Ну и поездка! При одном воспоминании о ней тридцать лет спустя я чувствую, как мои ноги стягивает ледяной обруч, а желудок сводит от голода. Два дня в вагоне третьего класса в тонком летнем костюме, и по такому-то холоду! Мне было шестнадцать лет, и в надежде посвятить себя литературе я ехал издалека, из глухой лангедокской провинции, где служил классным наставником. После покупки билета у меня в кармане осталось ровным счетом сорок су. Что за беда! Я был богат надеждами! Я забывал даже о голоде. Несмотря на соблазны станционных буфетов с их булочками и бутербродами, я не хотел расставаться с серебряной монетой, тщательно спрятанной в глубине моего кармана. Однако к концу пути, когда поезд, скрипя и качаясь, вез нас по печальным равнинам Шампани, я чуть было не потерял сознание. Мои попутчики — матросы, распевавшие всю дорогу, — протянули мне полную флягу. Славные люди! Как прекрасны были их суровые песни и вкусна их терпкая водка для человека, который не ел сорок восемь часов!
Водка спасла меня, привела в чувство; усталость располагала ко сну, и я задремал, но то и дело просыпался на остановках, а когда поезд трогался, снова засыпал…
Гулкий стук колес на стрелках, огромный стеклянный свод, залитый светом, хлопающие двери, катящиеся багажные тележки, беспокойная, взволнованная толпа, таможенные чиновники — Париж!
Брат ждал меня на перроне. Малый практичный, несмотря на свою молодость, и к тому же принимавший всерьез обязанности старшего, он заранее нанял рассыльного с ручной тележкой.
— Давай погрузим твой багаж.
Хорош был мой багаж! Жалкий, старенький сундучок, украшенный шляпками гвоздей, он весил больше своего содержимого. Мы направились к Латинскому кварталу по безлюдным набережным и спящим улочкам вслед за тележкой, которую вез рассыльный. День едва занимался; нам встречались только рабочие с лицами, посиневшими от холода, да разносчики, которые ловко засовывали под двери домов утренние выпуски газет. Газовые рожки гасли один за другим; улицы, Сена, ее мосты — все выглядело мрачным сквозь утренний туман. Таково было мое вступление в Париж; я тревожно, с безотчетным страхом прижимался к брату, а мы все шли и шли за тележкой.
— Тебе, верно, не терпится взглянуть на нашу квартиру, но прежде давай позавтракаем, — предложил мне Эрнест.
— Да, да, надо поесть.
Я буквально умирал с голоду.
Увы, закусочная, та самая, что на улице Корнеля, была еще закрыта; нам пришлось долго ждать, прохаживаясь, чтобы согреться, возле Одеона, который внушал мне невольное почтение обширной кровлей, портиком и всем своим видом храма.
Наконец ставни закусочной открылись; заспанный гарсон впустил нас, громко шаркая спадавшими с ног туфлями и ворча, как конюх, которого разбудили, чтобы сменить почтовых лошадей. Этот завтрак на заре никогда не изгладится из моей памяти; достаточно мне закрыть глаза, чтобы увидеть перед собой маленькую залу, ее побеленные голые стены с крюками для одежды, вбитыми прямо в штукатурку, стойку, заваленную салфетками в кольцах, мраморные столики без скатертей, но сверкающие чистотой; стаканы, солонки и крошечные графины, полные вина без капли виноградного сока и все же восхитительного, ибо оно было под рукой.
— Три кофе! — взглянув на нас, по собственному почину заказал гарсон.
А так как в этот ранний час никого другого не было ни в зале, ни в кухне, он сам себе ответил: «Готово!» — и принес нам «три кофе», то есть на три су вкусного, живительного, в меру подслащенного напитка, который был мигом проглочен вместе с двумя хлебцами, поданными в плетеной корзинке.
Мы заказали, кроме того, омлет — для отбивной котлеты было еще слишком рано.
— Омлет на двоих, живо! — проревел гарсон.
— Хорошо поджаренный! — крикнул мой брат.
Я был потрясен апломбом и изысканными манерами моего сибарита-братца. За десертом, облокотись на стол перед тарелкой с изюмом и орехами и смотря друг другу в глаза, каких только планов мы не строили, о чем только не говорили! Сытый человек становится лучше. Прощай, печаль, беспокойство! Этот скромный завтрак опьянил меня, словно я выпил шампанского.
Мы вышли на улицу под руку, громко разговаривая. Наконец вполне рассвело. Париж улыбался мне открытыми окнами своих магазинов; сам Одеон радушно приветствовал меня, а беломраморные королевы, видневшиеся сквозь решетку Люксембургского сада, благосклонно кивали мне из-за голых деревьев, поздравляя с приездом.
Мой брат был богач. Он служил у пожилого господина, диктовавшего ему свои мемуары, и получал 75 франков в месяц. На эти 75 франков нам предстояло жить вдвоем, пока ко мне не придет слава, в комнатушке на шестом этаже отеля «Сена» на Турнонской улице — чердачном помещении, казавшемся мне великолепным. Подумать только — парижский чердак! Стоило мне увидеть название «Отель Сенат», крупными буквами начертанное на вывеске, как сердце мое начинало усиленно биться от гордости, а в глазах темнело. Против гостиницы стоял дом XVIII века с фронтоном и двумя лежащими изваяниями, у которых был такой вид, словно они собирались упасть на головы прохожих.
— Это дом Рикора, — сказал мне брат, — известного Рикора, врача императора.
«Отель Сенат», врач императора — эти громкие слова льстили моему самолюбию, восхищали меня. О первые парижские впечатления!
Большие рестораны на бульваре Сен-Мишель, новые строения на бульваре Сен-Жермен и на улице Высших школ еще не вытеснили из Латинского квартала учащуюся молодежь, и, несмотря на свое пышное название, наш отель на Турнонской улице отнюдь не претендовал на сенатскую суровость.
Здесь обитала колония студентов, целая орава, приехавшая с юга Гаскони, славные, веселые ребята, немного тщеславные, самонадеянные и шумливые, большие любители пива и многословия; их громкие голоса раздавались на лестнице и в коридоре отеля. Они проводили время, беседуя обо всем и беспрерывно споря. Мы редко встречались с ними, да и то случайно, иными словами, в те дни, когда позволяли себе роскошь пообедать за общим столом.
Там-то я и познакомился с Гамбеттой. Еще до этого мы с братом знали его и восхищались им. Жизнелюбец и говорун, этот словоохотливый римлянин, пересаженный на галльскую почву, опьянялся собственным красноречием, и от раскатов его голоса, переходивших обычно в раскаты смеха, звенели оконные стекла. Он уже тогда царил над толпой своих товарищей. Он был выдающимся человеком в Латинском квартале, тем более, что получал из Кагора 300 франков в месяц — сумма огромная для студента тех отдаленных времен. Впоследствии мы подружились. Но вначале я был новичком, неотесанным провинциалом. И, сидя в конце стола, я лишь созерцал его с искренним восторгом и без тени зависти.
Гамбетта и его друзья страстно увлекались политикой. Из Латинского квартала они осаждали Тюильри, тогда как мое честолюбие, мои вкусы влекли меня к иным победам. Единственной целью моих мечтаний была литература. Безгранично веря в свои силы, как это бывает в молодости, бедный и счастливый, я целый год провел за писанием стихов в мансарде отеля «Сенат». Обычная трогательная история! В Париже живут сотни молодых бедняков, у которых нет за душой ничего, кроме нескольких рифм, но мне кажется, что никто не начинал своего пути в большей нищете, чем я.
Кроме брата, я никого не знал в Париже. Близорукий, неловкий и робкий за пределами моей мансарды, я крадучись выходил на улицу, огибал Одеон и прохаживался по его галереям, дрожа от страха и радости при мысли о возможной встрече с литераторами. Ну, скажем, у лавочки г-жи Го. Эта уже старая женщина с удивительно блестящими черными глазами позволяла нам просматривать новые книги, лежавшие на ее прилавке, при одном условии — не разрезать их.
Я так и вижу ее беседующей с крупным романистом Барбе д'Орвильи:[1] она вяжет чулок, автор же «Старой любовницы» стоит, подбоченясь, как король из династии меровингов, и откинув полу своего извозчичьего плаща на черной бархатной подкладке, чтобы всякий мог убедиться в пышности этого скромного на вид одеяния.
Приближается какой-то человек — это Валлес. Будущий коммунар проходил почти ежедневно мимо г-жи Го, возвращаясь домой из читальни «мамаши Морель», где он, по своему обыкновению, работал с раннего утра. Желчный, насмешливый, красноречивый, неизменно одетый в плохонький сюртук, он обладал резким, металлическим голосом и мрачной овернской физиономией, заросшей до самых бровей щетинистой бородой; звук его голоса всегда действовал мне на нервы. Он только что написал «Деньги»-своего рода памфлет, посвященный Миресу[2] и украшенный изображением монеты вместо виньетки; прежде чем стать компаньоном Миреса, он следовал как тень за престарелым критиком Гюставом Планшем. Аристарх из «Обозрения Старого и Нового Света»[3] был тогда грузным, суровым на вид стариком, чванным Филоктетом, который прихрамывал и волочил ногу. Однажды я решился понаблюдать за ними, встав на цыпочки у окна кафе на Таранской улице и протерев стекло рукой; это кафе находилось рядом с домом, ныне снесенным, где сорок лет прожил Дидро. Сотрапезники сидели друг против друга. Валлес оживленно жестикулировал, Планш пил водку стакан за стаканом.
А как забыть Крессо,[4] добродушного, эксцентричного Крессо, которого Валлес обессмертил впоследствии в своих «Дезертирах»? Я не раз встречал Крессо в Латинском квартале, видел мельком его печальное, болезненное лицо и длинную, худую, как скелет, фигуру в коротком плаще, скользившую вдоль стен домов.
Крессо был автором поэмы «Антония». На что жил этот несчастный Гренгуар? Неизвестно. В один прекрасный день какой-то провинциальный друг оставил ему по завещанию небольшой капитал; в тот день Крессо поел досыта и умер.
Другое лицо из далекого прошлого тоже запечатлелось в моей памяти — это Жюль де Ла Мадлен, один из лучших poetae minores[5] нашей прозы, еще недостаточно оцененный автор «Страждущих душ» и «Маркиза де Саффра», которые местами поражают читателя своей поистине античной красотой. Аристократические манеры, белокурая голова, напоминающая голову Христа Тинторетто, тонкие, болезненные черты, грустные глаза, словно оплакивающие солнце Прованса — родины писателя. Шепотом передавали его историю, историю идеалиста и храбреца, достойного своих предков. В июне 1848 года он был ранен на баррикадах в рядах инсургентов и оставлен как убитый на месте боя. Его подобрал некий буржуа, в доме которого он потом долгое время прятался; семья этого человека выходила Жюля, и, поправившись, он женился на дочери своего спасителя.
Встреча с прославленными людьми, несколько слов, невзначай оброненных ими, — этого было достаточно, чтобы разжечь мое честолюбие. «Я тоже добьюсь своего», — говорил я себе с глубоким убеждением.
С каким восторгом я поднимался тогда на свой чердак, особенно если удавалось купить свечу, при скудном свете которой можно было работать всю ночь, писать стихи, драмы, сменявшие друг друга на листах белой бумаги! Дерзновение молодости окрыляло меня; передо мной широко открывалось будущее, я забывал о нищете, забывал о лишениях, как в ту рождественскую ночь, когда я с увлечением подбирал рифмы, а внизу между тем шумно пировали студенты, и от голоса Гамбетты, громко отдававшегося под сводами лестницы и в коридоре, дрожали заиндевевшие стекла моего окна!
Но на улице прежние страхи брали верх над вдохновением. Наибольшую робость внушал мне Одеон; весь этот год он казался мне столь же холодным, величественным и неприступным, как в день моего приезда. Одеон — Мекка моих стремлений, цель моих сокровенных грез! Сколько раз я возобновлял боязливые, тайные попытки переступить священный порог его низенькой дверцы, предназначенной для актеров! Сколько раз я видел, как туда входит Тиссеран[6] во всем блеске своей славы, ссутулясь под плащом и по примеру Фредерика Леметра приняв отечески добродушный вид! За ним следовал под руку с Флобером и похожий на него, как брат, Луи Буйе,[7] автор «Госпожи де Монтарси», а нередко и граф д'Осмуа,[8] ныне депутат. Они писали тогда втроем большую фантастическую пьесу, которая так и не увидела света рампы. В арьергарде шли четверо или пятеро великанов, выделявшиеся своей военной выправкой, белокурые усатые нормандцы и кирасиры, скроенные по одному образцу. Это была когорта руанцев, подручных Буйе, аплодировавших по заказу на всех премьерах.
Затем появлялись Амедей Роллан, Жан Дюбуа и Батай[9]- трио более молодых писателей, предприимчивых, смелых, которые тоже пытались проскользнуть в маленькую дверку за широким плащом Тиссерана.
Все трое умерли, как и Буйе, в самом начале своей литературной карьеры, и когда я прохожу теперь в сумерках по галереям Одеона, мне кажется, что они населены дружественными тенями.
Между тем, закончив небольшой томик стихов, я обошел всех книгоиздателей; я стучался в двери к Мишелю Леви и Ашетту; впрочем, где я только не был! Я робко заходил в большие издательства, обширные, как храмы, где мои ботинки отвратительно скрипели и отчаянно стучали по полу, несмотря на ковры. Служащие с лицами чиновников оглядывали меня важно и холодно.
— Мне хотелось бы видеть господина Леви… по делу о рукописи.
— Хорошо, сударь, благоволите назвать свое имя.
И при этом имени служащий неизменно наклонялся к рупору, затем, прижав ухо к другой его трубке, отвечал:
— Господина Леви нет в издательстве.
Ни г-на Леви, ни г-на Ашетта не было в издательстве, никого не было на месте из-за этого наглого рупора.
На бульваре Итальянцев помещалось Новое издательство. Там не было ни рупора, ни административной иерархии и все выглядело иначе. Книгоиздатель Жаккоте, выпускавший однофранковые томики — его собственная выдумка, — низенький толстый человечек, похожий на Бальзака, но без бальзаковского интеллекта, вечно куда-то спешил, изнывал под бременем дел и званых обедов, вечно носился с каким-нибудь грандиозным проектом и сорил деньгами. Он так закружился в этом водовороте, что за два года дошел до банкротства и, перебравшись по ту сторону Альп, стал выпускать газету «Италия». Но тогда его книжный магазин служил салоном для цвета интеллигенции бульваров; там можно было встретить Нориака,[10] опубликовавшего «101-й полк», Шолля,[11] гордого успехом своей «Денизы», Адольфа Геффа,[12] Обрие.[13] Эти завсегдатаи бульвара Итальянцев, безупречно одетые, говорившие о деньгах и женщинах, смутили меня, когда в витрине книжного магазина я увидел среди их отражений отражение собственной особы в маленькой провансальской шляпе, с волосами длинными, как у pifferaro. Что до Жаккоте, то он неизменно назначал мне свидание в три часа дня в «Золотом доме».
— Мы побеседуем там, — говорил он, — и подпишем наш договор за обеденным столом.
Ну и шутник! Я и представления не имел, где находится пресловутый «Золотой дом»! Только брат ободрял меня, когда я в отчаянии возвращался домой.
Как-то вечером я все же принес важную и радостную весть. Легитимистская газета «Спектатер» согласилась испытать меня в качестве хроникера. Легко себе представить, с какой любовью я написал свою первую заметку, позаботившись даже о каллиграфической стороне дела! Несу заметку в редакцию, ее читают, хвалят, посылают в набор. Жду затаив дыхание следующего номера газеня. Как бы не так! В Париже все пошло вверх дном: итальянцы покушались на жизнь императора.[14]
В городе свирепствует террор, газеты подвергаются преследованию, «Спектатер» закрывают! Бомба Орсини испепелила и мою заметку.
Жизни я себя не лишил, но о самоубийстве подумал.
И все же небо сжалилось над моими страданиями. Книгоиздатель, которого я напрасно искал, оказался у меня под боком: это был Тардье, чей книжный магазин находился на Турнонской улице, рядом с моим домом. Он и сам был литератором, и его книги — «Миньона», «Из-за булавки» — произведения сентиментального толка, написанные розовыми чернилами, имели успех. Мы случайно познакомились однажды вечером, когда я гулял возле отеля, а он вышел посидеть у своего магазина. Он-то и издал моих «Возлюбленных».
Заглавие привлекало, привлекал и изящный вид томика. Газеты упомянули о моем произведении и обо мне. Моя робость улетучилась. Я смело пошел в галереи Одеона, чтобы увидеть, как идет продажа моей книги… и даже решился несколько дней спустя заговорить с Жюлем Валлесом. Я печатался.
Я захожу иногда — если необходимость или случай направят в ту сторону мои шаги — подстричь бороду и волосы у Леспеса. Любопытный, чисто парижский уголок представляет собой эта большая цирюльня, занимающая весь угол дома Фраскати, между улицей Вивьен и Монмартрским бульваром. Ее клиентура — весь Париж, иными словами, бесконечно малая часть парижан, проводящая время между театром Жимнаэ и Оперой, Нотр-Дам-де-Лоретт и биржей в полной уверенности, что она одна существует на свете: биржевые зайцы, актеры, журналисты, не считая легиона вечно спешащих, суетящихся бездельников и гуляк. Двадцать — тридцать мастеров беспрерывно завивают и бреют этот люд.
За всем присматривая и не спуская глаз ни с бритв, ни с банок помады, расхаживает по заведению хозяин Леспес, подвижной человечек, который мог бы разжиреть от достигнутого благополучия (он очень богат), если бы от ненасытного тщеславия его не знобило, как в лихорадке. Двадцать лет тому назад в доме Фраскати, на котором лежит для меня печать предопределения, в тех самых антресолях, где теперь стригут бороды, помещалась контора «Фигаро». Вот коридор, отдел подписки, касса, а за проволочной решеткой круглый глаз и крючковатый нос папаши Лежандра, вечно раздраженного, редко любезного, — попугай, превращенный в кассира! Вот редакционная комната («Посторонним вход воспрещен!»-написано на матовом стекле двери); здесь несколько стульев и огромный стол под зеленым сукном. Так и вижу все это перед собой, вижу и себя самого: я робко сижу в уголке и прижимаю к груди свою первую статью, свернутую и перевязанную с отеческой заботой. Вильмессан еще не приходил, мне велели подождать, и я жду.
В тот день за зеленым столом было человек шесть. Они разбирали газеты, писали, смеялись, беседовали, курили; адская стряпня подвигалась весело. Среди них находился краснолицый низенький человек с зачесанными кверху седыми волосами, придававшими ему сходство с Рике из одноименной сказки Перро. Это был Поль д'Ивуа, знаменитый хроникер, которого за огромные деньги переманили из «Курье де Пари», короче говоря, тот Поль д'Ивуа, чье баснословное жалованье (оно было баснословным по тем временам, но теперь не показалось бы таковым) вызывало зависть и восхищение в литературных пивных. Он писал улыбаясь, как человек, довольный собой; четвертушки бумаги выходили почерневшие из-под его пера; я же смотрел, как пишет и улыбается г-н Поль д'Ивуа.
Вдруг раздаются тяжелые шаги и веселый голос с хрипотцой — Вильмессан! Перья скрипят, смех прекращается, папиросы исчезают, один Поль д'Ивуа поднимает голову и смеет непринужденно созерцать божество. Вильмессан. Превосходно, дети мои, я вижу, работа у вас кипит… (Полю д'Ивуа, добродушно.) Вы довольны своей заметкой? — Поль д'Ивуа. Кажется, она мне удалась. — Вильмессан. Тем лучше, это очень кстати, потому что это ваша последняя… — Поль д'Ивуа (побледнев). Последняя? — Вильмессан. Да, да, я не шучу… От ваших статей мухи дохнут… Об этом в один голос говорят на бульварах… Вы и так слишком долго морочили нам голову. — Поль д'И в у а (встает). А наш договор, сударь? — Договор? Ничего себе шутка! Попробуйте потехи ради обратиться в суд! Я прочитаю на судебном заседании одну из ваших статей, и тогда посмотрим, какой договор заставит меня печатать такую чепуху.
Вильмессан был способен привести свою угрозу в исполнение, и Поль д'Ивуа не подал жалобы. Манера встряхивать редакцию, как старый ковер, настолько поразила наивного юношу, каким я был тогда, что по спине у меня побежали мурашки. Мне захотелось провалиться сквозь землю вместе с моей несчастной рукописью, нелепо свернутой трубочкой. Это впечатление я никогда не мог побороть. С тех пор я часто встречал Вильмессана, он был всегда любезен со мной, и, однако, я неизменно чувствовал дрожь ужаса, которую, наверно, ощущал Мальчик-с-пальчик при виде людоеда.
Скажем справедливости ради, что после смерти Поля д'Ивуа, столь грубо им уволенного, тот же Вильмессан — св. Венсан де Поль в образе людоеда — выплачивал пенсию его детям. «Добр он или зол?»[16] Трудно сказать. Комедия Дидро как будто написана о нем. Добр? Да, без сомнения! Но и зол тоже, все зависит от дня и часа. Нисколько не погрешив против истины, художник мог бы написать с него два портрета: один слащавый, другой жестокий, один черный, другой розовый, портреты непохожие друг на друга и вместе с тем похожие на оригинал.
И тому, кто захотел бы привести характерные примеры этой странной двойственности, не пришлось бы далеко ходить.
