ночами воют волки. В войну 1914 года всю семью репатриируют во Францию, и наш сорокапятилетний дед сражается на фронте в Эпарже при Вердене, под командованием Филиппа Петена. После войны все возвращаются в Польшу.
Наша бабка умирает через пару дней после рождения своего последнего ребенка, Юбера, в Сен-Жан-де-Бурне. Наша семнадцатилетняя мать растит всех своих братьев и сестер вместе со своим отцом, который немедля, ввиду своего высокого положения, вынужден вмешаться в экономическую политику Польши и прибрежных областей. До 1914 года Польша еще принадлежит России; после войны и провозглашения новой Польши внутренние и внешние неурядицы, национальный вопрос, беспрестанная политическая агитация и русско-польская война осложняют его работу, и в 1930 году он возвращается в Париж.
Республиканец по долгу службы, он восхищается Пуанкаре[77]; в какой мере поддерживает он действия маршала Пилсудского[78] в Польше?
Он бегло говорит по-польски, по-русски. Говоря по-немецки еще с коллежа, зная наизусть целые сцены из пьес Шиллера и различая на слух региональные диалекты немецкого языка, он все же подозрительно относится к военно-промышленной политике Германии и полагает, что ее следует ослабить, дабы в Европе воцарился мир. Однако он доверяет Лиге Наций[79] и версальскому «новому европейскому порядку»[80]. Как он представляет себе новую войну с врагом своего детства и зрелости?
Каждый год он везет своих девятерых детей и их гувернантку мадмуазель Гужон на летние каникулы в Сен-Жан-де-Бурне, они пересекают на поезде - тогда еще паровозе - всю Центральную Европу, до 1914 года это еще Австро-Венгерская империя, а затем Венгрия, Чехословакия, Австрия. В Будапеште, Праге, Вене, Швейцарии они останавливаются в отелях или у многочисленных друзей нашего деда: инженеров, врачей; нашу мать оперируют по поводу мастоидита в Праге, и она смотрит русский балет «Петрушка» в Будапеште. Места, где их встречают, прекрасны, но багаж путешественников скромен, из-за простого происхождения своего отца наш дед привык к непритязательной жизни, и если в Челядзе они ведут жизнь довольно роскошную, - с прислугой: принимают множество гостей, и их самих принимают в высшем краковском обществе, где у детей есть друзья, - жизнь в красивом, старинном, но неудобном доме в Сен-Жан-де-Бурне спокойна и умеренна, с извечной учебой, естественными радостями и организацией детских спектаклей.
Наша мать, родившаяся и выросшая в Польше в ту эпоху, когда средства связи ограничивались перепиской, крайне редкими телефонными звонками и телеграммами - ни телевидения, ни мгновенного гражданского сообщения, - одновременно полька и француженка. Связи с Францией сильны, но носят исключительный характер. Представьте себе мир, где информация о событиях в Европе и других уголках света доступна детям лишь из иллюстраций и весьма редких фотографий во взрослых журналах. Любое семейное либо военное фото, снимок с подписанием договора, с имперским, республиканским либо колониальным праздником рассматривается долго и тщательно.
Моя мать любит и вместе с тем боится этой Польши, на языке которой бегло говорит и чьи пестрые наряды когда-то надевает на детских праздниках и даже на юношеских балах: служанки поют ей крестьянские колыбельные, порой они отправляются на экскурсии по рекам Восточной Европы, Висле, Дунаю; а малыми детьми - в Закопане, что в Татрах, где они могут столкнуться с Лениным, который тогда живет между русской и австрийской империями и порой совершает экскурсии в Закопане. Посещают ли они концерт известного квартета, куда Ленин, потрясенный «Аппассионатой» в исполнении своей любовницы Инессы Арманд, тянет друзей, но где ужасно скучает?
Мать немного рассказывает нам о трагической истории Польши после падения Ягеллонов[81] о мужестве народа и странной избирательной монархической системе, о пылкости, легкомыслии и общественном высокомерии польской аристократии, мать любит польский язык, на котором читает мне стихи, любит польский пейзаж, польские деревни, но у нее страшное впечатление от этой страны, вечно зажатой между Германией и Россией, удаленной от того, что мать считает сердцем Европы, католическим миром, от абсолютно безопасной зоны божественной души на линии, ведущей из Кентербери в Рим, вне которой возможны любые жестокости, изуверы, радикальная идеология, вырванные волосы и зубы. Тогдашнее водворение коммунизма в этом эксцентричном христианском мире лишь подтверждает его «проклятость».
У нашей матери навязчивая идея: коммунистический строй не просто отнимает блага у собственников, но отрицает и уничтожает Господа и его слуг; коммунизм - скверное, возможно, дьявольское учение, или даже за гранью дьявола, но не потому, что оно делает человека хозяином своей судьбы - грех гордыни, - а потому, что лишает человека Бога, зеркала, куда тот может смотреться, дистанцируясь от себя самого; стало быть, коммунизм разрушает тысячелетний порядок, лежащий в основе цивилизации.
