ВОСПОМИНАНИЯ ЛИТЕРАТОРА

ГАМБЕТТА

Много лет тому назад в столовой отеля «Сенат», которую я уже описывал однажды, — крошечной комнате в глубине узкого мощеного двора, чистого и холодного, где чахли в традиционных зеленых кадках кусты олеандра и бересклета, за роскошным угощением по два франка с человека встретились Гамбетта и Рошфор. Рошфора привел я. Мне не раз случалось приглашать собрата по перу, чтобы отпраздновать счастливое событие — появление моей статьи в «Фигаро»; полученные за нее деньги вносили приятное разнообразие в наше несколько провинциальное меню. К несчастью, Гамбетта и Рошфор не могли понять друг друга и в тот вечер, как мне помнится, не обменялись ни словом. Я как сейчас вижу их на противоположных концах длинного, покрытого клеенкой стола такими, какими они останутся навеки в моей памяти: один, скованный, ушедший в себя, смеется отрывисто, выпячивая губы, и скупо жестикулирует; другой смеется, растягивая рот, кричит, размахивает руками, кипучий и хмельной, как чан кагорского вина. И сколько перемен, сколько событий зарождалось тогда — хотя никто об этом и не подозревал — между обоими сотрапезниками, за столом, накрытым для скудного студенческого обеда!

Тогдашний Гамбетта предавался всем безумствам молодости и оглушал кафе Латинского квартала своим громоподобным красноречием. Я хочу быть правильно понят: кафе Латинского квартала в те времена представляли собой не только кабачки, где пьют и курят. В безгласном Париже, лишенном печати и общественной жизни, эти собрания вольнолюбивой учащейся молодежи служили подлинными школами оппозиции, или, точнее, легального сопротивления, единственным местом, где еще раздавался голос свободного человека. В каждом кафе был свой присяжный оратор и особый стол, который превращался порой в настоящую трибуну, а у каждого оратора были свои поклонники и последователи.

— В «Вольтере» есть Лармина, ну и башка!.. Черт возьми, что за башка у вольтеровского Лармина!..

— Не спорю, но Пекиду у «Прокопа» еще башковитее.

И молодежь с горячей наивной двадцатилетней верой валила гурьбой к «Вольтеру» послушать Лармина, а затем к «Прокопу» послушать Пекиду. В общем, эти споры за кружкой пива, в табачном дыму воспитывали новое поколение и будоражили ту самую Францию, которая, казалось, уснула навсегда. Не один доктринер, взысканный ныне судьбой или ожидающий счастливой ее перемены, отзывается с напускным пренебрежением о былых нравах молодежи и охотно величает вечными студентами тогдашних новых людей, забывая, что сам долго жил и еще живет (я знаю таких субъектов) крохами красноречия и возвышенных мыслей, которые эти талантливые расточители оставляли на столах кафе. Разумеется, кое-кто из наших молодых трибунов задержался в пути, постарел и проговорил всю жизнь, так ничего и не сделав. Во всякой армии бывают отстающие, которых в конце концов бросает головной отряд, но Гамбетта не принадлежал к их числу. Если он спорил в кафе при свете газовых рожков, то лишь по окончании дневной работы. Подобно заводу, который по вечерам выпускает лишний пар, Гамбетта претворял в слова избыток пыла и мыслей. Это не мешало ему серьезно учиться, блистать на заседаниях Общества Моле, посещать лекции, сдавать экзамены, получать ученые степени. Однажды вечером у г-жи Ансело, жившей на улице Сен-Гийом, — как давно это было, боже мой! — в ее гостиной, полной резвых старичков и птиц в клетках, доброжелательная хозяйка дома сказала кому-то из гостей: «У моего зятя Лашо[104] теперь новый секретарь, говорят, очень красноречивый молодой человек, но фамилия у него какая-то странная… Погодите… Его фамилия… его фамилия — Гамбетта». Конечно, почтенной даме и в голову не приходило, как далеко пойдет молодой красноречивый секретарь с такой странной фамилией. И, однако, несмотря на успокоение, неизбежно наступающее с годами у людей, даже менее тонких и чутких, чем он, несмотря на знание причин и оборотной стороны политических событий, без труда приобретенное им благодаря высокому посту и участию в делах управления, он и сейчас и характером и внешним своим обликом живо напоминает тогдашнего секретаря. Он не толст, но крепко скроен, сутулится, прост в обращении, любит опираться на руку приятеля, прохаживаясь с ним и болтая. Говорит он много, обо всем на свете, резким, громким голосом южанина, который словно чеканит фразы и, как медали, штампует слова. Не только говорит, но и слушает, спрашивает, читает и все усваивает, копит огромный запас идей и фактов, необходимый всякому, кто собирается управлять такой сложной эпохой и страной, как наши. Гамбетта — один из немногих политических деятелей, которые интересуются искусством и подозревают, что литература все же занимает некоторое место в жизни народа. Этот интерес нередко проявляется у него за беседой, проглядывает даже в его речах, но без высокомерия, без педантизма, как у человека, знакомого с художниками, для которого область литературы и искусства — нечто привычное, родное. В период отеля «Сенат» молодой адвокат, с которым я дружил, не раз пропускал лекцию, чтобы сходить в музей и полюбоваться полотнами мастеров или на открытии Салона защитить великого художника Франсуа Милле, тогда еще не признанного, от нападок профанов и ретроградов. Вдохновителем и проводником Гамбетты по семи кругам ада, именуемого живописью, был такой же южанин, как и он, старше его летами, волосатый, угрюмый, глаза которого свирепо сверкали из-под огромных нависших бровей, словно разбойничий костер в пещере, заросшей кустарником. Звали его Теофиль Сильвестр.[105] Это был блестящий, неутомимый оратор, голос которого обладал звучностью арьежского железа, обаятельный писатель, несравненный знаток искусства, обожавший живопшцев, судивший о них с проникновением влюбленного и поэта. Он полюбил беввестного Гамбетту, предчувствуя его великую судьбу, и продолжал любить всю жизнь, несмотря на резкие политические разногласия, а умер за его столом, можно сказать, от радости, упоенный запоздалым примирением. Посещения Салона и Лувра об руку с Теофилем Сильвестром создали Гамбетте репутацию ленивца у подающих надежды государственных мужей, сызмала застегнутых на все пуговицы. Эти люди, которые успели войти в лета, но остались по-прежнему самодовольными и тупоголовыми, называют в своем кругу Гамбетту пустозвоном и несерьезным политиком, потому что ему нравится общество умного человека, хотя тот и актер. А между тем эта склонность Гамбетты доказывает попросту, что он с юности понимал людей и владел великой тайной пользоваться ими, влюбляя их в себя. Еще одна черта молодого Гамбетты дополнит его портрет: этот невероятный говорун с оглушительным голосом, этот бахвал на гасконский лад вовсе не был гасконцем. Сказалось ли на нем влияние предков, но только многое в Гамбетте — пламенном сыне Кагора — было от итальянского характера и итальянской осторожности, а из-за примеси генуэзской крови он становился порой рассудительным провансальцем. Хотя Гамбетта любил говорить и говорил без умолку, он не давал увлечь себя вихрю красноречия. Человек восторженный, он заранее знал, когда надо положить конец своей восторженности, — словом, это был, пожалуй, единственный знакомый мне говорун, который не сыпал обещаниями направо и налево.

В одно прекрасное утро, как это всегда бывает, шумный выводок ютившейся в отеле «Сенат» молодежи, почувствовав у себя за спиной крылья, вылетел из гнезда. Одни направились на юг, другие — на север; мы разбрелись кто куда. Я потерял Гамбетту из виду. Но я не забыл его. Трудясь в уединении, вдали от политики, я думал порой: «Где теперь мой кагорский друг?» И меня бы очень удивило, если бы из него ничего не вышло. Несколько лет спустя, очутившись в Сенате, уже не в отеле, а в Сенатском дворце на официальном приеме, я укрылся подальше от музыки и шума в уголке биллиардной. устроенной в покоях королевы Марии Медичи, таких просторных и высоких, что там легко поместилось бы семиэтажное здание. В жизни страны наступил перелом: исполненная добрых намерений империя заигрывала с политическими партиями, говорила о взаимных уступках и под флагом реформ и умиротворения пыталась привлечь к себе наряду с умеренными республиканцами последних представителей либеральной буржуазии. Помнится, Одилон Барро,[106] сам почтенный Одилон Барро, играл на биллиарде. Много стариков и преждевременно остепенившиеся мужчины окружали прославленного человека и внимательно следили не столько за его карамболями, сколько за его особой. Они ждали хотя бы одного слова из этих уст, некогда столь красноречивых, чтобы подобрать его и любовно, благоговейно заключить в хрустальный сосуд, как это сделал ангел со слезой Элоа.[107] Но Одилон Барро упорно молчал, он мелил кий, ударял им по костяному шару — каждый жест у него был благороден, красив, — и перед моими глазами оживало прошлое, исполненное буржуазной торжественности и чопорного парламентаризма. Вокруг Одилона Барро тоже говорили немного: бывшие рекруты, ставшие ныне отцами семейств, эти Эпимениды,[108] погрузившиеся в сон еще в 1848 году, при Луи-Филиппе, разговаривали шепотом, словно не верили, что они бодрствуют. На лету можно было уловить отдельные слова: «Громкий скандал… Процесс Бодена…[109] Скандал… Боден…» Я не читал газет, в тот день поздно вышел из дому, следовательно, ничего не знал об этом знаменитом процессе. Вдруг я услышал имя Гамбетты. «Кто такой Гамбетта?»- спрашивал незнакомый мне старик не то по наивности, не то с намеренной дерзостью. На меня нахлынули воспоминания о жизни в Латинском квартале. Я чувствовал себя спокойно в своем углу, был независим, как добропорядочный литератор, живущий своим трудом, и настолько чужд условностей и политического честолюбия, что подобный ареопаг при всей его представительности не внушал мне почтения. Я встал. «Гамбетта? Это человек бесспорно выдающийся… Я знал его совсем молодым, и мы все предрекали ему блестящее будущее». Вы не можете себе представить, какое изумление вызвали мои слова! Карамболи прекратились, кии застыли в воздухе, старики пришли в негодование, даже шары, лежавшие под лампой, и те посмотрели на меня округлившимися глазами. Откуда он взялся? Да еще смеет защищать кого-то в присутствии Одилона Барро!.. Умный человек (такие всюду встречаются), Оскар де Вале, спас меня. Он был юрист, прокурор кассационного суда или что-то в этом роде — словом, принадлежал к той же кухне, что и остальные; даже его шапочка, оставленная в прихожей, давала ему право говорить не стесняясь, и он заговорил: «Этот господин прав, вполне прав: Гамбетта — человек незаурядный. Мы во Дворце правосудия очень ценим его за красноречие…» Видимо, почувствовав, что слово «красноречие» холодно встречено обществом, он добавил с ударением: «…за красноречие и здравый смыслI».

Приближался последний штурм империи, шли месяцы, насыщенные порохом, исполненные угроз, Париж трепетал, как лес перед грозой, ощущая приближение бури. Да, людям нашего поколения суждено было кое — что увидеть; напрасно мы жаловались, что ничего еще не видали. После защитительной речи на процессе Бодена Гамбетта был на пути к славе. Давнишние члены республиканской партии, бойцы 1851 года, изгнанники, старые бородачи питали к молодому трибуну отеческую нежность, предместья ждали чуда от «речистого адвоката», молодежь молилась на него. Я изредка встречал своего друга. Он говорил, что «его вот-вот выберут депутатом… что он прибыл из Лиона или Марселя, где произнес большую речь…» Гамбетта был неизменно деятелен, воинственно настроен, неизменно возбужден после только что отгремевшей битвы, говорил громко, крепко жал руку и решительным, энергичным жестом откидывал назад волосы. Впрочем, он был все так же обаятелен, держался еще дружелюбнее, чем прежде, и охотно останавливался, чтобы поболтать и посмеяться с приятелем. «Завтрак в Me доне? — переспрашивал он в ответ на приглашение. — С удовольсгвием, но немного погодя, когда мы покончим с империей».

Наступила великая военная неразбериха. Четвертого сентября Гамбетта входит вместе с Рошфором в правительство Национальной обороны. Они сидят друг против друга за зеленым сукном, на котором подписываются прокламации и декреты, подобно тому, как двенадцать лет назад сидели со мной в отеле «Сенат» за столом, накрытым клеенкой. Меня нисколько не удивил приход к власти обоих моих знакомых из Латинского квартала. В то время совершались и не такие чудеса. Грохот рухнувшей империи еще стоял в ушах, и за ним мы не слышали топота наступавшей армии пруссаков. Припоминаю мою первую прогулку по городу. Я возвращался из деревни — спокойного уголка в Сенарском лесу, еще чувствуя свежий запах листьев и реки. И тут меня словно оглушило: вместо привычного Парижа — гигантская ярмарка, нечто вроде огромной праздничной казармы. Мужчины надели военные фуражки; лоточники, осмелевшие после неожиданного исчезновения полиции, наполнили город своими криками и разноцветными товарами, как будто наступил канун Нового года. Улицы кишели народом, день клонился к вечеру, слышались звуки «Марсельезы». Вдруг прямо над моим ухом раздался насмешливый простонародный голос: «Купите газету! Всего два су за жену Бонапарта, за ее оргии, за ее любовников!» Мне совали под нос четвертушку бумаги — свежую газетную утку, пахнувшую типографской краской. Что за притча! И это в центре Парижа, в двух шагах от Тюильри, где еще не отзвучал шум последних празднеств, на тех самых улицах и бульварах, где несколько месяцев назад у меня на глазах полицейские разгоняли толпу ударами сапог и дубинок! Этот контраст потряс меня. Минут пять я не мог отделаться от ясного и острого ощущения, что случилось нечто страшное и величественное, именуемое революцией.

Я встретил Гамбетту в начале осады, на этот раз в Министерстве внутренних дел, где он, нисколько не удивленный этим давно ожидаемым поворотом судьбы, обосновался, как у себя дома, и спокойно, по-отечески, с чуть насмешливым добродушием принимает начальников отделов, которые еще вчера говорили пренебрежительно: «Молодой Гамбетта», а сегодня гнули спину и прочувствованно ворковали: «Не соблаговолит ли господин министр?..»

