В конце каждой перемены один из трех святых отцов, дежурный, свистит сбор: это перекличка, мы выстраиваемся в три колонны лицом к школьному тротуару. «Вольно!»: святой отец информирует, отчитывает, поощряет, но все это непринужденным и веселым тоном.

Вдобавок в начале каждой трапезы тот, кто не выполнил задание по математике, французскому либо латыни, читает его, исправленное на уроке, с возвышения соответствующему учителю, который тем временем ест. Это доклад. Ребенок не ест до тех пор, пока не ответит урок без ошибок. Некоторые, в том числе я из-за математики, не едят вообще или утоляют голод позже, в слезах, остывшими объедками. Мадмуазель Миньо умирает в конце первой четверти. Все мы проходим перед ее жутким телом. Она лежит на кровати в своей комнате, зимнее солнце на ее лице и мертвенно-бледных руках, судорожно сжимающих четки.

Мне чудится, будто муха, пробужденная запахом от спячки, садится на ее морщинистые, почти черные губы, протискивается между ними, пробуя правый угол, левый, пытается силой проникнуть в центральный бутон: заговорит ли мадмуазель Миньо вновь, обнажись ее крепкие зубы? Потекут ли опять из ее горла числа и формулы, приправленные добродушными насмешками? Неужели она мертва? Кто же будет теперь преподавать нам математику?


Всю эту первую четверть я упоенно мечтаю и подчас записываю лишь одну строчку задания, а порой на листе стоит лишь моя фамилия слева, и справа — ИМИ (Иисус, Мария, Иосиф) с крестиком впереди, старательно выписанный и богато украшенный заголовок. Из чего мадмуазель Миньо заключает, что я копуша. Но я объясняю на Адвент[218] отцу Валласу и на Рождество своим родителям, что это неправда: я просто размышляю.

С отцом Валласом я в первый год изучаю латынь. Я очень быстро запоминаю спряжения, слова, затем строение предложений и задание по латыни выполняю на «отлично». Особенно мне нравится синтаксис. Что мы переводим для начала? Специально составленные упражнения и даже небольшой отрывок из Тита Ливия.

Вместе с латынью в меня проникает Древний Рим, известный мне тогда лишь по римской оккупации Иудеи, Тиберию[219], центурионам, Понтию Пилату… Цезарю, Верцингеторигу, развалинами Вьенны и Сен-Коломба, лионским мученикам[220], св. Пофину[221], св. Бландине.

Теперь же, на том самом языке, Ромул и Рем, Волчица, первый Брут приказывает казнить своих сыновей, виновных в неподчинении закону[222], Тарквиний[223] и Тарпейская скала[224], весталки[225], капитолийские гуси[226], Регул[227] и Карфаген — краткая фраза, завершающая историю данного им обещания, «он умирает в муках», ужасает меня сильнее, чем длинное описание, — Катон[228], Гракхи[229]: героическая эпоха Рима до самого упадка империи.

На переменах, в тех же рядах, на лестнице, в дортуаре, в той же часовне мы с некоторыми учениками уже говорим по-латыни, латинизируем наши фамилии, названия помещений, предметов, растений. Используем косвенную речь.


Из этих некоторых: тринадцатилетний Роже Руайон, сын скототорговца из Сен-Жене-Малифо, высокий, с раскосыми глазами, черными курчавыми волосами, горящим взглядом, блестящим ртом, почти надменной посадкой головы, гибкими конечностями, уверенными движениями, ловкими руками, хорошо подвешенным языком: у него большие красные кисти, он носит короткие каштановые штаны и старую черную куртку; очень легко одетый, хорошо переносит наступающие холода.

Вместе с ним я выхожу со двора и направляюсь к груде камней за нужниками: там, в колючих кустах, он находит деревяшки, железки, из которых мастерит небольшие механизмы; а из стеклянной лампочки — перегонный куб на колесиках. Мы не уступаем друг другу по французскому, оба всегда ex aequo[230] по французской контрольной.

Мы уже принесли множество клятв: говорить друг другу всю правду, никогда не предавать, спасать жизнь. Но однажды я опережаю его на один балл за сочинение об ожидании Мессии, он на втором месте и считает, что я его предал, мы стоим на коленях в часовне, перед алтарем с освещенным святым причастием, и я должен поклясться Господом, Троицей, Отцом, Сыном и Святым Духом, что не хотел опередить его.

При играх на свежем воздухе, подсказываемых светской и религиозной историей, во дворе и на лугу, он, король, принц или предводитель орды, всегда выбирает меня в качестве своей дочери, порой жены либо фаворитки: иногда своего молодого визиря — из-за моей мудрости: мы играем в похищение, и за меня дерутся шайки; позже, делая первые шаги в древнегреческом, мы играем в Троянскую войну, в похищение Елены Парисом. Но поскольку Парис слывет тщеславцем, Роже уступает его роль другому, уже отчасти проявляющему это качество, себе же берет роль Гектора, и я его Андромаха, или Ахилла, и я его Патрокл.

В конце дня, в вечернем возбуждении, на уже сырой и холодной траве, игра перерастает во всеобщее похищение сабинянок, все бегают друг за другом, и каждый — чья-либо сабинянка; но по свистку сбора все садятся на корточки на берегу Мизерере, родника, бьющего на лугу и стекающего ручьем через лес Го в долину Семены; там мы пьем его ледяную, душистую воду.

Что еще делать, кроме как играть в историю, если больше нет ни матери, ни отца, ни сестры, ни брата, ни своей комнаты, ни велосипеда, ни радио?

Пансион — публичное пространство, где для продолжения жизни, роста следует поступиться пространством личным, полностью заменить непрерывную жестикуляцию семейных ласок коммунальным языком жестов: приходится навязывать собственному телу другие тела; начиная с разумного возраста, семи лет, и даже раньше, ребенок желает сменить среду, избавиться от естественной привязанности своих предков. Здесь это решенное дело уже в девять лет; положения не исправят ни воля, ни решимость, ни последовательность; даже ночью ребенка выдает лунатизм, тридцать семь головок наблюдают спросонья, как он встает с постели, идет, вытянув руки, к окну или к двери, тридцать семь пар ушей слышат, как он говорит, зовет, отвечает.

Тайна сохраняется лишь в душе. Естественное развитие связей между ребенком и родителями прерывается на всю жизнь: ход веры становится судорожнее: ребенок растет вне постоянного родительского надзора, а родители стареют, лишенные взоров, губ своих детей.

Необходимо хитрить, идти на компромиссы с буянами, неявно презирать развращенных, это непрерывная война и дипломатия; вступаться за слабого, не поднимаясь до уровня палача, не ставя жертву в слишком затруднительное положение. И главное, соблюдать клятвы, хранить секреты: в молодом и суровом обществе выдать тысячную долю означает выдать всё. Главное — не прогадать со ставкой.

В пансионе надолго, вплоть до зрелого возраста, отвыкаешь от обычных, социальных, эмоциональных отношений. Любые отношения там становятся вызовом, напряжением, избытком воображения: лишь друзья обычно при тебе, с ними легко и свободно.

В обществе укрепляется воля, она ведь способна подвести, можно увлечься, впутаться в условную близость.

Но здесь формируется привычка противостоять сразу нескольким, соглашаться ради общих интересов — нередко голосуя поднятой рукой, на поляне или на берегу реки, у бурлящих стремнин. Пансион готовит не к частной, а к коллективной жизни. Он убивает в зародыше элитарные притязания.


Тайна, составляющая твою жизнь, дело твоей жизни, готовится, вызревает здесь в грубом, шумном сообществе, выуживающем секреты, а не в ласковой и журчащей тишине семьи.

Так, жажда мученичества, которая на этом плато, открытом всем ветрам, пурге, метели, бурану, денно и нощно сжимает тебя клещами, — отказ от общества, от замещения отсутствующей семьи, — не способ ли это преодоления беспрестанных дневных трудностей посредством мысли и чувства предельного страдания? Я хочу, я чаю мученичества еще более жестокого, чем в книгах: отрезанные груди, тело на жаровне, львы на арене… Я жажду его, я столь остро ощущаю речи, плевки, пытки, — плоть прижигают калеными щипцами, конечность держится на одном сухожилии, — что в учебном зале, где это поднимается во мне, я вынужден, лишь бы не потерять сознание, сильно встряхивать головой под партой, только бы вытряхнуть, выломить это из себя, или протыкать кончиком пера кожу на руке, дабы маленькой болью изгладить мысль о великом страдании.


На переменах мы с Руайоном играем во дворе, угадывая, добровольным объектом какой пытки каждый из нас представляет себя в эту минуту: по его опущенным векам, дрожащей щеке, губам или кисти я могу судить, что он воображает сожжение заживо либо каленые щипцы; дрожь его красивой светлой шеи говорит о повешении. А он догадывается по моим прогнувшимся бедрам, что мне вспарывает живот бык.


Нередко снег идет уже с середины ноября, причем густой, мы снимаем деревянные башмаки и переобуваемся в черные галоши. Едва снег ложится плотным покрывалом, мы поднимаемся с санями и лыжами на плато Западня и расчищаем трассу Монтабонне. Каждые два дня катаемся там по часу на лыжах и санях.

У подножия Монтабонне начинается Обезьянья долина, в самом начале учебного года старые ученики уверяют нас, что в цистерне содержат обезьяну и что мясо этой бессмертной обезьяны мы едим за столом под видом тушенки, консервов американской армии, состоящих, в основном, из говядины и зерна.


Необходимо также расчистить пути к школе. В первую очередь, на плато Западня, так называемую «Общинную» дорогу на Марль, которая остается открытой всю зиму тогда как «Лесную» на Сен-Же-не-Малифо перекрывают. Мы идем туда с кирками, заступами и лопатами, чтобы долбить, колоть лед и сгребать сугробы. Мне девять лет, и я лишь на голову выше рукоятки своей кирки. Но красота треснувшего льда, необычность свисающих сосулек, всеобщее оживление, свобода за пределами нашего огороженного мирка внушают надежду, что зима не кончится никогда.


На Адвент литургические гимны окрашиваются для меня розовым: «Rorate, coeli, de super»[231], это Ожидание, надежда, основная добродетель; лица, обращенные к звезде, провозвестнице Рождества, где-то очень далеко приготовления волхвов, а тихое волнение пастухов — совсем близко.

И вновь Сын Божий рождается у нас, в нашей церкви, в своих яслях, и в наших тоже, которые мать уже подготавливает в кровати с дверцами.


Вскоре толщина снега уже такая, что из школы можно выбраться лишь на салазках, от высокого подоконника учебного зала, старые ученики добираются на лыжах по «Лесной» дороге до Сен-Жене и доставляют оттуда провизию.

Мы больше не выходим вечером на улицу петь «Salve Regina» и поем у входа, перед большой репродукцией «Мадонны с младенцем» Мурильо[232], а также исполняем Жуберскую песнь, слова и музыка отца Валласа, вкладывая весь свой порыв, удовольствие и страдание от здешней жизни и стольких знаний.

В День св. Мартина, когда температура немного повышается накануне снегопада, мы взбираемся на Шоситр, лысую гору, где гранит обнажается меж зарослями можжевельника на тысячу сто метров: наверху базальтовая шапка с отпечатком конского копыта. Со времен падения Римской империи существует легенда, что это след лошади св. Мартина, и, пока я стою на этой базальтовой шапке, мне чудится плащ, которым святой делится, сидя верхом на своей лошади, с бедняком, стоящим на коленях у ее ног: из какой материи этот плащ, если его разрубают мечом? При спуске мы проходим мимо низких ферм, еще обитаемых перед войной, и в вечерних сумерках я воображаю жизнь крепостных, освещающих свои дома в это голодное время салом, члены одной семьи узнают друг друга лишь по запаху, их головы клонятся долу, морщины на лбу почти касаются борозды, а столь же низенький сеньор носится на своем скакуне по камням и вызывает к себе крепостную.

