Кажется, мне было немногим более года, когда однажды зимою вся семья наша сидела в гостиной; кроме своих тут был лучший друг моего отца, Григорий Александрович Римский-Корсаков. Нянюшка подносила меня прощаться к каждому из присутствовавших, а я, по-архиерейски подносила руку к их губам; так же подала я руку и Григорию Александровичу. Он покачал головою и сказал:
– Это что? Я не хочу.
Я прижалась к няне и горько заплакала; она поспешила удалиться со мною, но Григорий Александрович догнал нас и сказал:
– Ну, дай ручку, я поцелую, не плачь.
Но теперь уже я качала головою и показывала, что не хочу. Это мое первое воспоминание. Григорий Александрович всегда говорил: «J’aime quand les enfants pleurent, car on les emporte»6, но для меня он делал исключение; между нами с самого раннего моего детства была какая-то симпатия; я его любила почти столько же, как и отца.
Мне труднее говорить о Григории Александровиче, нежели обо всех выдающихся личностях, с которыми судьба сталкивала меня в жизни, потому что он прошел незаметно, хотя по оригинальному складу ума, знаниям, необыкновенной энергии и редкой независимости характера он был одним из самых выдающихся людей. Современники удивлялись ему. Если бы Корсаков родился на западе, ему выпала бы на долю одна из самых выдающихся ролей в общественной жизни, а у нас в то время не было места таким личностям.
Григорий Александрович был старше моего отца; в 1816 году он был уже офицером лейб-гвардии Семеновского полка, в 1820-м произведен в полковники; мать выхлопотала ему отпуск, и он отправился в 1823 году путешествовать в чужие края и возвратился только в 1826-м; благодаря этой случайности его не было в России во время возмущения 14 декабря; имея друзей между декабристами, он мог подвергнуться тяжкой участи, в особенности по причине неукротимого нрава.
Странно было появление такого независимого человека именно в России в ту эпоху. Корсаков был большой оригинал и оригинально вышел в отставку по возвращении из чужих краев. Однажды он был приглашен, вместе с прочими офицерами, в Зимний дворец на обед, данный государем Николаем Павловичем гвардейским офицерам. В то время военные ужасно затягивались; после обеда Корсаков имел привычку расстегивать одну пуговицу мундира. Князь Волконский, бывший тогда министром двора, заметив это, подошел к Корсакову и очень вежливо сказал ему по-французски:
– Colonel, boutonnez-vous, je vous prie7. – и прошел далее.
Григорий Александрович оставил это замечание без всякого внимания. Обходя еще раз сидевших за столом офицеров, князь Волконский вторично напомнил Корсакову, что во дворце нельзя расстегиваться. Он говорил по-французски, и Григорий Александрович отвечал ему с раздражением на том же языке:
– Voulez-vous, prince, que j’étouffe?»8.
С этими словами он встал из-за стола и удалился из дворца. На другой день Корсаков подал в отставку и оставил службу навсегда.
Он услышал вскоре, что мой отец, тоже будучи в отставке, живет в своем пензенском имении и занимается сельским хозяйством, имея свеклосахарный завод. В пятнадцати верстах от Яхонтова находилось имение Корсаковых Голицыно; оно досталось Григорию Александровичу и Сергею Александровичу Римским-Корсаковым по наследству. Григорий Александрович поселился в нем в начале 1830-х годов, также завел свеклосахарный завод и управлял имением до конца жизни. Как всё образованное меньшинство общества того времени, он был поклонником Вольтера и энциклопедистов, читал всё, что выходило примечательного на французском языке, и сам имел богатую библиотеку французских книг. Не любя никому давать своих книг, он делал для нас исключение; когда мы подросли, он прислал m-lle Michel каталог своей библиотеки, в котором она отметила всё, что было нужно для нашего образования, и он отправил нам целый ящик с книгами; через год мы возвратили их очень аккуратно. Я помню, сколько мне наделало хлопот маленькое чернильное пятно, сделанное мною на обертке одного из томов «MJmoires d’Adriani»; наконец мне удалось найти подобный экземпляр в Москве, и я подменила его, а возвратить Григорию Александровичу книгу с чернильным пятном не имела духа.