Перед войной я познакомился с почтенным человеком, отцом семейства, служащим главного почтамта на улице Жан-Жака Руссо. При Коммуне этот человек не уехал из Парижа. Питал ли он тайную слабость к восстанию? Не поручусь, что это не так. Или он подумал, что поскольку письма все равно будут приходить в Париж, кто-то должен их сортировать, разносить? Вполне возможно. Вероятнее же всего, ему нелегко было сняться с места, имея на руках жену и двух взрослых дочерей. В тогдашнем Париже было немало растерявшихся бедняг, которые становились инсургентами силою вещей и сражались на баррикадах, сами не зная почему. Во всяком случае, несмотря на приказы Тьера,[17] мой друг остался в своей конторе, за своим зарешеченным окошком, и продолжал разбирать письма под грохот битвы, словно ничего особенного не произошло, однако он не пожелал принять от Коммуны ни повышения, ни прибавки. Когда Коммуна пала, он был тут же выброшен на улицу, уволен накануне выхода на пенсию да еще почел себя счастливым, что избежал военного трибунала. Для него началось жалкое, нелепое существование. Он не посмел сообщить семье о своем увольнении; каждое утро дочери подавали отцу свежую крахмальную сорочку (служащий должен быть опрятен), старательно, с шутками и смехом завязывали ему галстук и, как в прежние дни, целовали его на пороге в обычный час, полагая, что он отправляется в свою контору. В контору? Где она, эта контора, прохладная летом, хорошо натопленная зимой, где так спокойно текло время? Теперь приходилось бегать под дождем и снегом в тщетных поисках места, возвращаться вечером с тяжелым чувством, лгать, выдумывать басни о несуществующем начальнике, о мифическом коллеге и притворяться веселым. (Я вспомнил об этом бедном человеке при создании папаши Жуайеза в моем романе «Набоб»; он тоже ищет место и обманывает дочерей.) Я изредка встречал старика, он надрывал мне сердце. Его бедственное положение побудило меня обратиться к Вильмессану. Вильмессан, подумал я, подыщет ему что-нибудь в «Фигаро» по административной части. Увы, все места были заняты. Да и подумать только — коммунар! Какой поднялся бы шум, если бы выяснилось, что Вильмессан пользуется в своей газете услугами коммунара! Однако история о дочерях, о белоснежных рубашках и завязывании галстука, видимо, разжалобила добросердечного людоеда.
— Идея! — воскликнул он. — Сколько зарабатывал в месяц ваш протеже?
— Двести франков.
— Вот что; я буду давать вам для него двести франков в месяц, пока он не подыщет себе места. Он по — прежнему будет ходить в свою несуществующую контору, дочери по-прежнему будут завязывать ему галстук…
И в заключение этой тирады неизменное: «Ничего себе шутка!»
Шутка и впрямь удалась: три месяца старик получал свое скромное пособие. Затем, найдя наконец место, он так свирепо экономил, так туго стягивал пояс, что в одно прекрасное утро принес мне шестьсот франков и трогательное благодарственное письмо для г-на Вильмессана, чье имя я ему открыл и которого он от души считал своим благодетелем, несмотря на различие политических убеждений. Я отнес и то и другое Вильмессану.
— Ничего себе шутка! — воскликнул он. — Я же подарил ему эти деньги!.. А он хочет их вернуть… Это со мной впервые. Да еще коммунар! Ничего себе шутка!
Возгласы, смех, восторг! Вильмессан даже откинулся на спинку кресла. Следующий штрих дополнит портрет этого человека: веселый, довольный и своим добрым поступком и тем, что он не попал впросак, одолжив неблагодарного — такое чувство вполне естественно даже у заядлого скептика, — Вильмессан машинально перебирал полученные шестьсот франков и раскладывал их на шесть маленьких кучек. Вдруг он обратился ко мне:
— Посмотрите, Доде: для верного счета тут недостает пяти франков.
В самом деле, недоставало пяти франков — жалкой золотой монетки, провалившейся куда-нибудь за подкладку. Несмотря на весь его восторг, в Вильмессане сразу проснулся делец.
Таков этот сложный человек, в сущности, очень рассудительный, очень хитрый, несмотря на мнимую непосредственность и простодушие: ведь при первом знакомстве с ним так и кажется, что он готов всему поверить, даже тому, что Тулуза находится по соседству с Блуа, а башенки Шамборского замка отражаются в одном из рукавов Гаронны.
Вильмессан возвел фамильярность в принцип в частной и даже в общественной жизни, но, разумеется, по отношению к другим, ибо к собственной особе он неизменно требовал уважения. Как-то после появления одного из убийственных откликов, которые Вильмессан вставлял в газету под самый конец, когда печатные станки работали полным ходом, его вызвали к председателю Законодательного корпуса (это было при империи). Если не ошибаюсь, речь шла о пресловутой статье «В деле замешан Морни», о которой, наверно, помнят старые завсегдатаи бульваров. Герцог был разгневан или притворялся разгневанным, но уроженец Блуа не растерялся.
— Как, герцог! Вы меня вызвали не для того, чтобы наградить орденом?.. Этот парижский страж в каске, с запечатанным пакетом в руках, может гордиться-он так меня взволновал… Мои редакторы уже готовят иллюминацию… Ничего себе шутка, всем шуткам шутка!..
И тут же история, анекдот, остроумное, чисто парижское словцо, преподнесенное с громким смехом; при этом проникновенный вид, затаенное и все же явное лукавство, как бы говорящее: «Мы понимаем друг друга, герцог!» — и неудовольствия как не бывало.
В другом месте, например, у Персиньи,[18] фамильярность не так хорошо ему удавалась, и Вильмессан замечал порой, что в этой холодной, официальной атмосфере самые головокружительные его буффонады замерзают на лету и падают бездыханные. Но Морни все ему прощал; этот человек был без ума от Вильмессана, и благодаря его верховному покровительству «Фигаро» мог себе позволять любые вольности. Зато с каким уважением, с каким пиететом сотрудники газеты относились к председателю! Помню, они даже собирались воздвигнуть ему алтарь в углублении стены редакции, как духу-покровителю, как одному из ларов. И все же это не помешало «Фигаро» напечатать на самом видном месте статью Анри Рошфора о драматургии г-на де Сен-Реми (литературный псевдоним герцога) — статью едкую, как пробирка с кислотой, острую и неприятную, как сотни иголок, забытых на кресле.
— Что имеет против меня господин Рошфор? Я не сделал ему ничего дурного! — говорил герцог с наивным самомнением, свойственным даже наиболее сметливым государственным мужам, когда они марают бумагу.
А Вильмессан удрученно восклицал в ответ:
— Это ужасно!.. При мне такая статья никогда не прошла бы… Я в отчаянии… Но в тот день меня не было в редакции… Мерзавцы воспользовались этим… Я не читал корректуры.
Герцог мог думать все что угодно об этих извинениях, а между тем пресловутый номер газеты вызвал много шума; его вырывали друг у друга, раскупали нарасхват. Этого и нужно было Вильмессану.
Как видно из сказанного, Вильмессан больше и превыше всего любил свою газету, что придавало цельность этому странному, противоречивому характеру. После первых неуверенных шагов, перемен курса по воле случая, обследования всех румбов розы ветров он нашел, наконец, правильный путь и, не колеблясь, понесся прямо вперед. Газета стала делом его жизни.
Создатель «Фигаро» и само детище были похожи друг на друга. Смело можно сказать, что никому еще не было так по плечу избранное им дело, как оказалось оно по плечу Вильмессану. Человек поразительно деятельный, живой, подвижной, несмотря на свою грузность, воздержанный, как бывали люди в прежние времена, хотя это и удивляло современников, не пьющий, не курящий, не боявшийся ни шума, ни неприятностей, ни приключений, в сущности, не очень щепетильный, всегда готовый выбросить за борт любые предрассудки, никогда не имевший глубоких политических убеждений, но с удовольствием щеголявший несколько платоническим легитимизмом, по его мнению, весьма изысканным, Вильмессан был незаменимым капитаном отважного пиратского судна, которое двадцать лет бороздило моря под королевским флагом с геральдическими лилиями.
Он тираничен, капризен, но загляните ему в душу, и интересы газеты всегда объяснят вам причину его тирании или каприза. Перенесемся в год 1858 от Рождества Христова в кафе «Варьете» или «Верой». Четверг, одиннадцать часов утра, «Фигаро» только что вышел, Вильмессан завтракает. Он беседует, рассказывает анекдоты, которые поместит в следующем номере, если они вызовут смех, или забудет, если они потерпят неудачу. Он слушает, спрашивает: «Что вы думаете о статье NN?» — «Превосходная статья». — «Он талантлив, правда?»- «Очень талантлив!». Вильмессан возвращается в редакцию сияющий. «Где NN? Позовите NNL Вот кто талантлив!.. Талантливее всех!.. Париж только и говорит о его статье!» И NN поздравляют, за ним ухаживают, ему прибавляют жалованье. Четыре дня спустя, за тем же столом, тот же сотрапезник заявляет, что статья того же NN скучна, н Вильмессан приходит в редакцию уже не сияющий, а взбешенный, и не для того, чтобы прибавить жалованье NN, а чтобы свести с ним счеты. Очевидно, после такой консультации за грушей и сыром и произошла сцена Вильмессана с Полем д'Ивуа, которая так поразила мою юношескую неискушенность.
Какое дело Вильмессану до редактора! Одного он уволит — другой найдется, а новичок всегда бывает лучше всех. По его мнению, всякий человек «носит свою статью в брюхе», надо лишь вызволить ее оттуда. Монселе сочинил по этому поводу премилый анекдот. Вильмессан встречает на улице трубочиста, приводит его в редакцию «Фигаро», умывает, усаживает перед чистым листом бумаги и говорит: «Пиши!» Трубочист пишет, и получается превосходная статья. Таким образом, через «Фигаро» прошел весь Париж, прославленный и неведомый, все те, кто умеет водить пером по бумаге. И не один добрый малый, сам переживший историю вроде истории с четверостишием Сент-Олера,[19] пользовался минутной известностью за удачную находку в пятнадцать строк. Но чудо больше не повторялось, и этих людей объявляли выжатыми, как лимон, и выжатыми Вильмессаном. Я знавал в Париже множество таких исписавшихся людей. Патриархальные времена, когда достаточно было пятнадцати строк, чтобы исписаться!
Вильмессан отнюдь не презирал литературу, напротив! Человек малообразованный, он питал к хорошо пишущим людям, «владеющим слогом» (его словцо), уважение крестьянина к латыни сельского кюре. Но он чувствовал в глубине души — и вполне справедливо, — что все это годится для толстых книг, для академий. И ковригам подобного веса и размера он предпочитал для своей лавочки изысканное парижское пирожное. В моем присутствии он говорил как-то Жувену[20] с цинизмом, скрашенным чистосердечной прямотой:
— Вы старательно отделываете свои статьи, они написаны просвещенным человеком, это всякий поймет. Статьи ваши превосходные, ученые, великолепно написанные, и я их печатаю. Но в моей газете их никто не читает.
— Никто не читает? Быть того не может!
— Хотите пари? Пусть Доде будет свидетелем. Я помещу словечко Камбронна[21] посредине вашего изысканнейшего периода, и, если кто-нибудь это заметит, я проиграл!
Беспристрастность свидетеля обязывает меня признать, что Жувен отказался от пари.
Как заказал я свой первый фрак? Какой портной идиллических времен, какой нежданный г-н Диманш[22] поверил моим фантастическим обещаниям и принес мне однажды утром новехонький фрак, артистически завернутый в кусок зеленого люстрина? Трудно сказать. Об этом честном человеке у меня не сохранилось воспоминаний — столько портных прошло с тех пор через мою жизнь, — если не считать задумчивого лба и больших усов, которые мерещатся мне в лучезарной дымке. Зато фрака я никогда не забуду. Это было двадцать лет тому назад, а он все еще живет в моей памяти, словно отлитый из нетленной бронзы. Какой воротник, молодые люди, какие отвороты! А главное, какие фалды, скроенные на манер птичьего хвоста! Брат, человек опытный, сказал мне: «Фрак необходим, если ты хочешь выдвинуться в свете!» Он очень рассчитывал на эту ветошь для моей грядущей славы.
Мой первый фрак был обновлен у Огюстины Броан.[23] И вот при каких обстоятельствах, достойных того, чтобы поведать о них потомству.
Томик моих стихов только что вышел из печати, свежий, девственный, в прелестном розовом переплете. Газеты упомянули о нем. Даже «Офисьель». Я был поэтом и не каким-нибудь, а издающимся, преуспевающим, чьи книги выставлены в витринах. Меня удивляло, что люди не оборачиваются, когда я в свои восемнадцать лет шествую по улице. Я положительно ощущал на лбу ласковое прикосновение короны из газетных вырезок.
Однажды мне пообещали достать приглашение на вечера Огюстины. Кто именно? Обещали, черт возьми! Нетрудно вообразить себе этот чисто парижский тип, это собирательное лицо, похожее решительно на всех, этого любезного, ниспосланного богом человека, который сам по себе ничто, но всюду принят и всюду может вас ввести, хотя вы и не знаете в точности, кто он, однодневного, минутного друга, чье имя покрыто мраком неизвестности.
Конечно, я согласился — и с радостью! Подумать только: быть приглашенным к Огюстине, знаменитой актрисе, которая пленяла зрителей белозубой улыбкой героинь Мольера, тамвшей в себе и что-то от поэзии Мюссе: ведь если она и играла субреток во Французском театре, то Мюссе написал у нее свою комедию «Луизон»; словом, к Огюстине Броан, чей ум и острые словечки восхвалял весь Париж, к женщине, носившей на шляпе пока еще не обмакнутое в чернила, но уже тонко заостренное перо голубой птицы, именно голубой — цвета того времени, когда она будет подписывать «Письма Сюзанны».[24]
— Счастливчик! — сказал брат, помогая мне одеваться. — Теперь твоя карьера обеспечена.
В девять часов я вышел из дому.
Огюстина Броан жила тогда на улице Лорда Байрона, в конце Елисейских полей, в одном из кокетливых особняков, о которых мечтают начитавшиеся романов провинциалы с поэтической душой. Решетка, садик, крыльцо в четыре ступеньки под маркизой, полная цветов передняя, а рядом гостиная, зеленая, ярко освещенная гостиная, которую я никогда не забуду…
Как я поднялся по лестнице, как вошел, как назвался, — не знаю. Слуга доложил обо мне, но мое имя, к тому же невнятно объявленное, не произвело на общество ни малейшего впечатления. Помню только, что женский голос сказал: «Тем лучше, — еще один партнер!» Очевидно, танцоров не хватало. Какое вступление в свет для лирического поэта!
Огорченный, униженный, я смешался с толпой гостей. Как описать мою растерянность?.. Минуту спустя — новая неприятность: мои длинные волосы, робкий, сумрачный взгляд вызывали любопытство. Вокруг меня шептались: «Кто это?.. Посмотрите…»-и слышался смех. Наконец один из гостей сказал:
— Да это валахский князь!
— Валахский князь?.. Ах, вот оно что!..
Надо думать, что в этот вечер ждали валахского князя. Пришпилив мне этот ярлык, общество оставило меня в покое. Вы не поверите, как тяготил меня весь вечер этот узурпированный титул. Сперва партнер для танцев, затем валахский князь. Неужели люди не видели моей лиры?
К счастью, новость, передаваемая из уст в уста, отвлекла гостей и от безымянного танцора и от валахского князя. Браки были тогда в большой моде среди женского персонала Комедии, и большинство этих романтических союзов подготовлялось на средах Огюстины Броан, где вокруг хорошеньких актрис Французского театра теснился цвет официальной прессы, банковского дела и императорской администрации. Мадемуазель Фикс,[25] тонкой актрисе с удлиненными еврейскими глазами, суждено было выйти замуж за крупного финансиста и умереть во время родов; мадемуазель Фижак,[26] восторженная католичка, уже мечтала о торжественном освещении своих будущих магазинов на бульваре Османа, как это делают с кораблем перед спуском его на воду; Эмили Дюбуа,[27] сама белокурая Эмили, обреченная из-за своей хрупкой красоты вечно играть роли инженю, грезила о флердоранже под покровом материнской шали; что до Мадлен Броан,[28] прекрасной, величественной сестры Огюстины, то она не думала о замужестве, напротив, она готовилась расторгнуть свой брак, предоставив Марьо Юшару досуг и материал для создания четырехактной пьесы «Фьяммина». Зато какой взрыв вызвала в этой среде, насыщенной матримониальным электричеством, мгновенно распространившаяся весть: «Гюстав Фульд женился на Валери»![29] Гюстав Фульд — сын министра, Валери — прелестная актриса!.. Теперь все это уже позади. После бегства в Англию, писем, адресованных в газеты, издания брошюр, войны в духе Мирабо[30] против отца, столь же неумолимого, как «друг людей», после самого романтического из романов, закончившегося более чем буржуазно, Гюстав Фульд последовал примеру Марьо Юшара и написал пьесу «Графиня Романи»,[31] красноречиво изобразив в ней свои злоключения, а мадемуазель Валери позабыла о том, что она г-жа Фульд, и стала подписывать псевдонимом Гюстав Аллер томики, озаглавленные «Добродетель», с красивой картинкой на нежно-голубом переплете. Великие страсти нашли успокоение, окунувшись в литературную ванну. Но в тот вечер зеленая гостиная Огюстины была объята тревогой, смятением. Чиновные мужчины качали головой и, выпятив губы, заявляли: «Положение серьезное!.. Очень серьезное!» До меня доносились обрывки фраз: «Все приходит в упадок… Уважение потеряно… Императору следовало бы вмешаться… Священные права… Родительский авторитет». А женщины открыто, доброжелательно принимали сторону влюбленных, только что сбежавших в Лондон: «Ведь они любят друг друга!.. Почему бы отцу не согласиться?.. Он министр, ну и что же?.. Со времени революции у нас, слава богу, нет больше ни Бастилии, ни Фор-л'Евека!» Представьте себе гостиную, где все говорят разом, и в этом шуме звенит, словно колокольчик, искристый смех Огюстины, маленькой, толстенькой, веселой, с красивыми, близорукими глазами навыкате, удивленными и блестящими.
Наконец волнение улеглось, и началась кадриль. Я тоже танцевал, как же иначе? И танцевал довольно плохо для валахского князя. По окончании кадрили я глупо застыл на месте, скованный своею близорукостью; вооружиться моноклем мне не хватало смелости, носить очки я считал недостойным поэта, а без очков боялся расшибить себе колено о мебель или ткнуться носом в чей — нибудь корсаж. Вскоре голод и жажда усугубили мои мучения, но за целое царство я не посмел бы войти вместе со всеми в буфет. В ожидании, когда он опустеет, я подошел к группе государственных мужей, напустив на себя важность и притворившись, что мне не до соблазнов буфета, откуда доносился вместе со смехом и стуком ложечек о фарфор тонкий запах горячего чая, испанских вин и печенья. Наконец, когда все вернулись танцевать, я отважился… Вхожу — никого нет…
Какое восхитительное зрелище! При свете канделябров стоят бокалы, графины, высится гора хрусталя, белая, ослепительная, прохладная, точно снег, освещенный солнцем. Беру рюмку, хрупкую, как цветок; стараюсь не сжимать ее из боязни переломить ножку. Чего бы выпить? Ну же, смелей, никто меня не видит! Не выбирая, я ощупью хватаю графин. Должно быть, в нем киршвассер, — он искрится как расплавленный алмаз. Нальем себе немного; я люблю его аромат, напоминающий о лесной чаще, терпкий аромат диких плодов. И я, как гурман, наливаю по капле прозрачный напиток. Поднимаю рюмку, подношу ее к губам. Что это? Чистейшая вода. Какая гадость! Раздается взрыв хохота — черный фрак и розовое платье, которых я не заметил, любезничали в уголке и теперь забавляются моей ошибкой. Хочу поставить рюмку на место, но я смущен, пальцы у меня дрожат, рукав задевает за что-то… Один бокал падает, за ним второй, третий! Я оборачиваюсь, фалды доканчивают дело, — белая пирамида с диким грохотом летит на пол и разбивается на бесчисленные сверкающие осколки, словно рухнувший айсберг.
На шум прибегает хозяйка дома. К счастью, она так же близорука, как валахский князь, и князю удается незаметно улизнуть из буфета. Все равно, вечер для меня испорчен. Разбитые рюмки и графины лежат на моей совести, как преступление. Я думаю лишь о том, чтобы уйти. Но мамаша Дюбуа, ослепленная моим княжеским титулом, задерживает меня, не желает отпускать, пока я не приглашу танцевать ее дочь, хуже того — двух ее дочерей. Я отказываюсь, ускользаю от нее, направляюсь к выходу, но тут высокий старик с тонкой улыбкой и лицом не то епископа, не то дипломата останавливает меня. Это доктор Рикор, с которым я только что обменялся несколькими словами, он тоже считает меня валахом. «Вы живете в отеле «Сенат», князь, мы с вами близкие соседи, подождите меня. Я подвезу вас в своей карете». Хорошо бы принять приглашение, но я пришел без пальто. Что подумает Рикор о валахском князе, не имеющем мехов и дрожащем от холода в одном фраке? Надо поскорее убежать, вернуться домой пешком, невзирая на снег и туман, только бы никто не заметил моей нищеты. Плохо видя по близорукости, в крайнем смущении я подхожу к двер-и, но путаюсь в портьерах. «Вы забыли пальто, сударь!»-кричит мне вдогонку лакей.
И вот я на улице в два часа ночи, вдали от дома, в опустевшем городе, замерзший, голодный, без гроша в кармане. Вдруг меня осеняет: «А не пойти ли на Центральный рынок?» Я много слышал об этом рынке и о кабачке Гедра, открытом всю ночь, где подают за три су превосходный капустный суп. Да, черт возьми, я пойду на рынок. Я сяду за столик, как праздношатающийся, как ночной бродяга. Мне не до гордости. Дует ледяной ветер, в животе у меня пусто. «Королевство — за коня», — сказал тот, другой, я же говорил, труся рысцой по улице: «Мое княжество, мое валахское княжество — за тарелку супа в теплом месте!»
Грязное, скудно освещенное заведение Гедра — настоящий вертеп с виду — помещалось под колоннадой старого рынка. Впоследствии, когда сомнамбулизм вошел в моду, мы, будущие писатели, часто проводили там ночи напролет, облокотясь на стол, куря и беседуя о литературе. Но в первый раз, признаться, я чуть было не сбежал, несмотря на голод, при виде закопченных стен, дыма, посетителей, которые либо храпели, прислонившись к стене, либо лакали суп, как псы, при виде фуражек уличных донжуанов, огромных белых фетровых шляп рыночных грузчиков, грубых блуз огородников и засаленных лохмотьев пригородных бродяг. Однако я вошел, и, должен сказать, мой фрак никого не удивил. В Париже не редки зимой фраки без пальто, обладатели которых насыщаются капустным супом за три cy. Впрочем, суп оказался превосходным, душистым, как огород, дымящимся, как кратер. Я съел целых две порции, несмотря на несносный обычай, подсказанный, видимо, спасительной недоверчивостью, приковывать к столу цепочкой ложки и вилки. Я расплатился и, подбодренный сытной похлебкой, направился в Латинский квартал.
Представьте себе мое возвращение — возвращение поэта, который бежит по Турнонской улице, подняв воротник фрака, а перед его глазами, слипающимися от усталости, мелькают вперемешку элегантные силуэты светских людей и голодные тени завсегдатаев рынка; добравшись до отеля «Сенат», он отряхивает снег с ботинок, постукивая ногами о каменную тумбу, а в это время фонари подъехавшей двухместной кареты озаряют фасад соседнего старинного особняка, и кучер доктора Рикора кричит: «Отворите, пожалуйста!» Парижская жизнь состоит из подобных контрастов.
