В реках, почти всегда бурных, много форели и креветок; в горах над нами хищные птицы, сарычи, коршуны, залетные орлы, ночью много сов, совок, филинов; на деревьях сойки, вяхири, дятлы; над пашнями много ворон, которых здесь называют «раша»; фазаны, тетерева, куропатки, перепела; на земле - тут некогда рыскал Жеводанский зверь[106] - кабаны, косули, лисы, барсуки, ласки, зайцы, кролики, полевки, тушканчики, белки; в норах ужи, зеленые и красные гадюки; зеленые ящерицы, много неядовитых и полуслепых медяниц, кроты; в траве насекомые, для нас тогда наиболее доступная часть животного мира: опасности никакой, но и не погладишь.


Крестьяне спускаются с гор или поднимаются из низин в поселок в базарные дни, а в воскресенье приходят к обедне либо пересекают деревню с упряжками и тележками во время жатвы и приводят стада на убой: дорожная служба убирает за ними коровий навоз или овечий и козий помет; также много конных повозок и лошадей; на дорогах между фермами, на краю полей, тележки такого же синего жандармского цвета, как и фон указателей.

Большинство крестьян бедны, семьи многочисленны, до четырнадцати детей и более: много работы для нашего отца, днем и ночью, «принимать роды» либо лечить; в кантоне все католики, ходят в церковь; но свободные: батраков мало; зимой они чинят свои инструменты, жилища и мастерят из дерева игрушки, скот, упряжки, двуколки, тележки.

В детстве мы сопровождаем нашего отца в поездках по деревне, за ее пределы и в горы, входим во все дома: дворы и интерьеры ферм успокаивают, но жилища рабочих уже тревожат своими смятыми постелями, запущенностью, неустроенностью, промышленной копотью, запахом скверной пищи, грязных детей, вина; крестьянский интерьер: большая общая комната, чаще всего с земляным полом, по которому даже бродят несколько животных со скотного двора, с очагом, средоточием тепла и света, где всегда кипит и бурлит большой котел супа - на горных фермах огонь горит круглый год; большой стол, за которым нам тотчас же предлагают «канон» красного вина, миску молока, кофе и коробку сахара - в такой же коробке, только без сахара, на подоконнике хранятся документы на дом и имущество и пара городских открыток; мать или старшая сестра взбивает масло в маслобойке; бабка сидит у камина и понемногу помогает, дед спокойно дремлет или осторожно обходит дозором ферму и земли, хотя они ему больше и не принадлежат.


С одной стороны, дезорганизованный, разобщенный мир без «экономической» цели - дети предоставлены самим себе, а с другой - налаженное сообщество, где все традиции сохраняются, дети трудятся ради того, что и так уже является их добром, их будущим.

С одной стороны, еще сырой, но уже подточенный протестами язык, а с другой - свободная, очень образная речь, нередко диалект, природа - там, снаружи, лето, и внутри, с неприкрытыми телами, вкусным запахом скота, зримым благоденствием: плоды трудов перед тобой, для тебя.

Еще в школе, куда крестьянские дети приходят утром после часовой прогулки, поражает контраст между бледноватыми лицами, нервными, беспокойными телами детей рабочих и красными щеками, благодушием крестьянских детей, - дети служащих одеты строго, нарядно, - жесты тех и других проистекают из их образа жизни.

Сыновья рабочих расторопнее с девочками, и, спускаясь по наклонной деревенской улице, они словно ведут по дороге стадо коров, с палкой в руке и собакой сбоку.

На каждой ферме восседает еще молодой дед, уцелевший в Великой войне, что велась на французской территории, на севере или востоке, либо дальше, в Сирии или на Дарданеллах. Все мужчины старше двадцати трех прошли призывную комиссию и завершили военную службу в Гренобле, в отряде альпийских стрелков, в автотранспортных войсках в Балансе или в Лионе.

Тракторов пока еще нет, их опасно использовать на крутых склонах, отлогих полях; на фермах ни стиральных машин, ни кофейников, ни электрических утюгов, пожалуй, лишь радио в большой зале или в комнате на верхнем этаже, - напротив гумна, - где хранится в полной неприкосновенности приданое супруги, в шкафу рядом с кроватью, на которой иногда спят вместе почти все члены семьи. Лютый зимний мороз принуждает к телесному сближению. Вновь перечитывая рассказ о рождестве Христовом, я представляю сцену на одной из этих ферм в высоких горах, дыхание скота поднимается сквозь пол к семейному ложу с рожающей матерью.


Деревни окрест Бург-Аржанталя, начиная и заканчивая югом: Булье, Сен-Марсель-лез-Анноне, Сасола, Самойя, Сава, Сент-Аполлинар, Макла, Люпе, Веранн, Пелюсен, Коломбье, Гре, Тели-ля-Комб, Ла-Версанн, Ле-Беса, Тарантез, Планфуа, Сен-Жене-Малифо, Жонзье, Марль, Сен-Режи-дю-Куэн, Риотор, Клава, Сен-Жюльен-Молесабат, Бюрдинь; хутора и местности: Мари-Шевалье, Шант-Пердри, Лартаже, Ла-Сьов, Ла-Сьовет, Ла-Веркантин, Лез-Эйод, Фожер, Шершени, Ле-Лож-де-ла-Пра, Ла-Биус, Риорама, Ла-Кретьен, Ле-Руэр, Ле-Про, Ле-Фурнаш, Комбр, Жимель, Буниоль, Ле-Патюро, Моншаль и его феодальные руины, Ле-Фанже, Рафе, Ла-Картара, Монмеа, Ле-Тесп, Л’Эрмюс. Крайние точки участка, обслуживаемого нашим отцом: Серьер на Роне на востоке, Ле-Шамбон-сюр-Линьон на юго-западе, Монистроль-сюр-Луар на западе, окрестности Сент-Этьена и массив Пилат на севере.


С 1945 года к тяжелому труду нашего отца прибавляются обязанности муниципального и генерального советника: беспартийный и близкий, скорее, к Независимым и крестьянам[107], он берется за модернизацию сельской жизни. Усиливается исход из деревни: девушки больше не хотят выходить замуж за фермеров или же требуют современных удобств: стиральную машину. Необходимо заасфальтировать дороги, дабы улучшить связь с изолированными хуторами высоко в горах или на плато. В Бург-Аржантале и пограничных деревушках следует сохранить и усовершенствовать промышленность, внедрить ее новые отрасли. Мы видим и слышим, как отец говорит, действует, борется: порой он набрасывает небольшие речи своим очень быстрым, почти неразборчивым наполеоновским почерком и читает нам вслух.

В генеральном совете Луары, в префектуре Сент-Этьена он встречается с другими советниками, депутатами и завязывает дружбу как с коммунистами, - он ценит их бескорыстие и преданность общественному благу, - так и с консерваторами: с Антуаном Пине[108], мэром Сен-Шамона, депутатом от Луары, будущим министром иностранных дел и президентом Совета.

Весенним вечером 1947 года у нас ужинают Антуан Пине и Жорж Бидо[109], бывший председатель Национального совета Сопротивления[110] бывший министр иностранных дел при генерале де Голле, а также депутат от Луары и соучредитель Республиканского народного движения[111], партии, недолюбливаемой отцом: мать принимает гостей с изяществом; мы здороваемся с ними в пижамах: Жорж пожимает нам руки той же рукой и целует теми же губами, которые, по словам матери, еще совсем недавно касались Молотова, возможно, Сталина, и я представляю, что через руку Молотова, сжимавшую руку Риббентропа, что-то от Гитлера остается на руке Жоржа Бидо, пожимающей мою маленькую ладонь; весь ужин мы слушаем из-за двери этих великих людей, еще более величественных, чем все великие люди: я слышу об отставке генерала де Голля в январе 1946 года, слышу, как нашу мать расспрашивают о ее жизни в Польше, о ее отце. Я слышу, как говорят о маршале Пилсудском, Гитлере, Муссолини и Сталине с Жоржем Бидо, заключившим советско-французский договор от 15 февраля 1945 года. Я уже знаю, что Сталин держит у себя в кулаке десятки миллионов людей, что он ежедневно распоряжается их жизнью и смертью, что из года в год его власть распространяется на все новые территории и народы. Жорж Бидо много пьет, шляпа Антуана Пине висит в прихожей.


В ту пору Англия отделяется от Индии, а Индия делится надвое, утопая к крови. Я уже читаю тогдашнее издание «Книги джунглей»[112] и не понимаю, как столь миролюбивые народы учиняют подобную бойню; Маугли из книги кажется мне порождением божественной грезы, получеловеком-полузверем: пойманное нагое тело, уши разумеют язык зверей, уста говорят на нем, ребенок останавливает хищника, Давид без пращи побеждает животное-Голиафа.


Наряду с чувством несправедливости и неравенства, меня терзает до потери сознания зависть, страстное стремление к трудовому классу; я хочу, чтобы мое тело оставалось «диким», лишенным известных предков, не хочу «культурного» тела, хочу естественного и естественно метафизичного. Я уже отвергаю коллективный спорт, гимнастику как культурные заменители естественного телесного развития, как социальную муштру: я тянусь к тем видам деятельности, где остаюсь самим собой, обретаю удовольствие, познаю мир и игру. Я знаю, что мать ощущает это или, возможно, разделяет мои чувства: что через рабочее тело, реальную трудовую деятельность ради результата, а не абстрактную, как коллективная гимнастическая дрессировка, - я боюсь и отказываюсь показывать свое изначальное несовершенство и свое развитие, состояние роста, демонстрировать трансформацию своего естественного и умственного состояния, показывать в действии и развитии не только свои члены, но и мозг (желание индивидуализированного ученичества, избранничества, как в природе), - я быстрее и без всякого стыда вступил бы в настоящую жизнь: тогда же во мне крепнет стремление уйти, сбежать, вырваться от этих предков, желающих, чтобы я был таким же, как они.


Болезненное желание иметь тело тех, кому наш отец помогает появиться на свет, отказ от социального телесного неравенства. Потому ли, что с телом, посвященным ручному труду, можно жить больше и с большей свободой, нежели с телом культурным, путешествовать, чувствовать себя хорошо везде, со всеми? Испытываю ли я непрерывное стремление стереть различие между моим телом и телами людей из народа? Таково фактическое положение дел, и матери незачем нам об этом говорить: мы не из народа и страдаем от этого. В те времена я еще не осознаю своего тела. Этот вопрос встает лишь позднее, вместе с половым созреванием, но уже тогда я чувствую, что мое нынешнее тело - сейчас я красивый, вероятно, желанный ребенок - преобразится, поскольку я изо всех сил стремлюсь вырасти, действовать и даже вскоре умереть, в полном расцвете сил, дабы воссоединиться со своим Творцом, Отцом и Сыном. Я желаю, чтобы мое тело любили не только потому, что так принято (родители, невеста, суженая), а чтобы его любили другие: я ощущаю, что тело рабочего, крестьянина, циркача, как я их начинаю видеть к тому времени, могут быть желанными, любимыми сами по себе: во всяком уголке мира и при всяких обстоятельствах.


В глубине предместья Альманде, со стороны Анноне и Ардеша, между шоссе и рекой Деомой, по соседству с футбольной площадкой, выделено место для цыганских фургонов, под вывеской «Кочевникам вход воспрещен». Их присутствие у южного въезда в большой поселок привлекает детей, но пугает родителей.

Они красивые, высокие, у них лоснящаяся кожа, небрежные и уверенные жесты, дети носят лохмотья с чужого плеча, неведомых тканей и расцветок: все у них блестит - волосы, глаза, брови, ресницы, губы, серьги в ушах, ногти, громкий хохот и речь переливаются; они стирают белье и моют котелки в реке, сушат чистую одежду на кустах ежевики, а в сезон едят с них ягоды; сидя на ступеньках своих фургонов, вокруг костров, они плетут корзины, коробы и шляпы. Поздним утром и ближе к вечеру женщины и мужчины поднимаются в центр, дабы продать свои кустарные изделия, женщины также ищут, кому бы погадать по руке; у некоторых музыкальные инструменты: скрипки, гитары, тамбурины, флейты.

У меня уже есть небольшая флейта, свирель, я ухожу играть на ней один в ближние поля: этот маленький инструмент из черного бакелита мать купила мне в парижской «Соноре», и я играю на берегу нашей горной речки, поднимаясь все выше и выше, играю для птиц на растущих вдоль берега кустиках и деревьях. Прижимая пальцы к дырочкам, я пытаюсь подражать крикам, пению птиц, дабы они откликнулись, так я поднимаюсь вслед за ними до первой лесопилки, за домом, построенным и населенным итальянцами, весь день поющими у стен и на крышах; на лесопилке меня останавливает шум инструментов, пил - уже электрических, - раскалывающейся, падающей или катящейся древесины, бросаемых друг на друга досок, рев грузовиков, крики и песни рабочих: меня уже разыскивают, так чего же мне все-таки нужно?

У кого-то на плече обезьяна, некоторые девчонки и мальчуганы жонглируют или делают сальто. Вокруг толпятся деревенские дети, а поодаль взрослые. Говорят, будто цыгане воруют кур, и я представляю набитые птицей фургоны, цыгане усыпляют ее порошком либо заклинаниями и, покидая наш поселок, спускаются под грохот колес и цокот копыт, чтобы продать ее на берегу Роны.

Но как же они, со всеми этими детьми, младенцами, умудряются красть и убегать на столь неповоротливых повозках? Именно тогда, благодаря цыганам, после того, что я знаю о духовном сопротивлении в лагерях смерти, я постигаю силу свободы: стало быть, есть предел осуществлению закона - это сила человеческой речи и взгляда. Следовательно, на земле есть люди, внушающие уважение представителям закона. Воспитанный в почитании закона, тем более закона божественного, я уже не ощущаю никаких прав, даже права на жизнь, во времена тотальной родительской власти, когда не действуют поверхностные представления о правах ребенка и, хотя повсюду стараются опекать детей войны, ребенок все еще существует исключительно для родителей. Тогда я обретаю это право в сомнении, чувстве вины и тревоге.

