Осенью 1914 года, незадолго до начала учения, мы заметили, что на главной улице Челябинска — Уфимской — каждый день появляется новый в нашем городе человек. Очевидно совершая ежедневные прогулки, он быстро проводил по тротуару. Смуглолицый, с черными усами и маленькой бородкой, он был еще совсем молод. На голове, откинутой назад, черкая с широкими круглыми полями шляпа-болеро, и под стать этой, впервые завезенной к нам в Челябинск, какой-то испанской шляпе, была и наружность незнакомца — тонкое, нервное лицо с выражением стремительности и вдохновения. Кто такой? И вдруг, когда начались занятия в реальном училище, мы с любопытством и интересом увидели, что незнакомец этот, теперь уже в форменном мундире, держа в руках классный журнал, вошел к нам в класс и оказался преподавателем русской словесности.
Андрей Алексеевич Стакен прибыл в Челябинск сразу же по окончании историко-филологического факультета столичного университета. Когда я, до начала курса, ткнулся в учебник словесности, история русской словесности показалась мне предметом до крайности скучным. Но Андрей Алексеевич, вместо вступления к своему курсу, без всякого предисловия, звучным голосом, соблюдая сложные особенности древнерусского произношения, прочел едва ли не наизусть начало «Слова о полку Игореве» и тут же истолковал нам, что «мыслию по древу» буквально означает «белкою по дереву», а метафорически под белкою следует подразумевать мысль. Так с первого урока история словесности стала у нас одним из любимых предметов.
Когда мы в младших классах проходили русскую историю, то пропустили все, что касалось борьбы южнорусских православных братств с польской шляхтой и католичеством за сохранение православной религии. А от Андрея Алексеевича мы узнали, что под оболочкой церковно-религиозной скрывалась борьба, которую русские и украинцы вели за сохранение родного языка.
От него впервые услышали мы и о дьяке Котошихине, который в царствование Алексея Михайловича перебежал к шведам и составил критическо-обличительное описание Московского государства, о Юрии Крыжаниче, католическом священнике из Хорватии, навсегда бросившем родину и переехавшем в Московскую Русь, так как он видел в ней единственную надежду и спасение славянства.
В хрестоматии по истории литературы были напечатаны некоторые стихи Тредиаковского, и мы не могли читать их без смеха. Андрей же Алексеевич дал нам истолкование теоретических воззрений одного из первых русских ученых-словесников.
А как он читал стихи! Его смуглое лицо приобретало матовый оттенок, черные брови и черные глаза выделялись как-то особенно резко, когда он произносил:
Глагол времен, металла звон… —
или Жуковского:
Ты предо мною стояла тихо,
Твой взор унылый был полон чувств…
Курс у нас был огромный, за один год надо пройти всю историю русской словесности и литературы до Пушкина. Андрей Алексеевич, порою отводя на писателя по одному уроку, начинал этот урок с чтения какого-либо стихотворения, а потом, очертив ярко и сильно место писателя в литературе, еще оставлял время, чтобы спросить несколько учеников.
В моей жизни Андрей Алексеевич занял совсем особенное место, и я до сих пор чувствую признательность к нему.
«Нагнал ветер тучи снеговые, и нависли они между синим небом и серой землей… Сгрудились и запеленали землю. И всю ночь шел снег. Ты слышал, как падает снег? Я слышал…»
Андрей Алексеевич Стакен, высоко держа свою красивую с черной бородкой и волнистыми волосами голову, читал размеренно, звонко и в чтении выделял ритмическую основу слога — моего слога! Ведь то, что он читал, написано мною в домашнем сочинении на заданную тему «Приход зимы». Но так прочесть, как читал он, сам я не смог бы. А он, войдя в класс, положил на стол кипу тетрадей и, кивком ответив на наше приветствие, развернул мою тетрадь, лежавшую сверху, и вот, слово за словом, прочел то, что я в ней написал. Закончив чтение, Андрей Алексеевич назвал мою фамилию, очень коротко сказал, что сочинение мое лучшее, передал тетради для раздачи дежурному и приступил к объяснению заданного на завтра урока. Каждая минута на счету, и все же он прочел, сам прочел перед всем классом мое сочинение!..
— Ты здорово написал! — шепчет сосед мой по парте, курносенький и румяный Алеша Силин. — Нужно будет Сергею нашему показать. Он у нас у-у, ты знаешь, какой, он и стихи и рассказы сочиняет…
Алексея посадили со мной на одну парту с этой осени. Семья их только приехала в Челябинск, но тут вскоре началась война с Германией, и сразу же земского агронома Ивана Ивановича Силина мобилизовали в армию и услали на Кавказский фронт. Старшие братья Алеши, Володя и Сережа, учатся в шестом классе нашего реального училища. С Алешей мы скоро сдружились, наверное, по противоположности характеров. Я в этом возрасте был довольно замкнут, склонен к самоанализу и неловко влюбчив. Алеша привлекал меня к себе жизнерадостностью, бойкостью и общительностью. Он первый стал бывать у нас дома, его все полюбили, а потом и я стал заходить к Силиным.
Силины занимали небольшую, в три комнатки, квартирку во втором этаже, куда вела крутая лестница, на которой едко пахло кошками. Обставлены комнаты были очень скромно: столы и кровати, комод и шкаф. Незамысловатый уют придавали рукодельные скатерти и полотенца. В столовой над простыми книжными полками висел портрет ушедшего в армию хозяина. Его умное, смелое, красивое лицо словно напоминало о чем-то мальчикам.
— Чем наш отец хуже Степняка-Кравчинского? — не то смеясь, не то гордясь, сказал как-то Сергей.
Он, пожалуй, лучше всех помнил о том, о чем безмолвно говорил портрет отца. Алеша был слишком ребячлив Володя занят футболом, коньками, цирком… Володя играл на гитаре, Алеша на балалайке. С мандолинами и другими струнными инструментами приходили домой к Силиным мальчики — любители струнной музыки, по большей части товарищи Володи. На квартире у Силиных назначались сыгровки, а мы под струнные переборы, доносившиеся из соседней комнаты, вели с Сергеем бесконечный разговор о литературе.