— Пропавший вечер! — сказал мне брат на следующее утро. — Тебя приняли за валахского князя, и ты не помог успеху своей книги. Но не все потеряно. Ты наверстаешь упущенное, когда пойдешь с повторным визитом к Огюстине Броан — надо же поблагодарить ее!
Поблагодарить за рюмку воды — какая ирония! Целых два месяца я не мог отважиться на этот визит. В один прекрасный день я все же решился. Помимо официальных сред, Огюстина Броан принимала у себя в воскресенье утром самых близких людей.
В Париже добропорядочный утренний прием начинается не раньше трех, а то и четырех часов дня. Приняв всерьез по своей наивности слово «утренний», я явился ровно в час, думая, что опоздал.
— Что же ты так рано пришел г-окликнул меня белокурый мальчуган лет пяти-шести, в бархатной курточке и вышитых штанишках, который катался по зимнему саду на большой заводной лошадке.
Этот молодой человек произвел на меня огромное впечатление. Я поклонился его белокурым волосам, лошадке, бархату, вышивкам и, не посмев уйти, поднялся на второй этаж. Хозяйка дома заканчивала свой туалет, и мне пришлось просидеть с полчаса в полном одиночестве. Наконец она входит, щурится, узнает валахского князя и, чтобы завязать разговор, спрашивает: «Так вы не на скачках, князь?» На скачках? Это я-то, который в жизни не видел ни скаковых лошадей, ни жокеев!
Наконец я устыдился своей роли, и сердце неожиданно подсказало мне, что делать. Да к тому же яркое солнце, аромат весеннего сада, вливавшийся в открытое окно, отсутствие всякой торжественности, эта маленькая женщина, улыбающаяся и добрая, и еще множество других вещей придали мне смелости, и я открыл свое сердце Огюстине Броан, все сказал, во всем признался разом, а именно в том, что я не валах и не князь, а всего-навсего поэт и виновник приключения с рюмкой киршвассера; я поведал и об ужине на рынке, и о моем плачевном возвращении, и о моих страхах юного провинциала, и о моей близорукости, и о моих надеждах, и все это было сдобрено забавным произношением, свойственным моей родине. Огюстина Броан хохотала, как сумасшедшая. Вдруг раздается звонок.
— Это мои кирасиры, — говорит она.
— Какие кирасиры?
— Двое кирасир, которых мне обещали прислать ив шалонского лагеря. Говорят, у них удивительные способности комических актеров.
Я хотел было уйти.
— Нет, нет, останьтесь. Мы будем репетировать «Ослиное молоко», а вас я представлю как влиятельного критика. Садитесь сюда, на диван, рядом со мной.
Входят два долговязых молодца, робких, натянутых, багровых от смущения (один из них, кажется, и по сей день где-то играет). Ставится ширма, я сажусь поудобнее, и представление начинается.
— Они совсем не плохо играют, — говорит мне вполголоса Огюстина Броан, — но что за сапоги!.. Обратите внимание на сапоги, господин критик!
Эта непринужденная болтовня с остроумнейшей парижской актрисой привела меня в восторг, я был на седьмом небе. Я сидел, развалившись, на диване, кивал головой и улыбался с понимающим видом. Мой фрак, и тот лоснился от удовольствия.
И еще сегодня малейшее событие тех дней кажется мне чрезвычайно важным. Как много зависит, однако, от точки зрения! Я рассказал недавно Сарсе[32] комичную историю моих первых шагов в свете. Сарсе передал ее Огюстине Броан. И что же? Неблагодарная Огюстина, которую я, впрочем, не видел тридцать лет, поклялась, что знает меня только как писателя. Она обо всем забыла! Обо всем, что занимало такое большое место в моей жизни: о разбитых рюмках, о валахском князе, о репетиции «Ослиного молока» и о сапогах двух кирасиров!
Мне кажется, что в наши дни не осталось уже ни одного литературного салона. Правда, у нас ость другие салоны, как говорится, более современные: политические салоны г-жи Эдмон Адан[33] и г-жи д'Оссонвиль,[34] белые-белые и красные-красные, где назначают префектов и смещают министров, а по торжественным дням появляются коронованные особы или Гамбетта. Имеются также салоны, где веселятся, чтобы не сказать: пытаются веселиться. Сколько воспоминаний, сколько сожалений! Там ужинают, играют в карты и по мере сил возрождают Компьен — красивую оранжерею, под прозрачной крышей которой распускается во всем своем мишурном блеске лишенный аромата цветок пустой светской жизни. Но подлинные литературные салоны, где возле приветливой зрелой музы собираются раз в неделю литераторы или же люди, мнящие себя таковыми, чтобы декламировать стишки, макая кружочки печенья в чашечки чая, такие салоны поистине канули в вечность. Я еще застал некоторые из голубых салонов Артенисы, сохранившиеся теперь лишь в провинции, более старомодные, чем гитара, безотчетная грусть и альбомные четверостишия.
Сдунем пыль с воспоминаний двадцатилетней давности. Пфф! Пфф! Пфф! Пыль поднимается прозрачным облаком, и в нем, как по волшебству, появляется и постепенно принимает ясные очертания образ добрейшей г-жи Ансело. В те времена г-жа Ансело жила на небольшой провинциальной улочке Сен-Гийом, позабытой Османом[35] в сердце Парижа, улочке, где мостовая поросла травой, где никогда не раздавался стук колес, а яркий дневной сеет был затенен домами, слишком высокими для своих четырех этажей. Старый безмолвный особняк с вечно закрытыми ставнями балконов и никогда не отворяющейся парадной дверью казался уснувшим по мановению волшебной палочки много веков назад. А то, что находилось внутри, вполне соответствовало фасаду: белый коридор, мрачная гулкая лестница, высокие потолки, широкие окна, покрытые росписью простенки. Все увядшее, поблекшее, неживое, и в этой рамке, точно созданной для нее, г-жа Ансело,[36] вся в белом, кругленькая, сморщенная, как розовое яблочко, словом, такая, какой представляешь себе добрых волшебниц, которые никогда не умирают, «о старятся в течение десятков тысяч лет. Г-жа Ансело и птиц любила, как добрая фея. Стены ее гостиной были закрыты клетками с щебечущими птицами, словно парапет набережной, возле которой расположился продавец пернатых. Но даже птицы пели здесь, видимо, старинные песни. На почетном месте бросался в глаза портрет кисти барона Жерара,[37] хорошо освещенный и повешенный под нужным углом; на нем была изображена муза этой обители — муза с распущенными волосами и в костюме эпохи Реставрации; она улыбалась улыбкой того времени и стояла вполоборота, в позе спасающейся бегством Галатеи,[38] выставив изумительно белое круглое плечико. Сорок лет спустя г-жа Ансело все еще декольтируется, только, надо признаться, у нее уже нет белых круглых плеч, некогда написанных бароном Жераром. Но какое это имеет значение для почтенной дамы? В 1858 году ей кажется, что она все та же красавица Ансело 1823 года, когда Париж аплодировал ее прелестной пьесе «Мари, или три эпохи». Ничто, впрочем, не говорит ей о перемене — все блекнет и старится вместе с ней: розы на коврах, ленты на драпировках, люди и воспоминания. Век движется вперед, а эта застывшая жизнь, этот интерьер другой эпохи, неподвижные, как судно на якоре, безмолвно погружаются в прошлое.
Достаточно было бы одного слова, чтобы нарушить чары. Но кто произнесет это кощунственное слово, кто посмеет сказать: «Мы стареем!» Друзья дома меньше, чем кто-либо другой, — ведь они тоже принадлежат к прошлому, они тоже мнят о себе, что не стареют. Вот г-н Патен,[39] прославленный г-н Патен, профессор Сорбонны, разыгрывающий молодого человека, там, у окна гостиной. Это низенький старичок, совершенно седой, но мило завитый барашком, изящный и порхающий, как оно и подобает ученому времен Первой империи. А вот Вьенне,[40] баснописец-вольтерьянец, длинный и худой, словно цапля из его тощих басен. Но божеством салона, божеством, окруженным лестью, восторгами, поклонением, был Альфред де Виньи, великий поэт, но поэт иной эпохи, необычный и старомодный, с видом архангела, с седыми ниспадающими волосами, слишком длинными при его маленьком росте. Перед смертью Альфред де Виньи завещал своего попугая г-же Ансело. И попугай занял место посреди гостиной на лакированном насесте. Друзья дома закармливали его сластями — ведь это был попугай Виньи! Насмешники прозвали попугая Элоа из-за его большого носа и мистического глаза. Но я забежал вперед… В те дни, когда я был представлен г-же Ансело, поэт был еще жив, и попугай не примешивал своего тонкого старческого голоса к многоголосому щебету, который поднимался, вероятно, в знак протеста, всякий раз, как г-н Вьенне пытался декламировать стихи.
Порой гостиная молодела. В эти дни там можно было встретить знаменитого адвоката Лашо и его жену — дочь хозяйки дома: она-неизменно печальная, он-жирный и лысый, с прекрасной головой законоведа времен Восточной Римской империи. Бывали там и молодые поэты: Октав Лакруа,[41] автор «Апрельской песни» и пьесы «Любовь и ее превратности», поставленной во Французском театре (он подавлял меня, несмотря на свое благодушие, так как был секретарем Сент-Бева), Эмманюэль дез Эссар[42] приходил сюда со своим отцом, видным писателем, служившим библиотекарем в Сент-Женевьев. Эмманюэль был тогда совсем молодым человеком, начинающим литератором и, если не ошибаюсь, еще носил в петлице пальмовую ветвь студента педагогического института. Теперь он возглавляет кафедру литературы в Клермонском университете, что не мешает ему выпускать ежегодно один, а то и два томика превосходных стихов. Как видите, это очаровательный профессор со стебельком мирта на шапочке. Появлялись у г-жи Ансело и поэтессы: Анаис Сегала[43] и молодая, недавно открытая муза с лазурными очами и буклями из чистого золота, напоминавшая своей несколько старомодной грацией Дельфину Гэй[44] и Элизу Меркер.[45] Звали ее Дженни Сабатье, настоящая же ее фамилия была Тиркюир, что недостаточно благозвучно для музы. От меня тоже требовали стихов, но, говорят, я был застенчив, и это сказывалось на моем голосе. «Громче! — твердила мне г-жа Ансело. — Громче! Господин де Ла Рошжаклен ничего не слышит!» Таких глухих тетерь, как г-н де Ла Рошжаклен, насчитывалось в гостиной человек шесть. Они никогда ничего не слышали, хотя внимательно слушали, приложив ладонь к уху. Зато Гюстава Надо[46] нельзя было не услышать. Самоуверенный, приземистый, широкое улыбающееся лицо, наигранное грубоватое добродушие, не лишенное остроты в этой сонной обстановке, — таков был автор «Двух жандармов»; он садился за фортепьяно, громко пел, сильно стучал по клавишам и всех будоражил. Каким успехом он пользовался! Мы все ему завидовали. Иной раз принималась читать стихи какая-нибудь честолюбивая актриса, желавшая выдвинуться. Это была тоже традиция дома: Рашель некогда декламировала стансы у г-жи Ансело; полотно, висевшее возле камина, свидетельствовало об этом примечательном факте. С тех пор здесь всегда декламировали стансы, но, увы, уже не Рашель. Картина, посвященная ей, была не единственной в гостиной; картины выглядывали здесь отовсюду, все были написаны г-жой Ансело, не пренебрегавшей живописью — всему свое время, посвящены ее салону и призваны увековечить какое-нибудь великое событие этого крошечного мирка. Любопытные могут найти у Дантю их репродукции (сделанные — о ирония судьбы! — Э. Бенасси, жесточайшим скептиком среди художников). Это нечто вроде автобиографии г-жи Ансело под заголовком «Мой салон». Ни один приверженец салона на них не забыт. По-моему, я тоже нахожусь там на заднем плане.
Это разношерстное общество собиралось по вторникам на улице Сеи-Гийом. Гости приходили поздно и вот почему: на улице Щерш-Миди, в двух шагах от дома г-жи Ансело, существовал в знак вечного протеста другой салон, салон ее соперницы г-жи Мелани Вальдор. В прежнее время обе музы были дружны, г-жа Ансело даже содействовала успеху Мелани. Затем в один прекрасный день Мелани вышла из-под ее опеки и воздвигла собственный алтарь в противовес алтарю подруги, повторив историю г-жи дю Деффан и м-ль Леспинас.[47] Мелани Вальдор владела пером, мы обязаны ей романами, стихами и пьесой «Копилка Жанетты». Как-то в припадке раздражения Альфред де Мюссе посвятил Мелани Вальдор прекрасные и беспощадные стихи — острую смесь Аретино и Ювенала.[48] За неимением лучшего они донесут имя музы до потомства на страницах негласных изданий. Чем провинилась г-жа Вальдор перед озорником-поэтом, так и осталось неизвестным. Я хорошо ее помню: с головы до ног одетая в бархат, черная, как столетний ворон, упорно не желающий седеть, изнемогающая, томная, она полулежит на диване в позе женщины с разбитым сердцем. Но глаза ее загораются, рот злобно кривится всякий раз, как разговор заходит о «ней». «Она»-то есть та, другая, враг, безобидная старуха Ансело. Война между ними шла не на живот, а на смерть. Г-жа Вальдор нарочно выбрала тот же приемный день, что и соперница, и когда вы хотели удрать из ее гостиной, чтобы зайти в дом напротив, холодный взгляд пригвождал вас к порогу. Приходилось возвращаться, язвить, порочить покойного Ансело, рассказывать анекдотичные случаи из его жизни. В доме напротив гости отыгрывались, передавая слухи о политическом влиянии г-жи Вальдор.[49]
Сколько потеряно времени, сколько понапрасну растрачено сил на ядовитые или же глупые пустяки в атмосфере заплесневелых стишков и прогорклого злословия, царившей на этих картонных Парнасах, где не бегут ручьи, не поют птицы, а поэтические лавры напоминают по цвету зеленый чиновничий стол! Подумать только, что и я там бывал! Все надо повидать в молодости! Эти визиты продолжались столько же, сколько и жизнь моего фрака.
Бедный дорогой фрак! Каких только стен не задевали его фалды, каких перил не натирал он своими рукавами! Помнится, мы бывали с ним у графини Ходско. Муж графини, славный старик ученый, редко выходил к гостям, и никто не принимал его всерьез. Г-жа Ходско, вероятно, слыла красавицей, но когда я познакомился с ней, это была высокая женщина, прямая, сухопарая, властная и даже злая на вид. Говорят, будто Мюрже, на которого она произвела неизгладимое впечатление, изобразил ее в своей «Госпоже Олимп». Действительно, пустившись однажды на поиски высшего света, Мюрже открыл по наивности салон графини Ходско. Хорош высший свет! Он ютился на четвертом этаже дома по Турнонской улице, в трех тесных комнатушках, холодных, бедных, с окнами во двор. Однако здесь собиралось далеко не заурядное общество. Я познакомился у графини Ходско с Филаретом Шалем,[50] беспокойным, тонким писателем из породы Сен-Симона и Мишле, чьи поразительные «Мемуары», воинственные, неистовые, состоящие, как поединок, из атак и защит, наполненные с начала до конца звоном рапир и шпаг, только что вышли и почти не были замечены в Париже, на диво равнодушном ко всему, что чуждо живописи и политики. Литератор по призванию, мучимый, как Бальзак, жаждой богатства и дендизма, он всю жизнь прожил библиотекарем у дверей той самой Академии, которая неизвестно почему упорно отказывалась его принять, и умер от холеры в Венеции.
Я встречал у графини также Пьера Верона,[51] Филибера Одебрана[52] и очень занятную чету, занятную и вместе с тем симпатичную, которую я прошу разрешения представить читателю. Мы находимся в гостиной г-жи Ходско, давайте сядем и понаблюдаем: дверь открывается, и входит Филоксен Бойер с женой. Филоксен Бойер! Вот еще один необычный отпрыск добропорядочной семьи, горе и наказание родителей, странный характер, который не объяснишь даже атавизмом, экзотически яркий цветок с причудливыми листьями, занесенный неведомо откуда на крыльях ветра и распустившийся ни с того ни с сего на кашустной грядке, посреди буржуазного огорода. Сын француза, который был в свое время лучшим знатоком греческого языка, зачатый за составлением греческого словаря, не знавший с детства иных прогулок, кроме прогулок по унылому саду греческих корней, вскормленный, вспоенный греческим языком, Филоксен был явно предназначен для того, чтобы занять место в пантеоне эллинистов и оставить свое греческое имя на мраморной доске рядом с именами Эггера[53] и Этьена.[54] Но папаша Бойер не принял в расчет Бальзака. Как и все школьники того времени, Филоксен хранил в парте томик Бальзака. Унаследовав сто тысяч франков от матери, он поспешил отправиться в Париж и истратить их так, как тратят герои Бальзака. Программа была выполнена самым исправным образом: Филоксен ничего не забыл, он преподносил цветы, целовал кончики перчаток, покорял герцогинь, покупал дев с золотыми глазами и под конец устроил безумную оргию, наподобие той, которая описана в «Шагреневой коже». Шагреневой кожи, то есть ста тысяч франков, хватило ровно на полгода. Сын эллиниста позабавился на славу. Карман у него был пуст, а голова полна рифм, и он заявил, что отныне хочет стать поэтом. Но Филоксену Так уж, видно, на роду было написано до самой смерти Оставаться жертвой литературы. Расставшись с Бальзаком, он встретил Шекспира; Бальзак взял у него только деньги, Шекспир взял у него жизнь! В одно прекрасное утро, быть может, под влиянием увиденного сна, Филоксен пробудился влюбленным в творчество Шекспира. А так как этот упорный и вместе с тем хрупкий человек с необузданным, хотя и мягким характером ничего не умел делать наполовину, он тут же и посвятил всего себя Шекспиру. Прочитать Шекспира, выучить его произведения наизусть, вплоть до малоизвестных сонетов и спорных пьес, оказалось для Филоксена пустым делом, занявшим несколько месяцев. Но Филоксен претендовал на большее: он хотел написать книгу о Шекспире, книгу полную, исчерпывающую, короче говоря, воздвигнуть памятник, достойный божества, и он решил — намерение неосуществимое! — прочесть решительно все, вплоть до мельчайших статей и самых незначительных документов, все, что было опубликовано за двести лет о великом писателе, и извлечь квинтэссенцию из прочитанного. Такого нагромождения пыльных ин-фолио достаточно, чтобы построить вавилонскую башню, но, увы, вавилонское столпотворение вскоре началось в голове Филоксена. Я видел его в домашней обстановке уже не принадлежавшего себе, осажденного со всех сторон Шекспиром. Десять тысяч книг о Шекспире всевозможных форматов, на всех языках мира высились до самого потолка, загораживали окна, загромождали кресла, штабелями лежали на полу, рушились под собственной тяжестью, поглощали воздух и свет, и посреди этого хаоса Филоксен делал заметки, а его ребятишки орали во все горло. Ведь он был женат, сам не зная зачем, н плодил детей в перерыве между чтением книг. Обуреваемый навязчивой идеей, погруженный в мечты, разговаривая сам с собой, он шел по Парижу, как слепец, устремив глаза в одну точку. Его жена, безропотное, унылое существо, всюду следовала за ним — это была его Антигона. Их всегда можно было встретить вместе в кафе «Режанс». Она старательно готовила ему абсент, не крепкий, чуть подкрашенный опаловой зеленью: восторженному поэту не требовались возбуждающие напитки. Она неизменно сидела в первом ряду, когда Филоксен читал лекцию в зале на набережной Малаке, — конечно, о Шекспире. Иной раз оратор не находил слова — тяжелое зрелище! — нервничал, заикался. Чувствовалось, что в этой переполненной знаниями голове мысли и образы теснятся, не находя выхода, как обезумевшая толпа у двери охваченного пожаром здания. Жена угадывала нужное слово и тихонько, по-матерински подсказывала. Фраза складывалась, за ней другая, третья, и среди этой мучительной импровизации, сопровождаемой исступленными жестами, рождались яркие мысли, взлеты красноречия. Кроткий сумасброд Бойер был истинным поэтом. Он печально окончил свои дни, работая ради хлеба насущного и покупая книги, ибо он по-прежнему мечтал о своем большом труде, которого так и не написал. Он хотел все прочесть о Шекспире, а между тем в Германии, в Англии выходили все новые и новые исследования, они опережали его, вынуждали вечно откладывать на завтра первую строчку его книги. Он умер, оставив всего-навсего две маленькие пьесы, написанные в соавторстве с Теодором де Банвиллем,[55] незаконченного «Полишинеля», вещь оригинальную, переделанную впоследствии дельцами от литературы, и томик стихов, собранных и опубликованных друзьями. Для его вдовы удалось выхлопотать небольшую почтовую контору. Эта хорошая простая женщина долго оплакивала своего поэта и два года тому назад вторично вышла замуж. Угадайте, за кого? За почтальона.
Разве я был не прав, что обратил ваше внимание на Филоксена и его жену? Я не могу забыть супругов, я, как сейчас, вижу их перед собой, скромных и застенчивых, в углу маленькой гостиной; он нервно подергивается, она сидит, сдвинув колени, и с удивлением слушает Пагана, только что приехавшего из страны лимонов: он поет испанские песни, а в это время графиня Ходско угощает светлым, жидким чаем — настоящим чаем изгнания! — роскошных полячек с тяжелыми шиньонами цвета спелого колоса. В полночь появляется славный старик Ходско, точный, как кукушка на часах; держа подсвечник в руке, он окидывает взглядом общество, говорит с сильным славянским акцентом людям, которых ему представляют: «Здравствуйте, мусью», — и тут же скрывается за портьерой.
Желание покрасоваться во фраке увлекало меня порой еще дальше, туда, на другой конец Парижа, на противоположный берег Сены. Я долго шел по набережным, вдыхая запах хищных зверей и слушая рычание львов за оградой зоологического сада; я переходил мост, любуясь при свете луны или газовых фонарей затейливыми фронтонами и причудливой ажурной башенкой полуразрушенного дворца Лавалетт; затем я добирался до Арсенала, старинного Арсенала, ныне библиотеки, с его длинной решеткой, с подъездом и дверью времен Вобана, украшенной лепными пищалями, до Арсенала, где еще жили воспоминания о Шарле Нодье.[56] Нодье там уже не было: знаменитая зеленая гостиная, откуда навсегда ушел романтизм, которая видела Мюссе, Гюго, Жорж Сайд, проливающую слезы над злоключениями собаки Бриске, маленькая зеленая гостиная, по справедливости более известная, чем голубая гостиная Артенисы, была занята теперь Эженом Луденом.[57] Дух революции, дух свободы не витал больше за ее шторами. После поборников романтизма в этот восьмой по счету дворец богемского короля проникли мастеровые от поэзии и христианские стихоплеты. Из старых романтиков только один остался на посту, незыблемый, стойкий и прямой, в плотно облегавшем его сюртуке, напоминавший гугенотского рейтара в доспехах.
