IV

Конкурс

Осенью 1939 года, сразу же после открытия театра, в Москве состоялся Первый Всесоюзный конкурс артистов эстрады. Я стал лауреатом, получил вторую премию по разделу речевых жанров (первую премию жюри решило никому не присуждать). После конкурса меня как артиста признали за пределами Ленинграда. Вообще звание лауреата было в ту пору, что называется, на вес золота. Такие известные на всю страну артисты, ставшие лауреа­тами, как Кето Джапаридзе, Мария Миронова, Анна Редель и Михаил Хрусталев, Клавдия Шульженко, ни­каких званий до этого не имели.


Что касается самого факта моего участия в конкурсе, то я должен вспомнить добрым словом тогдашнего пред­седателя Комитета по делам искусств М. Б. Храпченко, он настойчиво рекомендовал мне не пропустить это со­ревнование. Первый тур проходил в Ленинграде, где среди членов жюри была Елена Маврикиевна Грановская. Второй тур в Москве. Рядом со мной — известные ар­тисты. Казалось, на победу нечего и рассчитывать. Когда же, неожиданно для меня, был пройден и этот этап, я начал волноваться не на шутку.

С той поры минуло почти полвека. Я отдаю себе отчет в том, что тогда все могло сложиться совершенно иначе, значительно хуже для меня. И дело тут не в реальных моих достоинствах или недостатках. Дело в том, что требованиям дня, требованиям «академизации» эстрады я никоим образом не отвечал. Впрочем, я уверен, что ни один сколько-нибудь сносный артист не смог бы им отвечать. Но поскольку нужны были новые имена, по­стольку мне и дали «зеленый свет». И получилось так, что мною остались довольны все. С одной стороны, болевшие за меня председатель жюри Дунаевский, Утесов, Виктор Ардов. (Думаю, что комплименты, которые я услышал от них после конкурса, случайностью не были.) А с другой стороны — тоже сидевшие в жюри или в рецензентских креслах противники живого человеческого слова. (По­лагаю, опять-таки не случайно, что довольно скоро последние раскусили меня, и в дальнейшем ни мне с ними, ни, слава Богу, им со мной легко уже не было.)

На конкурсе нас, молодых артистов, опекали «ста­рики». (Я ставлю это слово в кавычки, потому что по возрасту они стариками не были.) Они опекали нас бескорыстно: иногда трогательно, иногда с плохо скрываемой ревностью, которую, впрочем, они, как прави­ло, сами же и вышучивали.

В высшей степени доброжелательны были Утесов и Дунаевский. Смирнов-Сокольский был более сдержан, но в конце концов конкурс есть конкурс, и благотворительность там ни к чему. Поэтому мы не обижались, если кто-нибудь из «стариков» где-нибудь в кулуарах не отказывал себе в удовольствии поставить молодежь на место.

Так, однажды Смирнов-Сокольский сказал мне с не­виннейшей улыбкой:

— Все, конечно, замечательно. И даже превосходно. Но все-таки вы еще только-только Аркадий Райкин, а я уже давным-давно Смирнов-Сокольский.

Мне казалось, я не давал повода для подобной «шпильки», но что на это ответишь? Я и смолчал, тем более что Смирнов-Сокольский был для меня авто­ритетом. Я уважал его образованность, остроумие. Правда, на мой вкус, это остроумие отличалось излишней ядовито­стью. Зато иной раз оно сообщало его публичным вы­сказываниям вполне привлекательную резкость, даже смелость.

На заключительном туре он вел программу, пред­ставляя конкурсантов публике. Концерт затянулся до часу ночи, все присутствующие страшно устали, «пере­кормленные» искусством, а черед моего «Чарли» (я изо­бражал Чаплина) все не наступал.


Часто так бывает: когда в напряжении долго ждешь чего-нибудь важного, решающий момент пропускаешь. Так и для меня оказалось полной неожиданностью, когда Смирнов-Сокольский произнес со сцены мою фамилию.

В панике схватил я свой «чаплинский» реквизит и собрался было уже выйти на подмостки, как вдруг с ужасом обнаружил, что не хватает тросточки. А какой же Чарли без тросточки!

Сломя голову, я помчался на первый этаж, в зритель­ский гардероб. {И как я только догадался это сделать! Только в крайнем отчаянии начинаешь соображать так стремительно.) Стал умолять гардеробщиц выдать мне какую-нибудь палочку.

— Я артист! — кричал я не своим голосом.— Я верну. Я, честное слово, верну!

Гардеробщицы сжалились надо мной, подобрали па­лочку-выручалочку (а точнее, это была здоровенная палка, совсем даже не подходящая, ну да выбирать не было времени), и, перепрыгивая через ступени (а дело было, между прочим, в Колонном зале Дома Союзов, и каждый, кто там бывал, может представить себе, какие там внушительные лестничные марши), полетел я обратно и выскочил, задыхаясь, на сцену как раз в тот момент, когда зрители, почувствовав, что пауза затягивается не­спроста, начинали недоуменно перешептываться.

Все закончилось благополучно. Но я, конечно, разо­злился и принялся выяснять, кто это вздумал так под­шутить надо мной. Выяснилось, что мою тросточку спря­тал... Смирнов-Сокольский.

Я даже не поверил сначала. Но он, к еще большему моему удивлению, не стал открещиваться, а наставитель­но произнес:

— Артисту необходим опыт. Всяческий опыт. В старое время зеленых юнцов еще и не так разыгрывали.

Надо сказать, что при неуемной страсти ко всякого рода «шпилькам» и мистификациям, в которых Смирнов-Сокольский порой даже терял чувство меры, мне и в даль­нейшем немало от него доставалось. Впрочем, насколько я знаю, за глаза он говорил обо мне только хорошее.

А на подаренной мне своей книге написал: «Славнейшему из славных — Аркадию Райкину и его другу-помощни­це — талантливой актрисе-писательнице — Роме в знак искреннего поздравления с ХХ-летием созданного ими — Ленинградского театра миниатюр, с пожеланием даль­нейших успехов. Один из артистов, выступавших в на­званном театре-юбиляре, автор сей книги — Н. Соколь­ский. 15.XII.59. Москва».

Я ничего не ответил ему, не нашелся. Потом я не раз вспоминал эти слова, и мне становилось грустно. А теперь вспоминаю — еще грустней.


В Москве

После конкурса я не сразу вернулся в Ленинград. Участвовал в различных эстрадных концертах, в частно­сти, с такими замечательными артистами, как Николай Костомолоцкий и Сергей Мартинсон.

Когда закрыли ГОСТИМ, Костомолоцкий и Мартин­сон стали работать на эстраде и делали это, надо сказать, великолепно. Впрочем, артистам их плана, настоящим фарсерам, буффонам нашего века, уже и на эстраде приходилось туго. Впоследствии Мартинсона в какой-то степени выручил кинематограф, а у Костомолоцкого вообще все сложилось скверно. Он был арестован и пробыл много лет в лагерях. И хотя в последние годы жизни все-таки сыграл несколько ярких ролей на сцене Театра имени Моссовета, осуществить себя как артисту ему не удалось. Он был очень смешной артист и весьма интересный человек, старинный приятель Евгения Шварца и его двоюродного брата, известного чтеца Антона Шварца.

Но я отвлекся. Тогда же я получил приглашение от Бориса Петкера, только что возглавившего Московский театр эстрады и миниатюр, который помещался на улице Горького, там, где теперь Театр имени М. Н. Ермо­ловой. Речь шла о моем участии в новой программе театра, что было заманчиво (Москва все-таки). Но переезжать в Москву я не собирался, душой оставался в нашем, ленинградском театре.

Бывшие ленинградцы, друзья, коллеги, без году неделя ставшие москвичами, усиленно советовали последовать их примеру. Почти все они, основываясь на собственном печальном опыте, не верили в перспективы эстрады на берегах Невы. Но я видел, что у Московского театра эстрады и миниатюр свои трудности. На что уж Петкер, мхатовец с такой солидной репутацией, а ведь и он, едва пришел в театр, тут же заметался, сталкиваясь с многочисленными трудностями и огра­ничениями в подборе репертуара. Эти ограничения сковали по рукам и ногам его предшественников, Типота и Гутмана.

Было еще одно обстоятельство, меня смущавшее. Если мы в Ленинграде пытались, пусть пока не слишком успешно, искать какие-то новые эстрадные формы, экспе­риментировать, то в Москве, как мне показалось, такие цели перед собой никто не выдвигал.

В программе Театра эстрады и миниатюр была сценка, которая называлась «Одну минуточку». Ее написал Лео­нид Ленч, а играли мы вдвоем с Риной Зеленой. Дело происходило в кабинете зубного врача. Я, пациент, полулежал в зубоврачебном кресле, а Рина Зеленая, врач, бесконечно говорила по телефону.

— Одну минуточку! — всякий раз обращалась она ко мне и тут же обо мне забывала. А я стонал от зубной боли; в конце концов не выдерживал и, улучив момент, сам вырывал себе зуб.

Надо сказать, что партнерша была у меня замечатель­ная. За какие-то пять минут сценического времени ей удавалось передать целую гамму чувств и внутренних состояний своей героини. То она отдавала по телефону какие-то распоряжения, то вдруг задумывалась о чем-то романтическом и с отсутствующим видом начинала сту­чать щипцами по моей голове. Еще, помню, у нее была смешная реплика:

— Принесите мне стакан сулемы и две булочки.

А у меня вообще ни одной реплики не было. Роль пациента была, может быть, и менее выигрышная, но тоже смешная, в ней я использовал свой опыт в области пантомимы. Играли мы с удовольствием.