После этого я встречал Гамбетту изредка-он появлялся передо мной неожиданно, словно в просвете между темными, холодными, зловещими тучами, которые окутывали осажденный Париж. Об одной из таких встреч я сохранил незабываемое воспоминание. Она произошла на монмартрской площади Св. Петра у подножия известково-охристого откоса, засыпанного впоследствии строительным мусором церкви Сердца Христова, а в те дни покрытого, несмотря на воскресные прогулки парижан и игры мальчишек, обрывками тощего зеленого газона, обгрызенного, изъеденного. Под нами лежал окутанный туманом город — десятки тысяч крыш; оттуда долетал невнятный гул, а когда он затихал, раздавался далекий голос крепостной артиллерии. Здесь же, на площади, стояла небольшая палатка, посреди огороженного веревками пространства раскачивался, натягивая трос, огромный желтый воздушный шар. Говорили, что Гамбетта собирается лететь на нем, чтобы наэлектризовать провинцию, бросить ее на освобождение Парижа, воодушевить людей, поднять их мужество, словом, возродить чудо 1792 года (и, быть может, это удалось бы ему, не будь предательства Баэена!). Прежде всего я заметил Надара в фуражке аэронавта, связанной со всеми перипетиями осады, затем в группе других мужчин-Спюллера и Гамбетту, закутанных в меха. Спюллер держался спокойно, мужественно и просто, но не мог отвести глаз от воздушного шара, на котором он должен был лететь как правитель канцелярии, и задумчиво шептал: «Право, удивительное сооружение!» Гамбетта был по обыкновению говорлив, поворачивался то к тому, то к другому, явно радовался этому приключению. Заметив меня, он пожал мне руку; этим рукопожатием было сказано многое. Затем Спюллер и он сели в корзину. «Отдать трос!» — прозвучал голос Надара. Приветственные возгласы, крик: «Да здравствует Республика!» — шар отрывается от земли и исчезает из виду.

Воздушный шар Гамбетты благополучно прибыл на место, но сколько других шаров погибло от прусских пуль, затонуло ночью в море, не считая необычайного полета тех аэронавтов, которых двадцать часов подряд трепала буря и забросила наконец на норвежскую землю в двух шагах от фиордов и ледяного океана! Что бы ни говорили об этих полетах, в них было, конечно, много героического, и я не без волнения вспоминаю прощальное рукопожатие Гамбетты и ивовую корзину, которая уносила в зимнее небо все чаяния Парижа, хотя и была менее надежна, чем исторический корабль Цезаря.[110]

Затем я увидел Гамбетту год спустя на процессе Бавена, в летней столовой Малого Трианона,[111] изящные крылья которого тонули в зелени садов, само же помещение было превращено в военный трибунал, но, несмотря на отсутствие драпировок и перегородок, еще хранило следы, как бы аромат былого великолепия благодаря своим простенкам, расписанным голубками и амурами. Председательствовал герцог Омальский. Базен, высокомерный, упрямый, ограниченный, деспотичный, с красной орденской лентой через плечо, сидел на скамье подсудимых. И, конечно, было что-то возвышенное в том, что солдата, предателя родины, собирался судить при Республике потомок бывших королей. Один за другим проходили свидетели в мундирах и блузах, маршалы и солдаты, почтовые чиновники, бывшие министры, крестьяне, женщины из простонародья, лесники и таможенные досмотрщики. Привыкшие к мягкой лесной почве или к грубым камням больших дорог, они скользили на паркете, спотыкались о складки ковров, а их опасливые, неловкие поклоны могли бы вызвать смех, если бы смущение стольких безвестных героев не исторгало слезы. То была подлинная картина великой драмы защиты родины, когда все — и великие и малые — выполняют свой долг. Вызывают Гамбетту. В то время на него обрушилась ненависть реакционеров, поговаривали даже о том, чтобы и его привлечь к суду. Он вошел в коротком пальто, со шляпой в руке, и мимоходом отвесил поклон герцогу Омальскому. Я как сейчас вижу этот поклон: не слишком натянутый, не слишком низкий, не столько поклон, сколько масонский знак между людьми, которые, вопреки разнице убеждений, всегда поймут друг друга и найдут общий язык в вопросах патриотизма и чести. Герцог Омальский отнюдь не показался мне разгневанным. Я пришел в восторг от корректного и достойного поведения моего старого приятеля, но я не мог высказать ему свои чувства, и вот почему: находясь в освобожден- ' ном Париже, еще объятом горячкой осады, я написал о ' Гамбетте и обороне в провинции искреннюю, но несправедливую статью, которую я потом с величайшим удовольствием изъял из моих сочинений, как только получил более правильную информацию. В те времена парижане слегка ополоумели, и я в том числе. Нам столько лгали, нас столько обманывали! Мы читали на стенах мэрии столько афиш, исполненных радужных надежд, столько зажигательных прокламаций, за которыми следовали плачевные поражения! Мы проделывали с ружьем и сумкой за плечами столько ненужных переходов! Нас так часто заставляли лежать в кровавой грязи под градом снарядов, без всякого смысла, без пользы, без дела! А шпионы, а депеши! «Займем высоты Монтрету, враг отступает!» Или: «В позавчерашнем бою мы захватили две каски неприятеля и ремень от ружья». А между тем четыреста тысяч национальных гвардейцев топтались в Париже, выражая нетерпение и горя желанием сразиться с пруссаками в открытом бою! Но стоило отворить городские ворота, как началась новая история. Провинцию убеждали: «Париж сдался без боя!», а Парижу нашептывали: «Провинция подло тебя предала». В конце концов, разозленные, устыженные, ничего не видя в этом тумане ненависти и лжи, всюду подозревая предательство, подлость и глупость, мы решили, что Париж и провинция стоят друг друга. Понимание пришло позже, когда мы во всем разобрались. Провинция узнала, что в течение пяти месяцев Париж проявлял ненужный героизм, а я, парижанин, испытавший осаду, смиренно признал, какую блестящую деятельность развил Гамбетта в департаментах и сколь величественно было движение в защиту родины, в котором мы усмотрели вначале лишь цепь хвастливых тарасконад.

Два года тому назад мы снова встретились с Гамбеттой. Никаких объяснений — он просто подошел и пожал мне руку. Это было в Вилль-д'Авре, на даче у книгоиздателя Альфонса Лемерра, где так долго жил Коро. Прелестный дом, созданный для художника или для поэта, оживший восемнадцатый век со своими деревянными панелями, украшениями над дверями и небольшим портиком, ведущим в сад… В этом саду мы пообедали на чистом воздухе, среди цветов и птиц, под высокими вергилиевскими деревьями, которые так любил писать старый художник, нежно-зелеными от прохладного соседства прудов. Весь вечер мы вспоминали прошлое, говорили о том, что Гамбетта, Лемерр и я — единственные оставшиеся в Париже сотрапезники из отеля «Сенат». Затем наступила очередь искусства и литературы. Я с радостью убедился, что Гамбетта все читает, все видит, что он все такой же великолепный знаток и ценитель искусства. Мы провели пять упоительных часов в этом зеленом цветущем уголке, расположенном между Парижем и Версалем и вместе с тем столь далеким от всякой политической суеты. Гамбетта, очевидно, оценил его прелесть: неделю спустя после этого обеда под деревьями он тоже купил дачу в Вилль-д'Авре.

ЧТЕНИЕ У ЭДМОНА ГОНКУРА

Эдмон Гонкур собрал сегодня утром в Отейле близких друзей, чтобы прочесть им перед обедом свой новый роман. В кабинете писателя, где хорошо пахнет старыми книгами и светится потемневшее золото переплетов, я замечаю с порога широкие плечи Эмиля Золя, огромного, как северный бог, Тургенева, тонкие черные усы и непокорную шевелюру славного книгоиздателя Шарпантье.[112] Не хватает Флобера: на днях он сломал ногу и, прикованный к шезлонгу, оглашает Нормандию чудовищными карфагенскими ругательствами.

Хозяину дома Эдмону Гонкуру лет пятьдесят. Он настоящий парижанин, хотя и уроженец Лотарингии. Статность лотарингца, тонкость чисто парижская. Светлые волосы седеющего блондина, внешность аристократа и славного малого, прямая, высокая фигура, подвижная, как у охотника, любителя бродить в чаще лесов; бледное энергичное лицо, неизменно грустная улыбка и взгляд, который сверкает порой, острый, как резец гравера… Сколько силы в этом взгляде, сколько боли в этой улыбке! А пока вокруг меня смеются, разговаривают, пока Гонкур открывает ящики и подбирает страницы рукописи, отвлекаясь от своего занятия, чтобы показать нам любопытную брошюру или заморскую безделушку, пока друзья рассаживаются, выбирая место поудобнее, я с волнением смотрю на рабочий стол, широкий и длинный стол братьев, предназначенный для двоих. В этот дом однажды непрошеным гостем явилась смерть и поразила младшего из них, Жюля, внезапно прервав это небывалое сотрудничество.

Оставшийся в живых Эдмон боготворит покойного. Несмотря на молчаливый характер, на гордую, надменную сдержанность, он вспоминает о брате с прелестной, почти женской нежностью. За его словами чувствуется безграничная скорбь и нечто большее, чем дружба. «Он был любимцем матери!» — говорит иногда Эдмон без сожаления, без горечи, как бы находя естественным и справедливым, что такой человек пользовался всеобщей любовью.

В самом деле, то было невиданное единство двух жизней. При неустойчивости современных нравов братья расстаются чуть ли не в двадцать лет. Один путешествует, другой женится; один становится художником, другой солдатом. И когда после долгих лет разлуки случай сводит их за семейным столом, им надо сделать усилие, чтобы не встретиться как чужим. И даже при совместной жизни к какой духовной отчужденности приводит порою братьев несходство целей и грез! Хотя Пьер и Тома Корнель[113] жили под одной кровлей, первый создал «Сида» и «Цннну», а второй с трудом накропал в стихах «Графа Эссекского» и «Ариадну», а литературное сотрудничество обоих ограничилось тем, что они передавали друг другу скудные рифмы через небольшое отверстие, проделанное в потолке.

Братья Гонкуры не заимствовали друг у друга ни рифм, ни фраз. До смерти, разлучившей их, они всегда мыслили вместе. Вы не найдете прозаического отрывка, пусть даже в двадцать строк, который не был бы отмечен талантом обоих писателей и запечатлен их навеки связанными именами. Небольшое состояние двенадцать — пятнадцать тысяч ливров годового дохода на двоих — обеспечивало им свободу и независимость. На эти деньги они вели замкнутую жизнь, состоявшую исключительно из литературных радостей и труда. Наподобие Жерара де Нерваля они пускались порой в большое путешествие по Парижу, по миру книг, избирая одинокие тропинки, ибо эти утонченные странники питали искреннее отвращение ко всему, что походит на однообразную проезжую дорогу с придорожными столбами, телеграфными проводами и кучами щебня по обочинам. Так шли они рука об руку, роясь в жизни и в книгах, изучая особенности нравов, неведомые уголки, редкие брошюры, и с одинаковой радостью, с одинаковым интересом срывали всякий новый цветок, где бы он ни вырос — на развалинах истории или на грязной мостовой парижского предместья. Усталые и довольные, они возвращались в свой отейльский домик и, словно ботаники или натуралисты, высыпали на большой письменный стол двойной урожай наблюдений, свежих образов, хранящих запах природы и зелени, метафор, ярких, как цветы, и пестрых, как экзотические бабочки, и не знали ни минуты отдыха, пока все это не было разобрано и систематизировано.

Из двух принесенных охапок составлялась одна, каждый со своей стороны описывал виденное; затем они сравнивали обе страницы, чтобы дополнить их и слить воедино. Явление небывалое, подтверждающее общность труда и мыслей обоих братьев: порой, удивленные и взволнованные, они обнаруживали, что за исключением каких-нибудь мелочей, забытых одним и подмеченных другим, обе страницы, написанные порознь, но пережитые вместе, похожи одна на другую.

Почему же наряду с успехами, которые слишком легко достаются иным, такая любовь к искусству, такой усердный труд и столько драгоценных качеств, присущих этим исследователям и творцам, принесли братьям Гонкурам запоздалое и как бы вынужденное признание? При поверхностном взгляде на вещи это может показаться непонятным. В чем же дело? А в том, что эти изысканные лотарингцы, эти аристократы духа были в искусстве подлинными революционерами, а французская публика, во многом напоминающая Жозефа Прюдома, любит революцию лишь в политике. Своими страстными поисками материалов о современности, своим интересом к автографам и эстампам братья Гонкуры положили начало новому методу не только в истории искусства, но и в истории вообще. Если бы они избрали какую-нибудь специальность — во Франции многое прощается специалистам, — скажем, остановились бы на истории, то, быть может, вопреки своей оригинальности и получили бы признание и мы увидели бы неугомонных братьев восседающими под пыльным куполом Академии рядом с Шампаньи[114] и герцогами де Ноан.[115] Но нет! Стремясь и в литературе к жизненной правде, к документальной точности, они стали — ведь теперь в моде всякие школы — во главе школы молодого поколения романистов.

Историки, которые пишут романы! Пусть бы исторические романы, но нет! Таких романов, какие сочиняют Гонкуры, еще никто не читал: это не перепев Бальзака, не опошление Жорж Санд, а серия картин — вот что значит быть любителями эстампов! — с едва намеченной завязкой и огромными пробелами между главами — подлинными ловушками для воображения буржуазного читателя. Прибавьте к этому совершенно новый стиль, исполненный неожиданностей, исключающий штампы, стиль, в котором оригинальность оборотов и образов преграждает доступ избитым мыслям. Вспомните, кроме того, обескураживающие вольности писателей, разъединение слов, привыкших ходить в одной упряжке, как пара волов на пашне, стремление к их отбору, скандальную манеру говорить обо всем, и удивляйтесь после этого, что Гонкуры не сразу завоевали признание толпы!