Эти люди, в большинстве своем вышедшие из лагерей, всеми порицаемые и угнетаемые, их обычаи, приписываемые им занятия, их неустроенная жизнь, дома на колесах, их незнакомый язык, ремесло музыканта и плетенщика, внушают уважение. Значит, возможно противостоять закону одним лишь своим существованием, одним лишь утверждением своего присутствия, пусть даже непостоянного, в неком месте. Этот народ, в сущности не знающий о своем происхождении, его дети, не принадлежащие никому в отдельности, свобода их жестов и поступков в отношении взрослых: сердце бьется от волнения, когда, выйдя из сада моей бабки или из дома, после ее скромных, но весьма аккуратных полдников, я шагаю по дороге, ведущей к табору.

Столько рук тянется ко мне, и вот через год я возвращаюсь с их толпой, изменившись до неузнаваемости, делаю сальто, играю на скрипке и танцую, у меня уже есть собственные дети, и мои близкие больше не узнают меня.

Я происхожу от Бога Отца и Сына, а не от своих земных предков. От того, что я ощущаю гораздо глубже, и от чего на глаза наворачиваются слезы, когда я наедине со своей флейтой, всё из-за этого надмирного происхождения.

*

В раннем детстве, после рассказа о Пятидесятнице, остановившись в саду между забегами, от которых идет носом кровь, или приподнявшись над землей и поедая фрукты, я смотрю в небо, на стремительные облака: почему у нас есть лишь руки? Почему мы не летим быстро-быстро над растениями, кустиками, деревьями, домами, горами, водой к нашим собратьям и сестрам из Африки, Азии, Америки, Океании, чтобы, спустившись к ним, тотчас заговорить на их языках? Почему мы не можем видеть мысли и чувства других, а другие - наши? Почему не можем силой желания, одним лишь его высказыванием перенестись - только мысленно или еще и телесно? - на другое полушарие; едва уснув здесь, пробудиться там, у изгороди на опушке джунглей, поесть больших плодов, побегать за диковинными животными, почему не можем перенестись в прошлое, в будущее; увидеть собственные действия, направляющего, укрепляющего нас двойника? Ведь ангела-хранителя уже недостаточно.

В ту пору я боюсь стать убийцей и равно боюсь перестать существовать внешне, когда много мечтаю и думаю: зеркала теперь недостаточно, меня нужно сфотографировать или, еще лучше, снять на кинопленку: я боюсь поглощения моей плотской оболочки моими мыслями, фантазиями, после чего у меня останется лишь внутренняя жизнь.

*

Среди книг, что я читаю в нашем доме в Сен-Жан-де-Бурне, лежа на паркете или на зеленом канапе в малой гостиной, где помещается основная домашняя библиотека, в промежутке между Жюль Вернами в Хетцелевом издании[113] я начинаю «Поля и Виргинию»[114]: гроза, прибытие Пьера, вплоть до главы о «беглой негритянке». Эмоции столь сильны, что в комнате, нагретой от жаренья орехов с сахаром, которые я со своими многочисленными кузенами и кузинами только что готовил на маленькой деревянной плите, я теряю сознание: придя в себя, встаю и через застекленную дверь соседней большой гостиной выхожу в сад, еще влажный от недавней грозы.

С самого конца войны мать рассказывает нам, в связи с драматическими событиями в Индии, про колониализм, соперничество французской и британской империй, про Фашодский кризис[115], книга о котором есть в ее библиотеке, про Южную Африку, Бурскую войну[116], первые концлагеря XX века, организованные Китченером[117] для непокорного населения, и, прежде всего, про чернокожих жертв сегрегации на собственной территории; у матери складывается такое возвышенное представление о французской армии в целом, особенно о колониальной армии в ее идеале, столь богатой легендарными фигурами - отец де Фуко[118], Эрнест Псикари[119] и др., что она не в силах постичь, как эти войска, под предводительством офицеров, на которых она смотрит глазами своих братьев и родственников, высокоморальных христиан, могут совершать подобные гнусности: эти буры как-никак протестанты, эксплуататоры чернокожих и чуть ли не рабовладельцы, уважающие, даже судя по их именам, былые и слишком суровые для нее библейские принципы, подобные правилам американских пуритан, они ей ничуть не по нраву и преследуются здесь Англией-завоевательницей - исключительно ради защиты и расширения ее мировой торговли.

В те времена вся Черная Африка ассоциируется с красотой, племенными плясками, голыми и разукрашенными женщинами и мужчинами, опрятными деревнями и огороженными участками, а кроме того с болезнями: правда, сонная (муха цеце), лепра, бери-бери строго очерчены, медицина белых уверенно продвигается вперед, точно завоеватель или ассенизатор, очищающий и оздоровляющий области и народы; эти болезни - следствие отсталости, стало быть, для их искоренения достаточно «цивилизовать» население; сами по себе африканцы чисты сердцем и душой. Цивилизация обретает здесь плодородную почву. В Западной Европе, на незначительной территории, развращенной бесчестьем, зло и величие столь неразрывно связаны, что не возникает четкого образа, к тому же недавняя война с ее зверствами скомпрометировала цивилизацию; а коммунизм, в свою очередь, угрожает вымиранием. Но Черная Африка, со своими масштабами, географией, землей, растительностью, неторопливыми реками, внушает доверие: даже хищные звери, колдовство - цивилизация способна их укротить и устранить или превратить в положительные силы.

Адаптации спиричуэла и госпела уже поются в католических общинах: образ танцующей веры афроамериканцев, - пришедшей издалека: нечеловеческое положение раба - и осовремененной, - верующие импровизируют с гимнами, псалмами, - запечатлен на поучительных фотографиях.

Наша мать слушает Мариан Андерсон[120] еще до войны и после Освобождения в Париже, на концертах спиричуэла и классических Lieder[121], она восхищается этой певицей, свидетельницей отстаивания американскими чернокожими своих прав, этим образом ненасильственного достоинства: мать рассказывает мне о сольных выступлениях, на которых она присутствует, и даже пытается подражать ее нежному голосу. Весьма чуткая к бедам чернокожих в Америке, она отговаривает меня читать «Хижину дяди Тома», слезный роман с ее точки зрения, но, по-моему, она просто хочет пощадить мое слишком большое сердце, чтобы оно не билось так быстро.

Прочитав ту сцену о беглой негритянке, я непрерывно выискиваю во всех книгах и журналах, оказавшихся под рукой, фразы, абзацы, иллюстрации о рабстве: изображения продажи рабов на юге Соединенных Штатов, с торгами, продавцами и покупателями в шляпах, одежде и сапогах, вокруг этих тел, закованных в кандалы, в легких хлопчатобумажных сорочках, разлученные семьи, грузы невольничьих суден накладываются на образы утренних и вечерних перекличек в концлагерях, колонны узников, вагоны для скота с зажатыми в них людьми, мертвыми и живыми: эти жители Запада, христиане, республиканцы, задирающие губы рабов, дабы взглянуть на их зубы, - те же нацисты, вырывающие золотые коронки у отравленных газами и сгоревших узников. И хотя там гравюры, а тут фотоснимки, это ничего не меняет.

Однажды, читая прижизненное издание вольтеровского «Задига» и дойдя до «Кандида», я натыкаюсь на главу «Негр из Суринама».

Я знаю, я уже давно читаю о том, что римляне, греки и многие другие владеют рабами - даже евреи, хоть у них и менее строгие законы, но они все равно не могут заступиться за Христа.

Нам известно, что между Серьером и Вьенной есть небольшая могила, римская стела, посвященная хозяевами нежно любимой рабыне. Мы ищем ее на дороге вдоль берега Роны, но так и не находим. Когда я читаю, что императрица Жозефина родилась в семье плантаторов на Мартинике, моя симпатия к Наполеону вновь идет на убыль: я еще не знаю, что Первый консул восстанавливает рабство, отмененное Конвентом.

В то же время, что и мое первое причастие, я смотрю первый свой фильм: в «Фойе», приходском кинозале, - где я также смотрю спектакль «Богоматерь Муизская», о бедствиях Зоны в северном предместье, поставленный нашей местной труппой «Друзья джаза». Это «Дон Боско»[122], черно-белый итальянский фильм 30-х годов. Галлюцинация ребенка, который просыпается в общей спальне на родной ферме и, словно сомнамбула, шагает навстречу видению, озаряющему окно, это световое видение - рождение кино, причастие, озаряющее интерьер, и в ту пору мне кажется, что его очертания расходятся лучами, что это и моя судьба, мой грядущий свет; я смотрю на луч проектора почти столько же, сколько и на изображение, передаваемое на экран. Так я узнаю: во времени и пространстве есть световые годы. Этот луч, с частичками пыли и света, пересекающими большой зал, шум двигателя в будке за спиной придают механичную, реалистическую достоверную сверхъестественному действию проектора и появлению света Христова: я знаю, что тоже могу стать святым, что эта способность - результат тайной договоренности между Господом и мной.

Пару недель спустя я смотрю в цвете «Ганса Христиана Андерсена и танцовщицу»[123]: видение балета, танца, балетной декорации, сценической тайны позволяет мне ощутить, - образ и его творец, творец и творение, дар мизансцены, описания, оживление образов, - что образы искусства рождаются из черноты.

Затем «Книга Джунглей»[124] в цвете, с Сабу: образ ребенка, юноши, вышедшего из-под шерсти или чешуи своих животных-покровителей: Шер-Хана, Акеллы, Балу, Багиры, Каа; пойманный и запертый полуголым, не считая красной набедренной повязки и длинной блестящей черной шевелюры, хлопающей по ягодицам, плачущий за решеткой, его бледнолицые охранники с хлыстами в руках, какое потрясение для растущего организма!

Он хочет убежать, вернуться в джунгли к тем, кто его вырастил, но чего он хочет на самом деле с этой кожей, губами, горящими глазами: откуда эти слезы, и чего хотят эти друзья-животные, его отцы-волки, тигры, его мать Багира, дядя Каа, этот кусок могучей плоти, разыскивающий его по всему лесу?

Мне говорят, что Каа в фильме играет настоящий питон, но как мальчика приучили к змее, а змею к мальчику? Из каких обматываний между ногами, вокруг ляжек, торса, шеи, подмышек проистекают эти образы в «техниколоре», где плоть всегда предстает открытой, но при этом, - сексуальное пиршество, - открытой для чего-то иного, когда слезы, пот, кровь и прочие неведомые вещества обильно текут и словно смазывают все человеческие соприкосновения, мужская пыль, женские румяна.


Годом ранее в Сен-Жане я подбираю на третьем этаже, там, где «камеры смертников», вероятно, еще довоенный номер «Рождественской звезды», увиденный мельком в конце лета 1944 года: я натыкаюсь на изображение Фарфадетты, маленькой дикарки. Я читаю текст вокруг иллюстрации и понимаю, что речь идет о девочке из Ниццы, вероятно, американке, которую родители потеряли в снегах Пейра-Кава и которая пару лет питается ягодами, быть может, сырым мясом животных: ее одежда превращается в лохмотья от беготни и ползанья по лесу, весна-лето-осень-зима, кожа на ступнях, кистях, губах грубеет. Ребенок прячется от людей, но вновь приближается к ним, словно волк, шакал, лисица. Порой девочка, проходя мимо, приседает за кустами ежевики, в двух шагах от роскошного отеля, а колючки, возможно, цепляются за длинную шубу ее умирающей от горя матери.

И как она не царапает себе груди, набухающие под рубищем? Когда я дальше читаю о ее беготне в подлеске, шипы царапают мои собственные соски, которые начинают чесаться; я ощущаю своим ртом, как от вынужденного молчания твердеет ее язык, нёбо, гортань; слышу своими ушами, как обостряется ее слух, чую своими ноздрями, как усиливается ее обоняние. Ее шевелюра задевает за нижние ветки, руки изгибаются и поднимаются, ее можно взять под мышки, рваный лоскут скользит по ягодице, откляченной в ожидании... В те времена волосы для меня - почти исчерпывающее воплощение страсти. Длинная и вольная грива, открытая, неперевязанная, покрывающая почти все тело, хоть детское, хоть взрослое, так занимаются любовью дети; когда волосы спутываются вместе, это и есть любовь. Именно волосы наказывают мятежного сына, Авессалома[125], цепляясь за ветки во время его бегства, и оставляют его без головы; именно лишение волос лишает силы Самсона[126], а их отрастание позволяет ему обрушить столбы на своих преследователей; именно волосы волочатся в грязи, в иле, именно о волосы рабов пьяные римляне, блюющие в постели, вытирают унизанные перстнями пальцы; именно волосами, надушенными, но грязными, Мария Магдалина вытирает ноги Христа; именно волосы волочатся в притонах, вертепах, именно волосами трясут «разводчицы», дабы погубить мужчин; словечко «разводчица», вычитанное в книге «Париж под сапогом нацистов», звучит у меня в ушах со времен Освобождения: я не осмеливаюсь спросить у матери, что оно означает, но мало-помалу понимаю, что это женщина, которая сама выпивает совсем немного шампанского, лишь бы заставить мужчину, нациста, спекулянта напиться; предаваясь пороку со скорбным безразличием, благородной печалью, сидя на коленях, встряхивая волосами и обвивая ими шею в нашивках; не это ли Маугли, что выходит из камеры, сидит на коленях своих надзирателей с плетками, напивается вместе с ними, а затем убегает?

*

Аржантальский сад днем - а что же ночью: хороводы животных, посещения других, чудовищных? - все еще наше главное место с весны до осени: пространство, земля, небо, - орел может спикировать и схватить нас, - время, все это забывается в приседаниях, опьянении игр, сосредоточения, организованности.

