Хорош был и наш розовый деревянный дом, по третьей улице города Васильева.
До сих пор мне кажется, что я не променяла бы его на каменные палаты.
Увы! теперь таких домов уж нет. Утратилась навеки эта растянутая, не жалеющая земли, удобная для рода человеческого архитектура. В то время столпотворения не любили жители города Васильева, к небу не лезли, а ползли и ширились на земле-матушке, все в один этаж. Много-много что мезонинчик позволят себе на доме поставить; а мало, тесно покажется хозяину, — он и пристроечку затеет. И вырастет у него на любом боку дома, как гриб, спальня или детская, смотря по надобности. И никому эта шишка на доме глаза не колет. Всякий взглянет, да и скажет: «Стало, человеку тесно, коли выстроил». Да так никто и не придирается.
Вот и у нас был такой же дом. Барский, можно сказать! Со двора всего три ступени, прямо в стеклянный коридор, а из коридора и пошли все комнаты да комнатки, комнатки да комнаты. А в средине дома круглая зала с колоннами и стеклянным куполом.
В этой зале, как теперь помню, мой отец фокусы показывал. Чего-чего там у него не было! Посредине, от самого купола висел на зеленом снурке большой стеклянный шар, который по вопросу моего отца говорил, кому который год, называл по имени того, кто подходил к нему.
Помню, что шар этот был большой льстец и говорил всем дамам любезности. Помню, что отец мой называл этот шар la femme invisible, причем мне всегда очень хотелось рассказать всем гостям по секрету, что папенька их обманывает, что это совсем не «femme invisible», а просто папенькин камердинер Андрей, который сидит наверху и смотрит в проделанную из мезонина в зал дырочку.
Были в этой зале разные колпаки, коробочки, под которыми пропадали часы, платки и опять целы и невредимы возвращались к своим владельцам.
Была там и золотая колясочка с колдуном, которая сама ездила по серебряному столу, поворачивалась и останавливалась по приказу моего отца. Да я уже сказала, что чего-чего там не было!
А как хорошо жилось мне в этом розовом доме! Там начала развиваться моя младенческая память. Там началось мое воспитание, которое долго шло чисто на русский лад. До семи лет меня воспитывали только хлебом. Да в прибавку к хлебу воздуху отпускалось сколько душеньке угодно, а моей душеньке воздуху требовалось много.
Целый Божий день была я во дворе.
И двор у нас был славный: большой, длинный, мощенный досками, из-за которых прорывалась зеленая трава. С одной стороны примыкала к забору, тогда мне казалось, большая зеленая гора. На горе рос цикорий, из которого в июне делались славные одуванчики. Когда я выросла, эта большая гора оказалась не что иное, как куча мусора и щебня, поросшая травой.
По другую сторону стояли сараи: в них, за неимением лошадей и экипажа, баловщик-отец устраивал мне качели и иллюминации из моркови и свеклы.
На этом-то прекрасном дворе подвизалось мое богатырское детство.
Во все времена года на нем у меня было хлопот полон рот.
Летом я вставала с курами, выбегала на двор и начиналась возня. Чего не придумывала моя детская фантазия!
Особенное же призвание у меня было к архитектуре. Славно умела я строить дома из старых досок и разбивать сады из песку и цикорию, который так обильно производила моя любимая большая гора.
Тружусь, бывало, в поте лица, сердечная: рою, уколачиваю огромной лопатой, на самом-то солнечном припеке, без шляпы и перчаток, с голою грудью, с голыми руками и ногами, которые у меня осенью становились чернее сапога.
Насилу-насилу, бывало, выпачканную, оборванную, загонят меня домой на час обеда или завтрака. Нянька Аксинья сведет меня прямо к умывальнику, обмоет мою рожицу, руки, наденет чистое платье, и я, вся разгоревшаяся от трудов и солнца, являлась к столу, проворно поглощала обед и опять летела к своим милым постройкам и плантациям.
С любовью, с полным убеждением, что это ребенку здорово, смотрели на мои проделки отец и мать.
Как часто, часов в семь вечера, они находили меня уснувшую в моем новом доме, бережно вытаскивали из него и относили на руках в мою маленькую кроватку.
Изо всего умела я извлекать себе новые потехи.
Приударит, бывало, летний ливень, вот-то блаженство! Выбегу я потихоньку из комнат, да под желоб. Вода хлещет на меня с высокой крыши, а я приплясываю, хлопаю ручонками, покуда не хватятся меня дома, а иногда и такие счастливые дни бывали, что про меня и забудут. Натешусь я вдоволь, пройдет ливень, взойдет солнышко, выжму я свои длинные косы, пущусь бегать по двору и — обдует меня ветерок, и обсушит меня яркое солнышко.
Осенний ветер еще лучше того… Помню я, как он приводил меня в какое-то неистовое блаженство. Только лишь завьется, закрутит ветер по двору, я уж на моей большой горе, на самом-то краю, руки врозь и дышу не надышусь. Рвет ветер мое платье, косы хлыщут по голым плечам, а мне-то и любо! Но вот ветер дунул еще сильнее, платьице мое вздулось парусом, и ноги мои не стоят, меня несет, несет, и я хохочу, хохочу!.. Ах, как было хорошо! А лужи-то, лужи! Ну, не прелесть ли это — возьму, бывало, корзинку и пойду полоскать куклам белье, положу около лужи дощечку, подберу платье и пошла махать куклиной рубашкой — только брызги летят! ну настоящая прачка, такое веселье!
И зима не загоняла меня в теплую детскую. Только, бывало, нанесет снежку, начнет сильно морозить, я надеваю свой китайчатый на зайце тулуп, шапку, рукавицы и отправляюсь звать отца гору строить. Тотчас же бросит баловщик свою работу, подпояшет халат ремнем, наденет фуражку — и пойдем мы с ним на двор. Закипит у нас работа: отец загребает снег на мою большую гору, а я топчусь около него по снегу ногами или убиваю его рукавицами. Как раз поспеет у нас гора и отец скажет мне: «Погоди, я велю ее облить водой». И помню, как стою я подле горы, полна нетерпения.
Вот вижу, как из кухни повар и солдат несут ушат воды, вода плещет через край, и жаль мне, что она даром льется. И кричу я им: «Тише, тише, голубчики!..» Но вот входят они на, гору, ставят ушат, вытаскивают водонос, берутся за ушки ушата, опрокидывают его, и вода каскадом сбегает с горы. Как описать мою радость и муку вместе? Надо ждать, пока мороз не скует снег ледяною корою. Сколько раз снимаю я рукавицы и прикладываю руку к горе. Наконец, рука скользит по льду… «Можно, папочка! можно!» — кричу я отцу — и откуда берется у нас рогожка! и я в первый раз слетаю с горы на коленях отца, после чего она отдается в мое полное владение. И как ни придумываю я кататься с нее: и сидя на дощечке, и стоя, и лежа ничком, и сколько раз колочусь, бывало, об конюшню головой. Но как видно, я в те блаженные годы за тычком не гналась.
Бывали у меня иногда и горькие минуты во дворе розового дома.
По воскресеньям, например, когда мать моя, по доброте сердечной, забирала к себе на праздник сирот-кадет из корпуса и когда этим милым гостям приходило в голову учить меня ружейным приемам и маршированью, больно доставалось мне по голым плечам щепкой, изображавшей шпагу, от мнимого офицера — кадета Жозефа. Больно было, очень больно, но я спартански сносила боль, глотала слезы — и с палкой на плече выступала за ним журавлем. Это бы все — еще ничего, что больно; но зато честь велика!
А вот что было обидно: после обеда маменька выходила на крыльцо и за ней няня Аксинья выносила большой поднос с гостинцами, и начиналась дележка. Маменька поровну клала в руки каждого из нас пастилы, орехов, изюму, черносливу и уходила опять в комнаты. Не успевала она скрыться за дверьми, как кадеты мгновенно поглощали свои порции и начинали поглядывать на меня искоса.
Я жадна не была: раскушу, бывало, миндальный орех, воткну его в изюминку и закричу Жозефу: «Жозя! Жозя! Посмотри, какой я грибок сделала!» Мрачно подойдет ко мне Жозя, поглядит на грибок еще мрачнее и скажет страшным голосом: «Кто даст — тот князь, а кто не даст — тот половину колена в грязь!» Сама не знаю, чего я пугалась, но при этом возгласе изюминка моя с орехом всегда переходила в руку, а из руки в рот Жози; а за ней и все остальные сласти мои уходили тою же дорогою и скрывались во всепоглощающем желудке кадета.
Вот это можно сказать, что была кровная обида! Одно мне непонятно до сих пор: что заставляло меня отдавать добровольно все этому маленькому злодею? ужели гордость? ужели боязнь, что я не буду княгиней, если съем сама свои сласти? Или страх попасть половину колена в грязь? Я думаю, что грязь пугала меня более, потому что об титулах мира сего я не имела никакого понятия. Вот тому пример. У нас был сосед архитектор Момзен, у него были две дочки: Катенька и Лизанька. Часто играли они со мной на дворе. Раз как-то Катенька вдруг спросила меня:
— Кто ваш папенька?
— Мой папенька граф ***, — отвечала я.
— Да что ж это граф? Этого мало! А кто он, какой его чин? — продолжала допрашивать Катенька.
Я молчала и краснела, потому что не знала, что отвечать.
— Ну вот мой папенька архитектор, а ваш кто? — сказала Катенька, важно вздернув свой маленький носик.
Я покраснела еще больше; слезы навернулись на глазах: мне было больно за честь моего отца.
— Ну, кто ж ваш папенька? — повторила опять Катенька.
— Погодите!.. — вскрикнула я болезненно и пустилась стрелой к маменьке.
— Кто мой папенька? — спросила я ее, запыхавшись.
— Что ты, с ума сошла? Разве ты не знаешь, кто твой отец? — с изумлением сказала мне мать.
— Я знаю, да кто он?
— Как кто он? Ты знаешь, что он граф ***.
— Да этого мало! Что такое граф?.. Я вас спрашиваю, кто он? Вот у Катеньки папенька архитектор, а мой кто такой?
— А-а… — сказала протяжно маменька, — твой — мастеровой.
— Неправда! Я не хочу! Мой тоже по крайней мере архитектор! — едва проговорила я, и слезы хлынули ручьем. — Я не хочу, чтоб мой отец был хуже отца Момзиных. Скажите, пожалуйста! Катенька ждет меня.
— Поди и скажи ей, что твой отец мастеровой.
— Не пойду! Неправда, мой отец не мастеровой! Мастеровые в халатах ходят. Не хочу! Не хочу! Не скажу!..
— Да разве твой-то не в халате? Поди посмотри на него, и халат-то еще какой рваный! — сказала маменька, заливаясь звонким смехом. — А молотком-то как стучит… слышишь?..
Точно, из кабинета отца долетал стук молотка и визг меди. Горько убедилась я в истине слов матери: мой отец был даже не архитектор, а мастеровой в рваном халате. С страшными слезами бросилась я в детскую, подлезла под кровать няни и вышла на двор тогда только, когда девочек Момзиных там не было.
Сильно скандализировало жителей города Васильева мое ультранатуральное воспитание. Часто, заглядывая на двор наш, многие из них говаривали: «Это ни на что не похоже! Какая дворняжка растет, а еще графская дочь! Страм, просто страм!..»
Одно, что отвлекало меня от этих ультранатуральных забав, была страсть ходить по гостям.
