Известно, что если ты еще не дорос до подоконника, то, чтобы посмотреть в окно, нужно основательно потрудиться. Ну, а когда окно находится в коридоре пассажирского вагона и к нему ничего нельзя придвинуть? Подоконник узенький, словно дощечка, и, как все в вагоне, гладкий. Взрослых поблизости нет, а вагон, как ему и полагается, катится, катится и качается на ходу…
Я лез изо всех сил и наконец, уцепившись за раму окна, дотянулся до стекла. Эти угловато-металлические, накось поставленные, медленно чередующиеся балки я видел еще до того, как долез до окна. Но под ними совсем близко, оказывается, плескалась неспокойная серая и, наверное, очень холодная вода.
Балки все перекрещивались и чередовались одна за другой, а мы все ехали в эту водяную даль, и не было ей конца.
Что же это, море? Море было в Одессе, откуда мы ехали, и оно тоже не имело конца. Море все время меняло свой цвет, оно было то ярко-зеленое, то голубое, то все черное с белыми гребешками. К морю можно было подойти совсем близко и даже тронуть рукой набегающую на песок пахнущую солено и остро водичку. Даже когда мать вносила меня в самое море, в пенистую, словно бы мыльную воду, все равно видел я беспредельную даль, а мы полоскались у самого края ее. И, хотя пароходы и парусники, лодки и лодчонки уходили в эту даль, для меня она была недоступна.
Сейчас же мы с какой-то мерной важностью двигались в эту совсем новую водяную даль, в эту тронутую неспокойными волнами воду. В нашем движении над водой все дальше и дальше от берега было что-то невозможное и дерзкое, что-то даже страшное. Не раз потом снилось мне это движение в водяную бледную даль.
— Это что? Это что? — громко спрашивал я.
— Волга! — внушительно ответил мне кто-то чужой, стоявший у соседнего окна.
И я, словно это слово что-то объяснило мне, — наверное, я уже слышал в пути это слово: мы-де будем переезжать через Волгу, — кинулся к двери нашего купе, всем телом двинул ее и с восторгом крикнул:
— Волга! Волга!
В окне нашего купе видна была та же Волга, такая же серо-стальная, бескрайняя, а то, что я отодвинул дверь, не понравилось матери, которая в это время лежа кормила грудью сестру. Хмуря брови и улыбаясь — это ее особенная манера, — мать, подняв голову, сказала что-то отцу, и он задвинул дверь.
Одесса еще долго жила в моей памяти. Наверное, если бы я не знал точно, что мы приехали оттуда, то относил бы эти воспоминания к какой-то другой, не моей жизни, настолько они не походили на мою настоящую жизнь, начавшуюся под сенью спокойного, важного и звучащего, словно горное эхо, слова Урал.
Одесса — это высокие белые дома с полотняными тентами, выступающими над окнами, это высоченная белая лестница, спускающаяся прямо к морю. И везде очень много людей…
А здесь, на Урале, все по-другому. Даже белый с хрустящим гребешком хлебец, который в Одессе я знал под именем франзоль, в Миасском заводе, где мы теперь живем, называют сайка. Ночью мне еще снились одесские сны: какой-то большой сад, где играло много детей и где меня вместе с другими детьми катали в колясочке, запряженной то собаками, то белыми козочками. Я еще вскрикивал от восторга и страха, когда мне снилась драчливая, писклявая, вся в ярких тряпках, вертлявая кукла, совсем живая и именно этим жуткая кукла, по имени Ванька Рутютю. А когда на базарной площади Миасского завода появилась эта кукла, ее называли здесь Петрушка.
Моя память сохранила уличный шум Одессы, как сохранился в морских раковинах, что лежали у мамы на столике, возле зеркала, шум моря…
Да, здесь все было другое. Здесь повсюду спокойная тишина. Белое двухэтажное здание больницы, с примыкающим к нему, тоже белым, жилым домом, в котором мы живем, расположено в некотором отдалении от самого завода. На Урале заводом называются не собственно цехи, а разросшиеся вокруг цехов поселки. Таким поселком, и довольно бойким, с несколькими городскими магазинами, с каменными двухэтажными домами, был Миасский завод. Для меня там был центр городской жизни, а наша «компанейская». как называли больницу, находилась за казармами, за последними городскими домами, по Верхне-Уральскому тракту. Над больницей, над заводом — повсюду видны покрытые лесом горы. Лес на этих горах можно рассмотреть со всеми прямыми просеками и рыжими полосами, оставшимися от лесных пожаров.
Когда я сейчас мысленно перехожу из одной комнаты того дома, где мы жили, в другую и сосчитываю их, мне ясно, что комнат этих было шесть. Но тогда считать я еще не умел, а так как в квартирах, где мы жили раньше, было не больше трех комнат, мне казалось, что в этом доме комнат многое множество, и во сне я попадал в какие-то еще незнакомые комнаты. В одной из них, помню, на полу была навалена целая куча игрушек. Я рылся в них, бывало, играл ими, но знал, что, когда проснусь, все это исчезнет, наяву мне этой комнаты не найти и днем играть с этими игрушками не придется: я каким-то чудесным образом опять проснусь у себя в постели. И, пытаясь перехитрить сон, я ту игрушку, которая мне больше всего нравилась, брал с собой и скорее бежал в детскую, в постель! Я засовывал игрушку под одеяло и крепко сжимал в руке. Ну, теперь можно проснуться! Но как передать то печальное чувство, когда игрушка тает в твоих пальцах?!
Спать меня укладывали в девять часов вечера, а к четырем или пяти утра я уже просыпался. Весь дом спит. А что, если сейчас поискать волшебную комнату с игрушками, ведь она показывается мне только ночью? И я потихоньку одевался. Особенно трудно было с лифчиком — я никак не мог научиться застегивать три его пуговки у себя на спине. Можно и не застегивать, но тогда чулки сваливаются. Очень я обрадовался, когда приспособился надевать лифчик задом наперед!
Ночник, с вечера горевший на столе, к тому времени уже потухал, но луна или ранний рассвет рассеивали тьму, и я тихонько шел по комнатам, из детской в столовую, где поблескивал самовар на столе, потом в гостиную, где в полутьме тоже поблескивали зеркала и застекленные картины. Я подходил к окну. Из-за сада видно безмолвное зарево восхода, деревья, как всегда, живут по-своему, не по-комнатному, они или качаются под ветром, или молчат в неподвижности. Если в этой неподвижности птица перелетит с дерева на дерево, весь вздрогнешь… А вот уже красное солнце обозначилось за неподвижными, окруженными белыми сугробами деревьями. Все неподвижно, тихо: и снег, и деревья, и сад, и темно-зеленая полоса хвойного бора, резко выступающая за голыми сучьями деревьев, за непролазными сугробами. Спокойно и тихо, тихо…
Но где же та комната с игрушками? Она где-то рядом, между гостиной и папиным кабинетом. Я ощупываю стену, ищу дверь. Нет, не могу найти. А дом старый, половицы скрипят; мать, с ее на редкость чутким сном, просыпается и будит отца.
— Он где-то ходит, — жалуется она.
Отец идет из комнаты в комнату, и, обнаружив, что я в его кабинете непонятно зачем ощупываю стенку, он некоторое время с недоумением меня разглядывает. Я тоже смотрю на него: в егерском, обтягивающем тело ночном белье он кажется мне необычным. На его заспанном лице добрый интерес.
— Чего ты бродишь здесь, беспокойный дух? — ласково спрашивает папа.
— Тут есть дверь, — говорю я, — и там комната, в ней много игрушек, вот такая куча…
— Да ты же спишь! — говорит он, берет меня на руки и уносит в детскую, в постельку.
Так бывало зимой, когда преобладала комнатная жизнь, когда рано зажигали огни и долги были ночи…
Зимой меня заставляли подолгу гулять. Мать была в этом отношении особенно безжалостна. Я замерзал и приходил греться на кухню, где меня и молодую няню мою Терезу привечала сердобольная кухарка. Ее, вслед за мужем, кучером Дмитрием, приставленным к лошадям, которые полагались отцу, чтобы объезжать весь огромный горнопромышленный Миасский округ, весь дом называл «Бабка». Тереза и Бабка вели интересные разговоры, я слушал в полудремоте. Но мать, оказывается, следила за нами из окон дома, она спускалась на кухню и снова выгоняла нас на мороз.
Зато как приятно вернуться домой! На улице все замерзло, все спит, но комнатная природа продолжает жить. Можно день за днем следить, как развертывается из своей желтоватой пленочки-пеленки новорожденный листок фикуса или араукарии, ярко-зеленый и очень живой, в отличие от своих старших гуммиластиковых, темно-зеленых собратьев. А какое-то большое, с длинными, как у лука, листами растение посередине зимы вдруг выгоняло длинную палку, на которой спустя несколько дней развертывались бутоны, целый букет синеньких красивых цветов — словно предвестие весны. Весна наступала сразу и круто. Мимо наших окон бежали бурные ручьи, и когда они высыхали, то оставляли после себя глубокие русла, в которые можно прятаться с головой.
Мы — сборище детей и нянек — идем гулять к динамитному складу, расположенному неподалеку от Верхне-Уральского тракта, в густом бору. По опушке бора раскинулись полянки, на которых то там, то здесь прорезываются из земли серые, в зеленых лишаях камни — вершины подземного хребта.
Кажется, что с тех пор я никогда не видал такой новорожденной яркой зелени, таких веселых весенних цветов, раскрывающихся возле грязных сугробов и талых луж, — телесно-молочных и бело-голубоватых уральских подснежников, в виде пяти- или шестиконечной чаши, на зелененькой мохнатенькой ножке. Уже позже узнал я, что наши подснежники — это разновидность анемонов. А фиалки, пробивающиеся среди сухой листвы и хвои одновременно с разноцветными, пестренькими лесными тюльпанчиками, — их на Урале зовут «петушками». А пряно и чисто пахнущие желтые барашки и синие медуницы, которые так сладко высасывать… Позже, во время летней жары, появляются огромные колокольчики, ландыши, белая душистая гвоздика. И все эти запахи словно погружены в один вековечный и господствующий над всем аромат хвои. И над всем этим — светло-голубое, словно тающее небо…
Я рос в этом мире, точно в пушистом одеяле, не отделяя себя от него и неосознанно ему радуясь.
Отец часто брал меня с собой в дальние поездки. И в самые ранние воспоминания мои вплетается волшебный перезвон колокольчиков, дробный перестук подков по каменистой дороге. Прикорнув к плечу отца, чувствуешь, что живешь с ним, неизмеримо добрым и умным, одной жизнью. Он покажет — и вместе с ним любуешься округло-раскидистым склоном горы, поросшим пахучими сухими травами, по которому бегут наши вороные коньки, и дальними синими горами, которые, по мере того как мы поднимаемся, вырастают в хребет, и кругозор становится все шире… Вот мы перевалили через скалистую гривку хребта, спускаемся вниз, голубые хребты исчезают за зелеными, а те опускаются за макушки елей и сосен. Становится все свежее, кони фыркают, здесь пахнет сочно, влажно, слышен уже гул ручья, и вот тройка осторожно переходит вброд этот быстрый желто-глинистый поток, и бывает, что бурливая вода заливает дно коляски и приходится подтягивать под себя ноги.
Я написал сейчас «желто-глинистый» и тут же остановил себя. А почему желто-глинистый? Разве не встречались нам прозрачные ручьи? Конечно, встречались. Но память меня не обманывает: вокруг Миасса преобладали замутненные песком или глиной ручьи, потому что в верховьях этих ручьев расположены были прииски, где мыли золото.
Прииск еще издали слышен по нестройному шуму и звяканью, по резким людским голосам. Они становятся все громче, и вот мы выезжаем из леса на открытое место.
Зеленый бок огромной горы здесь снят и обнажен, ручей, сбегающий сверху, пущен по широкому деревянному желобу, точнее сказать, по целой лестнице желобов, установленных на грубо сработанных из дерева, занозистых и огромных козлах. В верхний, головной ящик шлюза заморенные лошадки под крики и понукание подвозят золотоносный песок в особенных тележках с высокими бортами и легко открывающимся дном. Песок сыплют в головной ящик шлюза, непрерывная струя воды, направленная в шлюз, размывает песок, уносит его вниз, а золото, как более тяжелое, должно застрять в углублениях.
Я, словно сейчас, вижу перед собой прииск, с его то глинистыми, то галечными срезами горы и долиной, по которой повсюду текут желтые ручьи. Но всей этой картине придают жизнь и движение фигуры рабочих, появляющиеся и наверху, у головного сооружения шлюза, и повсюду, где течет вода. Все это так не похоже на тихую жизнь природы, что я стою как зачарованный и оглядываюсь кругом.
Отца встречают здесь с почетом. Раскрывая свою врачебную пахнущую лекарством сумку и доставая оттуда белый халат, он, хмурясь, спрашивает:
— А с чего это началось? Сразу со рвоты?
— Да, со рвоты! — с готовностью отвечают ему.
— А озноб есть? А температура какая?
И, узнав, что температуру не измеряли, он сердито спрашивает:
— А почему не измеряли? Я ведь вам прошлый раз термометр оставлял, чтобы у каждого, кто заболеет, измерять температуру!
— Разбился термометр… — отвечают эти взрослые бородатые люди.
И отец сердится так же, как сердится на меня или сестру, когда мы о какой-нибудь чайной чашке говорим, что она «сама разбилась». Резко выделяясь своим белым халатом среди рабочих в измазанных глиной длинных рубахах, он уходит туда, где лежит больной. Мне велено оставаться в экипаже, но я хожу вокруг.
Как я гордился тогда тем, что отец лечит людей и за это все его уважают и любят!
Иногда летом вдруг отворялись наши ворота, и во двор въезжала телега, вся заваленная битой дичью. Здесь и черные с красными гребешками глухари, и пестренькие куропатки, даже горный козел порою свешивал свою бодливую голову и точеные копытца. Все это благодарный пациент, какой-нибудь лесник из далекого кордона, смолокур или золотоискатель, привозил отцу за то, что он, не считаясь ни с погодой, ни с временем года, добирался через горные перевалы и бурливые речки, чтобы помочь родить женщине или вылечить ребенка.
Я не очень верю в воспитание, основанное на одних наставлениях и не подкрепленное делами. Но, наверное, убеждение в том, что людям надо делать добро, это нравственное правило закреплялось в моей душе прежде всего примером отца.
Поездки с отцом, в буквальном смысле слова, раздвигали мой кругозор, и после них мне уже скучно и тесно становилось в пределах нашего чудесного сада с его аллеями, с цветниками и зарослями смородины и малины. Отец находился в центре мира. От матери исходило бодрое веселье жизни. Она не уделяла нам очень много времени, да и требуется ли это? Но, когда она приходила в детскую, сразу становилось весело. Заколов булавкой юбку, она ходила на руках, требовала этого же от меня и сердилась, что у меня не получается.
Вот как мама научила меня плавать: забрала с собой в глубокое место, бросила там и поплыла к берегу. Мне ничего не оставалось, как плыть за ней. Мать в то время была для меня воплощением физической отваги. Она не только научила меня плавать, ей обязан я был ловким умением лазить по деревьям. Причем она никогда за меня не боялась.
— Выше! Выше! — кричала она, когда я, ощущая, что вершина дерева уже качается, останавливался.
Она и по горам могла ходить без устали. Позже, когда я исчезал из дома на рассвете и возвращался ночью, а бывало так, что и на следующий день, и выяснялось, что я поднимался на Ильменский хребет или обходил кругом озеро Тургояк (я обошел его два раза), мама хотя и волновалась за меня, но никогда не сердилась, а, наоборот, всегда хвалила!