Кроме участия в этой сценке, мне пришлось кон­ферировать. Открывала программу пародия на конферансье. Мой персонаж был самовлюбленным идиотом, бездарностью, пошляком-анекдотчиком, несколько лет спустя появился родственный ему идиот Аркадий Апломбов — неподражаемая кукла из «Необыкновенного кон­церта», знаменитого спектакля Сергея Образцова. Не­даром впоследствии критики стали их сравнивать. На­пускное веселье плоских, якобы жизнеутверждающих шуток — вот был предмет моей пародии. Конкретного прообраза здесь не было. Я высмеивал некий стереотип бездумного пошляка-оптимиста.

Появились хвалебные рецензии. Но хвалили меня, как выразился бы один из моих более поздних персонажей, «спесифисески». Номер преподносили как сатиру на «вчерашний день конферанса». Все это было, впрочем, так туманно сказано, что, кажется, никто и не обратил на это внимания. Но мне было досадно, и я по наивности думал: ведь это неправда, зачем же неправду писать?!

В моем репертуаре была и другая пародия на кон­ферансье. Но с нею я выступал только в Ленинграде. В ней я изображал известных ленинградских конфе­рансье, как раз тех, кого газеты стали называть «вчерашними». Я показал, как каждый из них стал бы объявлять один и тот же номер. Но то был просто друже­ский, отчасти «капустный» шарж. Я их не высмеивал. Я многому у них научился и хотя бы только поэтому не посмел бы никого из них высмеивать. Да и публика, так любившая их, меня бы не поняла и не поддержала.

Работая конферансье в Московском театре эстрады и миниатюр, я придумал себе такой номер. Сначала беседовал со зрителями — о том, о сем, ничего значитель­ного и, тем более, предосудительного. Но — просто, естественно. Что само по себе зрители встречали благо­дарной тишиной. Затем доставал из-за лацкана неизвест­но откуда взявшийся стакан чая. Зрители ждали фокуса. Но «фокус» состоял как раз в том, что я как бы ничего не показывал. Вообще — ничего. Отхлебнув глоток чая, я принимался подбирать одним пальцем незатейливую мелодию на игрушечном рояле. С такой же невозмутимо­стью запускал волчок и долго следил за ним, как если бы у меня не было дела важнее. Потом, точно очнувшись, все это резко прекращал, пожимая плечами и, улыбнувшись публике (чуть лукаво и в то же время вроде бы прося извинения за свое публичное «ничегонеделание»), уходил за кулисы.

Евгению Габриловичу, который рецензировал в «Из­вестиях» нашу программу, понравилось, что все это я проделывал «меланхолично». Да, он нашел точное слово. Но в чем же был смысл этой меланхоличности? Что за ней стояло? Для чего человек на сцене был так сосредоточен на занятиях, казалось бы, странных, невоз­можных и даже, пожалуй, неприличных для взрослого?

Сегодня я бы так сформулировал содержание номе­ра: человек играющий — человек свободный, раскрепо­щенный.



Говорили, что у меня какая-то новая, невиданная доселе манера. Что существует некий секрет Райкина. Ну, профессиональные секреты есть у каждого артиста. А вот что касается манеры, не знаю, не знаю...

Это я говорю не из ложной скромности. И тем более не из кокетства.

Слишком много времени утекло, чтобы смаковать те давние похвалы. Здесь вот что важно. Если ты готов оказаться лицом к лицу со зрителями, твоими собеседни­ками (наличие маски не имеет значения), то независи­мо — молчишь ли ты, или произносишь чужой выученный текст, но от собственного имени — твоя манера, а точнее, никакая не манера, а человеческая сущность, обязательно покажется новой. Потому что ты — это ты, и никто другой. Тем и интересен. Выступая в качестве кон­ферансье, я стремился не допускать внешней характерно­сти, утрировки.

Надуманного, фальшивого бодрячества на эстраде было хоть отбавляй. Надо сказать, что этому противились, каждый по-своему, все сколько-нибудь умелые конфе­рансье — Гаркави, Грилль, Менделевич, Миров, высту­павший тогда в паре с Дарским. Все они ощущали, что риторика и морализаторство противоестественны их искусству. Но толику острословия, как правило, впрочем, весьма тщедушного, можно было себе позволить, скрывая свое подлинное человеческое лицо за маской некоего болвана, недотепы или бюрократа (именно некоего, то есть окарикатуренного до неузнаваемости). Тогда, по­жалуйста — остри, клейми. От себя же говори только что-нибудь положительное, лирически-подсахаренное и непре­менно общеизвестное. Не буду утверждать, что я избежал этой участи. Но я никогда не хотел с ней мириться.

Если в качестве конферансье я стремился оставаться «самим собой», то работа в жанре трансформации, который увлекал меня еще в студенческие годы, по­требовала использования масок. Одним из первых номе­ров этого плана был «Мишка». Показанный на конкурсе, он долго сохранялся в моем концертном репертуаре.

Я выходил на сцену, объявлял:

— «Мишка». Рассказ.

И довольно долго читал — ровно, намеренно монотон­но — историю, хотя и необычную, но вполне бытовую. Зрители смеялись, но чувствовали, что какого-то особого «фокуса» в ней нет. Однако, убедив их в том, что «фокуса» здесь ждать и не следует, я неожиданно обрывал чтение и предлагал им послушать, что бы сказали по поводу этого рассказа и его исполнения люди разных профессий: докладчик-пустомеля, ученый-литературовед, у которого тоже нет собственных мыслей, обыватель с авоськой и даже цирковой шпрехшталмейстер. Каждый из них критиковал, что называется, со своей колокольни. Очень разные, они были одинаково глухи к тому, о чем говорили.

Позднее я не раз изображал различных докладчиков, высказывающих свое мнение по какому-либо вопросу.

Например, был у меня «доклад» об эстраде. Когда мой персонаж говорил, что эстрада, несмотря на отдельные достоинства, имеет отдельные недостатки, он опускался вниз так, что почти скрывался за кафедрой. Но зато на словах «эстраду подняли на должную высоту» поднимал­ся все выше и выше. К концу «доклада» я оказывался уже под потолком, то бишь под колосниками...

В этом же ряду было и подражание Чарли Чаплину — номер, который я продемонстрировал москвичам впервые на заключительном туре конкурса, но родился он раньше, когда я только начинал выступать перед детской аудито­рией.

Мало сказать, что я очень любил Чаплина. Я его боготворил. И если бы кто-нибудь предложил мне сделать «чаплинский» номер, то есть специально подготовить его, я бы, наверное, не отважился. Все вышло случайно, само собой.

Однажды дома, будучи в хорошем настроении и — редкий случай — не зная, чем занять себя, я нацепил усики, надел котелок, взял тросточку и стал танцевать, характерным образом выворачивая ступни. Домашние, заставшие меня в таком виде, нашли, что получается похоже. Попросили повторить — один раз, другой, третий. Я увлекся, подбадриваемый их реакцией, стал импровизи­ровать, а потом и закреплять найденные штрихи. И в ре­зультате решился включить номер в свой концертный репертуар. Не знаю, как его определить. Но мне всегда не нравилось, когда говорили, что это пародия на Чаплина. Да, конечно, отчасти пародия. (Хотя, разумеется, на чаплинского героя, а не на самого артиста.) Но все-таки не совсем пародия.

Я бы сказал, что это была некая театрализованная форма выражения моей любви к нему (именно к артисту Чаплину, а не только к персонажу). Впрочем, может быть, так кажется только мне. Как бы то ни было, номер на долгие годы стал у меня, как говорится, коронным, гвоздевым, и в том или ином концерте я обычно оставлял его на закуску.

Пожалуй, я и не вспомню все номера-монологи, скетчи, интермедии, пантомимы... Это целая жизнь, которую не опишешь и не расскажешь!

Так или иначе, тот сезон или, точнее, полсезона в Москве — время, насыщенное событиями, работой. Сколько новых знакомств, новых друзей!..

Рома приезжала ко мне. Мы жили в гостинице «Москва», тогда лучшей московской гостинице. (Потом, в течение многих лет, мы всегда там останавливались, месяцами жили в одном и том же номере всей семьей. В столице она была нашим домом). После спектаклей, несмотря на усталость и позднее время, мы подолгу гоняли чаи в гостиничном номере, уставленном цветами, принимали гостей или сами ходили в гости к таким же полуночникам, как мы. Завсегдатаями были у нас Михаил Светлов и Ираклий Андроников.

Светлов щедро одаривал нас своими житейскими афоризмами, еще лишенными в ту пору привкуса горечи. Андроников же «обкатывал» свои знаменитые устные рассказы: иные из них мы слушали по пять-шесть раз, и каждый раз в них появлялись какие-то новые, неожи­данные краски, так что слушать их можно было бес­конечно. Тогда же произошло одно памятное для меня событие. Декабрь 1939 года. Недавно закончился конкурс. Меня вызывают в Большой театр и говорят, что я должен участвовать в концерте, который готовится к шестидесяти­летию Сталина. Естественно, что ни вопросов, ни воз­ражений тут быть не может.

Состоялась пробная репетиция. На следующий день вторая. Состав участников концерта заметно менялся. Мой номер пока держался. И вот утром 21 декабря нам объявляют, что концерт не состоится. Ни в Большом театре, ни в Кремле. Сталин не захотел.

Ну что же, лишний раз не надо нервничать! У меня уже были приглашения выступить в этот вечер в Доме актера и Доме архитектора и теперь я мог ими вос­пользоваться. В первом часу ночи возвращаюсь в гостини­цу. Дежурная по этажу мне говорит:

— Где же вы пропадали? Мы вас искали по всей Москве.

— А за какой надобностью?

— Концерт-то был.

— Как был концерт?

— Так, был. В Георгиевском зале, в Кремле. Вот вам телефон дежурного Комитета по делам ис­кусств.

Звоню.

— Да,— сказал он сокрушенно,— к сожалению, мы вас не смогли найти. Сейчас уже поздно, концерт кон­чился, ложитесь спать.