Дальше по «Общинной» дороге ферма, справа в отлогой долине, на опушке черного леса, куда мы не приближаемся: там живет бывший преступник, не зажигая свет ни вечером, ни ночью, порой мы видим, как он ухаживает за своими пчелами.


По возвращении мы идем на кухню и приносим в слегка натопленный учебный зал большой котел горячего чая, который отец Валлас разливает ковшом в наши кружки; потом задвигаем дверь, прикрывающую шестой класс в глубине, и вешаем на нее экран; святой отец ставит на стол между библиотекой и печью «волшебный фонарь», фильмоскоп: мы смотрим набор стеклянных диапозитивов о Туринской плащанице.

Опираясь на картинки, святой отец рассказывает, как обнаруживают и выставляют в Туринском соборе саван, в который Иосиф Аримафейский заворачивает тело Иисуса после снятия с креста и хоронит его в гробнице, закрывающейся большим камнем. Четко виден отпечаток Христа, начиная с волос и заканчивая пальцами ног, что подтверждает раны и муки распятия: в темноте, прорезаемой лучом проектора, святой отец зачитывает нам отрывки из книги доктора Барбе[233]: клиническое описание казни, гвозди в кистях и ступнях, удар копьем в бок, грудь приподнята от удушья, следы бичевания и поворот головы, израненной терновым венцом, и даже ушибы на плече, несшем крест, — с этими-то образами мы и засыпаем.


Возвращаясь на Рождество к родителям, я вбегаю в дом, рассматриваю и трогаю предметы, оставшиеся на месте после моего отъезда три месяца назад, выдвигаю в своей комнате ящики, открываю парту, коробки, касаюсь и изучаю; я спускаюсь на улицу и бегу по снегу в сад, в гараж, чтобы сесть на велосипед, которого мне так не хватает в пансионе; в саду все, что я оставляю в конце лета на земле, в тоске отъезда, постройки, канавы, изгороди, погребено под снегом, утыканным сосновыми иголками.

Я поднимаю взор к веткам, но больше не вижу гнезд, засыпанных снегом либо сорванных ветром. Столь огромное счастье не приходит надолго, да и святому отцу одиноко в рождественскую ночь, в опустевшей школе. Посвященный в духовный сан, он ближе, чем наш отец, к Господу, кому я прихожусь сыном, от которого Он никогда не отвращает свой взор.

*

«Рике», один из наших ближайших кузенов Б. д’А., молодой офицер кавалерии, погибает 17 ноября 1949 года в Донгхое[234] (Аннам): его джип подрывается на вьетминьской мине. На следующий день после Рождества мы едем в Сен-Жюльен-Молен-Молетт утешить его мать, нашу тетку Беатрис, плачущую у кресла в большой гостиной, над рекой, уносящей отходы шелкопрядения. Ее хриплый и певучий провансальский голосок, ее вечно изменчивая речь привлекают меня всегда: еще у входной двери я чувствую и почти вижу, как трепещет ее сердце в потемках, откуда доносится ее плач сквозь приглушенный шум воды, внизу под высокими закрытыми окнами.

*

В Жубере, в конце зимы, во время оттепели, поздним утром, двое товарищей, Нексип, высокий брюнет в черной блузе, сын рабочих албанского происхождения из Сент-Этьена, и Дешно, нелюдим с каштановыми волосами, ставят мне подножку: я падаю лбом на тротуар и больше часа лежу без сознания. Я прихожу в себя на кровати в маленьком медпункте, но вижу лишь немного света, от гематомы заплывает весь левый глаз и половина правого, лицо у меня черное, поскольку отец Валлас намазал его притиранием: это произнесенное надо мной слово переносит меня в Древний Египет, оно часто встречается в Ветхом и Новом Завете; слегка повернув больную голову к стене, я смутно вижу рельефную карту, висящую над столом с медикаментами: я узнаю форму, очертания, рельеф Палестины, упирающейся пятой в Египет, Иудею, Самарию, Мертвое море, Иорданию, Тивериадское озеро.

Мой отец получает разрешение приехать и осмотреть меня: родителям запрещено видеться с детьми в любое время, кроме каникул.

Он делает мне антисептический укол? Я не вижу, как он уезжает, — неужели я мертв, раз не могу задержать его?

Кухарка и белошвейка стерегут меня, сменяя друг друга вместе с тремя святыми отцами: ночью дверь медпункта остается открытой, напротив приоткрыта дверь в комнату отца Мюрга.

Я лежу три дня, намазанный притиранием, под марлей и с повязкой на голове: отец Валлас знает, кто сбил меня с ног, и намерен их отчислить, однако хочет услышать имена от меня, но я молчу, ибо как сказать вслух, лежа с завязанными глазами, что не желаешь выдавать товарищей?

Ночью я приподнимаю марлю и повязку, чтобы посмотреть на Палестину, древние персонажи приходят ко мне в полутьме комнаты и моего взгляда, сквозь марлю и притирание: отчаяние и ярость фараона из-за своего младшего сына, Саул и его гнойники, Иов скоблит глиняным черепком свои раны, Христос и кровавый пот с его лба на камне Оливковой горы.

*

Мы совершаем два Больших похода в неделю, Большую прогулку по окрестностям в воскресенье после полудня и малую — после полудня в четверг. Нас сопровождают отцы Мюрг и Саланон. Мы свободно гуляем вокруг святого отца по лугам, перед ним или за ним на дорогах: мы должны подняться на плато Западня, спуститься по склону Монтабонне в Обезьянью долину, вновь подняться на край плато Бредийон, спуститься в его северной части в долину Семены и опять подняться лесом Эха на ферму Сё; малый поход — прогулка по плато без спуска в долины.

Весной во время Большой прогулки мы дольше задерживаемся на берегу разливающейся Семены.

Река шире, глубже, полноводнее, чем наши горные речки: по берегам растут ивы, ольхи, кишащие в апреле птицами, а в мае насекомыми, в этих солнечных водах рыба покрупнее да подлиннее, чем у нас.

Мы, малыши, никогда не переплываем реку, земля по ту сторону еще долго остается для нас неизведанной, но старые ученики в мае-июне купаются и выскакивают на другой, заросший берег.

На небольших, очень отлогих стремнинах, между островками с красными ивовыми побегами, мы строим запруды из камней, взятых из обвалов, где следует остерегаться змей; в цветущих кустах, вокруг которых вьются шмели и стрекозы, прыгают королевские зимородки; за ноги нас задевает форель, освобождаемая и приносимая течением от верхней запруды, что построена и разрушена другими школьниками; крестовики ткут звездообразную паутину между островками от одной ольхи к другой: их тела с лапками — для нас еще и свастика.

На противоположном берегу уже пасутся коровы, и мы смотрим на большое лежащее вымя: мы никогда не пьем молока с фермы напротив школы: к вечеру старые ученики бахвалятся, что переплывут через реку, выйдут на берег, поднимут коров на ноги, подоят и принесут нам в своих флягах теплое молоко: я тут же ощущаю его закатный аромат; однако необходимо выйти из воды, обуть на пористом бережке огромные походные ботинки, точнее, сапоги «патога», которые я умею зашнуровывать с Освобождения.

На ведущей вверх тропе темные лужи, в которых дрыгают лапками желто-черные саламандры; выше — поляны с ободранными пнями, где мы подбираем кору и вырезаем из нее исторических персонажей: в красном воздухе все еще гудит парочка шмелей.

Во время этих походов мы много беседуем, между собой и со святым отцом: об истории, священной истории, войне, которую он называет теперь «холодной». О доисторическом человеке, доисторической Земле, ископаемых, расположенных, по его словам, в долине, куда добираться три дня, и охраняемых змеями.


Порой мы возвращаемся из этих походов с ломотой в руках: не от лазанья по деревьям, а от очень сильных кулаков отца Мюрга, который в течение всего похода хватает детей за руки, чуть не ломая их. Этот силач, способный растрогаться до слез, любит так больно выворачивать нам руки, что хоть плачь. Те, кого он выбирает для испытаний, и за целую ночь не могут оправиться от его хватки; но дети домогаются избрания, толпятся вокруг этого здоровяка, чьи шаги гремят на любом полу, и маленькие ручки тянутся к его кулакам.

Ни одной девушки во всей школе, лишь супруга фермера да ее маленькая дочка с белокурыми косами, что прыгает со скакалкой на зеленой травянистой террасе перед домом, откуда мы не получаем ни единого свежего продукта; никаких семейных нежностей, никакой заботы, даже если ушибешься во дворе.


Нередко отец Валлас зовет меня или делает знак рукой из окна своей квартиры, когда я играю во дворе: чтобы я поднялся и составил ему компанию, пока он скучает либо вынужден подписывать накладные или сочинять письма.

Он усаживает меня в высокое кресло, обитое черной кожей, с другой стороны большого письменного стола, и велит мне говорить с ним, рассказывать, чего я хочу, если, конечно, хочу; в первый раз, сильно растерявшись, я прошу его назвать тему: он отвечает, что я в состоянии найти ее сам, а затем выстроить свое описание, рассказ или выражение собственных чувств.

Мне очень хочется начать с его лица, слегка выпуклого лба, большого носа, больших ушей, но я предпочитаю крупного шмеля, бьющегося в окно.

Отсюда начинается описание последнего из наших походов, последней Большой школьной прогулки, запахи молока, кофе и навоза на фермах, поодаль от которых мы звеним гвоздями подметок по гранитным пластам, большой прут, что я вырезаю из бузины на берегу Семены и рассекаю им рои мошкары; от Жубера я перехожу к нашему дому, нашему саду в Бург-Аржантале и в Дофине.

В том же месяце, глядя на бюстик Бетховена, стоящий на этажерке у него за спиной, я описываю наше тогдашнее любимое произведение, «Концерт для скрипки» — еще до войны мать слушает его в Париже в исполнении Менухина, а я воспроизвожу по памяти, мурлыча, насвистывая, выстукивая ногой по ножке кресла и рукой на подлокотнике основные эпизоды: загадочные и величавые барабаны в начале, первая скрипичная атака, наконец, тот момент, когда мы затаивали дыхание: переход от медленного темпа к заключительной танцевальной теме; или, рассказывая о наших каникулах в Бретани, я напеваю, отбивая рукой такт, основные темы «Фингаловой пещеры»[235]: после затянутого вступления разворачивается центральная тема во всей своей страстности. В другой раз, в другой день, вслед за уроком и переводом о войне римлян с Ганнибалом, описание битвы двух навозных жуков на дороге в Го.


Как-то утром следующей зимы, в сильный мороз перед самой оттепелью, когда мы волочимся по утрамбованному снегу во дворе и я наблюдаю, как со стены падает лед, святой отец зовет меня сверху, я сбиваю одну из самых красивых сосулек и, даже сидя в кресле, сжимаю ее в кулаке: обломок такой твердый, что тает медленно; заметив это, святой отец заставляет меня повторять вслед за ним строки шекспировской песни:

When icicles hang by the wall

And Dick the shepherd blows his nails

[…] Then nightly sings the staring owl,

То-whit! to-who! a merry note […][236]

Моя сосулька уже растеклась лужицей у ножки кресла; святой отец говорит, что следующей зимой они будут еще красивее, а я отвечаю, что теперь, благодаря этой светлой поэзии, сосулька еще красивее у меня во рту, и, спустившись, несколько дней подряд бормочу эти стихи, засыпая со словами: «То-whit! to-who».