Только, бывало, завижу со двора в окно, что маменька в своей спальне надевает перед зеркалом шляпу, я перед ней тут как тут. Обойму ее, прижмусь к ней головкой и прошу ее взять меня с собою.
— Да помилуй, Маша! Куда я тебя возьму? Я иду навестить больную старушку. Нельзя мне всюду тебя таскать за собой.
— Голубушка-маменька, возьмите! Я шуметь не буду, я буду умница!
— То-то, теперь умница! Учиться не хочешь, по-французски не говоришь. Вот приедет гувернантка, так надо будет за дело взяться. Тебе семь лет скоро минет, стыдно дурочкой быть!
— Мамочка, голубушка, я все буду делать… Право, с нынешнего дня все буду просить по-французски!
Сердце не каменное. Взглянет на меня мать ласково, да и скажет: «Ну поди, проси няню, чтоб она одела тебя».
И пущусь я бегом к няне Аксинье, и скоро возвращусь опять к маменьке; но уж не дворняжкой, а разодетой куколкой.
Повернет меня маменька, бывало, перед собою, проведет рукой по атласным, длинным моим косам, стянет немного набок мою пастушескую шляпку и — улыбнется… да как улыбнется!
И выйдем мы с ней за ворота и пойдем по мосткам.
В то время я всегда старалась занимать маменьку разговорами.
Много лет спустя чудная мать моя мне рассказывала, что в одно из таких путешествий я хотела похвастать перед ней моим знанием грамматики и французского языка.
Шли мы мимо съезжей и наткнулись на козла и свинью.
— Маменька, — сказала я вдруг, — ведь козел он?
— Он, душенька.
— И дедушка он?
— Он, душенька.
— А свинья ведь она, маменька?
— Она, душенька.
— И бабушка она?
— Она, друг мой, — ответила мне мать очень серьезно.
— Это ведь грамматика, маменька?
— Да.
— А я хорошо ее знаю?
— Очень, очень хорошо!
Мы пошли дальше, навстречу нам попался разносчик с цветами. И мне пришла, должно быть, мысль блеснуть перед маменькой тоже и французским языком.
— Мама, купе-муа дю цвете! — отпустила я очень развязно.
Тут мать моя пришла в неописанный восторг и купила мне резеды.
Это так поощрило меня, что я с того дня начала, дурно ли, хорошо ли, постоянно говорить по-французски.
Но я отдалилась от рассказа.
Вот мать ведет меня за руку по мосткам, очень, очень далеко. Наконец домики начинают редеть, тянутся длинные заборы, из-за которых выглядывают яблони и вишни в цвету. Не доходя до большого кладбища, мать моя остановилась у приземистого серого домика в три окна и сказала мне:
— Ты смотри, Маша, будь умна, будь ласкова со старушкой, да не бойся, если услышишь лай собак: они тебя не тронут, они заперты.
После этого предуведомления я с каким-то сжатым сердцем переступила за высокий порог калитки и вошла на маленький двор. Маменька стукнула в дверь дома, и нам навстречу вышла толстая высокая девка.
— Что, старая барыня здорова? — спросила ее маменька.
— Ничего, сидит! — ответила грубо толстая девка.
— А барышня? — прибавила маменька.
— Известно ее здоровье, все колобродит…
— Можно видеть старую барыню?
— Известно можно, ступайте! — проговорила девка и взялась за ручку двери, за которой раздавался злобный лай нескольких собак.
— Нет, Василисушка-голубушка, запри прежде собак: они дитя испугают.
— Ы-ы, черти! Анафемы! Чтоб вам всем переколеть! — проворчала сквозь зубы девка и скрылась за дверями. Раздались шлепки, и лай собак, превратясь в болезненный вой, начал удаляться.
— Ну ступайте, я заперла! — сказала девка, отворяя дверь настежь.
Робко переступила я за матерью в маленький зал, а потом в гостиную еще меньше, где на диване сидела худенькая старушка.
— Здравствуйте, Пульхерия Васильевна. Вы не узнали меня? — сказала мать моя старушке, которая всматривалась в нас в круглые зеленые очки.
— А, графинюшка моя, это ты! Я было и не признала тебя. Садись, садись на диван-то. А это кто с тобой? — прибавила старушка, приложив руку сверх очков и наклонясь ко мне.
— Это моя Маша; вы ее не узнали? Она очень выросла.
— Как не узнала? Узнала! Славная девочка какая… Ну, и ты садись, садись, Машенька. Эй, Василиска! Поди скажи барышне Софье Кириловне, что гости пришли, что кофею надо сварить, сухарей, булочек сладеньких, да сливочек густых снять: слышишь?..
— Слышу, — ответила девка и, хлопнув дверью, исчезла.
— Ну, как вы себя чувствуете? Как ваше здоровье? — начала опять мать моя.
— Я? Я совсем здорова! — сказала, бодро встряхиваясь, лимонная, сморщенная старушка. — Кабы не детки, я бы просто молодец! Они живую меня в гроб кладут… Легко разве сердцу матери пережить, что я пережила, а?.. Скажи, графинюшка?
— Софья Кириловна все не поправляется? — спросила с участием мать моя.
В это время, как бы в ответ на слова матери моей, за противоположными дверями раздался пронзительный крик, и дверь затряслась на петлях. Мать моя невольно вскочила и спрятала меня за себя.
— Да ты не бось, графинюшка, она это так, немножко сердится! Это ничего, она сюда не придет, она гостей не любит. Это ничего, она еще и кофею нам сварит, погоди… Нынче, нечего Бога гневить, она хорошо занимается по хозяйству, все делает, она смирна… Одно только, не можем уломать одеться… Ну, теперь лето, тепло… А зима-то придет, ведь все сердце за нее изноет: кроме одной бумазейной фуфайки коротенькой, ни за что на нее ничего не наденешь. А шутка ли дело, отсюда в самый-то мороз, в самую раннюю обедню, да к реке Чухонке, к этому душегубцу Лазину всякий день с ведром ходить, коридор его мыть. Босая-то, голая-то, в одной-то фуфаечке! А, графинюшка? Слышь, он святой!.. Лазин святой!.. Фармазон эдакой!.. Разбойник!.. Фарисей!.. А она, слышь, графинюшка, грешница, должна прах с сапогов его обмывать. А?.. Генеральская-то дочь!.. А по мне-то она какого рода?.. Ведь ты знаешь, я чистой княжеской крови!.. Помнишь, графинюшка, еще при Пугачеве отца моего повесили на воротах?.. Ведь я помню!.. Про что бишь я говорила?.. — спросила вдруг старушка, совершенно спутавшись в мыслях.
— Вы говорили, Пульхерия Васильевна, об здоровье Софьи Кириловны.
— Ну да, да! Она теперь здорова… Только знаешь, что я тебе скажу, одеваться не хочет: боюсь, ей холодно…
В это время Василиса внесла кофе и прервала разговор. Старушка начала потчевать мать и меня.
— Хорош кофей, графинюшка?
— Очень хорош, да неужели это сама Софья Кириловна варила? — спросила маменька у Василисы, которая стояла у дверей с подносом.
— Она варила, разве она кому даст варить! — дерзко ответила девка.
— Она, она варила, — подхватила Пульхерия Васильевна. — Ведь она у меня хозяйка, мастерица… Да ты сливочек-то подлей, у меня коровка-то своя, а Соня снимет, так ложка стоит. А вот Саша мой, так умеет сливки из яйца делать, так что и не узнаешь, что не сливки. Помнишь, графинюшка, как он на корабле был, ведь Нельсон без него жить не мог… Все кричит: где Головастов? Головастов, сделай мне сливки!.. Саша и сделает. Да ты помнишь, графинюшка, это было тогда, как Американец выучил обезьяну Крузенштерну журнал замарать, еще этого Американца на остров высадили… Такой был проказник!.. Так сел за стол, да при обезьяне-то и ну бумагу марать у Крузенштерна на столе! Марал, марал, да и ушел, а обезьяна-то на его место, да по журналу-то и ну царапать… Да, да, проказник был…[243] К чему бишь я эту речь завела?
— Вы говорили, что Александр Кирилыч умеет сливки из яйца делать, — напомнила маменька.
— Да! Да, умеет, так бьет, бьет, да и сделает сливки… А вот пропадает такой человек! Серую куртку надели… А за что, спроси. Что он сделал? Билет какой-то, говорят… Экая важность билет! Уж мой сын и билета не может сделать! Я просьбу подала, все выставила, и кто он, и кто я такая, упомянула… Ведь ты знаешь, графинюшка, я чистой княжеской крови… Так до сих пор ответу нет. Хочу еще написать, да сама-то нынче не могу, память слаба. А Соню просила, так такой вздор пишет, что и не разберешь. Все Лазина в просьбу сует, да какую-то возвышенную душу… И Василиску туда же вписала… Ведь Василиска у нас тоже в святые попала: ни до холодной воды ей Соня дотронуться не даст. Соня сама и корову доит, и полы моет, и за собаками и за кошками подчищает: вишь, Соня грешница, ей трудиться надо в поте лица, а Василиска святая; ручки у этой шельмы целует, ноги ей всякий день обмывает. А Василиска и сидит как писанка, и рада, и плывет, как опара. Видела ты, графинюшка, рожа-то у нее какая стала? Да это бы все ничего, а то поставит эту бестию посредине нашего двора, да и станет около нее, да в ноги ей, в ноги, да и запоет:
Василиса Дмитревна,
Пошла, пришла,
Взяла и победила:
Ура! наша взяла…
Грех, да и только! А все этот душегубец Лазин одурил девку… Вот жизнь-то моя какая!.. Сына взяли, а дочь… что дочь?.. Ни в живых, ни в мертвых… Собаки лают, кошки все цветы мои перегадили… а я точно пень какой сижу. И такое со мной бывает, что я и сказать не могу: вот и знаю, чего мне хочется, а спросить не могу! Вот и вижу, что это хлеб, а назвать его как — не знаю, только пальцами маню… А Василиска разве поймет?.. Да она если и поймет, так не даст, а знай только орет на меня: «Чего вам?..» Чего вам?.. Да кабы я знала, я бы сказала… — и старушка горько заплакала.
Я заплакала тоже… Маменька начала прощаться. Старушка отерла глаза и опять повеселела.
— Куда ты, графинюшка? Погоди, погоди, не пущу: ты еще шляпки моей новой не видала, я показать тебе хочу. Хорошенькая шляпка, Соня мне сшила, к обедне ходить. Только одно мне не нравится, бант она какой-то на маковку посадила, кажется, так не носят… точно ворона какая сидит. Ты ведь, графинюшка, мастерица, у тебя руки золотые, переколи мне его, пожалуйста. Эй, Василиска, шляпку мою подай! — закричала старушка.
Мать моя села опять, а я прижалась к ней и потихоньку дергала ее за платье. Василиса принесла шляпу и сунула ее в руки барыне.
— Вот посмотри, графинюшка: всем бы шляпа как шляпа; а что это за бант? Точно на смех мне Соня делает! — говорила старушка, дергая за ленты. — Да и поля какие страшные… я точно сыч из гнезда выглядываю! — прибавила Пульхерия Васильевна, надев шляпку и глядясь в зеркало. — Уж эта Соня! Всегда так делает все хорошо, хорошо, да вдруг и ввернет штучку. Вот хоть брось вещь!
Старушка начинала сердиться. Шляпка была в самом деле такая уморительная, что маменька невольно улыбнулась, а я громко захохотала.