Признаюсь, я огорчился. Ни разу не был в Кремле. Не видел Сталина. Но делать нечего! Лег и по молодости быстро уснул.

Среди ночи меня будит телефонный звонок. Включаю свет, смотрю на часы — пять. По телефону — короткий приказ:

— Быстро одевайтесь. Едем в Кремль.

На том конце провода сразу положили трубку. Я ре­шаю, что меня кто-то разыгрывает. Не иначе как Никита Богословский, большой мастер на такие шутки. Но мало ли что. Иду снова к дежурной и прошу у нее телефонную книгу. (Бумажка с номером телефона дежурного Комите­та по делам искусств куда-то подевалась). Возвращаюсь. Снова звонок. Нетерпеливый голос:

— Ну где же вы?

— А кто это?

— Из Комитета по делам искусств. Жду вас внизу в машине.

Тут уж я хватаю свой чемоданчик и в два счета оказываюсь внизу, у гостиничного подъезда. В машине, кроме чиновника, обнаруживаю еще и Наталью Шпиллер. Не говоря ни слова, через две минуты мы въезжаем на территорию Кремля.

Все время беспокоюсь только об одном — где бы раздобыть стакан чая. Голос у меня, как известно, без металла, глуховатый. А тут со сна и вовсе сел. По пути к Георгиевскому залу обращаюсь к одному полковнику, к другому с просьбой достать мне чая. Это была своего рода психотерапия. Чтобы не думать о предстоящем выступлении.

В центре Георгиевского зала стоят четыре стола. За ними сидят, как я потом подсчитал, шестьдесят человек — по числу лет Сталина. Нас встречает М. Б. Храпченко, председатель Комитета по делам искусств. Он-то и дал распоряжение привезти меня на этот второй, уже не запланированный концерт. (Первый давно закон­чился, а гости не расходились. Надо было их чем-то занять).

Храпченко берет стул, на который я, войдя в зал, положил свои «носы» и прочие аксессуары, ставит его прямо перед столом Сталина, примерно в двух метрах от него. То есть выступать я должен не на эстраде, которая где-то в конце зала, а прямо на паркете возле центрально­го стола.

Я смотрю на всех и продолжаю думать о чае. На столах, однако, все, что угодно, кроме чая. Но надо начинать. Читаю «Мишку». Быстрое изменение внешно­сти, и появляется первый персонаж — докладчик, пользу­ющийся набившими оскомину штампами.

Сталин, по-видимому, решил, что на этом мое вы­ступление закончилось. Он наливает в фужер вина, выходит из-за стола, делает два шага в мою сторону и подает мне фужер. Пригубив, я ставлю бокал и продолжаю номер. В моем «человеке с авоськой» при­сутствующие усматривают сходство с Дмитрием Захаровичем Мануильским.

Это вызвало оживление.

Сталин у кого-то спрашивает, что это у моего персона­жа за сетка: ему объясняют — для продуктов.

Я заканчиваю. Сталин усаживает меня перед собой. До восьми, то есть около трех часов, я сижу напротив него. По одну сторону от него — Молотов, по другую — Микоян и Каганович. Помню, Сталин вынимает из карма­на, по-видимому, давно служившие ему стальные часы. Это знак, что пора уходить. На что Микоян (он со Сталиным на «ты») говорит:

— Сегодня ты не имеешь никакого права. Мы празд­нуем здесь твой день рождения, мы решаем.

Ворошилов провозглашает тост за великого Сталина. Сталин никак не реагирует, словно его это не касается. Следующий тост произносит сам:

— За талантливых артистов, вот вроде вас!

Потом опять — выступления. Поет И. С. Козловский, а Молотов — к моему удивлению — очень музыкально ему подпевает.

К Сталину подходит его секретарь Поскребышев и что-то шепчет ему на ухо. Потом — чмокнул в щеку. Сталин смотрит на него и произносит:

— Не вытекает.

Как я понял — поцелуй не вытекает из вышесказанно­го. И Поскребышев испаряется. В секунду его не стало! Это производит на меня прямо-таки мистическое впе­чатление.

Пора расходиться. Вдруг рядом со Сталиным воз­никает Хрущев. Когда они выходят из зала, он обнимает Сталина за талию.

Вспоминая ту ночь, точнее, раннее утро, я не могу сказать, что все увиденное не произвело на меня сильного впечатления. Хотя, как и многие, сегодня я вижу события пятидесятилетней давности совсем в ином свете.

Позднее я несколько раз видел Сталина в ложе на правительственных концертах, где мне доводилось участвовать. Однажды меня привезли к нему на дачу для выступления. Он ждал гостей. Был в том же костюме, что и на дне рождения,— китель, сапожки, галифе. Я читал басенки в прозе, показывал финского генерала «Около-Куоколо», заводил патефон и разго­варивал с ним.

Летом 1942 года наш театр вернулся в Москву из поездки по Дальнему Востоку. Нас попросили вы­ступить для воинских частей, охраняющих Кремль. После некоторого колебания я послал Сталину записку с приглашением посмотреть наш спектакль. Обещал, что он увидит и смешное и серьезное. На следующий день мне принесли ответ в розовом конверте. В нем лежала моя записка. Поверх ее от руки было написано: «Многоуважаемый тов. Райкин! Благодарю Вас за приглашение. К сожалению, не могу быть на спектакле: очень занят. И. Сталин».

Вспоминая прошлое, я, конечно, не беру на себя смелость оценивать одну из самых сложных и темных фигур нашей истории. Политика кнута и пряника, страха и личной преданности составляла основу его взаимоотношений с теми «винтиками», которыми мы все тогда были. Полное понимание этого пришло ко мне чуть позднее, в послевоенные годы, когда началась новая волна репрессий. В Ленинграде она была, кажется, особенно сильной и вместе с другими вполне могла унести и меня — я отдавал себе в этом ясный отчет. Н. П. Акимов (в конце сороковых годов он оформлял и ставил у нас спектакли) не раз говорил мне в свой­ственной ему иронической манере:

— Неужели, Аркадий, мы с тобой такое дерьмо, что нас до сих пор не посадили?

Нам с Акимовым повезло, страшная участь нас миновала. Но система, насажденная Сталиным, про­должала действовать и после его смерти. Продолжали действовать и воспитанные ею люди, им удавалось «доставать» меня разными способами. На постоянную борьбу с ними уходили здоровье и силы.

Но это уже другая тема.


На чашку чая

В 1940 году к руководству нашим театром пришел М. О. Янковский. Известный критик и теоретик театра, он незадолго перед этим опубликовал монографию об искусстве оперетты, единственную в своем роде на русском языке. Вообще оперетта была его стихией: он и с Дунаевским сотрудничал, написав либретто «Золотой долины», и директорствовал в Ленинградском театре музыкальной комедии, преподавал в институте на Моховой. Его перу принадлежат также монографии о Шаляпине, Римском-Корсакове, акимовском Театре комедии. Это был человек эрудированный, влюбленный в театр. Сезон (это был предвоенный сезон 1940/41 года), когда театр возглавил Янковский, стал для нас важным и во многом определяющим.

Тогда на наших афишах появились два новых названия: «Не проходите мимо» и «На чашку чая» — не просто сборные программы, но эстрадные спектакли, в которых, несмотря на вставные номера, была общая, объединяющая мысль.

Поздоровавшись со зрителями, я усаживался за стол, а на столе стоял самовар. На мне был теплый клетчатый халат с бархатными отворотами. Я не спеша наливал себе чай, и в самом деле горячий, пил его, закусывал печеньем и начинал беседовать с публикой. (Отсюда и название — «На чашку чая»). Переходы от «чаепития» к очередному номеру совершались плавно, мягко, без «рояля в кустах».

Может возникнуть вопрос: в чем же, собственно, была здесь общая мысль? А вот в том и была: вы мне доверяете, и я вам доверяю, и нам приятно провести этот вечер вместе. Я к вам обращаюсь, непосредственно к вам, а вы, если хотите, можете обратиться ко мне, можете и печенье попробовать; кстати говоря, почему вы не берете печенье?

Кто жил в то время, тот, пожалуй, очень хорошо меня поймет. Поймет, что это было немало. Хотя сегодня, конечно, идеей доверия как стержнем эстрадного спектак­ля вряд ли кого-нибудь удивишь.

Кстати, однажды кто-то из зала откликнулся на мое приглашение. Сел рядом со мной за стол. Я ему налил чай и, продолжая разговор со зрителями, как бы между делом обращался к нему.

— Я долго буду говорить, вы пока пейте чай!

Спектакль «Не проходите мимо» тоже состоял из различных номеров. Но и здесь была связующая нить. Лучшее в нем — вступительный монолог, который на­зывался «Невский проспект». Идея этого монолога, определившая направленность спектакля в целом, принад­лежала Рудольфу Славскому, а текст был написан Влади­миром Поляковым.

Я появлялся перед занавесом в пальто, держа в руке чемоданчик. По всему было видно, что я собрался в дорогу. И еще было ясно, что мой персонаж — ле­нинградец, молодой ленинградский интеллигент. Последнее обстоятельство было для меня очень важно. Перед выходом на сцену я старался вызвать в себе самочув­ствие, возникавшее у меня, скажем, в часы посеще­ния квартиры Соловьева, когда мой дух был ясен, достигая того умиротворенного состояния, пребывать в котором постоянно, как говорится, жизнь не позволяет.

— Нет ничего лучше Невского проспекта! — произно­сил я знаменитую гоголевскую фразу и, как бы отталкива­ясь от нее, окунался в толпу на Невском, общался с самыми разными персонажами (то есть превращался в них) и размышлял вслух о разных вопросах, составляю­щих нашу повседневную жизнь, перемежая эти размыш­ления с экскурсами в историю. Ведь Невский — живая история, тут все напоминает о ней, тут все сплетено — высокое и низкое, старое и новое, и за все нам держать ответ перед теми, кто придет после нас. Что-то я высмеивал, над чем-то посмеивался, многое, веро­ятно, показалось бы наивным сегодня. Но не это главное.