Целый день, с единственным перерывом на обед, сидя на корточках, мы рисуем на земле, особенно вокруг нор и стволов хвойных деревьев, дороги, тропы, каналы, которые наполняем водой, отведенной из огородных оросительных канав, и запускаем туда весной головастиков, пойманных в поливной бочке в верхней части сада.

Мы прокладываем дороги и тропы между корнями, соснами и пихтами; щадим муравейники вокруг этих стволов и корней, огибаем их или, наблюдая за возобновившимися строительными работами, все перекапываем и затапливаем, дабы проложить прямой и широкий путь либо расчистить площадку, где мы ставим свои игрушечные машинки, самолетики, грузовички, пожарки и т. п.

У подножия стволов, над виражами площадки или водохранилища, мы прикрепляем осветительные устройства из проводов, батарейки и лампочки, а осенью до последнего тянем время, прежде чем подняться в квартиру и оттуда полюбоваться в сумерках своим сооружением.

Мы срезаем с деревьев кору и мастерим из нее машинки, кораблики, домики, частные и общественные, которые размещаем по всему маршруту; вопреки просьбам нашей матери хорошо обходиться с животными, мы ловим и мучим червей, слизней, улиток, заставляя их жить в этом пространстве, уже напоминающем то, что мы видим в книгах, обустроенный ландшафт, где недостает лишь людей. Поэтому мы создаем нечто наподобие парков для мелкой живности, связываем кузнечиков между собой швейной нитью нашей матери, водим их по нашим дорогам из высохшей грязи, поим из наших каналов, затаскиваем на бугорки, которые возводим и лепим своими руками, а потом утыкаем травинками. В это пространство, на эти возвышенности мы ставим оловянных солдатиков, религиозные статуэтки.

Мы устанавливаем на перекрестках маленькие указатели, втыкаем в землю вырезанные силуэты, переводные картинки и оглашаем это несоразмерное пространство, похожее на миниатюры или примитивную живопись, своими голосами, которые кажутся нам божественными, повторяя заповеди Творца либо слова великих исторических персонажей; и если ночью идет дождь, наутро нас ожидает всемирный потоп: из толстой коры мы вырезаем ковчег, как на иллюстрации «Детской Библии», торопливо разыскиваем под покровом намокшей листвы образцы животных, находим личинки и яйца и сваливаем их в кучу на сосновой палубе, а затем тащим ковчег по опустошенному ландшафту.


В начале весны, когда в саду еще остаются островки снега, мы уже трудимся на оттаивающей земле.

Сад прямоугольный, с пологим наклоном, слева он ограничен нашей горной речкой, дальняя часть прилегает к парку наших друзей С., где высятся два очень высоких кедра, на которых, как нам представляется, живут необыкновенные птицы со всего света, из истории и Библии; с правой стороны ярусы рабочих садов, справа от них стоит круглая промышленная труба из кирпича, больше пятнадцати метров в высоту.

В сад можно попасть через внутренний двор нашего здания со сводом, обращенным наружу. За оградой вначале идет полоса травы, крапивы, каких-то неопределенных кустиков с дроздами под прикрытием нижних веток. Справа ряд шалашей, чья тыльная сторона еще долго остается нам неизвестной; слева собачья конура без собаки, низкая стена из плоских камней, откуда видна речка и начало вереницы тисов. Ближе к передней части две купы хвойных деревьев, посреди той, что слева, с открытыми окрестностями, лужайка, а та, что справа, с плющом на земле, хаосом кустов, ежевики, высоких злаков, опоясывает часть зарешеченного бассейна, чья непроницаемая вода крайне редко освещается солнцем.

Еще ближе к передней части сам сад, огород, также усаженный фруктовыми деревьями, персиками, грушами, вишнями, крыжовником, смородиной, «баллонами» с прозрачными полосатыми ягодами, вкусными, только если грызть их, как сливы, тут же вдоль дорожек; удовольствие от хруста мякоти на зубах. Тропинку пересекают гусеницы, с листа падает куколка.

Мы собираем с земли едва порозовевшую клубнику и жадно ее поглощаем. После лишений оккупации и долгой повоенной карточной системы потребность в сахаре столь велика, что зрелище фрукта, истекающего соком на земле или на ветке, особенно персиков в междурядьях лозы, становится символом райского насыщения; опавшие плоды, усеянные осами и уже перекатываемые муравьями...

Дальше за дорожкой, спускающейся к теплице, напротив стены, полоска огорода и фруктовых деревьев, с тыквами и айвой, а в самом центре, судя по всему, прямоугольник навоза, над которым кружатся осы, шмели, пчелы, слепни, шершни.

Над головой пение кукушки: «ку-ку-ку», порой всего три ноты, когда у нее нет того, чего хочется, - или же есть в избытке.

Посредине склона и напротив правой стены, главенствуя надо всем, в средоточии всего, гудя, благоухая, отражая свет, меж двух сосновых стволов стоят три улья, тот, что по центру, выше двух других. Всегда в лучах света, алтарь Истории, акрополь, престол царя животных, Животного, что, выделяя пищу для людей, ткет нить Истории, маленькие летучие Парки: наименее животное из всех животных, неживотное-нечеловек, символ долговечности организованной жизни; эти три жилища, которые сосны озаряют своим светом, место Суда и даже Власти: пчелы обороняют его своими жалами.


Чуть ниже бордюры и плоскости сахарных цветов: мы ждем, пока пчелы не упорхнут с них, дабы самим сорвать их и съесть; мы видим, как пчелы вылетают из ульев, направляются к чашечкам, к открытым плодам, трепещут против света, надзирают сверху за питающими их садами; поднимая лицо от клубники, которую едим прямо с земли, мы прячем свои испачканные губы, опасаясь, как бы пчелы не ринулись слизывать с них сахар, не залезли за ним в рот, в глотку, в пищевод, в кишечник.


Любимой пчелы у нас нет, мы считаем пчел коллективом, летающим в поисках сахара, нектара. В саду живут три моих личных уникальных животных: зеленая гадюка у стены, скарабей на своей астре, у бассейна, - мы видим его каждую весну, но какая разница, того ли самого: мы не отличаем его запах от аромата цветов, на которых он отдыхает после золотистого полета, - и королек.

Утром садовник показывает нам, как он вылетает из гнезда, а затем возвращается с червяком, почти одинакового с ним размера, в клюве, мы видим, как королек трепещет в воздухе в нескольких миллиметрах от гнезда, не в силах за него зацепиться. Мы знаем, что это самая маленькая птичка в Европе. Но что такое Европа? Война.


Королек: какого крошечного королевства - самого маленького в Европе? Седовласый садовник говорит нам это беззлобно, и мы думаем, что можем подойти, погладить и даже время от времени брать его к себе жить, класть в карман или спичечный коробок и носить с собой в детский сад, затем к монахам и заставлять петь; что я могу посадить его на маленькую парту в своей комнате, вровень с чернильницей, чтобы, вылив чернила, наполнить ее молоком или свежей водой...

Во время грозы его гнездо на ветке лиственницы очень высоко забрасывает ветром; мы берем в шалаше лесенку и приставляем к стволу: я поднимаюсь на самую верхнюю ступеньку, дальше нужно обхватить ствол ногами и подтягиваться; кора натирает промежность, я повторяю движения, взбираясь выше и выше, но внезапно забываю обо всем: падаю, ухо разрывается о сучок: на земле мать уже склоняется надо мной с пузырьком, теплая струя моей крови продлевает удовольствие: потеря крови на траве, боль от разрыва, все это приятно снимает мое вечное напряжение, и я говорю радостно, возбужденно.

В тот же день, когда ухо зашивают и перевязывают, у нас вновь кипит деятельность: отец должен вырвать мне вечером молочный зуб, но мы решаем сделать это сами; я поднимаюсь в дом за леской; спустившись, привязываю ее к зубу: другой конец лески отдаю брату, который привязывает его к щеколде открытой двери одного из шалашей; я отступаю назад, а брат резко захлопывает дверь, но зуб держится крепко, раз, два: мы начинаем сызнова, между нами роится мошкара, наконец зуб немного поддается; а вечером, после ужина, отец упирается сверху большим пальцем, красным от меркурохрома[127] и выдергивает зуб с корнем.

*

В моей комнате маленькая парта стоит перед окном, выходящим на горную речку. В этой комнате громче всего слышен шум потока, я сам делаю здесь первые домашние задания, в основном сочинения. Пока пишу с помощью тогдашних принадлежностей: бумаги, фиолетовых чернил и т.д., и начинаю подбирать слова, - у меня уже наготове парочка для описания одного явления природы или действия, - они стоят передо мной во внутренней черноте моего лба, когда закрываю глаза, я чувствую, что обретаю там средства к существованию, даже к власти над жизнью, «миром», и к очерчиванию того, что должно оставаться в тайне.

Именно здесь, сидя на скамье за этой партой, положив локти и запястья на покатый бортик, под оглушительный грохот воды, я начинаю разговаривать с божественными, евангельскими персонажами, со святыми, особенно с мучениками, а порой и с героями сказок, - утешая обманутых и усмиряя жестоких.

Я проговариваю вслух свои сочинения и порой вставляю в описания диалоги людей или животных: в зависимости от темы, свинья, фея... и жаба, малыш Бонапарт, Иосиф, проданный братьями, - в ту пору наши родители нянчатся со мной, и сестры нередко подталкивают меня к ним как «любимчика», чтобы добиться поблажки либо прощения, и эта черствость так больно ранит мне сердце, что я воображаю, как они тоже крадут меня и продают.

Эта маленькая парта - фундамент, челн, колесница моей грядущей жизни.

Из-за войны и оккупации головы у нас большие, а ножки тоненькие. Но мы бегаем целыми днями, поднимаемся в школу, спускаемся, носимся на переменах, а после уроков - в саду, во дворе дома. Порой, еще опьяненный гуляньем во дворе, я хватаюсь за свою парту, голова кружится, нужно заполнить ее словами, образами, и я выражаю их в речи. Я вздрагиваю, если в мою комнату входит - даже потихоньку - мать.

Слева от парты большой шкаф с домашними одеялами на верхней полке, ниже - одежда моего брата и моя собственная, да еще выдвижной ящик с варежками, чепчиками и т. п.

На этом шкафу, где хранятся дорожные чемоданы, с обоих концов балюстрады стоят две бронзовые кошки: скорее, египетские божества, нежели домашние животные. Засыпая по ночам, я смотрю с кровати, как они созерцают вечность: для них нет ни «до», ни «после», впереди вечности столько же, сколько и позади. И все же их взоры устремлены в будущее, к лунным лучам, пробивающимся сквозь ставни.

Напротив кровати две этажерки с остатками уже прочитанных книг: «Гедеон-Заправила», «Сказки Дядюшки Бобра», иллюстрированные книжечки Беатрис Поттер, «Кролик Питер»; новые книги: «Сказки» Перро, «Сказки» Андерсена, Жюль Верн; «Зеленая библиотека»: Джек Лондон («Белый клык», «Зов джунглей»), Диккенс («Дэвид Копперфильд», «Оливер Твист»), Гектор Мало («Без семьи»)[128], «Пиноккио», Лафонтен, «Отверженные», «Сказки просто так» того же Киплинга, графиня де Сегюр («Приключения Сонички», «Генерал Дуракин»)[129], Наполеон, «История Жана Бара[130], корсара Людовика XIV», «Золотая легенда моих крестников», «Ги де Фонгаллан»[131], «Маленький лорд Фаунтлерой»[132], «Том Плэйфэйр»[133], «Песнь о Роланде», «Роман о Лисе»[134], «Дитя» Валлеса[135]. Позднее я уже читаю «Рассказы из древнегреческой мифологии и драматургии» и «Рассказы из японской драматургии», изданные «Фернан Натан», где встречаю «Историю Аматэрасу», японской богини Солнца, - и на следующий день смотрю на Солнце, дотоле бесполое, как на женщину, - отчего оно лишь сильнее меня согревает.

Разумный возраст, семь лет - для меня возраст света, световых лучей, лучей световых следов: солнечные лучи, лунный свет, пробивающийся между ставнями, - промежутки, в которых со мной говорит Христос, - радуги, отражения, отблески бензина на асфальте, свечи, плошки, светляки, воск и абсолютный свет святого причастия и красной лампадки в дарохранительнице на алтаре либо сбоку. Во время частной репетиции причащения, весенним вечером, на белой заре, я подхожу к алтарным ступеням, а все остальные обступают священника, каноника Катона, и тот поворачивает голову к дальней части церкви, я бегу к алтарю и тяну руку, запястье и кисть к лучу красного света, исходящему из дарохранительницы. Открытая, освещенная дарохранительница смешивается для меня со святая святых, ведь тогда я уже читаю в маленькой иллюстрированной Библии, что в Иерусалимском храме хранится оригинал десяти заповедей, начертанных десницей самого Господа. Но здесь тело Его распятого Сына, и это светится Его кровь.

Два-три года назад, держа мать за руку, я вижу, как над головой священника помощники возносят монстранцию[136], и одновременно слышу колокольчики, которыми звенят дети на хорах, тогда мне кажется, словно эту музыку испускают золотистые лучи монстранции, задевая, скребя о какую-то райскую материю, наподобие тех, что мы видим на картинах, и когда мать говорит мне, что Христос явится в облатке, которую священник еще поднимет над собой, я всматриваюсь в темную глубину хоров, дабы узреть, как Он приходит, покачиваясь, будто на волнах.


Глубь хоров нашей церкви, боковые часовни, дверь в ризницу представляются мне тайными приделами, потусторонним миром с облачением, живописью, слоями живописи, сосудами, предметами, секретными сборищами, перемещениями или хождениями, божественными либо дьявольскими левитациями, дьяволом в темноте, с одной стороны темным, а с другой Богом, святыми в озаряющемся мраке.