Из русских писателей едва ли Корсаков читал кого-нибудь, кроме Пушкина и Гоголя; однако в бумагах моего отца мне попалась коротенькая критика на «Свои люди – сочтемся», писанная рукою Григория Александровича (1850 год). Ум его был меткий, оригинальный, последовательный и вместе с тем блестящий; он был остроумен и находчив. Наружность его была очень красивая и внушающая; в аристократических салонах Москвы его так же боялись, как и в наших степных гостиных; станционные смотрители, ямщики, чиновники, даже губернатор – все знали его и все боялись.
Корсаков казался холоден ко всем, даже и к моему отцу, хотя чрезвычайно любил его; по-русски они были на «ты», а по-французски говорили друг другу «вы», что я заметила вообще в людях того времени. Привязанность Григория Александровича к моему отцу обнаруживалась только тогда, когда отец серьезно занемогал; тогда Корсаков делался его сиделкою, ходил и говорил тихо, с озабоченным видом, просиживал ночи у его постели; но как только отцу становилось лучше, Корсаков принимал опять холодный вид и тотчас уезжал домой.
Отец рассказывал, что необузданный характер его друга много раз ставил последнего на край погибели. Еще в бытность на военной службе Корсаков зашел как-то слишком далеко в шутке с приятелем, тоже военным; тот обиделся, и дело дошло почти до дуэли, но мой отец был настолько удачлив, что сумел уговорить обиженного и помирить их. Отец не раз являлся, таким образом, ангелом-хранителем Корсакова, выручая его из беды.
В Голицыне случилось однажды весьма неприятное происшествие, которое могло бы весьма дурно кончиться для Григория Александровича. Рассердясь, не помню за что, на какого-то татарина, он его так избил, что тот чуть было не умер. Придя в себя, Корсаков понял всю безумную дикость своего поступка. Он послал за моим отцом и писал ему по-французски: «Venez vite, je suis un malheureux»9.
Мой отец поспешил к нему, стал сам ухаживать за татарином и успел поправить его, хотя не очень скоро. Вышедши к татарам, которые собрались около дома и требовали от Григория Александровича выдачи больного или убитого татарина, отец успокоил их, сказав, что сам ходит за ним. Хотя татары эти были другого уезда, но они знали Тучкова, спокойно оставили своего больного на попечении «Лексей Лексеевича», как они называли моего отца, и удалились из Голицына. Так это дело и уладилось.
Иногда на Григория Александровича находила потребность учинить какую-нибудь чисто школьническую шалость. Однажды в Москве, в английском клубе, он сказал за обедом сидевшему справа от него приятелю: «Бьюсь о заклад, что у моего соседа слева фальшивые икры10; он такой сухой! Не может быть, чтобы у него были круглые икры; погодите, я уверюсь в этом».
С этими словами он нагнулся, как будто что-то поднимая, и воткнул вилку в икру соседа. После обеда тот встал и, ничего не подозревая, преспокойно прохаживался с вилкою в ноге. Корсаков указал на это своему приятелю, и оба они много смеялись. Эта шутка могла бы подать повод к большой неприятности, но, к счастию, один из служителей клуба ловко выдернул вилку из ноги господина, не успевшего заметить эту проказу.
У моего отца был еще один приятель, память о котором сохранилась до сих пор в нашем губернском городе; это был Иван Николаевич Горскин; мой отец и Корсаков были знакомы с ним почти с детства и потому поддерживали короткие отношения, хотя между ними было мало общего.
Иван Николаевич был умен, но ум его был какой-то особенный, легкий, саркастический. Он умел пересмеять каждого, заметить смешные стороны и метко задевал всех. Он был арестован в Москве после 14 декабря, но его освободили через несколько месяцев; заточение это придало ему незаслуженный вес.
В крепости он написал стихи, начало которых я помню до сих пор:
Ах, ах, ах, какая тоска,
Как постель моя жестка.
Всё по клеткам ходят
И осматривают нас,
Будто птичек, всё нас кормят.
Вот житье, ну, чорт ли в нем!
Не осталось либерала
До последнего жида11,
Но нам, кажется, всё мало —
Так пожалуйте сюда.
Бывало, он приедет в Яхонтово, все его упрашивают спеть эти стихи; он сядет за рояль, поет и аккомпанирует себе сам, а мы слушаем его с восторгом, видя в нем также декабриста. Но, в сущности, Иван Николаевич не разделял возвышенных взглядов о нравственности и свободе этих несчастных и даровитых людей; он был человек совершенно иных воззрений и был способен на совершенно иные поступки.