Мне на долю выпало счастливое детство. И не только потому, что прошло оно в довольстве, сытости и среди природы, которой я не знаю равной по поэтической прелести. Над моим младенчеством, подобно надежной, излучающей свет и тепло кровле, была любовь отца и матери друг к другу. Да, это так! Только там истинно счастливы дети, где отец и мать любят друг друга. Первые буквы, которые я выучил, были «Н» и «Т». Клумбы в нашем цветнике были сделаны в форме этих букв, начальных для имен матери и отца. Между этими буквами рос дубок, — поселившись здесь, родители мои посадили желудь, может быть привезенный с родного юго-запада. На памяти моей дубок поднялся стройный и тонкий, наверное, для них он был воплощением их молодой любви…
И разве забудешь, какое счастье охватывало нас, детей, когда отец, вернувшись после затянувшейся поездки на какой-нибудь дальний прииск, вдруг уже при вечернем солнце поднимался на террасу, с запыленным, покрывшимся загаром лицом, и мать, целый день без него раздражительная и грустная, со свойственной ей легкостью движений вскакивала ему навстречу. Они обнимались, обнимались надолго, а мы с сестрой с веселым визгом прыгали вокруг них.
Молоденькая няня моя Тереза, которая вместе с нашей семьей приехала из Одессы, никак не могла привыкнуть к новым местам. Тереза родилась и выросла в одной из немецких колоний под Одессой. Круглая сирота, она сразу же по окончании начальной школы пошла наниматься, попала в нашу семью, к которой настолько привязалась, что поехала с нами на Урал, nach Sibiren, как с ужасом и неприязнью она говорила.
Я и сейчас помню ее миловидное смуглое личико, ее худощавую длинноногую фигурку, так же, как и однообразно-мелодический голосок, напевающий что-нибудь вроде:
Глуповатый, даже, пожалуй, пошлый смысл этой песенки до меня в то время, конечно, не доходил, и я вместе с Терезой исполнял весь ее незамысловатый репертуар.
С сестрой, несколько болезненной и потому капризной, тогда возились больше, чем со мной, и я был целиком на попечении своей молоденькой, ласковой и неумолчно-говорливой няни. Тереза очень любила меня. Но она не рассчитала всей своей привязанности к родине, а родиной (liebe Heimat) называла она совсем не Германию, которую не знала, а сухо-душистые приморские степи одесщины.
Осенью, когда настали прохладные дни, мы уходили с Терезой за больницу, к заброшенной «староверской» часовенке. Я весело бегал по кирпичному фундаменту разрушенной ограды, изображая паровоз (самое сильное впечатление, оставшееся после нашего переезда из Одессы), гудел на каждом из четырех углов ограды и безотчетно наслаждался окружающей, уже ставшей мне родной густо-синей и темно-зеленой природой, где среди хвойного бора по-осеннему ярко проступали оранжево-красные полосы увядающих лиственных лесов. А Тереза, присев на ограде, потихонечку плакала и тоненьким голосом перебирала вслух названия каких-то немецких колоний. Я утешал, обнимал ее, она целовала меня, гладила по голове:
— Жоржи, Жоржи… — причитала она и клялась, призывая бога в свидетели, что, если бы не я, она бы сюда, nach Sibiren, ни за что не поехала бы. Но герр доктор и фрау доктор были к ней так хороши, как родные, и вот она приехала сюда, in diese bünstere Gebirgen.
Этой ли осенью или последующей весной, а кончилось это тем, что Тереза все-таки уехала к себе на сухо-песчаную родину, к виноградникам и лиманам. Ее, заплаканную, громко всхлипывающую, уже усадили в экипаж. Отец должен был отвезти Терезу на станцию, к поезду.
И тут, вдруг поняв, что она уезжает, я с отчаянным криком кинулся к ней. Меня стали удерживать, я извивался в судорогах и кричал все громче. Тереза в ответ тянула ко мне руки из экипажа и выла в голос. Пышнобородый, всегда невозмутимый кучер Дмитрий на этот раз тоже расстроился, замешкался и не слушался отца, который кричал на него страдальческим голосом и требовал, чтобы он трогал коней.
Экипаж покатился, Тереза исчезла. Я с криком бился на полу, и тут меня вдруг схватили не руки матери, которая тоже растерялась и, видно, готова уже была отменить отъезд и задержать Терезу, а сильные и надежные руки старушки няни, приставленной к моей сестре. Прижав меня к своим многочисленным юбкам и бормоча что-то успокоительное, няня увела меня в глубь дома.
Сестра была слишком мала, чтобы с ней дружить, и няня давно уже приглядывалась ко мне своими карими, глубоко посаженными глазами. Но до отъезда Терезы она свести со мной дружбу не могла, и, только уже после того как Тереза уехала, я все время помню себя возле няни.
Я спрашивал, она отвечала, я рассказывал, она выслушивала, поправляла и рассказывала сама. Вместо немецких колыбельных песен, которые пела мне Тереза, няня стала петь мне русские, навеки запомнившиеся:
У кота, у бормота
Была мачеха люта,
Она била кота,
Колотила кота.
Как схватила кота
Поперек живота,
Как ударила кота
Об мать сыру землю,
Его ноженьки
При дороженьке,
Голова его, язык
Под ракитою лежит…
Злополучная судьба кота вызывала не столько сон, сколько тревожные размышления:
— Нянь, это она за что его так?
— А кто ее знает? Одно слово — люта… Значит, злобы удержу не знает!
Так в мой мир входит слово, новое слово. И, когда кучер Дмитрий, войдя со двора на кухню и снимая с бороды и усов сосульки, говорит: «Ну и мороз лютый!»— сразу понятно, какой силы мороз свирепствует на дворе.
С детства нас называли по-иностранному: меня — Жорж, сестру — Рашель. Няня сразу же начала дурашливую войну против этих имен, притворяясь, что не может их запомнить.
— Ержик-Коржик, Расшей-Зашей… — с издевкой повторяла она.
С уменьшительным именем сестры — Рика она еще примирилась, но о моем заявила решительно:
— Георгий (я так был записан в метрике) — это значит по-деревенски Егорушка, а по-господски Юрочка! Я буду его Юрочкой звать.
И это имя прилепилось ко мне на всю жизнь.
Она была неграмотна, но первый, кто раскрыл мне тайны родного языка, это была няня. От нее узнал я, что смородина — это самородина, потому что сама родится, и убедился в этом, когда в 1920 году попал в сибирскую тайгу, где под кедрами весь подлесок состоял из дикой смородины; ягоды ее были чуть поменьше винограда, а по вкусу своему и запаху превосходили любую садовую ягоду. Черника — по цвету, черная. Калина — каленая. Вишня — на ветках виснет. Земляника — к земле никнет. А клубника — эго круглый клубочек-колобочек.
Теперь уже не помню, у нее ли услышал я песню:
Пал-пал перстень в калину-малину,
В черную смородину…
Но, наверное, от нее, так как помню эту песню столько же, сколько себя. В ней для меня воплотилась связь родного языка и родной природы.
От Терезы остались у меня в памяти немецкие слова, которые очень интересовали няню. Она переспрашивала, переиначивала их, искала в них сокровенный смысл.
— Лошадь — значит, ферт? А по-нашему ферт — это кто повыше забраться хочет, вроде как на коня сесть! Корова — ку? Ку-у-у-у, а по-нашему му-у-у… Кошка — кацца? К нашему кыска подходит. А хлеб — брот? Брать да в рот!
Няня любила рифмовать. Утром, проснувшись и сразу сев на постели, она оглядывала живыми маленькими глазами наши кроватки за сетками и спрашивала:
— А ну, господа сенаторы, не обделались ли которы?
— Няня, это кто сенаторы?
— А это при царе советчики.
Летним утром она распахивала окно, и вместе с прохладой лился в дом петушиный заливистый крик. Няня, покачиваясь в лад, тоненько и тягуче выводила;
— Ку-ка-ре-ку!..
И сама же снова в лад отвечала:
— Дома нету! На покосе, сено косят…
Это была почти что песня, может быть, сочетание двух или трех протяжных, но различных звуков.
Я чем-то похвалился перед отцом, он рассеянно сказал:
— Молодец! — и ушел.
Нянька говорит:
— Молодец против овец, а против молодца и сам овца. Вот те на!..
— Няня, папа сказал, что в Челябинск поедет и меня возьмет! (Челябинск находился неподалеку, но в моем представлении это самый большой город на свете.)
— Как же, поедешь ты с печи на полати… — недоверчиво говорит няня и оказывается права: однажды утром, проснувшись, я обнаруживаю, что папа уехал в Челябинск.
А печь и полати есть в кухне, с печи на полати — это очень близко.
Я опять чем-то хвалюсь:
— Я знаю, знаю, знаю…
— Много ты знаешь, с носу да в рот! — говорит няня.
Чем я тогда хвалился, я даже вспомнить не могу, а эту краткую присловку запомнил на всю жизнь. Думаю, наверное, неспроста предназначала для меня нянька эти присловки…
Один раз, слушая, как кто-то за окном бойко забренчал на балалайке (няня и сейчас поправила бы меня и непременно сказала бы, что на балалайке не бренчат, а жундят, бренчат, мол, бубенцы), она тихонько запела в лад балалайке:
Эх ты, сукин сын, камаринский мужик,
Ты за что, про что помещицу убил…
Я тут же спросил, что за помещица и за что камаринский мужик ее убил. И получил в ответ довольно обстоятельный рассказ о злых господах-помещиках, «о крепости», как называла няня крепостное право и о том, из-за чего бунтовали крестьяне. От нее же узнал я и о Пугачеве, и этот рассказ слился у меня с дурашливо-грозной песенкой о камаринском мужике.
Пугачев был в моем детстве первым достоверным историческим именем. Хотя нянька называла царей по именам, но я их путал, этих Александров и Николаев, первых, вторых и третьих… Они помещались где-то далеко, в Санкт-Петербурге, окруженные сенаторами и генералами. А в Миасском заводе прямо показывали на Верхне-Уральский тракт, по которому пришел сюда Пугачев с казаками и приисковыми. Не знаю, верно ли это исторически, но так утверждали жители Миасского завода. Мы в детстве играли в пугачевцев и солдат. Игра состояла в том, чтобы поймать Пугачева, не дать ему выбежать из сада, а если он выбежал, значит, выиграл…
Над озером Тургояк высилась Пугачевская сопка, а в колдовское топкое озеро Яныш-куль Пугачев, будто бы, спасаясь от царских войск, бросил мешок со своей казной. Солдаты вырыли канаву, чтобы спустить Яныш-куль в Тургояк, но поперек этой канавы сама по себе встала каменная запруда, вода из Яныш-куля сквозь течет, но не уменьшается. Все это я видел своими глазами.
На Урал я привез смутные воспоминания об иной, прожженной солнцем песчаной земле, где города назывались как-то по-иному, по-южному, по-солнечному: Одесса и Херсон, Мелитополь, Никополь, Севастополь, Симферополь. Мне казалось, что от самих этих названий веет сухим зноем и песком. Здесь названия звучали совсем по-другому, травянисто-влажно, словно горное эхо слышалось мне в словах: Сыростан, Миасс, Иссык-Куль, Кисягач, Тургояк…
А няня называла совсем незнакомые места: Калуга, Тула, Орел, Рязань (она выговаривала Резань). Она приехала сюда из-за родной (родной) сестры, которая вышла замуж за здешнего. Няня хвалила свои родные места, тамошний народ и говорила, что здешний народ дикий, неприветливый и говорит несуразно. И верно, когда, приехав в Москву, я пошел в первый раз в баню и попросил продать мне вехотку, подразумевая мочалку, меня с недоумением переспросили. Я долго не мог привыкнуть вместо уральского «назём» говорить «навоз» и нелегко отказался от употребления такого слова, как «вица», оно мне и сейчас кажется выразительнее, чем хворостина или ветка. «Вот понужну тебя вицей!» — с угрозой говорили в Миасском заводе. А такое уральское слово, как «суперик», до сих пор нравится мне больше, чем «кольцо» или «перстень».
Я, конечно, не могу помнить, какое сплетение семейных обстоятельств привело няню с Орловщины в Миасский завод. Вспомнить не могу, а придумывать не хочется. Но родни и свойственников у нее здесь завелось множество, и под видом прогулки мы с ней отправлялись (что нам было строжайше запрещено!) в гости к ее родне, в маленькие домишки — их длинный ряд упирался прямо в лес и виден был из наших окон. С краю стояла маленькая избушка в два окна, где мое воображение поселило колдунью, постоянное действующее лицо нянькиных сказок. Нянина родня и знакомые почему-то жили именно в этом ряду, наверное, оттуда она и пришла к нам наниматься, чтобы не уходить от родных. Там ее называли и кумой, и мамой-крестной, там меня потчевали душисто-кислыми квасами, домашними шанежками и шаньгами, покупными пряниками с изюмом — словом, всем тем, что в нашем строго медицинском доме не полагалось давать детям. Но однажды на ярмарке я стал просить маму купить розовых пряников. Мать сказала, что это гадость, что они крашеные и потому ядовитые. Я же уверял ее, что они очень вкусны и нисколечко не ядовитые.
— Откуда ты знаешь? Где ты их пробовал?
Мать рассердилась, застращала меня, и я признался. Няня получила выговор и потом корила меня и угрожала, что больше с собой брать не будет, но снова брала…
Мы ходили с ней в церковь. В нашем доме религия отсутствовала. Отец не только сам не верил в бога, но как активный атеист и материалист-естественник, сколько я помню, вел со мной жестокие разговоры о том, что после смерти тело превратится в землю, а из земли вырастет трава, которую будет есть корова, а молоко от коровы будет пить какой-то мальчик. Он утверждал, что это и есть единственное бессмертие. Но меня это бессмертие пугало, а то, что говорила о бессмертии души няня, об аде и рае, хотя тоже было страшно, но устраивало больше. И религия, которая пришла в мой младенческий мир в виде сверкающих золотых иконостасов и источающих жар лампад и свечей, со священниками в блещущих золотом ризах, зычно возглашающих дьяконов и доносящегося откуда-то из поднебесья прекрасного пения церковного хора, не могла не очаровать меня. Но была ли сама няня глубоко религиозна? Зевнув, она крестила рот, чтобы нечистый туда не заскочил, и добавляла:
— Господи помилуй… — и тут же рифмовала: —На кутнике Данилу!
— А что это — кутник?
— Ну, во дворе у нас стоит домушка такая маленькая, где собака живет.
— Конура?
— Ну, конура… — неохотно соглашалась няня.
— А что Данила на кутнике делает?
— Да кто ж его знает! Может, бога молит… — не без лукавства добавляла она.
Во время церковной службы няня старалась протиснуться вперед да и меня поднимала, чтобы на нас попали брызги святого крапления, а встретив на улице священника, сгибалась в три погибели, что при дородности ее сложения было нелегко, и шла под благословение. Но на кухне именно она рассказывала смешные, а порою и малопристойные истории о лицах духовного звания, и благодаря ей «Сказка о попе и работнике его Балде» сразу показалась мне очень знакомой.
Порою в детской она потешала нас, передразнивая церковную службу. Махала рукой, будто держа кадило, и гнусаво возглашала:
— Паки, паки, попа разорвали собаки! И, если бы не дьячки, разорвали бы на клочки!