Мысленно Сережа жил умственной жизнью столицы. Возвращение Максима Горького в Россию он приветствовал поэмой. Сквозь шутливые строфы ее ощущался юношеский восторг, вызванный тем, что «наш буревестник снова с нами!», снова на родине. Ученик седьмого класса реального училища Алексей Туркин очень хорошо иллюстрировал поэму Сергея. Эти яркие забавные рисунки помню я как сейчас. Один из рисунков изображал Горького с обвисшими усами, худого и грустного. Он сидел на берегу лучезарного итальянского моря и бросал камешки в воду. На другом была изображена бурная и веселая встреча Горького на питерском вокзале, — множество юношеских лиц с широко раскрытыми от восторга ртами.
Сергей вообще был мастак в сочинении шутливых поэм, и это порою приносило ему неприятности. Так, из-под его пера с поразительной быстротой вылилась поэма, в которой воспевалась нежная привязанность, связавшая благопристойного реалистика шестого класса Васю и кукольно-хорошенькую блондинку из седьмого класса гимназии Соню. Вася и Соня на виду у всех гуляли по Уфимской улице. Гуляли год за годом, и в этом, пожалуй, не было ничего забавного. Но нам это почему-то казалось смешным, и поэма, в которой о Васе говорилось: «Как он одет элегантно, веяние видно таланта», вызвала общий восторг.
Сережа первый раз читал поэму у себя дома. Лобастый, весь раскрасневшийся, он в лад стиху размахивал сжатым кулаком с какой-то неуклюжей силой.
Вася ревнив, как Отелло,
Морду намоет он смело! —
читал Сережа под хохот и рев восхищенных слушателей.
— Вот именно я так и сделаю, как он пишет, — сказал Вася, которому «друзья-приятели» подсунули Сережину поэму. — Так намою ему морду, что он во всю жизнь не забудет!
Вася, конечно, исполнил бы свое обещание, но тут появились посредники-примирители. Весьма хитроумно играя на струнах Васиной души, они убедили его в том, что поэма свидетельствует о безнадежной любви самого Сережи к Сонечке и, в сущности, утверждает абсолютное превосходство Васи. Ссора кончилась торжественным рукопожатием.
— Очень нужна мне эта кукла! — смеясь, говорил Сережа.
Кто знает, вполне ли искренен был этот смех?!
Подружившись с Сергеем, я стал его приводить к любимому своему учителю Андрею Алексеевичу Стакену. Загруженный текущей работой, как может быть загружен только преподаватель, — просмотром тетрадей и подготовкой к урокам, которые он вел в нескольких классах, — Андрей Алексеевич находил время выслушивать меня и заниматься мною. Но у Сергея не было того преклонения перед Андреем Алексеевичем, какое испытывал я. Как и я, Сережа показывал ему свои первые опыты в стихах и прозе, самолюбиво краснея, выслушивал критику, но потом, когда мы уходили, Сергей позволял себе насмехаться над склонностью Андрея Алексеевича к архаической, допетровской эпохе нашей литературы.
— Юности честное зерцало! Да кому нужны все эти ископаемые редкости, когда идет страшная, невиданная война, и она обязательно приведет к революции! — так говорил Сережа.
Я соглашался с ним, но привязанность к Андрею Алексеевичу и к предмету, который он вел, у меня не ослабевала.
Мать моих друзей Пелагея Семеновна Силина была фельдшерицей. Домой она возвращалась поздно, уходила рано. Бывая у Силиных, я чувствовал, что Пелагее Семеновне нелегко управляться с семьей и домашним хозяйством. После работы приходила она усталая и, понятно, раздражалась, не находя покоя в своей маленькой квартирке, где непрерывно толклись мальчики, — каждый из сыновей приводил приятелей. Пелагея Семеновна никогда против этого не возражала, но она сердилась, что в комнатах накурено, кровати измяты, пол затоптан и повсюду валяются окурки.
По воскресеньям она была добрее, спокойнее. Эта высокого роста женщина, с преждевременно морщинистым лицом, в простенькой кофточке с галстуком, для каждого из нас находила ласковое слово. С охотой и щедро угощала она нас вкусными лепешками, поджаренными на постном масле, а иногда посылала кого-нибудь из сыновей, а те и первого попавшегося из гостей в мелочную лавку за дешевыми конфетами и чаем.
Вскоре Пелагея Семеновна познакомилась с моим отцом. Их свела совместная работа среди беженцев, которые с начала войны хлынули в наш далекий от фронта город.
На пустыре, между городом и железнодорожным поселком, накануне войны построили дощатое двухэтажное здание с башенками и балкончиками, модного тогда стиля «модерн». Выкрашено оно было в темно-зеленый цвет, и на нем большими буквами написано: «Вулкан». Я так и не знаю, было ли это название фирмы или, может быть, нового кинотеатра. Как только беженцы высадились на перроне нашего вокзала, их сразу же поселили в этом, по внешности довольно внушительном, а внутри представлявшем из себя дощатый сарай здании.
Среди беженцев не было взрослых мужчин — старики, женщины, дети. Эти люди, в большинстве своем несостоятельные, окончательно разорились во время беспорядочного бегства, и вскоре среди них начались всяческие заболевания. Особенно болели дети. Отец мой как врач-эпидемиолог и детский врач постоянно ездил туда, а его помощницей и была Пелагея Семеновна Силина, проводившая на «Вулкане» целые дни.
Она стала бывать у нас в доме, и их разговоры с отцом о «Вулкане», где скученность ужасная, из-за дощатых стен наносит в щели снег, где было несколько смертных случаев среди детей, а начальство и в ус себе не дует, а беженцы все едут и едут, длились бесконечно. В этих разговорах слово «Вулкан» приобретало какой-то зловещий характер. Словно кратер военных бед и несчастий открылся в нашем бесконечно далеком от фронта, еще живущем дремотной жизнью городе.
Когда Пелагея Семеновна начинала говорить о «Вулкане», ее морщинистое лицо странно молодело, пятна лихорадочного румянца выступали на щеках, глаза блестели.