— Вот даже ребенок смеется, а мне ведь нельзя в такой кибитке ходить: все знают, кто я!.. Вот детки. Саша деньги в печке жег, а у матери шляпы нет! Ну что это, что? — и Пульхерия Васильевна начала трепать шляпку.
— Да вы не беспокойтесь, я вам это все переделаю! Пришлите мне шляпку: я дома вам ее исправлю.
— Ах ты, моя родная, спасибо тебе… Бант-то ты мне сдери долой, я видеть его не могу… Ох, Соня, Соня!.. Вот что значит, что разум-то у нее не на месте… Все это масонщина проклятая!..
Мать моя распрощалась еще раз и проворно вывела меня из дому. Мы пошли домой. Помню, что маменька шла грустная, слезы дрожали на ее ресницах. Я любопытно заглядывала ей в глаза, припрыгивая около нее по мосткам. Мне хотелось закидать ее вопросами, но я — сама не знаю — почему-то молчала.
— Ну, что ты заглядываешь? — сказала мне маменька и проворно отерла глаза.
Этого было довольно: я рассыпалась в вопросах.
Что это за смешная старушка, маменька?
— Она не смешная, а несчастная, душа моя. Ее надо жалеть, а не смеяться.
— Она точно княгиня, маменька?
— Нет, это ей только так кажется.
— А кто это, маменька, так страшно в дверь стучал?
— Это тоже больная, дочь ее.
— Маменька, вы больше меня не водите к ним: мне не хочется, я боюсь!
— Несчастных и больных бояться не надо, Маша. Помни мои слова, и когда вырастешь, в мою память навещай больных и несчастных. Слышишь?
— Я буду, маменька, — серьезно сказала я и горячо поцеловала руку матери.
Этот визит, однако ж, и грустные слова матери отбили у меня надолго охоту ходить по гостям.
Сильно запечатлелся в мою детскую память серый дом и все, что я видела, в нем и слышала.
Много лет спустя, когда я была уже взрослая девушка, кто-то в разговоре помянул при мне имя Пульхерии Васильевны, и в памяти моей воскрес в один миг серый дом, толстая красная девка, страшный лай собак и сама старушка Пульхерия Васильевна и все, что поразило меня в ее доме.
Желая поверить мою детскую память, я начала расспрашивать мать мою и узнала подробно грустную повесть семейства Головастовых.
Вот она.
Кирил Иваныч Головастов, муж Пульхерии Васильевны, был далеко не генерал, как впоследствии времени величала его полусумасшедшая вдова. Кирил Иваныч был просто инспектор училища рисованья в городе Васильеве, человек очень умный, ученый и приятный.
Пульхерия Васильевна в то время (вопреки поверью, что люди глупые с ума не сходят) была женщина недальняя, добрая, но гордая по природе и занятая собой.
У Кирил Иваныча от Пульхерии Васильевны было двое детей: сын Александр Кирилыч и дочь Софья Кириловна. Оба они удались умом не в мать, а в отца и получили прекрасное образование.
Александр Кирилыч был хорош собой, силач, умница, увлекательный рассказчик, каламбурист, рифмоплет и замечательный рисовальщик легоньких вещей в альбомы. Карикатуры его славились сходством и остротой. Изумительно подражал он гравюре пером. Танцевал неутомимо и выделывал ногами, как коклюшками, всевозможные антраша и ригодон; играл на гитаре и приятным баритоном распевал романсы. Словом, был душа общества.
Софья — сестра его, интересное воздушное сентиментальное созданье, была серьезного ума девушка, много читала, любила вдаваться в споры и прения с людьми учеными. Но несмотря на это, была и кокетка, кружила головы и вербовала полки поклонников. По части искусства Софья не уступала брату: рисовала превосходно, писала стихи, отлично играла на фортепьяно, танцевала как сама грация, а пела, говорят, — так заслушаешься.
Ко всем этим прелестям в семье Головастовых Пульхерия Васильевна с своей стороны обладала в совершенстве кухонным искусством и кормила гостей на убой.
Что ж мудреного, что дом их был набит битком с утра до поздней ночи художниками, певцами, музыкантами и толпой военной и статской молодежи? Где есть хорошенькая дочка, где бренчит фортепьяно и где из заповедного уголка аппетитно веет вкусным обедом, там этого добра не оберешься.
У Софьи, говорят, было много женихов, из которых более всех пылал любовью юный художник Русони из обруселых итальянцев. Замечали, что и Софья отличала его от других обожателей.
Так-то пели, любили, рисовали, любезничали, играли в доме Головастовых, и все шло хорошо.
Но хорошо долго не бывает.
Повадился часто заходить к ним старичок, начальник Кирил Иваныча, известный мистик и масон Лазин.
Только окружит, бывало, Софью молодежь, подсядет к ней Русони, а старикашка уже тут как тут. Как бы ни хохотала, ни дурачилась Софья, только завидит Лазина — и смолкнет, как испуганная пташка, и румянец сбежит, и смех оборвется. Иной раз и не видит его, спиной к дверям сидит, а только переступит он в залу, Софья вздрогнет всем телом, схватит первого кто ей попадется за руку и, не оборачиваясь, прошепчет: «Пришел», — а у самой-то рука точно лед. Обернутся, посмотрят — Лазин. И добро бы шумел — нет, точно кошка ходил, и сапоги на бархатных подошвах носил.
Спросят, бывало, Софью: «Что с вами?» — «Я сама не знаю!..» — ответит она, отойдет, сядет одна и задумается. Не пройдет минуты, а старик уж за ней сидит и шепчет… А что шепчет, никто не знает. Иной раз Софья точно как бы боролась с Лазиным, слышно было, что она то спорит с ним, то на смех его подымает, да вдруг и не выдержит — в слезы, да и убежит в свою комнату.
Страшно разбирала молодых людей охота послушать тайную беседу Лазина с Софьей. Но как ни ухитрялись, как ни подходили близко — ни одного словечка не поймали: старик или смолкнет совсем, или громко заговорит о вещах самых обыкновенных.
Мало-помалу все знакомые Головастовых начали замечать, что Софья на себя не похожа, какая-то непривычная ей робость овладела ей, к фортепьяно при гостях и не подходит. А зато ночью или рано утром все соседи слышали, как певала она псалмы и молитвы… да как певала! Так, что всю душу надорвет. Старики слушают да плачут, а молодые уши затыкают и говорят: «Что это Софья точно отпевает кого-нибудь, страсть какая!..»
Стали носиться слухи, что к Софье сватался тот-то — отказала, другой — отказала; наконец, будто бы сватался и Русони, и ему тоже отказ. Много толков было в училище рисованья об Софье, но никто понять не мог, что с ней стало. Переродилась девушка совершенно, не хохочет больше, не вьется по-прежнему, не щебечет, все норовит одна сидеть. Забьется в широкую амбразуру окна и все думает… Как ни подойдет к ней Лазин, вздрогнет всякий раз, вспыхнет вся, а потом помертвеет, и руки опустятся, только одни глаза горят да глядят в глаза старика. А он за руку ее возьмет и заговорит шепотом… Все танцуют, вертятся около них, поют, играют! Смех, говор, шум. А старик все шепчет, а Софья все слушает да слушает… Пристают, бывало, к ней, тащат ее в круг молодежи, она только рукой махнет и скажет как бы в забытьи: «Оставьте меня!» — а сама все глядит на старика. Он ей за это ласково кивнет головой и улыбнется. И Софья улыбнется… только страшно она, говорят, улыбалась.
Пойдет молодежь жаловаться отцу:
— Помилуйте, Кирил Иваныч! Наша царица нас покинула, ее отвоевал ваш противный старикашка Лазин. Явите свой суд, свою управу!..
— Не могу-с, ничего не могу-с… Ваша царица приносит дань уму-с! Прекрасная дань прекрасному победителю-с!.. Ученье свет-с, а неученье тьма-с!.. Ничего не могу-с, ничего…
Побегут, бывало, дамы к Пульхерии Васильевне с той же жалобой.
— Ну что ж, Бог с ней, пусть ее сидит, ведь он генерал: какое место занимает! Почем знать, где девушка судьбу найдет?
— Да ведь Лазин слывет монахом, он езуит, он никогда не женится.
— Ну, уж и монах, и езуит, и не женится!.. Да чем моя Софья ему не пара, я бы хотела знать?.. Ведь мать моего отца по женской линии происходила от старинного боярского рода Морозовых… а прабабка моей матери из Польши взята была, тоже от чистой царской крови исходила… Ну, Кирил Иваныч — предки его все бояре были… Чего же ему больше, Лазину-то? Мы, слава Богу, никому собой стыда не принесем, хоть расперемарграф будь, а не то что генерал. Что же вы все — не женится да не женится!
Начали говорить в училище, что Софья к Лазину чему-то учиться ходит.
— Что ж, он человек божественный, это хорошо! — толковали старики и старухи.
— Он плут! — говорила молодежь.
Вдруг неожиданно умирает Кирил Иваныч, и двери Головастовых закрылись для гостей.
Через шесть недель остальное семейство переехало к большому кладбищу, в серенький домик, куда впоследствии меня водила мать моя. Многие из училища по старой памяти ходили навещать старушку Пульхерию Васильевну: она была очень грустна и на чем свет стоит бранила Лазина. Софья выходила к гостям очень редко, а когда и выходила, то ее едва узнавали: так изменилась, исхудала она, и ни в говоре, ни в чем не была похожа на прежнюю Софью. Александр Кирилыч, душа и затейщик веселостей, никогда не был дома и исчезал неизвестно куда. Скука, траур… Скоро всем надоело ездить утешать Пульхерию Васильевну и смотреть на полумертвую Софью, все поотстали от дома Головастовых и даже начали забывать об них. Один только Русони не забывал Софьи, часто заходил к ним, но его никогда не принимали.
Прошло года полтора.
Раз как-то, засидевшись у товарища до заутрени, Русони возвращался домой. Тихо шел он, задумавшись, по коридору училища. Вдруг что-то мелькнуло вдали.
Русони начал вглядываться, было еще темно, и рассмотреть было трудно: что-то странное, не зверь и не человек, ползало и поворачивалось у дверей Лазина. Русони пошел скорее… Вдруг раздался тихий, заунывный напев псалма… Острым ножом кольнуло в сердце молодого человека. Едва держась на ногах, пробираясь по стенке, чтоб не упасть, набрел он на знакомый голос… Ближе, ближе — и рухнул всем телом на окно, закрыл лицо руками и зарыдал: не более как в трех шагах от него ползала Софья и мыла грязные плиты перед дверьми Лазина… Софья! нет, это была только тень Софьи: бледная, полунагая, остриженная клочками, с оловянно-мутными глазами… Только голос был все такой же, только в нем не умерла душа Софьи. Все звонче заливалась она, и громче, громче рыдал Русони…
А Лазин спал… Спал сном праведника…
Скоро по всему городу Васильеву заговорили, что Софью Головастову свел с ума масон Лазин.
Часто видали ее на улице в том же наивном костюме. Сожалели, охали, ахали, но наконец привыкли и замолчали. Власти же города Васильева в прогулки Софьи по улицам в одной коротенькой фуфайке не вмешивались: если ей не холодно, им-то какое дело? Ходи себе сколько душе угодно! Патриархален был тогда город Васильев.
Любопытство опять заманило старых знакомых в дом Головастовых. Но любопытство не удовлетворилось: слышали только за дверями крик, пение, а Софьи никто не видал.