Главное, что здесь был нами впервые найден органиче­ский, естественный сплав лирико-публицистического и са­тирического начала. Проще говоря, были неподдельный пафос (спасибо Гоголю) и искренность.

В этих спектаклях впервые заявил о себе театр в театре, наш МХЭТ. Расшифровывается эта аббревиатура так: Малый художественный эстрадный театр. Впос­ледствии, правда, мы по-всякому обыгрывали это со­четание букв.

Под маркой МХЭТ, в «труппе» которого состояло всего два человека — Григорий Карповский и я, разыгрывались короткие сценки, точнее сказать, мини-миниатюры. У МХЭТ была своя эмблема — парящая птица, изо­браженная на занавесе (по шутливой аналогии с чайкой на занавесе МХАТа). Отчасти птица и впрямь напо­минала чайку, но в то же время в ней можно было обнаружить сходство с гусем. Заполняя паузу между концертными номерами, мы с Карповским давали целую вереницу разнообразных человеческих типов. В них пред­ставала коллекция всевозможных чудачеств, недоразуме­ний, смешных положений.

Вот некоторые мои персонажи из репертуара МХЭТ.

Солидного вида лектор, вещая с кафедры, призывает беречь социалистическую собственность и в порыве крас­нобайства ломает сначала указку, а потом и кафедру. (Кафедра была громоздким сооружением, с виду весьма внушительным, и когда от удара кулаком она неожиданно превращалась в груду щепок, возникал комический эф­фект).

Вот милиционер задерживает гражданина, переходя­щего улицу в неположенном месте.

Милиционер. Нарушаете! Штраф — три рубля.

Гражданин. Извините, я опаздываю на поезд.

Милиционер. Все опаздывают на поезд. Штраф — три рубля.

Гражданин. Хорошо. Берите десять.

Милиционер. Зачем?

Гражданин. У меня нет других денег.

Милиционер. А у меня нет сдачи.

Гражданин. Но я опаздываю на поезд.

Милиционер. Все опаздывают на поезд. Штраф — три рубля.

Гражданин на глазах у милиционера еще два раза стремительно перебегает улицу в неположенном месте. «На три рубля я уже нарушил,--говорит он,— теперь к ним надо прибавить шесть рублей, плюс на рубль я обегу вокруг фонаря».

А вот человек доверчивый и педантичный. Выходя на улицу, он всегда одевается в соответствии с переданными по радио сводками погоды. Радио сообщает, что ожидает­ся хорошая погода... человек снимает пиджак; возможны осадки — надевает пиджак и плащ; объявляют, что будет ветер, возможен снег — он снимает всю верхнюю одежду и надевает шубу... Да на всякий случай еще прихватывает с собой вешалку, на которой целый гардероб.

Вот открывается занавес: свеча горит, я болтаюсь в петле. Партнер читает оставленную мной записку: «В моей смерти прошу никого не винить». После чего, присмотревшись, обнаруживает, что я на самом деле не в петле, а повис на подтяжках. Не повешенный, а подвешенный. Тогда он деловито осведомляется, почему я избрал такой странный способ покончить с собой, почему не попробовал накинуть петлю на шею.

Я. Пробовал.

О н. И что же?

Я. Задыхаюсь!!!

Или вот еще. Играю я дворника, Карповский — прохожего.

Я. Гражданин, пройдите.

О н. В чем дело?

Я. Пройдите, говорю.

О н. Нет, вы мне скажите, в чем, собственно, дело.

Я. Да говорят же вам, пройдите. Скорее!

О н. Хорошо, я пройду. Но вы объсните мне сначала, зачем.

И тогда ему на голову вдруг падает огромная глыба снега и сбивает его с ног.

Я. Я же вам русским языком говорил! Проходите!

Все это, казалось бы, простые, даже примитивные вещи. Конечно, они были далеки от сатирической остроты, но в то же время — отнюдь не безделицы. В их основе лежали вековые традиции эксцентрического комизма. Не претендуя на глубину и обобщение, они, однако, требовали от нас снайперской точности, интонационной и пластической выразительности. Это были почти цирко­вые репризы.

МХЭТ долго держался в репертуаре театра. После войны Карповского в нем сменил Герман Новиков — вскоре ставший одним из ведущих артистов нашей труппы.

При том что МХЭТ оказался счастливой находкой, до обретения театром своего лица было еще далеко. Но, очевидно, какая-то непосредственность, естествен­ность, наконец, уровень актерской техники обра­щали на себя внимание, и предвоенная программа под названием «Не проходите мимо!» получила непло­хую прессу.


В годы войны

В мае 1941 года наш театр выехал на гастроли в Мур­манск. Это была четвертая гастрольная поездка за всю недолгую историю нашего существования. (До того мы успели побывать в Новосибирске, Днепропетровске и Одессе). Настроение у всех было приподнятое: перед отъездом в Ленинград нас неожиданно обласкала крити­ка. И вообще как-то незаметно обнаружилось, что скепти­ки все-таки были не правы: мы выжили, о чем свиде­тельствовали не только два последних спектакля — «На чашку чая» и «Не проходите мимо», но и атмосфера, сложившаяся внутри коллектива. Да, уже кол­лектива.

Гастроли в Мурманске проходили отлично, и мы пришли к выводу, как пошутил кто-то из наших, что мурманские белые ночи еще белее, чем ленинградские. А потом, ненадолго вернувшись домой (быть дома проез­дом — привычное состояние нашего брата), так же весело и дружно отправились в Днепропетровск, где нас ждали уже как старых друзей.

Открытие гастролей в Днепропетровске было на­значено на воскресенье, 22 июня.

Нас поселили в одной гостинице с артистами Малого театра, тоже гастролировавшего в Днепропетровске. Кое с кем из москвичей мы были знакомы; не помню точно, кто именно (кажется, Николай Рыжов) пригласил нас к себе в номер, и мы засиделись там допоздна. Собралась веселая компания, мы рассказывали москвичам о ново­стях ленинградской театральной жизни, они нам — о московских новинках, и никто не хотел ложиться спать. Но в конце концов спохватились, что наутро у ар­тистов Малого театра — спектакль, и все разошлись по своим номерам, договорившись следующий вечер провести таким же образом, собравшись у кого-нибудь за чаем после вечернего спектакля.

А в 12 часов дня по радио передали, что фашистская Германия напала на Советский Союз.

Открыть гастроли в Днепропетровске нам не при­шлось.

Из Ленинграда, с которым мы связались по телефо­ну, требовали нашего незамедлительного возвращения; там начали формировать фронтовые театрально-концертные бригады. Да ведь и наши семьи там оставались. Но выбраться из Днепропетровска оказалось непросто, осо­бенно с громоздким театральным скарбом. Чтобы вер­нуться в Ленинград, нужен был по крайней мере один товарный вагон. Но предоставить его, при всем желании, нам не могли. Пришлось возвращаться без реквизита и декораций.

По дороге домой, выходя на станциях, мы слушали сводки Совинформбюро. Все люди вокруг слушали их, затаив дыхание, как один человек. И потом, не говоря ни слова, расходились в разные стороны.

Рома в тот раз на гастроли с нами не ездила. Не помню, по какой причине. Может быть, из-за Кати, ей не было тогда и трех лет, и она часто болела. Как только начались первые бомбардировки Ленинграда, руководст­во города решило вывезти часть детей в Старую Руссу, расположенную достаточно близко, причем в западном направлении. Место было явно не безопасное, но почему-то именно его выбрали для эвакуации детей из детских домов, одним из которых ведала мачеха Ромы. Она также повезла туда двух своих дочерей и сына-подростка (через два года он стал солдатом, был ранен, как и его отец, который в первые дни войны ушел на фронт).

В последний момент, однако, Рома отказалась расста­ваться с Катей и, несмотря на уговоры близких, не отпустила ее. Впоследствии Рома говорила, что у нее внезапно возникло какое-то недоброе предчувствие. Как бы то ни было, когда поезд с детьми приехал в Старую Руссу и на вокзале, находившемся в нескольких километ­рах от города, их встретил автобус, выяснилось, что фашисты уже заняли город. На этом автобусе им и уда­лось чудом спастись.

Все-таки Катю необходимо было увезти из города, и Рома смирилась с этим. От Михаила Михайловича Зощенко она узнала, что в поселок Гаврилов Ям, под Ярославлем, эвакуируют писательских детей. Зощенко же взялся раздобыть в эшелоне место для Кати.

Надо сказать, Михаил Михайлович был малообщи­тельным, даже замкнутым человеком. Не уверен, были ли у него вообще близкие друзья. Во всяком случае, наши с ним отношения до войны были довольно сдержан­ными. Не прохладными, не натянутыми, а именно сдер­жанными. Он тогда еще не был автором нашего театра, да и когда стал им, в круг так называемых «друзей театра» не входил: это было не в его характере. Тем более удивительной показалась мне его забота о нашей дочери. Зощенко, который и в мирное время не звонил по телефо­ну иногда по три-четыре месяца, вдруг позвонил, стал хлопотать и, связавшись с Союзом писателей, все органи­зовал с той четкостью, которая и в других проявляниях была ему присуща, выдавая в нем бывшего офицера (как известно, он воевал еще в первую мировую). Когда я вернулся в город и, узнав обо всем, бросился его благодарить, он только пожал плечами и сказал, как говорят о чем-то само собой разумеющемся:

— Не стоит благодарности. Просто я знал, что вас нет в городе.

Мне стало даже неловко за свою порывистость. И я подумал, что выражение «не стоит благодарности» существует в русском языке не зря. Для определенной категории людей оно не просто вежливо по форме, но и глубоко естественно по содержанию.