Уважение просвещенных людей, восторги, которые венчают писателей, знаменитые друзья — все это встретило Гонкуров в начале их пути. Великий Мишле[116] захотел познакомиться с молодыми людьми. Честь, которой он удостоил братьев как историков, Сент-Бев, в свою очередь, оказал им как романистам. Сочувствие к ним непрерывно росло. В мире живописцев только и разговору было целый год, что о «Манетте Саломон» — этой замечательной серии рисунков пером. «Жермини Ласерте» вызвала еще больше шума, чуть ли не скандал. Книга ошеломила утонченный Париж своим страшным откровением о бедствиях простонародных кварталов. Зато с восторгом было встречено описание танцулек в «Черном шаре» под возбуждающие звуки оркестра, среди смешанного запаха помады, газа, табачного дыма и подогретого вина.

Читателей пленили парижские пейзажи Гонкуров, повлекшие за собой столько подражаний, а тогда сверкавшие новизной: внешние бульвары, холмы Монмартра, толпы гуляющих возле старинных укреплений, известковая почва предместья, усеянная осколками бутылок и устричными раковинами. Картина особых нравов предместья, дерзко раскрытых, смело изображенных, таких близких и вместе с тем таких далеких, поражала своей оригинальностью всякого, кто понимает прочитанное.

Но широкая публика еще не была завоевана.

Правда, люди театра исподволь обкрадывали книги Гонкуров — признак, хороший для романиста. Но эти искусные инсценировки приносили выгоду и славу лишь своим авторам. После стольких прекрасных, талантливых книг имя Гонкуров было почти неизвестно вне узкого круга читателей.

Оставалось ждать случая, и он явился. Удача как будто улыбнулась братьям. Просвещенный директор театра Эдуард Тьерри принял к постановке «Анриетту Марешаль». Подумать только: три больших акта во Французской комедии! Дело нешуточное! Наконец-то удастся привлечь внимание рассеянной, равнодушной публики, более неуловимой, чем Галатея. А когда публика окажется здесь, под рукой, ей волей-неволей придется слушать и судить. Можно не читать книги, даже гениальной, но пьеса всегда достигает слуха.

Так нет же, зрители и на этот раз ничего не услышали. Роковое стечение обстоятельств! Достаточно было пустяка, нелепого пустяка. Распространился слух, будто пьесу навязала театру некая принцесса императорской фамилии. Молодежь Латинского квартала пришла в ярость, был составлен заговор, и всячески подавляемая политика, которая проявлялась где и как могла, проявилась на этот раз в ущерб двум безобидным писателям. «Анриетта Марешаль» была сыграна пять раз, но никто не расслышал ни слова.

Ясно помню оглушительный шум в зале, а главное, вид артистической в вечер премьеры. Ни завсегдатаев, ни актеров! Все сбежали, подхваченные вихрем бедствия. И среди этой прибранной, навощенной пустыни с высоким роскошным потолком под взглядами огромных портретов стояли возле камина двое молодых людей. «Откуда эта ненависть? — недоумевали они. — В чем мы виноваты?» Они держались достойно, гордо, но сердце у них все-таки сжималось от грубости нанесенного оскорбления. Старший брат, бледный как полотно, — .утешал младшего, блондина с нервным, одухотворенным лицом, которого я видел тогда в первый и последний раз.

И, однако, их произведение было прекрасное, новое, смелое. Вскоре после этого те самые люди, которые освистали «Анриетту Марешаль», встретили бурными аплодисментами «Элоизу Паранке»[117] и «Пытки женщины» — две пьесы, по всей вероятности, вдохновленные «Анриеттой Марешаль», действие которых тоже развивается со стремительностью мчащегося поезда. Вспомните первый акт драмы Гонкуров: бал в опере, толпу народа, издевающиеся, орущие маски, беготню, перебранку, всю эту картину подлинной жизни, ироничную и четкую, как рисунок Гаварни, — разве это не было натурализмом в театре за пятнадцать лет до появления самого слова «натурализм»?

«Анриетта Марешаль» провалилась? Ну что ж, надо снова приниматься за работу. И в своей отейльской келье братья усаживаются за большой письменный стол. Они пишут монографию о жизни и творчестве Гаварни, которого они оба знали и любили, книгу интересную, как роман, точную и насыщенную фактами, как музейный каталог. За ней следует «Госпожа Жервезе» — наиболее законченное, без сомнения, лучшее, но и самое высокомерное и сугубо личное произведение Гонкуров.

Никакой интриги, простая психологическая история женщины, замечательная одиссея ее духа, напряженной жизни которого в конце концов не выдержали нервы. Начало ее духовного пути — свободное самосознание, а гибнет она в Риме с его возбуждающим климатом, в тени руин, в мистической, усыпляющей атмосфере церквей, в дыме ладана, окутывающего католическое богослужение. Книга была великолепна, неудача оказалась полнейшей. Ни одной критической статьи, с трудом разошлись триста экземпляров.

Это была капля, переполнившая чашу. Человек чуткий, болезненный, с почти женской душой, живший надеждами, находивший опору лишь в горячке труда, младший брат не вынес потрясения. Что-то сломалось в нем — так вздрагивает и разбивается от слишком грубого диссонанса хрустальный бокал, поставленный на гулкую крышку рояля. Жюль ослабел, зачах и умер. Художник — не отшельник. Сколько бы он ни ставил себя вне толпы или над ней, в конечном счете он пишет именно для нее.

А кроме того, писатель любит книги, романы — выстраданный плод своего чрева, свою плоть и кровь. Может ли он оставаться безучастным к их судьбе? Удар, поразивший их, поражает и его. Самый закаленный автор, словно под действием таинственных чар, кровоточит от ран, нанесенных его творениям. Мы разыгрываем из себя рафинированных эстетов, но толпа крепко держит нас. Мы презираем успех, неуспех же нас убивает.

Можете себе представить отчаяние оставшегося в живых брата, отныне одного на свете и тоже как бы умершего, ибо он потерял половину своей души! В другое время он, вероятно, не выдержал бы. Но тогда была война. Сначала осада, затем Коммуна.

Грохот пушек в открытом со всех сторон Отейльском предместье, свист снарядов, крушение привычного уклада жизни, война с иноземцами, война междоусобная, убийства, пожары, шум, подобный шуму Ниагары, который полгода раздавался над Парижем, все заглушая, даже мысль, притупили боль Эдмона. А когда все было кончено, когда черный туман рассеялся и люди снова научились думать, он очнулся печальный, одинокий, ощущая огромную пустоту в сердце, удивленный тем, что он жив, но уже привыкший жить.

У Эдмона Гонкура не хватило мужества покинуть отейльский домик, полный воспоминаний о том, кого он оплакивал. Он остался в нем, замкнутый, грустный, связанный с жизнью только трудом, да и то почти механическим, — заботой о коллекциях, уходом за садом; он поклялся никогда больше не писать; книги, письменный стол внушали ему ужас.

В один прекрасный день, сам не зная почему, он очутился на своем обычном месте с пером в руке. Сначала было тяжело. Эдмон не раз оборачивался, как в былые времена, чтобы спросить брата о каком-нибудь выражении, слове, и, увидев пустое кресло, бледнел и уходил прочь. Но что-то новое, неожиданное, а именно успех, влекло его к труду, и он опять садился за стол. После «Госпожи Жервезе» время не стояло на месте и читающая публика тоже.

В литературе произошел поворот в пользу точного наблюдения, выраженного скупым, ясным языком. Читатели мало-помалу привыкали к новшествам, которые так испугали их вначале, и Гонкуры, подлинные вдохновители этого движения, входили в моду. Их книги переиздавались. «Если бы брат был жив!» — говорил Эдмон с чувством мучительной радости. И тогда он отважился написать роман «Девка Элиза», задуманный вместе с Жюлем.

Писать этот роман еще не значило для Эдмона работать одному: это было как бы продолжением труда вдвоем, посмертным сотрудничеством. Роман имел успех, хорошо раскупался. Одержанная победа была овеяна нежной грустью, болью утраты и сопровождалась чаще, чем когда-либо, словами: «Ах, если бы он был жив!»

Однако злые чары были рассеяны, в безутешном брате проснулся литератор. Невидимые нити всегда связывают искусство с действительностью, а потому первая книга, которую он написал один, была историей их жизни вдвоем, их трагически прерванного сотрудничества, историей отчаяния Эдмона, оставшегося в живых мертвеца, и его мучительного воскресения. Книга носит название «Братья Земганно».

Мы слушали взволнованные, восхищенные, с болью в сердце и смотрели в окно на лианы, на редкие кусты, на блестящую, словно лакированную листву маленького сада, все еще зеленого, несмотря на зиму. Начинавшаяся оттепель покрывала россыпью капель бассейн, увлажняла камни, между тем как солнце последних зимних дней улыбалось нам, играя на снегу. И улыбка солнца и его свет ширились, наполняли весь дом. «Правда?.. Вам нравится?.. Вы довольны?..» — ободренный нашим восторгом спрашивал Эдмон Гонкур, а висевшая против зеркала миниатюра покойного брата тоже озарялась в своей овальной золотой рамке лучом запоздалой славы.

ЛЮДИ ТЕАТРА

Дежазе[118]

Когда много лет тому назад я увндел Дежазе на сцене, ей было за шестьдесят, точнее, около семидесяти. Вопреки искусству, вопреки обаянию актрисы, узкое атласное платье собиралось складками на ее хрупком теле, пудра в волосах выглядела снегом старости, ленты костюма печально колыхались при каждом движении, которое тем и выдавало бремя лет и холодеющую кровь, что тщилось быть игривым, легким. И все же как-то вечером Дежазе показалась мне действительно очаровательной. Это было не в театре, а у Вильмессана, в Сена-Поре. Мы пили кофе в гостиной, открытые окна которой смотрели в великолепный парк, навстречу светлой летней ночи. Неожиданно на пороге, в лунном отблеске, появилась маленькая белая фигурка, и тонкий голос спросил:

— Я не помешаю?

То была мадемуазель Дежазе. Она зашла по-соседски — ее дача находилась рядом, — чтобы провести вечер с нами. Встреченная с распростертыми объятиями, она скромно, почти робко, заняла место среди нас. Ее Попросили исполнить что-нибудь. Певец Фор сел за фортепьяно, чтобы аккомпанировать актрисе, но инструмент мешал ей. Звуки, самые тихие, заглушили бы ее голос. И она отказалась от аккомпанемента. Стоя посреди гостиной, где летний ветерок колебал пламя немногих свечей, — одетая в белое муслиновое платьице, которое придавало ей облик не то девушки-подростка, не то прабабушки, она запела слабым, надтреснутым, но чистым голоском, раздававшимся как некая таинственная скрипка в тиши парка и ночи:

Дети! Лизетта — это я…

Вот какой я вижу эту актрису, когда вспоминаю о ней.

Лесюер[119]

Очень многого недоставало Лесюеру, чтобы сразу завоевать славу большого артиста. Голос у него был глухой, невнятный, неприятного тембра и срывался, если по ходу действия требовалось придать ему больше звучности. Память у него была плохая, и он то и дело подходил к суфлерской будке. Наконец, тщедушный, хилый, небольшого роста, он не обладал той величественной осанкой, благодаря которой в патетических сценах актер господствует на сцене и владеет зрительным залом. Лесюер не только превозмог столь неблагоприятные данные, но и оправдал теорию Ренье,[120] утверждавшего, что актеру необходимо бороться с некоторыми физическими недостатками. Оттенки, недоступные его голосу, он передавал своими говорящими глазами и тщательно отработанной мимикой. Если ему и случалось забывать реплики, он все же не знал провалов, ибо всегда был на высоте положения и отличался искусством, неведомым многим драматическим актерам, — искусством слушать. Что до роста, трудно понять, как Лесюер умудрялся обманывать зрителей. Одно несомненно: в некоторых пьесах, как, например, в «Дон Кихоте», он казался очень высоким и заполнял сцену своим широким жестом. С некоторыми оговорками Лесюера можно сравнить с Фредериком: то же уменье облекаться во все костюмы человеческой комедии и с полной непринужденностью, с одинаковым изяществом носить куртку художника-мазилы, шутовской пурпур сказочного короля, фрак светского человека. Обоих актеров роднила и богатая фантазия; она сообщала их творениям нечто своеобразное, отмечая неизгладимой печатью все созданные ими роли, которые было очень трудно исполнять после них. Спросите у Гота, тоже превосходного артиста, сколько усилий ему потребовалось, чтобы справиться с ролью папаши Пуарье,[121] сыгранной сорок лет назад Лесюером на подмостках театра Жимназ. Когда Лесюер выступал в какой-нибудь пьесе, автор мог быть уверен: в случае неудачи не все будет потеряно, одна роль непременно будет иметь успех — это роль Лесюера. Кто вспомнил бы теперь о «Безумцах» Эдуарда Плувье, если бы Лесюер не создал в этой пьесе своего превосходного любителя абсента? Как он был великолепен, когда сидел перед полным стаканом! Его влажные губы дрожали, в трясущейся руке он высоко держал графин и пил по капле зеленую ядовитую жидкость, действие которой преображало его отупевшее, мертвенно-бледное лицо. Вместе с абсентом в застывшее, иссушенное алкоголем тело пьяницы вливалось тепло и судорожное дыхание жизни, кровь окрашивала щеки, во взоре появлялся блеск. Но вскоре глаза опять стекленели, тухли, рот растягивался, углы губ опускались. Превосходный мим, Лесюер знал все пружины, все скрытые нити, приводящие в действие жалкую человеческую марионетку, и управлял ими ловко, мастерски! Когда он плакал, все в нем рыдало: руки, плечи. Вспомните, как он удирал в «Шляпе часовщика»:[122] его ноги мелькали, множились, словно их было десять, двадцать, тридцать пар — то было поистине гироскопическое зрелище. А взгляд актера, когда он пробуждался во время «игры в пикет»!.. Ах, Лесюер, Лесюер!..