Старушка Пульхерия Васильевна была довольно спокойна. Новое страшное горе не так поразило ее, как все ожидали. Чувства ее слишком дробились, чтоб действовать сильно, она как-то терялась в них и сама не знала, о чем больше скучать: о муже ли, об дочери ли или сыне.
Александр Кирилыч в это время пропадал, как и прежде, жил на отдельной квартире и почти не являлся на глаза матери. А когда и являлся, то не на утеху: приходил всегда какой-то мрачный, оборванный, проклинал жизнь свою, просил денег и уходил.
Сильно терзало это гордость Пульхерии Васильевны: как, сын ее Саша в оборванном платье, сын ее Саша без денег!
Вдруг старушка вся просияла.
Александр Кирилыч разбогател и покатился на рысаках, в коляске с гербами, по городу Васильеву. Пульхерия Васильевна забыла все горя свои, начала ходить по знакомым и рассказывать, что Саша ее получил наследство, что он женится на бароньше, на самой знатной, из самой-то древней Курляндии; что бароньша приданое себе покупает у настоящих французенок, что Саша ее мебель купил всю с золотом.
И точно, в домике, где жил Головастов, часто видали в окно хорошенькую головку женщины, и в дом носили новую мебель и картоны.
Гордость Пульхерии Васильевны купалась в блаженстве.
— Как? что? откуда? — шептали во всех углах города Васильева. Наконец, зашептали и в полиции, а из полиции весть об неожиданном богатстве бедного чиновника Головастова долетела и повыше, куда следует.
Шу-шу — и начала подниматься туча, и понеслась на разукрашенный домик Александра Кирилыча.
В одно прекрасное утро Александр Кирилыч, не чуя грозы, сладко почивал с баронессой в саду в беседке. Вдруг вбегает к ним хозяйка дома и кричит: «Спасайтесь! Спасайтесь! Сейчас сюда будет полиция, вас взять хотят… Бегите, бегите!»
Мертвая как полотно вскочила баронесса, еще мертвей вскочил Александр Кирилыч. И засовались во все углы, бросились прямо в кабинет, да и ну деньги вытаскивать из стола. И сами не знают, что с ними делать.
— Нате, нате! — кричит баронесса и сует хозяйке целые пачки ассигнаций. Нищие подошли к окну: баронесса и им так в форточку пачки и кидает, а Александр Кирилыч схватил целую охапку, да в печь, и зажег.
Не успел он заслонки захлопнуть, как у подъезда сильно дернули звонок, и мимо окон заходили городовые.
Александр Кирилыч подбежал к столу, сунул себе что-то в карман, подхватил баронессу на руки и унес в беседку.
Между тем полиция нахлынула в дом, обошли по всем комнатам — нет никого. Спрашивают, где чиновник? Хозяйка, онемев от страха, могла только пальцем указать им в окно на беседку.
Полиция туда. Дверь заперта…
— Ломать! — крикнул полицеймейстер. Квартальные уперлись, и дверь слетела с петель. Вслед за этим раздались два выстрела — и густой дым покрыл все.
Все бросились в беседку.
Разлетелся дым. На диване, прижавшись в оба угла, друг против друга сидели Головастов и баронесса с пистолетами в руках.
Оба были живы: пули пролетели мимо.
Громовым ударом поразило Пульхерию Васильевну, когда она узнала, что сына ее взяли под суд, разжаловали, надели серую куртку и приговорили сослать в арестантские роты.
А тому, что Александр Кирилыч разбогател воровством, делая фальшивые ломбардные билеты, и что бароньша была не бароньша, а чухонка, солдатская дочь — этому Пульхерия Васильевна и не поверила.
— Оговорили, подвели невинного человека злые люди! Зависть, зависть, и больше ничего. Да я это, вы думаете, так оставлю? Нет, я это все на чистую воду выведу! Я просьбу напишу, ужо им самим будет!.. Я Сашу оправдаю. Меня все послушают, меня все знают… Я ведь не кто-нибудь такой, я ведь чистой княжеской крови.
Гордость довершила горе: старушка начала заговариваться.
Софью же нисколько не потрясло это обстоятельство. Когда, по просьбе матери, Головастова привели домой проститься, Софья и не узнала его, оттолкнула от себя и просила выгнать солдата.
Долго сумасшедшая Софья жила с полусумасшедшей матерью, и старушке довелось еще похоронить дочь.
Перед смертью Софья пришла в себя, тотчас же потребовала, чтоб ее вымыли, одели; попросила позвать священника, исповедовалась в полной памяти, с верою и радостью приняла святые тайны и соборовалась. По окончании этого обряда Софья подозвала к себе мать, попросила благословить себя, и когда старушка это исполнила, Софья прошептала ей на ухо последнюю просьбу:
— Маменька! Когда я умру, наденьте на меня ватошный капот.
Бедная! Она помнила, как холодно ей было на земле!..
Вот и в четвертой улице города Васильева у нас тоже знакомые были: семейство Шепотковых.
Оно состояло из мужа Евсея Евсеича, жены Марфы Ивакиевны и двух еще невзрослых дочерей Агафоклеички и Клёпиньки.
Евсей Евсеич был человек средних лет, среднего роста, довольно плотный, с большой головой, покрытой густыми кудрями с проседью.
Лицо у Евсея Евсеича было полное, дряблое без кровинки; даже и губы-то у него были совсем белые, с кисло-наклоненными книзу углами. Евсей Евсеич брился чисто и оставлял бороду только в самом низу за подбородком, да и ту счесывал и прятал за высокий, крепкий галстух; только к вечеру она, бывало, сердечная, не вытерпит, — выглянет на свет Божий, и то не вся, а кой-где упрямым седым клочком. И беда ей, если Евсей Евсеич заметит это непослушание с ее стороны: сейчас же ее, вольницу, шмыг за галстух и поминай как звали! Нет бороды!..
Говорил Евсей Евсеич все в уменьшительном, нежно, сладко, и при этом улыбался еще слаще.
Одевался он, Бог его знает как, тоже очень нежно. Цвета любил все дамские: галстучек, бывало, лиловенький, панталоны телесные, сертучок гороховый, даже плащ был подбит розовым коленкором… Право, я не лгу! Спросите: я думаю, многие еще до сих пор это помнят в городе Васильеве. Разоденется так Евсей Евсеич, все на нем новое, с иголочки: что же вы думаете, чист он? Нет-с, грязен, точно его из трубы вытащили! Уж Бог его знает, от чего это: и он сам, и все, что он ни наденет, делалось серо.
Марфа Ивакиевна была добрая, тихая, простая женщина. Маленькая, смуглая, с большими черными глазами навыкате. Любила поболтать со знакомыми, но дурно никогда ни об ком не говорила. Боже оборони! По мнению Марфы Ивакиевны, все люди были ангелы. Марфа Ивакиевна была женщина болезненная, сильно страдала головными болями, и потому большую часть жизни своей проводила на кровати. Все лежит, бывало, за ширмами в белой кофточке и в шапочке из смоленого каната. И Марфа Ивакиевна, и все, что на ней надето, и кровать ее, и все, что стоит и лежит вокруг нее, все было серо, как сам Евсей Евсеич. И дочки обе были тоже такие же серенькие. Дети не дети, старушки не старушки, а так уж, и не знаешь как назвать.
Старшая, Агафоклеичка, которой было четырнадцать лет, была одутловата и бледна, как отец, да и всем как-то выдалась в него.
Меньшая, Клёпинька, двенадцати лет, была две капли воды мать: маленькая, смугленькая, с черными глазками, довольно живая девочка. Мать их вечно кутала, лечила: от того, должно быть, они обе были хворые, болезненные, особенно старшая то и дело в постели лежала.
Редко, бывало, Евсей Евсеич входил к кому-нибудь в гости без этих слов:
— А моя Агафоклеичка опять в горизонтальном положении. — Это значило, что Агафоклеичка больна. Знакомые знали, что это значит, и, нисколько не удивляясь, в ответ на эту фразу Евсея Евсеича делали вопрос:
— А Клёпинька?
— В вертикальном, — отвечал Евсей Евсеич, кланяясь как-то набок и морща в комок свое лицо.
Евсей Евсеич не всегда жил в городе Васильеве. Он был человек заезжий. Земное поприще свое начал он в Т…й губернии, в маленькой деревушке Доицы. Там сама природа, должно быть, указала ему его призвание!
Рано, еще мальчиком, Евсей Евсеич почувствовал в себе влечение к рисованью. Кусточек ли, босой ли мальчишка, корова ли — все переходило под его детской рукой живо и точно на бумагу. Таким образом, почти не учась, Евсей Евсеич сделался одним из известных в свое время живописцев. Дивно передавал он нашу серенькую природу с ее сильными, здоровыми типами. Особенностью же кисти Евсея Евсеича было тело, живое, как бы дышащее тело.
— Так ущипнуть и хочется, — говаривали, улыбаясь, старики-художники, стоя против его картин. И любил же это тело Евсей Евсеич: наги, до крайности наги были его картины. В ином пейзаже совсем бы и не след, а у Евсея Евсеича без тельца не обойдется… Как-нибудь, да уж отвернется сарафанчик, рубашечка расстегнется, а тельце и видно…
Несообразности, бывало, Евсея Евсеича не останавливали: да и то сказать, к чему себя сдерживать, когда парит воображение?..
Никогда не забуду я одной картины Евсея Евсеича. Баня русская, деревенская, представлена была как живая. Закоптелый потолок, каменка с раскаленными каменьями, полуразрушенный полок, почерневшие от сырости деревянные шайки, дырявый пол и на нем спаренные веники. Чистая натура! И вдруг, неизвестно почему и отчего, в закоптелой-то бане, академическими складками переброшен из угла в угол пурпуровый бархатный завес с золотой бахромой и кистями. С одной стороны завеса две деревенские бабищи, «en habit de vérité»[244], парятся вениками, а с другой стороны Евсей Евсеич, в розовом галстухе, крадется на цыпочках, чтобы окатить их нежданно-негаданно из шайки водой.
Воображение, как видите, художничье и помещичье вместе. Евсей Евсеич был и то и другое. Зато тело-то, тело какое было у двух бабищ! Верно, многих забирала охота ущипнуть…
Когда, глядя на эту картину, спрашивали Евсея Евсеича: «Что это за сюжет?» — он, нежно пришепетывая и сладко улыбаясь, отвечал:
— Это я представил баньку у меня в Хохлушках. Не правда ли, как тепленько вышло? А это ведь портретики-с. Вот эта, вот что спинкой стоит — моя собственная Капитошечка-с. А та, что вполоборотика, тоже моя собственная, Алёночка. Славные натурки — не правда ли-с?
— А зачем же у вас в бане эта занавеска?
— Цветику надо было подвалить, перерезать, знаете ли, пятнышком таким приятным, и складки-то удались такие вкусные… и бархатец-то такой мяконький, приятный вышел, не правда ли-с?
— А это, кажется, ваш портрет?