В Гаврилов Ям детей сопровождали только вос­питатели детского сада. Родителям ехать не разрешили, да и мест не было. Исключение сделали только для нашей актрисы Надежды Копелянской, которая взялась помочь воспитателям. Мы с Ромой откровенно ей за­видовали, а Катя, совсем как взрослая, нас успокаивала.

Неделю спустя приходит телеграмма: Катя опасно больна. Двустороннее воспаление легких. Никаких анти­биотиков в ту пору еще не было, к тому же девочка не ест, плачет и зовет маму. Надо немедленно ехать в Гаврилов Ям.

Но время — военное. Весь театр — на чемоданах; со дня на день ждем указания, в какой пункт следовать. К тому же у меня много неотложных организационных хлопот. Словом, ехать вдвоем нельзя. С колоссальными трудностями, достав в течение дня билет, сажаю я Рому в поезд.

Проходит несколько суток — и новая телеграмма. О том, что... даже и сейчас вымолвить трудно... в общем, что Кате совсем плохо. Не помню, что я говорил в театре, как достал билет, как добрался до этого чертова Гаврилова Яма. На это ушло дня три. Добрался, наконец. А кризис уже миновал. Кате стало лучше.

К тому времени мы уже знали, что наш театр будет эвакуирован в Среднюю Азию и что члены актерских семей поедут вместе с театром. И мы решили с Катей больше не расставаться. Собрались в обратный путь, и вдруг я понимаю, что денег-то у меня ни копейки! Все, что у меня есть,—чемоданчик для грима и в нем — два чистых воротничка. (Забежав перед отъездом домой, я машинально, точно в беспамятстве, схватил этот чемоданчик, стоявший в углу, и даже не посмотрел, что в нем лежит). Выяснилось, что и у Ромы деньги кончились.

Решили, что я один вернусь в Ярославль (уж как-нибудь доберусь на попутках) и в местной филармонии, где меня хоть кто-нибудь да признает, возьму взаймы денег на три железнодорожных билета до Ленинграда. Там же попрошу машину, чтобы, вернувшись за Ромой и Катей, вывезти их в Ярославль.

Незнакомые филармонические люди встретили ме­ня приветливо, как своего. В просьбе не отказали. Да только, замечаю, как-то странно они улыбаются, глядя на меня.

— Мы, дорогой коллега, все для вас сделаем,— наконец вымолвил один из них, усталый человек в круглых очках с какой-то немыслимой диоптрией; не помню, кто это был, может быть, администратор.— Мы все для вас сделаем: концерт вам организуем, гонорар заплатим, а дней через пять и машину дадим, сейчас у нас нет машины... но одного мы не сможем сделать, дорогой коллега. Мы не сможем отправить вас в Ленинград.

— Что, с билетами трудности?

— Нет,— вздохнул человек в очках.— С билетами трудностей нет, но лучше бы они были, такие трудности. В общем, в Ленинград больше не пускают.

— Как «не пускают»?! Нас — пустят. Нас там ждут.

— Вас там еще очень долго будут ждать. Путь через Мгу перерезан.

Путь через Мгу был последней железнодорожной артерией, связывающей Ленинград со страной.

На следующий день состоялся мой сольный кон­церт — в помещении Театра имени Федора Волкова. Прихожу я, как обычно, за час до начала, гримиро­ваться почти не надо, но надо сосредоточиться. Надо. А мысли — далеко. Но когда увидел в дырочку в зана­весе до отказа заполненный зал — в основном это были военные,— взял себя в руки.

Наутро в филармонию пришла телеграмма. Мои това­рищи по театру сообщили, что Театр эстрады и миниатюр выезжает таким-то эшелоном из Ленинграда и будет проезжать через Ярославль в такое-то время. Я читал и перечитывал эту телеграмму и не верил своим глазам. Потом я узнал, что это был последний эшелон, которому удалось вырваться из осажденного города. Часть эшелона предоставили консерватории, а одну теплушку отвели нашему коллективу.

Поначалу я готов был прыгать от счастья: сама судьба помогала соединиться с товарищами. До меня не сразу дошло, что эшелон-то будет в Ярославле через несколько часов, сегодня вечером, а добраться до Гаврилова Яма и обратно за это время невозможно. Поезд, так называемая «кукушка», ходит раз в сутки, на попутный транспорт надежда очень слабая (да и кто возьмет нас втроем?).

В отчаянии выхожу на улицу. Тут подходит ко мне какой-то военный летчик и говорит:

— Что с вами, товарищ? Вам плохо?

Я бормочу в ответ что-то бессвязное, но, видимо, он сообразил, что к чему. И сказал, как будто приказ отдал:

— Пойдемте со мной.

Я даже не спросил куда. Пойдемте, так пойдемте. Наконец, подошли к какому-то одноэтажному домику. И спутник мой говорит:

— Подождите меня здесь.

Минут через пять вышел:

— Я доложил о вас генералу. Он вас ждет.

Какому генералу? О чем доложил? Зачем он меня ждет? А в сущности говоря, все равно. Этот летчик, как видно, пытается мне помочь. И на том спасибо.

— Наш генерал,— сказал со значением летчик,— это... о-го-го! В общем, окажет содействие. Ну, вы входите, а мне — пора.

Он лихо козырнул и зашагал по улице.

— Спасибо!— крикнул я ему вслед.

— Не стоит благодарности!— ответил он, удаляясь.

Я даже не успел спросить, как его зовут.

Генерал оказался совсем не генеральского возраста. Во всяком случае, выглядел очень молодо. С первого взгляда было заметно, что он принадлежит к той счастли­вой породе людей, которая как бы призвана служить наглядным примером справедливости известного утвер­ждения: в здоровом теле — здоровый дух. В жизни ведь бывает и так, что в здоровом теле — дух никудышный. И наоборот, жизнь полна примерами, когда благодаря силе духа люди оказываются способны преодолевать свое телесное нездоровье и множество других, казалось бы, не­преодолимых препятствий. Мне больше по душе, когда говорят, восхищаясь кем-либо: «И в чем только дух держится!» Из чего, конечно, не следует, что я про­тивник физкультуры.

Так вот, генерал тот был крепок, как дуб, бодр, как лозунг, и я подумал, что он не только сам обливается холодной водой по утрам, но еще и требует этого от всего человечества. Позже выяснилось, что я был недалек от истины. Он сам рассказал мне, что распорядился у входа на аэродром поставить гимнастического коня и пропускать только тех, кто мог с ходу взять это пре­пятствие.

Правда, во всем остальном я ошибался. Но не будем опережать события.

— Вот это да! Вот это гость веселый!— говорил он, до боли стискивая мою руку; как я ни пытался высвободить ее, ничего у меня не получалось.— А мы, летчики, любим артистов. Артисты — это, знаешь, брат, это... того... артисты... А ну-ка, признавайся: обедал небось на прошлой неделе? А то, как я посмотрю, больно ты тощий. Война аппетит отбила или отродясь такой?

Я терпеть не могу эту манеру «тыкать» первому встречному. И ответил ему с подчеркнутой вежливостью:

— Благодарю вас. Я не голоден. Мое дело к вам состоит в том...

— Да знаю, знаю,— перебил он меня.— Послал уже за твоими. Адъютант мой поехал. Он у меня знаешь какой? Одна нога здесь, другая там. Такого второго поискать надо. А между прочим, простой парень. Я простых люблю. А ты?

Явно наслаждаясь моим ошалелым видом, генерал густо намазал масло на хлеб, поставил передо мной тарелку дымящихся щей, в которой плавали золоти­стые кружочки жира, и налил себе и мне по целому стакану водки:

— Ну, за все хорошее!

— Спасибо. Я, в общем, не пью...

Его лицо приняло такое изумленно-озадаченное вы­ражение, как если бы я на его глазах проглотил вилку.

— В общем не пьешь или вообще? — спросил генерал.

— Вообще. Никогда. Во всяком случае, водку.

— Та-ак,— протянул он,— это никуда не годится. А ну-ка, давай ее разом. Пей, говорю! Ты ж, артист, продрог, как цуцик. Заболеешь — кто с тобой будет нянчиться?

— Да ничего. Я вот лучше щей...

И тут он как гаркнет:

— Положи ложку. Пей!

Делать нечего. Опрокинул я в себя стакан обжига­ющего зелья (ненавижу водку и никогда не понимал, как от нее можно испытывать удовольствие). Генерал тоже выпил.

— Ну, что,— сказал он, смачно хлебая щи,— значит, из Питера будешь? Эх, Питер, Питер... Ну, и как там люди искусства?

Странный вопрос. Но я уже пришел в себя, успокоился и согрелся. И стал рассказывать об Акимове, Козинцеве, Зощенко, Юрии Германе, Евгении Шварце, Ольге Берггольц и многих других, кто в эти дни тушил «за­жигалки» на крышах, выступал по радио перед бойцами, писал газетные репортажи с фронта. Я говорил долго, и образы милых моему сердцу людей как бы сообщали мне второе дыхание, подкрепляли меня.

Потом, помнится, рассказывал ему, чьи дети на­ходятся сейчас в Гаврилове Яме. Алеша, сын Юрия Германа. Миша, сын писателя Михаила Козакова... и по­путно давал пояснения, так сказать, представлял ему тех или иных писателей. Генерал слушал внимательно, не перебивал. Но с таким видом, что мне нетрудно было сделать вывод: все эти имена для него в новинку, он понятия о них не имеет.

При этом я думал: грубый в сущности человек, этот генерал; наверное, неплохой, но неотесанный. Нет, конеч­но, я испытывал признательность к нему, но ясно отдавал себе отчет в том, что в мирное-то время не сидели бы мы с ним за одним столом, да и не стал бы я ему ничего такого рассказывать.