И все же своя религия у нее была. Нельзя ронять хлеб на пол или на землю. А если такое несчастье случится, нужно упавший кусок поднять, поцеловать, «а то боженька камешком убьет», и мне ясно представлялось, как сверху боженька целится в меня камнем, все равно, как я в воробья. Если хлеб валяется на земле и его так оставить, будет неурожай. Нельзя недоедать то, что на тарелку положено, то есть оставлять «озубок», так как в «озубке» сила. Если кто твой «озубок» съест, человек или животное, сила твоя к нему уйдет.
Няня много рассказывала о племянниках своих. Их звали как-то чудно: Глампа и Конка.
— Как это говоришь, няня, Глампа? Наверное, лампа… Только мальчика так не могут звать.
— Вот лампой-то не зовут, а Глампой зовут!
— И Конка тоже, не может быть такое имя. Конка — это в Одессе была, вагончик такой бежит по рельсам, везут его лошадки, называется конка.
Няня сидит на кровати в любимой своей позе, схватив себя руками за ноги в белых чулках, и ласково глядит на меня, поощрительно кивая головой, — она любит слушать про Одессу, а я тогда еще многое помнил о чудесах дальнего приморского города и все рассказывал ей.
— Конка — это Конкордий, святой такой есть! — И так же, как ранее о святом моем Георгии Победоносце, сокрушившем змея, она рассказывает о святом Конкордии.
— А где эти мальчики твои живут, Глампа и Конка? Мне хочется поиграть с ними…
— Что ты, Юрочка! Какие они мальчики, они большие мужики, Глампа, он после солдатчины в Сибири остался, а Конка, он в Златоусте, мастеровой на заводе. Помнишь, я в Златоуст-то ездила? Так это к нему.
О Златоусте я уже был наслышан. И так как няня не сочла нужным рассказывать мне или попросту ничего не знала об Иоанне Златоусте, я по-своему думал об этом городе.
За столом у нас подавали ножи и вилки, на которых паутинными линиями нанесены были горы, а на них елки и сосенки, вроде тех, что высились вокруг Миасского завода. И речка, похожая на реку Миасс, и деревянная мельница возле плотины — все то же, что я видел, только ладней, чище и красивей, чем в жизни.
У меня был топорик, на нем — рогатый зверь олень. Однажды, рассматривая мой топорик, кто-то из взрослых сказал:
— Какое искусство!
И в слове «Златоуст» мне послышался тот же корень, что и в слове «искусство». А то, что «золото», «злато» слышалось в слове «Златоуст», тоже не требовало размышлений.
И железная лопата
В каменную грудь,
Добывая медь и злато,
Врежет страшный путь!.. —
сказал как-то отец, когда мы под мерный звон колокольчика и звяканье подков ехали на отдаленный прииск и я спрашивал о том, куда и зачем мы едем. Объяснение я, конечно, забыл, а стихотворение запомнилось. И то, что «медь» и «злато» стояли в нем рядом, тоже было понятно; в детстве я не отличал один от другого эти два металла, — и медные подсвечники, и медные пуговицы, и медный самовар одинаково у нас, у детей, назывались «золотыми». И, когда взрослые иронически говорили «самоварное золото», ирония от нас ускользала.
Вот где-то там, на золотом прииске, в Златоусте, в Златоустье, — потому что, когда говорили о приисках, часто говорили об устье ручья, — и работал таинственный нянькин Конка, которого я представлял себе в виде странного существа, похожего сразу и на человека и на коня. Он ловко вертит решето с песком, подставляя его под струю воды, как это делал на моих глазах один из золотоискателей, вертит и вертит решето, а вода уносит песок, и на прутьях решета остаются золотинки…
Шел один из тех бесконечных летних дней, которому нет конца. Сегодняшнее утро, когда я, полный радости и преизбытка веселой силы, выбежал на седую от росы, дымящуюся траву, кажется, было чуть ли не год тому назад.
В далекое прошлое ушел скрипучий рожок пастуха, по зову которого наша корова проследовала в стадо. Дмитрий съездил с бочкой за водой, и в полуподвальных кухонных окнах запрыгал в печке рыжий огонь, и оттуда запахло шанежками. Миновал уже каждодневный веселый праздник утреннего чаепития. Ну, а после чая время все тянулось и тянулось… Мы бегали с сестрой по исполосованным тенями мшистым аллеям сада, перепрыгивая через тени, — это была какая-то игра. Потом мы надолго вставали у частокола, окружавшего сад, и сквозь колья, с которых не счищена была кора и мелкие ветки, глядели, как по Верхне-Уральскому тракту тянется бесконечный обоз. Лошади с трудом идут на подъем, на каждой подводе лежат какие-то мешки, бородатые подводчики важно вышагивают рядом с лошадьми, держа вожжи в руках. А иногда возле лошади бежит тонконогий жеребенок, такой хорошенький, что мы из-за забора с восторгом кричим ему:
— Тпрунька! Тпрунька!
Но он, даже не оглядываясь на нас и обмахиваясь своим густо кудрявым хвостиком, легко и резво убегает вперед. Неистовый крик и кукареканье, вдруг раздающиеся со двора, так и не дают нам до конца доглядеть обоз. Мы бежим на двор, слышим гром выстрела, — оказывается, ястреб утащил цыпленка, и Дмитрий стоит с ружьем…
Уже время шло к двум часам: к тому времени, когда вдруг тяжестью наливаются руки и ноги, начинает мутиться голова и сладостно вспоминаешь о белой прохладной постельке. Но ведь уложить-то должна няня, разве можно лечь без нее? А где она? Наверное, уже стелит мне!
Я бегу в детскую, где не был со времени, как поднялся ранним утром. В детской сумеречно от задернутой шторы, сестренка уже спит, и моя постелька раскрыта, а няни нет. Встревоженный, я опять пробежал по всему, совсем пустому дому. Отец с утра в больнице, мама, как всегда перед обедом, пошла его встречать. Пустота и тишина в доме кажутся мне зловещими.
— Няня! Няня! — бегу и кричу я. Бегу к беседке, потому что в последний раз видел няню на ее ступеньках. Я уже издали вижу беседку, но на ступеньках няни нет, и я продолжаю бежать к беседке и громко звать ее.
Она вдруг выходит откуда-то из зарослей смородины. Платок на голове сбился, она поправляет его, лицо у нее испуганное и угрожающее, она машет на меня рукой, и я сразу умолкаю и говорю, оправдываясь:
— А чего ты ушла?
Она тоже оправдывается, по обыкновению складно, и при этом одергивает на мне рубашечку и заправляет ее под поясок. Я уже в руках ее, мне спокойно, и сонливость, на время отогнанная тревогой, вновь наливает руки и ноги, я готов уснуть, — и вдруг слышу, как шевелится кустарник, окружающий беседку.
— Кто там? — спрашиваю я, но няня снова шикает на меня.
Какое у нее лицо! Испуганное и отчаянное!
— Ты не бойся, Юранька, — говорит она, прижимая меня к себе. — Это знаешь кто ко мне пришел? Это Конка мой, Конкордий из Златоуста, помнишь, я говорила? Да ты не бойся…
— Ты не бойся, Юранька, — говорит няня, прижимая меня к себе. — Это Конка мой, Конкордий из Златоуста…
Он уже вышел из беседки, его темное лицо просвечивает сквозь молодую бороду, глаза у него такие же карие, как у няни, запекшиеся, как на иконе, темные губы.
— Я, тетя, пойду… — говорит он глухо.
— А ты погоди, погоди… Я сейчас на кухню и мигом вернусь!
— Боюсь, барчонок не выдал бы…
Нянька поворачивается ко мне.
— Ты гляди, — говорит она с угрозой, — чтоб молчок!
Она взглядывает на меня, и я уже знаю, что ни слова никогда не скажу про все это. Погладив меня по голове, няня говорит:
— Ты его не бойся, Конка, он не доносчик, ты посиди-ка с ним тут! — и, прихватив рукой свои многочисленные юбки, вперевалочку уходит, старается, чтоб побыстрей.
Конкордий сидит на покосившихся ступеньках беседки и курит. У него поверх синей косоворотки — жилетка. Пиджак снят, висит на гвозде, вколоченном в один из беседочных столбов. Щурясь от табачного дыма, он поглядывает на меня, глаза у него совсем такие, как у няни, и это внушает доверие.
— Вы из Златоуста? — спрашиваю я.
Он кивнул головой, моргнул глазами и пустил дым.
— А что вы там делаете? Золото моете?
— Золото там не моют, — отвечает он. — Там у нас завод, мы у печей стоим, сталь работаем…
— У печей? Как хлеб?
Он смеется, но утвердительно кивает головой и потом добавляет:
— Именно, что хлеб! Хотели мы еще для народа республику испечь, а господа говорят, тесто кислое.
— Кислое? — переспрашиваю я сочувственно.
— По-нашему, в самый раз, а по-ихнему — кислое. Вот и постреляли они нас, несколько сот человек положили. Ничего, солоней будет! — сказал он со злостью.
Забыв обо всем, я смотрю в его лицо, непонятное своим соединением угрозы и доброты, смелости и ожесточения. Сколько таких людей, самых лучших людей, пришлось мне потом видеть в жизни.
Незаметно появляется няня, взглядывает на него, на меня и успокаивается. В руках у нее узел.
— На вот, возьми, — говорит она, сует ему узел. — Ты через сад не ходи, возле казармы часовые стоят. Ты через больничный двор иди. Давай-ка я шею тебе перевяжу, а если кто спросит, ты говори, в больницу, к доктору, ходил. Ах, Конка, Конка, беспокойная твоя душа… — Губы ее дрожат, она обнимает и крестит его, он для этого пригибается.
Потом Конка внезапно хватает меня на руки, подбрасывает кверху, бережно ставит на землю и быстро уходит.
Так дошел до меня первый зов из будущего. И, когда много лет спустя, уже после революции, я прочел у Есенина: «Железное слово республика», я не удивился. Таким оно впервые зазвучало для меня, как эхо Златоустовской бойни, которая потрясла Урал, а потом и всю Россию. Первое железное слово, ворвавшееся в кудряво-зеленый мир моего детства…
Память волшебно смещает события детства, и я не хочу ей мешать. Сейчас мне кажется, что тот долгий летний день, когда произошла моя встреча с Конкордием-Конкой, был чуть ли не последним, проведенным в доме при компанейской больнице, и что мы тут же после этого переехали с компанейской на Базарную площадь, в самый центр Миасского завода, в тот двухэтажный дом, который, как я убедился во время последней поездки на родину, и сейчас стоит на том же месте, где стоял.
Для меня это переселение ознаменовалось тем, что в столовой была поставлена маленькая парта и ко мне стал ходить болезненно-худощавый темнобородый учитель Искосков и готовить меня к поступлению в первый класс реального училища. И я уже знал от родителей, что скоро мы переедем в город Челябинск и там-то я и поступлю в это реальное училище.
Читать я научился очень рано, по кубикам с буквами, которые мне подарили, по названиям газет, по вывескам магазинов, почему я и запомнил фамилии миасских купцов — Стахеева, Николаева, колбасника Факирода.
В детстве я был очень молчалив, мать беспокоилась, что я ничего не говорю, и огорчалась, что, в отличие от других, бойких детей, я какой-то незанимательный. От огорчения она даже плакала.
— Он идиот! — раз сказала она в отчаянии.
— Какой же он идиот, он уже читает! — возразил отец.
Разговор этот происходил в экипаже, отец указал мне на вывеску, и я прочел ее.
Читал я свободно, а писал отвратительно — кривыми печатными буквами, они мне самому не нравились, но искусство чистописания я так и не постиг за всю свою жизнь.
Учитель Искосков показал мне, как надо сидеть на парте, как держать карандаш, как макать ручку с пером в чернильницу. Во время занятий, в столовую было строго-настрого запрещено заходить. Но няня находила причину, чтобы войти: в столовой стоял буфет, и она уверяла, что ей нужен то хлеб, то сахар. Надвинув платок домиком до самых бровей, она, выдвинув доску буфета, нарезала хлеб или насыпала в блюдце сахарный песок и порою искоса поглядывала на меня, но делала это очень неторопливо, и я понимал, что она слушает, чему меня учит Искосков.
Как-то за обедом она вдруг сказала, обращаясь к отцу:
— Николай Львович, учитель-то этот, ведь он нашего Юрочку совсем не тому учит!
— То есть, как это — не тому? — недоуменно спросил отец.
— Я-то думала, что вы пустите Юрочку по своей дорожке, чтобы людей лечил, чтоб добро людям делал, и ему будет, как вам, за это дело почет от народа. А учитель-то его торговать учит… Вот вы, Татьяна Владимировна, смеетесь, — сердито обратилась она к маме. — А я своими ушами слушала. Грамоту я, конечно, не знаю, а что слышала, то слышала. — Опа слово в слово повторила одну из немудреных наших задач: — Купец купил аршин сукна за десять рублей, а продал за двенадцать. Сколько вишь он прибыли получил? Да подавись он этой прибылью, тьфу!
Отец внимательно и серьезно смотрел няне в лицо, мать со смехом ей объяснила:
— Няня, да ведь это для упражнения только, чтобы Юра считать научился…
— Вы уж считаете, я неграмотная, так ничего не понимаю?! — сердито говорила няня. — А я летом возле больницы видела, как Николай Львович учил своих сестер милосердных головы перевязывать. Вот это упражнение! А упражняться, как обмерить да обсчитать…
Мама смеялась.
— Оставь, Таня, — мягко сказал отец, обращаясь к ней. — Ведь няня все правильно говорит. Все, что связано у нас с торговлей, всегда граничит с обманом.
И потом, уже после обеда, когда няня ушла, отец, задумчиво расхаживая по комнате, сказал:
— Неграмотная… Да если при ее уме она бы грамотная была, так за пояс заткнула бы многих наших образованных знакомых!
Как ни стараюсь, я не могу вспомнить имени няни. Весь дом звал ее просто няня, и мне не хочется выдумывать ей какое-то чужое имя и отчество. Да, может быть, это и не надо?..
— Зовут зовуткой, величают уткой! — бойко ответила она однажды, когда кто-то из наших знакомых спросил, как ее имя-отчество.
Да и зачем оно мне, когда я, как сейчас, вижу ее милое морщинистое лицо. Горячие карие глаза, кажется, смотрят мне в душу, губы сложены в насмешливо-ласковую улыбку.
У меня нет фотографии ее, и мне ничего не остается, как с нежностью рассматривать одну фотографию, сделанную на пикнике, хотя на ней няни тоже нет. На этой фотографии я стою в обнимку со сверстником Толей Шкляревичем, а на ногах у меня смешные, в широкую поперечную полосу чулки — их связала мне няня.
Я тогда очень гордился этими чулками, а теперь мне дорога эта единственная подробность — памятка о первом моем друге, которому я обязан даже именем своим…
Каждый, кому придется проезжать по железной дороге, соединяющей Уфу с Челябинском, увидит из окна вагона, в сотне шагов от станции Миасс, озеро Ильмень. Один берег его болотистый, другой лесной и песчаный. И до сих пор по берегу его растут камыши со своими, такими привлекательными в детстве, красно-бурыми, словно бархатными, похожими на набалдашники, оконечьями. Ощущать рукой бархатистость этих оконечий, ходить, держа в руках красивые камышовые палки, воображая что-то, было очень увлекательно.
На берегах этого озера часто устраивали пикники. Здесь и снял нас живший в привокзальном поселке фотограф. Как сторонник провинциального классицизма, он расставил нас согласно строгой симметрии. Отца и приятеля его, акцизного чиновника Шкляревича, поставил с двух сторон с велосипедами, мать, до странности тоненькую, с сестрой на руках с одной стороны, госпожу Шкляревич — с другой, в центре — две какие-то обнявшиеся дамы и мы с товарищем моим, великим шалуном Анатолием.
