На вокзале нас посадили в один вагон, но скоро мы и расстались: их повезли, кажется, в Котлас. а нас высадили задолго до него на станции Мураши, чтобы везти триста километров на лошадях в Усть-Сысольск: железной дороги тогда к нему еще не было.
И вот мы стоим на маленькой станции, поезд ушел, уехали конвойные, с нами только один, да еще добродушный провожатый, кругом тишина, снег, солнце, дымки из труб, лес, свобода, свобода... Можно пойти вон к тем бабам с березовыми лукошками и заговорить с ними, можно пройти внутрь станции и долго читать на стене совершенно не нужное мне расписание, можно весело окликнуть деловито пробегающую большую собаку и засмеяться ее удивленному взгляду. И все это от великого избытка радости об обретенной, хотя и ссыльной свободе. Хочется тронуть рукой и стены домов, и длинную коновязь, у которой лошади мирно похрустывают сеном. Подошла Софья Ивановна, уже нас здесь поджидавшая, и передала от невесты из Москвы маленький образок Божией Матери "Отрады и Утешений". И мы чувствовали себя почти как путешественники XIX века, едущие по каким-то личным и совсем благополучным делам.
Путешествие длилось неделю: ехали не спеша, так как начались большие морозы и мы, замерзая в санях, уговаривали своего проводника делать почаще привалы. Мы были, наверное, одной из первых партий массовой ссылки и уж несомненно первой церковной, поэтому на всех остановках и ночлегах к нам в избу сходился удивленный народ. Зырянский край был тогда еще совсем глухой, везде по избам пряли пряхи и горела березовая лучина в поставце на железном подносе. Народ удивлялся, конечно, не нам, мирским и обычным, а невиданным фигурам архиереев, да еще почему-то ссылаемых к ним. Ко мне как-то подошел один мужичок и, хитро подмигнув, спросил: "За золото?" А к владыке Кириллу подошел другой мужичок и, молча встав перед колени, вытащил из-за пазухи длинную бумагу. Оказалось, что он истец по многолетнему бракоразводному процессу, затерянному в каких-то давно исчезнувших дореволюционных консисториях. Небывалость явления ссыльных архиереев приводила тогда в некоторое недоумение и растерянность даже начальство. Когда мы наконец прибыли в Устъ-Сысольск, нам это начальство предоставило для первого ночлега одну большую комнату. Вскоре появился самовар, и мы в полном составе и в полном благодушии пили чай, когда открылась дверь и вошли два высоких человека в военных шинелях. Они подошли к столу, и один из них, глядя на сидевшего в центре владыку Кирилла, как-то приосанился и четко сказал: "Позвольте представиться: я начальник местного ГПУ (он назвал фамилию, но я забыл ее), а это мой заместитель товарищ Распутин". (Эта фамилия, конечно, запомнилась.) Тогда с добродушной улыбкой в глазах поднялся во весь свой рост владыка Кирилл и, на любезность отвечая любезностью, сказал: "Позвольте и нам представиться..." - и он назвал себя и каждого из нас.
Но надо кончать это "собранье пестрых глав". Я совсем не уверен, будут ли они нужны кому-нибудь, кроме меня. Нужно ли кому личное поминанье? А для меня это и есть чтенье поминанья в церкви у жертвенника: "О рабе Божием Игоре, о рабе Божием Фердинанде (был такой на этапе), о рабе Божием..." Вот и забыл имя, а фамилия у него была смешная, украинская - Сметанка. Был он простой солдат из категории так называемых шпионов, то есть людей, имевших несчастье попасть в немецкий плен.
Сколько людей прошло за эти три сидения, как вплотную можно было подойти к ним, когда совместные страдания срывали все занавеси, скрывающие их в эпоху личного и социального ожирения.
Но сидение учило не только этому, а и русской истории. Первый раз я сидел в 1922 году, а десять лет спустя, в 1933 году, уже открывалось новое лицо России.