*

С изучением латыни и римской истории воскресает моя одержимость рабством, то накладываясь на манию мученичества, то расходясь с нею. Латинский язык становится клеткой, виселицей, железным ошейником, цепью рабства, самой основой древнеримского строя: вольных и подневольных. Голос абсолютного хозяина: слово servus и другие в «Латинских упражнениях» - я смотрю на них и в то же время отвожу взгляд. Иллюстрация к тексту латинского историка: хозяин Квинт Туллий Македон бросает одного из своих рабов в бассейн с муренами, «Риег, abige muscas!»[237] из оды Горация, который путает ребенка с рабом...


Изучая римскую мифологию, мы подступаем к Древней Греции и все лето в преддверии второго учебного года готовимся в своих жилищах, на фермах, пляжах к открытию главнейшего классического языка, древнегреческого - достойны ли мы его?

По возвращении в школу отец Саланон проводит нас за руку в пятый класс: в первые дни слово doulos представляется точно таким же беспощадным, как и латинское servus, правда, с жалостливым звучанием[238]: надежда, что в Греции закон смягчен, просвещен великим искусством и трагедией, философией, политической риторикой, поэзией, тает, по мере того как мы знакомимся с языком и одновременно с историей создающей его нации: от Крита до Микен, от Микен до Спарты, от Спарты до Афин.

От спартанских илотов до афинских метеков - именно этот жестокий мир начальников и подчиненных, «существующих» и «несуществующих», служит основанием для светлого помоста, где расхаживают образы трагедии, сострадания, рока, красоты, демократии, точь-в-точь как на арене римского амфитеатра, где первые христианские мученики демонстрируют и воспевают достоинство и грядущее освобождение человечества.

Как добр, достоин, прочен в сравнении с этим мир Библии: ни подчиненных, ни начальников; весь народ целиком - словно каждый из них герой - принимает участие в судьбе мира, алкаемой и вдохновляемой единым Существом. Там упоминаются даже звери, хотя некоторых из них и приносят в жертву, они присутствуют в снах, притчах.


В конце первой четверти мы уже можем переводить небольшие отрывки из «Анабасиса» Ксенофонта[239]. К тому времени, так же, как я вижу в строках текста формы хорошо знакомой реальности, линии, круги, квадраты, тени и свет, водоемы, в самой этой хорошо знакомой реальности я вижу текст, ряды слов, разрозненные слова, столбцы фраз и, главное, все это, реальность и знаки, порождают во мне непрерывное пение, алфавит греческого языка, ряды его слов, звуки возносят меня над латынью, и я слышу теперь лишь ее рациональную силу, действенную потому, что она очерчивает мир, как закон. Латынь пишет и закрывает, древнегреческий говорит и открывает. На переменах мы пытаемся понять, как древние их произносили - точно так же мы уже стараемся декламировать Шарля Орлеанского[240], Вийона, с диакритическими значками, обсуждаемыми на уроке.

Пригорок с лужами по бокам становится для нас Коринфом, осажденным и разграбленным войсками Луция Муммия Ахейского в 146 году до Р.Х.: горе римлянам, то есть некоторым из нас, вытянувшим жребий, что истребляют и угоняют в рабство греков, превосходящих умственно. Но что происходит при этих бедствиях с хрупкими табличками, где начертаны тексты, которые мы переводим, эпопеи, трагедии, речи? Как эти сочинения смогли пережить исторический переворот в начале христианской эры? Неужели это лишь восстановленные крохи?


В ранней юности наша мать учит в Бурже древнегреческий и для небольшой студенческой постановки исполняет в оригинале сцену из «Антигоны»: мне не терпится поскорее научиться читать и переводить, затвердить наизусть пьесу Софокла.

А тем временем - Софокл и Гомер еще слишком трудны - я читаю все, что могу найти в библиотеке в глубине учебного зала, рядом с печью, вокруг которой мы расставляем свою походную обувь и галоши, об Эдипе, его отце Лае, матери-супруге Иокасте, их родившихся от кровосмешения сыновьях, Этеокле и Полинике, дочерях Йемене и Антигоне: после Троянской войны с ее пылкими или безутешными персонажами, после того, как останки Гектора с продырявленными пятками волочатся за колесницей Ахилла в отместку за убийство Патрокла, а балки во дворце Приама обрушиваются во время пожара вслед за бегством Энея с его отцом Анхизом на плечах, балка кровосмесительной спальни, на которой вешается Иокаста, заставляет меня поднимать глаза к балкам ферм, - а на каникулах в Дофине к балкам ампирной спальни нашего деда, отца и теперь нашей матери.


Ночью, при фиолетовом ночнике в дортуаре, я снова и снова переживаю умом и душой, чуть ли не мышцами, эту роковую судьбу, от оставления младенца с продырявленными и связанными лодыжками на горе Киферон до гулкой гибели слепца при обвале в Колоне: Антигона - моя сестра, не сам ли я Антигона? Я вижу своего отца с пустыми глазницами, брызжущими кровью: куда мне его отвезти, вцепившись руками в руль? Где же наша мать? Возможно, она мертва, ведь ее больше не слышно, аромат ее духов «Герлен» рассеялся, вытесненный запахом крови и слез. Через одно из больших открытых окон, в которое видно луну, я слышу, как сова - мудрость Афин - машет в черном воздухе вшивыми крыльями, перелетая с пихты на сосну.


К концу мая-месяца, на берегах Семены, личинки, перезимовавшие после кладки яиц в полете над водой, взлетают с поверхности. Ярко-красные поденки, без пищеварительных органов, порхают вокруг кустиков и внутри.

Мы спускаемся к реке, чтобы увидеть, как они живут и умирают; на земле под кустами многие уже не шевелятся, другие еще шевелятся сверху; мы следим глазами и сердцем за теми, что живут и летают, мы хотим остаться до самой ночи, дабы увидеть, как все больше их падает и умирает; святой отец говорит нам, - хотя мы и так знаем, - что жизнь у нас, смертных, сродни жизни поденок: мы рождены на небе, зачаты и выношены во чреве нашей земной матери и живем так недолго с точки зрения вечности: да, но у нас есть пищеварительные органы - мы хотя бы едим! Обусловлен ли наш аппетит столь деятельным мозгом, сердцем, плотью? Питанием наших противоречивых двойников, нашей невидимости?..

Пора домой: еще одна кучка, еще один рой!

Пора.

Возвращаясь по темнеющей дороге, позади или впереди святого отца, оборачиваясь к нему, мы оцениваем и сравниваем увиденное с историческим временем той или иной империи, нации: точно так же Господь отвергает неугодные народы.

Мы знаем, что происходим от обезьяны, наши святые отцы не возражают против этого; и с раннего детства я знаю, что наши предки с трудом встали на ноги; но здесь, где уверенность в том, что я существовал еще до вступления в земную жизнь, воодушевляет меня изо дня в день, ночь за ночью, поскольку я воспеваю ее в гимнах и мечтаю о ней после религиозного наставления - Деяния апостолов, Послания апостола Павла, чуть-чуть Откровения, - что есть Время? И что такое рождение? И что это за физическое действие - в постели?


В июне мы косим траву с хуторскими крестьянами, от перекрестка семенской и жуберской дорог до леса Эха срезаем косой отаву.

За год я вырос, но трава доходит мне до бедер: у старых учеников взрослые косы, а мы, младшие, сзади с серпами; мы движемся по оголенному лугу, где бегают покалеченные лесные мыши, извиваются обрубки ящериц и змей, рассеченных надвое, натрое; по срезанным цветам, большим и маленьким, по лютикам вокруг раскрытых родников, по большим макам, василькам, чертополоху, уже редким бледно-пурпурным куколям.

Пока мы ворошим сено, тень леса движется к нам, мы встречаемся с ней под вечер: теперь косы и серпы стучат по колючему кустарнику на опушке. Отложив орудия, мы бежим промеж деревьев в сетках лучей, кричим все громче и громче, чтобы эхо, доносящееся снизу, из глубины, звучало дольше. Мы шепчем как можно тише, так что эхо больше не улавливает наш голос; какой крик, множество объединенных криков, помешают ему откликнуться?

- ...Таласса! Таласса![241] (Чтобы превратить наше плато обратно в море? Мы находим там много ископаемых.)

- ...Убивайте всех, Бог узнает своих![242]


Ртами, забитыми дикой земляникой, мы шепотом, треть из нас ломающимися голосами, изрекаем французские, латинские, древнегреческие стихи, в надежде, что эхо принесет взамен новые.


Мы знаем письмо мадам де Севинье[243]: «Известно ли вам, что значит ворошить сено?», которое нас жутко смешит - и жутко возмущает своим равнодушием к казни восставших крестьян Витре[244].


Немного спустя мы устраиваем для отца Саланона конкурс на лучшее французское сочинение: его тема «Возвращение стада».


В теплое время года, из окна учебного зала я каждый день вижу коров, бредущих вдоль стены двора до загородки со статуей девы Марии, порой какая-нибудь чешет шею о верх стены и слегка приподнимает над ней голову, устремляя взор к нам, пока мы учимся или выполняем письменное задание.

Как описать быков, коров и телят, испражняющихся на ходу? Как это объяснить, истолковать? Что вблизи хлева скот с набитым травой животом расслабляется?

Это конец учебного года, трудности которого лишь укрепили мою волю: я описываю, что лучше всего могу делать к тому моменту, и мне все равно, что другие, включая самых близких, могут написать в это же время.

Ночью святой отец дежурит в алькове с окошком, выходящим в дортуар, где мы спим, и проверяет наши письменные работы: я полночи не смыкаю глаз, следя за ним, его тенью: сколько тетрадей он уже проверил? Добрался ли до моей? Правильно ли я написал «телка» вместо «маленькая корова»?.. На следующий день святой отец возвращает нам наши работы с оценками: я первый, но всего на два-три балла опережаю второго, Жана Ж., прилежного, набожного, сдержанного крестьянского сына с хутора близ Большого леса. Видя мое огорчение, святой отец поднимает обе работы в обеих руках и объясняет нам, что «реальность» - это еще не все, необходимо вложить «себя» и «свое» - личное есть всеобщее, - следует работать над колоритом, ритмом. «Осел, идущий в Китай, не вернется оттуда конем».

*

Первый день больших каникул, назавтра после выпускного, прощание со святыми отцами и товарищами, сердце выскакивает из груди: с чего начать? Велосипед? Музыка? Живопись? Сначала наесться, наконец-то до отвала: впредь никаких «порций»; несколько ломтей хлеба вместо одного, свежее мясо вместо консервов, картофель с молоком, маслом и сыром, мясная запеканка, молоко вместо «антезита»[245]; лишний кусок шоколада, лишний кусок айвового пата; горячий шоколад, сколько угодно мармелада, сколько угодно лапши в сухарях, - иллюзия, конечно, в большой-то семье; но прежде всего: хлеб, хлеб, хлеб!

Затем рисовать, снова взяться за рисунок и живопись - с фортепьяно покончено, слишком дорого, - и потому велосипед, с братом или кузенами; либо, наконец, наедине с матерью. Но как ей повсюду меня сопровождать, если и мои сестры приехали из сент-этьенского пансиона «Птицы», а мой старший брат - из сен-шамонского Общества Марии? Их тоже необходимо окружить лаской и осыпать поцелуями, соскрести с них пансионную накипь, расслабить их мышцы, речь; ведь мать нужна моему младшему брату и нашему пятимесячному братцу.