Разглядывая эту фотографию, я представляю себе общество, в котором вращался мой отец, — врачи и инженеры, лесничий и ветеринар, офицеры и чиновники, та среда, которая с грустным и саркастическим реализмом описана Чеховым в ее соприкосновении с одной стороны с господствующими классами, с другой — с народом. И, хотя я много запомнил смешных и печальных, а то и печально-смешных историй из жизни этой среды, я не хочу повторять то, что уже навеки запечатлено одним из великих гениев-реалистов нашей литературы.
При воспоминании о прошлом меня по-настоящему волнует и интересует то, что мне представляется как бы зовами будущего. И особенно явственно слышу я их в песнях отца. Отец был очень музыкален, хотя не играл ни на одном инструменте. Он мог в экипаже, во время далекой поездки на прииск, пропеть целый акт из оперы, и по тихому его напеву можно было представить себе и голоса, и партии оркестра. Он пел немецкие песни, студенческую — про веселого Венцеля, потому что проходил курс наук в Венском университете. Пел забавные тирольские песни с перекличками пастухов…
Отец хотя и переехал на Урал и очень привязался к новому краю, но порою, не при людях и чаще всего под вечер, прогуливаясь в раздумье по комнате или террасе, вдруг тихонько, словно издалека, запевал:
Скынув чумак жупаныну:
«Сып, шинкарко, четвертыну! —
Ой, нэ всыплю четвертыну,
Добудь грошей хоч з полтыну —
Тоди пый, гуляй!»
Украинские слова казались мне диковинными, я улавливал только их общий смысл, переспрашивал, что это значит «жупанына», и отец, не повышая голоса, рассказывал о чумацких кострах в жаркой бархатной темноте украинской ночи, о том, как издали слышны чумацкие песни, и он, такой же маленький, как я сейчас, шел на это пение, и чумаки угощали его кашей из казана. И тут следовали то забавные, то жуткие рассказы о чумаках, о цыганах, о шинкарях, о казацкой старине. То, что отец тогда напевал, я и до сих пор не могу без волнения вспоминать, как, например, конец песни о Марусе Богуславке:
Ой, вызволы, боже нас всих,
Видных нэвольныкив,
3 нэволи тяжкой,
У ясни зори,
У тыхи воды,
У край вэсэлый,
У мыр хрэщэный…
Я узнал, что эти песни поразительно верно называются — «думы». Наверное, отец слышал их от слепцов, потому что когда пел их тихим дрожащим голосом, то закрывал глаза.
Запомнил я с того времени и раскатисто-вольную песню: «Ой, на гори тай жнеци жнуть», в которой «Сагайдачный веде свое вийско, вийско запорижске, необачний…»
Этими песнями отец возвращал меня в мир моих дедов и прадедов, на далекую Украину.
Но были и другие песни, их отец пел как-то по-особенному, и они, как это пелось в одной из них, «в память врезались мне». Это и великая «Дубинушка» с ее громовым припевом и одновременным ощущением могущества и бессилия, и чудесное «Нелюдимо наше море» с ее последней строфой, которая всю жизнь волнует меня:
Там за далью непогоды есть блаженная страна!
Об одной из песен я сам напомнил отцу, спросив его однажды, играя на ковре в гостиной:
— Папа, кто такие буры?
Отец наклонился ко мне.
— Буры? — переспросил он, остановившись и ласково глядя на меня. — Ты что, песню о них слышал?
Я кивнул головой. Это была песня, и я слышал ее не раз — ее пели парни и девушки, проходя мимо забора. Могла ее петь и няня, и кучер Дмитрий — англо-бурская война незадолго до этого кончилась, вся Россия сочувствовала бурам.
— Трансва-аль, Трансва-аль, страна моя… Это хорошая песня. — И отец пропел мне эту песню и, как любят дети, несколько раз повторил ее.
Он рассказал о той войне за свободу, о которой пелось в песне. Рассказал о том, как свободолюбивые буры-крестьяне отбивали свои земли у захватчиков-англичан. Он показал мне картинку в каком-то старом журнале, где англичане, в тропических шлемах, скакали по широкой холмистой равнине, и буры, то лежа на земле, то с колена целились в них, и англичане падали, да, — ура! ура! — они падали со своих коней! Я вместе со всем нашим народом сочувствовал храбрым бурам, отстаивающим свою свободу, и воображал себя тем маленьким буром, который «на позиции в руках патроны нес…»
Отец как-то вдруг незаметно (наверное, это было, когда нас уложили спать) уехал. Мне объяснили, что он уехал на войну.
Отец, отец, возьми меня с собою на войну,
Я за свободу жертвую младую жизнь свою… —
зазвучало вдруг в душе моей.
Так слово «война» не случайно пришло ко мне в этой песне, вместе со словом «свобода». И с тех пор ужасное слово «война» и желанное слово «свобода» навсегда соседствуют в моем сознании.
Я понимал, что война идет где-то бесконечно далеко. По большой карте, что висела у отца в кабинете, я мог, водя пальцем и передвигая стул, на котором стоял (передвигать его приходилось раз шесть или семь), от кирпично-коричневой полосы Уральского хребта по ниточке Великого сибирского пути добраться до Дальнего Востока, — он находился на правом краю карты и на уровне моего лица. Я мог пальцем тронуть те места, где шли сражения, я знал очертания Корейского сапожка, над которым с одной стороны находился Владивосток, а с другой, ниже, — Дальний и Порт-Артур. Вокруг Порт-Артура простиралась синева морских просторов, и я, благо моя рука доставала до них, нарисовал на этих просторах морское сражение между русскими и японскими кораблями. И те и другие нарисованы были в виде кривых маленьких коробочек. Из трубочек, поставленных на них, шел густой дым. Все это должно было изображать «вероломное», как говорили взрослые, нападение на наш флот в Порт-Артуре. Одни коробочки горели красным пламенем, другие тонули…
От отца приходили письма, мать читала их вслух. Но в них ничего не говорилось о войне, отец еще ехал туда, — вот как было далеко до войны!
По вечерам мать читала вслух газеты, и послушать ее собирались в столовой и няня, и кучер Дмитрий, и Бабка. Как страшны были эти кровопролитные сражения, продолжавшиеся иногда по нескольку дней! Взрослые плакали, и это казалось мне страшнее всего.
А вскоре по всей России прокатилась песня:
Наверх вы, товарищи, все по местам!
Последний парад наступает.
В бою не сдается наш гордый «Варяг»…
Каждый ребенок по природе своей патриот. Я не представляю себе детей, которые в детстве не желали бы победы своему отечеству. Я пел «Варяга» и, конечно, не только желал победы нашим, но и воображал себя участником этих грядущих победоносных сражений. Но воображать — значило действовать. И я беспощадно рубил крапиву, а после ужина, когда сестру уже укладывали спать, я с бумагой и карандашами располагался возле мамы, в столовой. Мама читала журнал или книгу и подолгу, отрываясь от чтения, о чем-то думала, глядя на круглый огонек керосиновой лампы. А я расположившись на столе, с горящими от волнения ушами рисовал казаков верхом на конях, которые в моем изображении похожи были на каких-то четырехногих козявок; рисовал японцев, и тут же, на бумаге, казаки рубили японцев, а я самозабвенно и кровожадно рычал:
— Хы-ча-ча-ча, хы-ча…
Такое рисование войны у нас, детей, с тех пор и получило название «хычача, хыча».
Мимо станции Миасс должны были провезти пленных японцев. Мать вместе со знакомыми поехала на вокзал посмотреть на пленных неприятелей и взяла меня с собой.
Народ толпился на перроне, когда, отдуваясь и грохоча, по-тогдашнему низкорослый, но с высокой трубой паровоз подтащил вагоны. Это был обыкновенный пассажирский поезд, состоящий из желтых, синих и зеленых вагонов. В тамбурах стояли наши солдаты, держа в руках ружья с примкнутыми штыками, а в окнах вместо неких противных обезьян — такими до этого представлялись мне японцы — мы увидели хотя и очень чужие, но совсем человеческие, спокойно любопытствующие лица. Только кожа у них желтая и совсем не видно бород, а Россия тогда вся была бородатая.
На перроне наступило молчание, две нации рассматривали друг друга.
— Какие красивые люди… — вдруг тихо сказала мать.
И верно, эти смугло-желтые, с черными бровями спокойные лица были отмечены какой-то чуждой красотой. А один из них вдруг наставил черный ящичек с блестящим глазком, нажал кнопочку. Может быть, где-нибудь в Японии, по странному стечению обстоятельств, сохранился фотографический снимок, запечатлевший небольшое каменное здание вокзала у подножия поросшей лесом огромной горы, толпу русских людей на перроне и среди них — молодая красивая женщина с веснушчатым мальчиком: это мы с матерью.
Меня могут спросить: неужели пленным японцам разрешали фотографировать? Ничего не могу на это ответить, я запомнил то, что запомнил. По тем наивным временам, может быть, пленным офицерам и разрешали иметь при себе фотографические аппараты и пользоваться ими…
По вечерам мы вместе с матерью искали на глобусе путь эскадры адмирала Рожественского вокруг Европы, Азии и Африки, — эскадры, спешившей на помощь Порт-Артуру.
Тогда и возник у меня проект объехать Азию с севера, — ведь на карте в отцовском кабинете я видел бледно-голубые морские просторы над полярной Сибирью! Почему там не может пройти наш флот?
Взобравшись на стул, я из Архангельска поехал дальше по карте, мимо Маточкина Шара, мимо Таймыра и других полуостровов. Я уже приближался к Чукотке: встав на цыпочки и вытянув палец, я уже объезжал ее, представляя себе, как идут одни за другим броненосцы, крейсеры и миноносцы. Грозные их очертания мне были известны по картинкам в журналах. Они шли среди льдов… И, совсем забыв о стуле, на котором стоял, я вдруг вместе с ним грохнулся на пол!
Прибежали перепуганные мать и няня. Меня подняли.
— Я к папе на войну ехал! — всхлипывая, отвечал я на их расспросы.
Мать тогда должна была скоро родить, и я запомнил, как она, против своего обыкновения, медлительно и осторожно движется по комнатам, запомнил ее фланелевые широкие платья, ее любимое место в качалке, в столовой. Я очень к ней ластился тогда, все целовал ее худощавую, с темным пятнышком на запястье руку, которой она ерошила мне волосы. Я знал, что похожее на маленькую пуговку пятнышко является сгустком крови, который образовался, когда мать меня рожала, и к этой находившейся под кожей пуговке у меня было какое-то особенное чувство. Наверное, с того времени беременные женщины мне кажутся по-особенному прелестны и вызывают у меня благоговение…
Отец вернулся так же внезапно, как исчез. Он или привез с собой первых раненых в Миасский завод, или только съездил за ранеными, чтобы оборудовать компанейскую больницу под лазарет Красного Креста. Старшим врачом этого лазарета он и был назначен.
Отец настрого запретил нам, детям, во время прогулок выходить из нашего сада на деревянные мостки, которые вели к главному, украшенному высокими колоннами подъезду больницы, где шел прием больных. Целесообразность этого запрещения ясна — среди больных были и заразные. Когда привезли раненых, это запрещение он подтвердил и мотивировал тем, что раненым нужен покой.
Только отец имел право через особую калитку выйти из сада на дощатые мостки и пройти этим кратчайшим путем в больницу, что он и проделывал по нескольку раз в день. Калитка затворялась на обычный, выструганный из дерева затвор, похожий на поплавок для рыбной ловли или на фигуру «чижика» для игры в «чижик».
Так как мне очень хотелось посмотреть на раненых — а они часто выходили посидеть на широкое каменное крыльцо под колоннами, — то, заметив, что няня чем-то отвлечена, я потихоньку скользнул через заветную калитку и поскорее прыгнул в глубокую канаву, по краям заросшую крапивой. Пригибаясь, чтобы не острекаться о нее, пробрался я к самому подъезду, вылез там из канавы и, припав к каменным потертым ступеням, рассматривал раненых, которые находились от меня не больше, чем в десяти шагах.
О чем они могли говорить тогда? О том, что было пережито во время сражений, о вестях из дому, о судьбах России, — ведь в то время за неудачной войной уже вырисовывались грозные и благодатные очертания народной революции…
Но я не запомнил их негромкого и непонятного разговора, пусть так и останется, как было. Они говорили между собой, а я погрузился в жадное рассматривание этих, вернувшихся с войны людей.
В них было необычно и интересно все: и то, что они в больничных халатах и серых шинелях внакидку, и то, что от них пахло по-больничному, и то, что у одних не хватало рук, а у других руки подвешены на бинтах, а у третьих не было ног, и возле них лежали костыли. Здесь были люди постарше, были совсем молодые, но у всех бритые головы, отпущены усы. У одного из раненых на шинели блестел на черно-оранжевой ленте Георгиевский крест. Конечно, это был главный герой, он стал предметом моего особенного внимания, — несомненно, это был герой!
Но, кроме Георгиевского креста на пестрой ленточке, этот герой ничем не выделялся, разве что был он, пожалуй, самый худощавый. Облокотившись на колени, он, щурясь, покуривал, и из-под шинели внакидку белели бинты, охватывающие его грудь. Он почти не принимал участия в разговоре, щурился, глядя из-за широченной колонны на простиравшийся до самого леса порядок домиков. «Может быть, он жил там или ждет кого-нибудь оттуда?» — подумалось мне. Порою он вставлял слово-другое в разговор, а потом вдруг хрипло запел:
Среди лесов дремучих
Разбойнички идут.
В своих руках могучих
Товарища несут…
И как только он запел, разговор смолк, ему подтянули все его товарищи. Они бережно выговаривали каждое слово. В песне была и раздольная сила, а в том, как они выговаривали «разбойнички», прорывалась бережная нежность:
Носилки не простые,
Из ружей сложены,
А поперек стальные
Мечи положены…
Я заслушался. Эту песню, которую потом столько раз мне приходилось слышать в жизни, сейчас слышал я впервые. Но тот мир, где она возникла, благодаря моей няне был уже знаком мне — это был мир борьбы и свободы, мир камаринского мужика и Пугачева. Эти раненые пришли из мира народной поэзии, и к этому миру целиком относились их молодые, болезненные, пожухлые лица, их халаты и шинели и даже больничный запах…
Вдруг больничная входная дверь заскрипела, тяжело открылась, поющие повернулись в ту сторону, и оттуда вышел… Нет! Оттуда вышло что-то белое, человекообразное, целиком состоящее из бинтов. Ни кусочка кожи не было видно из-под бинтов, только глаза сверкали.
Песня прекратилась, белого встретили громкими приветственными возгласами. А я с криком: «Белый! Белый!» (так кричат во время кошмара) — прыгнул в канаву и кинулся бежать. Крапива, которой я теперь не остерегался, жестоко била меня по лицу. Я с таким диким криком и воем вбежал в сад, что все взрослые кинулись мне навстречу. А я только твердил: «Белый, белый в бинтах!» — и указывал на больницу.
Меня умыли, раздели, уложили в постель, дали какое-то лекарство. Мама не отходила от меня, пока я не уснул, а когда проснулся, возле кровати моей сидел отец.
— Чего же ты испугался, Юр-дур-самодур?.. — ласково говорил он, пожимая мою руку. — Уж на что мои солдатики все храбрецы, а ты их напугал своим воем.
— Там был белый, страшный, в бинтах…
Отец нежно гладил мою руку.