Как будто угадав тайный ход моих мыслей, генерал ударил ладонью по столу, так что посуда зазвенела:

— Ну, давай по второй!

— Ни за что! Увольте, прошу вас.

Но он наполнил второй стакан:

— А вот если не выпьешь, я сейчас в Гаврилов Ям другую машину пошлю и приказ отдам, чтобы твоих оттуда не привозили.

Мы выпили по второй. Мне становится плохо. Генерал укладывает меня на диван.

Как ни странно, я не опьянел (наверное, сказалось нервное напряжение). Я лежал на диване, не в состоянии пошевелить ни рукой, ни ногой. Лежал не в забытье, а в каком-то оцепенении. Сколько это продолжалось? Мне казалось — вечность. А в самом деле, наверное, минут пятнадцать.

В комнату вошли два летчика, и я невольно услышал разговор генерала с ними.

— Что, дрейфишь? На Берлин не полетишь?—сказал он первому.

Насчет Берлина он, разумеется, шутил. Но боевое задание, о котором шла речь, было, как видно, нешуточным. Затем генерал обратился к другому летчику с вопросами, как бы не имевшими отношения к только что возникшей теме. А первый летчик все пытался вклиниться, все твердил:

— Товарищ генерал, разрешите обратиться.

Но генерал словно и не слышал его. Мне даже стало жалко этого летчика: обвинили его в том, что он боится лететь, а теперь и слова сказать не дают... И вдруг, когда парень совсем было отчаялся, генерал неожиданно бросил ему:

— Значит, полетишь? Конечно, полетишь. Я не сомневался в этом, сынок.

Летчики ушли, а я подумал, что мой генерал совсем не так прост и не так груб, как мне показалось. Дело даже не в том, что меня поразило само это слово «сынок» (хотя оно и впрямь было поразительно, по­скольку генерал явно не годился летчикам в отцы). Главное, что в разговоре с ними он выказал прони­цательность и тактическую тонкость, которые трудно было в нем предположить. Я бы сказал, что он построил этот разговор как умный режиссер-педагог.

Но дальше произошло самое поразительное.

Когда он заварил крепкий чай и мы снова уселись за стол, он вдруг сказал:

— Вот, говорят, «фэксы» формалистами были, а какой же Григорий Михайлович, к примеру, формалист?!

Это он, стало быть, Козинцева имел в виду.

Я удивленно вытаращил глаза, а он продолжал как ни в чем не бывало:

— Художник, брат, тот же летчик. Подруби ему крылья — и что получится? Ерунда получится, вот что.

Я чуть не обжегся чаем, закашлялся, а генерал — чем дальше, тем больше:

— Лет десять назад самым веселым местом в Питере был ОГИЗ, канал Грибоедова, 9. Кому они, спрашивается, мешали, ежи и чижи, понимаешь ли...

Это он — о журналах «Еж» и «Чиж».

И добавил со вздохом:

— Что ты, милый, вылупился на меня? Думал, сапог перед тобою? Я, милый, две академии закончил.

После чего он погрузился в себя. Мы долго мол­чали.

— А зачем вы меня дурачили?— спросил я, прервав паузу.

— Я вас не дурачил. (Я обратил внимание на то, что он впервые сказал «вы»). Вы сами себя дурачили. Кто вам сказал, что внешний вид всегда должен соответствовать содержанию?.. Ну, хорошо. Вот вам другое сравнение. Вы знаете, что такое «ложный аэродром»? То-то же... Впро­чем, если что — извините. Обижать вас я не хотел.

— Я могу понять,— сказал я,— для чего вы устраива­ете подобные «маскарады». Но я не могу понять, отчего это вдруг вы нарушаете правила игры, которые сами же установили.

— Не напрашивайтесь на комплимент,— буркнул он.

Наша дальнейшая беседа была в высшей степени поучительна для меня...

Но вскоре я стал нервничать: до прибытия эшелона оставалось совсем немного. Генерал меня успокаивал, говорил, что в армии все — минута в минуту, что адъютант не опоздает. И вдруг предложил пойти в театр на спектакль «Петр I» по Алексею Толстому.

— Мы адъютанту записку оставим, чтобы в театр заехал. А оттуда поедете прямо на вокзал.

Когда мы вошли в ложу, я меньше всего думал о Петре Первом. Я думал о своем новом знакомом, о том, какая он прелюбопытнейшая личность. И еще я думал о том, что он, так сказать, переиграл меня по всем статьям.

Между тем он нашептывал мне на ухо:

— Я тут всех артистов знаю. Чуть свободный час выдается — сразу сюда. А то ведь скоро перебросят туда, где никаких театров нет. Так что напитаться хочу искус­ством. Представьте себе, помогает в наших жарких делах.

— Значит, вы всех артистов знаете,— говорю я.

— Да, со многими лично знаком.

— А вот я вижу их в первый раз. Но, если угодно, каждому могу дать характеристику. Не актерскую, а чело­веческую.

Он не поверил:

— Ну, это вы через край хватили.

— Нет, уверяю вас. Давайте попробуем. Я буду вам говорить, каков тот или иной артист в жизни, а вы будете сверять мои слова со своими собственными впечатлениями.

И я стал ему говорить, что вот этот артист, играющий на сцене дурака, в жизни вовсе не дурак, а другой, играющий героя,— тот как раз глуп, самовлюблен и за­носчив; третий — душа-человек, скромный, но малоода­ренный, а четвертая, играющая положительную героиню, на самом деле истеричка и т. д.

Он не переставал удивляться:

— Как вы отгадываете? Нет, вы действительно с ними не знакомы?

— Профессиональное чутье,— отвечал я,— Знаете, сцена, как рентгеновская установка. Все просвечивает...

В дверь ложи постучали. Это был адъютант. Рома с Катей ждали меня в машине. Генерал вышел вместе со мной в фойе.

Мы стали прощаться, я стал его благодарить. И услы­шал в ответ фразу, которую несколько часов назад сказал мне оставшийся неизвестным летчик, а несколько недель назад — Михаил Зощенко:

— Не стоит благодарности.

Случайное ли это совпадение? Конечно. Но ведь и символичное, не правда ли?!

— Скажите хотя бы, как ваша фамилия, товарищ генерал.

— Ни к чему вам моя фамилия. Я полустанок на вашем пути.

И он вернулся в ложу досматривать «Петра I».

По дороге на вокзал адъютант сказал мне, что фамилия генерала Изотов.

В самом конце войны мы снова встретились. Это было в столице, в вестибюле гостиницы «Москва». Он к тому времени стал заместителем Главного маршала авиации.

Несмотря на усилия стольких людей, помогавших нам прибыть на вокзал вовремя, мы все-таки едва не разминулись с нашими товарищами по театру.

Темень кромешная, народу на станции — видимо-невидимо, на каждом железнодорожном пути стоял состав, причем двери большинства теплушек были закрыты. Пойди разберись, где тут наш эшелон. Мы метались по перрону, и никто ничего не мог нам толком подсказать. Так продолжалось не менее получаса, и мы уж совсем было отчаялись, как вдруг маленькая Катя закричала:

— Дядя Гриша! Дядя Коля!

Она заметила в толпе наших актеров — Григория Карповского и Николая Галацера, которые вышли нас встречать и тоже метались по перрону, и тоже отчая­лись, решив, что на вокзале нас нет и что телеграмму мы не получили.

Влезли мы в теплушку — и буквально через минуту состав тронулся с места.


Товарищи встретили нас дружным «ура». Какое это было счастье — снова видеть всех наших, снова быть вместе с ними!

Не в состоянии заснуть, помнится, мы рассуждали о роли случайности в человеческой жизни. Какая, в самом деле, цепь совпадений предшествовала нашей встрече! Впрочем, Коля Галацер заметил, что в принципе уповать на счастливый случай не следует; разыскивать человека на войне — все равно что найти иголку в стогу сена. Мы не спорили. Но вот что любопытно. Через два-три дня, когда наш эшелон, тащившийся как черепаха, прибыл в Куйбышев, тяжело заболевшего Галацера сняли с поез­да и отправили в госпиталь. Так вот, в этом госпитале он неожиданно встретил родную сестру, работавшую там врачом. Вот и не верь после этого в счастливый случай!

Мы приехали в Ташкент. Сначала жили в гостини­це, потом — на квартире, в тесной комнатушке с гли­няным полом. Вскоре театр отправили в распоряжение командования Тихоокеанского флота, и мы оставили Катю на попечение нашей квартирохозяйки. Вместо нас квартирохозяйка подселила к девочке... поросят.

О моих родителях, сестре Белле и брате Максиме, оставшихся в Ленинграде, мне ничего не было извест­но вплоть до начала 1942 года, когда я узнал от знакомого генерала по фамилии Гоглидзе, что он помог им эвакуиро­ваться в Уфу, где уже была сестра Софья вместе с мужем, авиаконструктором М. Анцеловичем.

Там, в Уфе, скончался отец.

После этого мама, Белла и Максим перебрались в Ташкент (теперь мы могли быть спокойны за Катю), а Софья оставалась в Уфе с мужем, который работал там на заводе.

М. О. Янковский, директор нашего театра, не смог поехать вместе с нами на Дальний Восток, а обязанности директора и художественного руководителя были возложены на меня.

Осенью 1941 года в блокадном Ленинграде умер Владимир Николаевич Соловьев. Во время очередной воздушной тревоги он выбежал со всеми жильцами из дома, но по дороге в бомбоубежище вдруг остановился и с криком: «Книги! Мои книги!» побежал обратно. На лестничной клетке схватился за сердце и упал. Это была легкая смерть.

Были артисты, сражавшиеся с оружием в руках. В том числе и артисты эстрады. Например, Владимир Плисецкий, ставший разведчиком и погибший при выпол­нении боевого задания. Или Александра Перегонец, чья сценическая карьера начиналась в тетрах миниатюр. Героиня крымского подполья, она погибла в застенках гестапо...