В те времена алтарь находится в глубине хоров, и священник служит спиной - золотистой, фиолетовой, красной, зеленой или траурной - к верующим.


Каждый четверг после полудня я хожу в дом священника, где кюре и викарий преподают нам катехизис. Большой дом, высокий и черный, на узком участке улицы, ведущей к Верхней Луаре, почти напротив богадельни, с несколькими комнатами, убогими и пустыми: иногда, поднимаясь по лестнице, я вижу в открытую дверь квартиры мрачный интерьер, в котором живет священник; на столе из белого дерева, застеленном клеенкой, початый круглый хлеб, а рядом тарелка масла, усеянная мухами, и литр вина. На стене большая картина, вероятно, портрет прежнего каноника.

На уроке приятнее и вольнее, чем в школе, но мальчики и девочки все еще разделены: мы приходим с лугов и полей с дикими цветами, васильками, маками, дроком, лютиками... которые кладем на стол, отчего в зале светлее и хорошо пахнет, - над нами летают насекомые, выползающие из цветов и ветвей, - а учиться веселее.

Пустынные акриды св. Иоанна Крестителя, - за которого мы принимаем Нане, главного местечкового пьяницу, - ветви, хворост, - проход осла, везущего бочонки вина по темной улице внизу и вновь начинающего реветь, выходя на солнце, - а вот и Христос, въезжающий в Иерусалим - Бург-Аржанталь,- на ослице, взятой напрокат в Сен-Совёре, по верхнелуарской дороге.


В конце лета 1948 года кюре Катон умирает, и во главе прихода становится Антуан Жирарден: сын железнодорожного сторожа с долины Форез, кюре Сен-Жан-ла-Ветра во время оккупации, - он прячет там еврейские семьи, - это высокий, уже седой, энергичный и добрый человек, смелый и терпимый. Он живет очень бедно, ходит пешком или ездит на велосипеде по деревне, окрестным хуторам, осведомляется обо всем и обо всех, помогает, ухаживает, наставляет, проповедует с умением и отвагой: я слышу, как он обличает с кафедры подавление Мадагаскарского восстания: он никогда не осуждает конкретных людей, а лишь поступки, учреждения; он также немного занимается целительством и лозоходством: крестьяне, инженеры Лесного ведомства приглашают его в луга, поля, чтобы он обнаружил воду с помощью своей раздвоенной палочки. Для меня он тот, кто, отыскивая родники, познает первопричину всего, источник святости в каждом ребенке. Несмотря на его политическую смелость, мой отец любит его, как святого монаха, следит за его здоровьем, подкармливает.

Порой мы, дети, изучающие катехизис, идем вслед за ним к тому месту, где он должен искать воду, и смешиваемся со взрослыми, окружившими лозоходца; под вечер мы видим в ярко-зеленой ложбинке с последними розовыми лучами на самом дне крестьян в синем; в его всегда красноватых руках дрожит палочка, и мы бросаемся рыть землю под свежей травой и слоем торфа, а крестьяне отгоняют нас и берутся за лопаты: из священной грязи бьет ключ.


В школе грамматика, история, география, наглядные уроки проясняют и одновременно затемняют постижение мира. На наглядном уроке мы узнаем про строение и горение свечи, озаряющей самые ужасные побоища в истории, о которых нам рассказывает дрожащий от гнева монах: Варфоломеевская ночь, Разграбление палатината, Сентябрьские убийства[137]...

Карта Французской империи, висящая на стене, - все еще карта мира, с запада на восток, от Таити до Новой Каледонии, включая Америку, Африку, Австралию. Британская империя, недавно лишившаяся Индии, тесно связана с нашей. Как и в Бург-Аржантале, в мире есть небо, земля и недра, водоемы, там муссоны, тут циклоны, небосклон с орлами, миграции птиц плотными клиньями, межконтинентальные перелеты - авиация как историческая веха, до и после.

На земле пустыни, массивы, вечные снега, каньоны, аллювиальные равнины, сельскохозяйственная продукция - сорго, просо, - промышленные рудники - сталелитейные заводы, о которых я размышляю несколько дней, не там ли обрабатывают ассирийскую руду, - копи - золото, алмазы, - транспорт, железная дорога, шоссе - шоссе как залог цивилизации, - скот, дикие звери - слоновая кость; определение исторической эпохи по времени строительства, шоссейные, железнодорожные сети, бывшие кафедральные соборы; реки, озера, моря, океаны, паковый лед, рыба, китообразные, пингвины: продукция размещена по вертикали в правой части карты или отмечена значком, силуэтом, символом внутри самой местности - старинные карты, где главным продуктом является раб, «человеческий» силуэт.

Исторические карты: империи, нации, переселение народов, аннексия территорий, спорные территории с местами сражений, неевропейские территории, куда направляются маленькие галионы по межконтинентальным маршрутам, из одного полушария в другое, затем военные, пассажирские, грузовые суда; маршруты завоевателей, исследователей, история и география, смешанное пространство-время.


Счет, таблицы сложения, вычитания, умножения, и снова Библия, сделки Господа с людьми, дни, огромный возраст пророков, родословия, предки, потомки, численность скота, мера и вес зерна, ячменя, оплата, умножение хлебов, рыб. Начиная с правила трех, я теряю почву под ногами, я уже мечтаю о другой логике, иной системе раздела, напрасно ищу я деление, правило трех в видимых явлениях природы, жизни, даже в явлениях внутренней жизни.

Геометрия: я уже умею чертить круги, углы, окружности, прямые, треугольники в окружностях, знаю кое-что о перспективе, на меня наводит скуку безупречное зашифрованное описание того, что можно выразить словами в сочинении. Даже сами геометрические термины я воспринимаю как враждебные письму.


В ту эпоху национального, общеевропейского, всемирного возрождения в школе, светской либо церковной, от детей требуют многого: в нашей Братья христианских школ стараются приподнять каждого ребенка над его социальным положением либо интеллектуальным уровнем; чаще всего сами из крестьян или рабочих, дюжие, порой жестокие - голову строптивого ученика держат под краном во внутреннем дворе, пока не пойдет носом кровь, - крайне упорные в своих знаниях и умениях, они ведут эту зловонную горстку в черных блузах с красной каймой, все еще кусаемую вшами, страдающую чесоткой, недоедающую, еще долго сидящую на карточной системе, к Родине, Языку, Науке, Вселенной: история Франции, колонии, звезды...


Родина: она восстанавливается в виде мировой Империи, «величайшей Франции»: Алжир - то же, что и Бретань или Эльзас, это Франция с ее департаментами.

На уроках ребенок узнает и понимает, что его Родина - чередование, мешанина ужасов, измен, подлостей, голода, величия и процветания, социальных жестокостей и братского освобождения, он знает, поскольку сам видел, даже в своем маленьком кантоне, какие лица у предателей, которых хорошо кормит измена, тогда как другие, внутренние изгнанники - в истории их миллиарды - или повстанцы голодают.

Он знает, что Франция причиняет зло себе самой, своим соседям и всему миру, но ради их же блага, и так было «раньше». Он также знает, что Францию не в капусте нашли, что ее территория на протяжении столетий разрасталась в умах королей вокруг Иль-де-Франса, а затем и в мировом масштабе: долг Франции - нести цивилизацию народам, которые без нее коснели бы в своих бедах и нищете, и на иллюстрациях гордое, прекрасное население Империи, в эффектных нарядах, набедренных повязках, с дротиками либо со своей продукцией на голове или в руках, смешивается с населением метрополии в тройках и вечерних платьях.


Франция - это прежде всего само слово Франция, свет, связь: у кого нет в этом мире ничего, ни блага, ни архивного прошлого, ни общественного уважения, те обладают этим благом, общим для именитых и безвестных.

В сердце ребенка она стоит на втором месте после матери, его божества: Франция.

Гран Ферре[138], публичное отпирательство Жанны на сент-уанском кладбище в Руане[139], ее «сожжение» на Рыночной площади, убийство Генриха IV на улице Ферронери[140] и его плачевная рана - округлая, с клинком внутри, символ и боль человеческой Истории, - и даже последнее наставление Людовика XIV[141] правнуку: «Не подражай моей страсти к войне», шевалье д’Ассас[142], бой снежками под предводительством маленького Бонапарта в Бриеннской военной школе[143] примирение короля и нации 14 июля 1790 года[144], женщины Константины, осажденной французами в 1840 году, бросаются в руммельские ущелья[145] - тогда-то мы узнаем, что народы, подвергшиеся нападению, рыцарски обороняются.


Рассказы святых отцов либо монахинь подкрепляют образ Франции, посылающей, жертвующей лучшими своими сынами и дочерьми в заморских владениях. Проезжие миссионеры, «по возвращении из жарких стран», показывают нам фотографии своих миссий, где африканские, азиатские, океанийские дети прилежно чертят карту Франции.

Один приезжает к нам аж из Китая, рассказывает, как пытали его самого и перебирает двумя оставшимися пальцами правой руки снимки китайских племен, раздираемых между националистами и коммунистами.

Кожа под его бородой багровеет. Чем больше он говорит, тем сильнее горячится и теряет авторитет посланца Христова, обязанного понимать и любить своих палачей.

У меня стремление к святости и мученичеству дополняется желанием проповедовать Евангелие далеким и свирепым народам, я уже воображаю, как, повзрослев - это случится так скоро, - приближаюсь со своими товарищами в сутанах к деревне, где должен учредить миссию, пробираюсь через опасные заросли, болезнетворное болото к прогалине, где над соломенными хижинами поднимаются струйки дыма.

Иногда я даже воображаю, будто моя миссия потерпела крах, по крайней мере, среди вождей племени - рабов-то удалось обратить, - и я готовлюсь к тому, что меня сварят и съедят; поскольку в ту эпоху говяжьи мозговые кости, вареные либо жареные - чуть ли не с кровью - приберегают для голодающих детей, я чувствую, как засыпаю от амазонского кураре, во сне меня разрезают на части, варят и едят в пыли, под музыку. Мой мозг, который я уже начинаю осознавать, кипятится в общем котле.

Из катехизиса, а также давным-давно из рассказов матери я узнаю о христианских догматах и таинствах, но мне не дает покоя более древняя тайна, жертвоприношение Авраама; маленькая иллюстрация, увиденная мельком в 1942 году в «Священной истории», которую нам читает мать: костер для Исаака, баран в колючих кустах и занесенный в руке Авраама нож, мне чудится, будто у меня голова Исаака, свисающая над пламенем, и его перерезанная глотка, но еще раньше, при подъеме к месту жертвоприношения, я мысленно дополняю текст Библии вздохами Авраама, мольбами и жалобным торгом с Господом в содомском вкусе, торгом, в котором Исаак ничего не смыслит. Авраам так стар, Исаак так юн, а грозный Бог еще старее Авраама, и оба говорят на столь древнем языке, что Исаак его не понимает.

Какой же убогой по сравнению с этой тайной предстает мне в ту пору тайна Троицы, величественной, но статичной! Абстрактное и конкретное предстает мне в словах и светящихся образах, чем глубже и непостижимее тайна, догмат, тем сильнее свет: когда нам объясняют, что Троица - тайна, оставляемая, даже взрослыми, богословам, загадкой для меня становится то, что это - три существа, составляющие одно, - вообще тайна.

Позже, рассматривая репродукции в книгах, я воспринимаю жертвоприношение Исаака уже как Искусство, как событие, более близкое к Богу, нежели к человеку, как чрезмерность, обнажающую истину, как изнанку притчи, заурядной трагедии, как безумие, проясняющее истину лучше, нежели рассудок, сумасбродство Господа, однажды от скуки решившего испытать Авраама.


Как постичь догмат о непорочном зачатии, в честь которого в Лионской епархии 8 декабря выставляют плошки, изготовленные детьми и матерями, если еще не знаешь, каким образом появляются на свет? Это всего-навсего праздник непорочной девы, в смысле чистоты одежды, вечной женственности, изображенной на полотнах, изваяниях, предметах культа, бестелесной и закутанной в складки материи, существует лишь животная сексуальность, как у тех «склеенных» собак, что стонут на улице и тянут друг дружку в разные стороны, пока их не сбивают машины, нередко насмерть, как у тех черно-красных «солдатиков»[146] в саду, связанных вереницей и замирающих посреди тропинки без всякой причины, как у мух, слипшихся на краю бездны: что это за хаотические, нелепые, безотчетные, мучительные движения?

Женщина - максимум, слегка приоткрытая шея, и даже кормление грудью - тайна.

Во время продолжительного застолья у нашей бабки (примерно в то же время, как я беру за руку малышку Мари-Пьер), пока наш дед утоляет свой бургундский аппетит целой чередой весьма пикантных блюд, я вижу с высоты своих семи лет, как один из моих дядьев, младший брат отца, берет руку девушки, которую называют его невестой, подносит ко рту, а я вполголоса, слегка обиженно спрашиваю мать:

- Что они делают? - поскольку чувствую в этом жесте то же, что нередко наблюдаю у отца, какой-то иной пыл, сообщничество и, главное, незаметное для других общение, мешающее коллективной игре. Да еще и во время еды.


Каждый четверг мы обедаем у нашей бабки. Окна дедовского дома выходят на главную улицу, узкую, темную, мощеную, Национальную, а с южной стороны - в сад, Предардешские горы: приемная - на улицу, кабинет - на застекленное продолжение сада. Служанка, «сизая Мари», встречая пациентов, кричит с улицы:

- Еще один! - или: - Еще одна!