— А он как раз больше всех о тебе беспокоился и говорил, что ты можешь на всю жизнь остаться пуганый, что тебя спрыснуть нужно с уголька.
— А он что, над всеми главный? Почему они закричали, когда его увидели? Я еще подумал: вот она сама Война…
— Закричали они: «Здрав желаем, ваше превосходительство!» Так солдаты с генералом здороваются, — ответил отец. — Кричали в шутку: он совсем не генерал и, если хочешь знать, даже и не строевой. Он — кашевар и варил кашу, а японец бросил в котел гранату, и его всего обожгло. Он считался безнадежным, лежал без памяти, одно мясо, понимаешь, живое страдающее мясо. Тут я приехал и взялся за него, стал лечить. Он был первый мой раненый, и я привез его сюда. Все врачи говорили, что он умрет, а его удалось поставить на ноги, и, видишь, он сегодня первый раз вышел на крыльцо. Вот товарищи и обрадовались ему.
«В своих руках могучих товарища несут…» — вспомнилось мне.
— А мясо что?
— Какое мясо? — недоуменно переспросил отец. — Ах, мясо… Мясо покрывается кожей, — тихо говорил папа. — Только кожа эта очень нежная. Помнишь, ты схватился за самовар, у тебя тоже волдырь был на пальце…
— Ой, ой! — закричал я, потому что вспомнил эту жгучую боль и представил себе, какая же должна быть боль, если не один палец, а все тело обожжено.
— Это очень больно, очень! Ну мы, как можем, стараемся, чтобы ему не было больно. Александра Николаевна, — речь шла о фельдшерице, друге нашего дома, — и Иван Матвеевич, — это был фельдшер, — и я.
— Он поправится? — спросил я, положив голову на колени к отцу и чувствуя, что рядом с ним ничего не страшно.
— Обязательно поправится! — ответил отец.
Мы долго молча сидели с ним, а потом он сказал:
— А то, что тебе показалось, будто он сама Война, это хорошо, ты ее такой отвратительной и запомни… Все люди, на каких бы языках они ни говорили и какого бы цвета ни была их кожа, — братья, и истреблять друг друга — это зло, страшное зло! Это все равно, что пожирать друг друга… Придет время, может, ты доживешь до этого, войны прекратятся, на земле наступит мир…
Отец давно уже говорил не для меня, он говорил для себя, и я тихо заснул под его негромкие слова.
Я запомнил все, что говорил отец, тем более, что он твердил об этом всю жизнь, до самой смерти. Но я могу сказать, что именно с этих пор стал убежденным противником войны. По-прежнему я читал описания сражений в газетах и огорчался, что война для нас неудачна, по-прежнему отводил душу, рисуя «хычачу». Но страшный белый призрак нарушал мой детский сон, и я просыпался с криком ужаса: «Белый! Белый!»
Война принесла в нашу дремотно-мирную жизнь какое-то лихорадочное оживление. В казармах, которые расположены были рядом с больницей, стоял запасный полк. На обоих больших пустырях, перед больницей и между нашим домом и казармой, обучали солдат. Подражая солдатам, проделывать ружейные приемы с палками учились и мальчишки, а среди них и я.
— Коли назад!
— Вперед прикладом бей!
— От кавалерии закройся!
И, конечно, только воздействием войны можно объяснить то, что я принял участие в изготовлении собственными средствами пороха.
Сверстники мои, Алеша и Сеня, тайком притащили составные части пороха, уж не знаю, где они его достали. И мы, забравшись в дальнюю часть сада, смешали эти составные части в медном тазу, предназначенном для варки варенья.
Взрыва не последовало, даже огня не было, только курчавый беленький дымок… Тогда Сеня, самый храбрый из нас, подошел и в тазу помешал пятерней. И тут-то загремел долгожданный взрыв! Фигура Сени исчезла в густом дыму. Мы с Алешей сначала кинулись бежать от места взрыва, но потом вернулись. Сеня морщился, держась за руку, с которой капала кровь.
— Что, Сеня, больно?! — кинулись мы к нему.
— Дерет очень… — кряхтя и морщась, ответил он.
— Влетит нам за это дело, — высказал предположение Алешка.
Но, если бы мы даже и захотели скрыть нашу шалость, это не получилось бы. Звук взрыва уже вызвал переполох, нас звали, и мы покорно пошли на зов. С каждым шагом наше уважение к Сене увеличивалось, — ведь он даже не пикнул, хотя ему было очень больно. Он только кряхтел и морщился.
Когда старшие Сенины сестры, мать Алеши и моя мать стали нас бранить, отец неожиданно стал на нашу сторону и увел к себе в кабинет.
— Значит, решили изобрести порох? Что ж, хорошее дело. Пятерней помешал? А ты бы еще нагнулся, тогда бы без глаз остался, вот весело было бы… — говорил папа, смазывая йодом окровавленную Сенину руку.
С нее лохмотьями свисала кожа. Заметив, что Алеша отвернулся и побледнел, отец сказал:
— Нет, ты смотри, смотри… Сын офицера, в кадетский корпус собираешься? Так привыкай, дружок! А вот кто из вас действительно герой, так это Сенька, настоящий воин! Только, кроме храбрости, воину еще и ум требуется, а ты большого ума в этом деле не обнаружил. Если уже решил помешать вашу смесь, взял бы палку…
Так, посмеиваясь, с шутками и прибаутками, отец закончил перевязку, подвесил Сенину руку на перевязь и вывел нас к обеденному столу.
Война, война, война, все дышало войной! По воскресеньям у нас, кроме обычных знакомых, стали бывать офицеры и военные врачи.
Каждый вечер после работы в кабинете отца (наверное, в больнице не было в то время свободного помещения) собирались девушки в белых халатах, с красными крестами на косынках: отец вел занятия с сестрами милосердия. Я подходил к дверям послушать, и до меня доходил то мягко рокочущий голос отца, то робкие голоса девушек. Гордость за отца, уважение и любовь к нему переполняли мою душу.
Две из этих сестер, стали бывать у нас, оставаться после занятий. Для одной из них — Оли — эти занятия стали начальным толчком, — отец начал заниматься с ней отдельно, и вскоре она сдала экзамен на фельдшерицу. Но Оля не остановилась на этом и доучилась до врача. Талантливая девушка из народа, она в условиях царского режима сумела проложить себе тот путь к высшему образованию, который после Великой Октябрьской революции стал открыт каждому.
Гремели битвы. Одни броненосцы тонули, другие поднимали красные флаги. Народное негодование все нарастало. Не случайно в один из летних дней в нашем саду появился нянькин племянник Конка из Златоуста, а мой отец поссорился с крупным чиновником Бельским.
Я не помню содержания ссоры, но, словно въявь, помню все, что ее сопровождало.
Мы с Алешей Бельским, моим сверстником, подбежав к садовому столику, за которым сидели наши отцы, стали свидетелями этой ссоры. Бельский, весь побагровев, встал с места и, грозя отцу пальцем, заговорил:
— Ты, брат, красный, ты красный!..
— А ты — черный! — ответил отец.
Бельский взял Алешку за руку и, круто повернувшись, ушел.
Я, конечно, ничего не понял. Бельский во время этого разговора был, мало сказать, красный, он был багровый, только редкие русые волосы выделялись над красным лицом. Отца же, с его черными волосами и черной бородой, скорее можно было назвать черным.
Только много позднее стал мне ясен этот спор.
Для того чтобы попасть на озеро Тургояк, нужно неподалеку от станции Миасс проехать под полосатым шлагбаумом через железную дорогу. Путешествие это совершалось на странном, вышедшем из употребления экипаже, который у нас назывался «долгуша», его еще называли линейкой. Сиденья обращены на две стороны, едущие сидят спиной друг к другу, упираясь ногами в длинные подножки.
Запряженная парой долгуша катилась по широкой долине, с правой стороны ограниченной стеной Ильменского хребта, то заросшего лесом, то открытого. Видно, как высоко взбегают на его крутую стену крестьянские пашни и покосы. Мы проезжали мимо леса, и одна сосенка с круглой, как шар, вершиной одиноко стояла в поле, и весь лес смотрел на нее. Слева тоже горы, но не вытянутые в виде хребта, а отдельные, то лесистые, то скалистые, они сходились и расходились, обнимали друг друга и порою расступались, открывая далекий и мощный большой Урал…
А потом стемнело. Только черная зубчатая стена леса видна с той и другой стороны. Потом лес раздвинулся, показались огоньки изб, запахло навозом, молоком, огородами. Вот и село Тургояк, раскинувшееся по нагорьям, большое уральское село.
Утром мы пошли к озеру, трое детей с няней. Я был старший и потому убегал вперед. Убежишь, а потом, на встревоженный зов няни, вернешься. Тропинка под ногой кажется мягкой, она устлана прошлогодней сосновой хвоей. Мы прошли через маленькую рощицу, на болотистой черной земле которой росли березки и осины. Потом черная земля кончилась, начался сосняк. Он рос на дюне, точно невысокий вал, на полтора метра возвышающейся над болотом.
Я взбежал на вал, и сначала мне захотелось кинуться обратно. Из-за редких сосен, росших на этой образованной из гальки дюне, сразу стало видно все озеро.
Нет, оно не пряталось, оно раскрывалось все сразу, на все свои сорок — пятьдесят квадратных верст. Оно лежало среди высоких гор. Эти горы сами по себе были красивы, но в сочетании с озером, на первый взгляд казавшимся округлым, создавалась такая единственная в своем роде картина, что эта первая встреча с озером стала для меня откровением. Мне точно сообщили что-то, чего не можешь постичь, а тем более выразить, и в то же время знаешь, что это тебе уже сообщено, что до встречи с озером ты не знал чего-то самого главного в жизни…
Уральская природа, в которую я был укутан до этого, как в одеяло, и от широких складок его не отделял себя, вдруг предстала предо мной как существующая сама по себе, невыразимо прекрасная и — лучше Пушкина не скажешь! — равнодушная… Тут, наверное, впервые почувствовал я это равнодушие природы, и мне стало грустно.
Конечно, на берегу этого озера можно было так же, как и на берегу озера Ильмень, где мы часто бывали, выбрать плоский камешек и пустить по поверхности воды ряд веселых блинков. Можно было снять сандалии и ловить сачком мальков, плавающих на мелководье у берега. Я и отдавался этим счастливо-дремотным детским занятиям. Но, вдруг вздрогнув, оглядывался — ведь я бродил по границе сверкающей площади вод, раскинувшихся до поднимающихся к небу далеких темно-синих гор противоположного берега. Они не были берегом озера, они существовали сами по себе: черно-зеленая стена Соколиного хребта, на котором в отличие от Ильменского не видно ни одной пашни, ни одного покоса. А еще дальше за ним, за теми каменистыми вышками, что украшали Соколиный хребет, синели узлы большого Урала.
За семь верст видна на той стороне полоска прибоя, воздух так прозрачен, словно его совсем нет. Озеро искрилось под солнцем, оно меняло свой цвет. Иногда дальняя половина его вдруг покрывалась белыми гребешками — там дул ветер из ущелья, а у нас было тихо. Потом и до нас доходило волнение…
Каждое утро шли мы к озеру. По самому берегу его, прилегающему к селу, тянулась та самая, покрытая мелкой гладенькой галькой, полуверстовая дюна, образованная постоянным прибоем, с которой я впервые увидел озеро. Может быть, здесь когда-то озеро вдавалось глубоким заливом, доходившим до самого Ильменского хребта? Так думалось мне. Ведь только здесь озеро не было замкнуто в кольцо гор, только здесь оно отделено этой дюной от болотца, от пруда, от села, раскинувшегося за прудом, от всей той долины, за которой виден Ильменский хребет. Здесь единственное место, где могло раскинуться село, место, точно для него созданное…
Так началось знакомство с озером. Спустя некоторое время я заметил, что какие-то участки противоположного берега видны более отчетливо, они как бы лучше прорисованы. Это были полуострова, вдающиеся в озеро. Прижавшись к тому берегу и темной массой выделяясь на нем, виднелась сумрачная роща с остроконечными вершинами елок. Остров Веры. Называли его остров святой старой Веры. Он был отделен от противоположного берега только неглубоким проливом.
Неподалеку от острова Веры был другой, безымянный островок, похожий на торчащий из воды зеленый вихорок — это вершина подводной горы. Был на озере и еще один островок, светло-каменистый и ярко-зеленый, весь заросший малиной, его называли — остров Чаек.
Тургояк многоводен. Пруд образовался из его избыточной воды, которая по узкому протоку все время тихо отходит в сторону села. Пройдя под плотиной, где стоит мельница, этот проток превращается в ручей, который впадает в речку Миасс, протекающую у подножия Ильменского хребта. Там тоже хорошо, но мы в ту сторону ходим неохотно, и та сторона мало интересует нас. И болотце, и ручей, и река Миасс с ее заводями, и дощатый мост через реку — все это похоже на то, что я много раз видел и увижу еще.
А озеро, хотя я и видел его ежедневно, каждый раз внезапно удивляло меня. Точное чувство подсказывало мне, что никогда и нигде не увижу я больше такого чуда, откровенного чуда, не только каждый день, но и каждый час нового!
И была такая минута, когда я, выйдя на прибрежный хребет, вновь увидел озеро сквозь рыжие стволы сосен, и восхищение с такой силой охватило меня, что я не выдержал и пустился в пляс… Наверное, со стороны, очень забавна была моя фигура, в коротких штанишках и сандалиях на босу ногу, то подпрыгивающая с раскинутыми руками, то приседающая, а то взметывающаяся вправо и влево…
Однажды ночью меня разбудил крик сестры. Была гроза, гремел гром, и молния вспыхивала сразу во всех окнах. Сестра очень боялась грозы, зажмурившись, лезла под одеяло, под матрац и утверждала, что все-таки видит молнию. Мать и няня возились с ней, им было не до меня.
«А что с озером?» — подумал я.
Издали слышно было, как оно ревет. И вот, обув сандалии и накинув пальтишко, я побежал к озеру.
Такие грозы, наверное, бывают только на Урале. Гром грохотал не переставая, молнии пронизывали лес, который был бы освещен ярче, чем днем, если бы не потоки воды, лившиеся с неба. Я знал здесь каждый пенек, каждый корень, да к тому же все ежеминутно освещалось молниями. Но ветер гнал по дорожкам потоки воды, и добежать до озера было трудно. И я бежал к озеру, оно ревело, еще невидимое, ревело все громче, ветер оттуда становился все сильнее. Когда я подбежал к тому месту, где кончилось болотце, я вдруг почувствовал, что дождь стал лить как из ведра. Я взбежал на дюну и, схватившись за одно из деревьев, вдруг увидел, что это не дождь обдает меня с ног до головы, что это чудовищной величины волны, вздымающиеся на несколько сажен, взбегают на дюну и перекидываются через нее, сотрясая сосны, растущие на дюне, и грозя оторвать меня от дерева.
Озеро было все молочно-голубое среди темных гор. Но вдруг наступала черная тьма, и тут же при свете молнии оно восставало снова молочно-голубым. Порою его чудовищное кипение завивало на лету устремленные вверх воронкообразные вихри, с бешеной быстротой проносившиеся из конца в конец озера. Только неизменные очертания гор мрачно чернели на том берегу.
Я простоял недолго, наверное, не больше трех минут. Больше нельзя было выдержать, я был точно избит бешеными потоками воды. Но то, что я тогда увидел, запечатлелось на всю жизнь…
Возвращаться домой было еще труднее, чем идти к озеру. Молнии сверкали реже. В промежутках наступали черные провалы, дождь лил все сильнее, я оступался в лужи, спотыкался о пни, о камни, о корни.