Расскажу один случай, характеризующий его. Когда он жил еще с родителями, ему казалось, что они тратят слишком много на гувернанток для его сестер; молодой, но изобретательный ум Ивана Николаевича придумал оригинальное сродство избавления от этой ненужной траты. Как наймут гувернантку для сестер, он начнет ей «строить куры», как тогда говорили: прикидывается влюбленным, рассеянным, не отходит от гувернантки по целым дням; наконец его поведение бросается в глаза, и родители начинают замечать его. «Что это Иван прохода не дает гувернантке, – говорят они, – всё вертится около нее; как бы он не женился на мамзели… Или обесчестит наш дом, пожалуй. Этого нельзя так оставить, надо гувернантке отказать».
И гувернантка, ни в чем не повинная, получала отказ; Иван Николаевич показывал вид полнейшего отчаяния, а сам торжествовал; сестры его оставались месяцы без наставницы, пока родители отыскивали такую, которая подходила бы ко всем требованиям. Иван Николаевич весело потирал руки, думая про себя: «Нанимайте, нанимайте, а мы и за новою будем ухаживать, нам это ни по чем».
Подобные порывы рано проглядывали в его корыстолюбивой натуре. Так прошла вся его жизнь; он сознавал, что общество не может относиться к нему с уважением, и потому постоянно бравировал и беспощадно задевал каждого своим злым языком.
Вспоминаю один анекдот, ярко характеризующий Ивана Николаевича. Дед мой говорил всегда, что разделит имение при жизни, чтобы быть покойным, что между его детьми не будет неприятностей: незамужние дочери получили Сукманово и Фурово, сыновья – Яхонтово и Ведянцы. Когда раздел был совершен, дядя мой продал вскоре свою часть Ивану Николаевичу; последний заезжал к нам часто из своего нового имения и постоянно хвалился, что крестьяне любят его необыкновенно.
– Они меня обожают, – рассказывал он однажды Корсакову и моему отцу, – любят меня гораздо более прежних владельцев. Когда я осматривал лес, мне пришлось раза два завтракать под толстым дубом, широко раскинувшим свои ветви. Вообразите, друзья, они назвали это дерево Иванов дуб! Это изумительно!
Моему отцу было неприятно слушать его разглагольствования тем более, что он знал, что всё это неправда, но он промолчал; Корсаков же потерял терпение, ударил кулаком по столу и вскричал:
– Laissoz-moi tranquille avec vos balivernes!12 Не верю я всему этому; ты набавил оброк, ты сажаешь неплатящих в рабочий дом; при Тучковых этого никогда не было. И ты рассказываешь нам, что они тебя обожают? Да, верю, они назовут это дерево Иванов дуб, но знаешь ли когда? Когда они тебя на нем повесят!
Всем стало неловко; Иван Николаевич принужденно засмеялся, а Корсаков спокойно вышел из комнаты, насвистывая какую-то французскую песню.
Живо помню также нашего доброго генерал-майора Карла Карловича Торкеля; мы, дети, были очень привязаны к нему, любили его открытое, доброе лицо, его голубые, вечно улыбающиеся глаза; у него была большая рана на ноге, так что он всегда ходил с костылем; он любил, чтобы я его водила, и говорил, что мы идем как Эдип с Антигоною; не знаю почему, я краснела и не любила, когда он говорил это при взрослых.
Карл Карлович жил во флигеле, построенном по его собственному плану, очень близко от нашего дома; над входною дверью висела крупная надпись «Mon Repos». Флигель этот состоял из четырех крошечных комнат; но как ни мал был домик, Карл Карлович чувствовал себя в нем полным хозяином, и это радовало и тешило его, как ребенка. В маленьком палисаднике возле дома он пил в летнее время кофе поутру и чай после обеда, но обедать ходил всегда в «большой дом», как он его называл. Обыкновенно он усаживался на стуле в зале, я проворно подвигала другой стул для его больной ноги, которую он не мог держать на весу.
Карл Карлович имел особенность ужасно громко чихать; тетушки рассказывали, что им бывало очень неловко, когда еще в Москве Торкель сопровождал их в театр, потому что его чиханье обращало не раз особое внимание публики на их ложу, и однажды ему даже аплодировали. Дома, когда он собирался чихать, он посылал предупредить мою мать и бабушку, которую он очень любил и называл своею «государыней».