Феликс[123]

Что за странная личность Феликс! Стоило мне написать это имя — и передо мной встал образ актера: фатоватый, тупой человек, круглые глаза, низкий, квадратный, упрямый лоб, всегда глубокомысленно наморщенный, а в общем, золотое сердце, хотя глуп и чванлив, как индейский петух! Надо поработать с ним в театре, чтобы это понять. Едва в артистической заканчивалось чтение пьесы, как он шел к директору и возвращал полученную роль, потому что она ему не нравилась. Все остальные роли казались актеру интересными, кроме этой! Почему именно, он не мог бы сказать. То была причуда, потребность, чтобы его упрашивали, чтобы авторы ходили к нему на пятый этаж дома на улице Жоффруа-Марн, в маленькую провинциальную квартирку, чистенькую, уютную, тщательно прибранную, которую легко было бы принять за жилище каноника или священника, если бы не скопление портретов, медальонов, фотографий, напоминавших артисту о сыгранных им ролях. Надо было посидеть с ним, выпить стаканчик «чего-нибудь сладкого» и попытаться сломить с помощью красноречия, комплиментов, обольщений его отчаянное упрямство. При первом визите Феликс не давал слова, ничего не обещал… Он посмотрит, подумает… Иной раз, когда роль очень соблазняла его, он говорил равнодушно, безучастно: «Оставьте мне пьесу… Я еще почитаю». Одному богу известно, что бедняга мог в ней понять! Он держал у себя рукопись неделю, две и ни о чем больше не заикался. В театре шептались: «Будет играть… Не будет…». Видя, что постановка задерживается из-за каприза одного человека, вы уже собирались послать к черту прославленного актера, как вдруг он появлялся на репетиции, бодрый, улыбающийся! Он знал роль наизусть и играл ее с таким огоньком, что зажигал решительно всех. Но причудам Феликса не было конца, до самой премьеры следовало ждать от него всяческих каверз. Зато в этот знаменательный день неподражаемый пыл причудника-актера, который преображался при свете рампы, его неосознанные, но всегда верные и тонкие приемы, его неотразимое действие на публику вознаграждали вас за все испытанные муки.

Госпожа Арну-Плесси[124]

Видели вы ее в «Анриетте Марешаль»? Помните, как, стоя перед зеркалом, она бросает долгий отчаянный взгляд на безмолвного, неподкупного свидетеля и говорит с душераздирающей простотой: «До чего я постарела!»? Те, кто слышал актрису, никогда ее не забудут. Она играла так искренне, так человечно! В эти четыре слова, падавшие медленно, одно за другим, как удары похоронного колокола, она вкладывала такой глубокий смысл: сожаление о прошедшей молодости, щемящую тоску женщины, которая чувствует, что ее владычеству приходит конец, и, если она не откажется от скипетра по доброй воле, старость все равно нагрянет и, избороздив когтями ее лицо, заставит подписаться под собственным отречением! Страшная минута для самой сильной, самой честной женщины! Неожиданно наступает своего рода изгнание, резкая перемена климата — ледяное дуновение сменяет душистый теплый воздух, исполненный лестных похвал и страстного шепота, которые окружают красоту женщины в цвете лет. Особенно жестока подобная перемена для актрисы. Жажда славы усиливает, обостряет ее желание нравиться. Вот почему большинство актрис не хотят уходить со сцены — им не хватает мужества посмотреться в зеркало и сказать себе раз и навсегда: «Да, я постарела». Они поистине достойны сожаления.

Сколько бы они ни боролись, отчаянно цепляясь за свою упавшую корону, публика отворачивается от них, восхищение сменяется снисходительностью, затем жалостью, еще того хуже — безразличием.

Благодаря своему уму, благодаря своей гордости великая, мужественная Арну-Плесси не стала ждать этого горестного часа. Хотя впереди у нее было еще несколько лет, актриса предпочла уйти в зените славы, как прекрасное октябрьское солнце, которое сразу исчезает за горизонтом вместо того, чтобы длить свою световую агонию среди смутных и долгих сумерек. Слава актрисы от этого выиграла, но мы потеряли чудесные вечера, которые она еще могла нам подарить. Вместе с ней ушел Мариво, пропало очарование его волшебного искусства, искрящегося, непринужденного диалога, подобного капризному взмаху веера, развернутого при свете люстр. Снова вернулись на страницы книг его прекрасные героини со звучными именами принцесс Шекспира, озаренные отсветом их неземной прелести: мы вызываем их, но они уже не откликаются на наш зов. Пришел конец остроумной, легкой беседе, несколько вычурной, манерной, но чисто французской, которую так любил Мюссе, пришел конец игривой болтовне женщин, которые мило шутят, опершись рукой в кружевах на край рабочего столика, и веселым причудам, подсказанным влюбленностью и бездельем. Все это умерло в наши дни; на сцене уже не умеют беседовать, изысканно ухаживать. Эта традиция потеряна с тех пор, как нет больше Арну-Плесси. Помимо трудолюбия, вдумчивости и верности традициям французского искусства, эта превосходная актриса обладала самобытным, пытливым талантом, проявлявшимся во всем, к чему бы она ни обращалась — к великим трагическим ролям, как роль Агриппины,[125] которую она играла проникновенно, скорее в духе Светония, чем Расина, или к современности и к искусству реалистическому, создавая образ Нани в драме Мейлака[126] — образ неотесанной крестьянки и страстно любящей матери. Мне особенно запомнилась сцена, в которой невежественная, косноязычная Нани пытается выразить множество смутных чувств, которые обуревают ее честолюбивое, завистливое сердце, и, подыскивая слова, в порыве дикой злобы хрипит, с силой ударяя себя в грудь: «Ах ты, мужичка!.. Мужичка!..» Актриса произносила это так, что трепет пробегал по залу. Заметьте, что не традиция, не школа подсказывают столь правдивые возгласы и движения, а сама жизнь, которую надо изучать, наблюдать, чувствовать. И какая великая победа, какое наглядное доказательство чудесной творческой силы заключены в том, что неудачная драма «Нани», едва выдержавшая десять представлений, навсегда запечатлелась в душе и глазах тех, кому довелось ее видеть, ибо главную роль в ней исполняла Арну-Плесси!

Адольф Дюпюи[127]

Адольф Дюпюи был сын Розы Дюпюи, актрисы Французской комедии, ушедшей из театра в 1835 году и умершей всего лишь несколько лет тому назад. Несмотря на подлинный талант и успехи, не без труда завоеванные рядом с такой соперницей, как мадемуазель Марс,[128] достойная женщина возненавидела свою профессию, и когда ее сын окончил коллеж Шапталь, где учился весьма посредственно, сидя за одной партой с Александром Дюма-сыном, она воспротивилась со всей силой материнской нежности его желанию стать актером. Хорошо известно, что означает «никогда» в устах любящей женщины, а г-жа Дюпюи страстно любила своего взрослого сына. В Консерватории он не больше преуспел, чем у Шапталя, и не по недостатку ума, — он был наделен им в избытке, но умом острым, индивидуальным, который не слишком угоден в учебных заведениях, где не любят тех, кто рассуждает в строю и хочет знать, почему подается команда «равнение направо», когда следует повернуть налево. Во время занятий он оспаривал идеи своего руководителя Самсона, восставал против подготовки с преподавателем экзаменационных работ. Он желал играть с листа, а не повторять пьесу, которую «зубрил» в течение десяти месяцев перед экзаменом, он требовал развития инициативы в ущерб традициям. Легко себе представить, как негодовал старик Самсон, выслушивая столь разрушительные теории. И все же он симпатизировал этому юному хладнокровному бунтовщику, сыну своей бывшей соратницы, и даже устроил его во Французскую комедию на амплуа пятого или шестого любовника. Но Дюпюи недолго там пробыл. Однажды Фехтер,[129] который был в театре на тех же ролях и играл не чаще своего приятеля, отозвал его в уголок артистической и сказал шепотом: «Не удрать ли нам?.. Здесь подохнуть можно…» — «Давай удерем», — согласился Дюпюи. И вот наши герои отправляются в Лондон, в Берлин и распевают «Я — Линдор»[130] по всей Европе. Им плохо платят, их не понимают, они довольствуются жидкими аплодисментами, но они играют, им дают роли, а для дебютантов это самое важное. Два года спустя, году в 1850-м, мы встречаем нашего актера в театре Жимназ, под руководством Моитиньи, который первый понял, что может дать этот красивый, медлительный и вялый парень. Он заставил его упорно трудиться, играть многочисленные и разнообразные роли — старика, рабочего, резонера, благородного отца — и выявил заложенную в актере наблюдательность, тонкость, чуткость, добродушие и то врожденное обаяние, которым Дюпюи одарен, как никто другой. Десять лет Дюпюи провел в театре Жимназ, где по праву разделил блестящий успех, выпавший на долю «Полусвета»,[131] а затем уехал по ангажементу в Россию. Он пробыл там долго, очень долго, а когда возвратился после семнадцатилетнего отсутствия, завоевать парижскую публику оказалось нелегко. По-видимому, в Санкт-Петербурге и Париже разные требования: на русской сцене говорят тихо, играют сдержанно, понимают реплики с полуслова и ничего не подчеркивают, как в гостиной, в обществе знакомых, воспитанных людей. При такой игре достоинства и недостатки скрадываются, стираются. Конечно, мы узнаем вернувшихся к нам актеров, но различаем их смутно, сквозь дымку, как будто рампа недостаточно освещена. Зато на премьере «Набоба» старые парижане увидели своего прежнего Дюпюи в расцвете таланта, во всем блеске марсельского темперамента, пылкость которого было трудно заподозрить у этого спокойного отца семейства. После премьеры от одного Жансуле зависело войти во Французскую комедию по парадной лестнице, а не проскользнуть в заднюю дверку, как он это делал в начале своей карьеры. Но бывший ученик Самсона сохранил независимость и вольнолюбие прежних дней. Театру Водевиль посчастливилось, и так как администрация на улице Ришелье не согласилась на требования Дюпюи, то Водевиль удержал своего актера.

Лафонтен[132]

Анри Тома, он же Лафонтен, родился в Бордо в начале романтической эры. На юге Франции Бордо занимает особое место. Этот город-олицетворение креольского юга, знойного юга островов — как бы стоит на якоре в водах Атлантики с бушпритом, повернутым в сторону Индии, и, помимо пылкого воображения, краснобайства и живости, свойственных тем, кто живет по ту сторону Луары, бордосцев отличает необоримая потребность «дать стречка», пуститься навстречу приключениям, неизвестности. Эти свойства сыграли большую роль в жизни и развитии таланта нашего актера. «Он будет священником!»-сказала его мать, типичная тамошняя мамаша, католичка до мозга костей. Но стоило бордосцу Анри поступить в семинарию, как он тут же перепрыгнул через ограду, сменил сутану на блузу и пустился, как Красная Шапочка, по полям и долам в погоню за своими причудливыми фантазиями, пока не наткнулся на волка с желтой перевязью и в фуражке жандарма, который потребовал у него документы. Парня насильно вернули домой, мамаша опять решила определить его в семинарию. «Ни за что на свете!» — «Тогда, негодник, отправляйся на острова!» Так выражается гнев родителей-южан: «Он не хочет быть священником?.. А, чтоб его! Ну так мы отдадим его в юнги». Три месяца на солонине и бобах, среди морских брызг и ветра излечили юного беглеца от зуда путешествий, но не привили ему вкуса к тонзуре. По возвращении с острова Реюньон он перепробовал ремесел двадцать: был столяром, слесарем, торговцем всякой всячиной, спал на голой земле, питался, чем бог послал, шел вперед, увлекаемый молодостью и неуемным бордоским темпераментом, без цели, но с широко открытыми глазами и с уже пробудившейся восприимчивостью артиста. Вот он в Париже, служит агентом у книготорговца, шагает по улицам, карабкается по лестницам, сбывает литературу и науку, расхваливает книги и брошюры, — он не успел их прочесть, но заглавия все же запечатлеваются в его памяти и приоткрывают окошко в широкий мир. Он упорен, вкрадчив, красноречив, неотразим — такого агента никогда еще не было в торговом доме Лашатра. Затем как-то вечеррм он заходит в театр Порт-Сен-Мартен, видит на сцене Фредерика и получает удар в сердце, знакомый лишь влюбленным и артистам. Он посылает к черту книжки и журналы и отправляется к Севестру, толстому папаше Севестру, главному директору театров предместья. «Что ты умеешь делать?.. Играл на сцене?» — «Никогда… Дайте мне роль — и вы увидите». Севестр сразу признал артистическое дарование просителя по его истинно бордоской самонадеянности, по живым глазам, широким жестам и громкому, звучному голосу. Такое дарование свойственно говорливой, подвижной натуре южан, которые судят решительно обо всем, все выбалтывают, думают вслух, причем их язык постоянно опережает мысль. Тарасконец и наш новичок, побывавший в театре Порт-Сен-Мартен, — два сапога пара.

В театрике на улице Гэте, где впоследствии дебютировал Муне-Сюлли,[133] Лафонтен прошел школу актерского мастерства. Он играл в Со, в Гренеле, с книгой в руке разучивал роли в пригородных омнибусах, декламировал Бушарди[134] на дорогах. Он добился своего. Слух об его успехах перекинулся через мосты, докатился до бульваров, и вскоре Анри Лафонтен был принят в театр Порт — Сен-Мартен, где выступил в комедии «Кин»[135] вместе с Фредериком, который сразу полюбил его и заставил трудиться в поте лица. «Идем, малыш!» — говорил мэтр, выходя из театра. И он уводил к себе домой, на бульвар Тампль, ученика, измученного пятичасовой игрой на подмостках. Глаза юноши слипались, щеки горели от грима и от света газовых рожков, но до сна было далеко! Ужин был уже подан, все канделябры в гостиной зажжены. Оба актера наспех ели, пили, затем учитель давал ученику какой-нибудь сюжет, поручал разыграть драматическую сценку, а сам опускался в кресло и придвигал к себе графин с вином. «Ну, валяй!»-говорил он.

Превосходный актер, Лафонтен часто рассказывал мне об одной из этих импровизированных сцен. «Представь себе, — сказал ему Фредерик, развалясь на диване, — что ты мелкий чиновник, женился три года назад… Сегодня день рождения твоей жены, которую ты обожаешь… В ее отсутствие ты купил букет, подарок, приготовил вкусный ужин вроде нашего… И вдруг, накрывая на стол, ты находишь письмо и узнаешь, что она подло тебя обманула… Постарайся, чтобы я прослезился… Начинай!» Лафонтен тут же принимается за дело, ставит прибор добросовестно, без обмана — Фредерик не любил шутить, когда речь шла об аксессуарах, — кладет букет на стол, посмеивается, бросает вокруг умиленные взгляды, затем, дрожа от нетерпения и от радости, открывает ящик, где хранится подарок, находит письмо, машинально читает его и испускает душераздирающий крик, в который пытается вложить все отчаяние, вызванное крушением своего счастья!.. «Скажу вам по секрету, я был доволен собой, — признавался мне славный Лафонтен, со смехом рассказывая об этом злоключении, — я считал, что мой крик правдив, искренен, трогателен, я чуть было сам не заплакал… Как бы не так!.. Вместо ожидаемых похвал я получаю сокрушительный пинок пониже спины… Это не очень меня смутило — я уже привык к повадкам моего учителя; поразила меня главным образом его критика: «Как, осел! Ты любишь женщину больше всего на свете, ты слепо веришь ей, слепо! — и при первом взгляде на письмо сразу все понимаешь, во всем убеждаешься, веришь всему, что сказано в этой бумажонке?.. Да ты спятил!.. Вот что! Садись сюда и смотри, как я буду пить отраву капля за каплей».