Когда я пришел домой, меня уже хватились, тут же принялись раздевать, растирать полотенцем, поить малиной. Но бранили меня не очень. Маме даже, пожалуй, понравилась моя неожиданная прогулка.
Буря на озере запомнилась и порою, словно въявь, снилась мне. Такой сон однажды посетил меня зимой. Мне снилось все то, что я видел наяву: и взметывающиеся вверх черные с белыми гребешками волны, освещенные молочно-голубым мерцанием молнии, и озеро, вдруг являющееся из тьмы и тут же исчезающее вновь, взблескивание молний, и непрестанный гром, рокот которого то удалялся, то накатывался все ближе и ближе и наконец разбудил меня…
Да, я проснулся. В окно ровно светила луна над сугробами. Все было тихо, безмолвно, и грома не могло быть, а он гремел у нас в доме, такой же, как во сне. Этот гром был прекрасен и грозен. Нет, это не гром, это рокотала музыка, и аккорды на высоких нотах казались мне взблесками молний. Я встал и тихонько пошел туда, откуда звучал рояль.
Лампа в столовой притушена, на столе после ужина взрослых еще стояли те тарелки, что подавали только при гостях. Я вошел в гостиную, откуда был слышен рояль; там сумеречно и только горят свечи на рояле. Крышка поднята, и мне виден весь в блестящих капельках, прорезанный тремя морщинами лоб доктора Конвалевского…
Доктор Конвалевский вместе со своей многочисленной семьей жил в станице Кундравинской, верстах в двадцати от нас, где находилась казачья больница. Как казачий врач Владислав Львович ходил всегда в военной форме, он отпустил большие рыжие усы, а когда целовал маме ручку, щелкал шпорами. Глаза у него синие, блестящие, и мне всегда приятно было, когда он смотрел на меня, так как они сияли добротой и лаской. Когда Владислав Львович у нас обедал, на стол обязательно ставилась водка в графине или вино в бутылке. Он пил и требовал, чтобы отец и мать и все присутствующие тоже наливали себе. Отец наливал, но не пил, мать выпивала рюмочку-другую и, раскрасневшаяся, веселая, казалась мне очень красивой. А Владислав Львович всегда веселился и шутил…
Один раз он рассказал, как, возвращаясь из Миасса в Кундравы, заметил новую звезду на горизонте и, приехав домой, точно вычислил координаты и послал телеграмму в Пулковскую обсерваторию.
— Я был тогда под большим градусом и, конечно, тут же забыл об этом деле. Вдруг, можете себе представить, получаю большой пакет с сургучной печатью, где меня уведомляют, что по проверке новой звезды не замечено. Да и как она может быть замечена, когда это где-нибудь на горах в лесу горел костер?..
Жена его всегда была немного грустна.
— Ну развеселись, Юлия, — говорил он. — Развеселись! А то твой римский нос приобретает римско-католическое выражение.
Владислава Львовича у нас очень любили, но отец всегда говорил, что водка его погубит. И все же, когда он появлялся, его опять угощали.
Вот и сейчас бутылка с какой-то яркой этикеткой стояла на столике возле рояля, и в ней отражался желтый огонь свечи. Я видел лицо отца, освещенное снизу, оно было взволнованное и счастливое. Мать, кутаясь в платок, сидела в качалке, и лицо ее то приближалось, то удалялось не то в лад колебаниям качалки, не то в лад музыке.
Молнии высоких нот все взлетали и взлетали над клавиатурой, но вдруг их заглушили басовые аккорды, подобно грохоту волн.
Я слушал долго, пока у меня не замерзли ноги, и ушел так же тихонько, как пришел.
— А Владислав Львович уехал? — спросил я за утренним чаем.
— Откуда ты знаешь, что он был у нас? — удивилась мать. — Ведь ты уже спал, когда он приехал…
— Я проснулся и пришел в гостиную, — ответил я.
Отец вопросительно посмотрел на меня.
— Ну, и что же ты скажешь об его игре? — спросил он. — Тебе понравилось?
— Понравилось, только страшно.
— Да, да, — кивнул головой отец. — А почему все-таки страшно?
Тогда я рассказал о буре на озере, а когда кончил, отец вдруг медленно выговорил незнакомое красивое слово:
— Аппассионата…
Слово это было обращено не к матери и не ко мне, оно было названием того произведения, которое играл Владислав Львович, и я запомнил его.
В то лето Коле Клушину было десять лет, а мне девять. Мы познакомились так: я шел по улице села Тургояк, где мы снимали дачу, и вдруг увидел, что в палисаднике возле избы сидит на корточках мальчик и пристально рассматривает что-то на черной, только что политой грядке. У него было смуглое лицо, волосы на голове росли щетинкой, и, когда он взглянул на меня, темные глаза его показались мне упрямыми и внимательными.
— Я посеял здесь семена лесных фиалок и анютиных глазок, — сказал он так, как будто мы были знакомы. — Видишь эти зелененькие росточки? Они все одинаковы, потому что это две разновидности одного вида. А когда они расцветут, то будут отличаться друг от друга. Произойдет перекрестное опыление и… что тогда будет? — спросил он не то меня, не то самого себя.
Так началась наша дружба, в которой я был восхищенным последователем Коли. Мне казалось, что он все знает. Глубоко под водой поблескивает маленький кусочек серебра, это домик паучка-серебрянки, сотканный им из паутины и наполненный воздухом. Этот воздушный пузырек серебрится в воде, если глядеть сверху.
Много чудес показал мне Коля. Но из всех чудес самым необыкновенным было превращение гусеницы в бабочку. Мне казалось, что он рассказывает сказку: ведь только в сказках безобразная жаба оказывается красивой заколдованной принцессой. Но от Коли узнал я, что из коконов бабочек-шелковиц делают шелк, а у моей мамы были шелковые платья. Теперь я с особенным восхищением рассматривал эту тонкую, гладко-серебристую ткань и потихоньку трогал ее: ведь подумать, во что может превратиться слюна гусеницы! Коля даже сказал, что, может быть, из коконов наших бабочек мы тоже научимся делать какие-нибудь красивые ткани.
Мне захотелось подсмотреть это сказочное превращение. Я снял с какого-то кустарника много маленьких гусениц, зелененьких и рогатых; рог у них рос не на голове, а позади, на хвосте. Каждое утро я приносил гусеницам свежей листвы именно с этого кустарника. Они были очень прожорливы и быстро росли. Жили они в коробке из-под папирос, на крышке которой был изображен араб в чалме, курящий папиросу. Изображение этого араба во многих местах было проткнуто булавкой. Так научил меня сделать Коля, чтобы гусеницы могли дышать.
И все произошло так, как он предсказывал. Гусеницы выросли, потом перестали вдруг есть, разбрелись по разным углам коробки, и на моих глазах стало совершаться сказочное чудо природы. Они и раньше, стоило любую из них стряхнуть вниз, умели мгновенно выпускать паутинную нить и повисать на ней; сейчас гусеницы стали обвивать себя этими нитями. Они выпускали паутинку изо рта и движением головы и тела обматывали ее вокруг себя. Сначала гусеница виднелась, как сквозь серебристый покров, а потом этот покров становился все плотнее, он приобретал зеленоватый оттенок, гусеницу уже нельзя было различить в нем, она исчезала, а вместо нее оставался кокон, похожий на серебристо-зеленое маленькое яичко. Коконы неподвижные, словно мертвые, лежали несколько недель. Потом в лень, предсказанный Колей, вдруг зашевелились, верхушки их изнутри продырявились, и оттуда стали одна за другой вылезать мокрые бабочки.
Сначала они неуклюже ползали, обсушивая крылышки, которые оказались желтыми, потом разлетелись, чтобы снести яички, из которых выведутся новые гусеницы. История чудесная и самая обыкновенная. Такие чудеса происходят в том зеленом мире природы, который нас окружает.
Однако с этим обыкновенным чудом случилось чудо необыкновенное. Одна из гусениц не стала вить кокона. Мы с Колей долго думали и гадали. Почему?
— Это бывает, — говорил Коля. — Она запаздывает немного. Ты корми ее, а потом напиши мне, что с ней будет.
Лето уже шло к концу, Коле надо было ехать в Самару, где он в этом году поступал в первый класс гимназии. Все бабочки разлетелись. Коля уехал, а гусеница продолжала спокойно лакомиться листьями и не думала вить кокон.
С того момента, как все ее подруги забрались в коконы, я поселил ее в красном деревянном бочонке-копилочке. Бочонок этот раскрывался посередине, в его верхнем дне была проделана узкая, длинная щель, чтобы бросать деньги, — через эту щель к гусенице проникал свежий воздух. Впрочем, я подолгу держал копилку открытой: интересно было смотреть на гусеницу. Мне очень нравилось, как она своими маленькими зубками, похожими на ножницы, аккуратно стрижет зеленую плоть листка. Ведет своей черненькой головкой от одного края до другого, дойдет до края, откинет назад верхнюю часть туловища и опять стрижет от края к краю листок, который делается все меньше и меньше. Иногда я подставлял ей палец и она ползла у меня по руке, ловко перебираясь с одного пальца на другой своими короткими парными ножками.
Позже я узнал, что существует французская поговорка: «Гадок, как гусеница». Но моя гусеница мне казалась красивой: вся нежно-зелененькая, мордочка черненькая, вдоль по спине две черные полоски, между ними еще какой-то желтый узорчик. А рог красненький, как сучок вербы. Она не любила, дергалась, когда трогали ее рог, и я старался не причинять ей этой неприятности.
Настала осень, наша семья двинулась с дачи в город, на зимнюю квартиру. Как быть с гусеницей? Выпустить на тот родной куст, с которого я взял ее? Но мне не хотелось с ней расставаться. Когда она была одной из многих гусениц, я не отличал ее от прочих, а теперь мне казалось, что она какая-то особенная. Я даже уверен был, что она меня знает. Гусеницу, конечно, прекрасно можно было перевезти в копилке. Но как быть с питанием? И тут же я придумал: нарвал листьев с родного куста гусеницы, набил ими банку из-под какого-то маринада и залил листья водой. Ну, а что будет, когда гусеница съест эти листья? Что вообще будет с этим странным существом, которое, дерзко нарушив закон природы, почему-то так и оставалось неповоротливым, бескрылым созданием? Вопросы о судьбе моей гусеницы не на шутку меня тревожили. А пока в причудливую биографию ее вплелась еще одна необыкновенная страница — она вместе со мной совершила путешествие по железной дороге. Красненький бочоночек стоял раскрытым на столе в купе, и гусеница могла любоваться быстро мчащимся мимо нашего окна лесистым Уралом, вечную хвою которого уже пестрила багряно-желтая осенняя листва…
И вот гусеница в городе, на подоконнике. Отсюда видны крыши домов, на которые льет дождь, а когда случаются солнечные дни, все равно их не сравнить с лесным уральским летом. Гусеница исправно ест зеленые мокрые листья, я сберегаю их, ежедневно меняя воду в банке. Листья кончились… Но в нашем дворе рос тополь, я набрал его последних, еще зеленых, тугих прорезиненных листьев. Станет ли гусеница их есть? Ведь они грубее нежной листвы ее родного куста! Но оказалось, что гусеница не капризна. А может быть, ей даже по вкусу пришлись свежие листья тополя, после того как она питалась консервами, приготовленными в банке из-под маринада? Это меня очень подбодрило. Тополь пожелтеет — не беда! У нас в комнате стояли вечнозеленые южные растения, и я предполагал, что, когда наступит зима, потихоньку от мамы, которая дорожила ими, буду кормить гусеницу их грубой и скучной листвой. Так и пойдет — будет жить у меня всю зиму этот таинственный и милый червячок, а летом опять на дачу. Приедет Коля, удивится и расскажет что-нибудь интересное про гусеницу…
У меня была сестра Рика семи лет и брат Леля пяти. Я им разрешал смотреть на гусеницу только в своем присутствии. Я утверждал, что она одного меня знает и, когда я долго не прихожу, ищет меня, так как, вернувшись, я всегда обнаруживал гусеницу возле узкой щели, через которую к пей поступал свежий воздух. Вскоре произошло то несчастье, которое, как мне тогда казалось, окончательно подтвердило, что гусеница меня знает и любит.
Я заигрался на улице и торопился домой, тревожась за гусеницу. Когда на мой звонок открыли дверь, меня поразила странная тишина. У нас в квартире никогда не бывало тихо. Всегда слышны веселые голоса брата и сестры. Обычно они бегали из комнаты в комнату и по коридору — сначала Рика за Лелей, потом Леля за Рикой. И так целыми днями. Едва я вошел, они оба выглянули из дверей.
— Гусеница! — закричал я, увидев их испуганные лица.
Красненький бочоночек стоял на месте. Дрожащими руками я открыл его. Гусеница лежала на листочке, она беспомощно и вяло барахталась. Она была раздавлена. Ее зеленоватенькие внутренности вылезли наружу. Все потемнело в моих глазах. С исступлением кинулся я на виновников бедствия, которых сразу угадал. Они сами были настолько удручены своим преступлением, что не сопротивлялись мне, и, если бы не вмешательство старших, не знаю, чем бы это кончилось.
Оказывается, Рика и Леля, когда я уходил, не раз нарушали мой запрет: открывали красный бочоночек и рассматривали жившего там таинственного червячка, у которого рог был не спереди, как полагается всем зверям, а позади. На этот раз они забыли закрыть копилку. Леля толкнул Рику, Рика погналась за Лелей, началась беготня, гусеница выползла из копилки, спустилась на пол, и тут на нее кто-то наступил: Рика или Леля, так и не удалось выяснить, они, конечно, гнались друг за другом.
— Она пошла меня искать! — обливаясь слезами, кричал я. — Она пошла меня искать!
Первое горе прошло вместе с тем, как пробудилась надежда. А вдруг можно что-нибудь сделать? Ведь гусеница была еще жива. Я помнил, как отец своим товарищам врачам рассказывал о хирургических операциях, о разорванных кишках и зашитых животах. И вот я отправился к папе и принес ему гусеницу.
Отец сидел у себя в кабинете и читал журнал в зеленой тонкой обложке. Он сразу прислушался к моим всхлипываниям.
— Вот видишь, папа, — сказал я, — они ее раздавили! Но ведь она еще живая, может быть, ей можно помочь…
Отец посмотрел на гусеницу, потом на меня. Я видел, что он сочувствует мне и что он смущен.
— Да, — сказал он, потрогав очиненным кончиком карандаша замаранные в пыли зелененькие внутренности гусеницы. — Тут, пожалуй, ничем не поможешь…
— Ну как же, папа, ведь ты же доктор, вылечи ее!
— Ну как тебе объяснить? — ласково сказал папа. — Люди и животные устроены по-разному и болеют разными болезнями. Тут, пожалуй, ветеринара надо… Хотя, впрочем, при чем тут ветеринар? Ветеринары лечат коров, лошадей, ну, там, собак или кошек, или даже птицу, но это… Это — гусеница, насекомое… Насекомых вообще никто никогда не лечил…
Никто никогда не лечил! Как только были сказаны эти жестокие слова, я сразу понял, что никто не может помочь моей гусенице, и как-то особенно ощутил беззащитность этой маленькой зеленой твари, ее одиночество в мире. Никто никогда не лечил!
Отец всячески старался меня утешить.