— Да-с, это я. Признаться сказать, и случай-то этот в натуре был. Раз, знаете ли, гулял я и вижу, из баньки дымок валит и дверца отворена стоит: подкрался я на цыпочках и вижу, что Алёночка и Капитошечка моются. Я потихоньку взял шаечку с холодной водой, да и окатил их… Так вот, этот самый моментик и схвачен… И в моей-то фигурке, знаете ли, много движеньица есть…
Лет около тридцати Евсей Евсеич влюбился и женился на Марфе Ивакиевне, единственной дочери богатого помещика Хохлушкина. Марфа Ивакиевна принесла Евсею Евсеичу сперва хорошее приданое, а потом, по смерти отца, и богатую усадьбу Хохлушкино, доставшуюся ей же. И что это, по словам Марфы Ивакиевны, за усадьба была! Просто прелесть. На горе, над рекой дом с бельведерами, с колоннами. Сад какой, с вековыми липами и дубами, что еще ее прадеды сажали; умирать не надо, да и только! И ко всему этому еще полтораста незаложенных душ. Точно, кажется, жить бы там да жить, пока живется. Так нет, вкусы у людей не одинаковы. Что нравилось Марфе Ивакиевне, всегда как-то не по душе было Евсею Евсеичу, а что ему не нравится, то у него уж нрав такой — ничего не пожалеет, а сокрушит. Да я вперед забегаю, всему свое место — будет.
Я не успела упомянуть, что Евсей Евсеич в доме, как видно, был большой, и хотя всегда очень нежен и ласков с Марфой Ивакиевной, но она видимо его побаивалась. Мягко стлал Евсей Евсеич, да видно спать-то жестко было, хотя Марфа Ивакиевна в этом неохотно сознавалась. Разве уж не под силу придет, так невольно что-нибудь вырвется в разговоре с друзьями. А пройдет сердце, и опять не то заговорит. Начнет, бывало, рассказывать, что Евсей Евсеич до того любил ее, что никогда не будил иначе, как опрокинув на нее корзиночку розанов, покрытых утренней росой.
Конечно, оно холодно, мокро… Ну, а если кто хочет взглянуть на это пробуждение со стороны поэтической — может, оно и приятно.
А на поверку-то эти розовые пробуждения вот как бывали в Хохлушках: прострадает бедная Марфа Ивакиевна в страшном мигрене, не смыкая глаз, всю ночь, и только согревши голову своей смоленой шапочкой сладко прикорнет на заре, как Евсей Евсеич взглянет на нее, видит, что она сладко заснула, и вскочит со своего места, да и шасть в сад; нарвет розанов не корзиночку, а целую платяную корзину, прокрадется с ней в спальню, да и бух все розаны на лицо спящей Марфы Ивакиевны.
Вскочит она, бедная, в испуге, слетит с нее шапочка, по полу покатится; забарахтается Марфа Ивакиевна в розанах, вся переколется, перемочится росой и еле-еле от испуга дух переведет.
Тут бы по-настоящему белье переменить, укрыться потеплее, малинки выпить да отдохнуть. Так нет, Евсей Евсеича, как нарочно, фантазия заберет играть с Марфой Ивакиевной. Она, бедная, вся дрожит от холоду, даже зубы плясать начинают, а он-то в нее мокрыми розанами кидает да ручки целует. И растает Марфа Ивакиевна, видя, что Евсей Евсеич ее так любит; и холод, и головную боль забудет, плачет от умиления, хохочет, дрожит — да и в истерику…
Это бы все ничего, уж куда бы ни шли эти розаны — все цветочки… а то и ягодки бывали.
Раз этак мило играл, играл Евсей Евсеич с Марфой Ивакиевной, да вдруг не говоря дурного слова из розанов-то как вытащит пистолет, приставил к груди Марфы Ивакиевны, да и шепнул ей страшным голосом:
— Подпиши мне Хохлушкино…
Покатилась Марфа Ивакиевна на подушки замертво.
Такие приятные пробуждения с разными варияциями бывали не раз, не два, и кончились тем, что Марфа Ивакиевна как ни крепилась, а в одно прекрасное утро подписала мужу Хохлушкино.
Тут-то разыгралась фантазия Евсея Евсеича. Древний сад начал казаться ему мрачным, группы деревьев не на месте, мало светлых бликов, слишком темные тени. Дом в строгом стиле, не уютен, не игрив. Избы крестьян вытянуты в одну линию, не живописно… И пошел Евсей Евсеич коверкать усадьбу Хохлушкино…
Вдруг у него в голове блеснула светлая мысль перенести хохлушкинский сад к себе в Доицы и разбить его там по своему вкусу. Марфа Ивакиевна, несмотря на свои слезы и просьбы, не могла удержать его.
Закипела работа, заскрипели телеги, повезли вырытые столетние дубы, старые липы сажать на болото в Доицы. Оранжерею тоже живо разобрали по бревнышку. Роют, рубят, ломают, везут и несут все на новое место…
С сокрушенным сердцем сидит бледная как смерть Марфа Ивакиевна у окна в своей смоленой шапочке с кисточкой, качаясь на стуле, смотрит на разрушение своего родного угла, плачет, руки ломает, спирт нюхает, — а помочь горю не может. И стала Хохлушка хуже выбритого рекрута… Да и Доицы от новых-то украшений не красивее вышли. Торчат в новом саду старые липы и дубы, растопырив свои голые сучья и ветви; кой-где желтый листочек трепещет, а остальные вокруг дерева, как в крутую осень, втоптанные в землю лежат. Оранжереи вполовину собраны, вполовину с побитыми стеклами в груду свалены. Дорогие деревья, что в оранжереях недавно еще красовались посаженные, без призренья, на ветру болтаются как ощипанный голик… Страсть взглянуть, да и только. В Хохлушках один барский дом торчит, как сирота какая. И жарит, и палит его солнышко немилосердно со всех сторон. И выйти-то из дому некуда, перерыто все: где яма, где пень, где бревно — черт ногу сломит.
И в Доицах тоже убежища никакого нет. Господский старый домишко набок совсем нахилился. Подпорки и те не держат, все кривится да кривится. Даже полы все повыперло. Кажется — разлетись пошибче жук да треснись в дом, тут он, голубчик, и сядет. Правда, новый дом в Доицах давно заведен был, да и тот еще в срубе сгнил…
Поглядел, поглядел на все это Евсей Евсеич, самому гадко стало; он и говорит жене:
— Знаешь что, Марфочик: я не хочу жить в деревне; поедем лучше в город Васильев; что мне здесь гнить с моим талантом! Да и детишечки подрастают, надо им образованьице дать. Ведь Агафоклеечке десять лет минуло, а Клёпиньке восемь скоро будет, надо и об них подумать. Продам я Хохлушкино, возьму хорошего управляющего и на эти денежки велю ему отстроить мои Доицы по моему планику. Садок мой примется, обрастет, приютик нам на старость будет. А покуда я еще в силе, надо мне свой талантик показать.
Марфа Ивакиевна не противоречила: она знала, что ее не послушают.
Сказано — сделано. Евсей Евсеич продал изуродованные Хохлушки почти ни за что, забрал жену, детей, картины, множество девок, мальчишек и целым караваном тронулся в город Васильев.
Там он поселился на четвертой улице, в розовом доме.
Евсей Евсеич, по приезде своем в Васильев, тотчас познакомился с некоторыми художниками. Показал им свои картины; они очень понравились.
Тельце деревенских баб поразило всех своею живостью и натурой. Это польстило Евсея Евсеича: он взялся опять за кисть и начал писать, опять-таки тельце, но уже не деревенское, а городское.
Для этого, за неимением собственных натурок, он завел себе две вольные натурки… заперся с ними в мастерской, и что там происходило — одному Богу известно! Марфа Ивакиевна, голубушка, и замочные скважинки даже своею рукою воском залепила…
По приезде в город Васильев Марфа Ивакиевна познакомилась с моей покойницей маменькой. Мы, дети, как это всегда бывает, тотчас же подружились, а через нас и матери наши сошлись тоже.
Тут-то я видела вблизи артистически-помещичью жизнь семейства Шепотковых, и она глубоко врезалась в мою молодую память.
Квартира, которую занимали они, была большая, хорошая. Евсей Евсеич занял залу под мастерскую. В остальных комнатах расположилась Марфа Ивакиевна с двумя дочерьми.
Всякий день обе девочки ходили в пансион m-elle Galette и вечером возвращались домой.
Марфа Ивакиевна тоже по-своему воспользовалась городскою жизнью. Тотчас же накупила себе бездну чепцов в виде шишаков и шлемов, с пунцовыми и желтыми цветами, и разгуливала в них по комнатам, когда умолкшая головная боль дозволяла ей снять смоленую шапочку с кисточкой. Марфа Ивакиевна, впрочем, сейчас по приезде своем в Васильев, начала серьезно лечиться от головной боли.
— Вот спасителя мне Бог наслал, — говорила она, потряхивая чепцом, — боль как рукой снял!.. Вот и чепчик надела, и ничего… Дай ему Бог здоровья, благодетелю.
Этого спасителя в городе Васильеве звали «Тёркой»: другого имени ему я что-то не слыхала. Это был ледащий старичишка, одетый мещанином, в сертуке по пяты, с волосами, остриженными в кружок. Он носил кличку по шерсти…
Тёркой его звали потому, что он лечил трением от всех болезней, начиная от чахотки и врожденной слепоты и глухоты.
Как только, бывало, засверлит у Марфы Ивакиевны головная боль, она и кричит:
— Алёнка! Петька! Капитошка! Ефимка! Тёрку мне скорее, Тёрку! Бегите за ним! Зовите его, батюшку… Скажите, Марфа-де Ивакиевна приказали просить скорей головная боль-де приступила. Скорее, скорее!
Побегут мальчишки и девки, — одна нога тут, другая там…
И явится Тёрка…
Помолится в правый угол, поклонится Марфе Ивакиевне, да и скажет:
— Извольте, сударыня, спинкой вверх повернуться. — Повернется Марфа Ивакиевна спиной вверх, девка ей спину обнажит, а Тёрка опять помолится образам, засучит рукава, два большие пальца выставит, другие все в кулаки зажмет, да и начнет двумя пальцами вести по обеим сторонам спинного хребта.
Он ведет, и за пальцами, под кожей, выступают две наполненные кровью полосы, в толстый расплющенный палец.
Марфа Ивакиевна не то что кричит, а мычит как-то так страшно, не по-человечески, что все уши затыкают.
Вот как избороздит так Тёрка всю спину Марфы Ивакиевны, точно ее сквозь строй гнали, она и начнет еле слышным голосом молиться за здравие благодетеля Тёрки и благодарить его.
— Дай тебе Бог, отец мой, всех благ земных! Оживил ты меня, несчастную страдалицу…
А сама от этого оживленья — точно по ней карета проехала, пролежит неделю, пошевелиться не может ни рукой, ни ногой, а про спину и говорить нечего: в эту неделю у ней на спине все цвета радуги, перебывают, просто страсть взглянуть.
— Ах, Марфа Ивакиевна, голубушка, что вы с собой делаете? — скажет, бывало, ей моя покойная мать. — Ведь у вас мигрень одни сутки бывает, а с этим леченьем вы целую неделю так ужасно страдаете. Прогоните вы этого шарлатана, он вас уморит.
— Ах нет, уж не говорите этого! Ведь я чувствую, какую он в меня силу влагает. Какой он шарлатан! Ведь он это все с молитвами лечит. Нет уж, пусть его, мой батюшка, лечит как знает, ведь ему это свыше дано. Видели вы его бороду?.. Что ж, спроста это, вы думаете?.. Я в него верую. Уж вы не смущайте меня, это грех. Вот я бы вам советовала вашу Пашеньку от золотухи полечить: он бы как рукой снял всю боль. Право, попробуйте…
— Что это вы, Марфа Ивакиевна, избави Боже! Да если ваш Тёрка один раз пальцем проведет по моей тщедушной Пашеньке, она на две половины перервется. Бог с вами, у меня от одной мысли мороз по коже.