С этими словами он сам принимается за дело… Открывает ящик… «Что такое? Письмо…» Он вертит его и так и эдак, пробегает непонимающим взглядом, снова бросает в ящик и продолжает накрывать на стол… «Странное все-таки письмо!» Он опять берет его, внимательно читает и, пожимая плечами, швыряет на стол. «Да нет, это неправда, это не может быть… Она придет и все объяснит…» Но как дрожат у него руки, когда он заканчивает сервировку стола!.. А взгляд прикован к письму… Не в силах совладать с собой, он снова перечитывает его… На этот раз он понял, рыдания подступают к горлу, душат его; он со стоном падает на стул… Это было поразительное зрелище! Лицо великого актера все больше искажалось при каждом чтении. Вы видели воочию, как действовал тот яд, который он поглощал глазами. Фредерик уже не мог остановиться и в пылу вдохновения продолжал разыгрывать сцену. Он содрогался всем телом, бросал свирепый взгляд на дверь. Его жена, видимо, только что появилась на пороге. Он подпускал ее как можно ближе и неожиданно выпрямлялся, страшный в своем гневе, с письмом в руке: «На, читай!» И, не дожидаясь ответа, угадав по ужасу жены, что все это правда, что письмо не солгало, он, как пьяный зверь, начинал кружиться на месте, тщетно подыскивая слова, и, по-прежнему влюбленный, несмотря на свое бешенство, стремясь излить на что угодно, но только не на жену снедавшую его жажду разрушения, он хватал стол за ножки и бросал его на другой конец гостиной со всем, что на нем находилось, — с лампой, с посудой…

Вышеописанный пинок пониже спины посвятил Лафонтена в великие актеры, подтвердив, что он достоин своего ремесла. Без уроков Фредерика бордоский юноша не сумел бы сдержать, ввести в русло свой необузданный нрав. Южная кровь и способствовала и мешала его успеху. Она не только подсказывала актеру блестящие импровизации, но и вызывала его гневные вспышки, бестактности — столкновения в его душе добра и зла. Несмотря на блестящее дарование, Лафонтен мог стать неудачником, возвышенным безумцем, сведенным с ума своим артистическим темпераментом, помноженным на темперамент южанина. К счастью, он поступил в театр Жимназ, где проработал десять лет под руководством замечательного учителя. Те, кому довелось видеть в кресле, на авансцене, старика Монтиньи, угрюмого, насупленного, который заставлял актеров повторять по десять, по двадцать раз одно и то же место, который приводил к повиновению самых непокорных, самых упрямых, который был вечно недоволен достигнутым и добивался совершенства, те могут похвалиться, что знали настоящего директора театра. Благодаря этим урокам Лафонтену удалось отшлифовать свой талант. Монтиньи смирил неуемный пыл актера, заставил его носить негнущийся офицерский воротник в «Дворянском сыне»[136]-пьесе, которую Лафонтен снова сыграл в Одеоне несколько лет тому назад, обуздал его южную живость, надев на него отличный фрак мужа из «Дианы де Лис».[137] Бордосец вставал на дыбы, грыз удила, но вышел из рук Монтиньи укрощенным, вышколенным, безупречным. И теперь он всегда вспоминает своего старого учителя со слезами на глазах.

ЗАМЕТКИ О ПАРИЖЕ

Кормилицы

Нет ничего прелестнее прогулки кормилиц с младенцами в Люксембургском саду или Тюильри, между часом и двумя, по первому веселому солнышку, при шелесте первых листочков.

Встретившись в укромном уголке сада, кормилицы прохаживаются группами, в чепцах с развевающимися лентами, или сидят на стульях, раскрыв большой зонт, подбитый розовым или голубым шелком, который отбрасывает ласковую тень на личико младенца. И пока тот спит под тонким покрывалом, среди пенистых кружев, впитывая всем своим крошечным тельцем живительное дыхание весны, кормилица, довольная, отдохнувшая, с улыбкой счастливой роженицы, гордо поднимает голову, смотрит вокруг победоносным взглядом, смеется и болтает с приятельницами.

Здесь собралось кормилиц пятьдесят, одетых в костюмы национальные, но измененные, облагороженные, которые придают торжественности королевского сада старомодную поззию, свойственную комической опере. Головные уборы разнообразны и великолепны: яркие шелковые повязки гасконок и мулаток, традиционные чепчики бретонок, огромные черные легкокрылые бабочки эльзасок, аристократические уборы арлезианок, огромные булавки с золотыми шарами уроженок Беарна, ажурные, как шпицы соборов, чепцы нормандок, торчащие над косматыми шиньонами.

Воздух мягок, клумбы благоухают, набухшие почки каштанов источают запах смолы и меда. Там, возле бассейна, военный оркестр играет вальс. Кормилица поводит плечами, малютка пищит, а прогуливающийся солдатик становится краснее своего красного помпона перед этим строем землячек, которых он находит очень похорошевшими.

Такова кормилица на прогулке, парадная, разряженная, преображенная, благодаря тщеславию родителей младенца и полугодовому пребыванию в столице. Но если вы хотите видеть настоящую кормилицу, надо застать ее тотчас по прибытии в Париж, в одном из странных заведений, именуемых конторами по найму, где на потребу изголодавшихся парижских младенцев торгуют молоком женщин-матерей. Контора находится неподалеку от Ботанического сада, на одной из тихих улиц, оставшихся провинциальными в центре Парижа, со своими пансионами, табльдотами, домиками, окруженными садами, где живут старики ученые и мелкие рантье, разводящие кур. На фасаде старинного здания с большим крыльцом — вывеска, на которой розовой краской выведено только одно слово: «Кормилицы».

Перед дверью скучливо расхаживают обтрепанные женщины с детьми на руках. Входим: пюпитр, зарешеченное окошечко, медный корешок бухгалтерской книги, скамьи, на которых сидят посетители, словом, извечная контора, одинаково холодная и строгая и на рынке и в морге, ведает ли она отправкой слив или регистрацией трупов. А здесь продают живой товар.

Если вы производите впечатление человека «порядочного», вас избавляют от ожидания на скамейке и вводят в гостиную.

Обои цветочками, красный плиточный пол, натертый до блеска, как в монастырской приемной; над камином, где под двумя стеклянными колпаками стоят букеты бумажных роз, портреты маслом хозяина и хозяйки в золотых овальных рамках.

Хозяин ничем не примечателен: физиономия бывшего торгового агента или разбогатевшего мозольного оператора. Хозяйка, женщина весьма упитанная, улыбается всеми тремя подбородками; она ожирела от легкой жизни, но в лице и в глазах у нее сквозит что-то жесткое, недаром она привыкла управлять человеческим стадом. Иногда хозяйкой становится честолюбивая акушерка, но чаще всего это бывшая кормилица, обладающая деловыми способностями.

Бедная крестьянка в далеком прошлом, она пришла в контору по найму, быть может, в эту самую, чтобы продать вместе с молоком год своей молодости. Она расхаживала перед дверью вместе с другими, голодная, держа на руках ребенка; вместе с другими она протирала грубую шерстяную юбку, сидя в ожидании на каменных скамьях.

Теперь положение изменилось: она богата, пользуется известностью. Односельчане, помнящие, что она уехала в лохмотьях, отзываются о ней с уважением. У себя в деревне она авторитет, чуть ли не провидение.

Год выдался неурожайный, землевладелец требует уплаты. Вечером, у очага, протягивая широкие ладони к огню, муж говорит:

— Фрази, послушай-ка!.. Молоко у тебя хорошее, деньги дороги… Почему бы тебе не поехать в Париж на заработки? Не так уж это страшно. Хозяйка конторы — наша, деревенская, она нас знает и живо подыщет тебе хорошее место.

Фрази уезжает, за ней другая. Мало-помалу это входит в привычку — алчность довершает то, что было начато по бедности. Теперь всякий раз, когда рождается ребенок, его положение ясно и судьба определена заранее. Он останется дома и будет вскормлен козьим молоком, а материнское молоко, проданное за хорошую цену, пойдет на покупку поля или на расширение луга.

Всякая повелительница кормилиц, всякая хозяйка конторы по найму извлекает главную выгоду из своего родного края — Оверни, Савойи, бретонских ланд или лесистых склонов Морвана. Заметим, что торговля кормилицами в Париже подвержена тем же колебаниям, что и деревенская жизнь. Кормилицы редки в урожайные годы, зато их много в голодное время. Но какой бы ни был год — хороший или плохой, кормилиц днем с огнем не сыщешь во время жатвы или сбора винограда, в разгар полевых работ.

Сегодня в конторе по найму, видимо, есть что предложить. Не считая кормилиц, которые расхаживают у входа в деревянных башмаках, двадцать — тридцать женщин толпятся под окном, в небольшом садике, превращенном во двор, которому придают весьма мрачный вид поломанные бордюры буксуса, истоптанные клумбы и детские пеленки, которые сушатся на веревке между гибнущим фиговым деревом и высохшим кустом сирени. Вокруг сада выстроились грязные будочки; своей отталкивающей наготой они напоминают не то соломенные хижины негров-рабов, не то лачуги каторжан. В них и ютятся кормилицы с детьми, пока не поступят на место.

Они спят на складных кроватях, дыша спертым воздухом, под несмолкаемый крик младенцев, которые разом просыпаются, едва закричит один, и начинают орать хором, ловя неопрятную материнскую грудь. Недаром кормилицы предпочитают проводить время в садике, — здесь они ходят из угла в угол с отсутствующим видом душевнобольных, присаживаясь лишь для того, чтобы заштопать чулки, или наложить на старую-престарую юбку лишнюю заплату — лоскут землисто-серого, линялого желтого или выцветшего голубого цвета, словом, тех тонов, которые от избытка утонченности парижская мода заимствует у деревенской нищеты.

Но вот в гостиной появляется хозяйка, одетая кокетливо и строго: волна бантов цвета пуншевого пламени на черном монашеском корсаже; взгляд ее суров, голос медоточив.

— Вы желаете кормилицу?.. За семьдесят франков в месяц?.. Превосходно… У нас большой выбор за эту цену…

Хозяйка отдает приказ. Дверь отворяется, входят восемь-десять кормилиц с детьми на руках. Они топчутся на месте, затем покорно выстраиваются, стуча грубыми башмаками и теснясь, как пугливые овцы… Не подходят? Живо — десять других!.. Те же опущенные глаза, та же робкая униженность, те же обветренные, загорелые щеки цвета коры, цвета земли. Хозяйка представляет кормилиц, расхваливает свой товар.

— Здоровая, чистенькая, как стеклышко… Молоко у нее превосходное… Взгляните на малютку!..

Малютка и в самом деле хорош, он всегда хорош. В заведении имеются два-три младенца, которыми заменяют наиболее тщедушных детей.

— Когда у вас появилось молоко, кормилица?

— Три месяца назад, сударь.

Молоко всегда трехмесячное: Взгляните сами:' из расстегнутого корсажа вырывается длинная белая струя, богатая деревенскими соками. Но не слишком доверяйтесь видимости — это запасная грудь, которую никогда не дают ребенку. Следовало бы взглянуть на другую, дряблую грудь, но она стыдливо прячется. Да и кроме того, молоко скапливается после нескольких дней полного отдыха.

Между тем хозяйка разливается соловьем и с властностью собственницы, с привычным бесстыдством выставляет напоказ несчастных, испуганных женщин.

Наконец выбор сделан, кормилица нанята; остается расплатиться. Хозяйка проходит за решетку и подводит счет. Ужасный счет! Сперва столько-то процентов в пользу заведения, затем долг кормилицы за пищу и кров. Что еще? Дорожные расходы. Все? Нет, остается заплатить «доставщице», которая возьмет ребенка у матери и отвезет его в родную деревню.

Печальное путешествие! Доставщица ждет, чтобы набралось пять-шесть младенцев, и увозит их, упаковав, как кур, в большие корзины, из которых торчат одни головки. Далеко не все дети выдерживают пребывание в нетопленных вокзалах, тряску на жестких скамейках третьего класса, кормление молоком из соски или сахарной водичкой через тряпку. Мать передает нескончаемые наставления тетке и бабушке. Ребенок, отнятый от ее груди, беспокоится, пищит. Мать целует его в последний раз и плачет. Правда, ее слезы искренни лишь наполовину — деньги, страшные деньги, которые она любит всем своим крестьянским нутром, скоро их высушат. И все же эта сцена надрывает сердце и наводит на печальные думы о разлуке рабов с семьями.

Кормилица берет свой багаж — немного тряпья в узелке.

— Как! Это все, что у вас есть?

— Ах, добрый господин, мы живем так бедно!.. Ей — богу, нечем наготу прикрыть.

И правда, у нее почти нет вещей. Прежде всего надо преобразить ее, одеть. Она все это предусмотрела. Первая забота кормилиц, как и флибустьеров, отправляющихся на разбой, — приехать налегке, без громоздкого багажа; вторая забота — приобрести большой сундук для «припасов». В самом деле, сколько бы вы ни холили, ни баловали введенную в ваш дом дикарку, чей грубый голос, непонятный говор, стойкий запах коровника и сена так не Подходит к изысканности парижского интерьера, сколько бы вы ни смывали с нее загар, ни учили ее правильно выражаться, следить за чистотой тела и опрятностью одежды, в кормилице, самой смышленой, самой расторопной, то и дело проступает неотесанная бургиньонская или морванская мужичка. Под вашей кровлей, у вашего очага она остается врагом, крестьянкой, попавшей из своего унылого края, из беспросветной нужды в сказочный мир роскоши.