Несовершенство - залог бессмертия человека божественного. Дабы избежать ужасов радикализма, в мыслях и их воплощении должна присутствовать игра.
Одновременно мать одержима драмой беженцев, «перемещенных лиц», которую порождает и усиливает советское наступление, в том числе трагедией еврейского народа, точь-в-точь как два года назад возвращение узников включает в себя и охватывает Холокост. Все мое детство и юношество мать признается в страстной любви к великим артистам, художникам, ученым, философам и политикам еврейского происхождения, к Менухину, которого она слушает еще до войны, к Шагалу, напоминающему ей деревенских евреев из краковского детства, к Эйнштейну, Бергсону, которого она слушает до войны в Коллеж де Франс[82] к Бен Гуриону, чьей стойкостью и античным лицом она восхищается, все они для нее - главные столпы находящейся под угрозой цивилизации, эти великие умы, великие образы кажутся мне двойниками, спутниками, преемниками патриархов и других великих библейских фигур, и в реальной жизни я ощущаю то же самое. Для моей матери «еврей» - я пока не знаю ни одного, пожалуй, лишь господина Азаиса, что держит ювелирный магазин в нижней части квартала Котавьоль, в закругленном углу средневекового здания, - неизбежно связан с верой или, по крайней мере, с духом, величием, а, стало быть, служит гарантией спасения цивилизации.
Из-за печали, гнева и бесконечной застенчивости мать мало говорит о своем брате Юбере после официального подтверждения его смерти - это тело, о котором она заботилась, пеленала его, кормила, видела, как оно хорошеет, взяли в плен, толкали, унижали, били, секли, разрушали, морили голодом, глумились, оскорбляли, кололи, как больного зверя, - но когда она открывает фотоальбомы и мы видим на сепиях, как этот ребенок, облаченный в листву и увенчанный цветами, точно маленький Нижинский в роли фавна, смеется на балюстраде в Миллери под Лионом, в доме своей тетки, воспитывающей его вместе с нашим двоюродным дедом, сент-этьенским хирургом, мать словно получает весточку с того света, из Золотого века.
Ему столько же лет, сколько мне, когда он фотографирует, как я слушаю Евангелие, и вот его уже нет в живых.
*
В начале 1946 года мать получает от своих братьев, Пьера и Филиппа, книгу, опубликованную издательством «Защита Франции», «Свидетели, что не убоялись пожертвовать жизнью.. .»[83], написанную в 1945 году двумя нашими дядями, бойцами и свидетелями открытия лагерей. Это одна из самых первых книг о лагерях в мире. Наша мать прячет ее в глубине книжного шкафа, но я с моими сестрами нахожу ее и открываю: больше двухсот страниц текста, фотографий, рисунков, планов и списков. Сопротивление, лагеря смерти. В это время я как раз читаю книгу-альбом «Наполеон», написанную Луи Бернаром и проиллюстрированную Альбером Юрье, где два изображения битвы под Аустерлицем, с окровавленными руками русских солдат, торчащими из замерзших прудов, и с зелено-желтым трупом Отступления русских, пожираемым стервятниками, разрушают все величие эпопеи: черно-белые снимки гниющих тел, голых либо еще одетых, в почти необозримой и непроходимой грязи Берген-Бельзена[84] груды тел или скелетов, кучи очков, открытые кремационные печи с пеплом либо останками, трупы на соломе в бараках... для нас троих мир переворачивается, наша мать видит, как мы беспомощно блуждаем по квартире.
Я вижу, что есть цветное «прежде», с войной и естественной трагедией, и навеки бесцветное «потом», ожидание божественного образа Человека: это голое тело, распростертое на виселице, с привязанными к доске запястьями.
Во второй части книги, напечатанной еще на благородной военной бумаге, «Лагеря смерти», воссоздаются девять кругов Дантова ада.
Первый круг (сортировочный лагерь, доставка, труд), второй (трудовые отряды), третий (отряды смертников, земляные работы, подземные заводы, соляные копи, обезвреживание бомб), четвертый (строительство подземных заводов «Фау-1»[85], «Фау-2»[86]), пятый («лагеря отдыха»), шестой (репрессивный лагерь, тюрьма и крепость, германизационный лагерь), седьмой (вивисекционный лагерь, NN, «Ночь и туман»), восьмой (лагерь систематического истребления, Аушвиц), этот круг уже с названиями - Аушвиц, Биркенау, Моновиц, девятый круг (транспортировка) и цифры: «Существовали лагеря, куда приезжали лишь для того, чтобы умереть, образцом для них служил Аушвиц, шесть миллионов человек были отравлены газом и погибли только в одном этом лагере». Там уже проводилось различие между политическими и «израильскими» узниками.