Но у нас с ней все же есть свои места: на ардешской дороге в Бюрдинь, с точки над железной дорогой, откуда виден наш городок в своей туманной яме, который я рисую с натуры тушью в китайском стиле, перед стелой двум молодым партизанам, расстрелянным здесь немцами летом 1944 года; на верхнелуарской дороге в Сен-Совёр-ан-Рю, небольшой отрог с очень старой и заброшенной фермой наверху, напоминающей матери ту пору ее жизни, о которой она обещает когда-нибудь рассказать... мы рисуем и пишем красками с возвышения в местечке под названием Ле-Ноаре.

Порой мы поднимаемся выше - или отец отвозит нас туда на машине, - по сен-совёрской дороге в Сен-Режи-дю-Куэн, в местечко под названием Ле-Куртино, перевал, где высится сосна, чей ствол и крона разбиты молнией надвое. Сок течет из разветвления на красную древесину.

Из Ле-Ноаре мы спускаемся вниз, мать несет свои принадлежности в правой руке, я свои в левой, прижимая голову к ее локтевому сгибу, а она растирает мне большим пальцем висок: если гуашь удалась, чего еще желать в этой жизни?

Но на въезде в деревню, за кожевенным заводом с затхлым смрадом гниющей плоти, за горной речкой с желтой водой, за огородами, по которым уже снова бегают кролики, - рабочий квартал, где стайки ребятишек в коротком рванье, более свободные, чем я, лапают друг друга, девчонки, мальчишки, в темноте и знойной мгле.

*

Праздник св. Иоанна в разгар лета: вечер дождливого дня мы проводим в кино, за просмотром «Христофора Колумба» в цвете; с этого сеанса я возвращаюсь с двумя мучительными образами: фигура Колумба, гения, первооткрывателя неизведанных просторов, что терпит неблагодарность от своих коммандитистов, и образ художника, осмеянного своей эпохой, но прославленного в будущем, на наших совместных занятиях живописью мать объясняет мне причины этого на примерах: Гоген, Ван Гог, Сезанн. Моя мать, равно любящая Шардена и Пикассо (репродукция «Жаклин»[246] еще того времени висит в комнате моих сестер), боготворит великих новаторов конца XIX века, - однако абстракционизм и атональная музыка ее отталкивают и даже вызывают страх за цивилизацию. Она полагает, что искусство может быть только жертвенным: гений исключает всякую семейную жизнь.

Второй мучительный образ, общий с моим кузеном О., связан с голыми американскими индейцами 1492 года, в набедренных повязках между ляжками: видение этих краснокожих, глянцевитых тел, женских и мужских, с обнаженными либо туго затянутыми в пропотевшую ткань ягодицами, с пышными и блестящими, влажными черными гривами, видение этих наполненных повязок между раздвинутыми ляжками, душераздирающее любопытство и доверчивость этих существ, теснящихся вокруг бледнолицых в шляпах, латах, сапогах, бледнолицых, таящих угрозу их свободе, и эти вечные набедренные повязки, скрывающие здесь нижнюю часть живота сияющих, смеющихся существ, куда привлекательнее повязки распятого Христа, висящей на истерзанных бедрах под задохнувшимся туловищем - так что же она прикрывает, коль речь идет об освобождающем Боге? Как понимать этот пенис Христа, когда только начинаешь чувствовать, ведь оттуда вытекают моча и сперма, точь-в-точь как из Христовой раны, нанесенной копьем под грудь, вытекают кровь и вода - для чего можно приспособить этот маленький член, приподнятый над очком жуберского нужника, прежде чем он будет переосмыслен в грядущий орган?


После ужина, когда самые маленькие ложатся, а взрослые ведут долгие разговоры внизу и снаружи, в шезлонгах, подтянутых по гравию к еще мокрой террасе, мы с кузеном наверху снимаем с себя пижамы, и, стоя голыми в ванной, повязываем на поясе банные полотенца; затем, в таком вот виде, да еще повесив на шею бусы, забытые сестрами на стеклянной полочке, мы обходим комнаты малышей и малышек, постепенно добираясь до той, где собираются наши старшие сестры в ночных рубашках, чтобы поболтать перед сном о мальчишках.

Мы бегаем по коридорам и комнатам, пляшем перед железными и деревянными кроватями, где самые маленькие встают и кричат, смеются и аплодируют: я всегда очень тихо спускаюсь в набедренной повязке-полотенце по каменной лестнице и прошмыгиваю через большую кухню, - где кафельный пол уже подсыхает после грозы, - к раковине, чтобы взять две-три тряпки, самых влажных и грязных, которые отношу наверх и которыми, развязав на поясе и отбросив банные полотенца, мы обматываем бедра: тряпка, столь явная, публичная, ощупанная руками служанок, лучше подходит для нашего представления, что кажется мне все более рабовладельческим, подневольным, бордельным, нежели семейное банное полотенце с отпечатками естественных нежностей; мы все быстрее перебегаем из одной комнаты в другую, но танцуем с жестикуляцией, все медленнее и медленнее перед кроватями, где стоят слегка заспанные малыши; проходя через комнаты девочек постарше, мы задираем свои тряпки-повязки; в коридоре задеваем ягодицами и нижней частью живота стены, покрытые сказками, выдумками, дабы стереть их или, точнее, запачкать; на лестничной площадке мы развязываем свои тряпки, топчемся по ним на разошедшейся плитке, снова завязываем на бедрах, уже пониже, и, запыхавшись, задыхаясь, сдавленно смеясь, с тряпкой-повязкой, съехавшей на выпрямленный член, снова бегаем по комнатам и похотливо извиваемся перед кроватями.

Смех малышей, доносящийся из окон с открытыми шпингалетами, отвлекает взрослых внизу от разговора - Венгрия, Индокитай: мать моего кузена поднимается, но походка у нее не столь легкая, как у моей, и грубоватая, так что он слышит, как она перешагивает с последней ступеньки на разъехавшуюся плитку лестничной площадки: мы бросаемся в самую дальнюю комнату и устраиваем последнее представление, теперь уже нагишом, катаемся по большой незанятой кровати, куда к нам забираются малыши: так нас и застает его мать, нахмурившая лоб под черными-пречерными волосами, заплетенными в косы: тетка Дракониха приказывает нам с порога почти темной комнаты слезть с кровати, у которой валяются тряпки, еще отчасти сохраняющие наши очертания.

Наказание у нее самое суровое и длительное: немедленно лечь порознь в двух черных комнатках, минимальная бессахарная диета целый день, а назавтра признания и извинения в каждой детской: все это время запрет на любые игры и поцелуи с родителями; задания на каникулы в отдельных и запертых комнатах.

Моя мать, которой теперь принадлежит жилище, в некоторой степени уступает моей тетке, живущей в доме всю оккупацию, пока ее супруг находится в немецком плену, права на меня, на постигающее меня наказание.

Но когда мы отходим в сторонку, я слышу, несмотря на шум в ушах под конец приступа, как она спрашивает меня, положив руку на уже трясущееся от рыданий плечо:

- Кому пришла в голову идея с тряпками?

Я запутываюсь в противоречии - и чувствую, что оно чревато большими последствиями: сознаться ли в основной мерзости и тем самым назваться главным виновником, возможно, чудовищем, добровольно исключив себя из общества людей, но при этом признать себя способным к логике - художественной логике?

В приоткрытое окно комнаты для наказания, где раскаяние и досада не дают мне уснуть, я слушаю последних соловьев лета: там, где они зимуют, дети живут, даже бедные и во время войны, а я здесь, словно мертвец: пение этих птиц, нашего лета, трели, мелодия, ломаный ритм, мелодия, непредсказуемая для людей, кажется, будто она исходит из места, где меня больше нет, из земного Рая, Эдемского сада, откуда меня изгнали по моей же вине - из-за большого ума.

Исключен из человеческого общества. Разве я тоже не отведал плод от древа жизни, дабы подкрепить порыв собственной дерзости и отстоять свое право, а не быть повергнутым?


В ту пору для меня сотворение мира, женщина, извлеченная из ребра Адама, Эдемский сад, яблоня, грехопадение, Адам, копающий землю, откуда он вышел, все это так же истинно, как и то, что его отрицает: бактерия, становящаяся рыбой, а затем человеком, если бактерия - это Бог, решающий собственную судьбу.

Ко всему, что я переживаю, внешне и внутренне, приставлен библейский двойник: к жестам, порывам, мыслям, голосам других людей...

Сколько раз, проникая в сад, даже скромнейший, или покидая его, я переживаю возвращение в Эдем либо повторное изгнание...

Это место, существующее лишь на картинах, почва за пределами сада, попираемая изгнанными Адамом и Евой, - глина? следы натиска на ограде? - переходная территория от Жизни к жизни, я вижу ее, топчу, трогаю ее все более острые шипы.


Мы ежедневно купаемся в пруду Монжу - божественная, впрочем, языческая тишина, здесь, на этих нехристианских «холодных землях». Иногда спозаранку; нам велят избегать слишком заросших мест, но мы осторожно ныряем туда с головой, дабы вспугнуть уток-мандаринок и цапель: почему бы не принести на этих больших листьях кувшинок свою книгу, коробку с красками, тетрадь для эскизов - всегда находить новое место, на улице, или на иной подставке, предусмотренной для дома, на мебели?

Мы знаем, что Монжу - это Mont Jovis, «Гора Юпитера», но здесь, скорее, правит его сын Аполлон, на берегах пасутся бараны, а я рисую - под водой руины древнеримского храма Юпитера: с маской я пытаюсь рассмотреть его камни, капители, стелы.

К полудню множество детей и подростков, в сопровождении матери и старшей сестры, поднимаются из деревни искупаться в нагретой воде. Одна девушка-подросток раздевается на бережке и кажется белоснежной в своем бледно-голубом бикини: она такая белая, с мясистыми, чуть вывернутыми серо-розовыми губами, розово-серыми веками и кругами под заметными издалека глазищами, что я воображаю, будто это девушка из кондитерской в центре, которой никогда не видно, и едва она прыгнет в воду, вся белизна смоется с тела, точно сладкая мука или пыль на очках и сахарная пудра на блинчиках.

Ее соски, чуть розовее, нежели плоть от плоти ее, то есть нагота в самой плоти, уже выступают из воды и блестят под прямыми лучами солнца. Позже, на прямом бережке, она потягивается и встряхивает всем телом - что же там такое под нижней частью купальника, между ляжками, прилипающее и отлипающее от ткани при движении: то же, что видно внизу живота обнаженной натуры на картинах и что чаще всего закрывают толстые ляжки либо усталая красивая ладонь?

Лишь почка, распускающаяся для любви? Я смотрю на репродукцию «Источника» Энгра, считая в ту пору, что девочки писают задом: как бы они писали передом, если его раскрывает любовь, а они мочатся так же часто, как и мы. Не может быть, чтобы они писали только из-за любви. Подойти потрогать? Побежать следом, чтобы почувствовать запах?

Мать привозит из Парижа альбом с репродукциями картин Коро[247] - для себя, но чтобы и я смотрел вместе с нею. С тех пор я соотношу почти все, что вижу в природе, с пейзажами из этого альбома; но сюжеты с людьми потрясают меня еще сильнее, особенно «Сидящая с открытой грудью» 1835 года. Это уже зрелая женщина с романтичным шиньоном, голая до середины живота, остальная часть тела прикрыта тканью, отпечатки пальцев усиливают мое возмущение этим портретом полуголой женщины, годящейся мне в бабки: я часто раскрываю альбом с мыслью: разве под сомнительной тканью не нарисована и нижняя часть тела? Если это так, я бы мог увидеть женский половой орган. Здесь он более зрелый и раскрытый, более дряблый, нежели в «Источнике» Энгра?..

Что делать мальчикам с этой выпуклостью, которая может порасти пушком и волосами, чего я, правда, пока еще не вижу?