На лестничной площадке второго этажа, под высокой стеклянной крышей, в застекленном шкафу, среди переплетенных книг по медицине, художественной и нравоучительной литературы: банки со змеями, привезенные нашими тетками из Юго-Восточной Азии, Индии и Египта. Не от этих ли змей погибает Клеопатра?[147]

Рожденный в Отёне на улице Крыс, он принадлежит к семье, считающейся именитой в Морване с XVII столетия - в ней много Теодоров, Альфредов, Андошей, - живущей за счет свободных профессий и наносных земель; в середине XIX века один из его дядьев растрачивает большую часть своего состояния на празднества, женщин и т. п. Его прозывают «лакомым куском».


Наш дед Альфред учится медицине в Лионе, в 1892 году поселяется в Бург-Аржантале, откликаясь на объявление о «враче для бедняков»; он перевозит туда свою мать, слывущую властной женщиной, и она управляет домом до самой смерти; дед женится в 1909 году.

Вплоть до появления автомобиля он ездит по селам на конной повозке: как и наш отец, его сын, он быстро и уверенно ставит диагнозы, хорошо вправляет переломы, очень частые среди крестьян; вскоре добивается полного уважения людей, и мы видим его на вершине славы. Убежденный антимилитарист, не интересующийся политикой, он лечит, разговаривает, слушает и охотится, любит женщин, и женщины отвечают ему взаимностью; он почти всегда добродушно подтрунивает над своим сильным бургундским акцентом, выдумывает слова, выражения; над своим классическим образованием, приходящие на ум латинские, немецкие стихи он бормочет в коридоре, в саду, в своей повозке, на охоте, спуская со своры собак:


Tityre, tupatulae recubans, sub termine fagi.. .[148]


Он часто приходит побеседовать с матерью, перед которой перестает играть, чтобы сказать кое-что всерьез. Он берет нас на охоту, я вижу, как он ползет под заборами, через подлесок, нагибается, пробирается в кустах, он мало и, наверное, плохо стреляет, но, переводя дух, рассказывает нам о том, что видит и что мы видим тоже: о вспугнутых куропатках, удирающем зайце, блестящей в небе сойке, барсуке, возвращающемся в нору... Он трудится, словно любитель, артист, в отличие от моего отца, более светского и практичного, который переманивает у него клиентов.

В верхней части сада пахнет меркурохромом и эфиром, в нижней - псиной: в глубине догнивает псарня; два довоенных автомобиля, «симка-5» и «розенгарт».


Весной 1945 года наш отец покупает джип в сент-этьенском магазине американских военных излишков, это единственный автомобиль, способный добраться до уединенных хуторов между «шира» - гранитными обвалами у вершин, - отец одалживает его для летней ярмарки: это целый аттракцион, первый парень на селе катает по горам и долам семьи, детей. Что-то среднее между маленьким командирским джипом и штабной автомашиной, с капотом и слюдяными боками.


Мы уже часто сопровождаем отца в поездках: по прибытии на ферму он оставляет нас в необогреваемой машине, джипе или другой, «4-СВ», «дина панхард», затем исключительно в итальянских авто: лишь в сильный мороз (от -18-20° до -25°С) дети в деревянных башмаках проводят нас в дом, к очагу. Спускаясь из комнаты, где ухаживает за родильницей, ребенком, мужчиной, что поранился своим же орудием, или стариком, лежащим при смерти, отец удивляется и немного сердится, что мы сидим в тепле, он стремится хранить в тайне свои отношения с семьями, детьми, которым помогает появиться на свет: во время этих поездок, на шоссе, проселочных дорогах, в машине, моя связь с ним крепче всего, именно там он наиболее охотно рассказывает о себе, нашей матери, как они познакомились, о войне, оккупации, о своей любви к отцу, об охлаждении к нему его матери. Обида всей его жизни.

Там-то он и говорит, на что надеется, чего ожидает от меня.

Как-то зимой джип заносит на скользкой дороге, и он застревает у края обледенелой «бадьи». Поскольку отец всегда старается останавливаться - два чемодана медикаментов и небольшого оборудования на заднем сиденье - перед самым домом пациента, он выходит, оставляя меня одного, и отправляется за подмогой на ферму. Примерно час спустя он возвращается с крестьянином, двумя быками в упряжке и веревкой; едва джип вытаскивают из оврага, отец мчится по дороге на ферму и принимает там больного: я остаюсь в холодном джипе; на выходе отец задерживается и беседует в дверном проеме, на гранитной плите, возвышающейся над ровным каменистым двором.

Но на обратном пути, а затем во время других поездок он ерошит мне волосы, тогда еще пышные и живые, отбрасывающие тень на лицо, что смуглеет при малейшем солнечном свете:

- Ну и патлы!.. Какой ты черный!


Молодые крестьяне, старшие сыновья хотят тут же переменить свой труд и образ жизни: многие собираются на фермах и в дальних залах кафе, а летом на межах полей и обмениваются мыслями, сведениями о машинах, зерновых, скоте, организации труда, союзе, кооперативе. Мой отец, считающий крестьянскую жизнь образцом ответственности, свободы, труда, помогает им осуществить мечту. Молодой крестьянин обладает почти всеми знаниями и умениями, он читает, пишет, считает, знает зверей, землю, времена года, небо, взбивает масло, готовит сыр, порой даже домашнюю колбасу; он выращивает овощи, фрукты, умеет ставить и эксплуатировать пчелиный улей, содержать и ремонтировать свою ферму, свою технику; он умеет составлять бюджет, подсчитывать необходимые количества, знаком с кадастром, управлением, иногда он муниципальный советник, мэр, он производит на свет детей, он хозяин своей судьбы, и вдобавок, с точки зрения моего отца, крестьянин всегда готов к свежему восприятию природы, жизни.


Первый трактор прибывает из Анноне, проезжает через центр поселка, где его украшают гирляндами, и катится на ферму по верхнелуарской дороге. Мы успеваем рассмотреть его сверкающий механизм.


Как медик и генеральный советник наш отец получает автомобильные журналы, мы знаем модели, марки, характеристики, количество дверей, лошадиных сил, потребление бензина. Помимо конструктора, у нас есть пара игрушек, «динки тойз», «солидо» - кузов, шасси, с медленным и быстрым двигателем, - мы начинаем строить уменьшенные модели кораблей, самолетов и планеров.

На Рождество 1945 года дядя дарит мне красную «делаэ» со съемным капотом, рулем, поворачивающим колеса, и открывающимися дверцами, я не желаю расставаться с ней даже в школе, прячу в портфеле и поглядываю на переменах; дома я катаю ее повсюду и засыпаю, обняв красивый чугунный кузов. Но однажды качу ее, уже в третий раз перекрашенную серебрянкой, по дальней дороге, которую мы вырыли и утрамбовали сухой грязью - с примесью глины, принесенной из нашего любимого карьера по дороге в Гре, - у самого края бассейна с сорванной решеткой. Я пускаю машинку под откос, и она ныряет в черную воду: мы шуруем по дну дубинами. Садовник заталкивает ее вилами еще глубже в тину, но даже в конце сезона, когда бассейн осушают и чистят, игрушки мы так и не находим, чем больше опорожняется бассейн и чем меньше остается тины, тем сильнее бьется мое сердце и меня оставляет рассудок: вера в него; мой разум - это моя жизнь, и жизнь уходит от меня.

Мои мысли занимает не столько звучание тогдашних автомобильных марок, - «студебекер», «крайслер», «делаж», - сколько само происхождение автомобиля. Я уже во всем ищу начало, первый раз. Потому-то я подолгу изучаю и часто перечитываю альбомы об открытиях, географических, научных, технических, автомобильных, мореходных, авиационных.

Я читаю историю авиации, начиная с летающей машины Леонардо да Винчи: монгольфьеры, «Эол» Клемана Адера[149], машина Сантос-Дюмона[150] - имена завораживают, точно имена из Библии, историографии или «Романа о Лисе», - перелет Блерио через Ла-Манш[151] перелет «Гео» Чавеза через Альпы[152], перелет Линдберга через северную Атлантику[153] исчезновение «Белой птицы» Нунгессера и Коли[154], перелет Косте и Беллонта из Парижа в Нью-Йорк в 1930 году[155] перелет Мермоза[156] и его товарищей по «Аэропосталю» Латекоэра[157] через Анды. Развитие машин, освобождающие открытия (фотография, электричество, фонограф, кино), героизм и одиночество изобретателя... не могу начитаться.

Я читаю и перечитываю «Один через Атлантику» Алена Жербо[158] из «Зеленой библиотеки».

Мы вырезаем и склеиваем из мироксилона[159] или коры парусники, затем пускаем их на водохранилище

Лейга у подножия гор, наша мать шьет нам паруса на швейной машинке, и долгими днями мы управляем с бетонного бордюра своими парусниками из коры и более утлыми из микросилона, быстро набирающими воды. Эти паруса все сильнее раздуваются после полудня, а ближе к вечеру несут наши кораблики по золотисто-коричневой, затем красной глади с чернеющим отражением зеленых пихт, мы шатаемся от опьянения еще и на обратном пути меж домами, где под крики и плач уже дымятся тарелки с супом.

Из всего прочитанного лишь «Роман о Лисе», в сокращенном, адаптированном и иллюстрированном издании, концентрирует в себе все, что меня трогает и терзает в ту пору: прежде всего имена - Изенгрин, Нобль, Гупиль, Эрмелина... старинная грамматика, история средних веков, животные, произведения природы и человека, хитрости, проделки, скатология, власть, общественные классы, слово «виллан»[160] преследует меня во сне, и, в первую очередь, рассказ и образ Изенгрина, обманутого Ренаром, хвост, скованный замерзшим озером: затем следующий образ: Изенгрин тянет за хвост, тот отрывается, и волк убегает в зимнее поле.

Тут еще и привлекательность более плоской, ровной, изобильной, радующей взор местности - совсем не такой, как наша, неровная, убогая и однообразная: мы пересекаем эти Ренаровы поля во время июльской поездки в Бретань через Берри, Пуату, Турень, Анжу.

После «Пантагрюэля» с моей этажерки беспокойство растет: рождение Гаргантюа, смерть Бадебек, списки блюд, эти великаны, которые на самом деле вовсе не великаны, столь похожи они на хорошо знакомых персонажей, ежедневно встречаемых на улице либо ожидающих в приемной нашего отца внизу, более сельские и пухлые, нежели Гулливер в стране Лилипутов, скорее, пугают меня: никакой тебе сексуальной привлекательности, как в Библии, у Киплинга, Гюго или Диккенса.

*

Жанна Ориоль, наша служанка в течение всей оккупации, в конце лета 1955 года, всего двадцати двух лет отроду, выходит замуж за красавца Тарди, обе наши сестры - подружки невесты, они поднимаются по верхнелуарской дороге из Бург-Аржанталя в Сен-Совёр-ан-Рю, где отмечают свадьбу, в синей двуколке. Свадьба у въезда в деревню, в огороженной рощице фруктовых деревьев: белые и розовые платья из газа, взбитые сливки, розовые от малины и клубники, розовые ягоды. Наша подруга по трудным дням покидает нашу мать, которая любит ее еще и за красоту: это женщина Освобождения с непокрытой головой, всеобщая любимица, высокая, белая, розовая и красная, с серебристым, всегда нежным и слегка удивленным голосом.

Она поселяется в двух километрах от Бург-Аржанталя, по дороге к массиву Пилат, в местечке Ле-Масно мы называет его «У Жанны», - на ферме своего мужа, над дорогой, мы ходим туда пешком каждую неделю и проводим время после полудня. Мы очень бодро следуем за ней повсюду, общая комната, хлев, водопой, рига, поля и луга, ее красивые длинные волосы стянуты цветастой косынкой: вскоре двое детей, очень красивых, белокурых; порой я вижу, как они вдвоем, она и наша мать, шагают поодаль и ободряюще хлопают друг дружку по плечу; наша мать знает, от кого она происходит по матери и отцу, мы знаем, что мы сами, как и мать, не из народа, и хотя временами это высокое положение придает нам гордости, именно разрыв между нашим классом и этим «народом» считаем мы главной мукой своей жизни.

Эту муку мать оставляет для себя, но мы постоянно осязаем ее в жестах, кроткой сдержанности при разговоре о наших местных согражданах, мы хорошо видим, что мать другая, но свое естественное отличие она не пытается ни скрывать, ни выпячивать.

Раздельные уроки - историческая данность, настолько жестокая и нередко убийственная, что нельзя, привыкнув к ней, желать ее упразднить, но это неравенство - несправедливость, которой не желали ни Бог Отец, ни Христос. Стало быть, следует поддерживать равновесие, хотя бы приукрашивая суть этой несправедливости, создавать красоту в этом мраке: так, когда одноклассница и задушевная подруга одной из наших сестер, дочь итальянца-штукатура, скромного, предусмотрительного и желающего успехов своим детям, погибает на автобусной экскурсии, высунув голову в окно и ударившись о столб, который ее обезглавливает, наша мать настойчиво убеждает нашу сестру, хоть она еще маленькая, пойти к родителям и покойной малышке, лежащей на кровати с забинтованными головой и верхом туловища.

*

В устах матери звучит фамилия де Голль: теперь ее можно произносить свободно, я уже знаю, что Франция - бывшая Галлия, и для меня само собой разумеется, что герой носит имя освобождаемой им страны, я даже считаю, что он может и должен зваться «де Голлем Франции». Он Герой с большой буквы. Мать всегда говорит не «де Голль», а «Шарль де Голль» или «генерал де Голль» и, в отличие от многих представителей своего класса, никогда не называет рабочих, крестьян, садовника, прислугу просто по фамилии, а добавляет мадам или мсье.