— Небось сами вызвали эту гнусную бойню! — говорила она, постукивая кулаком. — А расхлебывать приходится этим несчастным, ни в чем не повинным беженцам. Прямо невозможно смотреть на безропотность и беспомощность, с которой они гибнут. «Матка боска, матка боска»! А чем она тебе может помочь, эта твоя матка боска? — с раздражением обращалась Пелагея Семеновна к какой-то воображаемой собеседнице, наверное, католичке.
И в этом отвращении к рабской покорности перед религией я улавливал что-то общее с тем, как относился к религии отец.
Когда я в день моего первого литературного успеха вернулся домой, по всей квартире нашей сливались и разливались успокоительно-мелодические звуки музыкальных упражнений — это сестра играла на рояле. Отец, отдыхая после обеда, лежал на диване и читал газету. Он вопросительно-ласково взглянул на меня. Чувствуя, как блаженно бьется мое сердце, я протянул ему тетрадку с сочинением.
Отец за последний год сумел превратиться в моего старшего товарища. Я привык показывать ему свои первые опыты в литературе, главным образом, нескладные стихи. Его взволнованный и растроганный, а то и немного насмешливый взгляд был для меня лучшим поощрением. Советы его по большей части относились к грамматике, которую он знал превосходно, к самой структуре речи, а также к пунктуации.
Сейчас он тоже быстро и молодо вскочил с дивана, сел за письменный стол и стал вслух, слово за словом, перечитывать мое сочинение. Во всей моей работе Андрей Алексеевич не сделал ни одной помарки, только в конце была поставлена большая красная пятерка. Отец же сразу задержался на одной из первых фраз. Он сказал:
— «…Ты слышал, как падает снег?» Да ведь здесь несогласованность времен в одной фразе…
— А вот Андрей Алексеевич ничего не отметил! — самолюбиво ответил я.
Отец только покачал головой и, продолжая читать, делал такого же рода замечания. Потом он встал, обхватил рукой мои плечи и, дружественно прижимая к себе, пошел со мной по комнатам, то приближаясь к роялю, за которым трудолюбивая сестра продолжала играть гаммы, то удаляясь от него.
Я в то время почти сравнялся ростом с отцом, и это вызывало у меня гордость и бережливую нежность к отцу.
Очень трудно передать тогдашний наш разговор, хотя я запомнил его. Трудно, потому что он перемежался ласково-бессмысленным, с детства только мне одному предназначенным бормотанием:
— Юр-дур-карапур-маракур-карамур…
И вперемежку с этим бормотанием отец говорил:
— Да, наступление зимы… Очень поэтично написал ты. Очень. Хотя это и не стихи, но не уступает поэзии, так-то, Юр-дур-карапур… — Он обнимал меня за плечи, прижимал к себе и продолжал ласково: — А ты слышал наш разговор с Пелагеей Семеновной о «Вулкане»? Ну позавчера, когда она была у нас? В «Вулкане» наступление зимы проявилось в том, что снег стало заносить в помещение, где живут беженцы. А городская управа наша все не может озаботиться и хотя бы зашпаклевать стены. В результате — новый взрыв инфлюэнцы, и, что уже совсем скверно, — сказал он, понизив голос, — в последней партии беженцев есть случай сыпного тифа… Вот тебе оборотная и совсем не поэтическая сторона наступления зимы. И получается, что ты очень хорошо изобразил приход зимы, но передал только состояние природы. А человека еще у тебя нет…
Человек! Я, как сейчас, слышу это слово, Которое отец, да и такие друзья его, как Пелагея Семеновна, произносили с тем особенным чувством, с каким религиозные люди говорят о таинствах религии.
А между тем военная гроза продолжала грохотать. До поры до времени молнии ее сверкали где-то далеко, на западном краю горизонта. И вдруг одна из этих молний упала на наш город. Заразилась тифом и с невероятной быстротой, как говорится, в одночасье умерла Пелагея Семеновна Силина. Вулкан продолжал извергаться.
В нашем далеком от фронта городе эта смерть воспринята была как прямое проявление войны. На похороны Пелагеи Семеновны собралось много народу. Алеша плакал над гробом, Володя был печально-молчалив, Сережа казался неуклюжим, он обвязал голову шарфом, так как надеть шапку у гроба матери он не хотел, а у него были простужены уши. Он написал на траурной ленте, обвивавшей венок: «Матери нашей, погибшей на передовых позициях тыла». В этих словах сказывалась и сыновняя скорбь, и сыновняя гордость.
Володя и Сережа несли гроб. Володя выше ростом, и потому Сереже особенно трудно нести гроб. На лице его напряженное и недоброе выражение, снежинки падают на упрямый ежик коротко остриженных волос, на лоб, круто нависший над покрасневшими глазами…
После смерти матери мальчикам во всех отношениях трудно было оставаться одним в квартире, и они поселились у своих друзей. Веселого, ребячливого и ласкового Алешу и раньше считали своим в нашей семье, теперь он у нас поселился. Но чем дальше шло время, тем теснее сходился я с Сергеем.
Моего отца к тому времени мобилизовали, он получил назначение начальником госпиталя в Уфу. Теперь некому стало, найдя в новой книге неизвестное ранее стихотворение и словно обжегшись, вслух прочесть его не раз и не два… Только отец меня слушал, и глаза его поблескивали. Не проходило недели, чтобы в училище, на улице или дома не случилось чего-либо, о чем хотелось бы поговорить с отцом и узнать, что он об этом думает. Тут-то и подоспела дружба с Сергеем.
Угрюмый и резкий после смерти матери, он все больше привлекал меня своей душевной совестливостью, чувствительностью к несправедливостям жизни, начитанностью. Он научил меня читать все современные толстые журналы… Мне казалось, что Сергей больше других детей тосковал по матери, хотя она особенно любила Алешу.
Сережа часто приходил к нам навещать брата и, поговорив с ним, звал меня:
— Пойдем пройдемся…
Синеватые сумерки накрывали наш городок, убого светились керосиновые лампы в домишках, шла дремотная, ст века установившаяся мещанская жизнь. Но душу бередили солдатские заунывные песни, напоминая о войне, о царском деспотизме, об угнетении народа.