В это сидение священников в камерах я встречал мало, но общий религиозный уровень сидевших был уже далеко не тот, что в 1922 году. Именно там я оказался тогда впервые на антирелигиозной лекции. Об этом стоит рассказать именно как о новой эпохе в истории России. В камере, рассчитанной человек на 35, было более 200. Это была темная толпа запертых людей, к которой без особой нужды не заходили дежурные, а когда все же заходили, то делали это весьма быстро и зорко. Там сидели украинцы, татары, цыгане, венгерские троцкисты, евреи за золото, студенты, матросы, шпионы, мужики и просто уголовники. Матросы весь день с поразительным упорством играли в карты, в козла и в очко, а на ночь залезали спать под нары, точно в трюм корабля. Украинцы со смаком рассказывали о том, что они когда-то ели и пили на воле: "И вот она, как я утром встану, передо мной яичницу из четырех яиц с колбасой - раз! И стакан красного вина". Это говорит один из них, с черной редкой бородой на уже опухающем от недоедания лице. Татары держались кучкой, бранились по-русски, разговаривали по-татарски, но тоже почему-то сердито, и зло поглядывали вокруг. Вот один из евреев рассказывает кружку завороженных слушателей о различных способах прятанья в квартире золотых и серебряных вещей и о различных способах отыскивания их, применяемых следователями. Где-то у зимнего окна вижу высокую фигуру молодого инженера-химика, красивого и удивительно кроткого, все переживавшего совсем не то, что он здесь, а то, что накануне ареста он узнал об измене любимой жены. Вот подходит ко мне молодой известный шахматист и, узнав, что я жил в зырянском крае, и ожидая, что и его туда пошлют, расспрашивает меня: какие там женщины? Троцкисты, цыгане и шпионы ни о чем не расспрашивали и держались особняком. В общем, все держались особняком за исключением, пожалуй, того времени, когда совершалось избиение провинившегося в воровстве хлебной пайки. В эти минуты вспыхивала та объединяющая всех черная соборность, о которой говорил С.Н. Булгаков, и большинство камеры гудело, орало, визжало, требуя вящего наказания преступнику, обычно какому-нибудь неопытному парнишке.
Там были свои портные и сапожники, производившие разнообразные починки, искусные мастера мундштуков, художники и татуировщики, прекрасные брадобреи, орудующие осколком стекла вместо бритвы, профессиональные сказочники с непрекращающимся потоком уголовно-былинного эпоса. Для разнообразия были там и два эпилептика, наводивших своими припадками страх на всех, даже на рыжего матроса, у которого на груди была громадная татуировка двуглавого орла.
Особенных драк не было (случаи с ворами - это не драки), раз только, помню, кто-то напал на цыган, и их старшина с длинной седеюшей бородой, рассказывавший мне об их цыганском короле в Сибири и о лечении чахотки собачьим старым салом, вдруг вытащил из-под изголовья большой кусок железа, вроде лома. Это удивительно, как жизнь протаскивает постепенно разные предметы в места, казалось бы, совсем отгороженные. Карты, например, всегда были в два цвета: черный и красный. Для черной краски где-то добывалась сажа, но что и где добывалось для красной, я так и не выяснил. Почти каждый раз, когда водили в баню, в опустевшей Камере начальством производился шмон, то есть обыск, карты, конечно, забирались, и вот не пройдет и недели, как новая колода опять в руках играющих. Весь день эта толпа, даже и затихая, бурлит, томится, не находит себе места. Скрыться негде, разве только лезть в черноту под нары, и чувствуешь себя точно в грохоте, в котором сортируют зерно. Наиболее тяжело было утром и днем. К вечеру как-то все затихало, все уставало, люди точно тускнели вместе с зимними окнами. Это был январь. И вот новый, русский староста, сменивший умного еврея, решил проявить культурную инициативу: ввел по вечерам после поверки камерные собрания с увеселительными и общеобразовательными целями. На первом же таком вечере он попал сразу в обе цели, вставши на нары перед затихшей толпой и рассказавши серию похабных анекдотов. На второй вечер в программе была антирелигиозная лекция. Докладчиком был искусствовед, научный сотрудник одного подмосковного музея, а почти все 200 человек занимали места слушателей и слушали в тишине, обнаруживая свою удивительную несопротивляемость. После искусствоведа вышел матрос (не рыжий и большой с орлом, а маленький и молодой, которого недавно били) и с феноменальной ловкостью начал отплясывать яблочко.