Тетя Марья Алексеевна была необыкновенно привязана к своей матери; на именины или рождение она устраивала ей какой-нибудь сюрприз, а вечером иллюминацию; шифр именинницы на масляной бумаге изготовлял наш друг Торкель, мы заучивали какие-нибудь стихи по-русски или по-французски, сцены из трагедий Расина; пока я была еще слишком мала, чтобы запомнить что-нибудь, для меня все-таки шили какой-нибудь костюм, чтобы мне не было обидно. В дни приготовлений обедали в официантской, а залу запирали; в ней настилали пол для маленьких актеров, устраивали занавес, убирали всю залу гирляндами из цветов; иногда, забывшись, бабушка отворяла дверь в залу и поспешно запирала ее, говоря: «Я ничего не видала».
К торжественному дню съезжались соседи; а как хорош был Карл Карлович в эти дни! Белые воротнички его белой как снег рубашки туго накрахмалены, на нем синий фрак с бронзовыми пуговицами, седые волосы с серебристым отливом тщательно приглажены, голубые глаза торжественно улыбаются, в руках у него букет или какой-нибудь подарок своей работы – недаром он немец. Забывая свою застенчивость, я подаю ему руку и не без гордости веду к имениннице; там, сказав свое приветствие и вручив подарок, он садится и отдыхает, прежде чем отправиться на свое обычное место в залу…
По соседству жила Александра Петровна Струйская; моя бабушка очень любила ее за ум и любезность; имение ее, Рузаевка, находилось всего в 15 верстах от Яхонтова. Рассказывали, что весь околоток трепетал перед ее мужем, Николаем Петровичем Струйским; он был человек очень сердитый и вспыльчивый, держал верховых, которые день и ночь разъезжали и доносили ему всё, что делалось, кто проезжал через Рузаевку и куда. Тогда он приказывал привести проезжающего, иногда милостиво отпускал его, а иногда, случалось, заставлял беседовать с собой, и лишь только что-нибудь ему не понравится, сделает знак людям, проезжего схватят и потащат в тюрьму, где однажды долго высидел какой-то исправник. Струйский запирал таким образом разных мелких чиновников, заседателей и приказных, но дворян не трогал.
В саду, недалеко от великолепного господского дома, находилось высокое, тоже каменное здание, которое и служило тюрьмой; окна были только вверху и то с крепкой железной решеткой; говорили, что когда этот злодей умер, кажется, в 1800 году, жена его выпустила из тюрьмы много несчастных; будто человек до трехсот, хотя число это, вероятно, преувеличено. Николай Петрович Струйский писал стихи, хотя очень плохие, восхваляя в них Екатерину II; дед мой рассказывал, что императрица прислала ему бриллиантовый перстень, чтобы он более стихов не писал.
Нас изредка возили в Рузаевку к старушке Александре Петровне Струйской; к ней собирались ее внуки, с которыми мы играли и бегали по саду. Дом, в котором она жила, был очень большой, мрачной наружности; комнаты от высоких и узких окон казались также угрюмы; в двух гостиных мебель была с бронзовою отделкою на ручках и ножках, обитая малиновым штофом и всегда под белыми чехлами; везде висели фамильные портреты; в углублении большой гостиной, над диваном, висел в позолоченной раме портрет самого Николая Петровича в мундире, парике с пудрою и косою, с дерзким и вызывающим выражением лица; а рядом, тоже в позолоченной раме, – портрет Александры Петровны Струйской, тогда еще молодой и красивой, в белом атласном платье, в фижме, с открытой шеей и короткими рукавами.
Из гостиной вела дверь на балкон; по широким ступеням его мы спускались в большой, тоже очень мрачный сад, разбитый на правильные аллеи; вдали от дома располагался лабиринт, который нас забавлял и пугал отчасти, потому что нелегко было из него выбраться.
Внуки страшного Николая Петровича подводили нас к тюрьме, которая тогда (в 1836 году) представляла ряд развалин; в стенах виднелись обрывки железных цепей.
– Ваш дедушка в цепях держал своих заключенных? – спрашивали старшие из нас.
– Конечно, прикованными к стенам, а то бы они ушли, – весело и с некоторою гордостью отвечали внуки.