Мы с упоением поносили и царя, и Государственную думу, и министров, благо уходили далеко по железнодорожному пути, опоясывавшему город, туда, где из Сибири дули, не переставая, сухие и жесткие морозные ветры.
Оставаясь со мной наедине, Сергей часто вспоминал мать. И, пожалуй, не столько ее самое, а именно то, о чем она твердила до последнего дня своей жизни: о проклятом «Вулкане», о бедствиях войны, все разрастающихся, о том, как бесстыдно богатеют владельцы булочных и мясных лавок, о казнокрадстве в интендантствах и земгорсоюзах, о шпионах — Сухомлинове и Мясоедове, о германофильстве царицы Алисы и глупости нашего царя Николая…
Мы говорили об этом, но что делать — не понимали. Протест, который присутствовал в наших разговорах, был беспомощен, разгоряченность и готовность к действиям — еще слепая…
Эти прогулки, это ощущение сурового, но вольного ветра на лице, ветра, который, казалось бы, подхватывает наши разгоряченные речи, едва они только рождаются на обветренных губах, неотделимо слились для меня с впечатлением от тоненькой книжки в белой со скромным зеленым ободком обложке. «Стихи о России» — называлась эта книжка, и принадлежала она перу поэта, имя которого я знал раньше и ставил в один ряд с другими современными поэтами. Поэты эти все, как нарочно, начинались на одну букву: Бальмонт, Белый, Брюсов, Блок. Но с того времени, как Сережа дал мне «Стихи о России», я выделил Блока из этого ряда, и он стал любимым спутником всей моей жизни…
Иван Иванович Силин хотя и находился в действующей армии, но продолжал беспокоиться и заботиться о сыновьях. Вскоре в Челябинск приехала и вновь собрала мальчиков под единый кров, на той же старой квартире, родная сестра Пелагеи Семеновны, Анна Семеновна Машицкая. Сестры были похожи друг на друга. Но Анна Семеновна выглядела крупнее, крепче, шире. Свои густые темно-каштановые волосы она гладко зачесывала, открывая большой лоб, что в то время было совсем не модно. Ее крупные карие глаза глядели прямо и смело. Говорила она громким командирским голосом. От своих «хлопцев», как Анна Семеновна называла племянников, требовала она безусловного подчинения и, когда мальчики ее не слушались, сердилась. Но была отходчива и, нашумев и накричав, тут же начинала смеяться, забавно высунув кончик языка. Она завела дежурство по дому и заставляла племянников по нескольку раз в день подметать пол.
Сережа поддерживал ее во всем. Она помногу разговаривала с ним, а следовательно, и со мной, так как мы с Сережей целые часы проводили вместе. Анна Семеновна всегда была чем-то занята: она вертела швейную машинку, то, нависая всей своей большой фигурой над столом, что-то кроила. Разговаривая с нами и порою обкусывая нитку, она своими карими, широко открытыми глазами взглядывала на нас дружелюбно. Случалось, что Анна Семеновна вмешивалась в наши разговоры, высказывала свое мнение, расспрашивала, что мы думаем о той или иной книжке или последнем событии.
К тому времени мы, ученики старших классов и любители литературы, решили издавать свой печатный литературный журнал «Первые шаги». Но для этого требовалось разрешение директора училища, и мы отправились к нему. Выслушав нас, директор весьма скептически отнесся к нашей затее, но разрешение дал, сказав, однако, что деньги на издание журнала мы должны изыскивать сами.
Мы с Сергеем были в инициативной группе журнала. И если раньше квартира Силиных была местом сыгровок струнного оркестра, то сейчас здесь стали собираться мальчики, интересующиеся литературой. Мы вслух читали и обсуждали стихи, рассказы и статьи, предназначенные для первого номера журнала. Как-то раз Анна Семеновна, слушая нас, вдруг проговорила:
— А я в молодости знала одного писателя. То есть тогда еще никто не знал, что он писатель. Саша Попов, — сказала она усмехаясь, и на этот раз в ее усмешке, против обыкновения, преобладала задумчивость и, пожалуй, грусть. — Это было в ссылке, — говорила она. — Вы когда-нибудь писателя Серафимовича читали?
— Ну как же! Конечно, читали! — ответили мы.
— Так вот это он и есть: Александр Серафимович Попов. Хороший человек, ничего не боялся — ни половодья, ни хищных зверей, ни начальства. А вот девушек побаивался… — сказала она, и снова грусть и насмешливость послышались в ее словах. Потом она добавила: — Он в меня влюблен был. У меня коса вот такая была… — нагнувшись, она провела рукой ниже колена, и что-то молодое и задорное блеснуло в ее глазах.
Мы с Сергеем много знали о писателях, но все больше из книжек, а тут Анна Семеновна рассказывала о милом, мужественном и застенчивом юноше, о живом писателе. И мы старались выспросить у нее побольше.
— Где и как он писал?
— Вот об этом я мало что вам скажу. О том, что пишет, он рассказывал, пожалуй, только мне. Говорить об этом не любил, писал потихоньку и о приключениях на последней охоте говорил с большим удовольствием, чем о своей писательской работе. А читал очень много, и говорить с ним было интересно, — сказала Анна Семеновна, глядя поверх наших голов в прошлое, в свою героическую молодость…
Анна Семеновна несколько раз побывала в тюрьмах и ссылках и с охотой рассказывала нам обо всем этом. Она словно хотела, чтобы мы знали, какие испытания могут выпасть на долю всякого, кто ступит на революционный путь. И все же от рассказов ее веяло жизнерадостностью. Они как бы утверждали героизм и стойкость людей тюрьмы и ссылки.
Рассказы Анны Семеновны утверждали героизм и стойкость людей тюрьмы и ссылки.
Революционеры рисовались нам лучшими людьми человечества.
— Послушай, какое я стихотворение написал! — сказал мне Сергей во время одной из наших прогулок, когда мы по линии железной дороги ушли далеко за город. И он прочел:
Есть странные люди.
С мечтою в глазах
Идут по тернистой дороге.
Не чуют — истерзаны ноги,
Стремятся вперед, и неведом им страх.
Они молчаливы, скупы на слова.