С тех пор современная история видится мне, ребенку и юноше, в черно-белых тонах: 1939-45 годы, Хиросима, война в Индокитае, коммунистический террор на Востоке, Алжирская война[87], деколонизация.
*
В июле 1947 года родители впервые везут нас на три недели в Бретань, на юг Финистера, в Рагенес, что в кантоне Понт-Авен, но на побережье, к нашему двоюродному дяде Шарлю, брату нашей бабки по материнской линии, и его супруге Селии.
Ночью перед отъездом мне снится, что я ловлю кулаком чаек, фрегатов, бакланов и играю в воде с морскими свиньями.
Расстояние между Бург-Аржанталем и Рагенесом - 850 километров. Маршрут пролегает через всю Францию, с юго-востока на запад. Наш автомобиль - семейный восьмиместный «хочкис» с двумя откидными сиденьями и прямоугольным багажником в задней части этой огромной, украшенной гербами машины с большим капотом и крыльями.
В тот первый год мы совершаем переезд за один день. Но наша мать велит остановить машину у поля битвы при Вуйе[88], где в 507 году Хлодвиг, при помощи бургундов, завоевывает королевство вестготов до самых Пиренеев.
Многие города лежат в руинах: Шарите-сюр-Луар, особенно Тур, Нант, Ван, Эннебон.
В Туре мосты разрушены или ремонтируются, и приходится долго ждать, прежде чем переправиться через Луару по очень узкому, шаткому мостку.
Начиная с Невеза, мы уже вдыхаем в открытые окна морской воздух, а чуть дальше, на повороте к селу Керканик, наш отец останавливает автомобиль, чтобы мы могли полюбоваться океанским горизонтом, видимым на закате всего через пару полей.
В курортном домике в георгианском стиле с тремя крыльцами, построенном в 20-е годы и опустошенном в последние недели войны, - в водах перешейка мы обнаруживаем ванну, усеянную ракушками, - они живут очень скромно целый год, решив в 1945 году, после извещения о гибели их племянника Юбера в Германии, продать за бесценок свою современную клинику «Бельвю» в Сент-Этьене.
Усадьба состоит из центрального здания и постройки слева, под названием «блинная», к которой примыкает курятник, где петухов, кур и цыплят нередко ощипывает слишком сильный ветер. Справа от главного строения, в зарослях тамариска, небольшая деревянная беседка в русском стиле, где наш двоюродный дядя все еще лечит некоторых жителей окрестных хуторов и деревень: там он делает незамысловатые операции. Таможенная тропинка - всего в двух шагах от большого крыльца, за полем картофеля и решеткой.
Мы приезжаем с мыслью, что будем весь день свободны, на ветру, на песке, в воде, все животные примчатся со дна морского и с небесных высей играть с нами, а мы станем их ловить, разводить костры на пляже и жарить там ракушки и крабов: вести жизнь дикарей. Но едва наши родители уезжают обратно на юго-восток, здесь воцаряется строгий порядок: два долгих купания в день, на пляже внизу, практически входящем в имение, активный моцион, частые прогулки на окрестные хутора, фермы и к рыбацким домикам. Мы помогаем двоюродной тетке готовиться к празднику Прощения[89]: собираем фрукты на тропках, продукты на фермах, вырезаем гирлянды. После полудня, со двора большой, очень старинной и очень загаженной фермы, я вижу в гранитное отверстие главных ворот большой мясной пирог, блестящий в полумраке на какой-то колоде, вокруг роятся блестящие мухи и осы.
За столом дети молчат до самого десерта: я уже слышу многое из того, что говорится о современной политике. Жорж Дюамель[90] друг моего двоюродного дяди еще с войны 1914-18 годов, когда он, молодой врач, ухаживает за ранеными в одной из мобильных хирургических частей, каждый год проводит здесь две недели отпуска со своей женой Бланш Альбан, чье настоящее имя - Бланш Б., она родом из Бюрдиня под Бург-Аржанталем.
Он очень высокий и толстый (каштановый костюм), очень добрый, слегка сентенциозный (маленькие круглые очки): основатель унанимистской группы «Аббатство»[91] вместе с Жюлем Ромэном[92] и Шарлем Вильдраком[93] известным романистом и эссеистом, Дюамель с 1945 года заседает во Французской академии. Его присутствие еще больше принуждает меня к молчанию, но я не помню ни единого его слова. В книжном шкафу нашей матери в Бург-Аржантале есть полное его собрание той поры, каждый сброшюрованный том подписан твердым, размашистым, вытянутым и густым почерком, с посвящением нашим отцу и матери, которую он знал еще подростком и которую очень любит.
Наш двоюродный дядя весьма почтительно относится к своему другу Жоржу, который выводит его в одном из романов. Наш дядя очень благообразен, с седой бородой, в темном велюровом костюме и пилотке военного врача цвета хаки, его жесты точны, степенны и размеренны.