Это был Амедей Поммье,[58] чародей слов и рифм, друг Донде[59] и Петруса Бореля,[60] написавший «Ад», «Удальство и сердечные долги»-прекрасные книги с искрящимися заглавиями, усладу ценителей, пугало академий, книги, наполненные шумными и красочными стихами, нечто вроде вольера с экзотическими птицами.
Амедей Поммье был беден и горд. Он жил замкнуто, зарабатывал на жизнь переводами, которые не желал подписывать. Любопытный штрих: именно с помощью Амедея Поммье Бальзак, которого преследовала мысль о большой классической комедии, вознамерился написать как продолжение «Тартюфа» стихотворную пьесу в пяти действиях «Оргон».
В зеленой гостиной Арсенала я познакомился также с Анри де Борнье.[61] Он часто читал здесь свои небольшие остроумные пьесы в стихах; мне особенно запомнилась одна из них, куплеты которой заканчивались рефреном: «Хе-хе, ведь я не глуп, совсем не глуп!» Г-я де Борнье и в самом деле был не глуп, раз он написал «Дочь Роланда»- пьесу, которая пользовалась огромным успехом во Французском театре и привела автора в Академию. По вечерам в гостиной иногда наступало необычайное оживление: приносили ширмы, ставили в ряд стулья и кресла и разыгрывали шарады. Признаюсь, я сам участвовал в них! Помню себя на турецком базаре в роли черкешенки, закутанной в белые покрывала. Моей подругой по неволе была г-жа де Борнье. Ее супруг в тюрбане и фустанелле был султаном и покупая нас. Работорговца играл, не в обиду ему будь сказано, некий М. Л.- сенатор, бывший министр, человек видный, впоследствии осужденный за какие-то денежные махинации. Падение империи сулило нам много неожиданностей — у парижской большой дороги бывают подчас странные повороты!
Однажды утром, когда я еще лежал в постели, в дверь ко мне постучали.
— Кто там?
— Какой-то человек с большим ящиком.
Я подумал, что это посылка, присланная по железной дороге, но вместо почтальона в желтом свете ноябрьского утра появляется маленький человечек; на нем круглая шляпа и короткая куртка пастуха-южанина. Очень черные глаза, беспокойные и кроткие, лицо простодушное и одновременно упрямое и заглушаемый густыми усами истинно провансальский говор, благоухающий чесноком.
Человек говорит:
— Я — Бюиссон!
И протягивает мне письмо, на конверте которого я тотчас же узнаю прекрасный мелкий почерк, ровный и спокойный, почерк поэта Фредерика Мистраля.
Письмо его весьма кратко:
«Направляю к тебе моего друга Бюиссона; он играет на тамбурине и хочет показать свое искусство в Париже. Будь его проводником».
Проводником игрока на тамбурине! Для южан все на свете так просто!
Пробежав письмо, я обратился к Бюнссону:
— Так, значит, вы играете на тамбурине?
— Да, господин Доде, я лучше всех играю, вот увидите!
И тут он отправился за своими инструментами, которые из деликатности оставил за дверью, на площадке лестницы. Вернулся он с плоской коробочкой и с большим цилиндром, завернутым в зеленую саржу, по размеру и форме напоминавшим громоздкое лотерейное колесо вроде тех, что продавцы удачи таскают по улицам. В плоской коробочке лежал галубет — простенькая деревенская флейта, которая звучит: «Туту!..» — а тамбурин вторит ей: «Пампам!» Завернутый цилиндр — это и был тамбурин. Ну и тамбурин, друзья мои! Слезы выступили у меня на глазах, когда его распаковали: подлинный тамбурин века Людовика XIV, и трогательный и смешной, из прекрасного орехового дерева, украшенного тонкой резьбой, ворчавший по-стариковски при малейшем прикосновении, потертый, отшлифованный, легкий, гулкий и словно облагороженный временем. Важный, как римский папа, Бюиссон вешает тамбурин на левую руку, берет галубет тремя пальцами той же руки (позу музыканта и сам инструмент можно видеть на гравюрах XVIII века, а также на старых тарелках из Мустье)[62] и, держа в правой руке палочку с наконечником из слоновой кости, ударяет ею по тамбурину, который своим дрожащим голосом, своим непрерывным стрекотаньем отмечает такт и вторит высокому и резкому чириканью флейты: «Туту, пампам!» Париж где-то далеко, зима тоже. «Туту, пампам! Туту!..» Яркое солнце и теплые запахи наполняют мою спальню. Я мысленно переношусь в Прованс, туда, к синему морю, в тень тополей на берегу Роны, туда, где утром и вечером под окнами звучат серенады, где славят Христа и водят хороводы Я вижу, как пляшут фарандолу на деревенских площадях под густыми платанами, на белых от пыли дорогах, на склонах холмов, поросших лавандой: вереницы парней и девушек то исчезают, то вновь появляются, пляска становится все задорнее, все исступленнее, а игрок на тамбурине медленным, ровным шагом следует за танцорами; он уверен, что фарандола не бросит музыку в пути, и потому выступает торжественно, величаво и слегка прихрамывает, так как ему приходится подталкивать коленкой громоздкий инструмент.
«И все это оживает в мелодии тамбурина?»-спросите вы. Да, и еще многое другое, чего вы, вероятно, не увидели бы, а вот я видел совершенно ясно. Таково воображение провансальца — оно загорается мгновенно, словно трут, даже в семь часов утра, — Мистраль правильно рассчитывал на мою восторженность. Бюиссон тоже воодушевился. Он рассказал мне о своей борьбе, о своих усилиях — ведь он спас галубет и тамбурин, катившиеся в пропасть.
Оказывается, варвары хотели усовершенствовать галубет, проделать в нем еще два отверстия… Галубет с пятью отверстиями — какое кощунство! Бюиссон же свято придерживался галубета с тремя отверстиями, галубета предков, и не боялся соперничества: никто не мог сравниться с ним ни в мягкости переходов, ни в блеске вариаций и трелей.
— Меня осенило, — говорил он скромно и, я бы сказал, вдохновенно, с тем особым акцентом, из-за которого трогательнейшая надгробная речь может показаться комичной, — когда я ночью соловья слушал… Думаю себе: птица божья так чудно поет, а ведь у нее только одна дырочка в глотке, а ты, Бюиссон, не справишься, когда на твоем галубете целых три?»
Рассуждение довольно глупое, но в тот день оно показалось мне прелестным.
Истый южанин лишь тогда испытывает полное наслаждение, когда он его с кем-нибудь делит. Я восторгался Бюиссоном — другие тоже должны были им восторгаться. И вот я езжу по Парижу вместе с Бюиссоном, показываю его как феномен, собираю друзей, устраиваю у себя музыкальный вечер. Бюиссон выступает, рассказывает о своей борьбе и повторяет: «Меня осенило…» Он питал явное пристрастие к этой фразе. Мои друзья распрощались с нами, притворившись, что восхищены.
Это был лишь первый шаг. Мою пьесу собирался поставить театр Амбигю, и как раз пьесу о Провансе! Я заговорил с тогдашним директором Хоштейцом о Бюиссоне, о его тамбурине, галубете и, можете мне поверить, пустил в ход все свое красноречие! Целую неделю я разжигал директора. Под конец он мне сказал:
— А что, если вставить в пьесу номер с вашим музыкантом? Тамбурин мог бы стать гвоздем спектакля.
Я уверен, что мой провансалец не спал всю ночь. На следующий день мы сели втроем на извозчика: он, тамбурин и я. В двенадцать пятнадцать, как говорится в протоколах репетиций, мы остановились, окруженные группой зевак, привлеченных необычным видом инструмента, у низенькой стыдливой дверцы, которая даже в самых роскошных театрах служит не очень почетным входом для авторов, актеров и служащих театра.
— Экая темнотища! — вздыхал провансалец, когда мы шли по длинному сырому коридору, где разгуливали сквозняки, как и во всех театральных коридорах. — Холодище и темнотища!
Тамбурин был, по-видимому, того же мнения; он стукался обо все углы, обо все ступеньки винтовой лестницы, протяжно охая и оглушительно грохоча. Наконец, мы кое-как добрались до сцены. Шла репетиция. Как безобразен бывает театр по утрам, когда видны все его изъяны, когда нет вечерней сутолоки, нет жизни, мишуры и яркого освещения! Озабоченные люди ходят на цыпочках, говорят тихо, словно печальные тени на берегу Стикса или рабочие в шахте. Пахнет плесенью и газом. Люди и вещи — актеры, расхаживающие взад и вперед, фантастическое нагромождение декораций — все кажется пепельно-серым при слабом, скупом свете фонарей и газовых рожков, затененных наподобие лампы Дэви.[63] Словно для того, чтобы сгустить этот мрак и создать впечатление, что находишься в подземелье, время от времени отворяется дверь ложи второго или третьего яруса, и полоска дневного света просачивается оттуда в черный колодец зала. Это зрелище, непривычное для моего земляка, несколько обескуражило его. Но он тут же приосанился, мужественно направился в глубину сцены и взгромоздился на приготовленную для него бочку. С тамбурином, который он держал в руках, получилось две бочки, поставленные одна на другую. Напрасно я протестовал, напрасно говорил: «В Провансе музыканты играют, следуя за танцорами, ваша бочка недопустима». Хоштейн уверил меня, что игрок на тамбурине заменяет деревенского скрипача, а в театре деревенский скрипач немыслим без бочки. Бочка так бочка! К тому же Бюиссон, по-прежнему веря в успех, уже стоял на ней, переминаясь с ноги на ногу, чтобы не потерять равновесия, и говорил мне: «Сойдет!». Итак, мы, директор, автор и актеры, оставили его с флейтой во рту, с палочкой в руке за кучей декораций, подставок, блоков, канатов, а сами сели на авансцене, чтобы лучше судить о впечатлении.
— Меня осенило, — слышался в темноте голос Бюиссона, — когда я ночью под оливой соловья слушал…
— Хорошо, хорошо! Сыграй нам что-нибудь! — сердито крикнул я; эти слова начинали действовать мне на нервы.
— Туту, пампам!..
— Тише! Слушайте!
— Интересно, что получится!
Боже правый! Да разве могла понравиться этой скептической аудитории деревенская музыка, дрожащая, тихая, которая долетала до нас, как жужжание насекомого, из глубины сцены? Я видел, что насмешники-актеры, вечно радующиеся неудаче товарища, иронически кривили свои бритые губы. Стоя под газовым рожком, пожарный хохотал до упаду. Даже суфлер был выведен из своей обычной сонливости этим странным событием; он приподнялся на руках и, похожий на гигантскую черепаху, высунулся из будки. Между тем Бюиссон кончил играть и повторил свою фразу, видимо, находя ее удачной:
— Птица божья так чудно поет, а ведь у нее только одна дырочка в глотке, а ты, Бюиссон, не справишься, когда на твоем галубете целых три?
— О чем болтает ваш музыкант, о каких дырочках? — спросил меня Хоштейн.
Я попытался объяснить суть дела, объяснить, как важно, чтобы во флейте было не пять отверстий, а три, попытался охарактеризовать своеобразие игры одного человека на двух инструментах.
— Но ведь играть вдвоем гораздо удобнее, — заметила Мари Лоран.
В доказательство я попытался изобразить па фарандолы. Мои усилия были и тут напрасны, передо мной приоткрылась жестокая правда: чтобы и другие увидели те поэтические картины, которые являлись моим глазам, когда я слушал бесхитростные старинные мелодии тамбурина, музыканту следовало привезти с собою в Париж откос холма, клочок синего неба и глоток южного воз* духа.
— За работу, за работу, друзья!
Репетиция возобновилась, никто больше не обращал внимания на музыканта. Бюиссон не двигался. Он стоял на посту, твердо уверенный, что участвует в спектакле. После первого акта мне стало стыдно оставлять его на бочке, где маячил его силуэт.
— Слезай скорее, Бюиссон!
— А когда подписывать бумагу?
Несчастный был уверен в том, что имел потрясающий успех, и показывал мне гербовую бумагу — договор, заранее приготовленной с чисто крестьянской предусмотрительностью.
— Нет, не сегодня… Тебе напишут… Осторожнее, черт возьми! Твой тамбурин обо все задевает и так грохочет!
Теперь я стыдился тамбурина, боялся, что кто-нибудь услышит его, и какова же была моя радость, мое облегчение, когда мы погрузили его на извозчика! Целую неделю я не смел показаться в театре.
Вскоре ко мне пришел Бюиссон.
— Ну как договор?..
— Договор?.. Ах да, договор!.. Видишь ли, Хоштейн не решается, он не понимает…
— Вот дурак!
По горькому, жесткому тону, каким кроткий музыкант произнес эти слова, я понял всю глубину совершенного мною преступления. Опьяненный моим восторгом, моими похвалами, превознесенный, потерявший голову, погибший, он уже смотрел на себя как на великого человека и верил — увы! разве я не говорил ему об этом? — что Париж готовит ему триумф за триумфом! Попробуйте остановить тамбурин, который, несмотря на камни и колючки, с грохотом катится по наклонной плоскости иллюзии! Я и не пытался — это было бы безумием, напрасной тратой времени.
Впрочем, у Бюиссона были теперь новые почитатели, и даже весьма знаменитые: Фелисьен Давид[64] и Теофиль Готье, которым Мистраль написал, как и мне. Автору путешествия на Восток[65] и композитору, воспевшему страну роз, поэтам и мечтателям, людям, легко воспламенявшимся, всегда готовым подняться над действительностью, нетрудно было вообразить любую картину, внимая безыскусственным мелодиям тамбурина.
Пока галубет заливался соловьем, одному из них чудились берега родной Дурансы и ступенчатые склоны холмов в Кадене, а другого мечта увлекала еще дальше, и он черпал в монотонных, глухих ударах тамбурина смутные и сладостные воспоминания о ночах на Золотом роге и об арабских дербука.
Оба они внезапно воспылали любовью к подлинному, хотя и чуждому парижанам таланту Бюиссона. Реклама неистовствовала целых две недели; во всех газетах говорилось о тамбурине, иллюстрированные журналы помещали портреты Бюиссона, гордо "выпрямившегося, победоносного, с легкой флейтой в руке, с тамбурином на перевязи. Упоенный славой музыкант дюжинами покупал газеты и отправлял на родину.
Время от времени он заходил ко мне, чтобы похвалиться своими успехами: приглашение на пунш в художественную мастерскую, светские вечера в Сен — Жерменском предместье (только и разговору было что о «Сеин-Жермеинском» предместье!), где провансалец возбуждал мечтательность почтенных вдов с перьями на шляпах, без зазрения совести повторяя свою знаменитую фразу: «Меня осенило, когда я ночью под оливой соловья слушал…»
А пока что следовало сохранить, несмотря на рассеянную жизнь артиста, мягкость туше и чистоту звука — нельзя же в самом деле терять свое умение! И вот наш простодушный провансалец решил репетировать свои серенады и фарандолы по вечерам в парижском квартале Бреда, на шестом этаже меблированных комнат, где он поселился. «Туту, пампам!..» Весь квартал приходит в волнение от этих необычайных раскатов. Сбегаются соседи и подают жалобу. Бюиссон продолжает играть с еще большим остервенением, сея гармонию и бессонницу. Однажды вечером привратница, потеряв терпение, отказалась дать ему ключ.
Преисполненный своего артистического достоинства, Бюиссон обратился к мировому судье и выиграл дело.
Французский закон, суровый к музыкантам, ибо он загоняет духовые инструменты в подвал, разрешая им вылезать на свет божий и оглашать окрестности звуками своих медных труб лишь в конце карнавала — всего на один день из трехсот шестидесяти пяти, — французский закон, оказывается, не предусмотрел тамбурина.
После этой победы Бюиссон отбросил всякие сомнения. Как-то в воскресенье утром получаю открытку: Бюиссон дает вечером большой концерт в зале Шатле. Долг дружбы обязывает, и я отправляюсь послушать его, хотя меня и гнетет тайное предчувствие.
Великолепный зал полон до отказа: реклама возымела действие. Занавес поднимается, напряженное ожидание, полная тишина. У меня невольно вырывается возглас изумления. Посреди огромной сцены, где могут свободно разместиться шестьсот статистов, стоит в полном одиночестве Бюиссон, в своем узком фраке и перчатках похожий на кузнечика с желтыми лапками, точно сошедшего с забавных картинок Гранвиля,[66] где насекомые усердно играют на фантастических инструментах. Я видел в бинокль, что он размахивает своими длинными руками, от чего трепетали его крылышки, то бишь фалды его фрака. Ну, конечно, несчастный играл, стучал, не покладая рук, дул что было мочи, но в зал не долетало ни одной явственной ноты. Музыкант находился слишком далеко — сцена поглощала все звуки. Представьте себе сверчка, живущего в булочной, за печкой, который стал бы распевать серенады посреди Марсова поля! На таком расстоянии количество отверстий у галубета не сосчитаешь, не скажешь: «Меня осенило…» — и не упомянешь о «птице божьей»!
Я краснел от стыда; я видел вокруг недоуменные лица и слышал шепот:
— Какое издевательство!
Двери лож хлопали, зал постепенно пустел. Но так как публика собралась воспитанная, то музыканта не освистали, предоставив ему закончить игру в полном одиночестве.
Я ждал его у выхода, чтобы утешить. Какое там! Он воображал, что имел огромный успех, и сиял больше обыкновенного.
— Я жду Колонна,[67] чтоб подписать, — сказал он и показал мне бумагу, испещренную марками.
На этот раз я не удержался и, набравшись смелости, одним духом, не щадя его сказал все, что думал:
— Бюиссон! Мы с тобой оба ошиблись. Незачем было пленять Париж твоим тамбурином и дудкой. Ошибся я, ошиблись Готье и Давид, по нашей вине ошибся и ты.'Нет, ты не соловей…
— Меня осенило… — перебил Бюиссон.
— Да, я знаю, осенило, но ты не соловей. Соловея поет всюду, его песни понятны во всех странах, они всем родные. А ты всего лишь бедный кузнечик — резкий, монотонный голос кузнечика подходит к блеклой зелени олив, к соснам, роняющим золотые смоляные слезы, к яркой синеве неба, к жаркому солнцу, к каменистым холмам Прованса, но этот же кузнечик смешон и жалок на ветру, под серым небом, под дождем, от которого намокают его длинные крылышки. Возвращайся скорее на родину, захвати с собой тамбурин, услаждай слух красивых девушек, играй им фарандолу — пусть они пляшут, веди за собой триумфальное шествие победителей на бое быков. Там ты — поэт, художник, здесь ты — непонятый шут.
Он ничего не ответил, но я прочел во взгляде этого одержимого, этого кроткого упрямца: «Ты мне завидуешь!»
Несколько дней спустя мой друг, гордый, как Артабан, сообщил мне, что Колонн — такой же дурак, как Хоштейн! — отказался заключить договор, но тут ему подвернулось другое замечательное предложение: он уже подписал ангажемент с кафешантаном по 120 франков за вечер. В самом деле, бумага была при нем. Отличная бумага!.. Впоследствии я узнал, как обстояло дело в действительности.
Не знаю, какой незадачливый предприниматель, подхваченный мутным водоворотом банкротства, ухватился за соломинку, именуемую музыкой Бюиссона. В полной уверенности, что платить не придется, он охотно поставил свою подпись. Но провансалец не заглядывал так далеко: у него на руках была гербовая бумага, и эта бумага его бесконечно радовала. Кроме того, для выступления в кафешантане требовался костюм.
— Они нарядили меня старинным трубадуром, — говорил он с торжествующей улыбкой, — сложен я недурно, и он очень хорошо на мне сидит, вот увидите!
И я действительно увидел.
У ворот Сен-Дени, в одном из кафешантанов, вошедших в моду в последние годы империи, — барочно-китайско-персидский стиль, мишурный блеск золота и яркие краски, особенно режущие глаз при свете газовых рожков и канделябров, запертые литерные ложи, за решетками которых прячутся в иные вечера герцогини и жены послов, чтобы насладиться телодвижениями и выкриками какой-нибудь эксцентричной дивы, море голов и пивных кружек в облаках испарений и табачного дыма, бегающие гарсоны, орущие посетители, дирижер в белом галстуке, важный, невозмутимый, который, подобно Нептуну, взмахом руки вызывает или укрощает бурю пятидесяти медных инструментов, — итак, в одном из кафешантанов, в промежутке между глупо сентиментальным романсом, проблеянным миловидной баранеокой девицей, и переперченной эклогой, залихватски исполненной какой-нибудь Терезрй с красными руками, на сцене, где зевали, сидя полукругом, с полдюжины дам в белом, декольтированных и жеманных, неожиданно появился персонаж, которого я вовек не забуду. Это был Бюиссон с галубетом в руке» с тамбурином у левого колена, в костюме трубадура, как он мне и обещал. Ну и трубадур! На нем был камзол (можете себе представить!) наполовину зеленый, наполовину голубой, одна штанина красная, другая желтая, и все это облегало его так, что становилось страшно. На голове шапочка с зубчиками, на ногах башмаки с острыми загнутыми носками. А. великолепные, усы, длинные-предлинные, черные-пречерные, от которых у него не хватило духу отказаться, падали на подбородок, как потока ваксы!
Публика, по всей вероятности очарованная столь изысканным костюмом, встретила музыканта долгим одобрительным шепотом. Мой трубадур блаженно улыбался; он был счастлив, видя перед собой сочувственную аудиторию и ощущая за спиной восхищенные, огненные взгляды прекрасных дам, сидевших полукругом. Но все обернулось иначе, как только он заиграл. «Туту» и «Пампам» не могли пленить огрубевший слух зрителей, привыкший к купоросно-едкому репертуару кафешантана, как дубленая глотка пьяницы привыкает к спирту. К тому же мы были не в Шатле, где собирается вежливое, сдержанное общество.
— Довольно!.. Долой его, вон!.. Будет тебе, ученый кролик!..