Не знают бездумного смеха.
Веселье для них — лишь помеха,
И их не тревожит людская молва…
Дорогой своей они стойко идут,
И служит опорой им собственный суд
В стремленье к намеченной цели.
И только по смерти свершится их труд,
И долгие годы еще протекут.
Чтоб люди понять их сумели.
На ходу Сережа раскачивался сильнее, чем всегда, идти с ним рядом было трудно.
— Ну? — спросил он нетерпеливо.
Стихотворение понравилось, оно даже поразило и взволновало меня, но выразить сразу свое впечатление я не мог. Когда я слушал, мне представлялось все то, о чем рассказывала Анна Семеновна.
— Это о революционерах? — спросил я.
— Да, — ответил Сережа. — А разве плохо? — и самолюбивое беспокойство послышалось в его вопросе.
— Нет, очень хорошо, — сказал я. — Но как это у тебя? Только после смерти революционеров совершится то, что они задумали? А я сам слышал, Анна Семеновна говорила: «Революция наступит очень скоро, и мы будем принимать в ней участие».
— Да разве в этом дело! — перебил меня запальчиво Сергей. — Ведь это стихотворение не о нашем времени, а вообще… Ну, понимаешь, о том, что настоящими революционерами могут быть только такие люди, которые за свой подвиг не ждут награды при жизни! Нет, они убеждены… — И он опять прочел:
И только по смерти свершится их труд,
И долгие годы еще протекут,
Чтоб люди понять их сумели.
Они смотрят вперед, далеко вперед, понимаешь? Ну как Маркс и Энгельс, ведь при жизни у них было очень мало сторонников…
— Это верно, — согласился я. — Но у меня есть еще один вопрос. У тебя революционеры получаются какие-то мрачные. А вот Анна Семеновна, например, совсем не мрачная, и даже, наоборот, она хохотушка, очень любит смеяться.
— Да, — задумчиво протянул Сергей. — Мне только стоит с ней поговорить — и сразу веселее делается. У меня и отец, и мать — хорошие, честные, настоящие люди, но, знаешь, она лучше их! Я вообще таких людей, как она, не видел. Я не мог бы о ней написать стихотворение, она — ну как тебе сказать? — не укладывается она в стихотворение, живая очень… Или, может, я сам слишком молод, чтобы о ней писать? Но, когда она говорит, — ну, ты знаешь, о чем она всегда говорит, — мне почему-то рисуются вот такие люди, о которых я написал. — И он снова с упорством, со страстью прочел строфы своего стихотворения, и оно навеки вошло в мою душу.
В эту зиму умер от злой чахотки преподаватель географии Николай Васильевич. Я учился у него в младших классах. Он был придирчив, раздражителен и ни у меня, ни у товарищей моих по классу не оставил по себе доброй памяти. Потому, когда нас по случаю похорон освободили на один день от учения, почти никто из нас на кладбище не пришел. Это бросилось в глаза начальству. Классному наставнику, преподавателю физики, довольно, в общем, добродушному Степану Ивановичу Бовтоловскому поручено было выяснить причину всеобщей неявки.
Он стал спрашивать нас по алфавиту. Получилась глупая процедура. Ученики по очереди вставали и говорили первое, что попадало на язык, вроде того, что «у меня-де, живот болел», или «тетка из Кургана приехала». Степан Иванович покачивал головой и записывал ответы. Смешливый гул стоял в классе…
По мере того как опрос продолжался, меня разбирало злое раздражение. Когда я просидел дома этот, по-зимнему уютный день, который провел в каких-то своих писаниях, мне даже и в голову не пришло спросить себя, почему я не иду на кладбище. Но сейчас, когда алфавитный порядок неминуемо приближался ко мне, я, конечно, стал думать об этом. Мне стало ясно, что если мы все, не сговариваясь, не пришли на похороны, то причина тут общая, и коренится она в том, что при жизни мы не любили Николая Васильевича. Да и сейчас, кроме какого-то смутного сожаления, его смерть никаких чувств у нас не пробуждала.
— Либединский, а почему вы не явились на кладбище? — медлительно, несколько нараспев, спросил классный наставник.
И все же его вопрос застал меня врасплох. Я поднялся с места. Большие голубовато-серые глаза Степана Ивановича смотрели на меня устало-насмешливо: «Ну, давай, вываливай свою чепуху», — говорил его взгляд.
И тут какой-то горячий вихрь вскинул меня, и все, о чем я думал до этого, вылилось сразу. Я сказал о том, что никогда не любил покойного Николая Васильевича, что прийти на кладбище для участия в церемонии, к которой равнодушен, — фарисейство. Я с особенным удовольствием выговорил это слово, которое слышал от отца, и отметил, что Степан Иванович дернулся, как будто ему в лицо что-то бросили. Я еще добавил, что это было бы неуважением к чувствам родных Николая Васильевича, которые искренне оплакивали его.
Класс затих, все взгляды устремились на меня. Я видел, что товарищи довольны.
— Как вы сказали? Фарисейство? — растерянно переспросил Степан Иванович.
— А верно, к чему всякую чушь молоть! — звонко поддержал меня Алеша. — «Горло заболело», «тетка заболела».
— Садитесь, Либединский. — Чувствовалось, что Степан Иванович еще не справился с растерянностью и сердился на меня, на себя, на весь класс, который не утихал.
Похлопав классным журналом по столу и прикрикнув: «Тише!» — Степан Иванович прекратил дальнейший опрос и начал спрашивать заданный урок. Но время от времени он удивленно и неодобрительно поглядывал на меня.
После звонка, который означал начало перемены, едва только возле нашей с Алешей парты возникло обсуждение происшедшего (спор шел больше всего вокруг вопроса, влетит мне или не влетит), в дверях класса показался швейцар и сказал:
— Либединского Георгия к директору!
И вот я предстал пред орлиные очи Петра Михайловича Андреева, который совсем недавно сменил ушедшего на пенсию штатского генерала Кузьменко-Кузьмицкого.