Еще с 20-х годов им прислуживает Антония С., родом из Фирмини. Мы проводим с ней много времени, и когда, возвращаясь с кухни, она проносит морские блюда над или между убеленными головами этих важных особ, то, указывая на них подбородком, улыбается нам так широко, что ее морщины становятся еще глубже. Она разговаривает с моим двоюродным дядей запросто, и это его забавляет. Утром рыбаки с перешейка возят свой улов от дома к дому и от фермы к ферме. Они раскладывают в корзинах дары моря и рыбу перед дверью кухни, Антония выбирает то, что ей нужно, и приступает к работе. Нам разрешается присутствовать и даже помогать ей, мы узнаем много нового о ночной рыбалке, состоянии моря, стойкости либо усталости рыбаков в каноэ. Сдирание шкуры с крабов-пауков увлекает нас надолго, но мы очень уж голодны.
До полудня нам запрещается играть вокруг левого крыла дома, где мой двоюродный дядя отдыхает, читает и пишет, лежа на большой белой кровати - много мебели перевезено из сент-этьенской клиники.
Едва проснувшись, он выходит в крестьянской одежде, чтобы приготовить куриный корм в прямоугольных ящиках, где месит кухонные отбросы, и затем несет его против ветра в курятник. Вечером, после позднего ужина, он уединяется до часу ночи в своем кабинете, куда никто не заходит и где всегда темно, посреди книг, журналов, писем, хирургических инструментов, банок с органами, на галерее застекленного шкафа он, бездетный, хранит в стеклянном саркофаге мумию ребенка, привезенную из Египта около 1900 года, после того, как его отец, одинокий и вновь разорившийся, умирает там от холеры.
Ночью мы спим с открытым окном на улицу, и в грозу водяная взвесь орошает наши постели. Антония купает нас каждый вечер, - точь-в-точь как дома мать растирает нас после бани одеколоном, - в подводной ванне, где скорее всего занимается то место, что гуще всего усеяно ракушками. После ужина все мы, кузены и троюродные братья, сидя на крыльце вокруг нашего двоюродного дяди, отдыхающего в шезлонге, любуемся тем, как солнце падает в океан. И каждый вечер дядя цитирует либо сочиняет прозаический абзац, стихотворный фрагмент, смотря по освещению, преобладающему цвету заката, более или менее спокойному полету морских птиц в темнеющем воздухе. Над нами благоухает глициния, шум на кухне затихает, наши ноги, искусанные морскими блохами, подгибаются.
Изредка наш дядя Филипп, создающий тогда со своей супругой Элен Международный парусный центр на Гленане - архипелаге вблизи дома, - возвращаясь с Конкарно, дебаркадера этого Центра, присоединяется к нам за ужином, и мы вновь встречаем его за завтраком или, в виде исключения, устраиваем вместе с ним конкурс гренков, хотя в ту эпоху еще существует карточная система. Опять политические диспуты: наш двоюродный дядя - за Генерала, дядя Филипп - против.
В воскресенье утром семейное авто везет нас на обедню в «поселок», Невез.
Эти мессы «ректор» служит весьма энергично, паства поет, и мы поем со всеми по-бретонски гимны деве Марии, св. Анне; под сводом церкви, прямо над головой, висит большой макет траулера или судна для ловли тунца.
Но наибольшее удовольствие от этих каникул - неисчерпаемый животный мир: созерцание «луж» с розовым дном и колышущейся растительной глубиной, отверстия, расселины, охраняемые кустиками анемонов, неясные речи взрослых об опасностях этого зыбкого мира, расположенного между животным и растительным, стремительное отступление пятящихся ракообразных либо их атака на эти мшистые вульвы, дневное царство, - прилив и отлив, - крупное ракообразное или рыба в каком-либо водоеме... Время летит незаметно, пока мы горбимся над этими тайнами.
Оттуда может брызнуть смерть, ослепляющий яд.
В это же время я читаю главу «Тружеников моря»[94] в сокращенном пересказе Жильятта и Лапьевра: ни одна книга не казалась мне столь жуткой, даже «Синяя борода», которую я читаю и перечитываю и куда уже вставляю выдуманные факты: стенные шкафы, где висят женщины с содранной кожей.
Разумеется, меня ожидают не отвратительные криминальные ужасы, с которыми Господь справится, - чем тяжелее преступление, тем больше Его милосердие и тем сильнее раскаивается грешник, - а описание страха и борьбы человека с зарядом на лафете, с неопределенностью, бесконечной угрозой, с небытием, поражающим бытие, с бесконечностью, что застывает в конечном и отступает, с твердым, выходящим из мягкого.
С раннего детства я осознаю, что пойманный и осужденный преступник - самое слабое из существ, слабее раненого зверя, и что нужно его защищать, помещать на новое место, ведь своим непоправимым поступком либо поступками он добровольно исключил себя из человечества, причем в самом средоточии общества.