Большинство же артистов становились участника­ми фронтовых театрально-концертных бригад. Многие из них не дожили до Победы. Кого настигла бомба, как вахтанговца Василия Кузу. Кого — шальной оско­лок, как нашего Константина Гибшмана. Кто умер, не вынеся тягот блокады, как Алексей Матов и Нестор Сурин...

Среди 3800 театрально-концертных и цирковых бри­гад, обслуживавших части Советской Армии на фронтах Великой Отечественной войны, была и наша. В годы войны мы выступали в республиках Средней Азии и в Си­бири — перед тружениками тыла; на Дальнем Востоке — перед моряками Тихоокеанской и Дальневосточной флоти­лий; на Балтике и на Каспии, на Белом море, а также на Центральном, Северокавказском фронтах. Главным обра­зом, мы обслуживали флот.

Да, мы не ходили в атаку и в разведку, не стреляли из винтовок и орудий, не пускали под откос поезда, не ремонтировали танки в студеных цехах. И тем не менее работа, которую мы делали, была важна. Мы проехали десятки тысяч километров, выступали на кораблях и ба­тареях, на заводах и полевых станах, в землянках и госпиталях.

Не раз попадали под бомбежки и артобстрелы, а од­нажды ночью даже залетели на самолете в тыл к про­тивнику (это было в 1944 году в Латвии; самолет сбился с курса, и нас обстреляли из зенитных орудий). Бывало, продрогшие и промокшие в непогоду, попав наконец на место, мы сразу же начинали выступление. Ведь нас ждали бойцы, получившие для отдыха такое короткое и драгоценное время. Как они ждали нас! Как встречали!.. Под Новороссийском, где мы в 1943 году пробыли шесть месяцев, мы жили вместе с моряками; бывало, придешь после концерта поздно вечером, снимешь обувь у входа в землянку, чтобы не разбудить моряков. А они, тоже на цыпочках, уходили на рассвете, стараясь не потревожить нас. Нередко случалось так, что утром моряк уходит, а днем, выступая в госпитале, встречаешь его, раненого... Бывало, нам приходилось работать почти круглые сутки, приходилось мерзнуть и голодать... Впрочем, все это было в порядке вещей.

25 июля 1941 года я выступал с «Монологом черта», придуманным, написанным и подготовленным за три дня, в рекордный для меня срок. Черт — это Гитлер. Зрители мгновенно узнавали бесноватого фюрера, смеялись.

Люди смеются по-разному. Одна и та же реприза, в зависимости от обстоятельств, может рождать бесчисленное множество оттенков смеха. Все артисты это прекрасно знают, знал и я. Но тот смех был совершен­но особенный, раньше я никогда такого не слыхал.

Хотел сказать: то был смех военного времени. Но это неточно. Хотя бы потому, что в начале войны смеялись иначе, чем в конце. На передовой — иначе, чем в тылу. После успешного выполнения боевого задания — иначе, чем в период отступления. И все-таки было нечто общее в том, как тогда смеялись наши зрители. Смех таил в себе и тревогу, и горечь разлук и потерь, и невозможность осознать эти разлуки и потери до конца, смириться с ними. И еще он таил в себе ненависть, праведную ненависть к врагу. И еще. Что-то еще — вечное, непо­бедимое... нет, словами не передать. Все слова покажутся здесь стертыми.

Мы сохраняли в нашем репертуаре некоторые номера из довоенных программ. Так, несколько изменив текст монолога «Невский проспект», я читал его теперь с гневом и болью, и он звучал как гимн осажденному городу. (Навсегда осталось в моей памяти, как слушали этот монолог ленинградские дети в Гаврилове Яме).

В годы войны в наших программах появилось немало нового; антифашистские миниатюры «Буква В» (в испол­нении Л. Таганской и Б. Дмоховского), «Ать-два» (Л. Та­ганская, Г. Карповский, Р. Рубинштейн), «Передача окончена» (Т. Этингер и Р. Рубинштейн), а также памфлет о «немецком театре» (Л. Таганская, Г. Карповский, Б. Дмоховский), текст которого по нашему заказу сочинил Евгений Шварц, и другие.

В программах театра, кроме уже упоминавшейся Р. Зеленой, участвовали также М. Понна и А. Каверзин, Н. Мирзоянц и В. Резцов. Во время гастролей в Московском Эрмитаже в нашей программе выступила К. Шульженко с джаз-ансамблем В. Коралли.

Политическая, боевая сатира — вот главное направле­ние нашего театра в те годы. В этом смысле наиболее ярким примером может послужить интермедия, которая и по сей день представляется мне удачной.


В 1942 году, когда по дипломатическим сообра­жениям избегали говорить, а тем более писать о том, что союзники медлят с открытием второго фронта, я выходил к зрителям-бойцам, смотрел на часы и спрашивал кого- нибудь из тех, кто сидел близко от меня:

— Сколько на ваших?

— У меня без пяти минут,— следовал ответ.

— А у вас?

— Без четырех...

— А у вас?

— Без шести.

— Как хорошо было бы,— заключал я,— если бы во всем мире часы шли одинаково. А то мы смотрим по нашим московским и говорим: «Уже пора», а в Лон­доне и Вашингтоне отвечают: «А по нашим еще рано»...

Тут зрители дружно смеялись, отлично понимая, что речь идет о втором фронте.

Выступали мы как-то в деревне, только что осво­божденной от гитлеровцев. Большая часть домов в этой деревне была сожжена, остальные — повреждены снаря­дами. И только один деревянный домик остался в целости и сохранности. Там до войны помещался сельский клуб. И вот в этом домике все немногочисленное население деревни собралось на наш концерт. Люди пришли задолго до начала. Измученные, изможденные и... торжественные.

Электрического освещения, конечно, не было. Но нам — не привыкать. Мы осветили площадку кероси­новой лампой, и все наши нехитрые мизансцены строили таким образом, чтобы свет от лампы падал на лицо выступающего.

В институте актеров обучают такому элементарно­му правилу: нельзя «выходить из луча». То есть, как бы ты ни был увлечен действием, ты обязан помнить о световой партитуре спектакля. Вот в этой точке луч софита тебя «берет», а в той — должна быть полутьма. Начинающие артисты, а также те, кто, не владея собой, рвет страсти в клочья, обычно весьма досаждают освети­телям; того и гляди, выкинут что-нибудь непредвиденное. Мастеровитые же артисты, как правило, с этой задачей справляются легко. Но должен заметить, что даже самая сложная световая партитура не действует так на актер­ские нервы, как «партитура» керосиновой лампы. Она и коптит, и язычок пламени в ней колеблется от малейше­го дуновения, даже от дыхания твоего. Так что ни слишком близко с ней, ни слишком далеко от нее на­ходиться артисту нельзя.

Читаю я монолог — сейчас не вспомню точно, какой именно, но помню: что-то лирическое, предполагающее и в артисте, и в публике внутреннюю сосредоточенность. Чувствую: залом овладел, люди сидят не шелохнувшись.

И вдруг лампа стала так сильно коптить, что я невольно отодвинулся от нее. Шаг в сторону — и лица моего зрителям уже не видно.

Я, конечно, это заметил, но если бы встал ближе к лампе, вообще не смог бы продолжать. Зрители, надо отдать им должное, поняли ситуацию и по-прежнему слушали меня внимательно. Но один из них, огромного роста бородач, по виду он был похож на партизана, точно с плаката сошел (я сразу обратил на него внима­ние; потом оказалось, что он и впрямь был партизаном), поднялся на сцену и встал у меня за спиной. Я — продолжаю, не оборачиваюсь. Нельзя прерывать вы­ступление, несмотря ни на что! Но, согласитесь,— странно. И вообще-то всегда не очень приятно, когда кто-то молча стоит у тебя за спиной, а уж на сцене — тем более.

А он дождался паузы, встал на стул, деловито по­правил фитилек лампы и, взяв меня за плечи, «подвинул» на прежнее место. Все это он проделал, я бы сказал, обходительно. После чего преспокойно вернулся в зал. Особенно меня поразило, что ни один из присутствующих не отреагировал на его действия.

Возможно, этот случай вызовет у читателей улыбку. Но я вспоминаю его прежде всего как пример зритель­ской деликатности, зрительского партнерства. Ведь тот человек от всей души хотел мне помочь, и все остальные это поняли.

Теперь мне хотелось бы предоставить слово Роме. Вот один из ее рассказов, относящихся к нашей жизни на Северокавказском фронте.

«Был такой странный период нашего пребывания на фронте, когда мы все время опаздывали к своей смерти. Это звучит непонятно и требует разъяснения.

Дело в том, что нас всегда очень ждали в частях армии и флота, поэтому было составлено четкое расписание наших переездов и спектаклей. Но однажды, когда мы спешили в фальшивый Геленджик, где должны были остановиться в специально приготовленном здании не­большого санатория, нас на Михайловском перевале задержала пурга.

Мокрые хлопья снега шмякались об автобус. Мы поминутно вылезали, чтобы толкать его то туда, то сюда. Колеса, плавая в месиве, буксовали, мотор натужно выл, шофер тихо и разнообразно матерился. Наконец, он заглушил мотор и сказал:

— Все... Не поеду... Нельзя.

Сопровождавший нас молодой морской офицер тре­бовал, чтобы шофер сел за баранку, но тот упорно отказывался.

— Без цепей ехать нельзя: спуск крутой. Поедем на стоячих колесах. Я же всем артистам шеи посворачиваю.

— Мы должны быть в двадцать один ноль-ноль там. Кровь из носу.

— Будем. Не спешите. В ноль-ноль. А крови из носу — этого я не допущу. И кверху колесами ездить я не привык.