Под вечер пауки снова ткут над пыльной водой паутину, я возвращаюсь к кувшинкам, водная поверхность там чище, отражения ярче, надо рисовать. То, чего нельзя делать у нас в горах и в деревне, я могу делать здесь, на слегка холмистой равнине, вода тут спокойная, и можно писать отражения. Я начинаю, когда все уходят и спускаются обратно в деревню.

Чтобы написать девушку, необходимо продвинуться в рисунке: белизна кожи, сырая розово-серая плоть, голубизна бикини, все это я могу написать. Но ее столь хрупкие очертания, когда она поднимается - после чего? - средь берез и крапивы...


О любви я грежу наяву и даже во сне: любимая девушка из Японии, Изольда, куртуазная любовь, о которой мы начинаем читать в песнях, Машо[248], уже немного Ивонны де Гале из «Большого Мольна»[249], Жанна д’Арк, туго затянутая своими охранниками в мужские одежды.

Страсть - это «Анна Каренина», которую мать перечитывает почти ежегодно. Что делают эти взрослые, которых страсть гонит прочь от родного очага? Чем они занимаются помимо того, что обнимаются еще крепче, потому как прячутся? Для чего эти гостиничные номера, тайные ложа?


Я много узнаю о человеческой жизни, глядя на портреты великих людей: политиков, артистов, ученых, святых, изображения нагих народов Амазонки, божеств. Но я углубляюсь в вопрос о девушках, женщинах: о том, что красивее, изящнее, хрупче, невиннее всего на свете: что думает девушка, женщина, если, с моей точки зрения, это существо можно лишь обнимать? Еще раньше мы читаем в исторических отрывках об изнасиловании.

Каковы мысли этого существа - воплощения чистоты?

Даже Еву я не считаю соблазнительницей: и даже «разводчицу» - что делают с ней мужчины, у которых она берет деньги? Теряя немного своей чистоты, она становится от этого лишь чище, достойнее любви, восхищения. Женщина - вовсе не соблазнительница, это дьявол, змей-самец, входит в нее, дабы соблазнить и погубить первого мужчину, входит в самую невинную, чтобы обмануть того, кто уже не столь невинен, - самца, у которого Господь вынимает во сне ребро и создает из него самку.

Как воспринимает моя мать объятия Карениной и Вронского? Что она вычитывает, что видит между строк Толстого?


В те годы из Северной Америки до нас доходят пикапы, которые тогда для меня не имеют ничего общего ни с непорочной девушкой, ни с «разводчицей», это прежде всего образ рекламы, афиш кинофильмов, которые нельзя смотреть. Что же это за жеманные блондинки, открытые со всех сторон для вспышек фотографов? В ту пору меня привлекают сами их обозначения: пинап, вамп; в первую очередь, слово пинап, которое никто не соизволит мне перевести, долгое время мучит и изумляет: уже зная, что французское pine, «елдак» - это штуковина, встающая у нас между ног, я тогда думаю, что пинап - это «елдак, поднятый вверх». Но в таком случае слово представляется мне столь непристойным, что это уже несовместимо с рекламой.

Потом, когда я вижу открытки с французскими пинапами, более скромными и доступными, в не столь искрящихся бикини, слово выражает для меня нечто весьма привлекательное.

*

Как-то летом 1951 года я еду с отцом на машине в горы, по одному из соседних с Жубером плато, вдоль Панерского леса, через местность под названием Ле-Куртино, зеленый перевал меж двумя черными лесами; я показываю отцу вдалеке окрестности школы и обрамляющие ее долины, поясняя, чем мы там занимаемся, древнегреческий, латынь, Семена, поденки, эхо, Обезьяна, отец замедляет ход и прижимает меня к себе:

- Вот ваше дерево, мамино и твое... Будь же со мной подобрее.

Так как он очень часто прижимает меня к себе и всегда спрашивает, люблю ли я его по-прежнему сильно, и так как я знаю, что он всегда нуждается в ласке, я мог бы ответить ему обычно; но поскольку он знает, что после моего поступления в пансион мне свойственна эта черствость, и сам забывает на время, в чем нуждаюсь я, дабы потребовать от меня то, что он должен давать мне, и поскольку его объятия сильнее, а голос срывается в рыдание, я приникаю к нему и обнимаю своими растущими руками.

И вечером я смотрю на мать, не смея спросить, почему отец еще ласковее обычного.

Почему в конце каникул она уезжает на день с моим отцом, - который совсем бросает курить, - за покупками в Лион? И почему она возвращается ночью, такая уставшая, и так рано уходит в свою комнату?

*

Все лето 1952 года я твержу родителям, что хочу стать священником. Однажды к нам в дверь стучит отец Валлас. Я наедине с матерью, и мы слушаем «Музыкальный момент» Шуберта с черной пластинки на 78 оборотов. Мать пьет чай каждый день в одно и то же время - утром после похода за покупками, за чтением газеты и после полудня.

Отец Валлас, который около 1925 года живет, преподает и гуляет в англоязычной Канаде, в Реджайне, пьет чай вместе с нами, а я готовлю и приношу ему бутерброды с вареньем, сытнее, чем в школе: сказать ли ему об этом?

Из двух моих отцов этот ближе всего к Господу, и я называю его отьец - со школьным южнолуарским акцентом.

Ему хорошо в нашей гостиной, где не чувствуется дневного зноя, и он даже зябнет. Мать набрасывает ему на плечи польскую шаль: я ощущаю глубокое умиротворение между этими двумя людьми: с одной стороны любовь, с другой - Бог.

Он переворачивает пластинку, с обратной стороны Шуберта «Элегия» Массне, которую мы не слушаем. Оба произведения переложены для виолончели и фортепьяно, виолончелист - Андре Наварра[250]: Массне, музыкант родом из Сент-Этьена, нравится отцу Валласу, хотя его брат Леон - закоренелый дебюссист.

Он хочет послушать Массне, я вытачиваю из спички новую иголку, ввинчиваю ее в тонарм, поворачиваю ручку и передаю святому отцу пластинку.

Послушав музыку, он говорит моей матери, что хотел бы забрать ее «парнишку», если парнишка не против, и обещает привезти его завтра или послезавтра вечером.

Я бегу в свою комнату за тетрадями для эскизов и Диккенсом, которого тогда читаю: «Большие надежды». Мать складывает в маленький чемодан немного белья, и вот мы уже выезжаем на школьном грузовичке. За Сен-Жене сворачиваем на Лесную дорогу, которая вначале идет вдоль берега Семены, вверх по течению от нашего места купания: святой отец говорит, что намечается строительство плотины, и наша долина вскоре будет затоплена.

Я остаюсь у него на два дня, и он показывает мне все, что нам запрещено видеть во время учебного года: молельню, комнаты, склады, подвалы, машины, посуду, орудия, огород, колодец, архивы; он приносит мне завтрак в постель, я прислуживаю ему на мессе; мы обедаем и ужинаем в малой приемной; один раз поднимаемся пешком на Шоситр, он несет на спине сумку с нашей закуской; по возвращении вечером, в часовне, он сидит за фисгармонией, а я стою на хорах, и мы поем псалом Маро[251], положенный на музыку Гудимелем[252], протестантом, убитым в Лионе и брошенным в Рону:

Сидели мы на реках Вавилонских

И, вспоминая о краях Сионских,

Горючими слезами обливались...

*

По настоянию моей матери отец соглашается записать меня в Иезуитский коллеж св. Михаила в Сент-Этьене. Мать полагает, и отец Валлас ее в этом поддерживает, что иезуитская система духовного образования подходит мне больше, нежели слишком эмоциональная система сен-шамонского Общества Марии.

Коллеж св. Михаила - не интернат, так что в полдень и вечером я возвращаюсь в Пансион св. Людовика, которым заведуют Братья христианских школ, по ту сторону Главной улицы, пересекающей город.

В Пансионе св. Людовика нас пятеро или шестеро из Коллежа св. Михаила. Поначалу нас всякий раз отводит туда старый ученик, затем надзор прекращается.

Коллежем св. Михаила руководят умные, гибкие, уверенные в себе священники. Я поступаю в седьмой класс. Так как я ушел далеко вперед по истории, французскому, латыни и древнегреческому, а мой отец не желает отдавать меня в духовное училище, я люблю бродить по незнакомому городу, через который проезжаю лишь по дороге в Бретань и куда прибываю на пару дней с матерью, для примерки костюма у Армана Тьери, после чего она ведет меня в кино: мы смотрим «Ребекку» Хичкока[253] - я кладу руку на ее ладонь при упоминании о трауре лорда де Винтера, но отвожу, когда моя внезапная любовь к Джоан Фонтейн[254] заставляет мать заново пережить всю нашу жизнь, - впрочем, нам приходится уйти за четверть часа до конца сеанса, чтобы успеть на автобус до Бург-Аржанталя.

Сначала пара крутых поворотов на дороге, ведущей в Сен-Луи-Сен-Мишель и обратно, а потом, особенно вечером, перед ужином, все дальше и дальше к рабочим кварталам.


Коллеж - большая домина, построенная в парке, на холме над бульваром Форьель, рядом со зданиями «Манюфранса»[255].

Без природного окружения и жуберских литургий древнегреческий и латынь теряют здесь свою силу. Учителя опытные, резонерствующие, но лишь немногие, на мой взгляд, воодушевлены верой, поэтическим видением тех, с кем я недавно расстался и по ком скучаю: численность преподавателей ослабляет, рассеивает их назидательную силу, я не вижу в них души; но один, ответственный за ресурсы, тянет нас в походы на сланцевые городские вершины, где я вновь обретаю чуточку Жубера, за вычетом гранита; он также читает нам рассказы об альпинизме: Фризон-Рош, сахарская «Гора с письменами»[256] и восхождения Уимпера на Маттерхорн[257]; именно он сообщает нам в январе 1953 года о смерти Сталина.


Я записываюсь в скауты, но как-то раз, когда мы, сидя вдвоем или втроем в штабе, хотим повторить химический опыт, увиденный накануне, вспыхивает пожар.


Так как хожу я очень быстро, я много узнаю о городе за выделенное мне время, но мои опоздания накапливаются, и я возмещаю их тем, что столь же быстро схватываю на занятиях и выполняю контрольные работы.

Но математика изобилует для меня все более враждебными терминами, тем более угрожающими, что я ощущаю себя на краю истины и реальности, которые помогут мне постичь иную сторону мира, иной ход мысли, познать себя самого, устремившись к науке и размножению.


Прогуливаясь, я иногда захожу в церкви, но свет лампадки святого причастия больше не озаряет, не ждет меня, как в часовне нашей школы, где вся история сосредоточена в этом красном отблеске, свете Мира.


Само же религиозное обучение иезуитов не углубляет того, что я и так знаю, пережив в Жубере на собственном опыте; я вновь получаю немного удовольствия от веры лишь в присутствии своей матери с ее хрупкой величавостью, ее духами и лишь в церквях Бурга и Невеза или Сен-Жан-де-Бурне, в лугах, в воде, во время плавания, в реке, в пруду, в океане. Перед гуашью, что я рисую, в книге, которую читаю, да еще в музыке.


Теперь у нас есть проигрыватель, и брат моего отца отдает нам большую часть своей коллекции пластинок на 78 оборотов: Моцарт, «Симфония соль-минор» в исполнении Бичема[258] «Диссонанс-квартет» в исполнении музыкантов Лёвенгута[259], «Концерты для флейты» в исполнении Марселя Моиза[260]: мы дышим в такт с ними, в саду, на природе, на велосипеде, во время плавания, когда кричим, поем, окликаем птиц и смеемся, почти задыхаясь.