К семи годам, «разумному возрасту», я начинаю задумываться на тем, что ощущаю уже давно, - различиях между нациями: по лицам на репродукциях гравюр и картин Дюрера в книге из небольшой библиотеки нашего старшего брата я постигаю, как минимум, эстетическое различие между этими профилями, чертами, позами, «германскими», повелительными, одновременно юными и весьма искушенными, очень вдумчивыми, этими волевыми подбородками и тем, что я вижу на стене у входа в нашу квартиру, где напротив оригинальной гравюры с еврейским рынком в Кракове висят две-три копии портретов Клуэ[95] нежных, улыбчивых, легких и ироничных, с маленькими веселыми подбородками. Теперь я знаю, что мир состоит из народов независимых и народов, собранных в империи, - французская и британская пока еще не распались.
Также скульптуры на фасадах соборов, расхождение между германской и французской готикой.
Мне хорошо знакомы лица и декор южной, романской Европы, Италии, Испании, даже Польши и России.
Теперь я вижу в этих германских фигурах и декоре победоносное утверждение, отвергаемое веселой доброжелательностью французского искусства. Это не предпочтение, а осознание того, что по одну сторону - философия, а по другую - любовь. Я чувствую в этом германском искусстве и цивилизации некую сверхчеловеческую волю, преодоление человеческого самим человеком, но с какой целью? И во имя какого Бога? Нечто существующее лишь для себя, воля, победившая ради пустяка, ради себя самой, все то, чем исполнено французское, итальянское, испанское искусство, быт, большие и малые мифы, радость жизни, мистическую радость веры в символы, несовершенство; и эти глубокомысленные взгляды, воодушевленные слишком серьезной идеей человека, обращены лишь на себя или на ученые книги.
В той же библиотеке, наряду с «Лучшими картинами Лувра», где я задерживаюсь на «Вдохновении поэта» Пуссена[96] и «Крестьянской трапезе» Ленена[97] я обнаруживаю немецкую книгу о Тициане. Текст набран готическим шрифтом, слегка дьявольскими буквами, на иллюстрациях воспроизводятся несколько самых красивых ню - «Венера Урбинская»: теперь животный мир вытесняется во мне миром женским. Эта Венера - сцена на заднем плане напоминает наказание раба в Помпеях - своими нормальными пропорциями утоляет муку, охватывающую меня, когда я смотрю в книге про Лувр на бесцветные сепии с толстыми наядами Рубенса, написанными для Марии Медичи, и на других его толстых, лоснящихся красавиц с целлюлитными ягодицами, - далее «Вирсавия» Рембрандта усиливает смущение, умеряемое, правда, невинностью позы и лица, - где женская плоть становится дорогим лакомством на празднике жизни; плоть как основа удовольствия.
На картинах, в газетах и рекламе, на киноафишах, американских и итальянских, в школьных учебниках истории, каждую неделю - своя женщина, свой женский образ.
В медицинских рекламных буклетах, присылаемых отцу, пышущие здоровьем женщины слегка обнажают горло. В те времена меня привлекают горло и едва угадывающиеся груди: источник голоса и источник молока. Расстегнутый верх платья с завязкой на опущенном плече, верх блузки, обнаженное левое плечо, тень в ложбинке между грудями и под мышкой «Герцогини Феррарской» Тициана, я так пристально рассматриваю их, что они оживают, хотелось бы вновь обрести свою детскую способность оживлять безжизненное, и, долистывая альбом до флорентийской «Марии Магдалины», я почти ощущаю легкое прикосновение длинной шевелюры к горлу и ложбинке между грудями, к весьма выпуклым грудям и ляжкам, я почти чувствую у себя эти твердеющие соски. Ее фигура в разумном экстазе напоминает мне девочку из нашей деревни, крепкую и здоровую, одетую, с приоткрытыми губами и расширенными ноздрями, перед редкостными предметами роскоши, выставленными в праздничных витринах.
В семь лет я принимаю первое причастие.
Накануне время растягивается из-за перечня ритуалов - через три года символ веры, - и, несмотря на суровую карточную систему я не решаюсь есть то, что может еще остаться в животе до завтра, а ночью не смыкаю глаз: наверное, даже надеюсь, что, проглотив облатку, вступлю в истинную жизнь, что Господь у меня на языке и в моем теле заберет меня с собой туда, где пребывает Сам, где и следует находиться. На следующее утро, пока мы стоим, все в белом, напротив шеренги девочек, меня переполняет такое волнение и такая радость оттого, что я принимаю на язык Господа в виде этого вкусного хлебца, что я боюсь дотрагиваться до него зубами. Но когда, опираясь о балюстраду, я открываю рот и запрокидываю голову под пальцами священника, который встряхивает облатку над потиром, словно желая стряхнуть ее в кровь, Господь делает все, что полагается, Он скользит и тает у меня в горле, и я со слезами стискиваю челюсти лишь после того, как Он спускается на самое дно, откуда никто не сможет Его изъять. Как грустно, что это иммунизированное, успокоенное тело, пронизанное благой решимостью, должно вывести из себя часть дневной пищи, лечь в постель и отдаться неведомому демону, веку, - во сне время не такое, как в жизни, - неведомому количеству времени, потерять его во сне и проснуться уже без Господа.