Напрасно Бюиссон попытался открыть рот и сказать: «Меня осенило…» Зрители схватили скамейки, пришлось опустить занавес, и зелено-голубой и красно-желтый трубадур исчез среди бури свистков, как несчастный ощипанный попугай, которого поднял и закружил порыв тропического ветра.
Поверите ли? Бюиссон заупрямился. Иллюзия быстро пускает корни в голове провансальца, и вырвать ее нелегко. Две недели подряд он возвращался на сцену, его неизменно освистывали, ему ни разу не заплатили, а в один прекрасный день на резных дверях кафешантана судебный исполнитель вывесил объявление о банкротстве.
С тех пор Бюиссон покатился под гору. Он выступал в захудалых театриках, переходил из одного подозрительного кабачка в другой, еще более подозрительный. По-прежнему веря в успех, по-прежнему гонясь за химерой ангажемента на гербовой бумаге, музыкант дошел до пригородных трактиров и играл там за разовую оплату под аккомпанемент щербатого фортепьяно вместо оркестра для усталых пьяных лодочников и для приказчиков, отдыхавших в воскресный день.
Как-то вечером — зима кончалась, но весна еще не наступила — я шел по Елисейским полям. Устроители концерта на открытом воздухе впервые развесили фонарики на еще голых ветвях. Моросило, было грустно. Вдруг я услышал: «Туту, пампам!». Опять он! И вслед за тем в просвете между деревьями я увидел Бюиссона-» он играл провансальский мотив перед пятью-шестью слушателями, вероятно, контрамарочниками, сидевшими под зонтиками. Я не посмел войти. В конце концов виноват был я, виноваты были мои неумеренные восторги. Бедный Бюиссон! Бедный мокрый кузнечик!
Сколько лет прошло с тех пор! Тысяча восемьсот шестьдесят второй год, чудный февральский день. Я далеко-далеко от Парижа, среди света и радости, в самом сердце Алжира, в долине Шелифа. Равнина длиною в тридцать миль, справа и слева горы, прозрачные в золотом тумане и лиловые, как аметист. Мастиковые деревья, карликовые пальмы, пересохшие горные потоки, каменистые русла которых поросли олеандрами. То тут, то там караван-сарай или арабская деревушка, а на возвышенности маленькая, побеленная известью мечеть, напоминающая издали большой наперсток, прикрытый половинкой апельсина. По белым от солнца просторам движутся темные пятна — это стада, которые можно принять за тени облаков, гонимых ветром, если бы не глубокая чистая синева неба над головою. Мы охотились все утро, а после полудня, когда жара стала нестерпимой, мой друг баш-ага Буалем велел раскинуть палатку. Одно из ее полотнищ, поднятое и подпертое кольями, образовало вход с навесом, и в этой рамке поместилась целая картина. На переднем плане понуро застыли стреноженные лошади; крупные борзые спали, сбившись в кучу; один из арабов лежал ничком на песке среди глиняных горшков и готовил кофе мокко, подбрасывая сухие ветки в скудный костер, дым от которого поднимался прямой тонкой струей. Буалем-бен-Шерифа, его друзья Си-Слиман, Сид-Омар, ага племени атафов и я молча скручивали толстые папиросы, развалившись на
# коврах под сенью холщовой лалатки, желтовато-прозрачной в солнечном свете, на стенках которой отчетливо проступали символический полумесяц и окровавленная рука — непременные украшения всякого арабского жилища.
Дивные послеобеденные часы! Как было бы хорошо, если б они никогда не кончались! Это золотое время по прошествии двадцати четырех лет осталось для меня таким же сияющим на сером фоне жизни. Но до чего непоследовательна и двойственна жалкая человеческая натура! Я до сих пор вспоминаю об этом отдыхе в палатке с чувством сожаления и тоски, а тогда, признаюсь, я скучал без Парижа.
Да, я скучал без Парижа, откуда мне пришлось внезапно уехать, так как пять лет литературного послушничества подорвали мое здоровье; я скучал без Парижа и без всего, что я там любил: без тумана, без света газовых ламп, без газет, без новых книг, без споров по вечерам в кафе или под колоннадой театра, без пылкого увлечения искусством и без восторженности, которая в молодости кажется искренней; я скучал без Парижа главным образом из-за моей пьесы, моей первой пьесы, принятой театром «Одеон»,[68] о чем я узнал лишь в день своего отъезда. Конечно, здешняя природа была прекрасна, и все вокруг дышало своеобразной поэзией,' но я охотно ^променял бы Алжир и Атлас, Буалема и его друзей, синеву неба, белизну мечетей и розовые цветы олеандров на серую колоннаду «Одеона», на узкий служебный вход, на каморку привратника Констана, человека со вкусом, покрытую сверху донизу автографами актеров и фотографиями актрис в разных ролях. А я очутился в Алжире и веду здесь жизнь вельможи легендарных времен, тогда как мог бы проходить с напускной скромностью молодого преуспевающего драматурга по неприветливым коридорам, которые видели меня смущенным и робким! Я разделяю общество арабских вождей, людей, без сомнения, живописных, но не умеющих связать двух слов по-французски, тогда как суфлер, механики, директор, режиссер и неисчислимое племя накрашенных актрис и чисто выбритых актеров занимаются моим детищем! Я вдыхаю пряный аромат апельсиновых-рощ, тогда как от меня одного зависело бы наслаждаться неповторимо сладостным запахом плесени и затхлости, который источают театральные стены. А читка пьесы в присутствии актеров, графин, стакан с водой и листы рукописи под лампой! А репетиции, сперва в артистической, возле высокого камина, затем на сцене, беспредельной, таинственной сцене, загроможденной лесами и декорациями; перед пустым залом, гулким, как подвал, и на вид ледяным, с его ложами, барьерами и креслами в чехлах из серого люстрина! Затем премьера, фасад театра, сверкающий цепочками газовых фонарей, которые весело освещают площадь, подъезжающие экипажи, толпа зрителей у контроля, тревожное ожидание в кафе напротив, вдвоем с каким — нибудь преданным другом, внезапный трепет волнения, как от удара по сердцу, когда оживленные силуэты во фраках появляются, словно в зеркале, на стеклах — фойе, возвещая, что занавес опустился и имя автора было провозглашено среди аплодисментов или шиканья. «Мужайся, — говорит друг, — теперь тебе остается узнать, как прошел спектакль, поблагодарить актеров, пожать руку друзьям, которые с нетерпением ждут тебя в кафе «Табуре», в маленьком зале…» Вот о чем я грезил наяву под сенью палатки, одурманенный зноем ясной африканской зимы. А между тем далекий колодец, который был только что белым, розовел в лучах заходящего солнца, и в глубокой тишине, окутывавшей долину, раздавался лишь звон колокольчика да заунывные крики пастухов.
— Но и они не нарушали моей задумчивости. Мои хозяева знали вчетвером не больше двадцати французских слов, а я знал не более десяти слов по-арабски. Спутника, обычно служившего мне переводчиком (с этим испанским торговцем зерна я познакомился в Милианахе), не было с нами: он упорно продолжал охотиться. Мы молча курили толстые папиросы и потягивали черный мавританский кофе из крошечных чашек в серебряной филигранной оправе.
Вдруг суматоха: собаки лают, слуги суетятся, и наконец высоченный спаги в красном бурнусе осаживает коня у входа в палатку. — Сиди Дауди?
Он привез телеграмму из Парижа, которая следовала за мной из дуара в дуар от самого Милианаха. В ней было всего несколько слов: «Вчера состоялась премьера, большой успех. Руссейль[69] и Тиссеран великолепны».
Я прочел, я перечел двадцать раз, сто раз эту благословенную телеграмму, как перечитывают любовное письмо. Подумать только: моя первая пьеса!.. Видя, что руки у меня дрожат от волнения, а глаза лучатся радостью, арабы улыбались мне и что-то говорили между собой. Самый ученый из них собрал все свои познания и спросил:
— Франция… вести… семья?
Да нет же, не из дому получил я вести и не из-за этого так восхитительно трепетало мое сердце. Но я не мог молчать, мне необходимо было поведать кому-нибудь о своей радости и с помощью четырех арабских слов, которые я знал, и двадцати французских слов, которые, по моему представлению, знали ага племени атафов, Сид-Омар, Си-Слиман и Буален-бен-Шерифа, я попробовал объяснить им, что такое театр и парижская премьера. Задача трудная, можете мне поверить! Я подыскивал сравнения, размахивал руками и, потрясая голубым листком телеграммы, говорил: «Карагез! Карагез!» — словно моя трогательная пьеса, призванная умилять сердца и исторгать добродетельные слезы, имела что-нибудь общее с ужасающими ателланами[70] и чудовищным турецким полишинелем, словно можно было, не богохульствуя, сравнить классический Одеон с тайными притонами в верхней части мавританского города, куда вопреки запрещению полиции отправлялись каждый вечер добрые мусульмане, чтобы насладиться сластолюбивыми похождениями своего излюбленного героя!
Но то был мираж, порожденный Африкой. В Париже меня ждало разочарование. Ведь я все-таки вернулся в Париж, вернулся, ни минуты не медля, раньше, чем того требовали осторожность и предписание врачей. Но какое мне было дело до тумана и снега, навстречу которым я стремился, какое мне было дело до тепла и лазури, оставленных позади? Видеть на сцене мою пьесу — вот что мне было важно!.. Пароход, Марсель. — и я уже сижу в вагоне, дрожа от холода и упоения. Приезжаю в Париж вечером, в шесть часов, уже стемнело. Я не обедаю. «Извозчик! В Одеон!». О молодость!
Я вошел в театр перед поднятием занавеса. Зал выглядел довольно странно. В эту последнюю ночь карнавала у Бюллье устраивались танцы, и многие студенты и студентки пришли в маскарадных костюмах, чтобы провести часа два в театре. Здесь собрались шуты и шутихи, полишинели, пьеро и пьеретты. «Трудно, очень трудно исторгнуть слезы у полишинелей!» — размышлял я в своем уголке. И, однако, они плакали, да так, что блестки на их горбах казались бесчисленными слезинками, переливавшимися на свету. Справа от меня сидела шутиха — она то и дело встряхивала от волнения головой, и бубенчики на ее колпаке звенели. Моей соседкой слева была дебелая Пьеретта с чувствительным сердцем, комичная в своем умилении: слезы ручьем текли из круглых глаз толстухи и прокладывали две борозды на обсыпанных мукою щеках. Нет, телеграмма не обманула меня: пьеса пользовалась огромным успехом. Между тем мне, ее автору, хотелось провалиться сквозь землю. Пьесу, которую эти славные люди награждали аплодисментами, я находил постыдной, отвратительной. Горе мне! Разве я представлял себе моего героя таким, как вот этот грузный мужчина, который придал себе сходство с Беранже, чтобы казаться добродетельным и благодушным? Разумеется, я преувеличивал: Тиссеран и Руссейль, талантливые актеры, играли превосходно и во многом содействовали моему успеху. Но разочарование было слишком сильно и слишком велика разница между тем, что я думал создать, и тем, что мне показали при неумолимом свете рампы, который подчеркивает все погрешности, все недочеты. И я глубоко страдал, видя вместо своего идеала это набитое соломой чучело. Несмотря на волнение зрителей, несмотря на крики «браво», меня охватило невыразимое чувство неловкоски и стыда. Кровь бросилась мне в лицо, щеки покрылись красными пятнами. Казалось, вся эта карнавальная публика узнает меня, смеется надо мной. Растерянный, в испарине, не помня себя, я повторял жесты актеров. Мне хотелось, чтобы они говорили быстрее, глотали слова, не ходили, а бегали, тогда моей муке скорей бы пришел конец. Какое облегчение почувствовал я, когда занавес наконец опустился! Подняв воротник, устыженный, дрожащий, как вор, я крался вдоль стен.
Я познакомился в 1859 году с неким славным малым, мелким чиновником, служившим в ратуше. Звали его Анри Рошфор, но тогда это имя не пользовалось известностью. Рошфор жил тихо, скромно со своими родителями на старинной улице Двух Шаров, неподалеку от ратуши, в многолюдном квартале Сен-Дени, наводненном торговлей и ремеслом, где дома пестрят сверху донизу рекламами, образцами товаров и вывесками лавчонок: «Цветы и перья, поддельные драгоценности, бумага и фольга, дутый жемчуг».' Мастерские на всех этажах, неумолчный шум труда, вырывающийся из отворенных окон; пакуют товары, грузят подводы, бегают приказчики с пером за ухом; проходит одетая в блузу работница, сохраняя в волосах золотые блестки; изредка видишь богатый особняк, превращенный в склад; герб и скульптуры его фасада переносят тебя на два столетия назад, и в воображении возникают разбогатевшие лакеи, купающиеся в золоте финансисты, граф де Хорн, Регент, Ло, Миссисипи, Система,[72] словом, та эпоха, когда на этих ныне буржуазных улицах то и дело рождались и таяли баснословные богатства, повинуясь прихотям золотой лихорадки, которая свирепствовала в близлежащей зловонной щели, до сих пор сохранившей название «улица Кенкампуа». Мой друг Рошфор походил на свою улицу: он тоже не дорожил прошлым. Было известно, что Анри — аристократ, сын графа, но он, казалось, не знал об этом и именовался просто Рошфор, и эта американская простота приводила меня в изумление: ведь я только что приехал с нашего тщеславного легитимистского Юга.
В 1830 году, когда июльская революция закрыла перед молодым поколением будущее и испортила ему карьеру, Рошфор-отец только еще вступал в жизнь. Это было чрезвычайно любезное и остроумное поколение, сумевшее сохранить при Луи-Филиппе как бы аромат старого режима, игнорировавшее новую королевскую власть и любившее Францию, поколение, привязанное к старшей ветви Бурбонов, хорошо понимавшее всю невозможность реставрации — вот почему его бескорыстная скептическая преданность не переходила в мрачный фанатизм или сектантство. Одна часть молодежи забавлялась, бомбардируя Тюильри пробками от шампанского, или протестовала против пошлости буржуазных нравов, с грохотом проезжая по легендарной мостовой Куртиль[73] среди криков, карнавальных масок и звона бубенцов, другая, менее ветреная или более бедная, пыталась заработать средства к существованию, которых уже нельзя было ожидать от милости короля. Так поступил Лозанн,[74] которого мы встречали недавно улыбающегося, бодрого, все еще представительного, несмотря на преклонный возраст, все еще аристократа, несмотря на ремесло водевилиста и фамильярно-ласковое прозвище «папаша Лозанн», которое ему дали собратья по перу. Так же пришлось поступить и отцу Рошфора, некогда блиставшему среди шумной роялистской молодежи, другу бывшего гвардейца корпуса «Шока». Завсегдатай кулис, Рошфор-отец вспомнил, как и Лозанн, о театре и, когда наступили плохие времена, пришел в театр, чтобы зарабатывать себе на жизнь. Во всяком любителе театра живет драматург, и переход от аплодисментов, которыми ты награждаешь пьесы, до попытки писать их самому не так уже труден. Словом, г-н де Рошфор-Люсе начал писать пьесы и стал водевилистом.
Эти подробности не бесполезны — они помогут нам составить представление о детстве Рошфора, детстве любопытном, своеобразном, чисто парижском, которое протекает между лицеем и театральным миром, более патриархальным, чем это может показаться, в кафе, посещаемых актерами и драматургами, где мальчик бывает по воскресеньям с отцом и где вместо звона заздравных кубков, о котором мечтают провинциалы, раздается сухой стук игральных костей или домино. Итак, Рошфор был типом, хорошо нам знакомым; такой юнец, сын артиста или литератора, с детства посвящен во все тайны кулис, он называет по имени прославленных актеров, не пропускает ни одной премьеры, потихоньку сует театральные билеты своему классному наставнику и получает право сочинять, зарывшись носом в парту между трубкой и ручной ящерицей, множество драматических и иных шедевров, которые он несет в свободный день, надвинув на лоб фуражку и превозмогая неистовое сердцебиение, в вечно закрытые редакции журналов и к насмешливым театральным портье. Судьба таких лицеистов определена заранее: в двадцать лет они поступают на службу в министерство или в городскую управу и продолжают тайком заниматься литературой, прячась от начальника, как они прятались от преподавателя. Рошфор не избежал общей участи. Испробовав свои силы в области высокой литературы и безуспешно разослав на все поэтические конкурсы Франции бесчисленное множество сонетов и од, он, когда я с ним познакомился, изводил бумагу и перья парижского муниципалитета на короткие отзывы о спектаклях для «Шаривари», который обновлял свой персонал, пытаясь впрыснуть себе более молодую кровь.
Хотя я и не мог угадать, кем будет впоследствии Рошфор, его лицо меня сразу заинтересовало. Было ясно, что он не из тех, кто станет долго мириться с размеренной жизнью чиновника, протекающей под однообразное тиканье конторских часов, надоедливых, как шварцвальдская кукушка. Всем известна необычная, почти не изменившаяся с молодости внешность Рошфора: волосы цвета горящего пунша над слишком высоким лбом, очагом мигреней и вместилищем вдохновения, черные, блестящие, глубоко запавшие глаза, тонкий прямой нос, горькая складка у губ, овал лица, удлиненный остроконечной бородкой, которая невольно наводит на мысль о скептическом Дои Кихоте или о кротком Мефистофеле. Он был очень худ, носил плохонький, узкий черный костюм и имел привычку ходить, засунув руки в карманы брюк. Из-за этой прискорбной привычки он казался еще худее, так как при этом подчеркивалась острота его локтей и узость плеч. Великодушный человек и хороший друг, он был способен на величайшее самопожертвование, при внешней холодности он был очень нервен и раздражителен. Однажды из-за какой-то статьи у него вышла неприятность с директором «Голуа». Тогдашний «Голуа» (во Франции газета перевоплощается чаще, чем Будда, и проходит через большее количество рук, чем невеста короля Гарбы), тогдашний «Голуа» представлял собой один из недолговечных листков, которые вырастают на мостовой возле театральных кафе и литературных пивных. Его директора, веселого, остроумного, розового и толстого коротышку, звали Дельвай, но, помнится, он подписывался Дельбрехт — по — видимому, он находил эту фамилию более благозвучной. Дельвай, или Дельбрехт, как вам будет угодно, вызвал Рошфора на дуэль. Рошфор предпочел бы пистолет, — он не был грозным стрелком, но ему все же случалось выигрывать призы на ярмарках; что же касается шпаги, то он никогда не видел ее ни издали, ни вблизи. В качестве оскорбленного Дельвай имел право выбора, и он выбрал шпагу. «Согласен, — молвил Рошфор, — будем драться на шпагах». Стали репетировать дуэль в комнате Пьера Верона. Рошфор был готов умереть, но не хотел показаться смешным. Итак, Верон пригласил здоровенного детину, старшего сержанта зуавов, впоследствии зарубленного при Сольферино, человека весьма искусного по части поклонов, позиций и хороших манер, как их понимают в фехтовальных залах казарм. «После вас… — Помилуйте! — Ваш слуга. — Благоволите, сударь». Не прошло и десяти минут, как Рошфор мог бы заткнуть за пояс своим изяществом самого усача Ла Раме. Оба чемпиона встретились на следующий день между Парижем и Версалем, в прелестном Шавильском лесочке, хорошо нам знакомом, ибо мы часто ходим туда по воскресеньям с менее воинственными намерениями. В тот день шел мелкий холодный дождь, его капли пузырьками вскипали на поверхности пруда, серая влажная пелена окутывала зеленый амфитеатр холмов, пашни и красные откосы песчаного карьера. Несмотря на дождь, противники сняли рубашки. Если бы не серьезность положения, при виде их можно было бы расхохотаться: один, низенький, жирный, в белом фланелевом жилете с синей отделкой, безукоривненно, словно на подмостках, занял исходное положение, другой — длинный, сухой, желтый, мрачный и такой костлявый, что; казалось, на теле у него нет ни одного местечка, куда бы могло впиться острие шпаги. К сожалению, за ночь он забыл превосходные уроки старшего сержанта, держал оружие, как свечку, разил вслепую, открывался. После первого же выпада Рошфору был нанесен прямой удар, скользнувший по ребрам. Шпага ранила его, но очень легко. Это был его первый поединок.
Я никого не удивлю, если скажу, что Рошфор уже тогда был умным человеком, но это была особая, скрытая разновидность ума, который проявлялся главным образом в тщательно обдуманных остротах, в поразительных по неожиданности ассоциациях, в нелепейших проделках, в холодных жестоких шутках, которые он цедил сквозь зубы голосом Хама с безмолвным смехом Кожаного Чулка. К несчастью, ум Рошфора оставался замороженным, бесполезным. Все это было ему нужно, только чтобы посмеяться в дружеской компании, но писать, издавать что-нибудь подобное, выкидывать столь дикие фокусы на страницах печати казалось невозможным. Рошфор сам себя не знал, и как это почти всегда бывает, проявить свой талант ему помог случай, неожиданное стечение обстоятельств. Другом и неразлучным спутником Рошфора был нелепый шут, чье имя, конечно, вызовет улыбку у людей моего возраста, еще помнящих Леона Россиньоля. Он появился на свет, когда его отцу было семьдесят, — он, можно сказать, родился стариком. Длинный, бледный, как кустик салата, выросший в погребе, он в восемнадцать лет усердно нюхал табак, кашлял, харкал и с достоинством опирался на папашину палку. Слепленный из трудно совместимых элементов, или, точнее, слегка тронутый, юноша, как это ни странно, обожал ссоры и питал отвращение к драке. Наглый и трусливый, как Панург, он мог ни с того, ни с сего затеять перебранку с проходившим по улице карабинером, а если тот выражал неудовольствие, броситься перед ним на колени и молить о пощаде так униженно, так смиренно, что оскорбленный не знал, смеяться ему или гневаться. В сущности, Россиньоль был большим ребенком, хидым, болезненным, которого Рошфор любил за озорные речи, за простонародный юмор и много раз спасал от последствий его рискованных проделок. Россиньоль, как и Рошфор, служил в ратуше. Он ютился там под самой крышей, в комнатушке, затерянной в лабиринте узких лестниц и коридоров, и, будучи хранителем канцелярских принадлежностей, важно выдавал по требованию бумагу, перья, карандаши, перочинные и разрезные ножи, пресс-папье, резинки, клей, синие и красные чернила, золотистый песок, календари с картинками, словом, множество никчемных мелочей, которыми любят окружать себя канцелярские крысы в присутственных местах, где эти предметы являются как бы цветами бюрократизма. Конечно, Россиньоль тоже был не лишен литературного честолюбия и мечтал видеть свое имя под любым напечатанным произведением. Мы же, Пьер Верой, Рошфор и я, забавлялись, сочиняя для него статьи и импровизируя четверостишья, которые он с гордостью относил в редакцию «Тентамарра». Странное действие безответственности! Рошфор, скованный подражанием и условностями, когда он писал от своего имени, становился за подписью Россиньоля оригинальным и самобытным. Он был тогда свободен, он не чувствовал гневного ока Академии, следившего за не вполне академическими зигзагами его мысли и слога. Приятно было видеть, как оживает этот свободный ум, холодный, нервный, на удивление дерзкий и непринужденный, умевший по-своему воспринимать парижскую жизнь и подмечать ее смешные стороны, которые он терпеливо обыгрывал в своих безжалостных памфлетах, где фраза остается серьезной, как клоун между двух гримас, довольствуясь подмигиванием в конце абзаца.