В старом директоре было что-то недосягаемо величественное: сияющая белизной борода, обильно отделанный золотым галуном мундир, румяное, словно подпеченное, лицо и благообразная медлительность в каждом движении. Совсем не то — новый директор. Он был моложав, носил франтоватые, щегольски закрученные усы и по внешнему виду ничем не отличался от прочих преподавателей. В движениях быстр, фигура какая-то поджарая. Он преподавал у нас историю. Я занимался этим предметом с увлечением, и потому он относился ко мне вполне благосклонно. Но сейчас глаза его метали молнии, горбатый нос казался особенно горбатым, усы воинственно топорщились.
Степан Иванович Бовтоловский сидел в дальнем углу директорского кабинета и в некотором замешательстве теребил свою густую остроконечную бороду.
Инспектор, хлипкий, несколько подслеповатый, с белесыми усиками (он пришел к нам в училище только в этом году и ничем себя пока не проявил), сидел за пишущей машинкой, и вся его тщедушная фигурка изображала готовность и повиновение по отношению к директору.
Петр Михайлович потребовал, чтобы я повторил то, что ответил классному наставнику. Я начал говорить, и тут же инспектор сухо защелкал на пишущей машинке: вопрос директора и мой ответ немедленно были запечатлены на бумаге. После того, как я добросовестно повторил все, что сказал в классе, заговорил Петр Михайлович. Он умел и любил поговорить. Он наслаждался рокотом своего голоса, ладным течением речи. Петр Михайлович говорил о государственности и морали, о тлетворных материалистах, стремящихся убить все святое, о нашем училище — храме науки, и о том, что для меня оно, очевидно, не храм науки, а просто груда камней! Он говорил, а пишущая машинка, безжизненно треща под сухими пальцами инспектора, воспроизводила его речь.
Перемена кончилась; гул, доносившийся из коридора, затих, раздался звонок, и Степан Иванович, смущенно покашливая, ушел из кабинета. А директор все продолжал говорить. Наконец в голосе его появилась хрипота, он откашлялся, отпил несколько глотков из стакана с чаем и сказал:
— Идите домой, Либединский Георгий! О дальнейшем поставим в известность ваших родителей. — Он возвел к небу свои орлиные очи. — И подумать, что ваш отец исполняет свой долг в армии! Каково ему будет узнать о том, как показали вы себя в годину тяжких испытаний!
День был матовый, пушисто-снежный. Солнца не видно, ветра нет, еще не весна, а только лишь предчувствие ее. Но и это предчувствие замедляет шаги, делает глубже дыхание…
В этот час мне обычно не приходилось бывать на улице, и сейчас она казалась мне пустынной, — нигде не видно ни учеников реального училища, ни учениц женской гимназии. А с гимназистками при возвращении из училища я непременно встречался. С одной поздороваешься, с другой, незнакомой, только переглянешься — мгновенный взгляд, чуть заметное движение девичьих губ, — и вот она уже прошла, оставив мне лишь сердцебиение и жар в глазах…
Сейчас все учатся, только я изгнан. Разве для меня училище — груда камней? Нет, это не верно! Я привык к товарищам, любил их. А самое учение? Ведь тот же Петр Михайлович ставил мне пятерки! И я снова мысленно разглядывал все то, что произошло сегодня…
Я переживал тогда возраст, который не случайно называют «переходным». Сегодня ты уже не такой, как вчера, в душе просыпаются неизведанные чувства и даже не знаешь, как их назвать. И вдруг совершаешь поступки, для самого себя неожиданные. Так было и сейчас.
Разве я сделал неправильно, что не пошел на похороны Николая Васильевича? — рассуждал я. — Ведь вот совсем недавно, когда хоронили Пелагею Семеновну, был лютый ветер с дождем и снегом, и нас не освобождали от учения. Но как много мальчиков из нашего класса пришли хоронить ее, погибшую на передовых позициях тыла!
Я вспоминаю Сергея, но он сейчас в реальном и с ним даже поговорить нельзя. Идти домой? Если бы папа был дома, я бы пошел домой и рассказал ему все, но папа в Уфе…
Я медленно брел по улице и незаметно пришел совсем не домой (мне не хотелось рассказывать о происшедшем маме и огорчать ее), а очутился перед двухэтажным домом, высившимся посреди двора. Здесь жили Силины. Я с радостью подумал, что Анна Семеновна сейчас одна, и я могу рассказать ей все, что со мной случилось.
Анна Семеновна открыла дверь и сразу кинула взгляд, нет ли позади меня кого-либо из ее племянников. Но, увидев, что я один, она удивилась и встревожилась. Я тут же довольно сбивчиво изложил ей все, что со мной произошло. Слушая, она разбирала большую груду выстиранного, но еще не глаженного белья. Это были мужские сорочки и подштанники. Она рассматривала их на свет и, обнаружив дыры, то клала заплаты, то штопала, натянув ткань на деревянный гриб, и тут же пускала в ход шипящий утюг, а потом опять смотрела на свет, проверяя прочность своей работы и даже любуясь ею.
— Красиво, а? — спрашивала она. — Да вы говорите, Юра, говорите, я все слушаю… Значит, так и сказал: груда камней? — И она насмешливо продекламировала:
Мечется кошка, невесело ей,
Чует она приближенье мышей…
Значит, все дело в материализме? — говорила она, морща нос. — Чует, чует…
— Он сказал, что у нас, у современного юношества, нет уважения к таинству смерти, — припоминал я то, что говорил директор и что меня почему-то особенно задевало. — А вот когда Пелагея Семеновна умерла, мы все пришли…
— Вы ему об этом сказали? — быстро спросила она.
— Нет, — смутился я. — Я только подумал.
Она кивнула головой:
— А вы и не должны быть с ним откровенны. Вы в полной его власти, он ваш враг и может с вами сделать все, что захочет.
— Значит, я напрасно все это сказал?
Она помедлила с ответом.
— Но после вашего выступления, — она так назвала то, что произошло, и сердце мое гордо трепыхнулось, — эта гнусная комедия опроса прекратилась? Значит, вы все-таки чего-то добились? То, что вы сказали, заставит некоторых ваших товарищей задуматься. А вы сами задумывались над тем, к чему может привести эта ваша выходка?