*
Летний день 1946 года, у западного въезда в протестантскую страну, в Риоторе, первом селе Верхней Луары, если ехать из нашего по долине с очень высокими цветущими травами, где течет река и над ней кружится множество рыжевато-голубых зимородков.
Каждую неделю наш отец принимает там больных в глубине гостиницы-кафе-ресторана вдовы Д.; дожидаясь окончания консультаций во внутреннем дворе, на берегу реки Дюньер, мы играем в жмурки и кегли, ходим на ходулях, а затем пробираемся в гараж и под надзором высокой девицы в черном платье в белый горошек залезаем в большой «рено» 1910 года, чтобы потрогать руль, рукоятки, рычаги и затем уснуть на черных кожаных подушках.
В другой раз на площади, в глубине которой гостиница, мать берет меня за руку: возле полукруглой лестницы, ведущей к гостинице ПТТ[98], собирается толпа; на ступеньке ежится невысокая брюнетка в черном, с довольно длинными волосами, в довольно коротком платье, на руках младенец, закутанный в розовые шали: его левое запястье забинтовано.
Накануне вечером, в темном кинозале, вдоль стены которого протекает ручей, а проекционную кабинку окружает водоем, она убивает любовника, ушедшего к другой, ударив его сзади в горло перочинным ножом. Новорожденный от супруга или от любовника?
Толпа волнуется и ропщет при каждом жесте, - брюнетка поднимает голову, встряхивает черными волосами и звонко целует малыша, - при каждом движении губ, при каждом взгляде этой женщины, которую полицейский фургон должен увезти в Пюи-ан-Веле.
Младенец? Забрать его к нам! Нет: материнское молоко, любовь... Как можно отнять новорожденного? Оставить мать одну перед синим фургоном: это съемки фильма? Неужели ее убьют лишь за то, что...
Я тяну мать к мосту и вижу, как все местные реки несут кровь преступления, заражают поля и луга, затягивают в свой омут пресноводных чудищ, неведомых в наших краях.
Я говорю матери, что нужно вернуть ей нож: переиграть эпизод, обратив все к Благу; почему Господь создал нас лишенными этой способности исправлять свои поступки задним числом? Почему это убийство совершается в настоящей жизни, а не в иной? Почему Время необратимо? И почему нельзя перекроить историю к Благу еще в этой жизни?
Я вижу слезы в глазах своей матери: лишь эта убийца, цыганка-полукровка среди множества мужчин - умеет ли она хотя бы читать и писать? - осмелилась совершить то, чем блистают наши трагедии, стихи, романы, картины и оперы, то, что наши актеры столь старательно, с таким удовольствием изображают и что мы обязаны прилежно изучать.
Я очень часто открываю книгу «Свидетели, что не убоялись пожертвовать жизнью...». Когда заходит речь о нацизме, вновь и вновь возникает вопрос, даже в наших детских беседах: как они могли унижать, пытать, скучивать, морить голодом, истреблять - чуть ли не под звуки своей величайшей музыки? Пока что не ставится вопрос об отношении красоты и морали, но прекрасное расценивается, по крайней мере, моей матерью, пожалуй, как высшее доказательство существования человека и его бессмертного величия, доказательство его бессмертия: прекрасное считается не лакомством или удовольствием, а стремлением к благу, возвышением души над телом. Искусство не выражает никакой морали, но лишь уверенность в нашем божественном происхождении. Как можно в один и тот же день, в один и тот же час столь высоко возноситься, слушая и исполняя музыку, и столь подло осквернять человеческое тело, человеческую душу?
Порою, - теперь не проходит и дня, чтобы я не видел поверх наших моральных предписаний нацистские изречения над воротами концлагерей: «ARBEIT MACHT FREI»[99], «JEDEM DAS SEINE»[100], - слушая радио, где Германия вновь получает слово, я спрашиваю у нашей матери, как они еще смеют говорить по-немецки, на языке палачей Европы, языке тех, кто убил ее самого младшего брата - нашего «старшего брата», - и после первых же выступлений политиков о создании Федеративной Боннской республики я со страхом жду момента, когда голос наберет силу. Но в ту эпоху они уже смягчают свои голоса и слова.
Ее отец знает и любит немецкий язык, читает на нем даже в траншеях под Верденом, но мать может слышать его лишь под аккомпанемент заглушающей музыки, и этот язык теперь тревожит меня, словно призыв, опознавательный знак.