Покойница мать моя так боялась Тёрку, что, когда он приходил, зажимала уши и убегала опрометью домой.
А мы, дети, нисколько не разделяли этого страха нашей матери. Напротив, мы очень любили, когда к Марфе Ивакиевне приходил Тёрка; вместе, с ее детьми смотрели на него как на чудо, всегда ловили его на возвратном пути в передней и в один голос кричали ему:
— Господин Тёрка, сделайте милость, покажите нам вашу бороду…
— Извольте, деточки, поглядите, вот какова у меня бородушка!
При этом Тёрка расстегивал свой длиннополый сюртук, полосатую поперек жилетку, закидывал руки за шею и развязывал тесемки черного коленкорового мешка, в котором была спрятана борода.
Во время этих приготовлений мы все стояли разинув рот, следя за его движениями.
Вдруг Тёрка сдёргивал мешок, и черная как смоль борода, развиваясь, падала до полу. При этом мы, обыкновенно, вздрагивали и вскрикивали невольно. Но скоро робость наша проходила, мы начинали щипать диковинную бороду, мерять ее своими маленькими руками и тащить ее каждая в свою сторону.
— Полно, полно, барышни! Не извольте путать… Нехорошо, не балуйте, дайте я спрячу…
— Ах, нет! Дайте еще поглядеть, еще рано… Отчего у вас такая длинная борода? — спрашивали мы.
— Так уж по милости Божией порожден… Читали вы про Самсона?
— Читали… Это этот Самсон, у которого сила была в волосах?
— Он самый и есть-с. А вот у меня сила в бородушке-с.
— Так обстригите ее, — говорила Клёпинька.
— А кто же вашу маменьку лечить будет? Где я тогда силки возьму-с?
— Да ведь маменьке больно…
— Это ничего-с, зато после пользительно будет — я им все нервы в свое присутствие приведу-с.
— В какое присутствие? В уголовную палату, что ли? — подхватила со смехом одна вострушка из нас — и все девочки вторили ей громким хохотом.
Тёрка обижался, проворно начинал свертывать свою бороду, прятал ее в мешок и, ворча себе под нос: «Над Божьим даром смеяться грех, барышни!» — уходил домой.
Вообще семейство Шепотковых жило смирно и тихо. Евсей Евсеич писал свои картины, двери в его мастерскую были на ключе, и в переднюю, и в гостиную. Марфа Ивакиевна все сидела у себя, принимала — если была здорова, и лежала и терлась, если была больна.
По воскресеньям день проходил шумнее обыкновенного. Дети были целый день дома, к ним собирались приятельницы.
Девочки, обыкновенно, делились на партии: на партию скромных и ученых и на партию ленивиц и сорвиголов.
Каюсь, — я по первому и по второму качеству вся как есть принадлежала к последней партии, или лучше сказать к шайке чуть не разбойниц. Резвая Клёпинька была во всем со мной заодно.
Скромная и умная сестра моя Пашенька была главой партии ученых дев. К ней душой и сердцем пристала тихая и болезненная Агофоклеичка.
Партия ученых с утра, обыкновенно, была занята чтением, переводами или сушеньем растений и цветов в одном из толстейших лексиконов.
Мы, то есть сорвиголовы, — pas si bête[245], по воскресеньям обходили все мудрости земные сторонкой, чуть не за версту. И в неделю-то они нам довольно солили, чтоб еще трогать их в благословенный, Богом данный нам праздник. Нет, у нас были занятия поувлекательнее лексикона, цветов и травы…
В гостиной стояла деревянная гора, работы деревенских столяров Евсея Евсеича. Много, много повисло на ней, голубушке, полотнищ от наших ситцевых платьиц!
Еще у Евсея Евсеича был ученик, глухонемой немец. Вот уж это не лексикону чета. Рисует он, бедный, бывало, смирнехонько какую-нибудь гипсовую Венеру. А мы все его облепим со всех сторон, отымем у него карандаш и напишем ему на Венере: «Спойте нам что-нибудь — вы так прелестно поете».
Заблистают, бывало, глаза у немца, весь он процветет как солнышко, улыбнется, сделает нам ручкой… спрячет свою исписанную Венеру в папку и торжественно пойдёт к фортепьяно.
Возьмет он первый попавшийся ему французский кадриль, поставит его перед собой, ударит в клавиши и заревет… Да что я говорю — заревет: зарычит, как лев в пустыне. С первым аккордом и рычанием мы все — где кто стоял, так на пол и попадаем, умирая со смеху. Одна только Клёпинька серьезная стоит и то и дело пишет на нотах карандашом:
— Громче! громче! мы ничего не слышим…
Немой кивает головой в знак согласия, надуется, посинеет и хватит так, что, бывало, в большом каменном доме генерала Матосова, что на берегу Чухонки стоял, слышно было… А нам и любо… Не понимали мы тогда, глупые, жестокие дети, что у бедного немца могла от натуги жила лопнуть. Или еще милое было у нас занятье… Надоест, бывало, гора и глухонемой немец, а Клёпинька тут как тут, с предложением:
— Знаете ли что? У меня есть сусальное золото… Вызолотим Машку, дадим ей грош и пошлем ее в лавочку за пряником. Она побежит, а мы посмотрим с балкона. Все на улице будут останавливаться, удивляться… Ах, как это будет мило!.. Хотите?
— Давайте, давайте! — закричим, бывало, все в один голос.
Клёпинька тотчас же слетает в кухню и приведет за руку трехлетнюю толстенькую, хорошенькую Машку, дочь судомойки.
— Машка! Хочешь быть золотой? — спросит Клёпинька.
— Хоцю, балинька! — ответит Машка, глядя исподлобья своими ясными черными глазками.
— Ну, так давай мы тебя вызолотим, — говорит Клёпинька, проворно снимая с девочки сарафанчик и рубашку.
— Хоцю, хоцю, балинька! — шепчет, улыбаясь, Машка.
И начинается золоченье. Боже, сколько хлопот, сколько стараний! Мочат Машку водой, — золото не пристает, мочат Машку квасом — золото все не пристает. Наконец, я подаю голос:
— С черным пивом пристанет! — Является и пиво; дело идет успешно. Со всех сторон, в несколько рук прихлопываем мы на вымазанную пивом Машку хлопчатой бумагой листки сусального золота.
Наконец труд увенчан полным успехом. Машка, золотая с головы до ног и самодовольно хлопая золотыми ручонками по золотому брюху, приговаривает:
— Балинька! Маска золотая?
— Золотая, золотая… На грош, беги в лавочку: тебе дадут пряник, большой, сладкий… — говорит Клёпинька.
— Боссой, слядкий… — повторяет Машка и пускается со всех ног в отворенную ей дверь по парадной лестнице. Мы все с хохотом, толкая друг друга, выбегаем на балкон.
О радость! Машка, шлепая золотыми ножками, бежит по тротуару, держа кверху в ручонке грош. Народ останавливается, дивится… Успех полный. Мы все счастливы донельзя.
Где же все большие? — спросите вы. Всех девочек обыкновенно провожали нянюшки, препоручали их Марфе Ивакиевне и отправлялись домой, а если и оставались, то сидели в девичьей и пили кофе с горничными Марфы Ивакиевны. У нас у всех были, правда, и гувернантки, но для них, как и для нас, воскресенье было день свободный, и они с раннего утра отправлялись к родным.
А где же Марфа Ивакиевна? — спросите вы.
А она у себя в комнате, разговаривает с кем-нибудь, в полном убеждении, что милые дети играют себе смирнехонько; даже львиная песнь глухонемого ее не тревожила: она знала несчастную его страсть к пению и музыке; и по доброте сердечной не воспрещала ему околачивать чуть не кулаками детское фортепьяно и рычать сколько ему будет угодно. Улыбнется, бывало, только, кивнет своим шишаком по направлению к гостиной и скажет:
— Вот, подите вы, ведь воображает, что поет!.. Такой несчастный немец!
Евсей Евсеич все слышал и даже часто видел собственными глазами вызолоченную Машку; но так как он любил всякого рода шутовство, то от всего этого приходил в неописанный восторг и, сладко улыбаясь, говаривал:
— Невинность, невинность!
Часто, бывало, до того умилялся, что отворял нам двери в свое святилище и приглашал нас всей гурьбой побегать по большой мастерской. Разумеется, что в это время живые натурки оттуда изгонялись.
Как бешеные врывались мы в залу и начинали трепать его манекены, приспособляя их вместо кукол; рядили их в чепцы Марфы Ивакиевны и ставили в разные отчаянные позы, не обращая никакого внимания на тельце, которым были увешаны все стены мастерской Евсей Евсеича.
Но зато если партия умниц, соблазнясь любезным приглашением Евсея Евсеича, тоже выходила погулять по мастерской — какая разница, Боже мой!
Старшие сестрицы, умницы, ходили по зале, стыдливо потупив глаза, и часто Агафоклеичка со слезами просила отца завесить картины коленкором. На что, обыкновенно, Евсей Евсеич отвечал:
— Агафоклеичка, тут нет ничего дурного; натурка и у тебя есть, и у всех других — стало быть, это ничего…
Вследствие этой логики, натурка оставалась неприкосновенною и висела всем на погляденьице.
Между этим тельцем красовался тоже портрет Марфы Ивакиевны, писанный в Хохлушках самим Евсеем Евсеичем, вероятно, во время прилива нежности его к жене. Господи! Что это был за страшный портрет! Добрая, маленькая, черненькая Марфа Ивакиевна представлена была в виде Марфы Посадницы, в ферязи и в жемчужном новгородском кокошнике. А глазищи-то какие ей, бедной, вырисовал нежный супруг! Что за брови!.. И чуть не косая сажень в плечах… Ну, давайте мне что хотите, а я спать в комнате, где этот портрет висит, и теперь ни за что не лягу. А тогда я его и днем боялась.
Недолго, однако ж, шайка сорвиголов бушевала по воскресеньям. Вдруг, нежданно-негаданно, круг нашей деятельности стеснился и поневоле мы приутихли. Вот как это случилось.
— Марфа Ивакиевна! (В городе Васильеве Евсей Евсеич жену уже не называл Марфочик.)
— Что, мой батюшка?
— Вот что-с: я беру себе гостиную под вторую мастерскую, она мне нужна — мне тесно с моими натурками; им, бедненьким, повернуться негде.
— Да как же это, мой батюшка? Ведь и мне тесно будет с двумя детьми в двух маленьких комнатах! Сам посуди, как я в одной спальне помещусь? А столовую и считать нечего. Ведь туда девушек спать не положишь на проходе.
— Об этом не беспокойтесь, я уж сделал планик… Мои столярики вам все устроют, вам будет очень хорошо… Вот посмотри сама, как я придумал… — При этом Евсей Евсеич вынул сверток бумаги, разложил его перед Марфой Ивакиевной и начал водить по нем пальцем.