— Я не думаю, чтобы ей было очень больно, — говорил он. — Ведь у нее совсем другая нервная система…
Но я-то знал, что это не так, что достаточно чуть прикоснуться к гусенице, как она начинала вертеться и извиваться, то есть вела себя так же, как и я, когда меня щекотали.
— Во всяком случае, — сказал отец, — лучше всего сразу покончить с ее мучениями.
— Нет, нет, нет! — завопил я и, схватив гусеницу, выбежал из кабинета.
Оставив гусеницу на ночь в красном бочоночке, я в слезах заснул. Утром, проснувшись, я босиком побежал и открыл копилку, смутно на что-то надеясь. Гусеница оставалась в прежнем положении, но она была жива…
За стеклом светлело холодное утро. Как-то особенно неприглядны были облупившиеся заборы, свинцовые лужи, обезображенная городская земля. Тополь ронял желтые листья. И тут я решил, что гусеницу нужно посадить на тополь. Так я и сделал.
Дул холодный, осенний ветер, когда я без калош и без шапки бежал через двор к тополю. Мне пришлось стать на цыпочки, чтобы дотянуться до самой нижней ветки Гусеница ухватилась за шершавую кору сучка и обвилась вокруг него.
Кто знает? Ведь никто никогда не лечил гусениц и, может, она оживет?..
Сдавая экзамен в первый класс реального училища, я получил пятерку по русскому устному, прочитав наизусть «Песнь о вещем Олеге». Пятерка эта скрасила весьма посредственные отметки по другим предметам, и меня приняли в первый класс.
Ученическая форма была сшита заблаговременно, и я каждый день по нескольку раз надевал ее и вертелся перед зеркалом. Так подошел первый день учения. С великим торжеством отправился я в трехэтажное красное здание реального училища. В то время это было одно из самых больших зданий в Челябинске. Оно находилось тогда за городом, и широкий двор его примыкал к опушке соснового леса.
Сдав на первом уроке классному наставнику чистую тетрадь, на обложке которой со всем тщанием вывел я имя свое и фамилию, я на следующем же уроке получил ее обратно. Фамилия подчеркнута красным карандашом и тут же, на обложке, красуется жирный кол с тоненькой, старательно выведенной головкой, придававшей этой моей первой отметке ехидное выражение. На словах же преподаватель с грубой резкостью, которая была так непривычна мне после ласкового уклада жизни нашей семьи, сказал:
— Фамилию свою не знаешь!..
Если бы меня ударили палкой по лбу, я не испытал бы большего стыда и унижения. То есть как это я не знаю своей фамилии?!
Придя домой, я показал отцу свою злополучную тетрадь.
— Ах, да, — сказал он с досадой. — У тебя в метрике так же, как и у меня, значится Либединский, в первом случае «и»…
— Но ведь наша фамилия происходит от слова «лебедь»? — спросил я с горестным недоумением.
Отец потер лоб и отложил книгу.
— Я от деда твоего слышал, — сказал он, — что, когда в Киеве происходила перепись населения, он сообщил, что приехал из Лебедина. А писарь наверняка был украинец и производил эту фамилию от «лыбедь», вот и употребил «и» восьмеричное, которым в украинском языке обозначают букву «ы»… А впрочем, все это совершенно неважно, пиши, как значится в документе, и не спорь с ними по таким вопросам, потому что они всегда окажутся правы!
Отец так и сказал — «они», выразив этим свое отношение к чиновникам от образования, которых так много было в царской школе.
Так, вопреки грамматике и здравому смыслу, установилось то начертание фамилии, которым я и пользуюсь до сих пор. Начинал я учиться при министре просвещения Кассо, в эпоху крайнего формализма, буквоедства и рутины. И я усвоил эту транскрипцию, которая перешла во все мои документы.
Среди учеников младших классов всегда есть любители приходить в школу раньше всех. Еще массивные двери училища заперты, а на широком крыльце его скоплялось несколько таких любителей. Побудительные причины столь раннего появления в училище бывали весьма различны. Позже я узнал, что некоторые мальчики жили дома так плохо и тесно, что уроки им делать трудно, и они, как правило, готовили их в классе, перед началом занятий.
Я же приходил пораньше для того, чтобы сесть на свою парту, пока в классе никого нет, и не вставать с нее до конца уроков. Мои сотоварищи, когда они собирались все вместе, представлялись мне скопищем юрких чертей — с такой пугающей быстротой и пронзительным визгом сновали они по классу, пока не раздавался звонок. Сказывались недостатки домашнего воспитания: я оказался нелюдим и трусоват.
А осень шла на редкость погожая… В больших классных окнах сияло синее небо, среди сосен проступали яркие краски осенней листвы. На большой перемене со двора доносились отчаянно веселые крики играющих ребят. И как я ни боялся, они звали меня к беготне, к играм. Под конец эти зовы осилили страх.
Примерно через две недели после начала учения я, осторожно оглядываясь, вышел во время большой перемены на широкий двор. Та беготня, которая так пугала меня в классе, здесь носила еще более раздольный характер. От черных курточек, мелькавших среди зелени, у меня зарябило в глазах.
— Здравствуй, Либединский! — сказал высокого роста старшеклассник. — Не узнаешь меня?
— Нет… — робко ответил я, глядя в блестящие озорные глаза молодого великана, удостоившего меня своим разговором.
— Так я ж напротив вас живу! Что это у тебя? — спросил он, дотронулся до пуговицы на моей курточке и тут же легонько толкнул меня пальцем в грудь. Вдруг я почувствовал, что не могу удержаться на ногах, так как под самые колени мне что-то подкатилось. И вот я уже падаю навзничь и вижу ярко-синее небо и качающиеся под ветром сквозные вершины берез…
Но упасть мне не дали. Меня подхватили за руки и за ноги, и я, как мне показалось, взлетел чуть ли не выше качающихся берез. Я взвизгнул, как заяц, но меня снова подхватили, и я снова взлетел, теперь уже без всякого визга…
Но вдруг откуда-то издали послышался предостерегающий крик:
— Алешка рыжий идет!
И уж тут меня никто не подхватил, я грохнулся о землю, и все исчезло.
Очнулся я на руках классного надзирателя Алексея Васильевича Петрунина. Это из-за его приближения разбежались мальчишки, решившие «вознести на воздуси» новичка. Собственно, они ничего злого против меня не замышляли. Но я кашлял кровью и никак не мог откашляться. Спина и грудь болели.
— Опять это все Цейтлин затеял! — кричал Петрунин в кабинете врача, куда меня приволокли. — Скажи, — говорил он, гладя меня по волосам. — Ведь это Цейтлин? Это все он устроил?
Мне достаточно было кивнуть головой. Но не столько из-за кашля, меня одолевавшего, сколько повинуясь смутному, но повелительному голосу товарищества, я отрицательно помотал головой, и Алексей Васильевич недовольно отвернулся от меня.
После этого случая три недели пролежал я дома. Разъяренная, как только может быть разъярена мать, когда покусились на ее детеныша, мама кинулась к директору. Действительный статский советник Кузьменко-Кузьмицкий пригласил в кабинет классного надзирателя. Алексей Васильевич, у которого были какие-то давние счеты с изрядным шалопаем Цейтлиным, настаивал, что именно он, а никто другой подстроил проделанную надо мной опасную шутку.
Вернувшись из училища, мать требовала, чтобы я назвал виновного. Но я упорно твердил, что не знаю того, кто подошел ко мне. Отец наотрез отказался участвовать в этих расспросах и даже сказал:
— Оставь его, Таня, в покое…
По одному этому я понял, что поступил правильно.
Я уже встал с постели и бродил по дому, когда однажды, выйдя в коридор, увидел возле входной двери худощавую фигуру моего обидчика. Оказывается, родители прислали его к нам извиняться.
Мать крикнула:
— Чтоб духу вашего здесь не было! — и заперлась у себя в комнате.
Отец сначала сердито выговаривал ему, но потом сказал, что повинную голову меч не сечет, и позвонил директору с просьбой прекратить дело.
Однако участь злополучного Цейтлина была решена, чаша прегрешений переполнилась — еще до окончания учебного года его исключили из училища.
Приятели мои еще по Миасскому заводу, Толя Шкляревич и Боря Николаев, бывавшие у нас дома, узнали о том, что я не выдал Цейтлина, рассказали об этом в реальном, и я заслужил одобрение общественного мнения училища.
Однако в этом первом году обучения мне явно не везло. До конца года меня еще раз привезли домой больного.
На одном из уроков я поднял руку и попросил разрешения выйти. Учитель отпустил меня. Придя в уборную, я увидел очаровательного молодого человека, который, прислонившись к подоконнику, курил папиросу. Впоследствии выяснилось, что он учился в пятом классе и ему не было еще и пятнадцати лет. Оглядев меня, он сказал:
— А, Либединский, я тебя знаю! Твой папа лечит мою маму. Твой папа зашел к нам, а я смотрел из окна и видел тебя, ты сидел в экипаже. Твой папа хорошо лечит… Мою маму никто не мог вылечить, а он вылечил! — и, вынув из кармана серебряный портсигар, этот очаровательный мужчина звонко раскрыл его передо мной и сказал щедро: — Кури!
— Я не умею… — пропищал я.
— То есть как это не умеешь? — изумился мой ослепительный собеседник. — Ты же мужчина — значит, должен курить. Это очень просто, я тебя сейчас научу. Вот, бери папиросу! Теперь возьми ее в рот. Да ты крепче, зубами придерживай… Смотри, я зажгу ее. Да не бойся! Теперь изо всех сил тяни дым в себя…
Я попробовал проделать все так, как учил меня мой величественный наставник, но, конечно, тут же закашлялся.
— Это ничего, — ободрял он меня. — Это на первых порах всегда так бывает. Ты не обращай внимания и тяни в себя изо всех сил, увидишь, как будет приятно…
В то время отец, который был для меня наивысшим авторитетом, еще не бросил курить, и я давно подумывал, что и мне не мешало бы научиться этому мужественному в таинственному занятию. А тут вдруг появился такой блистательный и опытный учитель. Глаза у меня лезли на лоб, но я собрал все свои силы, затянулся один раз, другой, третий… И тут вдруг голова у меня закружилась, в глазах потемнело, липкий пот выступил на лбу, и съеденный утром завтрак пошел обратно…
К чести моего наставника, он не бросил меня одного в уборной, а, несмотря на то что за курение ему грозил карцер, схватил меня на руки и отнес в печально знакомый мне кабинет врача, где был изруган нашим училищным врачом. Меня отправили домой.
На этот раз заболевание продолжалось всего три дня. Но последствия его сказались на всю жизнь. Испытав в столь нежном возрасте отравление табаком, я получил отвращение к курению навсегда…
Время шло. Я постепенно привыкал и к товарищам, и к училищному обиходу. Не то чтобы я особенно близко сдружился с кем-либо из мальчиков, нет, но я с пристально-доброжелательным вниманием приглядывался к каждому. Ежедневно на первом уроке нас проверяли по алфавиту, и для меня этот алфавитный список сложился в однообразную и монотонную мелодию:
Агафонов, Балаев, Баландин, Беккер…
Калачев, Калашнов, Кирюшатов, Круковский,
Кулупицкий, Либединский…
Было почему-то очень приятно откликнуться «я», когда дойдет очередь до твоей фамилии, и почувствовать, что занимаешь какое-то место в классе…
Это чувство особенно обострялось на уроках гимнастики. Урок начинался с того, что мы один за другим, в ногу, обходили наш актовый зал. «Вот какие мы!» — с восторгом думал я, оглядывая одного за другим всех нас, выстроенных по росту.
Впереди шел самый маленький, бочковатый казачонок Калачев с привздернутым носиком. За ним, щеголевато переступая новенькими ботинками, выступал Мазин, слабенький, недобрый мальчишка. Следующий — с рыжим хохолком, драчун Нестеровский. Потом, немного вразвалку, шел Калашнов, со своим бледным, испитым лицом и умно-насмешливыми глазами. С ним я дружил, а Мазина терпеть не мог. Но в эти минуты нашего совместного прохождения под зорким взглядом Алексея Васильевича Петрунина, преподававшего гимнастику, я испытывал какой-то непонятный восторг перед тем, как все мы ладно идем один за другим, один за другим…
«Вот какие мы! Вот какие мы!» — с гордостью думал я.
В первом классе учение шло у меня ни шатко ни валко, как-то сонно. Уроки, которые задавались на дом, я выполнял без особой охоты. Хуже всего давалось мне рисование и чистописание. По арифметике учился посредственно, по прочим предметам успевал…
Но были уроки, которых я ждал с живым чувством. Это были уроки русского языка.
Русский язык преподавал нам Николай Логинович Нестерович. С ним отец и мать свели знакомство еще в Тургояке, он приходился дядей приятелю моему Коле Клушину. Невысокого роста, с большими русыми усами, приспущенными надо ртом, худощавый и бледный, Николай Логинович производил впечатление болезненного и сурового человека. Меня, признаться, удивило, что он ничем не показал, что мы знакомы домами, и спокойно залепил мне двойку за первый диктант. Он был изрядно педантичен к требователен, особенно когда речь шла о правилах грамматики. Но так как я в первые же дни учебного года прочел с начала до конца превосходно составленную и отпечатанную на плотной меловой бумаге хрестоматию Острогорского «Живое слово», я получал пятерки за то, что хорошо пересказывал отрывки художественной прозы и читал наизусть стихи.
Как — то я сделал ошибку в немудром грамматическом упражнении. Следовало подчеркнуть в предложении одушевленные предметы, и я подчеркнул слово «парус». Это, понятно, вызвало недоумение Николая Логиновича. На его вопрос я ответил, что парус одушевленный предмет, потому что душа паруса — это ветер. Товарищи посмеивались над моими путаными объяснениями, но я продолжал утверждать свое, так как видел, что под приспущенными усами Николая Логиновича появилась милая усмешка, сразу украсившая его суровое лицо.
— Это имеет отношение, пожалуй, не к грамматике, а к философии, — сказал он.
История эта имела для меня самое приятное продолжение.
В день рождения я получил от Николая Логиновича подарок: большую, по-магазинному аккуратно увязанную пачку. В ней было сорок маленьких книжечек — «Научно-популярная библиотека для народа», составленная известным популяризатором Лундкевичем. Эта своего рода энциклопедия охватывала весь мир.
— Он, оказывается, у вас философ, — сказал Николай Логинович отцу и матери и рассказал историю с парусом.
Я тут же принялся за чтение библиотечки и к концу года прослыл среди детей кладезем премудрости.
— Ты с ним не спорь, он всего Лундкевича прочел, — шепотом говорила сестра, если кто-либо отваживался вступить со мной в спор.
Пожалуй, наибольшее впечатление произвела на меня та книжечка из этой библиотечки, которая посвящена была электричеству. Узнав, что сопровождающееся громом сверкание молнии и тихий ровный свет электрической лампочки являются проявлением одной и той же силы, я был так поражен и взволнован, что выразил свои чувства в стихотворении, первом стихотворении, сочиненном мною. Привожу это стихотворение и прошу извинить за варварские ударения, — все приносилось в жертву ритму и рифме.
О, сила великая, сила хаоса!
Ты молнией блистала людям.
И долго загадкою, страшным вопросом,
Была неожиданной смертию нам…
Но люди сильнее, они закабалили
Могучую дочку природы,
Ее на себя работать заставили,
Ее приковали под низкие своды!
Конечно, низкие своды понадобились только для рифмы. С тех пор рифма долгое время была моим мучением, ярмом, которое я добровольно надел на себя. Сочиняя первое стихотворение, я почувствовал всю привлекательность сочинительства, однако не представлял его себе без рифмы. И только сейчас понимаю, что отнеся парус к предметам одушевленным, я впервые ступил на путь истинной поэзии, по которому мне и суждено было пройти в жизни.