Задаваясь вопросом, как можно еще быть немцем, я узнаю из текстов и фотоснимков - в то время молодежь обеих возрождающихся стран, Франции и Германии, начинает встречаться друг с другом, объединяться в организации, а Европейский союз вновь становится не просто идеей или обязанностью, а порывом, болью, радостью, верой - о грузе, бремени (родители-нацисты) и долге, в которых без вины виноватый немецкий ребенок черпает силы.
Теперь я могу прочитать в этой книге перечень лагерей смерти с их местонахождением, «специализацией», количеством убитых - по-прежнему приблизительным - и начинаю складывать цифры, слово «израильский» наполняет меня страхом, именно этот термин используется во французском переводе Книги Исход и Книг Царств для обозначения библейского народа, и я пытаюсь понять, почему в этих списках его представителей больше всего и где в наши дни находится их государство в Европе, ведь в перечнях заключенные и убитые именуются чехами, поляками...
По радио передают сообщения о Ближнем Востоке, конфликтах, происходящих и готовящихся там, и о том, что в ООН начинается обсуждение вопроса об Израиле.
К тому времени я уже хорошо представляю изображение на карте этого вертикального морского побережья: это та же полоска земли, что и во времена Давида или Христа? К шести годам я могу по памяти нарисовать Францию и ее империю, итальянский аппендикс и Британские острова.
Я уже знаю, что по сравнению с целой планетой Франция - маленькая страна, хотя на французских школьных картах она и располагается в самом центре мира.
Я пытаюсь понять, как народ, который я после изучения Библии считаю активным участником и свидетелем первых дней Творения, даже адресатом Творения, оказывается в этих промышленных, самых заурядных местах Европы; я знаю, что после распятия Христа и еще раньше многие представители этого народа покидают Землю обетованную, расположенную недалеко от Эдемского сада, и что очень давно некоторые из них находят пристанище в Польше.
От матери я знаю о некоторых символах, в том числе языковых, синагогального ритуала и теперь задаюсь вопросом, как из подобных истоков народ, видевший Бога, способен вычленить обычный ритуал; как из такой грандиозности можно создать ритуал, а из подобной истории - прозаические обычаи, сродни нашим; через Библию я с давних пор воображаю Иерусалимский храм, его святая святых; через Евангелие я представляю себе священников и их верования, веру во Христа, Деву, Апостолов, Иосифа Аримафейского[101]; синагогальные ритуалы в наше время кажутся мне, скорее, возрождением древнего и даже доисторического обряда, нежели выражением, отправлением нынешнего культа: скорее, ритуалом отсутствия, чем литургией реального, для меня Мессия пришел и вновь придет за оставшимися людьми в конце времен: так зачем же отмечать Его ожидание, если Он пребывает во мне всякий раз во время причастия? Как я, ребенок, душевно воспитанный на драме Страстей Христовых, мог бы помыслить, что евреи в душе не христиане, ведь Иисус - еврей, и сердцем, воображением я принадлежу к тому же народу?
Поскольку тогда я еще не знаком с книгами Библии, подробно описывающими историю и обоснование ритуалов и обычаев, я ведаю лишь о мифическом, еврейском происхождении мира, человека и его искуплении Христом.
Теперь я знаю, что этот народ стал мишенью и объектом величайшей ненависти и истребления нацистами, однако не исчез с лица земли, а, далекий от нас пространственно, но столь близкий мифологически, возрождается в независимом государстве, таком же «западном», «цивилизованном», как у нас.
Однако, помимо нацизма и его последствий, теперь есть еще и «безбожный коммунизм», его форпосты в каких-то сотнях километров от нас, в странах, чьей историей мы дорожим: Польше, Чехословакии, Венгрии и т.д., и вокруг меня уже говорят об Индокитайской войне[102], Мадагаскарском восстании[103]: наш дядя Пьер и другие наши близкие родственники сражаются в Индокитае, где Франция сталкивается лицом к лицу с «интернациональным коммунизмом».
В подшивке «Иллюстрасьон»[104] с конца XIX века по Вторую мировую войну я изучаю снимки, рисунки, портреты: колониальные завоевания, Франция на карте мира, драмы Республики, скандалы, катастрофы, Великая война с цветными портретами военачальников союзных войск, истерзанные земли...
Лютая зима 1944-45 годов, отрезвление палачей и блуждания жертв по опустошенным территориям, Италия, Германия, Франция, Голландия, Лондон, Ковентри в руинах, карточная система, траур, сироты, чесотка, вши, калеки, сумасшедшие, драма перемещенных лиц, тяжкие муки организаций усиливают стыд и волю к возрождению: каждый день наша мать поминает жителей Центральной Европы, вышедших из лагерей или оттесненных наступающей Советской армией, разбросанные семьи, родителей, ищущих детей, детей, ищущих родителей, мужей и жен, ищущих друг друга, братьев и сестер, ищущих друг друга, бабушек и дедушек, ищущих внуков, лагеря в Австрии, Германии, Италии, где временно содержатся беженцы и выжившие узники концлагерей...