— Вот-с, я разделил вашу спальню на четыре комнаты. Вот-с ваша спаленка… Вот так станет ваша кроватка-с, вот так Агафоклеичкина-с, а вот и Клёпинькина-с… И уютно, и мило-с. А вот это гостиненькая: вот-с ваш диванчик… столик рабочий я вам новенький подарю-с. Васька по моему рисуночку сделает… Вот-с между двух окошечек и зеркальце с подстольничком… А дверцу, что ко мне во вторую мастерскую ведет, я придумал фортепьяниками заставить. А вот этот уголочек будет ваша переднинькая, а вот эта келейка будет кабинетик Агафоклеички и Клёпиньки; тут вот и шкафик их с игрушечками станет. Видите ли, как мило-с?.. А гостиную я беру-с…
Марфа Ивакиевна имела страсть ко всему маленькому, микроскопическому. Взглянув на планик Евсей Евсеича, она пленилась и утешилась. Да другого и делать-то было нечего: Евсей Евсеич от своих желаний никогда не отступал, а она прав своих отстаивать не умела.
Но, Боже мой, что вышло из хорошенького планика Евсея Евсеича на деле! Спальня Марфы Ивакиевны была квадратная, шагов в девять. Эти девять шагов разбили на четыре квадрата, отделенные между собой березовыми, грубой работы жердочками — в виде домашних кухонных курятников, с тою только разницею, что жердочки были под желтым лаком да на малиновом коленкоре. Теснота, давка — повернуться негде.
Да прибавьте еще к этому домашней работы стол, подарок Евсея Евсеича. Что было в середке гостиной места, и то он загромоздил. Никогда я не забуду этого стола. Мне сдается, что его Евсей Евсеич сделал назло Марфе Ивакиевне, которая любила все миниатюрное…
Видали ли вы когда-нибудь на верфи остов корабля, при начале его постройки? Видали, верно? Так подбейте в своем воображении ребра корабля розовым коленкором да прикройте этот остов страшной крышищей не в подъем. Вот у вас и выйдет, как две капли воды, столик Марфы Ивакиевны.
Как ни билась, бедная, а ни разу в жизни рабочего столика своего открыть не могла без пособия Алёнки и Капитошки.
Сами посудите, где в таких комнатах и с таким рабочим столом было нам, бедным, развозиться. Вот мы и примолкли. Да и жизнь бедной Марфы Ивакиевны становилась день ото дня горьче и тяжелее.
Живые натурки сильно начали прибывать у Евсея Евсейча. Редкий день не ловил он где-нибудь на улице натурку; приводил ее к себе, тотчас же давал ей жалованье, и натурка селилась вместе с другими натурками на постоянное житье в мастерских Евсея Евсеича. Таким образом у него в короткое время составился преизрядный гарем, разумеется, не по качеству, а по количеству.
На Святой Руси натурщицу найти трудно. У нас не Италия, не найдешь герцогини, чуда красоты, которая бы стала на натуру из любви к искусству. И потому натуру, доступную для русского художника, приходится сильно дополнять воображением, а она скорее сбивает художника, чем помогает ему воспроизвести что-нибудь хорошее.
Свежую, хорошо сложенную женщину, даже из простого звания, идти на натуру не уломаешь, а если и удастся, то она не долго послужит искусству; и мигнуть не успеешь, как у тебя из глаз сманит ее приятель-художник, и как раз из натурщицы сделается чем-нибудь гораздо повыше, и покроет навек свою натуру непроницаемым шелковым хвостом и турецкою шалью…
После этого вы можете себе представить, каковы были натурки, завербованные Евсеем Евсеичем вечерком на улицах города Васильева.
Евсей Евсеич эгоистом не был: ему мало было, что он сам мог с утра до вечера любоваться своими милыми натурками; нет, он любил делиться приятными впечатлениями. Как только, бывало, поймает какую-нибудь ночную птичку, так тотчас же и дает знать своим собратьям: приходите, дескать, посмотреть диво дивное, чудо чудное.
Вот в один такой счастливый день для Евсея Евсеича собралось у него несколько художников полюбоваться делом. Между ними случился барон Юргенс, молодой шалун.
Первый приступил он к разоблачению новой жрицы искусства и довольно невежливо начал тащить с нее ревнивые одежды.
— Что это такое, барон? Вы привыкли так обращаться с лошадьми… верно думаете, что и я лошадь? — сказала топорная нимфа, представ в полной натуре перед естествоиспытателями-художниками.
— Нет, матушка, я не ошибся: я вижу, что ты корова, а не лошадь! — ответил барон, грубо поворачивая натурщицу во все стороны.
Несмотря на все это, Евсей Евсеич не упадал духом и пил полную чашу наслаждений в своем гареме.
Но зато Марфа Ивакиевна не пила, не ела с двумя дочерьми, сидя в своем курятнике. Совсем забыл о ней Евсей Евсеич.
За дверями у мужа, бывало, хохот, грохот, хлопанье пробок в потолок, а у Марфы Ивакиевны и огня на кухне не разводили. Посылает, посылает девок к Евсею Евсеичу, просит денег на обед, а от него ответ один:
— Какие у меня деньги? Нет у меня денег!
И принуждена бедная Марфа Ивакиевна занять у кого-нибудь синенькую, и только к вечеру, бывало, с детьми пообедает.
А сколько Марфа Ивакиевна унижений, обид выносила, — просто жалость на нее смотреть бывало.
Сидит она в своей клетке с кем-нибудь из знакомых, горько плачет и говорит:
— Вот, матушка, ведь вы мне не поверите, как я вам порасскажу, что он со мной творить изволит со своими натурщицами. Вот и вчера до вечера сидела голодная с детьми, и кабы не вы выручили меня, горькую, дай вам Бог здоровья, так бы и спать, голодные легли. И добро бы не было!.. На нет и суда нет. А то ведь пир какой вчера был, всю голову мне прокричали, вот я уж и опять в смоленой шапке сижу по его милости… Ел бы, пил бы там со своими срамницами, а то еще их дразнить меня посылает. Я это сижу с детьми голодная, а они мне, вот через эту перегородку, колбасы да шампанское кажут… Вот перед Богом, не лгу.
Скажет, бывало, Марфа Ивакиевна и голову опустит, а слезы так из глаз ей на руки и капают.
И точно, одна дама, которая никогда не лгала в жизни, видела своими глазами, как две натурщицы дразнили Марфу Ивакиевну. Одна показывала через перегородку голову сахару, а другая — новые полусапожки.
— Вот, извольте сами видеть, матушка, — шепотом сказала Марфа Ивакиевна. — Вот моя жизнь-то какова… Знают эти бестьи, что у меня кусочка сахара нет!.. А башмаки-то вон какие… — и Марфа Ивакиевна показала свой дырявый башмак. — Вот и дразнят!.. Пошли — ты мне, Господи, терпенья, грешной рабе твоей, вразуми ты его, Матерь Божья!.. Сжалься ты над детьми моими…
И услышал Бог молитву Марфы Ивакиевны. Страшная холера 1830 года разогнала содомлянок из мастерской Евсея Евсеича, а вместе с тем и положила конец страданьям Марфы Ивакиевны.
При первом извещении об этой новой эпидемии Марфа Ивакиевна ужасно испугалась. Не хотелось умереть ей, бедной; страшно ей было покинуть дочерей на белом свете на одного Евсея Евсеича.
Чего не делала Марфа Ивакиевна, чтоб не допустить до себя холеры!. Тотчас, же приказала она заколотить все окна на улицу досками, окна на двор запереть и щели заклеить бумагой. Во всех углах комнаты поставлены были горшки с дегтем, по всем стенам висели пучки чесноку, на стульях и перегородках развешаны были намоченные хлоровой водой полотенца. Сверх всех этих предосторожностей, всякие полчаса Алёнка или Капитошка прогуливались с курильницами, и не на живот, а на смерть закуривали клетку Марфы Ивакиевны.
Евсей Евсеич не падал духом, не запирался и ел что ни попало; зато и схватил в короткое время две сильные холеры, но по распорядительности своей выздоровел оба раза так скоро, что это осталось тайной даже для Марфы Ивакиевны. Раз, после здоровой порции ботвиньи с лососиной, с Евсей Евсеичем приключилась рвота и корча. Он, не теряя ни минуты, созвал к себе всех своих крепостных мальчишек, разделся, лег на пол и приказал им выбрать барина как можно больнее розгами.
Мальчишки, вероятно помня, как любил Евсей Евсеич их отечески наказывать, задали ему, при сем удобном случае, такую усердную дерку, что холера испугалась и оставила Евсея Евсеича в покое. Другой раз, после ягодок со сливками, опять не на шутку прихватила Евсея Евсеича холера. Тут испробовал он новое средство: позвал к себе Алёнку и Капитошку, приказал им завалить себя дровами и велел этим двум толстым натуркам плясать на этих дровах. Вероятно, Алёнка и Капитошка тоже поусердствовали, потому что в Евсее Евсеиче сделалась реакция и он снова выздоровел.
Но не так были удачны бедные средства бедной Марфы Ивакиевны. Сидя в своей тюрьме, чуть не умирая от диеты, задыхаясь от духоты, Марфа Ивакиевна, вся укутанная во фланель и вату, с жадностью читала бюллетени о холере и глотала и заставляла детей глотать все предохранительные средства от холеры.
— Помилуйте, Марфа Ивакиевна, что вы это делаете? Можно ли так закупориться? И душно, и темно, ведь это без смерти смерть!.. — говорили Марфе Ивакиевне знакомые, которых она допускала к себе.
— Ах, уж я не могу, пусть уж так будет… По крайней мере, я не вижу, что на улице делается. Мне кажется, если б я хоть один гроб увидала, так и сама бы была готова… — отвечала Марфа Ивакиевна тоскливо, качаясь на диване.
Предчувствие не обмануло Марфу Ивакиевну. Раз, встав поутру, она подошла к единственному незаколоченному окну, что было на двор, — посмотреть, какова погода, и наместо погоды увидала… дубовый гроб, который выносили из нижнего этажа…
Марфа Ивакиевна в одну минуту как сварилась. Ноги подкосились, лицо осунулось; всю покрытую холодным потом оттащили ее от окна и положили на постель. Через два часа, в страшных судорогах, она окончила жизнь. В ту же ночь тело бедной Марфы Ивакиевны отвезли на холерное кладбище.
Оставленные дома, из опасения заразы, дочери Марфы Ивакиевны сидели рядышком, опустя головы, без слез, отуманенные неожиданным горем, в опустелой квартире. Долго не говорили они ни слова и не глядели друг на друга.
Потом как-то вдруг взглянулись, вскочили с мест своих, крепко обнялись и зарыдали.
Слезы немного облегчили их.
Клёпинька заговорила первая.
— Агафоклеичка, хотите вы жить? — спросила она у сестры, задыхаясь от слез.
— Нет, Клёпинька, не хочу: что за жизнь без маменьки!..
— Так умремте, Агафоклеичка!
— Как же умереть, Клёпинька? Хорошо, коли холера к нам пристанет от маменьки… Только нет, я что-то ничего не чувствую.
— Да вы только скажите мне, что вы хотите умереть… — приставала к сестре Клёпинька.
— Я уж тебе говорила, что жить не хочу…
— Ну, так вот вам!.. — сказала проворно Клёпинька и, вытащив что-то из кармана, подала сестре.
— Что это, Клёпинька?
— Это чулки, которые сняли с покойницы маменьки… Я их убрала, когда маменьку раздевали, чтоб обмывать… Наденьте вы один, а я надену другой, тогда холера непременно пристанет.
Обе девочки молча начали обувать себе каждая одну ногу чулком покойницы матери.