У Николая Петровича Струйского было много детей; двое из сыновей его печально кончили свое поприще: один был сослан в Сибирь за убийство дворового человека, другой был сам убит крестьянином. Это произошло в голодный год; крестьянам было очень тяжко, многие питались одною мякиною и дубовой корою. Александр Николаевич запрещал своим крестьянам ходить по миру, а сам не давал им достаточно хлеба. Однажды он воротил крестьянина Семена, которого встретил с сумою; через день или через два дня поехал в поле, и ему опять попался навстречу тот же крестьянин… В самый полдень лошадь его пришла домой без седока; послали верховых узнать, что случилось, и нашли помещика в поле с отрубленною головою.
Некоторое время не знали, кем он убит, наконец догадались, что это сделал, вероятно, тот самый Семен, с которым он встретился два дня тому назад. На эту мысль навело следующее обстоятельство: у крестьян существует обычай надевать чистую рубашку исключительно по субботам, после бани; Семен же сменил рубашку в четверг, в день убийства Александра Николаевича. Это была единственная, но весьма веская улика против Семена; после сделанного ему допроса он сам во всем сознался.
От семьи Струйских, по боковой линии, произошел известный поэт Александр Полежаев.
В семи верстах от Яхонтова расположено большое базарное село Исса, где нам показывали довольно просторную землянку, состоявшую из двух маленьких комнат; в ней скрывался Емельян Пугачев. Не знаю, существует ли эта землянка теперь.
Упомяну здесь кстати, что к нам ездило семейство Шуваловых. Имение их находилось за Саранском, и потому они гостили у нас подолгу. Однажды нас возили к ним; там я видела главу семьи – Николая Ивановича Шувалова; это был совершенно седой молчаливый старик. Рассказывали, что Пугачев в его присутствии велел повесить его отца и мать; ему было в то время не более семи-восьми лет, но так как он был грамотный, то Пугачев взял его к себе в писцы. Николай Иванович так был поражен ужасным зрелищем, что навсегда остался испуганным и мрачным.
Вспоминая свое детство, я часто переношусь мысленно к тому дню, когда нас посетил в Яхонтове пензенский архиерей Амвросий. Почему этот день воскресает в моей памяти особенно ярко и живо? Потому ли, что я была поражена пением нежных детских голосов архиерейских певчих, или потому, что этим днем заканчивается то безоблачное время, когда несчастия не касались еще нашей семьи, – не знаю.
Лето 1838 года было необыкновенно жарким; в комнатах было нестерпимо душно; к нам съехались соседи со всех концов уезда и встречали архиерея на крыльце; дамы целовали у него руки. У преосвященного Амвросия было умное и хитрое лицо; он сам служил обедню, его певчие пели в церкви, переполненной народом. После обедни все возвратились в дом; дамы ужасно суетились, ухаживали за архиереем, и только одна бабушка держала себя с достоинством, была приветлива и любезна.
Все разместились в гостиной, куда и мы с сестрою вышли перед обедом; архиерей разговаривал с моим отцом, который сказал ему, между прочим, почтительно улыбаясь: «Вот что плохо, преосвященный, крестьян-то не учат Закону Божьему; они очень суеверны, а религии вовсе не знают, о Евангелии и не слыхивали; ведь мы ваше стадо, вы должны печься о нас, грешных».
Амвросий усмехнулся…
Во время обеда хор архиерейских певчих пел «Многая лета». Как я помню бабушку в этот день! Образ ее, как живой, проносится перед моими глазами. Она была небольшого роста, с высоким лбом необычайно красивой формы, с маленькими, как смоль черными глазами, живыми и в то же время серьезными; c правильными чертами лица; одета она была всегда в темное платье, сверху накинута была турецкая шаль; всегда в белом чепце, из-под которого виднелась черная шелковая шапочка, тщательно скрывавшая седые волосы. В движениях ее, в словах, во всех приемах проглядывали простота, достоинство и какая-то спокойная грация. Бабушку везде уважали и дорожили ее мнением; когда она говорила, всё смолкало.
Бабушка очень любила пение, и в этот день была особенно довольна и весела. Архиерей отправился дальше с певчими и со всею своею свитою; он объезжал всю губернию.
На другой день бабушка не совсем хорошо себя чувствовала и не встала; нас не пустили к ней. Нам хотелось играть как всегда, но мы видели, что взрослые что-то очень серьезны, и старались подладиться под общий тон. Бабушка всегда была слабого здоровья, однако никогда не лежала целый день в постели, это-то и тревожило всех; как обыкновенно в таких случаях, говорили, что она простудилась в церкви; жар подтверждал это предположение; ночью сделался бред, а под утро ее не стало.