*
В нашей деревне, административном центре кантона, расположенном на пересечении дорог, ведущих в Пюи, Сент-Этьен, Вьенну, Анноне и Баланс, тогда проживает около трех тысяч человек. Множество ремесленников: шорник, кузнец, пекарь-кондитер, бакалейщик, виноторговец, мясник, колбасник, зеленщик, владелец гаража, продавец велосипедов, парикмахер, галантерейщик, продавец модных товаров, торговец скобяным товаром и игрушками, торговец радиоприемниками и игрушками, хозяин писчебумажного магазина, книгопродавец, табачник, мебельщик, фотограф, ювелир, аптекарь, три врача, в том числе мой отец и дед, нотариус и два кинотеатра: католический «Фойе» и «Руаяль».
Благотворительное учреждение, две религиозных школы, женская и мужская, большая общеобразовательная школа, «светская», общая для девочек и мальчиков; три гостиницы, довольно известный «Отель де Франс» и две гостиницы-ресторана, десяток кафе, половина из них с террасами, Больница-Приют-Родильный дом; мэрия в центре, бывшее жилище кардинала Донне, архиепископа Бордо, уроженца Бург-Аржанталя и соученика кюре из Арса; Почтамт на первом этаже нашего здания; вокзал в южном предместье деревни обслуживает также Анноне в Ардеше, а на северо-западе - Дюньер в Верхней Луаре.
В самом начале 50-х это не более чем товарная ветка; со стороны Дюньера она поднимается высоко к массиву, отделяющему Верхнюю Луару от Ардеша: много туннелей, локомотив в определенные часы выбрасывает клубы дыма и свистит, мы долго следим за его продвижением между пихтами у нас над головами.
Эта большая деревня появляется в XVI столетии, в эпоху Религиозных войн[105]; феодальный хутор Аржанталь, из которого она выросла, - собственность маркиза с такой же фамилией, друга Вольтера, - расположен в трех-четырех километрах выше по сент-этьенской дороге: развалины крепости, несколько очень старых домов вокруг, а вверху скалистая гряда, поросшая в сезон розовым вереском, которую называют Черепахой; это уже Средиземноморье.
В семи километрах к югу от поселка начинается департамент Ардеш: первый населенный пункт, протестантский, рабочий Анноне - кожевенный завод, бумажная фабрика - в ту пору угрюмый городок, зажатый между крутыми берегами Канса: несчастные рабочие и старинное виварэское дворянство, всемирно известная бумажная фабрика, Кансон, Монгольфье, где производят первые монгольфьеры.
Дальше либо Рона, либо виварэские горы, Севенны, через Сен-Мартен-де-Валама к Тростниковому скирду - истоку реки Луары.
Поскольку до Сент-Этьена тридцать километров по очень извилистой дороге и чаще всего заснеженному перевалу, Анноне, расположенный ниже нашей деревни и всего в четырнадцати километрах, - город исключительных покупок, куда мы добираемся на автомобиле; до Сент-Этьена - на автобусе «Гарампази». От Анноне до Сент-Этьена полтора часа пути в обычное время; до Пюи и Лиона - автобусы «Ванель».
Школьный костюм покупается в Сент-Этьене у Армана Тьерри: снятие мерок, примерка - обеспеченная надбавка нежностей.
До 1947 года я не знаю ни одного города, помимо Вьенны; во время путешествия по Франции в Бретань мы проезжаем центры городов без остановок: окружных дорог еще нет, но эти населенные пункты восстанавливаются.
С раннего детства я представляю промышленный город, исходя из того, что вижу в нашей деревне, а рабочие кварталы и горожан - такими, какими вижу у нас рабочих, большинство из них еще отчасти крестьяне, возделывающие поля на окраинах деревни; известно, что служащие, чиновники, строители, коммерсанты хорошо живут, вкусно едят: заливное, отменную колбасу, первые блюда, суфле, дичь, ме-ренговый торт, сливки: Рона совсем близко, лучшие сорта винограда в изобилии.
На выезде из деревни в сторону Роны и Верхней Луары, перед подъемом к Траколю, множество огородов, фруктовых садов с персиками, сливами, грушами, вишнями.
В горах, на пересеченной местности, труднодоступной и неплодородной, выращивают пшеницу, рожь, гречиху, овес, клевер, картофель, капусту, тыквы, помидоры; немного винограда, разводят рогатый скот, коз, чуть-чуть овец.
Множество грибов - луговых опят, лисичек, «поплавков», млечников, белых, - много одуванчиков, которые здесь называют «барабанами».