Эта камера была почти безотрадна. Видел я там одного озлобленного монашка, который, когда отдавал что-нибудь из своей передачи неимущим, тоже залезал на нары и произносил оттуда краткую проповедь над кусочком сахара или хлеба, вроде мистера Чэдбенда из "Холодного дома": "Совершим это в духе любви".
Тепло в сердце осталось только от бородатого тамбовского мужичка, который все сидел у себя на нарах, ни в чем не участвуя, и который учил меня, как лечить зубы. "Ты, Сергей, - говорил он медленно, зашивая старую зимнюю шапку, - если хочешь, чтобы у тебя зубы не болели, никогда их порошком не чисть, а только утром холодной водой полоскай да молись мученику Вонифатию".
Молиться в такой камере сообща, то есть церковно, конечно, было невозможно. Если кто молился, то только про себя, ходя по камере или лежа где-нибудь на каменном полу. Вспоминались чьи-то слова: "Будет время, когда у нас ничего не останется, кроме имени Божия". Только этот зубной врач мой перед сном широко крестился и скрещивал все вокруг себя и под собою, делая это, наверное, так же уверенно, как у себя в деревне на печке. Но такой был один, и я думаю, что месяцы этих темных испытаний давались тогда для того, чтобы оценить свет Церкви, чтобы из глубины соборности черной затосковать о соборности церковной, в которой, собственно, тоже толпа людей, но людей, стоящих перед Богом с горящими свечами в руках.
Но вот однажды ночью мягко щелкнула дверь, и меня вызвали с вещами. Началась моя вторая ссылка, об одном эпизоде которой я тоже хочу рассказать. Меня поселили у станции Явеньга, между Вологдой и Архангельском. Прошла холодная Пасха, а 30 мая вдруг пошел снег, безжалостно заметая землю. В этот день меня вместе с большой толпой таких же, как я, собрали на станции, посадили в теплушки и повезли отдельным составом через Коношу на Вельскую ветку. Про эту железнодорожную ветку там тогда говорили, что она построена на костях:
Потом бараки черным зевом
Вобрали мутную толпу
Людей, без ропота и гнева
Принявших смертную тропу.
Бараки стояли в большом сосновом лесу, далеко от деревни и всякого питания. А с организацией питания дело обстояло так. Утром нас, уже не евших сутки из-за внезапности переброски из Явеньги, выгнали на работу по заготовке леса, дали норму и предупредили, что питание и хлебный паек будут даваться только тем, кто эту норму полностью выполнит. Я попробовал один день и, выполнив, кажется, не больше половины, понял, что дело дрянь. Работать и не получать питания - долго не протянешь. В таком случае лучше уж, лежа на нарах, сохранять силы в ожидании чуда. Может быть, собирать даже первые весенние грибы или какие-нибудь травы.