Цветные портреты повсюду, в витринах, лавках, интерьерах частных домов, на главной улице, в ее верхней части, переименованной в улицу Генерала де Голля. Генерал де Голль становится в один ряд с генералом Леклерком, Роландом в Ронсевальском ущелье, Людовиком Святым[161], Жанной Д’Арк, Баярдом[162], Генрихом IV, Людовиком XIV, Наполеоном, Гинемером[163], персонажами, которые я вижу в больших книгах - цветных альбомах по истории Франции: маленький Наполеон Бонапарт в школе Аяччо, одинокий среди сорванцов, на его парте старательно нарисована карта, ребенок мечтает, а в южной Атлантике карандаш выводит надпись: «Святая Елена, маленький остров»; Баярд ранен у подножия дерева в Павии, Франциск I в доспехах, но с непокрытой головой, склоняется и обнимает его; и предатели, Ганелон[164], «Черный принц»[165], Изабелла Баварская[166], Коннетабль Бурбонский[167], Базен[168], Петен.

Процессы коллаборационистов продолжаются, наша мать следит за ними пристально и возмущенно. В поселке есть проклятые дома, будто навсегда опустевшие, их сторонятся, ведь именно там коллаборационисты, бегущие потом в Испанию либо Южную Америку, или сидящие в сент-этьенской либо лионской тюрьме, живут во времена, связанные со злодеянием более тяжким, нежели обычное преступление, столь же тяжким, как детоубийство: сотрудничество с врагом, да еще и с таким врагом, разрушителем веры человека в человека.

Немецкие военнопленные трудятся в поселке и окрестностях, у огородников, крестьян, на лесопилках, у лесников, чернорабочими в мэрии и у частных лиц: я вижу их в спецовках, нередко высоких, белокурых и добрых, с неторопливыми жестами, они хотят поговорить с нами, детьми, возможно, обнять, подержать нас на руках или на коленях, я вижу, как они перекусывают в полдень, сидя на низких стенах; пара фраз: «Гитлер капут, цу хаузе цурюк коммен... шёне киндер.."[169]


Не считая пологой дороги на Анноне, при выезде из деревни всюду приходится подниматься в гору, но если хочешь увидеть краешек горизонта, достаточно взобраться на холм девы Марии, в паре сотен метров к югу - статуя этой «Бордоской Девы» высится в прохладной пихтовой рощице, но прилегающая местность бесплодна, с норами красных гадюк, - или на холм св. Режи на севере, со статуей, балюстрадой и темнеющей купой лиственниц.

Деревня зажата между горами, но она очень светлая из-за красных крыш, ярко-зеленых лугов, речушек, ручейков, хотя солнечный свет здесь словно задерживается в своем полуденном блеске до самого заката.

У нас два детских велосипеда, не принадлежащих никому в отдельности, я часто беру черный: на велосипеде можно выбраться из этой ямы, поехать дальше, чем водит нас на прогулку мать, выслеживать животных, смотреть на них, ловить саранчу, богомолов, крупных кузнечиков, а также хватать руками форель и креветок в горных речках.

Лишения военного времени вынуждают родителей, нередко страдающих больше всех, предоставлять детям свободу, под ненавязчивым присмотром естественных нянек: рабочие с лесопилки, крестьянки, путевые обходчики, рыболовы, жандармы, сельский полицейский с барабаном, «отец-оркестр» с хором трубачей, ярмарочный затейник Тентен, инвалиды войны и труда...

Горные речки изобилуют в ту пору форелью и креветками: склонившись над водой и скалами, мы смотрим, как форель трепещет на небольших стремнинах, и ловим ее снизу руками: каждый по паре штук в неделю; на креветок мы ходим без специальных сачков, мясник дает нам легких для кошек, и мы расплющиваем приманку между камнями на берегу, рядом с креветочьей норой: когда их соберется достаточно много на мясе, мы запускаем сверху руку и всякий раз зажимаем в кулаке четыре-пять штук, больших и маленьких, клешни креветок пугают нас не больше, чем клешни богомолов, ротовые клешни саранчи, зеленые зубы ящериц или белые зубы лесных мышей: забавы ради мы даже даем ящерице вцепиться зубами в палец и потом долго раскручиваем ее в воздухе; наши сестры и их подруги распекают нас за эту охоту.


Игры на суше, дороги, машинки, каналы заброшены, теперь мы просиживаем все время после полудня на корточках над водой. Водяные пауки с их прерывистыми движениями, пескари, лини, блестящие и просвечивающие гольяны, песчаное либо илистое дно, галька, порой даже руда, серебряные самородки.

Теперь мы можем поехать на велосипеде к этезским рудникам, встретиться там со своими троюродными братьями из Сен-Жюльен-Молен-Молетта, порыться в насыпях XVIII века между соснами в поисках свинца, галенита, самостоятельно сконструировать радиоприемник и настроить его на зыбкую, потрескивающую волну французской либо итальянской станции.

В этих насыпях таятся еще и аметисты, изумруды.


В школе мы узнаем о «научных» и «народных» обозначениях животных, в промежутке между заиканиями я спрашиваю монаха: если бы животные жили и мыслили так же, как мы, как бы они окрестили нас, людей: что ответить, например, «клюквенной перламутровке», именующей тебя «двуногим с протекающими ноздрями»? В ту эпоху у всех детей течет из носа, причем круглый год.


Мы возвращаемся с уловом, которого сами не едим, и мать раздает его соседям. Сельский полицейский выходит из мэрии в кепи и с барабаном на ремешке: на этом барабане маленькая подставка и большой лист, где красивыми буквами записаны распоряжения, которые он должен выкрикивать; на перекрестке он останавливается, бьет в барабан: «К сведению населения!», выкрикивает технические решения муниципального совета; вновь барабанная дробь, и вот он уже на другом перекрестке, и так до вечера, когда он завершает свой обход, слегка навеселе, уже в сумерках.


Мать дает нам ряд поручений, продолговатые хлебцы в булочной, молоко у бакалейщицы, такой заботливой, такой нежной на солнце, такими осторожными движениями кистей и рук черпающей ковшиком молоко из большого котла на краю прилавка и наливающей в наш бидон; надо зайти к мсье Буа, «Двадцать пять лет опыта», чтобы поменять радиолампу, сдать часы в ремонт мсье Деальберто, чей сын готовится принять сан в Лионском духовном училище; миновать, долго не задерживаясь, витрину мсье Барралона, торговца скобяным товаром и игрушками, забрать заказ в мясной лавке «Селетт» и, наконец, заглянуть к торговке ранними овощами, мадам Ж., измочаленной святой женщине, на узкую улочку между церковью и рынком; возможно, еще купить пирожное с кремом или «колечко» с малиной у мадам Миолан, элегантной и хрупкой дамочки с черной бархаткой на шее.

*

Летом и в другие времена года мы проводим пару недель в Дофине, в доме, ныне принадлежащем нашей матери, старшей из детей, в Сен-Жан-де-Бурне, селе между Вьенной и Бургуэном по дороге из Лиона в Гренобль: мать считает этот край неприветливым; но мы очень любим эту страну, прозванную «холодными землями», поскольку природа здесь отличается от нашей родной: плоский ландшафт с весьма невысокими ледниковыми отложениями, прудами, буковыми лесами, крупными фермами с большими крышами и навесом, построенными из ронской гальки либо глины; просторы, свет, отлогости, системы водоемов и купы деревьев, «романтика»: здесь собирает гербарии Руссо - друг, который также ночует в комнате «Приюта Пилат», изобилующего редкостными цветами, - здесь же появляется на свет и расстается со своим отцом Берлиоз, Ламартин навещает здесь своего друга Вирье, здесь же рождается и скучает Стендаль. Братья, сестры, двоюродные, троюродные, приятели, мы купаемся в пруду Монжу, заросшем тростником, кувшинками, подводной растительностью: наконец, это край лягушек, и мы подолгу смотрим на них, гоняемся, ловим: древесницы, жабы; множество куликов, уток-мандаринок, цапель, крякв, всех этих птиц у нас нет, и в раннем детстве мы мечтаем о них, склоняясь над «Сказками Дядюшки Бобра»: драмы птичьего двора, луж, собачьей конуры... в декорациях фермы, столь похожих на эту почти плоскую область.


По центру деревни, переименованной в эпоху Революции в «Парусинную», стоит высокая, украшенная в вышине мэрия, а на площади фонтан XIX века, заполненный ярко-красными рыбинами, и посредине Амур с тритонами - все это в диковинку для нас, и мы часто проводим ладонью по мшистому краю небольшого муниципального бассейна.

Вопреки словам взрослых, мы чувствуем себя непринужденно среди этого нового населения, стыдливого, экономного, грубоватого и очень решительного - его считают также меланхоличным: одни висельники да утопленники, - самые добрые из этих людей воспринимаются нами как слишком уж добренькие: бакалейщик мсье Перре, с ласковой, всегда чуть опечаленной мордашкой, хранящий часть запасов в одной из пристроек нашего дома; мсье Перрен, наш садовник и садовник нашего деда с начала века, в Великую войну служит в автотранспортных войсках и вывозит трупы из траншей; страдая от сильного ишиаса, он хромает в своем большом синем фартуке. В перерывах между работой в саду он сооружает для нас двуколки, куда мы все набиваемся: ее тащит самый старший, наш отец или один из наших дядьев, и мы стремительно мчимся по саду и большому двору.

Мы следим за непрерывной деятельностью садовника и слушаем его, когда он перекусывает, сидя на скамейке под навесом теплицы, и рассказывает про землю, животных, которых там находит, толстых белых червей, вытягиваемых из почвы: «Тела наших товарищей не были такими чистыми, когда мы вытаскивали их из обрушенных траншей...», тех, что он воображает и чей размер нам показывает, скрещивая два больших пальца; или когда точит свои инструменты о брусок в сарае.


В жилище, возведенное в 1732 году одним из предков моего деда по материнской линии, входят через высокий портал, защищенный большим каркасом, поддерживающим покатую черепичную крышу: широкий черный утрамбованный двор отделяет жилой дом от здания поновее справа, которое мы называем «Классом»: именно здесь, до и после Великой войны, гувернантка мадмуазель Гужон дает уроки нашим дядьям и теткам на каникулах. Это глинобитное строение, напоминающее шале, со времен Освобождения заброшено: там все еще заметны следы пребывания роты нашего дяди Пьера летом 1944 года.


Дальше справа фонтанчик в стиле рококо, еще чуть дальше небольшая загородка для навоза, - где я помещаю Иова и слышу, как он скоблит свои язвы черепками, - с двумя сливами и вишней; с другой стороны двора, напротив портала, самое большое строение из служб, глинобитное, той же эпохи, что и жилище: мы называем его «сараем»; слева и справа, на земле, посыпанной песком и опилками, остатки очень старого пресса и в глубине, на стенке, остатки кормушек, сельскохозяйственные орудия прошлого и XVIII столетий, которыми все еще пользуются; выше гумно с остатками сена и соломы на ветшающем полу; этот этаж гумна расположен слева за сараем, над хлевом - еще недавно конюшней, - дровяным складом, и у входа в сад домик с навесом, который мы называем «теплицей», где в холодную пору года хранятся апельсиновые деревья.

Сад, разбитый вокруг бассейна, засажен фруктовыми деревьями, а возле жилища пара высоченных старых пихт слегка склоняется над улицей и садом.

Фасад жилища, выходящий во двор, окаймлен тротуаром и шестью-семью цветочными ящиками с лаврами.

Внутри выложенный плиткой холл с высокими деревянными панелями, и слева каменный фонтан в каменном бассейне с девой Марией; напротив каменная лестница с балюстрадой из кованого железа и высокими панелями, ведущая на лестничную площадку второго этажа.

Справа мы по нескольким каменным ступеням спускаемся в большую кухню, где узнаем погоду по синеватому плиточному полу - сырому, если собирается дождь, и сухому, если ясно: очень широкая угольная печь, с трубами и медными кипятильниками по бокам, где постоянно кипит вода, набираемая большим черпаком, висящим на гвозде из позолоченной меди; в глубине кухни альков с кроватью, давно заброшенный, - в предшествующие века здесь спит кухарка, - кладовые, хранилища; раковина с уборной, повыше кухонного пола, открывается на улицу с рядом гумен, увитых плющом и глицинией. Из холла через двойную дверь слева - место, где можно спрятаться или запереть птиц, - мы попадаем в большую столовую с двумя окнами, выходящими на улицу, и одним во двор: пол, выложенный матовой терракотовой плиткой, большой красный мраморный камин времен Людовика XV[170] над ним зеркало в позолоченной раме: в глубине очага «бретань», большая доска с античными мотивами; с обеих сторон камина по большому вольтеровскому креслу; стены все еще оклеены очень красивыми обоями эпохи Революции, с экзотическими птицами и цветами: в шкафу в стиле Людовика XIII, с ромбовидными выступами, хранится вышитое белье; в стенных шкафах большие фарфоровые сервизы с охотничьими мотивами, столовое серебро; по центру большой стол, минимум на тридцать персон, и на стене меж двух окон на улицу длинный гобелен из Польши, где вышито сердце Иисусово, на которое я смотрю всякий раз, когда ем телячью печень либо мозги ягненка; на свободной стене два больших полотна представляют двух предков Пиша[171] - его брат часто бывает у Мишле[172] и Виньи[173] - на черном фоне, внуков строителей дома; а над черным буфетом величественный вид Будапешта с его Банями.


В глубине застекленная дверь с квадратами из литого стекла в верхней части - у нас в Бург-Аржантале оконные стекла шлифованные; здесь же мы смотрим наружу сквозь стекла, которые затуманивают и приукрашивают мир, в раннем детстве мы забавляемся, глядя друг на друга сквозь стекло, наши лица искажаются - это большая гостиная, одно окно выходит на улицу, а другое и застекленная дверь - в сад.