Подошел Новый год. В доме по-родному, по-лесному запахло хвоей, разноцветные свечи вспыхнули на елке. Мама с присущей ей энергией затеяла детский костюмированный бал. Мне сшили костюм Мефистофеля, — наверное, я был очень забавен в красном, обтягивающем трико, с маленькими рожками на черной шапочке.
Сестру Рику одели Весной. Но она в этот вечер капризничала, плакала, хмурила покрасневшие от слез тоненькие бровки. Ничего весеннего в ее настроении не было.
— Что поделаешь, — сказала находчивая мама, — весны тоже бывают разные. Это — капризная весна!
Мы танцевали, играли в фанты. Стоя под елкой, я прочел свое стихотворение «Электричество» и впервые познал— да будет мне разрешено выразиться возвышенно— сладкий яд публичного успеха…
Какой-то благодарный пациент подарил моему отцу щенка фокстерьерчика. Щенок был очень мал, свободно укладывался на ладони отца, и диковинно было видеть, что какое ни есть, а целое животное, настоящая собака, белая с особенными черными разводами, ворочается и пищит на ладони человека. Отец отдал мне этого щенка. А так как я в то время только впервые прочел чудесную книгу американского писателя Сетон-Томпсона «Ральф в лесах», мне захотелось назвать собаку гордым именем — «Ральф».
Но кучер Алексей, обстоятельно разглядев щенка, сказал:
— Никак его назвать мужским именем нельзя! Это сучка, так ты уж ей и придумай соответственное бабское имя.
За обедом я поведал о своих сомнениях отцу и матери. Отец, как всегда, просматривавший газеты, не обратил внимания на мой озабоченный вопрос, а мать, видя, что я озадачен, сказала:
— Ну и ничего особенного, пусть она так и остается Ральфом, только уменьшительное имя у нее будет Ралька!
— Ралька! Ралька! — закричали брат и сестра.
Мне тоже понравилось простое и забавное имя. Я чувствовал, что имя Ральф звучит как-то слишком напыщенно и горделиво. Таким именем даже неловко называть эту, до смешного маленькую собачку с туманно-голубыми глазами, от которой почему-то пахло топленым перестоявшим молоком.
Отец, отвлеченный веселым шумом от газеты, уловил, о чем идет разговор, и сказал, обращаясь к матери:
— Кстати, Таня, когда мне вручали сей ценный подарок, то предупреждали, что через некоторое время собачке этой, как и всякому фокстерьеру, нужно будет обрубить хвост и уши.
— Почему рубить? — с ужасом спросил я. — Ведь ей больно будет!
Сестра и брат тоже притихли, по лицам их было видно, что они сочувствуют и мне и Ральке. И тогда мать, чтобы нас утешить, сказала весело:
— А зачем обязательно рубить хвост и уши? А мы, может, не хотим, чтобы наша Ралька стала настоящим фокстерьером! Пусть фокстерьеры ходят себе без хвостов и ушей, а наша Ралька останется с хвостом и ушами…
Мы шумно одобрили предложение матери.
Сначала Ралька спала на кухне, в ящике, куда для мягкости и уютности ей подложили потертую меховую курточку. Когда-то эта курточка принадлежала мне, потом ее доносил мой брат. Кормили щенка из пузырька с соской, и это было моей обязанностью. Но скоро Ралька сама стала вылезать из ящика. Теперь она бегала по комнатам и больше не сосала соску, а лакала из блюдечка. В ее светло-голубых глазах появились темные пятнышки и обозначилось то милое, немного грустное выражение, которое бывает только в собачьих глазах.
Из кухни, где Ральку стал обижать кот Ксенофонт, ее перевели к нам в детскую. Во время уроков (я тогда уже учился во втором классе реального училища) мне все представлялась морда Ральки, и я со всех ног бежал домой, так как беспокоился, накормят ли ее без меня и не впустят ли нечаянно в детскую разбойника Ксенофонта. Я еще только бегом поднимался по лестнице, а Ралька уже заливисто лаяла, а когда я хватал ее с пола, она вертелась у меня в руках и норовила лизнуть в нос и губы.
Одно плохо — Ралька очень медленно росла, и я, похитив сантиметр из ящика швейной машинки, каждый день от носа до хвоста обмеривал ее.
Как-то раз ко мне пришел в гости товарищ по классу и, увидев щенка, поманил его и назвал Бобик. Ралька с такой же готовностью подбежала к нему. Выходит, что Ралька не знает, как ее зовут?! Это меня очень огорчило, и я решил приучить ее к своему имени. Я садился в один угол, брат или сестра, держа Ральку, занимали противоположный. Не возвышая голоса, я звал:
— Ралька! — Я ждал, чтобы щенок повернул голову в мою сторону.
И Ралька поворачивала, поворачивала! Она рвалась ко мне и, смешно заплетая ногами, бежала через всю комнату на мой зов…
По многу раз повторяя это незамысловатое упражнение, я заметил, что Ралька во время бега через комнату движется не по прямой, а проделывает какую-то странную кривую, что она всегда в одну и ту же сторону сбивается с пути, но под конец все же прибегает ко мне. Вскоре я обнаружил причину этого отклонения. Оказывается, у Ральки на одном боку выросла какая-то шишка, и Ралька сбивалась именно в ту сторону, где была шишка. Шишку Ралька не позволяла трогать, повизгивала и скалила мелкие белые зубки.
Настала весна. Мать, забрав младших, еще не учившихся детей, поехала на дачу, поблизости от Челябинска, на берег соленого озера Смолино. Мы с отцом ездили к ним по воскресеньям — отца в городе задерживала служба, а я учился. С кем посоветоваться насчет Ральки? И я, конечно, пошел к отцу — ведь собака не гусеница, которую он год назад отказался лечить! Нам в училище на уроках природоведения объясняли, что люди и собаки принадлежат к одному обширному классу млекопитающих.
— Все это прекрасно, — сказал отец, выслушав меня. — Но разница между организмом животного и организмом человека все-таки очень велика, и поэтому животных лечат не врачи, а ветеринары. А впрочем, давай-ка я посмотрю, что с ней приключилось, с этой злополучной Ралькой!
Отец, посмеиваясь, взглянул на Ральку, и вдруг я увидел, что лицо его стало серьезное и строгое. Пригнувшись к зловещей шишке, он осторожно тронул ее. Ралька тут же взвизгнула и показала зубы.
— А ведь это, кажется, эхинококк, — сказал отец обеспокоенно. — Не знаю точно, как для собак, но, если человек заразится этой собачьей болезнью, будет плохо, она почти неизлечима. Ты, конечно, лизался с ней? — спросил он сердито и, не выслушав моего ответа, тут же подошел к окну и кликнул кучера Алексея.
— Надо немедленно утопить, — сказал он.
Гак как я в голос зарыдал, он провел рукой по моей голове и добавил:
— Ну, не горюй, ведь она все равно подохнет…
Вот так утешение! Я рыдал, сидя у себя на кровати. Ралька, не подозревавшая о смертельной опасности, ей грозившей, положив голову на передние лапы, звонко тявкала на меня, что на ее языке выражало желание поиграть со мной. Алексей, который пришел, чтобы исполнить распоряжение отца, посмотрел на меня, на Ральку. В его небольших ярко-синих глазах появилось сочувствие.
— Ну чего ты убиваешься? — сказал он. — Да я тебе другого кутенка сыщу, настоящий пес будет, не то что эта казь…
— Нет, нет, не хочу другого! — кричал я.
Он шикнул на меня:
— Папенька услышит!
И, присев на корточки, он ловко прихватил щенка за шиворот. Ралька сразу замолчала и послушно повисла в воздухе. Алексей осмотрел шишку, потом опустил Ральку на пол, и она тут же стала тереться о его пыльные сапоги.
— Такое дело, а?.. — сказал Алексей сочувственно — Вишь, Николай-то Львовича этому делу еще в студентах обучали, как же ему не знать, что заразное, а что нет.
А только вот я тебе что скажу: когда я еще мал был, так у нас дома у кутенка точь-в-точь такая же штука на боку выросла. И ничего, не сдох, к никто у нас не заболел…
Я вдруг почувствовал, что надежда на спасение Ральки еще есть.
— Я сейчас папе об этом скажу! — Я уже вскочил с постели.
— А ты погоди, — заговорщицки сказал Алексей. — Совсем это ни к чему говорить. Если он что спросит, мой ответ будет таков, что я утопил ее. А поселю я твою Ральку у себя в каретнике, ну, а потом, когда эта хворь пройдет, мы ее опять на свет представим. А чтоб вправду-то беды не было, ты ее на руки не бери и не лижись с ней…
— Спасибо, Алексей, ты хороший! Это в сказке есть, как злая мачеха велела убить царевну, а добрый охотник ее спас и спрятал…
Алексей, что с ним редко бывало, засмеялся, покачал головой и сказал:
— Ну и царевна…
Он опять так же сноровисто, как и первый раз, взял Ральку за шиворот, и она покорно повисла у него в руках. Я считал, что щенок понимает, в какие добрые руки он попал, и только позже Алексей объяснил мне, что за это место собаки и кошки носят своих детей, у которых на этот предмет даже имеется на шее лишняя шкурка.
Нарочно гремя сапогами, Алексей пронес Рульку через столовую, где, ожидая ужина, сидел отец. Не знаю, заметил ли он, что Ральку унесли на смерть и что распоряжение его исполняется, но он ничего не сказал.
Прошло недели две, наша «царевна» жила в каретнике, и я приходил к ней на свидания. Шишка не увеличивалась, ко и не уменьшалась, а Ралька становилась все резвее и симпатичнее, но очень просилась из каретника. Алексей обходился с ней сурово, снисходительно, как вообще со всеми домашними животными и особенно с лошадьми, которыми он занимался все время. Он или чистил их, или до блеска начищал сбрую, или ездил их купать, или осматривал копыта, или залезал им в рот.
Происходил Алексей из казаков, родом был из близлежащей станицы и к коням привык с детства. Но семья у них обеднела, на мать и трех сестер надела земли не полагалось, хотя именно сестры и мать работали на поле. Алексею предстояло идти на призыв, коня он имел, но должен был на свой счет справить всю амуницию и на себя, и на коня. Вот и пришлось идти в город наниматься. Поэтому-то Алексей и был всегда озабочен, задумчив…
Закудрявились деревья, солнце припекало все сильнее, мне выдали табель. Успехи не были блистательны, но из второго в третий класс я благополучно перевалил. Теперь мне предстояло переехать на дачу. Но как быть с Ралькой? Алексей предлагал оставить Ральку жить в каретнике. Отец не предполагал переезжать на дачу, значит, и Алексей останется в городе. Но Ралька со своей зловещей шишкой заняла совсем особенное место в моей душе. У меня не хватило сил с ней расстаться. Кроме того, в связи с переездом на дачу, на песчаные берега соленого Смолина, у меня появились некоторые планы на ее излечение. Нет, Ральку нужно во что бы то ни стало довезти до дачи!
— Перевезем! — сказал Алексей. — Вместе с тобой перевезем! Я ее в ящик под облучок посажу…
— Так ведь я с папой поеду, она визжать будет, и папа услышит.
— И ничего он не услышит! Мы как со двора уедем, так он сразу нос в газету — и ничего не услышит, и ни на что не поглядит. Ну, а если все-таки спросит, я скажу, что ось не подмазана, вот она и визжит. Перевезем! — с веселой лихостью сказал он.
И — удивительное дело! — Ралька, сидя в ящике, за все Бремя опасного перевоза и не пикнула, что я тоже приписал ее необыкновенному уму.
Озеро Смолино раскинулось среди приуральских ковыльных степей и белоствольных березовых рощ, которые в Приуралье зовут колками. Для нас, выросших под обаянием окруженного высокими горами озера Тургояк с его хвойными лесами, скромная и тихая прелесть Смолина словно бы и совсем не существовала, и мы относились к нему пренебрежительно. Смолино мне вспоминается в знойный безветренный день, когда поверхность озера как бы излучает ослепительно-белое сверкание и легкие волнышки набегают на ровный песчаный берег. Этими светлыми, почти белыми песками, словно рамкой, окружено озеро. Наши глаза, привыкшие к живописным горным берегам, не находили здесь ни одного возвышения, даже деревья не росли на солончаковых берегах озера, даже трава особенная: низкорослые красноватые стебелечки, соленые на вкус, особенная солончаковая флора.
— Соленая лужа! — говорили мы пренебрежительно.
А между тем эти скучно-пустынные солончаковые пески озера заслуживали большего уважения хотя бы потому, что они были целебными. Матери и няньки, забрав бледных рахитичных детей, с утра отправлялись к берегу озера и зарывали их до шеи в теплый песок. Дети играли в песке, разрывали его до такой глубины, где он был влажным, и лепили из песка пирожки, куличики, воздвигали песчаные города и замки. Женщины заводили свои дремотно-монотонные разговоры.
Прикрыв голову войлочной шляпой, предохраняющей от солнцепека, надев на голое тело холстиновый летний костюмчик, я, держа на руках Ральку, отправлялся вслед за женщинами к озеру и по их примеру зарывал Ральку в песок до самой шеи.
Вначале Ралька не давалась, вертелась, вырывалась. Среди матерей и нянек мое появление со щенком в руках на целебных песках Смолина возбудило недовольство. Мне было указано, что собака, наверное, заразная, и предложено убираться подальше. Что ж! Я перешел на другое место, на границу нашего, подходившего к самым пескам огорода. Здесь песок не хуже, но тут я был на своей земле…
Постепенно Ралька привыкла и, повинуясь моим, крепко ее державшим рукам, задремывала, положив свою теплую, отмеченную черными пятнами голову на мое колено.
С того времени прошло больше полувека, и мне трудно вспомнить, о чем я тогда думал. Мои сверстники-одногодки играли в казаков-разбойников, в морских пиратов. На берегу Смолина, походившего на морской залив, эта игра была особенно заманчива. И, хотя мне очень хотелось играть с ними, я по соседству от женщин, такой же неподвижный и терпеливый, как они, просиживал долгие часы со своей горячо любимой Ралькой и пел тоненьким голоском:
Баю-бай, баю-бай.
Ты, собаченька, не лай,
А другая не гуди,
Мою Ралю не буди…
Не знаю, лечение ли возымело действие или Ралька выросла за лето, но шишка настолько уменьшилась, что посторонний взгляд ее совсем не замечал. Но я-то знал, что шишка существует, и сильно опасался того момента, когда Ралька попадется на глаза отцу.
Это случилось вскоре после нашего осеннего переезда в город.
Выйдя во двор, отец заметил странную собачонку с мотающимися, как у лягавой, ушами и длинным хвостом.
— Это ж, как ее, Ралька? — спросил он, обращаясь к нам ко всем (мы собирались куда-то ехать). — Я же велел ее утопить!
Мать пожала плечами. Она ничего об этом не знала. Алексея не было, его уже призвали на военную службу. Сердце у меня отчаянно билось, во рту пересохло. Меня выручили брат и сестра. Они тут же наперебой стали рассказывать, как я все лето лечил Ральку, как вместе с няньками сидел на горячем песке.
Отец и мать переглянулись, и я понял, что все сойдет благополучно.
— А что ж, может, няня правильно говорила и тебя надо было бы пустить по медицинской части? — спросил отец, поглядев на меня тем своим взглядом, под действием которого мне самому хотелось, наподобие Ральки, вилять хвостом и тереться о его колени.