Ей хочется иметь все, что она видит, все унести туда, в свою дыру, в свое жилище, где у нее корова и муж. В сущности, для этого она и приехала, ее навязчивая идея — «припасы».' Припасы — поразительное слово, на языке кормилиц оно приобретает растяжимость и размеры глотки боа. Припасы — это подарки и жалованье, все, что ей выплачивают и дают, все, что можно подобрать и украсть, старый хлам и набитая кубышка, все, что кормилица собирается разложить по приезде перед завистливыми соседями. Ради того, чтобы увеличить, пополнить эти священные припасы, ваш кошелек и ваше сердце подвергаются постоянным иабегам. Впрочем, вы имеете дело не с одной кормилицей: ее сообщниками выступают муж, бабушка и тетка; в глухой деревушке, неизвестной вам даже по названию, целая семья, целое племя замышляет против вас хитрости, достойные краснокожих. Каждую неделю приходит письмо, написанное неуклюжим, замысловатым почерком, заклеенное серым хлебом и припечатанное игральной костью.

Сперва вас умиляют эти смешные, наивные послания с их сложной орфографией, витиеватым слогом, кручеными и перекрученными фразами, на манёр шапки, которую вертит в руках крестьянин, не желающий показать свое смущение. Умиляет и тщательно выведенный на конверте адрес, вроде тех, что встречаются в военных рассказах Дюраидо:

«Европа, Франция, Париж, департамент Сена, Третий округ, Вогезская улица, дом восемнадцатый, госпоже, госпоже Фрази Дарнель, кормилице у господина» и т. п.

Погодите! Вы не долго будете восхищаться этими перлами деревенского простодушия. Все они посягают на ваш кошелек, все подсказаны крестьянской хитростью и идиллическим мошенничеством.

«Пишу тебе, чтобы довести до твоего сведения, драгоценная и достойная супруга, — только не говори об этом нашим уважаемым хозяевам и благодетелям, потому что они, пожалуй, опять захотят дать тебе денег, а злоупотреблять никогда не годится…»

Затем следует подробное описание страшной грозы, которая все опустошила в деревне — урожая как не бывало, хлеба побиты, трава на лугах полегла. Дождь льет у них в доме как под открытым небом, потому что град продырявил крышу, а боров, редкостное животное, которое собирались зарезать на Пасху, сдох от разрыва сердца при первом ударе грома.

В другой раз подохла корова, старший мальчик сломал себе руку или на птицу напал мор. На одну и ту же крышу, на одно и то же поле обрушиваются невероятные беды, подобные казням египетским. Все это грубо, нелепо, шито белыми нитками. Нужды нет, делаешь вид, что веришь россказням, снова и снова даешь денег, иначе берегись! Кормилица не станет жаловаться, просить, нет, но она надуется, будет потихоньку плакать, стараясь, чтобы ее слезы заметили. А когда кормилица плачет, младенец кричит, потому что от горя «портится кровь», а от «испорченной крови» молоко становится горьким. Скорее заполним почтовый перевод, и пусть кормилица смеется.

Еженедельные потрясения не мешают, однако, кормилице ежедневно заботиться о своих «припасах». Надо раздобыть распашонки для своего малыша, несчастного сиротки, который там, в деревне, сосет козье молоко, достать себе юбку, пальто мужу, подобрать с разрешения хозяев все, что валяется, всякие ненужные мелочи, место которым на помойке. Впрочем, разрешение не всегда спрашивается — кормилица вывезла из деревни странное представление о собственности добрых парижан. Женщина, которая в родной деревне не возьмет яблока на участке соседа, спокойно, без зазрения совести, разграбит весь ваш дом. Для зуава обобрать араба или колониста не означает красть, а «положить в карман», «поживиться». Разница огромная! Также и для кормилицы — украсть у горожанина значит «пополнить свои припасы».

Несколько лет тому назад у меня пропали два серебряных прибора — ей-богу, на основе личного опыта я мог бы прочесть цикл лекций о кормилицах! Были заподозрены слуги, пришлось сделать обыск, открыть сундуки. У меня уже сложилось представление о «припасах», и я начал с сундука кормилицы. Нет, ни один тайник сороки-воровки на церковной колокольне, ни одно дупло дерева, где ворон-коллекционер складывает награбленное добро, не являли такого нагромождения блестящих и ненужных предметов: пробки от графинов, дверные ручкн, пряжки, осколки зеркала, катушки без ниток, гвозди, шелковые лоскуты, обрывки серебряной бумаги, рекламы модных магазинов, а на самом дне, под всеми этими «припасами», два серебряных прибора, в свою очередь, ставшие «припасами».

Кормилица не сознавалась до последней минуты; она клялась, что не виновна, говорила, что взяла приборы без злого умысла, вместо рожка для ботинок. И все же она не захотела откладывать свой уход до утра. Она боялась, что мы одумаемся, «пошлем за жандармами». Было темно, шел дождь. И на наших глазах кормилица, безмолвная, злая, ставшая и в самом деле дикаркой, не пожелав даже, чтобы ей помогли, таща обеими руками сундук, набитый драгоценными «припасами», скрылась волчьей поступью под сводами лестницы.

Представьте себе, что ваш ребенок поручен заботам такой женщины… Вот почему совсем нелишне постоянно наблюдать за ней. Стоит предоставить кормилице свободу — и она не вынесет его гулять, чтобы он побыл на солнышке и подышал свежим воздухом под деревьями сквера. В сущности, Париж утомляет ее. Она предпочла бы посидеть без света у камина, с ребенком на коленях, и, нагнувшись к огню, как в деревне, забыться часика на четыре тяжелым сном крестьянки. Очень трудно внушить кормилице, чтобы она не клала грудного ребенка к себе на кровать. Зачем нужна колыбель? Чего только не придумают эти горожане! Не лучше ли иметь младенца у себя под боком и давать ему грудь, как только он закричит, не вставая и не студясь? Правда, иной раз его и придавишь во сне, но это редко случается.

Кроме того, по убеждению крестьян, грудной ребенок ест все, что угодно, и его можно безнаказанно пичкать кислыми сливами и зелеными грушами. А он между тем подхватывает желудочную болезнь и умирает, несмотря на врачебный уход. В другой раз из-за того, что младенца уронили или тихонько дали ему подзатыльник, у него начинаются судороги, менингит… Да, нашим парижанкам следовало бы прислушаться к совету Жан-Жака и самим кормить грудью детей! Правда, это не всегда осуществимо в душной атмосфере большого города, где у стольких матерей не бывает молока!

Но что сказать о провинциалках, которые без всякой нужды, просто по беззаботности и от лени, отдают своих грудных детей на два-три года в крестьянскую семью, которую они и видеть не видели? Большинство младенцев в таких условиях умирает. Выжившие возвращаются домой неузнаваемыми — это уродливые человечки с деревенскими повадками, говорящие грубыми голосами на варварском диалекте.

Помнится, я жил как-то в провинции, на Юге, и друзья предложили мне совершить экскурсию к Гарскому мосту. Мы собирались устроить пикник на каменистом берегу реки, под тенью развалин. «Малыш» моих друзей был отдан кормилице, жившей в тех местах, и мы решили мимоездом повидать его. Одним словом, увеселительная прогулка! Приглашаем соседей, нанимаем карету. Поехали! Навстречу ветру, солнцу и обжигающей, слепящей пыли. Проехав час, мы замечаем на возвышенности, среди белой, как снег, дороги темное пятно. Пятно приближается, растет. Это поджидающая нас кормилица. Карета останавливается, в дверцу подают кричащего младенца.

— Какой чудесный малыш!.. Как он похож на мать!.. Скажите, кормилица, он здоров?

Все в карете целуют ребенка, умиляются, затем передают обратно маленький орущий сверток, и мы мчимся дальше, оставив кормилицу и младенца на южном солнцепеке в облаке раскаленной, скрипящей под ногами пыли.

— Вот так-то и вырастают крепкие дети… — скажете вы.

Согласен. Ребенку, который все это выдержит, ничто уже не страшно в жизни.

Диковинные салоны

Среди бесчисленных причуд нашего времени нет причуды более веселой, странной, более богатой забавными неожиданностями, чем бешеное увлечение вечерами, танцами, чаями, которое свирепствует с октября по апрель во всех слоях парижской буржуазии. Даже самые скромные семьи, живущие в захолустных уголках Батиньоля и Левалуа-Перре, желают вести светскую жизнь, иметь свой салон и приемный день. Я знаю безумцев, которые каждый понедельник отправляются пить чай на улицу Кроличья Нора.

Еще полбеды, когда люди получают выгоду от устройства этих празднеств. Например, врачи, которые открывают свой кабинет и хотят, чтобы их знали в округе, родители, имеющие дочь-бесприданницу, преподаватели декламации и учительницы музыки, которые приглашают раз в неделю семьи своих учеников. В таких вечерах всегда есть что-то от школьных занятий, от экзаменов — голые стены, жесткие стулья, натертый паркет без единого ковра, вымученное оживление и чуткая тишина, наступающая при словах учителя: «Господин Эдмон прочтет нам сцену ив «Мизантропа»; или: «Мадемуазель Элиза сыграет «Полонез» Вебера».

Но сколько несчастных устраивают приемы без смысла, без пользы, просто ради удовольствия принимать, терпеть раз в неделю неудобства, собирая у себя человек пятьдесят, которые уйду! поздно вечером, насмешливо улыбаясь! Гостиная бывает обычно слишком мала, узка, гости беседуют в неудобных позах пассажи* ров омнибуса. Квартира становится неузнаваемой, все перевернуто вверх дном, всюду закоулки, портьеры, ширмы с сюрпризами, и при виде гостей растерявшаяся хозяйка дома то и дело кричит: «Не сюда!» Порой какая-нибудь дверь нескромно приотворяется, и вы замечаете на фоне кухонной стены хозяина, измученного беготней, вымокшего под дождем, — он вытирает шляп; носовым платком и торопливо жует кусок холодного мяса у заваленного посудой стола. Танцуют в коридорах, в спальнях, из которых вынесена вся мебель, и, не видя вокруг ничего, кроме люстр, бронзовых бра, драпировок и фортепьяно, гости недоумевают: «Где же хозяева будут спать?»

Я знавал очень странный дом в этом роде: комнаты были там расположены анфиладой и разделены ступеньками, словно лестничные площадки, и гости, собравшиеся в глубине помещения, как бы восседали на подмостках, пренебрежительно взирая оттуда на вновь прибывших, укороченных, скрытых до подбородка в провале первой комнаты. Представьте себе, как там было приятно танцевать! Не важно! Раз в месяц в этом доме устраивали грандиозный вечер. Из маленького кафе напротив приносили скамейки, а заодно появлялся и официант в лаковых башмаках и белом галстуке, единственный из приглашенных, у которого были золотые часы на золотой цепочке. Надо было видеть, как взволнованная, растрепанная, раскрасневшаяся от хлопот хозяйка бегала за этим человеком из комнаты в комнату и кричала: «Господин официант!.. Господин официант!..»

А публика на этих вечерах! Всегда одни и те же люди — их встречаешь всюду, — они знают, ищут и притягивают друг друга. Целое сборище пожилых дам и молодых девиц в претенциозных и поблекших туалетах. Бархат на платьях бумажный, перкалин заменяет шелк. Чувствуется, что старая бахрома, смятые цветы и линялые ленты подбирались и приметывались, как бог на душу положит, под одобряющие слова: «Сойдет! Вечером не будет заметно». Женщины густо пудрятся, нацепляют на себя фальшивые драгоценности и поддельные кружева: «Сойдет! Вечером не будет заметно…» Занавески на окнах приобрели непонятный цвет, мебель разваливается, ковры расползаются: «Сойдет! Вечером…» Вот чего стоят эти празднества, зато в три часа утра хозяева с гордостью видят, как к двери их дома подкатывают четыре фиакра, привлеченные светом канделябров, и совершенно напрасно, ибо гости чаще всего уходят пешком и совершают на рассвете длинные переходы по линии отсутствующего омнибуса. Девушки шествуют под руку с отцами, всунув атласные туфельки в деревянные башмаки.

Сколько я перевидал смехотворных салонов! На каких нелепых вечерах я ни появлялся в своем первом фраке, наивный провинциальный мальчик, знавший жизнь по Бальзаку и считавший своим долгом бывать в свете! Надо подобно мне исколесить в течение двух лет весь буржуазный Париж, чтобы понять, до чего доходит безумное увлечение приемами. Все это уже далеко. Помню, однако, гостиную в чиновничьей квартире, где из-за тесноты фортепьяно придвигали к кухонной двери. Стаканы с сиропом ставили прямо на ноты, а когда раздавались звуки трогательного романса, прислуга подходила послушать пение и облокачивалась на крышку инструмента.

Так как несчастная пленница не могла выйти из кухни, хозяин брал на себя все хлопоты по дому. Вижу его перед собой как живого: дрожа от холода в тонком фраке, он тащит из погреба огромные куски каменного угля, завернутые в газету. Бумага рвется, уголь катится по паркету, а между тем за фортепьяно продолжают петь: «Хорошо слушать всплески весла…»

А вот и другое диковинное помещение на шестом этаже: лестничная площадка служила там прихожей, перила — вешалкой, а разрозненная мебель была вдвинута в спальню, единственную комнату, которую хозяева отапливали и освещали, что не мешало ей оставаться холодной и темной из-за нищеты, которая обитала в пустыне заброшенных комнат. Бедные люди! Часов в одиннадцать они простодушно спрашивали вас: «Здесь не слишком жарко?.. Вам не хочется освежиться?..» И они распахивали окна. И все же это было лучше ядовитого на вид сиропа и черствого печенья, тщательно хранившегося в течение нескольких недель. Я знавал хозяйку дома, которая по вторникам клала сушить на окно кучки мокрого чая и заваривала его затем два-три понедельника подряд. Да, если у буржуа появляется какая-нибудь причуда, трудно сказать, до чего они могут дойти. Нигде, даже в самой богемной богеме, я не встречал таких странных типов, как в буржуазных кругах.

Припоминаю даму в белом, которую мы прозвали дамой с «осадками», потому что она вечно вздыхала и жаловалась на «осадки» в желудке… Мы так и не узнали, что она имела в виду.