Справедливо, что несчастье, раз постучавшись в дверь дотоле спокойного дома, не скоро отойдет от его порога. Едва мы начали свыкаться с нашей утратой и возвратились к своим обычным занятиям, как нас постигло новое, еще более сильное испытание: год спустя скончалась моя старшая сестра Аннинька; ее сразила нервная горячка, и нашу Анниньку отвезли в Саранск и положили рядом с бабушкою в ограде монастыря.
Скоро тетя Марья Алексеевна уехала с дедушкой в Москву; наш дом опустел, сделался мрачен и уныл, отец не мог оставаться в нем долее; каждая вещь, каждая комната напоминала ему потерянную дочь. Он решился переехать со всей семьей в новый дом, который еще при жизни бабушки начал строить возле сахарного завода.
Мы были с сестрой небольшие, когда после несчастий нами стали усиленно заниматься; смерть сестры, кроме горя, произвела страшный испуг. Нас стали беречь, кутать, maman запиралась и плакала в своей комнате, отец искал облегчения в деятельности. Однако и он не мог долго выдержать в деревне, в этой новой обстановке; мы поехали в Москву, где пробыли с полгода. Приискивая для нас хорошую наставницу-иностранку, нашли m-me Moreau de lа Meltière. Она была уже старушка, хитрая и большая говорунья, но с нами скучала и предпочитала разговаривать со старшими, в особенности с моим отцом, в совершенстве владевшим французским языком. До этого времени мы почти не учились, и вдруг нам пришлось целый день сидеть над книгою, к тому же летом, на душном и пыльном Арбате.
Мы занимали тогда дом, нанятый для Николая Платоновича Огарева с его первою женой Марией Львовной, урожденной Рославлевой. Это было в 1840 году; они уезжали из Москвы более для того, чтобы незаметно пожить врозь; тогда уже между ними были большие несогласия. Огарев проводил время с друзьями: с Герценом, Кетчером, Евгением Федоровичем Кершем, Михаилом Семеновичем Щепкиным и другими. Будучи с ними в переписке и живя в Москве, Мария Львовна не ладила с кружком, ревновала Огарева к друзьям и, желая втянуть его в аристократический круг, задавала балы, на которых Огарев неизменно отсутствовал. Он не мешал ей швырять деньги на ветер, как она хотела, но отстаивал свою личную свободу и, не разделяя ее вкусов, уезжал к друзьям. Однако об этом знали только в кружке; от посторонних Огарев тщательно скрывал свой домашний разлад.
Я была лет шести, когда увидела Огарева в первый раз; он был тогда совсем молодой человек. Вскоре он приехал к нам с женою. Он любил рассуждать с моим отцом, слушать его рассказы о 14 декабря, о друзьях декабристах; иногда они играли в шахматы. Мария Львовна всегда спешила уехать, торопила мужа. Она была довольно пикантная брюнетка, бойкая, живая; меня, вероятно, как младшую в семье, ласкала более других.
Она была племянницей Александра Алексеевича Панчулидзева, пензенского губернатора, в канцелярии которого числился на службе Огарев во время своей ссылки; в доме губернатора он и познакомился с Марией Львовной и вскоре женился на ней. В то время отец Огарева, разбитый параличом, жил постоянно в деревне. Быть может, он мечтал об ином браке для единственного сына, который, кажется, по матери13, находился в родстве с аристократическим домом Гогенлоо; но кончил тем, что уступил желанию сына; вскоре после женитьбы он умер.
Возвращаясь к нашей жизни в Москве, я вспоминаю, как нам было тяжело с m-me Moreau; она не умела нас заинтересовать и только задавала нам много читать из истории и мифологии, а затем требовала, чтобы мы делали извлечения, за которые мы и не знали, как приняться; при отце называла нас «ces pauvres petits anges»14, a в его отсутствие вовсе не обращала на нас внимания. Но скоро наступила счастливая развязка: когда мы стали собираться обратно в деревню, она не согласилась ехать с нами и рекомендовала на свое место весьма образованную и начитанную особу – m-lle Michel, воспитавшую двух дочерей Екатерины Аркадьевны Столыпиной. Эта достойная личность провела у нас восемь лет и была для нас не только наставницей, но и другом, и осталась им до конца своей жизни.