«Но это же прелестно, ново, свежо и в вашем духе, почему бы вам не писать так от себя?» «Вы правы, пожалуй, стоит попробовать». Манера Рошфора была найдена, империи оставалось трепетать.
Поговаривали, что Рошфор лишь записал Арналя[75] и уничтожил красные строки в диалогах Дювера[76] и Лозанна. Мы не оспариваем их влияния. Естественно, что взгляд на вещи, обороты речи и некоторые приемы, ставшие у Рошфора приемами стилистическими — разговорный язык, неожиданные скачки мысли, — запали в голову школьника Рошфора во время бесконечных партий в домино на бульваре Тампль и впоследствии сослужили ему службу. Никто ведь не застрахован от бессознательного подражания. В литературе не воспрещается пользоваться заржавленным оружием, надо только точить его лезвие и перековать рукоять, чтобы она пришлась вам по руке.
Рошфор дебютировал в газете «Ней ж он», главным редактором которой был Орельен Шолль. Кто не знает Шолля! Если за последние тридцать лет вы бывали на парижских бульварах или в их филиалах, то не могли не заметить в кафе Тортони, под липами Баден-Бадена или под пальмами Монте-Карло, чисто парижскую физиономию этого бульварного гуляки. Благодаря своему неизменному веселью, благодаря отчетливости и непринужденности интонаций, благодаря блеску и остроте слога Шолль остался в Париже, наводненном провинциальными говорами депутатов и глупой болтовней репортеров, одним из последних, чтобы не сказать последним, мелким журналистом. Мелкий журналист, в подлинном смысле этого слова, — это тот журналист, который считает своим долгом быть также и писателем; для крупного журналиста это не обязательно. Как и многие другие в наше смутное время, Шолль незаметно для себя был втянут в политическую свалку. Теперь он находится в пылу сражения. Приятно смотреть, как этот внук Ривароля,[77] ставший республиканцем, поражает врагов Республики отравленными золотыми стрелами, заимствованными из реакционного арсенала газеты «Деяния апостолов». Но во времена «Ненжона» в политической жизни царил застой, и Шолль помышлял о Республике не больше, чем Рошфор; он довольствовался ролью любезнейшего скептика и остроумнейшего парижского насмешника. Любитель покрасоваться, как истый уроженец Бордо, он утверждал — а во времена святой богемы эти слова имели привкус парадокса, — что литератор должен платить своему обувщику и что можно быть умным человеком и носить свежие перчатки и чистое белье. Вооружившись этими принципами, он ни в чем не отставал от щеголей своего времени и даже носил монокль, от которого не отказался и по сию пору. Обедал он у Биньона и являл там поистине невиданное зрелище, ибо этот простой хроникер ежедневно съедал яйцо всмятку и отбивную котлетку в обществе герцога де Граммои-Кадерусса, короля тогдашней «золотой молодежи». «Ней жон» был единственным серьезным конкурентом Вильмессана. Пользуясь своими блестящими знакомствами, Шолль за несколько месяцев превратил руководимую им газету в вестник светской и клубной жизни, в арбитра парижского изящества. Но через год ему опостылело это ремесло: подлинный писатель и журналист, он был достоин лучшей доли и не мог долго оставаться редактором.
В газете «Нен жон» Рошфор быстро выдвинулся. В «Фигаро», поспешившего привлечь удачливого журналиста, его успех превзошел все ожидания. Парижанам, фрондерам в душе, хотя они уже давно отвыкли от независимости, нравились памфлеты Рошфора, в которых он, нимало не смущаясь, жестоко, во весь голос издевался над высокими правительственными учреждениями, а между тем высмеивать их отваживались смельчаки, да и то потихоньку. Рошфор идет в гору, у него бывают дуэли, более удачные, чем поединок на берегу Шавильского пруда. Он ведет крупную игру, живет широко, его имя гремит в Париже, но вопреки всему, вопреки пьянящим победам, которые он одерживает в один вечер или даже в один час, он остается Рошфором, которого я знавал в ратуше, человеком услужливым и добрым, вечно обеспокоенным своей будущей статьей, вечно боящимся, что он исписался, исчерпал удачу и уже не сможет продолжать.
Вильмессан, деспотически обращавшийся со своими сотрудниками, питал к Рошфору нечто вроде робкого восхищения. Холодная насмешливая маска этого человека, его напористый, взбалмошный характер поражали Вильмессана. В самом деле, у Рошфора бывали странные приступы упрямства, непонятные капризы. Я уже рассказывал в другом месте, какое впечатление произвела его статья о драматургии г-на де Сен-Реми, с какой мальчишеской бесцеремонностью он разгромил злосчастные опусы титулованного председателя, дарование которого превозносили до небес все Данжо и Жюлй Депонты журналистики.[78] Париж позабавился дерзостью Рошфора, уязвленный Морни обратился за поддержкой к третьему лицу. С простосердечием оскорбленного автора, неожиданным у столь умного человека, он послал сборник своих пьес Жувену, рассчитывая, что у Жувена окажется больше вкуса, чем у Рошфора, и он напишет хвалебную статью для «Фигаро».
Жувен принял дар, но статьи не написал, и незадачливому герцогу пришлось проглотить горькую прозу Рошфора. Но тут случилось нечто странное, с первого взгляда непонятное и вместе с тем глубоко человеческое. Морни, могущественный Морни, которому все потакали, воспылал робкой, ревнивой любовью к человеку, не побоявшемуся высмеять его. Морни хотелось увидеть Рошфора, познакомиться с ним, объясниться по-приятельски за стаканом вина. Окружающие из кожи лезли вон, доказывая, что у Рошфора нет ни ума, ни таланта и что его суждения не имеют никакого веса. Льстецы (у вице-императора всегда найдутся таковые!) ходили по набережным в поисках маленьких водевилей — грехов молодости Рошфора, разбирали их, критиковали и приводили множество убедительных доводов в доказательство того, что водевили г-на де Сен-Реми в тысячу раз лучше. Рошфору приписывали воображаемые преступления. Некий усердный Прюдом явился однажды к Морни, выпучив глаза, красный от возмущения: «А Рошфор-то, знаменитый Рошфор, который прикидывается человеком строгих правил! Послушайте, что я узнал о нем: он был стипендиатом империи!» В самом деле, только человек с черной душой мог в восемь лет получать стипендию от империи, а в тридцать бранить пьесы его светлости! Еще немного — и от Рошфора потребовали бы отчета о политических убеждениях его кормилицы! Но все усилия оказались напрасны, все разоблачения бесполезны! Как это случается с отвергнутым любовником, Морни овладела навязчивая идея снискать расположение Рошфора. Каприз превратился в прихоть, тем более властную, что Рошфор, осведомленный о желании герцога, с комическим упорством избегал этого знакомства. Помню, как на премьере «Прекрасной Елены» Морни задержал Вильмессана в коридоре. «На этот раз вы непременно представите мне Рошфора!» — «Да, ваша светлость!.. Конечно, ваша светлость!.. Мы только что с ним беседовали…» Вильмессан побежал за Рошфором, но — Рошфора и след простыл. Тогда, чтобы столкнуть лицом к лицу герцога и Рошфора, было решено прибегнуть к хитрости, к заговору. Выло известно, что Рошфор — ярый коллекционер (ведь это он опубликовал книжку под названием «Маленькие тайны Отеля Друо») и страстный любитель картин. А у герцога была любопытная картинная галерея. Рошфора пригласят осмотреть эту галерею, герцог как бы случайно окажется там, и знакомство состоится. Назначается день, какой-то услужливый друг берется привести Рошфора, герцог ждет в своей галерее, ждет час, ждет два часа в обществе Рембрандтов и Гоббем, но и на этот раз долгожданный изверг не является.
Пока герцог был жив (конечно, это простое совпадение, я не думаю, чтобы такая дружба без взаимности побудила Морни охранять от гнева правосудия неблагодарного памфлетиста), Рошфор почти не подвергался травле. Но как только Морни скончался, начались преследования. Раззадоренный Рошфор стал вдвое заносчивее и смелее. Как из рога изобилия на него посыпались штрафы, за ними последовала тюрьма. Вскоре в дело вмешалась цензура. Обладая нюхом дегустатора, но дегустатора, вооружившегося принципиальностью, цензура нашла, что все писания Рошфора имеют политический привкус. Существование «Фигаро» было поставлено под угрозу, и Рошфору пришлось уйти из газеты. Тогда он основывает «Лантерн», выдвигает свою артиллерию и смело поднимает флаг корсара. И, как ни странно, брандер Рошфора зафрахтовал не кто иной, как Вильмессан, Вильмессан-консерватор, Вильмессан — громила. Цензура и Вильмессан оказали в данном случае медвежью услугу консерваторам и империи. Всем памятна история «Лантерн», потрясающий успех — этой газеты, ее красный листок, мелькавший у всех в руках, вспыхивавший огненными искрами на тротуарах, в извозчичьих пролетках, в железнодорожных вагонах, негодование правительства, громкий скандал, судебный процесс, запрещение «Лантерн» и ожидаемый, неизбежный результат: Рошфор — депутат Парижа.
Но и тут Рошфор не изменился: он перенес на скамьи Палаты, на ее трибуну оскорбительную хлесткость своих памфлетов и до конца отказывался видеть в империи серьезного противника. Помните, какой разразился скандал? Некий правительственный оратор, взиравший презрительно, свысока, как оно и подобает чопорному парламентарию-формалисту, на простого газетчика Рошфора, назвал его однажды «смешным». Побледнев, стиснув зубы, Рошфор встает со своего места и бросает в лицо короля через головы его министров: «Я мог быть смешон, это я допускаю, но меня никогда не видели в костюме зубодера, с орлом на плече и куском сала под шляпой». В тот день председательствовал Шнейдер. Помню выражение растерянности на его добродушной, толстой физиономии. Вообразив на его месте изящное лицо, оттененное усами, ироническое и холодное лицо де Морни, я подумал: «Как жаль, что здесь нет герцога! Он мог бы наконец осуществить свою прихоть и познакомиться с Рошфором».
С тех пор я лишь дважды, да и то мельком, видел Рошфора. В первый раз на похоронах Виктора Нуара,[79] когда Рошфора положили в извозчичью пролетку, обессиленного двухчасовой борьбой бок о бок с Делеклюзом[80] против обезумевшей толпы — против двухсот тысяч безоружных мужчин, женщин и детей, которые во что бы то ни стало хотели отнести тело убитого в Париж, где огонь артиллерии сулил им верную гибель. Второй раз я встретил Рошфора во время войны, среди неразберихи Бюзенвальской битвы, среди топота батальонов, отдаленного гула крепостной артиллерии, стука санитарных повозок, лихорадочного возбуждения, дыма, среди епископов, разъезжавших верхом в нелепых, как бы маскарадных одеяниях, добрых буржуа, которые шли на смерть, полные веры в план Трошю, среди героики и гротеска той незабываемой драмы, которая состоит, как и драмы Шекспира, из возвышенного и комичного и которая называется осадой Парижа. Это было на Мон-Валерьене: холод, грязь, голые деревья, уныло качавшиеся на фоне сумрачного неба. Мой друг проезжал в карете, все такой же бледный, подтянутый, в наглухо застегнутом черном костюме, как и в те далекие времена, когда он служил в ратуше. Я крикнул ему сквозь бурю:
— Здравствуй, Рошфор!
Больше я его не видел.
Вспоминаю себя в мансарде моей юности. Зима, окно разрисовано морозом, холодно, в камине нет огня. Я работаю, строчу стихи за маленьким некрашеным столом, укутав ноги дорожным пледом. Раздается стук в дверь.
— Войдите!
На пороге появляется довольно странная фигура. Представьте себе живот, стоячий воротничок, красную, чисто выбритую физиономию буржуа и римский нос, оседланный очками. Незнакомец церемонно кланяется и говорит:
— Я — Анри Монье.
Анри Монье, тогдашняя знаменитость! Актер, писатель и художник в одном лице. Люди оборачивались, встречая его на улице, а г-н де Бальзак, человек наблюдательный, очень уважал его за наблюдательность. Странная наблюдательность, надо признаться, непохожая на обычную. В самом деле, многие писатели приобрели богатство и известность, высмеивая недостатки и причуды ближних. Монье же не пришлось далеко ходить за прототипом: он встал перед зеркалом, прислушался к своим мыслям и речам и, найдя себя в высшей степени комичным, создал тот поразительный тип французского буржуа, ту жесточайшую на него сатиру, которая зовется Жозефом Прюдомом. Ибо Монье — это Жозеф Прюдом, а Жозеф Прюдом — эта Монье. Решительно все роднит их-от белых — гетр до галстука в тридцать шесть оборотов. То же, словно у надутого индюка, жабо, тот же забавно-торжественный вид, тот же властный, пристальный взгляд из-под очков в золотой оправе, те же невероятные афоризмы, изрекаемые голосом старого простуженного ростовщика. «Эх, кабы мне выйти на час или на два из своей шкуры, — говорит Фантазио[82] своему другу Спарку, — и стать вон тем прохожим!» Монье, у которого было весьма мало общего с Фантазио, не имел никакого желания стать прохожим. Он больше, чем кто-либо, обладал даром раздвоения, но выходил из собственной шкуры лишь для того, чтобы подшутить над самим собой, чтобы посмеяться над своей собственной внешностью, и потом опять залезал в свою дорогую, в свою бесценную оболочку, ибо этот беспощадный иронический ум, этот жестокий насмешник, этот Аттила буржуазной глупости был в частной жизни простодушнейшим и глупейшим буржуа..
Среди прочих забот, поистине достойных Жозефа Прюдома, Анри Монье владела навязчивая мысль, свойственная провинциальным чиновникам, сочиняющим экспромты, и полковникам в отставке, посвящающим свои досуги переводу Горация: он хотел, вскочить, на Пегаса, надеть башмачки Талии, наклониться, рискуя порвать подтяжки, и зачерпнуть чистой воды Иппокрены; он мечтал о лаврах, об академических успехах, о пьесе, принятой Французским театром. Он уже поставил в Одеоне «Художников и буржуа», стихотворную не какую-нибудь! — пьесу в трех действиях, как говорилось в афишах, которую он написал при содействии одного молодого человека, кажется, коммивояжера, весьма искусного по части подбирания рифм. Одеон — это неплохо, но куда лучше попасть во Французский театр, в дом. Мольера! И целых двадцать лет Анри Монье бродил вокруг да около прославленного театра, бывал в кафе «Режанс» и кафе «Минерва», словом, всюду, где можно встретить актеров, неизменно важный, опрятно одетый и чисто выбритый, как благородный отец, самоуверенный и, самодовольный, как резонер в комедии.
Этот достойный человек прочел мои стихи и в надежде, что я помогу ему осуществить давнишнюю меч-,т. у, преодолел, запыхавшись, — высокую и — крутую лестницу моего жилища на. Турнонской улице. Можете себе иредставить, как я был польщен и с какой радостью согласился сотрудничать с ним.
На другой же день я отправился к Монье. Он жил на Вентадурской улице, в старом буржуазном доме — там он занимал небольшую, очень характерную квартирку, которая могла бы принадлежать и мелочному, аккуратному скопидому-актеру и старому холостяку, собирающемуся обзавестись семьей. Там все блестело: и мебель и плиточный пол. Перед каждым стулом и креслом — круглый коверчик с красным суконным бордюром в виде волчьих зубов. В каждом углу по плевательнице. На камине два блюдечка со щепотками сухого табака. Монье нюхал табак, но никогда им не угощал. ' #9632; Сначала квартира Монье произвела на меня впечатление квартиры скупца. Впоследствии я узнал, что за этой видимостью скрывалась, в сущности, очень тяжелая жизнь. Монье был небогат; пьеса, небольшая статья, продажа какого-нибудь наброска пополняли иногда, да и то ненамного, его скудный доход. Вот почему у него вошло в привычку ежедневно у кого-Нибудь обедать. Его охотно приглашали. Он платил за это тем. Что рассказывал, точнее — разыгрывал за десертом (так уже повелось) непристойные сценки: соленый диалог на разные голоса или скабрезные похождения любимого героя Монье — г-на Прюдома, который появлялся перед сотрапезниками важный, невозмутимый, выпятив живот. И все это без единой улыбки, потому что буржуа, каким — был в душе Анри Монье, втайне возмущала роль шута, — которую ему приходилось играть. Мучили его и собственные деспотические привычки, например, привычка поспать четверть часика после обеда, в каком бы высоком обществе он ни находился, а также припадки ревности; недовольства, гнева, как у старого попугая, не получившего обещанной косточки, в случае если кто — нибудь другой привлекал внимание и готов был затмить его за столом: Доброжелатели попытались выхлопотать Монье пенсию; это было бы для него целым состоянием, но бедному человеку принесли несчастье Послеобеденные анекдоты. Маласси выпустил сборник этих анекдотов в Бельгии, один экземпляр проник за границу, добродетель министерства была оскорблена, и ожидаемая пенсия улетучилась. Не следует смешивать этот сборник с «Подонками Парижа», — по сравнению с ним «Подонки» могут показаться рассказами для юных девушек, но даже их издание было допущено, в виде исключения, ограниченным тиражом и по высокой цене, дабы не развращать души за пределами проклятого богом мирка библиофилов.
Таков был этот двойственный человек — homo duplex, который оказал мне честь, предложив объединить наши с ним литературные усилия. Фантазер, каким я был в двадцать лет, мог бы договориться с шутом, но, к несчастью, сотрудничать со мной желал буржуа Прюдом, и только он. После нескольких встреч я больше не пошел к нему. Анри Монье, вероятно, не пожалел обо мне, и от этой первой мечты о славе у меня сохранилось лишь воспоминание о чистенькой бедной квартирке и о комичном старике, который попыхивает трубочкой, сидя в кожаном кресле, где его и нашли мертвым однажды утром, пятнадцать лет тому назад.
Мне шел восемнадцатый год, когда я познакомился с довольно нелепой личностью, которая кажется мне издалека живым воплощением своеобразного мира с особым языком и необычными нравами, мира, исчезнувшего и почти забытого, но занимавшего большое место в Париже времен империи. Я имею в виду ватагу беспокойных людей — анархистов в искусстве, бунтовщиков в философии и литературе, фантазеров, каких не видывал свет, противников Лувра и Академии, тех, кого Анри Мюрже прославил под названием богемы, несколько прикрасив и опоэтизировав их память. Мы назовем эту странную личность Дерошем. Я встретил его как-то летом на балу в Латинском квартале, куда он пришел с друзьями. После бала я поздно вернулся домой, в мою комнатушку на Турнонской улице, и утром еще спал крепким сном, когда у моей кровати появился господин во фраке, поношенном фраке того непередаваемого черного цвета, который можно видеть только на полицейских чиновниках и гробовщиках.
— Як вам по поручению господина Дероша.
— Господина Дероша? Какого Дероша? — спросил я, протирая глаза; в то утро моя память упорно спала, хотя я сам уже успел пробудиться.
— Господина Дероша ив «Фигаро». Вы были вместе с ним вчера вечером. Он в полицейском участке и ссылается на вас.
— Господин Дерош?.. Да!.. Совершенно верно!.. Ссылается на меня?.. Так скажите, чтобы его отпустили!
— Прошу прощения, надо уплатить тридцать су!
— Тридцать су?.. За что?
— Так полагается…
Я дал человеку во фраке тридцать су. Он ушел, а я остался сидеть на кровати полусонный, еще не вполне понимая, какое необычайное стечение обстоятельств побудило меня, новоявленного брата ордена Мерси,[83] вырвать за тридцать су редактора «Фигаро» из когтей не турок, а полиции.
Я недолго предавался размышлениям. Минут пять спустя освобожденный от оков Дерош вошел, улыбаясь, в мою комнату.
— Прошу меня извинить, дорогой коллега, всему виной «Мускатный виноград»… Да, «Мускатный виноград»- моя первая статья, она появилась не далее как вчера в «Фигаро». Чертов виноград! Понимаете, я получил деньги… первый гонорар… это вскружило мне голову. После вашего ухода мы исколесили весь квартал. Что было дальше, трудно сказать, все у меня перепуталось… Припоминаю, однако, чго меня наградили пинком пониже спины… Затем я оказался в участке… Незабываемая ночь!.. Сперва меня посадили в какую-то черную дыру, в глубине помещения, знаете? Ну и воняло же там!.. Но я рассмешил этих господ… Они соблаговолили взять меня к себе в караульное помещение… Мы поговорили, сыграли в карты… Я прочел им «Мускатный виноград»-потрясающий успех!.. Удивительно тонкий вкус у полицейских!..
Судите сами о моем изумлении и о действии, которое произвели на меня, неискушенного молодого провинциала, слова Дероша, изобличавшие экстравагантные нравы литераторов! А тот, кто рассказывал о своих приключениях, был круглый человечек, опрятный, чисто выбритый, подчеркнуто любезный, его белые гетры и буржуазного вида сюртук никак не вязались с неистовой жестикуляцией и шутовскими гримасами. Он поражал, пугал меня и, видимо, прекрасно понимая это, нарочно преувеличивал цинизм своих речей.
— Вы мне нравитесь, — сказал он на прощанье. — Приходите ко мне в следующее воскресенье, к вечеру… Я живу в очаровательном уголке, неподалеку от замка Бруйар, на Монмартре, с той стороны, что смотрит на Сент-Уэн. Знаете? Виноградник Жерара де Нерваля!..[84] Я познакомлю вас с женой, не пожалеете… У меня есть как раз бочка молодого вина; мы будем пить его из чашек, как у оптовиков Берси, и выспимся в подвале… Кроме того, обещал прийти мой большой друг, доминиканский монах-расстрига; он прочтет нам свою драму в пяти действиях. Замечательная вещь, вот увидите! Там насилуют на каждой странице. Итак, мы условились? Виноградник Жерара де Нерваля. Не забудьте адрес!