— Вы слышите?— вмешался Аркадий. Василий Иванович не привык ездить кверху колесами. По правде сказать, я тоже. Это все-таки аргумент.

— Но там для всего театра ужин приготовлен. Начальник приказал прибыть вовремя. Ужин же остынет,— горевал провожающий.

— Главное, чтобы было кому есть ужин. Переждем до утра погоду. Можно и утром поужинать.

Рассвело сразу, как всегда на юге. Яркое солнце быстро растопило снег, и автобус осторожно, как бы нюхая крутую влажную дорогу, стал спускаться на ту сторону Михайловского перевала.

Оказалось, что, пока мы стояли на горе, ночью был налет на Геленджик и дом, приготовленный для нашего ночлега, начисто снесло вражеской бомбой.

Из-за этого опоздания все наше расписание пе­редвинулось, и мы также «опоздали» к выступлению на передовой — в Кабардинке, где днем снаряд попал в эстраду, на которой мы должны были в это время играть спектакль.

В тот день, о котором я хочу рассказать, мы выступали на Черноморской базе подплава.

Спектакль шел вяло. Райкин, как всегда, играл в пол­ную силу, но подводники сидели тихо, мало смеялись, были молчаливы и подавлены. Мы искали причину такой непривычной реакции, считали, что, очевидно, играем хуже, стали «нажимать», на ходу перестраивать программу. Ничего не помогало. К концу спектакля в зале возник какой-то шумок, движение, кто-то вышел из задних рядов, потом, пригнувшись, начали выходить и из передних.

Огорченные, мы закончили спектакль, не понимая, в чем дело.

Внезапно за кулисы вбежал молодой матрос. Лицо его сияло.

— Ребята! — закричал он нам с порога.— Лодка вер­нулась! А мы их уже было похоронили, можно сказать, оплакали. Четверо суток ни слуху ни духу. А они верну­лись! Живые! Целые! Невредимые!

Мы, не разгримировавшись, как были, выбежали к морю. Там моряки молча обнимали, передавая из рук в руки своих вернувшихся товарищей. Одного быстро пронесли на носилках. Потрясенные этим зрелищем, мы стояли кучкой, с трудом сдерживая слезы.

Начальник базы подплава, крупный, полный чело­век, фамилия его была, по-моему, Гуе, подошел к нам.

— Товарищи,— сказал он,— вот у нас какая ра­дость! Под водой чинили лодку, на последнем дыхании. Ну, это ж молодцы! Потопили два вражеских транс­порта, а потом и их зацепило глубинной бомбой. К вам, товарищ Райкин, и ко всем вам просьба, товарищи: сыграйте им снова. Для них. Сейчас они побреются, чаю выпьют, а? Хотят смотреть. Да и мы все еще раз по­смотрим. Ведь, по правде сказать, нам глаза застило. Не до того было.

Мы побежали за кулисы, чтобы снова начать спек­такль.

Зал быстро заполнился, и все стали терпеливо ждать прихода товарищей. Они вошли один за другим, смущен­ные и улыбающиеся.

— Ура-а-а-а!— стоя кричала наша публика. И мы кричали тоже.

Что это был за спектакль! Что за радость была играть его!

В первом ряду сидела команда вернувшейся под­лодки. Изжелта-бледные матросы хохотали, и с ними хохотал, качаясь, весь зал.

А Райкин вспоминал все новые и новые свои сценки, монологи, песенки, стараясь развеселить людей, которые победили смерть».


В моей почте и по сегодняшний день встречаются письма от людей, помнящих выступления нашего театра в годы войны. К этим письмам я отношусь с особым трепетом и волнением. Нередко перечитываю их снова и снова.

Я горжусь тем, что нас помнят ветераны батареи №394, которой командовал капитан А. Э. Зубков. Эта батарея сражалась на подступах к Новороссийску. Вете­раны приглашают меня на свои встречи, а приезжая в Москву, посещают наш театр, считают его своим. Прав­да, в последние годы все реже и реже приходят от них весточки — время неумолимо. Но оно не властно над человеческой памятью.

Спасибо Вам за добрую память о 394-й батарее Ново­российской военно-морской базы, за Ваше вдохновенное искусство, приносившее нам столько радости и сил, за то, что Вы были вместе с нами в самые тяжкие дни.

Позвольте мне — бывшему командиру этой батареи — в день Великой Победы поклониться Вам и поздравить с праздником, как достойного и почетного бойца славной Новороссийской батареи, и пожелать вам доброго здо­ровья, счастья и процветания!

С искренним и глубоким уважением

Зубков А. Э.

9.05.78.

Стоит ли говорить, как дороги мне эти строки. Ведь для артиста моего поколения самое почетное звание — звание бойца.

В конце 1944 года наш театр вернулся в Ленинград. Мы жили в гостинице «Астория». Это была единственная действующая гостиница. Ежедневно мы там встречали старых друзей и знакомых, со многими из которых не виделись всю войну. Многие за эти годы неузнаваемо изменились.

Так, однажды открылась дверь и к нам буквально ворвался худущий человек в бурке. В первое мгновение я даже не узнал его и хотел было сказать, что он ошибся дверью. Между тем это был Владимир Поляков, главный довоенный автор нашего театра, разумеется, мы не могли наговориться. Сколько всего было пережито!

Но говорили не только о прошлом. Главным обра­зом строили совместные планы на будущее. Мирное будущее было не за горами. Это чувствовали все вокруг, и этим определялось общее настроение.

Весной 1945-го нас направили в Латвию. В городе Тукумс нас встретил старый знакомый, ленинградский режиссер Ян Фрид. Теперь он известен как постанов­щик многих фильмов, таких, как «Зеленая карета», «Прощание с Петербургом», «Собака на сене» и дру­гих, а до войны преподавал на Моховой. Тогда, в 1945-м, он был офицером, начальником клуба, в котором нам предстояло выступать. Фрид оказался великолепным организатором и был чрезвычайно внимателен к нам. Но в особенности он был внимателен к нашей актрисе Виктории Горшениной, которая вскоре стала его женой. Так что та поездка, счастливая для всех нас, для них оказалась вдвойне счастливой.

День великой Победы я встретил в Риге, в моем родном городе, где не был столько лет. Мы играли там в помещении Дома офицеров.

Утром 9 мая у нас спектакля не было, и я пришел в цирк. Просто как зритель. В разгар программы на арену вышел шпрехшталмейстер и объявил, что война закон­чена. Сначала люди даже как будто не поняли. Я хорошо помню мгновение тишины, полнейшей, абсолютной тиши­ны, наступившей после этого известия. А потом... не передать, что творилось! Незнакомые люди обнимались, многие плакали. Так было повсюду в тот незабываемый день. И у всех людей было тогда такое чувство, что теперь, когда мы победили в такой войне, для нас бук­вально ничего невозможного нет: все одолеем!..


Оттенки и пробелы

Вот закончилась война, началась мирная жизнь... давай рассказывай, как она для тебя началась.

Нет, не так все легко.

Должен сказать, что пристрастное чтение современ­ных, особенно актерских, мемуаров (интересно ведь, как другие это делают) привело меня к мысли, что у самых разных мемуаристов есть одна общая черта: им удается сохранять последовательность, некое подобие фабулы, преимущественно пока они излагают события первой половины своей жизни; той половины, которая относится к отдаленному времени. А по мере приближения к со­временности — у кого-то это возникает раньше, у кого-то позже — в реальной цепи событий все более явственно ощущаются пробелы. Так что порой трудно бывает определить, какова не только внешняя, но и внутренняя связь между одним событием и другим, между одной главой и другой.

Очевидно, чем ближе к нам время действия, тем больше требуется от автора осторожности и деликатности. Начинает сковывать сознание, что о многом просто рано еще вспоминать. Ведь что принадлежит недавнему про­шлому (памятному людям не только старшего, но и сред­него поколения), так или иначе продолжает существовать в настоящем и потому не выстраивается в законченный рассказ. Или наоборот, выстраивается с определенностью слишком жесткой.

Вот и передо мной возникает эта проблема.

В сущности, книга мемуаров — не столько репортаж о самом себе, сколько определенным образом сгруппированные портреты (в моем случае лучше сказать «за­рисовки»). По ним внимательный читатель составляет впечатление и об авторе. А если его невозможно со­ставить, то это происходит потому, что в повествовании преобладают общие места. Искусственно их не избежишь, как ни пытайся.

Мне везло на встречи с такими людьми, которые и при жизни, и после смерти вызывают всеобщее любопытство. А также везло на встречи с теми, кто был хотя и малоизве­стной, зато колоритной фигурой. Но не о каждом из них я считаю себя вправе рассказывать.

Пожалуй, я не мог бы сформулировать, почему тако­му-то человеку решаюсь посвятить отдельный рассказ, а такому-то — не решаюсь. Могу сказать только, что вопрос не в степени близости знакомства, не в степени духовной общности. Так, со многими из тех, кто уже был или будет представлен на этих страницах, мои отношения были не очень глубокими. Хотя невольно отвожу им места не меньше, чем Утесову, Кассилю или Хикмету, с которы­ми крепко дружил. С другой стороны, о многих друзьях, равно как о многих событиях моей жизни (в особенности о событиях драматических), не получается сказать до­статочно подробно, как они того заслуживают.

Очевидно, есть некая закономерность в том, что не все впечатления, рожденные той или иной памятной встречей, превращаются в рассказ о человеке. Не все впечатления ты способен организовать как сюжет. Не говоря уже о том, что не всякий устный сюжет поддается литератур­ной записи.

Обо всем этом можно лишь сожалеть, но экспери­ментировать тут было бы рискованно, опрометчиво. Пре­жде всего по отношению к людям, которых ты не в со­стоянии изобразить так живо, как сам их видишь, когда остаешься один на один со своей памятью и со своей совестью.

Загрузка...