«Выходка? Это уже обидно. Выступление или выходка?»
— Нет, я ни о чем не думал, — ответил я. — Просто не хотелось врать, надоело слушать вранье и в нем участвовать…
Она снова одобрительно кивнула своей большой лобастой головой.
— А что, приятно было сказать правду? — спросила она.
— Очень приятно!
Она еще раз кивнула и глубоко задумалась, даже шить перестала, сложив свои большие темноватые руки на груде белья. Потом медленно перевела на меня свои искрящиеся неукротимой энергией карие глаза.
— Главное в жизни — это правда! — раздельно сказала она. — Вот потому самую революционную газету, которую создали рабочие-революционеры в Питере, назвали «Правда». Это правда о действительном положении народа, о том, что происходит в нашем государстве, разоблачение разбойничьей лжи господ, той чудовищной кровавой лжи, которая сделала возможной теперешнюю войну. Нелегко говорить правду! Вот вы только чуть коснулись ее, а как вам влетело. Еще, глядишь, из реалки вышибут… — Она наше училище называла так, как в своих разговорах называли его мы. — Но нужно стремиться к правде. И, чтобы уметь отличить правду от лжи, существует особая наука. Наука всех наук. Вы слышали что-нибудь о Карле Марксе?
— Да, — ответил я. — У нас в альбоме даже портрет его есть, а рядом с ним другой бородатый — Михайловский…
Она покачала головой, и насмешливые искорки блеснули у нее в глазах.
— Не в бороде дело! Ну, а что вы знаете о Марксе?
Я припомнил все, что говорил отец о Карле Марксе, но это не отделялось в моем представлении от того, что он говорил о других революционерах, — что все это добрые, благородные люди, стоят за народ, за бедных. Все это я и выразил Анне Семеновне, но говорил я, очевидно, довольно сбивчиво, потому что она смотрела на меня все более насмешливо. Однако она дала мне договорить до конца и только после этого заговорила сама.
И тут впервые я услышал, что людей надо делить не на злых и добрых и даже не на богатых и бедных, а по-другому: на тех, кто производит своим трудом все ценности мира, а получает лишь столько, чтобы не умереть с голоду, и тех, кто владеет и фабриками, и заводами, и рудниками, и землями.
В тот тихий зимний день впервые узнал я великое понятие разделения на классы — на тех, кто владеет орудиями производства и присваивает прибавочную стоимость, и на тех, кто в обществе, где все основано на купле и продаже, может продавать только свои руки.
А крестьянство? А интеллигенция? Но у Анны Семеновны на все был ясный и точный ответ. Оказывается, крестьяне тоже ограблены, но ограблены помещиками и правительством. Об этом я все-таки кое-что знал от отца…
Но вот насчет интеллигенции ответ Анны Семеновны показался мне неожиданным и обидным. Интеллигенция тоже живет за счет прибавочной стоимости, которую она получает от капиталиста или от государства.
Заметив, что я обиделся за интеллигенцию, Анна Семеновна искоса добродушно-весело взглянула на меня и начала объяснять, что обижаться тут не на что, такова суровая правда о строении современного, обреченного на гибель капиталистического общества.
— И война эта, которую ведут между собой капиталисты разных стран за раздел рынков, и тот «Вулкан», о котором вы с Сережей твердите и где погибла наша Пелагея, — все это проявления величайшего неустройства капиталистического общества, это признаки обреченности и неслаженности его… Отец ваш врач, и, когда его зовут к больному, он прежде всего ставит диагноз, определяет болезнь, развившуюся в организме больного. Так сделал Маркс. Он рассмотрел современное общество и доказал, что оно больно неизлечимой болезнью, обречено погибнуть по таким же объективным законам, по каким одно время года сменяет другое. В отличие от всех специалистов, которые были до Маркса, он к вопросу о социализме подошел научно и доказал, что в недрах этого общества вызревает та сила, которая это общество разрушит и установит новый, социалистический строй. Эта сила — пролетариат! — сказала Анна Семеновна. Внушительно и густо прозвучало в ее устах это слово.
В отличие от сестры своей, Анна Семеновна редко возвышала голос, но уж если возвышала, он звучал, как колокол.
Так впервые в жизни узнал я об учении Маркса, о пролетариате, могильщике старого общества и создателе общества нового.
Шли дни. Я все чаще приходил к Силиным, и Анна Семеновна просто и ясно излагала нам идеи «Коммунистического манифеста», даже не называя этой книги. И вот среди кровавого хаоса войны, среди одичания, в которое, казалось, погружалось человечество, в годы ужасной, внушавшей отчаяние бойни, словно при ярком свете, увидел я дорогу в будущее и понял, что хаос, окружающий нас, только кажущийся, что есть определенные законы, которые вызвали страшную бурю вокруг нас, и что надо только познать эти законы, и тогда, сообразуясь с ними, можно действовать…
От исключения из реального училища меня спасло то, что я был сын военнослужащего. Наказание ограничилось четверкой по поведению. Но благодаря Анне Семеновне Машицкой я извлек из этого случая кое-какие существенные уроки поведения.
Наверное, под руководством этой женщины мы с Сережей ушли бы куда дальше, но тут она вдруг с крайней поспешностью уехала из Челябинска — ей угрожал арест.
Это произошло незадолго до конца каникул, в один из последних солнечных летних дней 1916 года. В такие дни невозможно с утра оставаться дома…
Неподалеку от дома, где мы жили, находился городской сквер, величиной в целый квартал — зеленый квадрат, врезанный между прямых челябинских улиц. Три аллейки пересекаются другими тремя, на местах пересечения — круглые площадки и клумбы. Сюда утром приходили няньки с детьми, влюбленные парочки, а по вечерам, в полутьме, насыщенной возбужденным смехом и говором, собиралась молодежь и гуляла, гуляла друг с другом и друг мимо друга.
Сейчас утро. В скверике тихо, свежо и тенисто. Терпко пахнет первыми желтыми и красными листьями, то там, то здесь пестреющими на желтом песке аллеек. Едва я вошел в сквер, как услышал удалой перебор балалаечных струн. Кто-то ловко вел непередаваемо ладную и бойкую плясовую:
Светит месяц, светит ясный,
Светит белая луна…
Два офицера сидели на лавочке. Один из них был Николай Карбушев, которого я не видел с осени 1914 года. Ловко, как и все, что он делал, Николай играл на балалайке.