А толстая мамаша, жена преподавателя юридических наук, которая привозила с собой на танцы учеников мужа, непременно иностранцев, в том числе закутанного в меха молдаванина и перса в длинной юбке!

А господин, который велел напечатать на своих визитных карточках: «Всемирный турист», желая этим сказать, что он совершил кругосветное путешествие!

А старуха крестьянка в салоне у выскочек, на три четверти глухая и помешанная, в безвкусном шелковом платье, которой дочь говорила жеманно: «Мамочка! Господин NN хочет продекламировать нам стихи!» Ничего не понимая, несчастная старуха ерзала в кресле и бормотала с растерянной идиотской улыбкой: «Вот как? Хорошо, очень хорошо!..» В том же доме коллекционировали родственников великих людей. Вам заявляли под большим секретом: «Сегодня вечером у нас будет брат Амбруаза Тома», или: «Двоюродный брат Гуно», или: «Тетушка Гамбетты». Но не сам Гамбетта и не сам Гуно, какое там! Наконец, в другом доме… но я умолкаю: примеры можно было бы приводить до бесконечности.

В ПРОВИНЦИИ

Член жокей-клуба

После обеда гостеприимные севенцы решили непременно показать мне свой клуб. Это был извечный клуб провинциального городка: анфилада комнат (их всего четыре) на втором этаже старой гостиницы, выходящей на площадь, большие потускневшие зеркала, голый плиточный пол и на каминах — там валялись позавчерашние парижские газеты — бронзовые лампы, единственные во всем городе, которые не гасят в девять часов.

Когда я пришел в клуб, в нем было еще мало народу. Старики либо храпели, уткнувшись носом в газету, либо молча играли в вист, и при зеленом свете абажуров их склоненные лысые головы отливали тем же матовым блеском, что и костяные жетоны, лежавшие в синелевой корзиночке. С улицы доносились звуки вечерней зори и шаги прохожих, возвращавшихся домой по крушм улочкам, каменным лестницам и откосам этого расположенного террасами горного селения. После того, как в глубокой тишине отзвучали последние удары дверных молотков, молодежь, освободившись от семейных прогулок и трапез, громко затопала по лестнице клуба. Я увидел человек двадцать здоровенных горцев в свежих перчатках, открытых жилетах, отложных воротничках, причесанных на русский манер, вследствие чего они походили на больших, грубо раскрашенных к укол. Трудно себе представить что-нибудь более комичное. Мне казалось, что я присутствую на чисто парижской пьесе Менлака или Дюма-сына, сыгранной любителями из Тараскона и даже из более глухого городишки. Пресыщенность, скучающие, брезгливые мины и небрежный тон, который является высшим шиком парижского хлыща, — все это предстало предо мной за двести миль от Парижа, но только утрированное из-за плохой игры актеров. Надо было видеть, с какой томностью эти крепкие парни спрашивали друг у друга: «Как ваше самочувствие?», какие изнеможенные позы принимали они на диванах, как лениво потягивались перед зеркалами и говорили с ярко выраженным местным акцентом: «Какая мерзость!.. Какая скука!..» Занятная подробность — они называли свой клуб «клобом», причем, как истые южане, произносили это слово: «клаб». Только и слышно было: «Член клаба, устав клаба…»

Я спрашивал себя с недоумением, как могли эти сумасбродства залететь сюда из Парижа и привиться в здоровом, бодрящем климате Севен, как вдруг увидел изящную бледную физиономию и завитую голову герцога М., члена Жокей-клуба, Роуинг-клуба, Деламарских конюшен и многих других ученых обществ. Этот юный аристократ, который прославился своими безумствами на парижских бульварах, за несколько месяцев пустил по ветру предпоследний миллион отцовского наследства, и испуганный опекунский совет послал его на лоно природы, в этот затерянный уголок Севен. Тут я понял, откуда у здешних парней томность, откуда эти их жилеты с вырезом в виде сердца, откуда эти претенциозные обороты речи — образец был у меня перед глазами.

Не успел член Жокей-клуба войти, как его окружили, засыпали вопросами, комплиментами. Слова герцога повторялись, его манерам подражали, бледное лицо парижского хлыща, болезненное, осунувшееся, но все же породистое, словно отражалось в деревенских зеркалах, которые грубо искажали его черты. В тот вечер, желая, очевидно, оказать мне честь, герцог много говорил о театре, о литературе. И с каким пренебрежением, с каким невежеством! Эмиля Ожье он называл: «Этот субъект!», а Дюма-сына — «крошка Дюма». Он судил обо всем вкривь и вкось, его туманные мысли тонули в неоконченных фразах, в которых выражения: «Как бишь его», «Это самое» заменяли недостающие слова, играя роль многоточия, которым злоупотребляют плохие драматурги. По-видимому, юный герцог никогда ни о чем не думал, но, общаясь со многими людьми, у каждого позаимствовал фразы, мнения, которые отпечатались у него в голове и стали частью его особы, наподобие завитых волос, оттенявших его изящный лоб. Но кое-что он знал досконально, а именно: геральдику, ливреи, девок, скаковых лошадей, и в этом юные провинциалы, воспитанием которых занимался герцог, стали почти так же сильны, как и он.

Вечер тянулся под болтовню этого меланхоличного конюха. К десяти часам старики разошлись, карточные столы опустели, и молодые люди уселись за них, чтобы перекинуться в вист. С приездом герцога это вошло у них в привычку. Я примостился на диване, откуда мне были хорошо видны игроки, на которых из-под абажуров падал яркий свет. Член Жокей-клуба восседал на почетном месте. Надменный, равнодушный, он держал карты с безукоризненным изяществом и весьма мало заботился о проигрыше и выигрыше. Кроме того, разорившийся парижский мот был все же самым богатым человеком во всей компании. Но сколько выдержки требовалось остальным, чтобы сохранять спокойствие! По мере того как игра обострялась, я с возрастающим любопытством следил за выражением лиц. У бедных мальчиков дрожали губы, глаза наполнялись слезами, пальцы судорожно сжимали карты. Желая скрыть волнение, незадачливые игроки восклицали: «Плевать!» или: «Какая скука!», но из-за резкого южного акцента, безжалостно выдающего даже сокровенные чувства, эти возгласы теряли оттенок аристократического безразличия, какой они принимали в устах юного герцога.

Меня особенно заинтересовал один игрок. Это был высокий парень, глупый, наивный и простоватый, хотя и причесанный под Демидова, быстро вытянувшийся щекастый ребенок с бородой, на лице которого отражались все впечатления. Бедняга все время проигрывал. Несколько раз он вставал из-за стола, поспешно уходил куда-то, затем возвращался, весь красный, потный, и я говорил себе: «Ты, верно, рассказал какую-нибудь небылицу матери и сестрам, чтобы выпросить у них денег». Он действительно приходил с полными карманами и яростно продолжал игру. Но ему не везло. Он проигрывал, проигрывал по-прежнему. Я чувствовал, что он волнуется, дрожит и уже не в силах сохранять спокойствие при такой неудаче. После каждой битой карты его ногти все глубже впивались в суконную скатерть — тягостное зрелище!

Между тем, убаюканный провинциальной скукой и бездельем, утомленный дорогой, я различал карточный стол как в тумане, как некое смутное, призрачное видение, и наконец уснул под тихий говор игроков и шуршание карт. Разбудили меня сердитые голоса, гулко отдававшиеся в пустых залах. Все уже ушли. Оставались двое — член Жокей-клуба и высокий парень; они сидели за столом и играли. Партия была серьезная — экарте на ставку в десять луидоров. Прочитав отчаяние на славном бульдожьем лице горца, я понял, что он опять проигрывает.

— Реванш! — в бешенстве кричал он время от времени.

Противник держался по-прежнему спокойно, хладнокровно. При каждом ходе злая, презрительная усмешка кривила его аристократический рот. Я услышал возглас: «Бита!», затем сильный удар кулаком по столу. Кончено! Несчастный проигрался дотла.

Он застыл на месте, молча уставившись на свои карты; его модный сюртук задрался, рубашка смялась и намокла, точно после драки. Затем, видя, что герцог собирает разбросанные по столу золотые монеты, он вскочил, заорал:

— Это мои деньги, черт побери!.. Верните мне деньги!

И заплакал, как ребенок. Да он, и правда, был сущий младенец.

— Верните мне деньги!.. Верните! — повторял он.

Можете мне поверить: он больше не сюсюкал. Он обрел свой естественный голос, и этот голос надрывал мне душу, ибо у сильных людей слезы налетают, как шквал, и причиняют им подлинное страдание. Герцог, по-прежнему холодный и насмешливый, взирал на него с полным безразличием… Тогда несчастный бросился на колени и сказал тихим, срывающимся голосом:

— Это не мои деньги… Я их украл… Отец велел мне уплатить долг…

Стыд душил его, он не договорил.

При первом же слове об украденных деньгах герцог встал. Щеки его слегка порозовели. На его лице появилось гордое выражение, и оно очень ему шло. Он вытряхнул деньги из карманов прямо на стол и, сбросив на минуту маску парижского хлыща, сказал естественным, сердечным тоном:

— Забирай все это, болван… Неужели ты подумал, что мы играем всерьез?

Право, мне захотелось расцеловать юного аристократа!

Скачки в Геранде

Прежде всего пройдемся по Геранде, неповторимому, чудесному городку, такому живописному благодаря своим древним крепостным стенам, толстым башням и рвам, наполненным зеленой водой. Между старыми камнями буйно цветет дикая вероника, вьется плющ, змеятся глицинии, а с зубчатых стен свешиваются растущие в садах кусты роз и цепкие «дедушкины кудри». Миновав низкий круглый проезд, под сводами которого весело отдается звон бубенцов почтовых лошадей, попадаешь в неведомую страну, в эпоху, удаленную от нас на пять столетий. Повсюду дугообразные, стрельчатые двери, древние косоугольные дома, верхние этажи которых выдаются над нижними, стены с наполовину стершимся орнаментом. В тихих улочках стоят средневековые замки, поблескивают их узкие окна. Величественные ворота заперты, но в щели рассохшихся досок можно увидеть заросшее крыльцо, кусты гортензий у входа и покрытый травою двор, где разрушенный колодец или остатки часовни снова являют взору груду камней и зелени. Таков характер Геранды — кокетливые, цветущие руины.

Иной раз над внушительным, источенным временем дверным молотком висит вывеска почтового отделения, по-буржуазному красуется металлический герб судебного пристава или нотариуса. Но чаще всего старинные жилища хранят свой аристократический облик, и, если хорошенько покопаться, можно обнаружить несколько прославленных бретонских имен, погребенных в тишине этого маленького городка, который и сам представляет собой кусок истории. Действительно, здесь все овеяно задумчивой тишиной. Она бродит возле церкви XIV века, где торговки продают с лотков фрукты и молча перебирают спицами. Она витает над пустынными аллеями, надо рвами со стоячей водой, над сонными улочками, по которым изредка пройдет с коровой босоногая пастушка, подпоясанная веревкой, в чепце Жанны д'Арк.

Зато в день скачек город преображается. По улицам едут экипажи с купальщиками из Круазика и Пулигена, крестьянские повозки, огромные старинные кареты, точно сошедшие со страниц сказки, и наемные двуколки, везущие какую-нибудь знатную вдову из близлежащего поместья, которая гордо восседает между служанкой в чепчике и пажом в деревянных башмаках. Весь этот люд направляется к поздней обедне. Звон колоколов, врываясь в узкие улочки, смешивается с лязгом ножниц цирюльников. В церкви негде яблоку упасть, зато город опустел на целых два часа. В полдень, при первых звуках Angelus'a церковные двери отворяются, верующие заполняют маленькую площадь, а нищие, столпившиеся на паперти, затягивают протяжную странную жалобу — смесь всех церковных песнопений: литаний. Credo, Pater Noster. Язвы и увечья, выставляемые напоказ, напоминают средневековый лепрозорий. Вид толпы еще усиливает впечатление глубокой старины: на женщинах остроконечные белые чепцы с вышивкой над гладко причесанными волосами (у рыбачек и торговок солью чепцы украшены длинными плоеными лентами), юбки в крупную складку и скромные, закрытые лифы. Мужчины носят два костюма: испольщики — короткую куртку с высоким воротником и цветной платок, повязанный на манер жабо, что придает им вид индюков, солевары — старинный национальный костюм: длинную белую блузу, доходящую до икр, белые штаны, стянутые подвязками выше колен, и черную треуголку, украшенную цветной Синелью и стальными пряжками. Шляпу эту надевают по-разному: женатые — «по-боевому», как жандармы, вдовцы и холостяки — чуть набекрень. После обедни народ наводняет старые улочки Геранды, а час спустя собирается в километре от города, на ипподроме, среди огромной голой равнины.

С высоты трибун открывается великолепный вид. Вдали море, ярко-зеленое, усеянное белыми барашками; ближе — колокольни Круазика, Батса и солончаки, которые кое-где сверкают под лучами солнца. Люди стекаются отовсюду. Белые чепцы мелькают над живыми изгородями. Парни идут по полям кучками, взявшись за руки и распевая хриплыми голосами; их повадки, песни примитивны, грубы, почти дики. Не обращая ни малейшего внимания на любопытные взгляды господ в шляпах, проходят женщины в повязанных крест-накрест муаровых шалях; они держатся скромно, без тени кокетства. Ведь они пришли не себя показать, а посмотреть… В ожидании скачек народ теснится за трибунами, у больших палаток, где на свежем воздухе торгуют вином и сидром, пекут вафли, варят сосиски. Наконец появляется духовой оркестр Геранды, сопровождаемый новыми шумными ватагами молодежи, и на время прерывает попойку. Каждый спешит занять место получше, и в этом людском половодье, все затопившем вокруг — и жнивья и овраги, солевары кажутся издали доминиканцами или премонстрантами из-за своих белых блуз, которые как бы прибавляют им росту. Впрочем, вся эта часть Бретани похожа на огромный монастырь. Даже трудятся здесь молча. По пути в Геранду мы проезжали мимо безмолвных деревень, где молотилки и цепы работали дружно, но без ободряющих криков и песен. Зато сегодня вафли, сидр и сосиски развязали языки парней, и веселый гомон стоит вдоль всего ипподрома.