Всех отказавшихся от работы переводили в смертный барак. Он так откровенно и назывался, и когда я в него перешел, он был уже наполовину заполнен. Снег скоро сошел, но никаких грибов, конечно, не было. Были крысы, которых некоторые доходяги пытались бить на еду. Я сам вскоре был уже вне опасности: приехали родные и привезли все что нужно. Я был там только наблюдателем смерти, а также и преступления рядом с ней. Помню, перед рассветом в тишине барака чей-то негодующий тревожный окрик: "Эй! Брось!" Это один всю ночь умирает и никак не умрет, и вот его соседу не терпится забрать его жалкое вещевое наследство, и он, озираясь, накидывает ему на лицо какую-то тряпку. Впрочем, это, может быть, уже не преступление в обычном смысле слова, а начало безумия. Полную картину его я увидел в соседнем бараке. Там, мне сказали, доходит один священник. Я протянул ему, сидевшему на нарах, горсточку мелких кусочков сахара. Он взял, не глядя на меня, и вдруг взор его просиял, он засмеялся и стал подбрасывать в воздух кусочки, ловить их и опять подбрасывать. Он - весь, маленький тамбовский попик, - веселился в своем безумном детстве. Я ушел. Легче смотреть, когда смерть идет через голодный понос, оставляя в покое разум.
Зарывали, конечно, сами же. Это был не благоустроенно организованный и плановый лагерь, а как бы стихийно возникший, некая, так сказать, случайность классовой борьбы. Сначала над каждым зарытым телом делали могилки, но потом это было запрещено, чтобы лес не превратился в очевидное кладбище.
Помню большую фигуру иеромонаха Спиридона, седобородого, ходившего с молитвословом в руках между черными соснами. Он, не смея стоять у могил, все же совершал про себя отпевание усопших. Этот отец Спиридон так хорошо рассказывал в бараке про свой Валаам и еще, я слышал, учил заканчивать Иисусову молитву так: "Богородицею помилуй нас!" И ведь это действительно так и в этом лесу, и во всем этом страшном мире: "Богородицею помилуй нас!" Только так.
Еще один священник воронежский - не знаю его имени, - горбоносый, почти седой, с красивыми черными глазами, умирал у нас в бараке. Он дошел за два дня, совершенно молча, никого не тревожа, ни с кем почти не разговаривая. Все глядел на потолок. Почему, спрашиваю я себя теперь, я к нему не подошел? Помню, как его выносили:
И не дождавшийся до хлеба,
И смерть не смевший превозмочь,
Качался носом острым в небо,
С глазами, брошенными в ночь.
Хотя в этих четырех строчках две последние - краденые (у Анненского и у Есенина), но именно так я их тогда себе выговорил.
Пришел день в начале июля, когда вдруг окончилось это испытание. Меня и двоих моих товарищей (по хлопотам А.И. Толстой) неожиданно по телеграфу вызвали в Вологду: мы подумали, что нас вырвали отсюда к жизни. Получив какие-то документы (под удивленные и внимательные взоры людей в лагерной конторе), мы отправились в путь. Километров восемь пешком по лесу, потом маленькие вагончики все еще строящейся ветки с качающимися рельсами на не засыпанных шпалах. И вдруг изо всей этой полулагерной обстановки мы неожиданно для себя въехали в обычный свободный цивилизованный мир.
Я с товарищем стоял у открытого окна. На заборе железнодорожной станции висела афиша кино и футбола, а перед ней стоял парень в спортивной майке. Рядом бойко шла какая-то торговля. Здесь шла жизнь, ничего не желавшая знать о кладбище в сосновом лесу. Мы с товарищем переглянулись от одинакового чувства. Что-то мучительное было в этом столкновении того почти потустороннего мира, из которого мы вышли, с афишей кино. И мы подумали, что потусторонний мир был для нас более реален и чем-то невероятно дорог.
Какой же общий итог этой тюремной главы?
Есть вера-обычай и есть вера-ощущение. Нам всегда удобнее пребывать в первой, каков бы ни был в нас этот обычай - бытовой или рациональный, как у сектантов. Обычай ни к чему духовно трудному не обязывает. Вера-ощущение требует подвига жизни: труда любви и смирения. И только она дает ощущение Церкви, которого в нас так ужасно мало, о котором мы часто даже и не слышали. "Какое там еще ощущение Церкви!" Может быть, это даже какое-то новое раскольничество?
Вот только к этому ощущению реальности святой Церкви, к ощущению ее святого пребывания в истории и вели многих из нас годы тюремной и ссыльной жизни.