Комната с паркетным полом: в глубине фортепьяно «эрар», канапе в стиле Людовика XVI[174], большой секретер «ослиная спина» в стиле Регентства[175], два секретера в стиле Реставрации[176] и с обеих сторон беломраморного камина по плетеному креслу в стиле Регентства; вдоль стен два стула в стиле Людовика XIV[177] три в стиле Людовика XV; на стенах гравюры, акварели эпохи Реставрации и Июльской монархии[178]; виды озер и ближних гор; веера. Дверь справа ведет в малую гостиную, меблированную черно-зелеными канапе и креслами в стиле Наполеона III[179], черным столом, раздвижными шкафчиками 20-х годов, стеклянным шкафом; единственное окно в сад и дверь в низкий коридорчик, - где ниша занята большим сундуком из черного дерева с позолоченной окантовкой, фамильное «сокровище», - ведущий в холл.

В этой малой гостиной библиотека, чьи полки высятся до потолка вдоль двух стен и над дверью. В стенном шкафу хранятся карты, путеводители «Бедекер», планы всех городов Европы с 188o-ro по 1940 год, чистые почтовые открытки, штабные карты: в путеводителях «Бедекер» помещены планы альпийских массивов в цветовых градациях, со всеми высотами (указаны малейшие вершины и пики), отлогостями, долинами, ледниками.


В стенном книжном шкафу - толстые переплеты XVIII века на нижних этажерках - самая старая книга, «О подражании Христу»[180], в кожаной обложке, датируется 1590 годом; книги XVII столетия, ораторы, Расин, Мольер, Боссюэ[181]. Из XVIII века, среди прочего, Вольтер, Руссо, религиозные ораторы, великие вульгаризаторы, издание «Начал» Евклида 1720 года,

Лагарп[182], Вольней[183], десять томов весьма изящного венецианского издания 1792 года, полное собрание Метастазио[184], - с либретто для Гайдна, Моцарта, - «Трактат о трех обманщиках» 1768 года[185], «Путешествие юного Анахарсиса в Грецию»[186], «Немецкая грамматика» 1796-го, четвертого года Республики.

Некоторые книги - из библиотеки Аббатства Боннево[187] разрушенного и перешедшего в национальную собственность в эпоху Революции.

Из XIX века, среди прочего, Шатобриан, полное издание 1839 года, прижизненное, сброшюрованное, слегка разрозненное, «Мемуары» Уврара, банкира Наполеона[188] двадцать томов «Физической, гражданской и нравственной истории Парижа» Дюлора[189], Тэн[190], Жюль Верн в Хетцелевом издании, «История террора», книга-альбом прокламаций и афиш времен Революции 1848 года; а из XX века, в основном, научно-технические труды.

Религия, История, Наука.

Двойная дверь ведет в небольшой кабинет: единственное окно в сад, ирисы, самшит, орешник: здесь, на этажерках и в застекленном шкафу, труды, брошюры и научные бюллетени, планы, графики, производственные доклады нашего деда вместе с сувенирами из Египта, Челядзьского горнопромышленного бассейна в Польше, из России, Румынии, Венгрии, Чехословакии, Австрии, Германии, Швейцарии, книги по истории Европы между двумя войнами, подшивки «Ревю де Дё Монд»[191], номера «Иллюстрасьон». Немного художественной литературы: еще до Великой войны наш дед носит с собой большую тетрадь, переплетенную в красный картон, где записывает фиолетовыми чернилами любимые поэтические отрывки (Шенье, Ламартин, Гюго, Коппе[192], Пеги[193]), сцены из пьес Шиллера, переводы с английского (Мильтон).

Марш поворачивающей под прямым углом лестницы украшен гравюрами в стиле ампир, в черных рамочках: сюжеты античной и наполеоновской битв: первая внизу, сражение римлян и карфагенян, с множеством тел, пронзенных дротиками, искалеченных, растоптанных слонами, вторая вверху, гибель князя Понятовского в водах реки Эльстер на следующий день после поражения под Лейпцигом в 1813 году[194]. На самом верху лестницы висит на стене большая глубокая рама, а в ней, под стеклом, автоматическая сцена в кафедральном соборе: заводишь пружину, отпускаешь ее, и начинается служба: под музыку по очереди появляются фигуры, обстановка, металлические предметы.

На втором этаже шесть комнат: среди них комната деда, затем наших родителей, кровать в форме лодки, ампирная детская кроватка, ампирный секретер, ампирный комод, ампирный камин с древнеримской сценкой над ним, ампирный туалетный столик; в этой большой комнате с толстыми низковатыми балками матовая плитка устилает весь пол от двери до двух окон, выходящих на лесистые морены.

В глубине коридора единственная на весь дом маленькая ванная, умывальник и ванна без душа, иногда утром и вечером приходится долго ждать своей очереди, чтобы привести себя в порядок.

По массивной деревянной лестнице мы поднимаемся на просторный чердак, под несущей конструкцией, забитой стрижами и ласточками: четыре комнаты и просторная лестничная площадка.

Со времен нашего деда, до и после войны, обеды и ужины за большим столом нередко заканчиваются спорами и ссорами, что утихают во дворе и в саду или разгораются с новой силой в комнатах: дело Дрейфуса/Леон Блуа[195]/Пеги, отделение церкви от государства[196], Клемансо[197]/Кайо[198], распад Австро-Венгерской империи[199], итальянское вторжение в Эфиопию[200], Лига Наций, Пилсудский, Народный фронт[201], Война в Испании[202], Мюнхен[203], Рузвельт, Черчилль, старые (Фашода) и новые (Мерс-эль-Кебир[204]) франко-английские конфликты, Хиросима, Сталин; затем генерал де Голль и Сопротивление, Сопротивление и «Свободная Франция», Коммунистическая партия и Сопротивление, отставка генерала де Голля, Конституция 1946 года[205]; потом воспоминания о ребенке и брате Юбере, жертвующем жизнью во имя Франции, но сберегающем честь, сплачивают всех в горе и надежде.

Журчание воды в канале Жервонды, протекающем вдоль жилища, сопровождает всю дневную и ночную активность.

*

Наш дед по материнской линии умирает 7 января 1945 года, от сердечного приступа в своей комнате: его хоронят на кладбище Сен-Жан-де-Бурне, рядом с его родителями, нашей бабкой и останками из концлагеря Ораниенбург-Заксенхаузен: в центре кладбища маленькая колонна в память об угнанных из этой коммуны — тогда во Франции почти в каждой деревне есть мемориальные доски, посвященные участникам Сопротивления и узникам.


Дом, где всю войну живет сестра моей матери, чей супруг в ту пору — военнопленный в Германии, оживает теперь лишь на пасхальных каникулах да летом.

Мать все больше рассказывает мне о своем отце, своей трудной юности в Лионе, собственном деде, загадочном булочнике из квартала Круа-Русс, об оплачиваемой им самим учебе, о некоторых его добровольных жертвах: она сообщает, как еще студентом, а затем молодым горным инженером, очень бедным, он отправляет денег Леону Блуа и Полю Фору[206] тогдашнему «принцу поэтов», чьи стихи мы все еще учим в школе; она показывает мне благодарственное письмо Поля Фора ее отцу, хранящееся в ампирном секретере нашей гостиной в Бург-Аржантале вместе с романом, который она пишет, но так и не заканчивает в 1920 годы в Коллеже урсулинок в Бурже: хотя мать не читает Пруста, однажды по дороге в Бретань, когда мы останавливаемся в Бурже, она, гуляя перед столь дорогим нам собором и слегка оступаясь на разбитой мостовой, впервые проговаривается мне об этом романе, начальные главы которого еще ребенком набрасывает в суровом здании на соседней улице.

В аржантальской библиотеке матери есть книга Леона Блуа «Бедная женщина», которую я начинаю читать дождливым днем: эти несколько страниц настолько угнетают меня, что я с нетерпением жду, когда же наконец появится радуга с солнцем, чтобы мир вновь засверкал красками; по обе стороны от этой мрачной книги — и другой, еще ужаснее, «Говорит Гитлер» Германа Раушнинга (1939)[207], где я читаю высказывания будущего канцлера о его планах биологической войны, — стоят «Ожидание Бога» и недавно вышедшая «Тяжесть и благодать» Симоны Вейль[208] откуда мать зачитывает мне пару абзацев. В ту пору одна из ее сестер, Клотильда, записывается во Французскую миссию к священникам-рабочим.

Рядом оригинальный экземпляр «Мистерии о милосердии Жанны д’Арк» Шарля Пеги — ровесника нашего деда, откуда я могу теперь читать вместе с матерью не только те отрывки, что она зачитывает мне во время Освобождения:

Прощай, мой Мёз, река девичьих грез…

Я раскрываю «Историю Франции» Жака Бенвиля[209] с экслибрисом нашего дяди Юбера и датой, 1941 год, вверху форзаца: большое рассуждение о разуме, строго по пунктам; едва прочитав, я знаю наизусть целые куски, которые воскрешаю в памяти на природе или в постели, чтобы повторять про себя, вникая в смысл.

У Братьев мы читаем отрывки из «Песни о Роланде» в современном переводе, на страницах о гибели Оливье, об агонии и смерти Роланда я обнаруживаю драматизм страстей Христовых, им также проникнута месса, совершаемая тогда еще на латыни, а в глубине хоров происходит настоящая драма, на которой нас приглашают присутствовать, хотя мы, простые смертные, и не можем в ней участвовать.

Я уже страдаю утренними обмороками, то, что эти доблестные мужи друг за другом лишаются чувств, успокаивает меня насчет моих мужественных способностей: в образе и звуке разрывающегося горла Роланда, трубящего в олифант,[210] я предощущаю — столь же явственно, как и в обезглавливании Олоферна Юдифью, — свою грядущую участь, страшась и в то же время уповая на нее.

В ту пору детства мой голос чище и выше, нежели у всех моих старших товарищей, у которых он уже ломается: однажды мать говорит мне, что этого голоса позже не станет, и я опасаюсь, как бы он не подвел меня или даже не оборвался посреди пения; поскольку голос у меня чистый и уверенный, мне разрешают петь соло, и, компенсируя свое заикание в разговоре, я безоглядно предаюсь публичному пению, опасность разрыва сосудов, аорты и яремной вены вынуждает петь еще усерднее.


Тогда я часто расспрашиваю мать о стихах — я читаю «Спящего Вооза»[211], затаив дыхание, чтобы не разбудить его вместе с потомством (с Руфью Моавитянкой: необычная «чувственность» — новый эпитет в моих устах — второго слова, мать говорит, что так же называется рабочий квартал в Берлине), — пишутся ли они какой-то другой, не той рукой, что пишет так называемую прозу: рукой евангелиста на картинах? Это глас, нисходящий с небес; воспринимаемое глазами и ушами.

Я уже давно вижу, что поэзия физически отличается от прозы, у поэзии есть форма (нередко это колонна, столб, ваза: «Басни» Лафонтена похожи на беспорядочные книжные стопки), а у прозы ее нет. В поэзии есть четкие очертания и нескончаемые повторы, а проза — сплошная масса, где впору заблудиться зрением и слухом.

Одна из первых басен Лафонтена, понятая и выученная наизусть три года назад, — «Лисица и аист»: ее объяснили и переписали в среду, я должен выучить ее наизусть в четверг, чтобы продекламировать в пятницу. В четверг мы обедаем у нашей бабки, так что нужно сделать уроки до полудня: в столовой-гостиной много народа, на улице собирается дождь, и бабка усаживает меня за кухонным столом, а поскольку память у меня скорая и твердая, прочитав басню всего три раза, я уже знаю ее назубок.

Аист вылезает из слегка покатого застекленного желоба рядом с кухней, лисица — из просвета между большим черным шкафом и стеной, и вот они оба останавливаются перед плитой и начинают безмолвный диалог, из большой стеклянной вазы между плитой и стенкой, почти под вытяжным колпаком, высыпаются цветы, ветви, аист сует туда клюв, но я иду еще дальше лисицы, дальше Лафонтена, в этой вазе с узким горлышком, куда ни тот, ни другая не могут засунуть клюв или рыло, ничего нет, я уже пообедал, но мне все равно очень хочется есть! Стихотворение становится надувательством, загнивающим дном поэзии, дном нужника.

На следующий день из моего горла доносятся лишь обрывки этой ненавистной басни, которую я потом отказываюсь записывать.

*

По окончании начальной школы я вынужден покинуть Бург-Аржанталь, где нет возможности получить среднее образование: вместо того чтобы отправить меня в сен-шамонский Коллеж Общества Марии[212], мои родители решают записать меня в Духовную школу Жуберской Богоматери, в двадцати километрах от нашего поселка.

Это наша тетка С., вдова закадычного друга нашего отца, Жана П., врача и поэта, погибающего в автокатастрофе в 1939 году, убеждает поместить меня в горный пансион, где уже учится младший ее сын, Б.

Это епархиальная школа, готовящая, между прочим, к поступлению в Лионское духовное училище, управляемая и поддерживаемая епархиальными священниками. Там проходят программу четвертого, пятого и шестого классов.

В начале сентября родители отвозят меня туда на экзамен.

Школа расположена за перевалом Республики, или перевалом Большого леса, на ярко-зеленых плоскогорьях, поросших пихтами, лиственницами, можжевельником, пересекаемых рекой Семеной, что берет исток в Большом лесу, омывает Сен-Дидье-ан-Веле, Пон-Саломон и впадает в молодую Луару у Сен-Поль-ан-Корнийона; родники, горные болота, ланды, «шира»; на близком горизонте голубая линия первых Севенн, гора Мезан (родной массив Жюля Валлеса), гора Тростниковый скирд, жерловина Сара.

За Сен-Жене-Малифо, с вершины смотровой площадки под названием Западня, мы видим школу в трехстах метрах внизу.

Построенная на маленьком голом плато, рядом с хутором Жубер, на двух трехэтажных фермочках, сожженная в 1924 году мстительным учеником, восстановленная и расширенная, школа имеет длинный фасад с тридцатью шестью окнами на трех этажах и высокими дымовыми трубами на крыше. Широкий тротуар спереди.