Впервые получая право на один франк карманных денег в неделю, я наконец осознаю, что же такое деньги: они нужны даже королям для строительства дворцов и ведения войн, но я также осознаю, что живем мы очень скромно, что пансион обходится недешево, и мечта о том, чтобы поскорее начать жить на собственные средства, усиливается во мне сексуальным влечением, вызывающим желание воспользоваться своим телом. Иными словами, тем, чем наделили меня природа и сам Господь, ну а все остальное, латынь, древнегреческий, французский, история, религиозное наставление даны мне моим классовым происхождением, которое я начинаю отвергать вместе со всеми его жестами, словами, формальностями.

*

Молодой подручный на три года старше меня, приехавший со своим начальником оценить и распланировать работы по ремонту штаба, отзывает меня в сторону и предлагает сигарету, которую я выкуриваю полностью: когда мне становится дурно, он прикладывает руку к моей шее и укладывает меня на почерневший строительный мусор:

- Полежи здесь, я скоро вернусь, после службы... Хочешь со мной дружить?

Он возвращается, говорит, что заберет сестру, которой нужно «закончить с клиентом», вновь уходит, головокружение растет, но внутри я очень взволнован; вот и они: он с белокурой шевелюрой, зачесанной за красные уши, она невысокая брюнетка с красными губами, звонким голосом; в черных штанах и с искусственной лисой на шее. Они поднимают меня, она ведет нас в «снэк-бар», где на синей «формайке» ест «стейк». Он снимает мех с ее шеи и обматывает вокруг своей, поверх своих полуголых плеч. Она:

- Правда, красивый у меня брат? Голова сияет, как солнышко.

В следующее воскресенье, перед прибытием автобуса из Анноне в Сент-Этьен, я торопливо роюсь в шкафу своей матери, беру там мех настоящей лисы и запихиваю в чемоданчик. На следующий день перед ужином, с лисой в кармане, возвращаюсь в сгоревший штаб, двое рабочих уже расчищают строительный мусор, я спрашиваю у них, где подручный, они направляют меня к его сестре, на улицу Мишле, напротив шоколадной кондитерской «Вайс». Я иду туда, жду, достаю из кармана мех и обматываю вокруг шеи, у тротуара останавливается черная машина, внутри трое, один, опуская окно, приглашает сесть. Я убегаю.

*

Иногда после ужина мы тайком выходим из Пансиона св. Людовика и слоняемся ночью по городу: рассматриваем освещенные витрины, пирожные, все еще игрушки, велосипеды, спорттовары, книжные магазины, грампластинки и при каждой возможности заходим в кино. В дортуаре товарищи должны отвечать вместо нас: «Здесь!», и так как крики всегда сопровождаются смехом, дежурный Брат ничего не замечает.

Еще прохладной ночью в начале весны мы поздно возвращаемся с приключенческого фильма: дверь коллежа заперта, приходится перелезать через стену; мы уговариваем самого «старого» ученика из нашей компании подставить каждому спину: едва все, кроме него, оказываются по ту сторону, мы забываем о нем; но посреди ночи один будит всех нас по очереди: мы идем к кровати нашего старичка - она пуста; мы советуемся, снова одеваемся, проходим, согнувшись, между кроватями и выбираемся на лестницу, но дверь на улицу по-прежнему закрыта: приходится опять влезать на стену, один из нас, самый низкий, остается по эту сторону и подставляет спину, тогда как другие спрыгивают с той стороны и начинают растирать нашего старичка, - ведь он еще пригодится нам для новых проделок.


В мае, на фронтонах двух «порнографических» по тем временам кинотеатров Сент-Этьена появляются афиши: «Остров голых женщин»[261] - соблазн обнаженного тела и «Кутеж в кабаках»[262] - соблазн казино и стриптиза. Мы гораздо младше, чем требуется для входа, но долго стоим, запрокинув головы, под этими цветными афишами, где полуголые женщины раскрывают над нами объятья, - что они хотят влить в наши раскрытые губы и в наши глаза? «Ты - яд»[263].

О нашей распущенности докладывают директорам Пансиона св. Людовика и Коллежа св. Михаила: нас исключают из пансиона и уведомляют родителей.

В коллеже нас по отдельности допрашивает надзиратель, в комнате без прикрас: зная, что фильмы с обнаженной натурой демонстрируются в кинотеатре на Главной улице, отец А. желает добиться от каждого подтверждения, что мы их смотрели. Он принуждает меня описать фильм, помогая вспомнить, и чем дольше он расспрашивает, тем больше у меня встает, но я держусь стойко, да и не видел этого фильма. Это продолжается до самой ночи: на улице хвойные деревья шевелятся в темноте, большая сова теряет терпение из-за хлещущих ветвей: в коридоре очень юные проезжие иезуиты умело подслушивают за дверью. Допрос длится полтора дня, мои товарищи возвращаются домой, я остаюсь в коллеже и получаю в дневнике подчеркнутый «неуд» за неделю, низшую отметку, с мотивировкой: «Ночные проказы».

Мой отец хочет, чтобы меня отчислили, но директор желает оставить меня как исключительного воспитанника.

Он показывает моему отцу предназначенную для меня комнату: угол в коридоре комнаты священников; но, вопреки мнению отца А., заинтересовавшегося мною, мой отец решает забрать меня и записать в фамильный коллеж.

*

Лето 1953 года, мать дарит мне полную Библию каноника Крампона: теперь я могу читать и перечитывать, когда и где пожелаю, невзирая на тяжесть тома, Бытие, Патриархов, Исход и т.д., читать и перечитывать рассказы о Сауле, его встрече с Аэндорской волшебницей. Я начинаю записывать небольшие добавления к слишком коротким отрывкам, в тетрадке, куда уже вношу восклицания наподобие «Me, те, adsum quifeci, in те convertite ferrum» из «Энеиды», песнь IX[264], пока мастурбирую на кровати в комнате, которую наша мать оборудует под самой крышей для моего брата и меня, или на природе, рядом с моим велосипедом - что известно об этом сопровождающим меня взрослым? Запретный плод, с девочкой я не столько желаю «мальчика», сколько томлюсь по добавочной пище (аппетит и «мальчик»: больше плоти и удовольствия в силу запрета, нежели с девочкой, нормальным желанием и рекомендованным плодом для продолжения рода), а также знанию.

Так я усугубляю симптомы болезни, которой Иегова поражает Саула[265] - избранника Божьего, отысканного и помазанного Самуилом, вечно виноватого, измученного, горячо любимого своим сыном, обреченного на самоубийство, на вывешивание своего обезглавленного тела на стене - и далее, в Деяниях апостолов, - что прибавить к Евангелиям, к этим столь хрупким текстам, к веренице свидетельств, от которых зависит сама наша жизнь? От себя я присочиняю к побиванию камнями св. Стефана и к рассказу о том юноше, что стережет одежду побивающих, другом Сауле, Павле, и его ослеплении в доме у въезда в Дамаск.

Тем же летом я читаю, на сей раз целиком, «Лилию долины»[266], как-то долгим днем, между острыми скалами под домом нашего двоюродного деда, напротив океана. И продолжаю читать вечером, пока рыболовецкие суда и военные корабли ходят передо мной взад и вперед: дверь в нижней части сада госпожи де Морсоф - для меня это дверь, отделяющая Эдем от праха, откуда Феликс и все мы извлечены Творцом и который попираем: прах, попирающий прах.


Одновременно с отрывками из «Мемориала Святой Елены»[267] я читаю целиком «Рабство и величие военной жизни»[268], что подарила мне в январе того же года тетка Дракониха. Это любимая книга моей матери: в главе «Трость» рассказ капитана Рено о побоище на Русском редуте, образ мертвого белокурого русского юноши, отчаяние отца - ничто так не отвращает от уже «обыденной» войны.

У меня есть «Созерцания»[269], и я читаю великие стихи, написанные после гибели Леопольдины[270]: «О чем подумали два всадника в лесу», «Veni vidi vici», «В Виллекье», «Mors», «Mugitusque bourn».


При чтении я пока еще не задумываюсь над тем, что мог бы написать сам, но когда случайно наталкиваюсь у Ронсара на нечто помимо уже знакомой «Миньоны», к примеру:

Мой Государь, быть Королем - не блажь...

из «Рассуждения о бедствиях нашего времени» или:

Хоть ваши несравненные черты... -

строку, которой начинается «Элегия к Марии Стюарт», идеал совершенства, во мне шевелится предчувствие: эти стихи написаны человеком с такими же сердцем и мозгом, как у меня.


В октябре 1953 года я уже в Сен-Шамоне, что в долине Жье, в Коллеже св. Марии, большом архитектурном ансамбле XIX века с шиферными крышами: высокая и массивная часовня 30-х годов по центру.

Широкий парадный двор перед главным фасадом, с куртинами. Несколько школьных дворов, спортивная площадка, посыпанная окалиной беговая дорожка, бассейн - все это на холме, возвышающемся над центром промышленного города с запахом тухлых яиц.

Нас две тысячи учеников, разделенных на младших, средних и старших.

Те ученики, что хотят увидеться в конце дня со священником, во время занятий пишут записочки, которые собирает один из нас, староста класса, и проверяет надзиратель на своей кафедре под часами, а затем тот же староста раскладывает записочки на этаже под дверьми священников.

Я быстро привязываюсь к ректору, отцу Сантенаку, уроженцу Пиренеев, который чувствует себя неловко на своем посту, но трудится с увлечением, добротой, уважением, в одиночестве: властвует он кротко, дети бесконечно его изумляют.


Полностью отвергая уроки гимнастики и любые игры с мячом, я много времени провожу в нужниках во внутреннем дворе, по крайней мере, до окончания занятий: там я могу сколько угодно читать, рисовать, нюхать и рассматривать экскременты тех, кто побывал здесь до меня, - какашки соответствуют форме ануса, - запятые дерьма и черви, извивающиеся на стенах, возбуждение мух, я гораздо лучше ощущаю собственное тело среди того, для чего оно и предназначено: секс - что если бы он стал вдруг публичным? - и смерть. Лучше уж засунуть нос в эту кучу, нежели подчиняться свисткам гимнаста в тренировочном костюме.


Я успеваю по французскому, латыни, древнегреческому, истории.

На занятиях, едва закончив свой перевод с иностранного на родной - уже такой сложный Тацит, но «саспенс» ускоряет развертывание синтаксической конструкции - или с родного на иностранный, я пускаю свою работу по партам, где товарищи ее списывают, и читаю, все чаще набрасывая на полях черновики писем к поэтам, романным героям, историческим персонажам, артистам.

Теперь много поэзии: особенно романтической, «Судьбы», «Античные и новые поэмы» Виньи, «Ночи» Мюссе, исторические биографии: «Мария Стюарт» Цвейга, которую я дарю матери на ее День.

«Грозовой перевал» я уже могу прочитать целиком, затем «Игрок», которого я беру в библиотеке матери, «Дитя» Валлеса, «Три повести» и «Саламбо» Флобера, «Евгения Гранде» и «Отец Горио» Бальзака, «Атала», «Натчез», «Последние абенсеражи» и «Замогильные записки» Шатобриана, «Мечтания» Руссо, «Задиг» и «Кандид» Вольтера, «Персидские письма» Монтескье, затем я принимаюсь за «Тысячу и одну ночь», где вижу не только яркие, жестокие, морские, любовные, ночные сцены, но и форму, прихотливость рассказов, вставляемых один в другой, потерю смысла: форма, в которой я вижу сюжетную перипетию, самостоятельное чудо.

Летом 1953 года свержение Моссадыка[271], премьер-министра Ирана, мы видим его в «Пари матч», униженного старика в пижаме, проживающего под надзором в клинике. Моя мать восхищается этим сыном каджарской принцессы, который учится в начале века во Франции, а в 1951 году национализирует иранскую нефть, принадлежавшую тогда Англии.