В Геранде устраивают скачки двух родов: во-первых, городские скачки и провинциальный стипл-чез сотни раз виденный нами. Это явное подражание Парижу: прикрепленные к шляпам зеленые билеты, экипажи, стоящие внутри ограды, кокетливые зонтики и платья со шлейфом, словом, ничего интересного. Во-вторых, скачки мулов и местных лошадок, чрезвычайно нас позабавившие. Совсем не просто поставить в ряд здешних низкорослых мулов, вдвойне упрямых, ибо они мулы бретонские. Музыка, крики, пестро раскрашенные трибуны пугают их. Вечно какой-нибудь мул уносит седока в противоположную сторону. Требуется немало времени, чтобы вернуть животное обратно. На жокеях пунцовые каталонские береты, такого же цвета куртки и короткие широкие штаны, которые развеваются вокруг голых ног. Седла нет, только поводья, и мул натягивает их, с завидной настойчивостью устремляясь куда ему вздумается. Наконец мулы побежали. Вот они скачут галопом по равнине. Красные куртки высоко подпрыгивают, вытянутые напруженные ноги стараются удержать животное на дорожке, обозначенной веревками. И все же на повороте не один всадник бывает сброшен на травянистую почву ипподрома. Но скачки продолжаются. Солевар, хозяин мула, подбегает к месту происшествия и, предоставив незадачливому жокею самому подняться с земли, вскакивает на мула, не успев снять свою длинную блузу. Публика на трибунах презрительно улыбается, но местные жители, взобравшиеся на деревья или выстроившиеся вдоль оврагов, топают ногами от возбуждения, издают громкие приветственные крики. Каждый, естественно, желает победы мулу своей коммуны. Жители Батса, Сане, Пулигена, Эскублака и Пирьяка ждут появления земляков, подбадривают их, а порой выходят вперед, чтобы изо всей силы хлестнуть мула шляпой или платком. И даже белые чепчики, трепеща, словно бабочки, на морском ветру, неожиданно приподнимаются над толпой, чтобы посмотреть, когда проедет Жан-Мари Маэ, или Жан-Мари Мадек или еще какой-нибудь Жан-Мари. Вслед за мулами пускают местных жеребцов и кобыл, менее упрямых и диких, чем мулы, но все же горячих, и они доблестно оопаривают главный приз скачек.

Их звонкие копыта оставляют глубокие следы на дорожке. А пока они скачут, мы смотрим на разбушевавшееся море, где рыбачий парус с трудом держит курс на Круазик. Зрелище скачек приобретает поразительное величие от близости водной стихии: лошади, экипажи, кучки людей, рассыпавшиеся по равнине, — все это выступает на зеленоватом подвижном фоне, на туманной, живой дали моря.

Когда мы возвращаемся в Геранду, день уже клонится к вечеру. В городе готовятся к иллюминации: разноцветные фонарики зажгутся вечером под большими деревьями аллеи, на церковной площади состоится фейерверк, а у подножия крепостной стены уже возведена эстрада для оркестра бретонских волынок. Но нежданно-негаданно начинается неприятный дождь, мелкий, колючий, как изморозь, и портит праздник. Люди ищут спасения в гостиницах, перед которыми стоят, задрав кверху оглобли, отпряженные, мокрые от дождя повозки и экипажи. В течение часа город безмолвствует, затем ватаги парней выходят с песнями на темные улицы. Несмело появляются по двое большие белые чепцы и маленькие зеленые платочки. Ведь собирались танцевать, водить хороводы? Ну что ж, пляски состоятся несмотря ни на что. Иначе и быть не может. Вскоре вся молодежь расходится по кабачкам и выстраивается двумя рядами в их низких залах. Одни пляшут под звуки волынок, другие под «звуки ртов», как здесь говорят. Полы дрожат, фонарики покрываются слоем пыли, и один и тот же медлительный, грустный припев надоедливо звучит повсюду. Между тем повозки и экипажи длинными вереницами выезжают из пяти городских ворот. Двери старинных замков запирают. Кажется, что цветущие кусты на крепостных стенах разрастаются в темноте и, смыкаясь, образуют непроходимую чащу, словно от взмаха волшебной палочки, которая заколдовала леса вокруг замка Спящей Красавицы.

Поездка на остров Уа

Прекрасный летний день, спокойный и прозрачный, занимался над Киберонским заливом, когда мы сели на лоцманское судно, которое должно было доставить нас на остров Уа. Ветер, всегда бодрствующий в каком-нибудь уголке этих бескрайних просторов, несся над волнами, покрывая их мелкой рябью, и гнал наш парусник прямо к цели.

Берега угадывались вдали по песчаным пляжам, по белым домикам, неожиданно выступавшим в лучах солнца между изменчивой синевой моря и однообразной синевой неба, по которому бежали легкие облака, растрепанные, волокнистые, именуемые здесь «конскими хвостами». Говорят, такие облака предвещают к концу дня свежий ветер.

Путешествие не показалось нам долгим.

Нет с виду ничего однообразнее моря в хорошую погоду: волны мерно идут одна за другой, журчащей пеной разбиваются о судно, вздымаются, опадают, влекомые беспокойной тяжестью, в которой таится гроза, и вместе с тем нет ничего более изменчивого. Все приобретает огромное значение на зтой поверхности, наделенной движением и жизнью, — пароходы на горизонте, почтовое судно из Бель-Иля, оставляющее за собой струю дыма, рыбачьи лодки с белыми или желтыми парусами, резвящиеся стаи дельфинов, которые плавниками рассекают волну, островки, откуда шумно поднимаются тучи чаек или взлетают бакланы — хищные птицы с широкими крыльями, созданными, чтобы парить и спасаться от преследования.

По пути мы огибаем Теньюзский маяк, стоящий на вершине утеса. Несмотря на скорость, которую развивает судно, нам ясно виден этот скалистый островок и два человека, обитающие на нем. Когда мы проходим мимо, один из сторожей, блуза которого, как шар, надувается на ветру, сходит по медной вертикальной лестнице — внешней лестнице маяка. Его товарищ сидит в углублении скалы и уныло удит рыбу. Фигурки людей, такие маленькие среди водных просторов, белый маяк, его фонарь, погашенный в этот утренний час, огромный паровой колокол, который звонит в туманные ночи, — все эти бегло замеченные подробности дают нам ясное представление о жизни в открытом море, о положении сторожей, заключенных в течение долгих месяцев внутри полой, гулкой металлической башенки, где голос моря и ветра завывает столь свирепо, что люди принуждены кричать на ухо друг другу, иначе ничего не услышишь.

Едва мы обогнули маяк, как вдали над зыбкой поверхностью моря показался каменистый берег острова Уа и в мираже солнечного света выросли деревья, зазолотились нивы, зазеленели бархатистые луга.

Но по мере того как мы подходим ближе, вид островка меняется, н перед нами встает его подлинная земля, печальная, опустошенная солнцем и морем, ощетинившаяся дикими скалами. Направо — заброшенный, полуразрушенный форт, налево — серая мельница, по которой можно судить о силе ветра, дующего с материка, низкие крыши, обступившие колокольню. Все это — мрачное, уединенное, безмолвное. Село могло бы показаться необитаемым, если бы не стада, пасущиеся на склонах и в бугристых ложбинах острова, где они бродят, лежат или щиплют скудную дикую растительность.

Песчаные бухточки, мягкие и светлые, врезаются там и сям в суровую гряду утесов. В одной из них мы с трудом высаживаемся, так как наступил отлив и судно не может пристать к берегу. Приходится идти по мокрым, ослизлым камням, покрытым длинными зелеными водорослями. Обычно вода разглаживает, расправляет их, но сейчас они собрались в тяжелые клейкие комья, и, ступая по ним, скользишь на каждом шагу. Наконец после долгих усилий мы взбираемся на прибрежные скалы, господствующие над широкими морскими далями.

В ясную погоду, приближающую берег материка, отсюда открывается чудный вид. Вот колокольня Круазика, церковь местечка Бур-де-Батс, до которого не меньше десяти — двенадцати миль, изрезанное побережье Морбианского залива, Сен-Жильдас-де-Рюи, речки Ванна и Оре, города Ломарьякер, Плуамель, Карнак, Бурде-Киберон и маленькие деревушки, разбросанные по всему полуострову. В противоположной стороне сливаются с морем темные очертания острова Бель-Иль и сверкают в лучах проглянувшего солнца дома Пале. Дали раскинулись как-то особенно широко, зато наш островок пропал из глаз. Колокольня, форт, мельница скрылись в складках почвы, изрытой, вздыбленной, как и окружающая его водная стихия. Мы все же направляемся в деревню по извилистой тропинке, зажатой между каменными стенками бретонской ограды, столь коварной из-за своих поворотов и разветвлений.

По дороге мы обращаем внимание на разнообразную растительность этого скалистого островка, где свирепствуют ветры: вот «лилии Уа», такие же махровые и душистые, как на материке, крупные мальвы, стелющийся шиповник и морская гвоздика, чей нежный, тонкий аромат удивительно гармонирует со звонкими песнями жаворонков, которых так много на острове. Вокруг нас лежат свежие жнивья, поля картофеля, а на оставленные под паром земли со всех сторон наступает ланда, и эта унылая ланда, упорная, цепкая, неистребимая, ползет, ширится, растет и все заполоняет своими колючками и желтыми цветами. Стада отходят при нашем приближении. Коровы, привыкшие к плоским чепцам и шапкам местных жителей, долго провожают нас своими большими неподвижными глазами. Скотина встречается нам повсюду, кучками и в одиночку, без пут и без присмотра.

Наконец в низине, защищенной от ураганов и морских брызг, появляются приземистые, убогие домишки. Они жмутся друг к другу как бы для того, чтобы лучше противостоять ветру, и разделяют их не прямые улочки, которые открыли бы доступ буре, а причудливые закоулки, где теперь молотят хлеб.

Полудикие лошади, вроде камаргских, кружат по две — по три по этим тесным площадкам и топчут колосья, над которыми взвиваются в солнечном свете столбы пыли. Женщина с пучком соломы в руке управляет лошадьми, другие женщины разбрасывают вилами колосья по току. Ничто в их костюмах не привлекает взора: нищенские платья, выгоревшие одноцветные платки, из-под которых выглядывают землистые, загорелые лица. Но сама сцена молотьбы поражает своей первобытной живописностью. С токов доносится ржание, шелест соломы, громкие голоса — жесткие, гортанные звуки бретонской речи.

Эта бедная морбианская деревня напоминает африканский дуар: тот же душный воздух, пропахший навозом, кучи которого лежат у порогов, та же близость между скотиной и людьми, та же оторванность от мира среди беспредельных просторов; двери в домах низкие, окна узкие, а в стенах, обращенных к морю, окон совсем нет. Во всем чувствуется борьба нищеты с враждебными силами природы.

Женщины, не жалея сил, собирают урожай и ухаживают за скотиной; ^ мужчины, пренебрегая опасностью, занимаются рыбной ловлей. В этот час все мужчины ушли в море, кроме дрожащего от лихорадки старика, который сидит за колесом и вьет веревки, мельника, человека пришлого, состоящего на жалованье у коммуны, и, наконец, кюре, самого важного лица на островке, подлинной его знаменитости. Священник облечен здесь всей

490 полнотой власти, точь-в-точь как капитан на корабле. Он обладает не только властью духовной, но и административной. Он заместитель мэра и старшина рыбаков. На его обязанности лежит также надзирать за военными сооружениями — большими и малыми фортами, где в мирное время нет сторожа. Если между рыбаками возникает спор из-за улова омаров или рыбы, кюре превращается в мирового судью. Если завсегдатаи трактира слишком расшумятся в воскресный вечер, он спешно надевает поверх сутаны перевязь полицейского и выполняет его функции.

Еще недавно у здешнего кюре были и более мелкие обязанности. Он владел монополией на спиртные напитки и присматривал за монахиней, выдававшей их в особом окошечке, он же хранил ключ от общественной пекарни, куда каждый приходил печь для себя хлеб. То были меры, необходимые на этом уединенном, зависящем, как корабль, от капризов моря островке, жителям которого приходилось во многом себя урезывать.

За последние три-четыре года старинные обычаи изменились, но в основе они еще живы, и теперешний священник, человек умный и физически сильный, видимо, заставляет признавать свою многостороннюю власть. Он живет возле церкви в скромном домике, словно перенесенном сюда с континента, — такое впечатление создается при виде двух тополей, великолепного фигового дерева, цветущего садика и разгуливающих на свободе кур.

Тут же находится школа для совместного обучения мальчиков и девочек. Ею руководят монахини, которые заботятся и о взрослых — помогают им советами, дают лекарства, ухаживают за больными.

К дому, где живут монахини, ведет кабель подводного телеграфа, связывающего остров Уа с Бель-Илем и материком. Одна из сестер принимает и передает телеграммы. Проходя мимо, мы замечаем у окна ее накрахмаленный чепчик, склоненный над телеграфным ключом. Мы узнаем и другие весьма любопытные подробности об острове и его населении в маленькой выбеленной известью столовой с выступающими потолочными балками, куда приглашает нас кюре. На острове нет бедняков. Благодаря коммунальному фонду жители имеют все необходимое. У его берегов водится много рыбы, которую рыбаки везут на продажу в Круаэик или Оре и всегда выручают за нее хорошие деньги. Главная беда жителей — отсутствие надежной якорной стоянки на всем протяжении их скалистого побережья. Нередко в бурю рыбачьим баркасам приходится искать убежище вдали от острова и подвергаться величайшим опасностям. Несчастья случаются иногда и в порту, плохо защищенном коротким, небрежно сложенным молом. Вот почему единственная честолюбивая мечта священника — добиться хорошей якорной стоянки для семи баркасов, составляющих флот острова. И, прощаясь с нами, он выражает надежду, что его мечта осуществится.

Покидая деревню, мы проходим мимо церкви, в стеклах которой отражается изменчивая синева моря, и на минуту задерживаемся на заброшенном, безмолвном кладбище, чьи редкие черные кресты кажутся мачтами в гавани среди водной стихии. Нас удивляет небольшое количество надгробий и памятников на этом древнем кладбище, и мы узнаем, что до прошлого года — в этом тоже сказались морские нравы острова — здесь рыли могилы где придется, и предавали земле мертвецов без указания их имени и возраста — так поступают люди в открытом море, бросая труп в набегающую волну…

Загрузка...