Все обещанное Дерошем сбылось. Мы пили молодое вино прямо из бочки, а вечером так называемый доминиканец прочел нам свою драму. Был ли он на самом деле доминиканцем или нет — не знаю, но у этого высокого, статного бретонца были широкие плечи, словно созданные для монашеской рясы, а в голосе и жестах чувствовалась свойственная проповеднику елейность. С тех пор он создал себе имя в литературе. Прочитанная им драма не удивила меня. Впрочем, после нескольких часов, проведенных на винограднике Жерара де Нерваля, или в «поместье», как величал Дерош свой клочок земли, трудно было чему-нибудь удивиться.
Прежде чем подняться на Монмартр, я перечитал восхитительные страницы, в которых Жерар, возлюбленный Сильвии[85] из «Прогулок и воспоминаний», описывает северный склон холма — этот уголок деревенской природы, вкрапленный в город, а потому особенно драгоценный и милый его сердцу: «…У нас еще сохранились косогоры, опоясанные густыми зелеными изгородями из барбариса, которые покрываются то лиловыми цветами, то багряными ягодами… Есть и мельницы, и кабачки, и садовые беседки, и лужайки, и молчаливые улочки… даже виноградник, последний виноградник из тех, что давали знаменитое монмартрское вино, которое во времена римлян было достойным соперником вин Аржантейля и Сюрена. Каждый год скромный мон-мартрский виноградник теряет несколько хилых лоз, которые падают вместе с оползнями в каменоломню. Десять лет тому назад я мог купить этот виноградник за десять тысяч франков… Я выстроил бы на нем изящную виллу во вкусе Помпеи с подвалом и имплювием…».[86]
В атмосфере этой греческой мечты поэта и жил мой друг Дерош. Но какое ужасное несоответствие! Голубым летним днем, под сенью цветущих кустов бузины, где жужжали пчелы, он представил мне двуполое существо в костюме ломового извозчика: синяя блуза, вельветовые брюки, сдвинутый на ухо колпак в красную полоску и кнут на плече.
— Познакомьтесь: господин Альфонс Доде, госпожа Дерош!..
Это чудовище в самом деле было его супругой, законной супругой; она постоянно носила этот костюм, который очень шел к ее мужеподобному лицу и грубому голосу. Она курила, харкала, ругалась, обладала всеми мужскими пороками и, пощелкивая кнутом, командовала своим семейством — мужем, бывшим у нее под башмаком, и двумя дочерьми, тощими девицами лет тринадцати-пятнадцати со странными мальчишескими ухватками, девицами, слишком рано созревшими и уже поблекшими, обещавшими стать к сорока годам такими же, какой была их мать. Я и в самом деле не пожалел, как говорил Дерош, что познакомился с этим семейством…:
Между тем Дерош был сын богатого, почтенного парижского коммерсанта, кажется, ювелира. Отец несколько раз проклинал своего незадачливого наследника и теперь выплачивал ему небольшую пенсию. Пример, не редкий во французских семьях, где ни с того ни с сего появляются странные отпрыски, нечто вроде бича господня, призванные нарушить спокойный уклад жизни, пустить в оборот накопленные золотые монеты и покарать буржуазию за ее чересчур буржуазный эгоизм. Я знавал не одного такого утенка, высиженного курицей, который, едва вылупившись из яйца, спешил поплавать в пруду. Пруд — это искусство, литература, занятие, всем доступное без патента и диплома. Итак, по окончании коллежа Дерош попробовал свои силы в искусстве, во всех видах искусства. Начал он с живописи. О появлении в художественных мастерских этого холодного, чопорного, застегнутого на все пуговицы циника, сохранявшего во время самых диких выходок неизгладимую печать, как бы клеймо буржуазного происхождения, ходили легенды. Живопись отвергла его — тогда Дерош бросился в литературу. Он только что сочинил «Мускатный виноград»-статью в целых сто строк, вероятно, вдохновленную его виноградником. Тщетно пытался он потом написать другую — счастье больше не улыбнулось ему, и когда он достиг сорока лет, полное собрание его сочинений состояло лишь из «Мускатного винограда»!
Болтовня и острые словечки Дероша забавляли меня, но его семья мне не нравилась. Я больше не бывал у него на Монмартре. Зато иной раз вечером я встречался с ним в пивной на улице Великомучеников, на противоположном берегу Сены. Пивная «Великомучеников», такая тихая теперь, пивная, где галантерейщики играют в шашки, представляла собой тогда мощную силу в литературе. Пивная выносила свои приговоры, благодаря ей люди приобретали известность. В том глубоком безмолвии, в какое империя погрузила Париж, он оборачивался на шум, который ежевечерне поднимали там восемьдесят-сто молодцов, куря трубки и опорожняя кружки пива. Их называли богемой, и они нисколько не обижались на это прозвище. Тогдашний «Фигаро», чуждавшийся политики и выходивший раз в неделю, нередко служил им трибуной.
Надо было видеть пивную — мы говорили просто: Пивная, как римляне говорили: Город, имея в виду Рим, — надо было видеть пивную вечером, часов в одиннадцать, когда там стоял гул голосов и все заволакивали клубы табачного дыма!
Мюрже восседал в центре зала, Мюрже, Гомер этого мира, который он открыл и воспел, приукрасив его. Награжденный орденом, знаменитый, печатавшийся в «Обозрении Старого и Нового Света», он все же приходил в пивную, чтобы, по его словам, окунуться в знакомую атмосферу, а также выслушать похвалы славных людей, которых он описал. Мне показали его: полное грустное лицо, красные глаза и редкая бородка — признаки нездоровой парижской крови. Он жил в Марлотте, около Фонтенебло, и постоянно гулял с ружьем по лесу, делая вид, что охотится, на самом же деле гонялся не за куропатками и зайцами, а за потерянным здоровьем. Его слава привлекла в эту деревню целую колонию парижан и парижанок — цветы асфальта и пивных; под высокими дубами они производили странное впечатление. Их пребывание не прошло бесследно в Марлотте. Через десять лет после смерти Мюрже, скончавшегося, как известно, в больнице Дюбуа, я сидел с друзьями у мамаши Антони, в знаменитом кабачке. За соседним столиком пил вино старик крестьянин, настоящий бальзаковский крестьянин с обветренным, землистым лицом. За ним пришла старуха в лохмотьях и в красной косынке. Она обозвала его пьяницей и ненасытной утробой, он же непременно хотел чокнуться с ней.
— Ваша жена не очень покладиста! — сказал один ил нас, когда она ушла.
— Она мне не жена, а любовница! — ответил крестьянин.
И каким тоном! По-видимому, он был знаком с Мюрже и его друзьями и на свой лад вел жизнь богемы.
Но вернемся в пивную. Мои глаза постепенно привыкали к едкому табачному дыму, и я видел направо, налево, во всех углах лица знаменитостей, окутанные сизым туманом.
У каждого великого человека был свой столик, который становился средоточием, центром клики поклонников.
Пьер Дюпон, в сорок пять лет выглядевший стариком, жирный, сгорбленный, из-под отяжелевших век которого с трудом выглядывали красивые бычьи глаза, пытался спеть, опершись на стол, одну из чудесных политических или деревенских песен, в которых оживают прекрасные мечты 48-го года, множится шум станков Круа-Русса[87] и благоухают лионские долины. Но певцу не хватало голоса — это был пропитой голос, похожий на предсмертный хрип.
— Бедный Пьер! Тебе бы пожить в деревне! — говорил ему Гюстав Матье, автор «Добрых вин», «Галльского петуха» и «Ласточек». Выходец из хорошей семьи нивернезских буржуа, Матье много плавал в молодости и вывез из своих путешествий любовь к чистому воздуху и широким просторам. Он нашел и то и другое возле своего домика в Буа-ле-Руа и редко засиживался в пивной, он лишь проходил между ее столиками, похожий на Генриха IV, стройный, улыбающийся, с полевыми цветами в петлице в любое время года.
Дюпон печально кончил свои дни в Лионе, этом мрачном промышленном городе. Крепкий и сухой, как ствол дуба, Матье намного его пережил. Он умер несколько лет тому назад после непродолжительной болезни, и друзья похоронили его на маленьком кладбище Буа-ле-Руа, отделенном от полей живой изгородью, — на настоящем кладбище поэтов, где люди спят последним сном в тени розовых кустов и деревьев.
В первый раз, когда я увидел Гюстава Матье, рядом с ним сидел бравого вида человек, высокий, худой, рыжий, подражавший его голосу и жестам. Оказалось, что это Фернан Денуайе, оригинал, написавший пантомиму в стихах под заглавием «Черная рука». За тем же столиком спорил с Дюпоном Рейер,[88] нервный, раздражительный, критиковавший неудачные песни поэта-певца, Рейер, будущий автор «Статуи», «Сигурда» и многих прекрасных произведений.
Сколько воспоминаний вызывает у меня само слово «Пивная»! Сколько лиц встает передо мной, впервые увиденных там в табачном дыму, при блеске пивных кружек!
Выберем наудачу несколько человек из многих умерших и немногих, еще оставшихся в живых. Вот Монселе,[89] изящный прозаик и тонкий поэт. Он так похож на галантного старорежимного аббата, что невольно ищешь у него на плечах короткую мантию, легкую, как пара крыльев. Вот Шанфлери, глава школы, отец реализма,[90] питавший одинаково страстную любовь к музыке Вагнера, старинному фарфору, и пантомиме. В конце концов фарфор взял верх над музыкой и пантомимой: заветное желание Шанфлери исполнилось, и в настоящее время он хранитель керамического музея в Севре.
Вот Кастаньяри[91] в жилете с широкими отворотами под Робеспьера, сшитом из обивки старого кресла. Старший писец у адвоката, он вырвался из конторы, чтобы прочесть нам «Возмездие»[92] Виктора Гюго, еще не потерявщее сладости запретного плода. Кастаньяри окружают, раздаются аплодисменты, но он тут же исчезает в поисках Курбе, ему нужен Курбе, ему необходимо поговорить с Курбе по поводу своей статьи «Философия искусства и Салон 1857 года». Не отказываясь от искусства, продолжая писать своим бойким пером статью за статьей об ежегодных Салонах, хитрый уроженец Сентонжа с неизменной насмешливой улыбкой, притаившейся под висячими усами, понемногу проник в политику. Муниципальный советник, затем редактор «Сьекля», ныне член Государственного совета, он уже не декламирует стихов и не носит красных жилетов.
Вот Шарль Бодлер, великий поэт, мучимый в искусстве потребностью неисследованного, а в философии — страхом неизвестного. Виктор Гюго сказал о нем, что он изобрел неведомую дрожь. И в самом деле, никто не сумел лучше Бодлера проникнуть в душу вещей, никто не спускался так глубоко за цветами зла, яркими, причудливыми, как цветы тропические, теми цветами, которые распускаются, напоенные ядом, в таинственных недрах человеческой души. Тонкий неутомимый художник, постоянно ищущий слова, фразы, Бодлер по жестокой иронии судьбы потерял перед смертью дар речи, но полностью сохранил рассудок, как об этом свидетельствовала скорбная жалоба его черных глаз, — он уже не мог выразить свои мысли и лишь невнятно бормотал одно и то же механически повторяемое ругательство. Корректный, холодный, он отличался умом острым, как клинок английской стали, и парадоксальной любезностью; он поражал завсегдатаев пивной тем, что пил ликеры, привезенные из-за Ла-Манша, в обществе рисовальщика Константина Гиса и издателя Маласси.
Таких издателей, как Маласси, в наше время больше нет. Остроумный, на редкость образованный, он с королевским размахом тратил свое крупное, нажитое в провинции состояние на печатание тех книг, которые ему нравились. Он тоже умер, умер с улыбкой, в бедности, но без единой жалобы. Не могу без волнения вспомнить бледное насмешливое лицо и рыжую раздвоенную бородку этого Мефистофеля времен Валуа.
Альфонс Дюшен и Дельво[93] тоже предстают перед моим умственным взором в уголке пивной — еще двое, которых уже нет в живых! Какая странная судьба у людей этого поколения! Их скосила смерть, когда им еще не было сорока лет. Дельво — парижанин, влюбленный в Париж, восхищенный его цветами и пороками, духовный сын Мерсье[94] и Ретифа де ла Бретонна,[95] чьи изысканные книги, пестрящие интересными подробностями и красочными наблюдениями, стали утехой знатоков и отрадой библиофилов. Альфонс Дюшен вел тогда горячий спор с Франциском Сарсе, который выступил на литературном поприще с задорным памфлетом «Меланхолики пивной», водрузив знамя Педагогического института против знамени богемы.
Именно в пивной Альфонс Дюшен и Дельво писали «Письма Юниуса», а таинственный посредник относил их каждую неделю в «Фигаро», на страницах которого они будоражили весь Париж. Вильмессан молился на таинственного Юниуса. Юниус был, несомненно, знатного происхождения. Все говорило об этом: стиль его писем, их высокомерный аристократический тон, пропитывавший их аромат дворянства и старинного предместья. Зато как же разгневался Вильмессан, когда маска спала и оказалось, что эти изысканные страницы писались изо дня в день двумя прилежными литераторами за столиком кабачка! Бедный Дельво, бедный Дюшен! Вильмессан им этого не простил.
Опускаю несколько имен — потребовался бы целый том, чтобы описать столик за столиком всю пивную. Вот стол мыслителей: они не разговаривают, не пишут — они думают. Мыслителями доверчиво восхищаются, их считают глубокими, как колодец, и этому нетрудно поверить при виде огромного количества пива, которое они поглощают… Лысые головы, ниспадающие на грудь бороды, запах дешевого табака, капустного супа и философии…
Немного дальше — блузы, береты, звериное рычание, перебранки, каламбуры — это художники, скульпторы, живописцы. И среди них тонкое, нежное лицо Александра Леклерка, чьи причудливые фрески на стенах кабачка Мулен-де-Пьер в Шатийоне были уничтожены пруссаками.
Александр Леклерк был найден впоследствии мертвым с петлей на шее: он повесился, сидя среди тесно обступивших его могил в верхней части Пер-Лашез, на том месте, откуда Бальзак показывает огромный Париж Растиньяку. В моих воспоминаниях о пивной Александр Леклерк всегда весел, поет пикардийские песнн, и эти народные мелодии, эти деревенские куплеты распространяют вокруг его столика волнующую поэзию хлебов и полей.
Да, я совсем забыл о женщинах! Ведь пивную посещали и женщины, бывшие натурщицы, красивые, слегка поблекшие. Странные лица, претенциозные фамилии, необычные прозвища, отдающие злачными местами: Титин де Баранси, Луиза Ножом-по-Сердцу. Своеобразные, на редкость утонченные, прошедшие через множество рук и сохранившие от каждой из своих многочисленных связей легкий налет учености. У них готовые мнения решительно обо всем. В зависимости от того, кто сегодня их любовник, они могут быть реалистами и романтиками, католичками и атеистками. Они и трогательны и смешны.
Несколько новеньких, совсем еще молодых, допущены в пивную ее грозным ареопагом, но большинство женщин здесь состарилось и получило в силу своего старшинства некое неоспоримое превосходство. В пивной можно встретить также вдов и любовниц покойных писателей и художников, занятых ныне воспитанием новичка, только что прибывшего из провинции. Все эти дамы скручивают или курят папиросы, над которыми вьются в сером тумане дыма и испарений тоненькие голубые струйки.
Стучат пивные кружки, бегают гарсоны, спорщики горячатся — крики, воздетые руки, растрепанные волосы, и среди этого содома, крича за двоих, жестикулируя за четверых, стоит на столике шут Дерош и, словно паря над морем голов, руководит оглушительным ярмарочным гамом, который заглушает порой его визгливый голос. Он очень забавен сейчас: вид вдохновенный, рубашка расстегнута, галстук съехал набок — настоящий побочный сын племянника Рамо!
Он каждый вечер приходит сюда, чтобы одурманиваться, опьяняться словами и пивом, чтобы завязать полезные знакомства, рассказать о своих литературных замыслах, чтобы лгать самому себе, чтобы позабыть о своем постылом доме, о невозможности сосредоточиться, о том, что ему уже не написать статьи вроде «Мускатного винограда». Конечно, в пивной встречались благородные души, возникали высокие порывы. Порой прекрасная стихотворная строчка или блестящий парадокс очищали воздух и, словно дуновение свежего ветра, рассеивали табачный дым. Но сколько Дерошей приходилось на одного талантливого человека! Сколько скучных, загубленных часов — на минуту творческого горения!
Зато какая тоска назавтра, какое горькое похмелье, какой упадок духа, какое отвращение к этому образу жизни при полном отсутствии сил, чтобы его изменить] Взгляните на Дероша: он уже не смеется, забавная гримаса сбежала с его лица — он подумал о подрастающих детях, о супруге, которая стареет и все больше опускается, о кнуте, колпаке, блузе, о костюме ломового извозчика, показавшемся оригинальным как-то на маскараде, когда она надела его впервые, а теперь вызывающем брезгливое чувство.
Когда такие мрачные мысли одолевали Дероша, он исчезал, отправлялся в провинцию вместе со своей странной семьей.
Продавец часов, комедийный актер в Одессе, понятой в Брюсселе, пособник шулера — кем только он не был! И каждый раз он возвращался в Париж — любое занятие ему вскоре надоедало.
Однажды в Булонском лесу он попытался повеситься, но сторожа вынули его из петли. Завсегдатаи пивной подняли его на смех, да он и сам говорил о своем злоключении с фальшивой улыбкой. Затем он снова решил покончить с собой и бросился в одну из жутких каменоломен, в одну из глубоких ям для добычи известняка и глины, еще сохранившихся возле парижских укреплений. Он пролежал там всю ночь с перебитыми ребрами, сломанными руками и ногами. Когда его подняли, он был еще жив.
— Теперь меня окрестят вечным неудачником, — сказал он.
Это были его последние слова. Два месяца он провел между жизнью и смертью, а затем скончался. Я никогда его не забуду.
Встреча на Сене
В ту пору я еще не болел ревматизмом и работал половину года в своей лодке. Я выбрал для этого прелестный уголок в десяти милях от Парижа, если двигаться вверх по течению Сены, Сены провинциальной, луговой, девственной, заросшей камышом, ирисами и кувшинками, несущей перепутанные травы и корни, на которых плывут уставшие летать трясогузки. По берегам — поля и виноградники. То тут, то там зеленые островки: остров Каменщиков, Воробьиный остров, совсем маленький, словно охапка колючек и взъерошенных ветвей, — это и была моя излюбленная стоянка. Я пробирался на ялике среди камышей, и, когда затихало их мягкое шуршание и они стеной смыкались позади меня, прозрачная круглая заводь в тени старой ивы служила мне рабочим кабинетом, а скрещенные весла — письменным столом. Мне нравился запах реки, жужжание насекомых в зарослях, шелест листьев, трепетавших на ветру, нравилась таинственная нескончаемая возня, которая поднимается в природе вокруг безмолвного человека. Как много существ успокаивает, радует это безмолвие! Островок был гуще населен, чем Париж. Я слышал шорохи в траве, птичий гомон, хлопанье мокрых крыльев. Мое присутствие никого не стесняло — меня принимали за ствол старой ивы. Черные стрекозы, сверкнув на солнце, пролетали у меня под носом, голавли обдавали меня мириадами брызг, даже ласточки пили воду около моего весла.
Приплыв однажды на Воробьиный остров, я обнаружил, что мое одиночество нарушено — нарушено каштановой бородой и соломенной шляпой. Сперва я ничего не увидел, кроме каштановой бороды под соломенной шляпой. Непрошеный гость не удил рыбы, он растянулся в лодке, его весла тоже были положены крест-накрест. Он работал, работал у меня!.. Заметив друг друга, мы досадливо поморщились. И все же раскланялись. Другого выхода не было: ива давала небольшую тень, наши лодки соприкасались. Видя, что он и не думает уезжать, я приступил к работе, но близкое соседство незнакомца мешало мне. Вероятно, я тоже его стеснял. Безделье вызвало нас на разговор. Моя лодка называлась «Арлезианка», и Жорж Бизе сразу нас сблизил.
— Вы знаете Бизе?.. Вы, верно, артист?
Борода улыбнулась и скромно ответила:
— Я занимаюсь музыкой.
Писатели обычно ненавидят музыку. Известно, что Готье считал музыку «пренеприятнейшим звуком», Леконт де Лиль и Банвилль придерживаются того же мнения. Стоит открыть крышку фортепьяно — и Гонкур морщит нос. Золя смутно припоминает, что играл в молодости на каком-то инструменте, но на каком именно — это он забыл. Добрейший Флобер выдает себя за любителя музыки, но лишь для того, чтобы попасть в тон Тургеневу, который, в сущности, любит только ту музыку, которая исполняется у Виардо. Я же без памяти люблю всякую музыку, сложную и бесхитростную, музыку Бетховена, Глюка и Шопена, Массне и Сен-Санса, «Фауста» Гуно и «Фауста» Берлиоза, народные песни, негритянский барабан, шарманку, тамбурин и даже колокола. Мувыка, которая танцует, и музыка, которая грезит, многое говорят мне и по-своему волнуют мое сердце. Вагнеровская мелодия увлекает, захватывает, гипнотизирует меня, как море, а удары своевольных цыганских смычков помешали мне осмотреть Выставку. Всякий раз, как я слышал эти проклятые скрипки, ноги мои прирастали к месту. Я просиживал весь вечер за стаканом венгерского вина, горло у меня сжималось от волнения, глаза блестели, дрожь пробегала по телу при нервных ударах бубна.
Музыкант, точно с неба свалившийся на мой остров, сразу пленил меня. Звали его Леон Пийо. Это был человек с головой, с убеждениями, приятный собеседник; мы быстро подружились. Наши парадоксы были сродни друг другу и били в одну точку. «Мой» остров стал «нашим» островом. А так как лодка Леона Пийо, плоскодонная «норвежка», была очень неустойчива, то у него вошло в привычку вести беседы о музыке в моей лодке. Книга «Инструменты и музыканты», которая помогла ему стать профессором консерватории, уже складывалась тогда в его голове, и он постоянно говорил о ней. Мы вместе прочувствовали эту книгу.