В реальном Николай учился на два класса старше меня, но, кажется, с первого года поступления в училище я заметил его среди старших мальчиков. Он мне нравился, может быть, тем, что совсем не походил на меня. Веселый и ловкий, он в большую перемену то цепко, как обезьяна, залезал на деревья, то бесстрашно вертелся на штангах и кольцах. Когда играли в лапту и надо было выручить свою партию, бежал Коля, и в каких бы ловких руках ни находился черный роковой мячик, Коля с непостижимой гибкостью изгибался, приникал к земле, и мячик со свистом пролетал над ним. А он под торжествующие крики своей партии добегал до безопасного «гнезда».
Но он отнюдь не принадлежал к тем завзятым спортсменам, о которых у нас в училище принято было говорить, что голова у них служит лишь для отбивания мяча. Та ловкость, которая свойственна была Николаю в спортивных играх, проявлялась и в складе его ума. Он был сообразителен, остроумен и хорошо учился. Впрочем, читать сверх заданного он не очень любил да и заданное усваивал по большей части не из учебника, а на уроке.
Когда Николай закончил пятый класс, началась война. Он сразу же пошел в военное училище. Товарищи рассказывали о нем чудеса. Николай служил в пластунском батальоне. Подрывник, он ходил в тыл к немцам и там «поднимал на воздух» мосты, склады, железнодорожные составы. И сейчас я видел на его груди медали и кресты на георгиевских лентах…
Рядом с Николаем сидел его ближайший дружок (они едва ли происходили не из одной станицы), атаманский сынок Виктор Смолин. Он сидел, положив ногу на ногу и вытянув их чуть ли не до середины аллеи, руки раскинуты вдоль спинки зеленой скамейки.
В конце аллейки показались двое юношей в студенческих фуражках. Это были Михаил Голубых и Оська Михельсон. Когда-то они учились в одном классе с Николаем и Виктором. Я не без робости глядел на них — как-никак старшие. Но студенты направились к скамейке, где сидел Николай Карбушев, и между бывшими соучениками завязался оживленный разговор. Мне очень хотелось послушать, о чем они говорят, и я, преодолевая смущение, подошел к ним.
Видимо отвечая на вопрос, обращенный к нему, Витька немного шепелявя и морща свою веснушчатую курносенькую хорькообразную мордочку, говорил:
— Все равно, на фронте ли, в тылу ли, действовать нужно согласно присяге. А ты считаешь, что не все одно? — с вызовом обратился он к Николаю.
Николай сначала ничего не ответил, только убыстрил удалые лады балалайки, потом вдруг положил ладонь на струны, очень мягко, так, что они еще продолжали звучать, и сказал:
— Нет, мне не все равно…
Студенты оживились.
— Ну конечно, Колька под офицерской фуражкой голову сохранил, — одобрительно сказал Оська Михельсон, атлетического сложения парень. Он был студентом Психоневрологического университета, в высшей степени странного учебного заведения, назначение которого мне и до сих пор не ясно.
Витька несколько раз двинул рыженькими бровями, очевидно для того, чтобы придать себе больше значительности, вынул из кармана пенсне, состоящее из одних стеклышек, насадил золотую перемычку на переносицу, уперся ладонями в колени, явно подражая кому-то старшему, и, обращаясь к низкорослому Мише Голубых, сказал:
— Ну хорошо, Оська — он еврей. Он, конечно, бунтует потому, что евреям жить, ну… — он несколько замялся, — надо же правду сказать, — и он обернулся к Николаю, выделывавшему залихватские трели на балалайке, — евреям жить плохо! Ну, а ты, Мишка? Получаешь стипендию, вон университетскую фуражку с синим кантом надел. Чего ты бунтуешь? Чем ты недоволен? Ты на юридическом? Можешь даже в прокуроры выйти…
— Я с таким дураком, как ты, всерьез говорить не стану! — ответил Миша с такой неожиданной горячностью и злостью, почти ненавистью, какая у нас в спорах между товарищами обычно не проявлялась.
Вдруг Николай опять перестал играть и сказал:
— А вот это, Миша, уже неправильно. Ты думаешь, что мы за эти три года, сидя в окопах и занимаясь богомерзкими делами, о которых даже вспомнить не хочется, ни о чем не думали? Теперь вся Россия думает. Если поглубже покопаться, так у Витьки под его рыжей прической тоже что-нибудь шевелится…
— Насчет того, что у него шевелится, я не берусь судить, — самолюбиво краснея, сказал Оська. — Но мои родители вряд ли беднее его родителей, и мои политические взгляды определяются совсем не тем, что лично мне живется плохо. Любить Россию можно и без присяги государю императору…
— Государю императору… — повторил Николай. — А я вам вот что расскажу. Возвращаюсь я недавно домой на извозчике, ветер, дождь… Стал я расплачиваться с возницей, достал из кармана кучу «самодержцев»[2]. Руки у меня дрожат, ветер подхватывает марки, и они разлетаются пестрым роем. Извозчик последними словами поносит «самодержцев» и жалобно просит монету посолиднее. Но я ему: «Имеют хождение!» Он покорился, но, должен сказать, обнаружил незаурядную осведомленность в истории. Этакими эпитетами сопроводил царя-освободителя и матушку Екатерину, что даже мне повторять неохота… Вот тебе и присяга государю императору! Что-то будет?
Все молчали.
— Небось недолго вам, студентикам, гулять! — сказал Витька Смолин. Казалось, он не слышал последних слов Николая. — Забреют, и все тут… Что тогда?
Студенты не пожелали отвечать на вопрос Смолина. Разговор оборвался, и они ушли. Я поплелся за ними, хотя уходить не хотелось. Было что-то в круглом лице Коли Карбушева с симпатичными ямочками на щеках такое, что требовало продолжения этого разговора.
И действительно, разговор этот имел продолжение, но случилось это почти через два года, и об этом я расскажу позже.