Напротив нее старинная ферма из тесаного гранита, по бокам которой гумно и заброшенная часовня старой школы.

Участок окаймляют хвойные деревья.

Прежде чем войти во двор: слева, на перекрестке грунтовых дорог, статуя девы Марии, попирающей змия, тоже заключенная в кольцо невысоких хвойных.

Я должен сдавать экзамен директору школы, отцу Жану-Батисту Валласу: это высокий семидесятилетний старик в черной сутане, застегнутой до самой шеи; он носит, отчасти в шутку, фиолетовую мантию каноника, у него резкие черты, крупный нос, довольно большие уши, широкий лоб; он игрив и ожидает игривости от других.

Едва открыв большую дверь, он целует руку моей матери — мы тоже целуем руки зрелых женщин — и наклоняется, дабы поцеловать меня, проводит нас в небольшую приемную — она же уютная столовая, — слева от внутренней лестницы.

Краткая беседа. Крестьянские, церковные запахи: навоз и ладан.

Он выпроваживает моих родителей, которые идут прогуляться вокруг школы, достает из застекленного шкафчика книгу и начинает диктовать мне отрывок: «Лимузенские сумерки» из романа межвоенного периода. Я должен писать в тетради, лежащей на скатерти, но эта тетрадь уже начата, я прошу у святого отца отдельный лист и начинаю писать под диктовку его очень серьезного и очень доброго голоса с веселой, вопросительной, ироничной интонацией: это описание вечера, опускающегося на террасу жилища, где сидит семья. Святой отец произносит «вечир», я пишу «вечир», но перечеркиваю «и», прошу повторить слово и перечеркиваю перечеркивание; по окончании диктанта он проверяет мою работу и показывает текст на печатной странице: там, конечно же, «вечер», и для отвода глаз я говорю, что «вечер» — недетское слово, «вечер» — это для взрослых.


В октябре начало занятий, у меня маленький узелок с вещами, наша мать вышивает на каждой номер, присвоенный школой: 41.

Внутреннее напряжение столь велико, что оно заглушает во мне страх перед грядущей действительностью: уверенность, что через три месяца я вернусь на Рождество к родным, почти отменяет настоящее, что уже становится во мне прошлым, которое я могу вызвать в памяти чуть ли не по своему желанию. Ну а пока день за днем, неделя за неделей: внимательно наблюдать за поведением других, делать по возможности то же самое, но успею ли я следовать этому движению и составляющим его жестам? В ту пору моя вера столь всеобъемлюща, что сам Христос протягивает мне руку, открывает мой рот и заставляет говорить, Он даже может забрать меня с собой, умертвив в первый же вечер, в первую же ночь.


В машине отца, который отвозит меня без матери, но с другими детьми из кантона, покидающими со смехом свои фермы, описывая вместе с ним и с ними пейзаж за окном и на пару секунд задумавшись о дохлом псе в Кондриё, я обнаруживаю, что способен теперь на этот волшебный фокус: могу исчезнуть по собственной воле: нож, яд, контакт с падалью и смертельное заражение.


Вечером, после того как все родители уезжают, а узелки с вещами расставляются по шкафчикам дортуара, святой отец собирает всех нас, тридцать восемь детей от девяти до четырнадцати лет, во внутренней часовне школы: современной, с большим изображением панорамы Севенн в глубине.

Сам он садится на стул у алтаря, поздравляет нас — низкие дети спереди, высокие сзади — с прибытием, а потом объясняет, зачем мы здесь, почему наши родители остаются без нас, а мы без них на несколько лет; он хочет воспитать наш ум, вот что его интересует, и воображение — часть ума, необходимо знать, что каждый обладает им, не нужно его бояться, а следует его развивать; прежде чем говорить, надо подумать, «семь раз отмерь — один отрежь»; здесь нам помогает в этом тишина местности, природы; в тишине глупость распознать легче, нежели в шуме.

После этой непринужденной беседы назначаются шефы: каждого новичка берет под свою опеку и защиту пансионер постарше. Выбор детям не навязывается: с одного хутора или из одного квартала, из одной или из родственной семьи, либо просто из симпатии, беседе предшествует перемена, и игра сближает некоторых детей: у меня наш друг детства, сын друга моего отца, родившийся после его смерти.

За ужином мы узнаем, причем многие со слезами, о нашем новом режиме питания: миска слегка прокисшей ячменной каши, консервированная дичь с белыми ломтиками сала, куски сыра «пор-салю»[213] величиной с костяшку домино, порция — половина столовой ложки — каштанового варенья и один ломоть черствого хлеба: это диета доктора Картона, которой придерживается отец Валлас: словом, ничего из того, что производится на соседней ферме, поставляющей продукты, видимо, лишь нашим учителям: молоко, масло, сыр, яйца, шпик, мясо, овощи и свежие фрукты.

После ужина и небольшой перемены в сгущающейся темноте, молитва на улице перед девой Марией, «Salve Regina»[214], слова и мелодию мы, новички, учим на ходу: предо мой снова этот образ непорочного зачатия, абсолютной чистоты, попирающей сексуальность: эта змеиная голова с высунутым языком, выползающая из-под нежной ножки, а сзади хвост, что извивается и твердеет от топтанья…

Кому не хочется походить на это олицетворение красоты и мира?.. И тем не менее, хотя у меня самого есть мать, я смотрю лишь на трепыхающегося демона. В деву я не верю.

Едва мы ложимся в свои железные кроватки, тридцать восемь детей в четыре ряда по девять человек, самые маленькие возле двери, у единственной уборной без сиденья и подле большого умывальника из перфорированной жести, с зажженным ночником, святой отец склоняется над каждым из нас, старыми и новенькими, касается губами дрожащей щеки и шепчет:

— Тебя целует твоя мать вместе с нашей общей Матерью.

В одно из четырех восточных окон я смотрю на луну — ту же, что видна из моей комнаты дома?


На следующий день подъем в полшестого, ежедневная месса в любое время года начинается в шесть. Мы идем туда натощак, поскольку причащаемся каждый день; еще нужно петь, выдавливая из себя молитвы на пустой желудок: я теряю сознание посреди дуэта «Gloria»[215] и падаю на скамью: меня приводят в чувство в столовой, я возвращаюсь к концу дароприношения и держусь молодцом на причастии, переваривая гостию, — я хочу, чтобы Христос пребывал во мне весь день. Как я могу снова упасть в обморок — а вдруг меня вырвет телом Христовым?

Хотя мы произносим мессу по-латыни, поем мы по-французски, слова и музыка написаны самим отцом Валласом, братом Леона, первого биографа Клода Дебюсси, аккомпанирующим на фисгармонии слева от алтаря, где священник служит уже лицом к нам. «Kyrie»[216]:

Творец! Ты бездны промеряешь,

Но в бесконечности Своей На малых нас Ты призреваешь…

После мессы и завтрака, в коридоре, отделяющем учебный зал от часовни, нам раздают башмаки из светлого дерева с задранным заостренным носком, а также войлочные и розовые кожаные стельки, необходимо научиться ходить в такой обуви, бегать, подниматься по лестницам, приставным лесенкам, взбираться на деревья, перепрыгивать через родники: днем вся школа оглашается стуком башмаков и вороньим граем.


На первом этаже, слева от холла, столовая с возвышением в глубине, где обедают и ужинают святые отцы и мадмуазель Миньо, учительница математики; с другой стороны коридор, кухня с большими окнами в сад за домом и на прачечную; маленькая приемная в углу между этим коридором и главной лестницей.

В вестибюле справа: учебный зал, с помощью раздвижных дверей превращающийся в три класса, четвертый, пятый и шестой: большая печь (центр притяжения) в глубине четвертого; и библиотека, откуда я воскресным вечером беру «Дамарь Афинянку»[217]: я на целую школьную четверть влюбляюсь в эту женщину, одной из первых поверившую апостолу Павлу.

В глубине вестибюля справа — коридор и внутренняя часовня.

На втором этаже длинный коридор слева ведет в дортуар в темной глубине; справа жилища трех священников и мадмуазель Миньо, чья квартирка в самом конце. Напротив лестницы: квартира отца Валласа, директора и учителя английского, состоящая из кабинета и комнаты, выходящей на главный и школьный двор. Рядом: комната отца Саланона, самого младшего из трех священников, просидевшего пять лет в концлагере для военнопленных в Германии, преподавателя пятого класса.

Отец Валлас — из зажиточной лионской семьи, отец Саланон местный, его родители держат главную булочную в Сен-Жене-Малифо, селе в пяти километрах за лесом.

С другой стороны коридора комната преподавателя шестого класса, отца Мюрга, родом из Марля, что в пяти километрах отсюда, бывшего тамошнего викария.

На третьем этаже, под широчайшей крышей, комнаты с припасами и несколько маленьких классов, в том числе один для занятий по английскому, построенный из еще сырой древесины.


Из расписания уроков на неделю я уже выяснил, что урок математики состоится лишь завтра после полудня.

Образ мадмуазель Миньо с суровым, изможденным лицом в очках, в обрамлении коротко, аккуратно остриженных волос, вкупе с моей ненавистью к математике и геометрии, вызывает страх, но это будет завтра, к тому же после полудня, а значит, еще нескоро. Тем временем может произойти землетрясение или обрушение школы.


Но на большой перемене мы играем «в ястреба», десятеро детей становятся в ряд, взявшись за руки, перегораживают двор и пытаются остановить толпу других, которые бросаются из глубины двора, чтобы прорвать эту цепь и добежать до внутреннего двора, где расположены три нужника, чье содержимое стекает в открытые рвы на лугу за школой. Подходит моя очередь стать в ряд, меня хватают за обе руки большие ладони двух старых учеников, тянущих в разные стороны, тогда я еще самый младший в школе, хоть и не самый низкий: я уже быстро расту, но эти могучие, тянущие руки… На меня наводят ужас вовсе не резкие движения, а положение минутной слабости, в котором я оказываюсь из-за такого размещения, желая при этом его контролировать: я представляю и испытываю на себе, как растягиваются руки мученика, распятого Христа… осматриваемого раба, двойника, самца, шлюхи… Я держусь пару дней, а затем все-таки достаю свои «солидо» с медленным и быстрым моторчиком и играю с теми, кто мне ближе по возрасту, на земле, мы также много бегаем по этому двору, набираемся все больше сил от свежего воздуха, смолистого запаха хвои, непрерывного ветра, склонности к испытаниям и скудной пищи.


В первый же день нового учебного года мы устраиваем генеральную уборку на первом этаже. Пока две женщины, кухарка и белошвейка, занимаются кухней и детским бельем, дети моют полы: посыпают опилками, поливают водой, щетки, тряпки, ведра: столовая, учебный зал, лестница, этажи, дортуар, коридор; но паркет часовни натирает раз в неделю приходящий полотер.

Дважды в эту первую неделю мы выходим после полудня из школы в поле за Сё, очень старой фермой с невысокой средневековой крепостной стеной и большим орланом на стене, и собираем там картошку вслед за выкапывающей ее машиной.

По срезанной ботве бегают «колорадские жуки», и мы убиваем их: не это ли прозвище дают немцам, грабящим Францию?

Это первый наш труд на ферме, и самый тяжелый.


В последний день по возвращении мы принимаем душ, единственный раз за неделю: отец Валлас проводит нас в подвал, где мы раздеваемся; по свистку заходим по трое в три душевых. Затем он становится у наружных кранов и регулирует их: «Душ!», «Мыло!», «Тритесь!», «Ополаскивайтесь!», «Выходите!» Вытираемся мы снаружи, я вижу, как он ухмыляется в темноте, словно кукловод.

*

На первых порах я учусь узнавать время по часам в учебном зале, над кафедрой надзирателя: в нашей родной деревне часы — на колокольне, но колокол отбивает каждую четверть часа, днем и ночью. Поэтому я с рождения определяю время на слух, а теперь необходимо видеть его глазами.

Отец Валлас оставляет меня в учебном зале, пока другие играют и бегают во дворе, поднимается со мной на подиум и веткой бузины показывает на циферблате обозначения часов, получасов, четвертей часа, пяти минут, одной минуты, тычет пальцем и объясняет на словах. Поскольку в разговорной речи «пять минут» бывает меньше или больше реальных пяти минут, следует проводить точное разделение, затем складывать из этих пятиминуток четверти часа, получасы, часы: концом своей палочки директор касается стеклянного колпака, под которым движутся большая и малая стрелки, и когда он спрашивает, через сколько минут наступит следующий час, я, полагая, что для определения времени нужно следить невооруженным глазом за движением стрелок, уточняю, надо ли все это время смотреть на часы, чтобы в конце сказать, который час. Святой отец прижимает меня к своей огромной сутане и переносит урок на завтра.

На следующий день, пока остальные ходят на ходулях, он отводит меня в маленькую приемную, где стоят часы на ножке, с позолоченным медным маятником под стеклом. Он открывает створку, трогает и вертит стрелки и, видя, как воодушевляет меня игра, велит мне встать на стул и позволяет самому крутить стрелки, устанавливать собственное время, собственные часы и определять их с точностью до получаса и четверти: он разглядел мой склад ума.


После завтрака мы поднимаемся и застилаем постели, что нужно делать по-военному: для меня это трудное, да и ненужное занятие, поскольку я умею пока лишь откидывать простыни и одеяло к подушке, выравнивать верх простыни с верхом одеяла, подтягивать все кверху, а затем заправлять под матрас; в последующие дни, на мессе и за завтраком, мне не дает покоя моя раскрытая у всех на виду постель, из-за этой муки приходит решение и возникает привычка аккуратно застилась свое ложе по утрам, иначе я не смогу совершенно свободно раскрывать свой ум и сердце днем.

Загрузка...