Моя мать не любит шаха, хотя и сочувствует шахине Сорейе[272], такой красивой, но из-за бездетности обреченной на развод.

Она считает Иран, древнюю Персию Ксеркса - врага Афин и Александра - и «Тысячи и одной ночи» одной из главных империй, чьи природные богаства принадлежат ей по историческому праву. Поддержка, оказываемая Моссадыку коммунистами, не уменьшает восхищения матери.

*

Я вступаю в Общество св. Викентия де Поля[273]. Основанное в 1833 году в Париже Фредериком Озанамом[274] соратником Ламенне[275] чье «Слово верующего» я тогда читаю, это «общество» состоит из мирян, которые, наряду со своей основной профессией, обязуются регулярно навещать бедных, одиноких, отверженных, помогать им выживать, просто жить.

В коллеже есть одна группа, куда входят ученики и взрослые.

Так, дважды в неделю я навещаю с товарищами забытых стариков и людей помоложе, вдов без пенсии, приживалок, презираемых окружающими.


Одна вдова с красивыми волосами питается впроголодь, не в силах работать из-за артроза в бедре, и живет в лачуге над рукавом реки с замусоренным течением: мы приносим ей риса, макарон, кофе, купленных на свои же карманные деньги и членские взносы старших, и убираем дом.

Так как я полон энтузиазма, она готовит кофе, ставит его на клеенку на своем единственном столе и накрывает своей увядшей ладонью мою.

Крыса, поднявшаяся от реки, запрыгивает в окно на приоткрытый ящик для угля и падает в перекатывающиеся овальные брикеты.

Я задумываюсь, развлечь ли вдову еще немного или лучше остановиться, чтобы не обидеть, она видит мою растерянность и кладет мою руку обратно на липкий стол. Я пью кофе и рассказываю ей о короле Лире, Эдгаре, шуте, поедающем дохлых крыс.


Другое жилище: мрачная, зловонная конура наверху высокого лестничного пролета, переполненная детьми в грязном белье. Черствая и почти немая старуха с порога вырывает у нас из рук пакеты риса и сахара, а другой рукой швыряет нам в живот свою швабру и половую щетку: необходимо убирать каждую неделю. Эта старуха так сильно зализывает волосы на черепе, что мне они кажутся не волосами, а другой субстанцией, какой-то навозной карамелью, отчего меня рвет на выходе, так как я воображаю, что должен это съесть.


Когда после рождественских каникул возобновляются занятия, меня назначают руководителем шефской организации в Ла-Рикамари, между Сент-Этьеном и Фирмини, в долине Ондены: каждый четверг я отправляюсь на поезде в Сент-Этьен, где пересаживаюсь в автобус.

В свои четырнадцать я обязан целый день заниматься парнями нередко старше себя. Однако я обучен, хорошо образован, а значит, могу руководить вместе с другими этой группой детей и подростков из рабочих семей: мы поднимаемся в заросли дрока, бегаем, играем на феодальных развалинах в следование по маршруту и с песнями спускаемся в долину меж засаленными сланцевыми скалами; а главное, я привожу шоколад, который отец покупает моей матери в сент-этьенском «Вайсе» между заседаниями Генерального совета и который она больше не ест.

Я изо всех сил держусь целую четверть. После чего говорю отцу Сантенаку, что не суждено мне командовать другими: претит это социальное превосходство, которое считается в коллеже заветной мечтой.


На Пасху отец дарит мне первый велосипед, красный «партнер», на который я тотчас сажусь, чтобы в одиночку одолеть два-три перевала в окрестностях Бург-Аржанталя: наконец-то один, пока мухи и черви копошатся в моей волокнистой сперме на траве вверху, я спускаюсь обратно, настолько переполненный сексом и поэзией, - «оргиастические» листки свернуты на дне портфеля, в груде мха, камней, шин, - что я больше не могу говорить с отцом и даже с матерью, - которая смотрит и слушает уже рассеянно, - и впредь буду говорить с ними все реже и реже.

Единение тела с этим новым механизмом, влияние веса на скорость, особенно долгий и затяжной разгон демультипликатора, усилие и следом за ним немедленный результат, воздух, расщепленный на все оттенки ароматов, переход от травы к деревьям, от цветов к скоту, от навеса к навозу, от молока к кофе, от белья, что сушится на скалах, к перегретому вереску, от бензина к вину, от тени к свету, от холода вверху к теплу внизу, и все это за каких-то пару минут, под негромкий шелест спиц и чмоканье покрышки об асфальт; а также занос на повороте, на щебенке, и падение в заросли дрока и ежевики, откуда поднимаешься с дрожью, но с гордостью; вождение на ровной дороге, не касаясь руля, пожирание расстояний, звуков, деревень...

*

Великая французская и всемирная драма того года -майское поражение французской армии при Дьенбьенфу[276] после пятидесяти шести дней осады, и конец французского Индокитая по итогам Женевских соглашений[277], подписанных Чжоу Эньлаем[278] и Пьером Мендес-Франсом[279]; конец Французской империи.


В июле наша тетка Сюзанна везет меня в Париж, который я вижу впервые: из окна такси, доставляющего нас с Лионского вокзала на Университетскую улицу, где у нее квартирка, чернота Парижа поначалу меня разочаровывает: много заводов, цехов с дымящимися трубами в самом центре города; на следующий день все эти черные изваяния в мокрой от дождя зелени, эта ночь средь бела дня, величавая феерия державности...


Мы ужинаем в китайском ресторане на улице Мсьё-ле-Пренс, с верными боевыми подругами, воевавшими против Гитлера, француженками, англичанками, американками.

Я дарю ей свою гуашь с нашей родной деревней - вид из наших окон: одна ее подруга, иранский дипломат, увидев рисунок на стене теткиной квартиры, называет его олицетворением Франции, тетка дарит ей картинку, и подруга увозит ее домой в Тегеран: я еще долго воображаю, как мое маленькое творение, нарисованное всего за пару часов, летит над Востоком, а затем лучится в темной нише свежей зеленью, текучим багрянцем.


Наша мать покупает сразу после ее выхода «Историю Виши» Робера Арона[280], которую я читаю и перечитываю, иногда в присутствии матери. Из этой книги, основанной на доступных тогда архивных документах, я узнаю о позорном «Французском государстве», что выдает либо приказывает выдавать нацистам евреев, находящихся в его административной компетенции, в возмещение, в уплату за несбыточные преимущества, точь-в-точь как выбрасывают балласт, дабы не пойти ко дну либо подняться в воздух.

*

Наш учитель математики, отец Тренкье, рослый, чуть кособокий, лохматый брюнет, с ярко горящими глазами и вечной меловой пудрой на бровях, а также на длинной латаной сутане, доходящей до огромных горных башмаков, всегда немного расшнурованных, однажды вызывает меня в свою большую комнату, там полный кавардак. Я вхожу в коридор с облупившейся картиной, поправляя свои очки «амор», а он становится передо мной и спрашивает, в волнении роняя из больших волосатых рук мел, когда же я наконец соизволю явиться на урок математики.

Я уже пару дней читаю «Отелло» в карманном выпуске «Ларусса», который ношу с собой, - я вижу Отелло, Яго, Дездемон повсюду, в самых близких знакомых, и наделяю неистовыми страстями этих спокойных людей, воображаю, как Яго разжигает ревность в Отелло на площадке над водой рядом с кинотеатром «Риотор», где когда-то давно женщина убивает своего любовника, - и перечитываю пьесу в обработке Альфреда де Виньи: «Венецианский мавр».

Я говорю об этом учителю и рассказываю о Яго, Кассио, Дездемоне, Венеции, и тут он подходит к своему книжному шкафу, достает оттуда два тома шекспировских пьес в переводе Пьера Мессиана[281] и листает передо мной страницы со вздохами и восклицаниями: «Макбет», «Гамлет», «Ричард III», «Сон в летнюю ночь», «Антоний и Клеопатра», «Юлий Цезарь», откуда он зачитывает надгробное слово Марка Антония, и когда я спрашиваю, почему эта речь написана не по-латыни, он треплет и гладит меня по щеке.

Святой отец одалживает мне оба тома, которые я забираю в класс и храню у себя в парте, второй слева в центральном ряду; мой сосед слева, Люсьен, из семьи армянских коммерсантов, живущих в Фирмини, брюнет с нежными глазищами и коричневыми кругами под ними - благожелательный читатель первых стихов, которые я пишу в убеждении, что это и есть моя судьба: затем, пару дней спустя, «Моисей», об одиночестве мыслителя; я смотрю на своего товарища и принимаюсь отыскивать на его лице, руках отпечатки резни, в которой погибли его дед и бабка: неужели раны от турецкой сабли, топора и ножа, следы удушения, да и самого тления не передаются по наследству?

*

В антологии «Лагард и Мишар»[282] за XIX столетие, которую старший ученик показывает мне в фойе, где мы репетируем «Женитьбу Фигаро», - я дублирую роль Керубино, - я вижу и читаю первую строфу «Пьяного корабля»[283], а затем, сняв костюм и покинув сцену, уношу том в учебный зал, где читаю стихотворение уже целиком: мое сердце бьется все чаще внутри ярко озаренной груди, я выбегаю и трижды обхожу территорию коллежа, тяжело переводя дух. Я мчусь по крытой галерее, перед нужниками: отныне я больше не буду прятаться, во мне есть сила, факел, ораторская сцена, театральный мрамор. Небесные врата не превозмогут ее. Я затыкаю руками уши, чтобы не слышать больше пения птиц на закате: поэзия - вопрос мышления.


Я хочу рисовать, стать художником, и от натуры перехожу к композиции: в числе прочего я пишу маслом на большом прямоугольном панно из толстого дерева экзотическую сцену: на берегу темных вод, в лесной чаще с лианами, два разделенных заболоченных рукава реки.

На переднем плане женщина океанийского типа, солнечный луч пронизывает и затуманивает ее абсолютную наготу; на заднем плане, меньших размеров в соответствии с перспективой, мужчина в набедренной повязке держит в руках охотничий трофей.


Мое лицо, мое тело меняются, я должен постоянно носить очки, которые делают мир тусклее, - значит, истинный свет во мне.


В классе рисунка, под самой крышей, я рисую углем круглую скульптуру: античные бюсты с градацией теней от серого к черному: Афина в шлеме, Афина без шлема, юный Нептун, Венера, Перикл и прочие - все с греческим профилем. Покончив с бюстом, я рисую для себя.

Мое лицо теперь обозначается, выделяя меня в обществе, раскрывая внутреннюю жизнь моей воли и мое отличие от родителей: у меня больше нет того смазливого личика всеми любимого ребенка, какое было у моих дядьев по материнской линии, его уничтожили нацисты - но оно все еще сохраняется у нашей матери.

Во мне больше нет той заурядной красоты, что соответствует моему коммунальному духу, «борделю», хоть я пока и не знаю, чем там занимаются.

Моя сущность, которую я считаю скрытой, становится теперь явной, прежде чем я начинаю говорить (из сына Божьего я превращаюсь в сына человеческого). Эта внешность, форма ускользает от меня, от моей воли, из-под моего контроля - что же мне с этим делать?


На территории коллежа все вокруг меня тоже преображаются, некоторые от этого страдают, другие - нет: у меня не те черты и тело, каких мне хочется. Лишь девушка, девушки могли бы открыть мне глаза на мою новую привлекательность. Но где же они? И кто они? Конечно, женщины, которые принимают и любят меня таким, каким я становлюсь. Страдание смягчается дружбой, игрой, временными лагерями, историей, уже политикой.