Помню одно ноябрьское утро в камере 1922 года. Ноябрьское утро бывает темнее декабрьского, если снег еще не покрывает землю. Это самое одинокое время года. время тоски и природы и сердца. И в такое утро особенно трудно вставать. Откроешь глаза - и вот все та же пыльная лампочка, горевшая, по правилам, всю долгую ночь. В коридоре еще тихо, только где-то внизу хлопнула дверь. Но я вижу, что о. Валентин и о. Василий уже встают, и вдруг стену внутреннего холода пробивает, как луч, теплая. победоносная мысль: да ведь сегодня будут служить литургию! Сегодня там. на маленьком столике у окна, опять загорится огонь и через все стены и холод опять поднимется за всех людей, за всю страдающую землю жестяная тюремная чаша.
"Твоя от Твоих, Тебе приносяще о всех и за вся" - у нас нет ничего, кроме этого, но именно в этом больше всего нуждается мир.
Покров Божией Матери.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Мансуров Сергей Павлович (умер в 1929 году в Верее) - историк церкви, священник (с 1925). Автор уникальных по методу "Очерков из истории Церкви"; законченные главы этой работы посмертно опубликованы в кн. "Богословские труды" (сб. 6, М. 1971; сб. 7, М. 1972).
2. Новоселов Михаил Александрович (1864-1938) - известный церковный писатель, до революции редактор и издатель очень популярной "Религиозно-философской библиотеки" (к 1918 году вышло более ста выпусков), основатель и руководитель периодических церковных собеседований (известных под названием новоселовского кружка), проходивших на его московской квартире в Обыденском переулке. В 1928 году он был заключен в Ярославский политический изолятор, а в 1938 году отправлен в ссылку в Сибирь.
3. Нантский эдикт был издан в 1598 году французским королем Генрихом IV и завершил религиозные войны. По смыслу явная авторская описка: речь идет, конечно, о так называемом Миланском эдикте 313 года, когда императоры Константин и Лициний признали юридическую законность христианской Церкви в Римской империи.
4. Самарин Александр Дмитриевич (1868-1932) - общественный и церковный деятель, с 1908 года - московский губернский предводитель дворянства, в 1915 году - обер-прокурор Святейшего Синода. См. о нем: К. Лазарев, "А.Д. Самарин в воспоминаниях его дочери Е.А. Самариной-Чернышевой" (в кн. "Память. Исторический сборник", вып. 3. Париж. 1980).
5. Кожевников Владимир Александрович (1852-1917) - историк, философ. Автор многих статей и книг, в том числе двухтомного исследования о буддизме (Петроград, 1916). Близкий друг Н.Ф. Федорова, подготовил к изданию его философские труды.
6. Шмидт Анна Николаевна (1851-1905) - автор религиозно-мистических сочинений. См. о ней: "Из рукописей Анны Николаевны Шмидт". М. 1916, стр. I-XV (это не подписанное предисловие принадлежит С.Н. Булгакову).
7. О. Серафим (в миру Сергей Михайлович Батюков, 1880-1942) - священник московской церкви Кира и Иоанна на Солянке ("Сербское подворье"); в 1928 году в знак несогласия с церковной политикой митрополита Сергия (Страгородского) он покинул храм и перешел в "катакомбы", до самой смерти совершая богослужения в частном доме в Загорске.
8. См. о нем: "Крестный путь преосвященного Афанасия Сахарова" ("Вестник русского студенческого христианского движения", 1973. № 107), а также официальный некролог ("Журнал Московской Патриархии", 1962, № 12).
9. Эти мысли С.И. Фудель подробно развил в своей работе "Славянофильство и Церковь" ("Вестник русского христианского движения", 1978, № 125, Париж - Нью-Йорк - Москва).
10. Подробные биографические справки об упоминаемых духовных лицах можно найти в кн.: Регельсон Лев. Трагедия русской церкви. 1917-1945. Париж. 1977.