Задушевность наших бесед и сейчас еще сквозит между ее строками, как сквозила в те дни между камышами изменчивая вода Сены. Пийо высказывал о своем искусстве много новых мыслей. Талантливый, чуткий художник, выросший в деревне, он уловил и записал все созвучия природы; его слух остер, как глаз пейзажиста. Он слышит особый трепет в каждом взмахе крыл. Слитное гудение насекомых, сухой шелест осенних листьев, журчание ручьев, бегущих по камням, ветер, дождь, далекие голоса, грохот поезда, скрип колес на ухабах — все эти деревенские звуки вы найдете на страницах его книги. И многое другое: остроумную критику, пленительную эрудицию фантазера и поэтическую, впервые рассказанную биографию оркестра и всех музыкальных инструментов, от виолы дамур до духовых инструментов Сакса.[96] Мы беседовали о музыке под нашей ивой или в харчевне на берегу реки, попивая мутное молодое вино и нарезая селедку на выщербленной тарелке в обществе каменоломов и матросов. Мы беседовали о музыке, работая веслом, обследуя Сену и делая неожиданные открытия на мелких речушках — ее притоках.
О наши прогулки по Орже, чудесной, муаровой, черной-пречерной в тени, заросшей пахучими лианами, как ручей где-нибудь в Океании! Мы ехали куда глаза глядят. Иногда мы проплывали мимо лужаек богатой усадьбы, где волочился хвост белого павлина и светлели букеты платьев. Настоящее полотно Ниттиса![97] Замок, кокетливо убранный зеленью, как на английской гравюре, стоял в отдалении под пышными кронами деревьев, пронизанными звучными руладами и щебетом редкостных птиц. Дальше мы видели те же полевые цветы, что и на нашем островке, те же взъерошенные кусты, седые корявые ивы или старую мельницу, высокую, как крепостная башня, ее позеленевший мостик, неровные ряды окон, а на ее крыше, усеянной голубями и цесарками, — непрерывные взмахи крыльев, которые, казалось, приводило в движение огромное мельничное колесо… А наше воз-' вращение вниз по реке под звуки старинных безыскусственных песен! Крики павлинов звенели на опустевших лужайках. Среди поля стояла повозка пастуха, собиравшего овец, чтобы гнать их на ночлег. Мы спугивали зимородка — голубую птицу, которая водится на мелких речках. Добравшись до устья Оржи, мы наклоняли головы, чтобы пройти под низкой аркой моста. Сена, неожиданно возникавшая в сумеречном тумане, казалась нам широким морем.
Из всех наших чудесных странствий мне особенно запомнились часы, проведенные в харчевне у самой реки. Я так и вижу холодное осеннее утро, тяжелую, унылую Сену, природу, прекрасную в своем безмолвии, ржавые дали, окутанные пронизывающим туманом, из-за которого нам пришлось поднять воротники пальто. Харчевня, бывшая почтовая станция, расположилась возле шлюзов Кудре, в верховье Сены; там пировали по воскресеньям жители Корбе, а в осеннее ненастье обедали рабочие со шлюзов да команды барж и буксиров. Суп как раз дымился на плите в ожидании «каравана». Боже, какое приятное тепло охватило нас, когда мы вошли! «Не желаете ли мясного супа, господа?.. Отварного линя на второе?» Как вкусен был этот линь, поданный на грубой, глиняной тарелке в маленькой гостиной, обои которой наводили на мысль о веселой обывательской пирушке! После обеда мы закурили трубки, разговор зашел о Моцарте. — Такая беседа подходила к осеннему настроению. Я видел в окно сквозь облетевшие ветви деревьев площадку, зеленые качели, мишени для стрельбы из арбалета и метания жетонов — все это дрожало на холодном речном ветру и было овеяно щемящей грустью свойственной заброшенным увеселительным местам «Смотрите!.. Клавесин!» — говорит мой спутник, при поднимая пыльный чехол, покрывающий нечто вроде стола, заваленного тарелками. Он пробует, инструмент, извлекает из него несколько надтреснутых, дрожащих звуков, и до наступления темноты мы упиваемся Моцартом.
Это было лет десять — двенадцать тому назад у Гюстава Флобера на улице Мурильо. Маленькие нарядные комнаты, обитые полосатой тканью и выходившие окнами в парк Монсо, чинный аристократический парк, листва которого затеняла окна зелеными шторами. По воскресеньям мы собирались в этом уютном, чудесном уголке одной и той же тесной компанией — пять-шесть человек. Для непрошеных гостей двери дома были закрыты.
Однажды в воскресенье, когда я по обыкновению пришел навестить престарелого мэтра и других моих друзей, Флобер встретил меня вопросом:
— Вы не знакомы с Тургеневым? Он здесь.
И, не дожидаясь ответа, ввел меня в гостиную. Когда я вошел, с дивана, где он сидел, развалясь, поднялся высокий старик с белоснежной бородой — он соскальзывал с груды подушек, словно огромная змея, наделенная парой огромных удивленных глаз.
Мы, французы, поразительно плохо знаем иностранную литературу. Наш ум — такой же домосед, как и мы сами, мы ненавидим путешествия и, попадая в чужую страну, почти ничего не читаем и не осматриваем. Случайно я хорошо знал творчество Тургенева. Мне довелось как-то прочесть «Записки охотника», и они произвели на меня такое сильное впечатление, что я познакомился и с другими книгами русского писателя. Мы были связаны с ним еще до знакомства нашей общей любовью к полям, к перелескам, к природе, одинаковым пониманием ее превращений.
У большинства писателей есть только глаз, и он ограничивается тем, что живописует. Тургенев наделен и обонянием и слухом. Двери между его чувствами открыты. Он воспринимает деревенские запахи, глубину неба, журчание вод и без предвзятости сторонника того или иного литературного направления отдается многообразной музыке своих ощущений.
Но эта музыка доступна далеко не всем. Людям, оглушенным с детства ревом большого города, никогда не уловить ее, не услышать голосов, населяющих мнимую тишину леса, когда человек молчит, ничем не выдавая своего присутствия, и природа считает, что она наедине с собой. Вспомните стук весел, брошенных в пирогу на озере, описанный Фенимором Купером. Вы не видите пироги — вас отделяют от нее несколько миль, но от этого звука, долетевшего до вас издали по спящей воде, леса раскинулись еще шире, и вы вздрогнули от щемящего душу одиночества.
Русские степи пробудили чувства и сердце Тургенева/Человек становится лучше, когда он внимает природе; тот, кто любит ее, не может быть безучастен к людям. Вот чем объясняется сострадательная доброта, сквозящая в книгах славянского романиста, доброта печальная, как мужицкая песня. Это и есть тот человеческий вздох, о котором говорится в креольской песне, клапан, не дающий людям задохнуться: «Больно тебе — вздохни, не то боль задушит тебя». И этот много раз повторенный вздох роднит «Записки охотника» с «Хижиной дяди Тома» вопреки ее пафосу и воплям.
Все это я понимал еще до встречи с Тургеневым. Он уже давно восседал в кресле из слоновой кости на моем Олимпе наряду с другими моими богами. Но я был далек от мысли, что он в Париже, я даже не задумывался над тем, жив он или умер. Каково же было мое удивление, когда я столкнулся с ним лицом к лицу в парижской гостиной на четвертом этаже дома, выходившего окнами в парк Монсо!
Я с восторгом поведал Тургеневу о моем знакомстве с его книгами, выразил ему свое восхищение. Я сказал, что читал его в Сенарском лесу. Там я проник в душу писателя, и ласковые картины леса так тесно переплелись у меня с тургеневскими рассказами, что один из них навсегда остался в моей памяти окрашенным в розовый цвет вересковой пустоши, тронутой осенью.
Тургенев был крайне изумлен.
— Как! Вы читали мои книги?
И тут он заговорил о том, как плохо распространяются его книги, о том, что во Франции он неизвестен и Этцель издает его точно из милости. Слава писателя не вышла за пределы его родины. Он страдал при мысли, что не понят в стране, милой его сердцу, он говорил о своих неудачах с грустью, но без всякого раздражения. Напротив, наши беды 1870 года еще больше привязали его к Франции. Он уже не мог покинуть ее. Перед войной он проводил лето в Бадене, теперь решил больше туда не ездить и удовольствоваться Буживалем и берегами Сены.
В это воскресенье у Флобера никого больше не было, и наша беседа с Тургеневым затянулась. Я расспрашивал писателя о его методе работы, недоумевал, почему он сам не переводит своих книг; надо заметить, что он очень хорошо говорил по-французски, только чуть-чуть медленно, что объяснялось его требовательностью к себе.
Тургенев признался мне, что Академия и академический словарь повергают его в трепет. Он перелистывает дрожащими пальцами этот грозный словарь, точно кодекс словосочетаний, карающий любую вольность. После этих поисков он терзается сомнениями, которые убивают удачу и лишают его всякого желания дерзать. Мне помнится, что в очерке, написанном в то время, Тургенев не отважился сказать «бледные глаза» из страха перед Сорока бессмертными и перед тем, как они отнесутся к этому эпитету.
Я не впервые сталкивался с подобными страхами: они обуревали и моего друга Мистраля, тоже завороженного куполом Академии — этим бутафорским монументом, фигурирующим в круглой рамке на изданиях Дидо.
Я высказал по этому поводу Тургеневу все, что накипело у меня на душе, а именно: что французский язык не мертвый язык, на котором можно писать по словарю застывших выражений, расположенных в алфавитном порядке, как в «Градусе».[98] Для меня язык — прекрасная, полноводная река, в которой трепещет и кипит жизнь. Река уносит по пути много мусора — люди все в нее кидают, — но не мешайте ей течь: она сумеет отобрать самое ценное.
Между тем день уже клонился к вечеру, и Тургенев сказал, что ему надо заехать за «дамами» на концерт Паделу.[99] Я вышел вместе с ним. Меня очень обрадовало, что он любит музыку. Во Франции литераторы обычно ненавидят музыку: все заполонила живопись. Теофиль Готье, Сен-Виктор, Гюго, Банвилль, Гонкур, Золя, Леконт де Лиль — музыкофобы. Насколько мне известно, я первый посмел громко признаться в своем непонимании красок и в своей страстной любви к звукам. По всей вероятности, эта склонность объясняется моим южным темпераментом и близорукостью — одно чувство развилось у меня в ущерб другому. А Тургенев полюбил музыку в Париже, в среде, где он жил.
Тридцатилетняя дружба связывала его с г-жой Виардо — Виардо, великой певицей, Виардо-Гарсия, сестрой Малибран. Одинокий холостяк, Тургенев долгие годы жил в этой семье, в особняке на улице Дуэ, № 50. «Дамы», которых он упомянул у Флобера, были не кто иные, как г-жа Виардо и ее дочери, которых он любил, как родных детей. В этом-то гостеприимном доме я вскоре навестил Тургенева.
Особняк был обставлен с утонченной роскошью и большой заботой о красоте и удобстве. Внизу в щель приоткрытой двери я разглядел картинную галерею. Звонкие девичьи голоса раздавались за стеной… Их сменяло страстное контральто Орфея,[100] звуки которого неслись вслед за мной по лестнице.
На четвертом этаже — небольшое помещение, теплое, уютное, уставленное мягкой мебелью, похожее на будуар. Тургенев перенял художественные вкусы своих друзей: музыку он любил, как г-жа Виардо, а живопись — как ее муж.
Тургенев лежал на софе.
Я сел подле него, и мы возобновили недавний разговор.
Тургенев заинтересовался моими замечаниями и обещал принести в следующее воскресенье к Флоберу один из своих рассказов, чтобы мы перевели этот рассказ в его присутствии. Потом Тургенев заговорил о романе «Новь», который он собирался написать: это должна была быть мрачная картина, изображающая новые слои, поднявшиеся из глубин России, история несчастных «опростелых», которые по горестному недоразумению идут в народ. Но народ не понимает их, высмеивает, гонит прочь. Слушая писателя, я думал, что Россия и в самом деле «новь» — нетронутая земля, где каждый шаг оставляет след, земля, которую предстоит исследовать, возделать. У нас же, напротив, не сохранилось ни одной пустынной дороги, ни одной тропинки, по которой не прошли бы толпы людей. А уж если говорить о романе, то тень Бальзака встает в конце каждой нашей аллеи.
После этой беседы мы довольно часто виделись с Тургеневым. Из всех мгновений, проведенных вместе с ним, мне особенно запомнился один весенний день на улице Мурильо, сияющий, неповторимый. Разговор зашел о Гете, и Тургенев сказал нам: «Вы его не знаете». В следующее воскресенье он принес нам «Прометея» и «Сатира» — драматическую поэму, вольтерьянскую, кощунственную, бунтарскую. Парк Монсо радовал нас веселыми детскими голосами, ярким солнечным светом, свежестью политых цветов и деревьев, и мы четверо — Гонкур, Золя, Флобер и я, — взволнованные этой величественной импровизацией, внимали гению, переводившему гения. Этот человек, столь робкий с пером в руке, стоял перед нами как дерзновенный поэт, и мы слышали не лживый перевод, который засушивает и мумифицирует, — сам Гете ожил и разговаривал с нами.
Тургенев бывал у меня часто. Я жил тогда в Маре, в бывшей резиденции Генриха II. Писателя забавлял необычный вид парадного двора и королевского дома с коньком на крыше и деревянными решетками на окнах, ныне заполоненного лавчонками игрушек, сельтерской воды и сластей. Однажды, когда он, огромный, под руку с Флобером, появился на пороге, сынишка сказал мне шепотом: «Это великаны!» Да, великаны, добрые великаны, наделенные умом и сердцем, соразмерными их росту. Этих гениальных людей связывала свойственная им обоим простодушная доброта. Виновницей же их союза была Жорж Санд. Бахвал, фрондер и Дон Кихот, Флобер со своим громоподобным голосом, беспощадной наблюдательностью и повадками воина-нормандца был мужской половиной этого духовного брака. Но кто бы заподозрил, что второй колосс с его мохнатыми бровями и огромным лбом сродни тонкой, чуткой женщине, много раз описанной им в романах, русской женщине, нервной, томной, страстной, дремлющей, как восточная рабыня, трагичной, как готовая взбунтоваться сила? Среди великой людской неразберихи души попадают иной раз не в ту оболочку: мужская душа оказывается в женском теле, женская душа — в грубом обличье циклопа.
Как раз в это время нам пришла в голову мысль устраивать ежемесячные собрания друзей за вкусным обедом. Эти сборища получили названия «обедов Флобера» или «обедов освистанных авторов». В самом деле, мы все потерпели неудачу — Флобер со своим «Кандидатом», Золя — с «Бутоном розы», Гонкур — с «Анриеттой Марешаль», я — с «Арлезианкой». К нашей компании хотел было примкнуть Жирарден, но он не был писателем, и мы его не приняли. Тургенев же дал нам слово, что его освистали в России, а так как Россия была далеко, то мы не стали проверять, правда ли это.
Что может быть восхитительнее дружеских обедов, когда сотрапезники ведут непринужденную, живую беседу, облокотясь на белую скатерть? Как люди многоопытные, мы все любили покушать. Количество блюд соответствовало числу темпераментов, количество кулинарных рецептов — числу наших родных мест. Флоберу требовалось нормандское масло и откормленные руанские утки; Эдмон де Гонкур, человек утонченный, склонный к экзотике, заказывал варенье из имбиря; Золя ел морских ежей и устриц; Тургенев лакомился икрой.
Да, нас нелегко было накормить, парижские рестораторы должны нас помнить. Мы часто меняли их. Мы бывали то у Адольфа и Пеле, за Оперой, то на площади Комической оперы, то у Вуазена, погреб которого примирял все требования и утолял все аппетиты.
Мы садились за стол в семь часов вечера, а в два часа ночи трапеза еще продолжалась. Флобер и Золя снимали пиджаки, Тургенев растягивался на диване. Мы выставляли за дверь гарсонов — предосторожность излишняя, так как голос Флобера разносился по всему зданию, — и беседовали о литературе. Обед постоянно совпадал с выходом одной из наших книг: с «Искушением святого Антония» и «Тремя повестями» Флобера, с «Девкой Элизой» Гонкура, с «Аббатом Муре» Золя. Тургенев приносил «Живые мощи» и «Новь»* я — «Фромона» и «Джека». Мы разговаривали с открытой душой, без лести, без взаимных восторгов.
Передо мной лежит письмо Тургенева, написанное старинным крупным почерком, почерком русского манускрипта, и я привожу его полностью, так как оно хорошо передает искренность наших отношений:
«Понедельник, 24 мая 1877 г.
Дорогой друг,
Если я до сих пор не высказал своего мнения о Вашей книге, то лишь потому, что мне хочется сделать это обстоятельно, не довольствуясь банальными фразами. Я откладываю все это до нашей встречи, которая, надеюсь, вскоре состоится, ибо Флобер возвращается на днях, и наши обеды возобновятся.
Ограничусь несколькими словами: «Набоб»-самый замечательный и вместе с тем самый неровный из всех написанных Вами романов. Если «Фромона и Рислера» представить в виде прямой, то «Набоба» следовало бы изобразить так: — /wvwx/, причем верхушки этих зигзагов доступны только таланту перворазрядному.
Простите мне это геометрическое объяснение.
У меня был очень сильный и длительный приступ подагры. Только вчера я впервые вышел на улицу: ноги не слушаются меня, словно мне восемьдесят лет. Очень боюсь, что я стал confirmed invalid,[101] как говорят англичане.
Прошу Вас засвидетельствовать мое глубочайшее почтение г-же Доде. Крепко жму Вашу руку.
Ваш Иван Тургенев».
Когда с обсуждением книг и повседневными заботами бывало покончено, беседа принимала более общий характер, мы обращались к вечным вопросам и к вечным истинам, говорили о любви и о смерти.
Русский писатель молчал, вытянувшись на диване.
— А вы что скажете, Тургенев?
— О смерти? Я о ней не думаю. У нас никто ясно не представляет себе, что это такое, — она маячит вдалеке, окутанная… славянским туманом…
Эти слова красноречиво свидетельствовали о характере русского народа и о таланте Тургенева. Славянский туман покрывает все тургеневское творчество, смягчает его, придает ему трепет жизни, даже разговор писателя как бы тонет в этом тумане. Все, что он говорил нам, поражало вначале неопределенностью, неясностью, и вдруг облако рассеивалось, пронизанное лучом света, ярким словом. Он описывал нам Россию, не историческую, условную Россию Березины, а Россию колосящейся ржи и цветов, набравших силу под весенними ливнями, описывал и Малороссию с ее буйными травами и жужжанием пчел. А так как надо же где-нибудь поместить диковинные истории, которые мы слышим, вставить их в знакомую рамку, то русская жизнь рисовалась мне по рассказам Тургенева похожей на жизнь владельцев алжирского поместья, окруженного хижинами феллахов.
Тургенев говорил о русском крестьянине, о его пьянстве, о его дремлющем сознании, о том, что он совершенно не представляет себе, что такое свобода. Или же делился с нами более отрадными воспоминаниями, прикрывал уголок идиллии, связанный с молодой мельничихой, которую он встретил во время охоты и в которую был одно время влюблен.
— Что тебе подарить? — постоянно спрашивал он у мельничихи.
Однажды красавица, покраснев, ответила ему:
— Привези мне мыла из города. Я буду мыть им руки, чтобы они хорошо пахли, и тогда ты станешь их целовать, как у барыни.
После любви и смерти разговор заходил о болезнях, о теле, которое становится в тягость, как ядро на ноге у каторжника. То были печальные признания мужчин, которым перевалило за сорок! Меня еще не мучил ревматизм, и я посмеивался над моими друзьями и над страдавшим подагрой несчастным Тургеневым, который приходил на наши обеды, хромая. С тех пор я поубавил спеси.
Увы, смерть, о которой мы говорили постоянно, нагрянула и похитила у нас Флобера. Он был душой, связующим звеном наших обедов. После его кончины все изменилось: мы виделись изредка, нам не хватало мужества возобновить встречи, прерванные смертью.
Прошло несколько месяцев, и наконец Тургенев решил собрать нас. Место, предназначавшееся для Флобера, свято сохранялось за нашим столом, но нам так недоставало его громкого голоса и веселого смеха, обеды уже были не те. После этого я встречал русского романиста на вечерах г-жи Адан. Однажды он привел с собой великого князя Константина, который находился проездом в Париже и пожелал видеть местных знаменитостей. Это сборище за столом походило на оживший музей Тюссо.[102] Тургенев был печален и болен. Несносная подагра! Она надолго укладывала писателя в постель, и он просил друзей навещать его.
Два месяца тому назад я видел Тургенева в последний раз. Дом был по-прежнему полон цветов, звонкие голоса по-прежнему звучали в нижнем этаже, мой друг по-прежнему лежал у себя на диване, но как он ослабел, как он изменился! Грудная жаба не давала ему покоя, а кроме того, он страдал от страшной раны, оставшейся после операции кисты. Тургенева не усыпляли, и он рассказал мне об операции, ясно сохранившейся в его памяти. Сначала он испытал такое ощущение, словно с него, как с яблока, снимали кожуру, затем пришла резкая боль, — нож хирурга резал по живому мясу.
— Я анализировал свои страдания, мне хотелось рассказать о них за одним из наших обедов. Я подумал, что это может вас заинтересовать, — прибавил он.
Тургенев уже вставал с постели. Он спустился вместе со мной, чтобы проводить меня до парадной двери. Внизу мы зашли в картинную галерею, и он показал мне полотна русских художников: привал казаков, волнующееся море ржи, пейзажи живой России, такой, какою он ее описал.
Старик Виардо был нездоров. За стеной пела Гарсия, и в этой любимой им атмосфере искусства Тургенев улыбался, прощаясь со мной.
Месяц спустя я узнал, что Виардо умер, а Тургенев при смерти. Мне трудно поверить в роковой исход его болезни. Для прекрасных, могучих талантов должна бы существовать отсрочка, чтобы они все успели сказать. Время и мягкий буживальский климат вернут нам Тургенева, но ему уже не бывать на наших задушевных собраниях, доставлявших ему такую радость!
Ах, обеды Флобера! Недавно мы возобновили их, но за столом нас было только трое.
В то время как я просматривал эту статью, появившуюся несколько лет тому назад, мне принесли книгу воспоминаний, на страницах которой Тургенев с того света всячески поносит меня: как писатель, я ниже всякой критики, как человек — последний из людей. Моим друзьям это-де прекрасно известно, и они рассказывают обо мне бог знает что!.. О каких друзьях говорит Тургенев, и как они могли оставаться моими друзьями, если так хорошо меня знали? Да и кто принуждал добросердечного славянина к этой показной дружбе? Я вспоминаю его в моем доме, за моим столом: он мил, ласков, целует моих детей. У меня сохранились его письма, письма хорошие, дружеские. Так вот что скрывалось под этой доброй улыбкой!.. Боже мой! Какая странная штука жизнь, и как прекрасно прекрасное греческое слово — Eironeia![103]