Распад колониальных империй, удар, нанесенный Бандунгской конференцией[284] по западному господству над миром, непрерывная смена и некомпетентность наших правительств вынуждают нас часто беседовать о ходе истории, империях, нациях, колонизации, цивилизации, терроре, покушениях, кровавой резне, варварстве - oi barbaroi: «те, кто не греки», - и системах общественно-политической организации.

Англия и Франция - это Римская империя, чьи экзотические бенефициары[285] освобождаются, ислам - религия, замедляющая, даже отрицающая прогресс. У Запада не только технологическое и военное, но и нравственное, интеллектуальное, художественное, духовное превосходство.

Но некоторые покоренные народы были великими, или же великими были подчинившие их империи и нации, поэтому следует их уважать, равно как и «примитивные» народности Африки, Океании, которым мы обеспечиваем защиту и поступательное развитие.

Запад с его христианством и Просвещением обязан избавить их от всяческого коммунизма, религиозного фанатизма и грубого чистогана; и Франция изменяет своей истории, когда не принимает участия в борьбе. Алжир - это не колония, а продолжение Франции за Средиземным морем: Республика едина и неделима, и главный священный долг ее избранных уполномоченных - сохранить за государством территорию Алжира, завоеванную с такими трудами, спустя столько лет. В ту пору даже для Пьера Мендес-Франса «Алжир - это Франция».


Мы пишем сочинения на темы «Россия - это Европа?» (иными словами, не ближе ли она к Азии, нежели к Западу?); «Османская империя - больной Европы»-, каждый из нас, по крайней мере, те, кто задумывается над историей, мечтает и говорит вслух про Объединенные штаты Европы: изучение других наций, бесконечного мужества каждого народа - мы знаем, по какой земле ступаем, что едим, где живем, что нас защищает, законы, учреждения, чем мы можем восхищаться - памятники, тексты, картины, музыка.

После осознания этих многовековых усилий, безвестных либо прославленных, но одинаковых для каждого народа, мы сможем наконец-то слиться в общей нации. Но кто в ту пору задумывается, что к нам должны будут когда-нибудь присоединиться братские нации по ту сторону «железного занавеса»?

*

Вечером в столовой, во время спора о еде и политике, старшеклассник Д., с матовым лицом и каштановой шевелюрой, мясистыми губами и носом, юношеской сутулостью и резкими жестами, таскающий за собой своих холуев, - воскресным вечером он привозит из Лиона журналы с голыми бабами (у одной шнурок между ляжками), которые показывает малышам, чтобы гладить и подчинять их, - (замечает ли он мой обрезанный член в плотно облегающем купальном костюме со шнуровкой по бокам?) бросает мне, поджав губы:

- А ты у нас, часом, не жид, с такой-то мордой?

В следующую субботу я спрашиваю мать, что такое «жидовская морда», она отвечает со вздохом, что это глупости, но если Д. снова начнет, нужно сказать ему, что такое лицо у мыслящих людей.

Тогда я полностью принимаю свое новое тело, лицо, черты, раз уж они принадлежат избранному народу Божьему, с которого я начал жить и задумываться о мире.

Из этой плоти я выжму средства для жизни - если потребуется, даже вопреки ей.

Как-то весной я еду с моими братьями на большой передаче, возвращаясь с серьерских состязаний, в тени платанов по берегу Роны, - птичий щебет усиливается от одного километрового столба к другому, - наши мокрые купальники в портфелях, с нами сестры и Беата, молодая немка, приехавшая по обмену, пока наш старший брат гостит у нее на Балтике: высокая, белокурая, резвая и приятная, из семьи немецких участников Сопротивления, изгнанной в 1933 году и близкой к Вилли Брандту[286], она, как и мы, в восторге от всего увиденного.

После ее приезда наша мать объясняет ей историю взаимоотношений нашей семьи с Германией. Как мы сами пару лет назад, она обнаруживает в библиотеке книгу «Свидетели, что не убоялись пожертвовать жизнью...», которую мать достает из шкафа, чтобы перечитать свидетельство о смерти своего брата, и нечаянно забывает на передней полке.

Хотя семья уже объяснила ей всю жестокость нацистской системы, при виде первых фотографий в истории концентрационных мерзостей Беата со слезами роняет голову на книгу, и моя мать с трудом унимает ее рыдания.

Теперь мы совершаем подъем на Серьер в Анноне, через Погр. Я еду сзади, слева, спереди, приподнявшись с седла, и она тоже, храбро встречая ветер в лицо: ее платье в цветочек раздувается на бедрах, облепляя задницу и живот. Запыхавшись, мы перекидываемся обрывочными фразами о Европе, какой хотим ее видеть: когда я и она закончим учебу, чем я буду зарабатывать на жизнь, где писать? Германия, Франция, Англия, откуда я недавно вернулся, от друзей семьи из Бамбурга, что в Нортумберленде?

Задница Д., выгнутая так, чтобы можно было приставить свой перед, застит мой взгляд: еще одно удовольствие, еще один вызов, еще одна душевная боль, еще одна тайна: слабость, которую следует обратить в силу: странность, мало или неохотно разделяемая другими, которую необходимо сделать такой же всеобщей, как и ты сам.


В коллеже, в большой часовне в византийском стиле, с алтарем, возносящимся к позолоте, и нависающей кафедрой, я стою теперь в середине собрания: младшие впереди отвечают и поют все без исключения еще не ломающимися голосами, старшие сзади не поют вообще, а мы, средние - лишь время от времени.

Однажды я приношу отцу Сантенаку свои новые стихи и оставляю почитать. На следующий вечер он вызывает меня к себе: я стою перед его письменным столом, он встает и, скрестив руки за спиной, меж сутаной и стягивающим ее на талии матерчатым поясом, говорит, что все прочитал, - листочки лежат на его столе, - что он благодарит меня за доверие и гордится, что воспитанники его коллежа занимаются поэзией.

Он шагает ко мне, берет за плечо, и мы выходим в коридор, затем на улицу и гуляем по территории коллежа до самой ночи, при этом он рассказывает о себе, своем детстве в горах, о том, как трудно ему руководить, и призывает меня впредь усердно работать над своими стихами.

Он велит предупредить на кухне, что я поужинаю с ним чуть позже, в столовой святых отцов. Я ужинаю напротив него, и он сам обслуживает меня. В те времена я вечно голоден, и он говорит, что я должен питать свою поэзию, ведь, чтобы заниматься искусством, необходимо хорошо есть. Шум учеников на лестницах, у дортуаров.

За десертом, ревенным пюре, он говорит об одном моем стихотворении, где я предъявляю Богу социальное обвинение и даже отрекаюсь от Него; он спрашивает, до конца ли уверен я в том, что пишу. Я отвечаю, что для меня Христос, явившийся в историческом времени, не может быть Богом, не говоря уж о Том, кто Его послал. В противном случае, почему Он не пришел в 1933 году и не поменял избирательные бюллетени в германских урнах?


Воскресным утром все у нас дома собираются в церковь к мессе, моя мать в тесной и светлой ванной, где разворачиваются все драмы, разрешаются все кризисы и даются все клятвы, пудрит усталое лицо: ее духи доносятся до меня в соседнюю гостиную, где я решаю остаться почитать, - а затем подняться в свою комнату на чердаке, чтобы писать, - мать окликает меня в приоткрытую дверь и спрашивает, готов ли я; что станет с этими духами, в которых вся ее краса, вся ее доброта, весь ее страх и стремление к потустороннему миру, где обитает ее горячо любимый брат, если я твердо отвечу, что больше не пойду к мессе - ни в этот, ни в любой другой день?

Я иду к ней, в благоухающий свет, и говорю об этом. Слегка отстранившись от меня, она просит сказать, что я до конца уверен в своем решении: это дается ей с трудом, она беспокоится, что скажет мой отец, но оставляет меня в покое, поскольку я сумел подтвердить свое решение: хорошо его обдумать и все-таки отречься от Бога.

Все уезжают под трезвон колоколов.

Больше не верить в То, во что он верил и в чем черпал силу для противостояния величайшему Злу, в То, что озаряет его тело, умирающее на соломе и в экскрементах Ораниенбург-Заксенхаузена, - имею ли я на это право? Если я утрачу веру, это горячо любимое тело померкнет, угаснет, снова станет той гниющей материей, какой его считали палачи, истреблявшие возлюбленный Господом народ, всего-навсего «человеческой единицей», которую несут, везут или тащат к прозекторскому блоку; зато если я избавлюсь от неверия, - а значит перестану быть варваром, - это тело вновь возродится и воссияет.

*

Лето 1959 года, Париж: сбежавший из дома, разыскиваемый отцом, отказавшийся от любых контактов с семьей, где я обрел бы союзников и удобства, работающий курьером в доме мод на Монпарнасе, я еду на мопеде по Северному предместью, с платьями в свертках на багажнике. Отправляясь за ними к портнихе в Блан-Мениль, я хочу проехать через Дранси[287] чтобы посмотреть на остатки концентрационного «социального жилья», фотографии которого мать показывает нам с 1945 года в книге-альбоме о Сопротивлении. Оставив мопед у входа на бульвар, я шагаю между вновь заселенными зданиями: я знаю, что сто тысяч евреев проходят здесь с августа 1941-го по июль 1944 года, - последняя группа, отправленная в Аушвиц, - что Макс Жакоб[288], друг Пикассо в трудные времена, вытащенный из своего убежища в Сен-Бенуа-сюр-Луар, умирает там от истощения 5 марта 1944 года.

В Блан-Мениле, у портнихи, где шьют еще несколько других женщин, я сажусь на прямой стул, стакан с мятой пенится на углу стола, и вздремываю: маленькая девочка влезает ко мне на колени, пристраивает белокурую головку под моим подбородком; шея у нее перевязана - укусила собака.

Следующий год: война в Алжире; если выживу в ней, сохранив жизнь и честь, то не буду пописывать о том, что я знаю про обыденную жизнь, а лучше уж напишу, на краю чего нахожусь, что притягивает меня, пугает и даже лишает чувств.

Звуки машинок «Зингер», стук пяток о педали, оживленный, тихий или запальчивый и даже грубый разговор швей, я еще ощущаю в мышцах и суставах напряженную агонию нашей матери прошлым летом, и мне они кажутся голосами и звуками греческих Парок, что прядут человеческое Время у обители Часов на Олимпе: золотую и шелковую нить для долгих счастливых жизней, черную шерстяную для кратких и несчастных, черно-белую шерстяную для обычных, со счастьем и бедой вперемешку.

Невзирая на зверство, остатки которого я видел и которое должно было бы остановить Время, некое время все же длится, его следует прожить с надеждой, наполнить трудами и, если возможно, потомством.

Со мной всегда Гёльдерлин, с тех пор как я открыл его благодаря Роберту Шуману в конце 1955 года: тогда я прошу мать, которая с детства в Верхней Силезии, еще немного австрийской, знает и чуть-чуть говорит по-немецки, прочитать мне в моем двуязычном издании «Ап die Parzen»/«К Паркам», - но она отказывается: немецкая речь исходит из ее груди лишь в музыкальном сопровождении.

Сквозь дремоту, на внутренней, черной стороне моего лба, всегда именно эти стихи:

Die Seele, der im Leben ihr gottlich Recht

Nicht ward...

Фридрих Гёльдерлин

К Паркам


Еще одно мне дайте, могучие,

Благое лето - и тучной осенью

Пожну я звуки! Будет сердце

- Песнью насытясь - готово к смерти.

Немые души, чей втуне Божий дар

Пропал при жизни, и в Орке мучимы

Тоской... Но, если песня грянет

- Образ и отсвет огня святого,

Приму я нежно влагу забвения!

И если, дрогнув в страхе, пред Летою

Замолкнут струны - буду счастлив,

Зная: как боги я жил однажды![289]

Загрузка...