— Благодарствуй, Клёпинька, — сказала Акафоклеичка, крепко пожав руку сестры. И обе опять сели рядом на диван, торжественно ждать неизбежной смерти. Но смерть не пришла.
Время прогнало горе, и из детей преобразило Агафоклеичку и Клёпиньку в сентиментальных взрослых барышень. Отец восторгался ими, видел в них существ неземных, и этим восторгом еще больше поощрял их сентиментальность и странности.
Вот, например, одна из них.
Обе сестры задумали отучиться есть, и так как это оказалось невозможно, то они съедали в день одну картофелину и пили чашечку чаю с одним сухариком. Евсей Евсеич очень забавно пояснял причину, побудившую его дочерей морить себя с голоду:
— Они у меня, знаете ли-с, созданьица-с такие воздушные… Так им земное-то, все противно. Они у меня даже кушать не хотят… потому, знаете ли-с, что это ведет ко всему такому материальному, а им это неприятно: так они этого хотят избегнуть. Им бы воздух, воздух и воздух…
Вскоре я рассталась навсегда с семейством Шепотковых. Они уехали на постоянное житье в деревню. Недавно только я узнала, что и Евсей Евсеич приказал долго жить — и каким странным случаем.
Евсей Евсеич преспокойно жил в своих Доицах. Дочери хозяйничали, он рисовал. Только вот в одну ночь Евсей Евсеич видит во сне, что к нему приходит старик и подает ему образ. Божьей Матери. Евсей Евсеич глядит на образ и думает во сне: «Боже мой, что же это за образ? Много мне доводилось на моем веку писать образов Божьей Матери, а такого я никогда не видывал».
— А это вот какой образ, — отвечает ему старик, — когда ты его в — первый раз увидишь наяву, ты в тот день умрешь!
Сказав это, старик с образом исчез.
Евсей Евсеич проснулся. Крепко врезался ему в память сон и образ Божьей Матери. Он позвал к себе дочерей и рассказал им свой сон.
— Что это, папенька, как не стыдно вам, с вашим умом, верить снам? — сказали ему дочери.
— Этот сон сбудется, дети. Я должен приготовиться к смерти, чувствую, что я скоро увижу этот образ.
Это было на первой неделе Великого поста. Евсей Евсеич говел и приобщался Святых тайн.
— Ну, дети, я теперь спокоен. Съезжу только к князю Ронскому, у меня до него дело есть. А там… да будет все в воле Божьей.
Евсей Евсеич сел в кибитку и уехал.
Князь Ронский, страстный охотник до картин, встретил Евсея Евсеича, неся в руках образ Божьей Матери.
— Здравствуй, батюшка! Умница, что приехал! А я уж нарочно за тобой хотел посылать. Посмотри-ка, мой батюшка, какое сокровище мне Бог послал. А? Каково написано?
Евсей Евсеич побледнел как полотно, но превозмог себя, перекрестился и набожно приложило я к образу.
— Это вы мне смерть мою вынесли, князь… Прощайте. Теперь земные дела надо оставить… Надо благословить деток… — проговорил Евсей Евсеич и, не слушая увещаний князя, выбежал в переднюю, надел шубу и уехал.
На возвратном пути от князя, летя во весь опор по степной дороге, Евсей Евсеич вдруг выглянул из кибитки — и голова его была расплющена между навесом кибитки и верстой…
Надобно же было Евсею Евсеичу именно там выглянуть, где в степи стояла верста. Вот подите после этого, не верьте снам!
22 мая 1861 года
1825 года, 14 декабря, собраны были в академической церкви правление Академии, совет и все профессора, академики, ученики, чиновники конторы и все, служившие при Академий, для принесения присяги восшедшему на всероссийский престол императору Николаю Павловичу; по окончании присяги разнесся слух, что перед Сенатом на Исаакиевской площади стоит батальон Московского полка, требуют Константина Павловича и кричат о конституции. Гул этого крика был слышен и у нас. Любопытствуя узнать, в чем состоит это явное возмущение, поспешил я на Исаакиевскую площадь (тогда я носил еще военный мундир); самым скорым шагом перешел я Неву, на которой стояло любопытствующих, наверное, до тысячи разного звания мужчин и женщин. Я вошел на Исаакиевскую площадь у Сената. Гауптвахта стояла во фронте с ружьями на плече; между ними и монументом Петра Великого стояли солдаты Московского полка, не более батальона, составя правильное каре, внутри которого я видел несколько фигур, которых рассмотреть не мог, проходя очень скоро по левой стороне этого каре, кричавших в один голос — кто имя Константина Павловича, кто конституцию и еще какие-то слова, которых в этой массе слившихся голосов расслышать было невозможно. За монументом, проходя к забору строившейся Исаакиевской церкви, где было меньше народа, я увидел стоящего на Адмиралтейском бульваре, лицом к Сенату, молодого, только что вступившего на трон императора, окруженного главным штабом, генерал- и флигель-адъютантами, а возле него Карамзина. Государь был очень бледен.
Дошед до забора, я избрал себе место, откуда мог видеть и государя и каре солдат. Влево от Сената, у манежа, виден был эскадрон или взвод конной гвардии.
«Неужели это в самом деле бунт, — думал я, — возмущение против царя и правительства? Зачем пришла эта крошечная горсточка войска к Сенату, построилась в каре и, стоя сложа руки, забавляется оглушающими криками, требуя того, о чем сама, наверное, не имеет никакого понятия? Неужели зачинщики этого явного восстания могли думать об успехе, не будучи уверены, что имеют на своей стороне при подобном предприятии главную силу: массу простого народа и сочувствие большей части всех других сословий?»
Но этого, по-видимому, не было, судя по собравшейся огромной толпе народа всех сословий, спокойно стоявшей и, как видно, — привлеченной туда без всякой особой цели, а просто из любопытства, чтобы узнать, для чего собравшиеся у Сената солдаты так ужасно орут; ясно было, что народ собрался без всякой цели, а как всегда собирается при всяком необыкновенном действии. Этим криком, в котором ничего нельзя было разобрать, одного батальона Московского полка, собравшегося перед Сенатом, они хотели привлечь на сторону своего предприятия толпу любопытствующих, большею частию и не подозревающих, что это возмущение против правительства, — последствие гораздо прежде затеянного заговора, о существовании которого не было никаких положительных слухов.
С того места, где я стоял, я видел, что какая-то фигура, которую по дальности расстояния я рассмотреть не мог, отделясь от каре, как мне казалось, подходила к государю и через несколько минут возвратилась к солдатам; что это значит, я не знал и думал, что, вероятно, вскоре все объяснится.
Мимо меня проскакала конная батарея — я не мог заметить, из скольких пушек состоявшая, — и пронеслась к Сенату; это дало мне понять, что участь несчастного батальона решена; ясно было, что без стрельбы не обойдется и, разумеется, солдаты разбегутся, большая часть побежит через Неву на Остров… Так как в то время я жил в низком, одноэтажном доме Академии по Третьей линии, то, опасаясь, чтобы беглецы с отчаяния не наделали каких-нибудь проказ и не перепугали моих домашних, я поспешил к себе. От дома Лаваля скоро перебежал Неву, прямо к зданию Академии, и, пришед домой, приказал запирать ставни. Никто из сторожей не решался идти запирать их, и я сам был принужден это сделать, после чего тотчас раздалось несколько выстрелов из пушек. Две картечи попали к нам в ворота и забор. Дома я нашел всех спокойными и рассказал обо всем, что видел, слышал, и о событии перед Сенатом. Едва мы сели обедать, как меня вызвали в кухню, куда два солдата привели третьего, как бы раненого, и просили меня оставить их у себя. Когда по осмотре оказалось, что никто из них не ранен, то я и отправил их за ворота. Тотчас после обеда, как стало уже смеркаться, пришли в сени нашей кухни два унтер-офицера, один еще молодой, приведший другого, уже в летах, с тремя нашивками на рукаве, раненного картечью в ляжку, облитого кровью; я велел отвести его в смежную с кухней комнату, где мы, положив на стулья доски с постланным на них тюфяком, положили раненого. Я послал за нашим академическим лекарем, которого не нашли; тогда я послал к частному приставу, чтобы он немедленно прислал к нам частного лекаря, а между тем велел раздеть больного, чтобы осмотреть рану; частный лекарь скоро пришел, но до того пьяный, что я принужден был его прогнать и велел к ране несчастного прикладывать мокрые салфеточные компрессы. На предложение моё раненому и его товарищу — не хотят ли они закусить или выпить горячего чаю, они отказались. Весьма печальную картину представляли эти два существа — одно пожилое, с полупоседевшей головою на службе отечеству, страждущее от тяжелой раны; другой — здоровый, сильный и в лучших годах, чтобы жить для пользы отечества. Он стоял неподвижно, как статуя, у изголовья больного товарища, облокотись на свое ружье, погруженный, углубленный в думу об ожидающей их горестной участи. Когда я сидел у больного, он со слезами на глазах сказал мне:
— В пятнадцати сражениях был я против неприятелей, в разных войнах, нигде не был ранен, а теперь, может, от картечи своих придется умереть. Бог судья офицерам, которые нас до этого довели.
Часу в шестом пришли мне сказать, что граф Бенкендорф[246] с частью войска и пушками расположился на Румянцевской площади, между памятником и кадетским корпусом; я тотчас написал ему, что у меня находится тяжелораненый унтер-офицер Московского полка. Не более как через полчаса приехал ко мне адъютант Бенкендорфа. Он осмотрел больного и сказал, что сейчас пришлют сани, чтобы отвезти его в лазарет Финляндского полка. К чаю пришел к нам брат моей жены, офицер волонтерного корпуса, и рассказал, что из стоявших на Неве, против Исаакиевской площади разного звания и возраста людей, привлеченных любопытством, которых было, как полагали, не менее семисот, очень много убитых и раненых.
Сухозанет, начальник гвардейской артиллерии, отдал приказ пустить из орудий картечью по Неве, по нескольким десяткам возмутившихся солдат, — бросившихся бежать прямо на Васильевский остров, и пустить рикошетом ядро в длину Галерной улицы, наполненной не одною сотней разного звания и пола зрителей, между тем как преступников побежало туда не более десятка, и пущенное Сухозанетом ядро, не задев ни одного из преступных, было виною смерти не одного невинного, и многие пострадали от ран.
Часу в восьмом пришли мне сказать, что у нас на дворе собралось около четырнадцати человек солдат; мы с братом моей жены пошли к ним, чтобы принудить их оставить наш двор. Когда мы пришли к ним, они стали просить меня оставить их у себя, что они ничего не сделают, а если выйдут отсюда, то на улице их всех перебьют; говоря это, они отдавали мне свои ружья и сумки с патронами; я их не взял, а сказал, что так как я живу в казенном доме, то и не могу их оставить, а ежели они не уйдут сейчас же, то принужден буду дать знать графу Бенкендорфу, который стоит с своим отрядом на Румянцевской площади, и их придут немедленно взять; этот довод подействовал, и они решились оставить наш двор. Из предосторожности мы с Дудиным вывинтили кремни из всех их ружей. Я советовал им идти прямо к графу Бенкендорфу: может быть, это послужит к облегчению их наказания. Мы пропускали каждого через калитку, в которую они поочерёдно, крестясь, проходили, но ни один не пошел направо, к площади, а все поворотили налево. Приказав запереть калитку запором, я вернулся в комнату, а Дудин отправился к себе.
Часу в одиннадцатом утра за нашим раненым страдальцем и его спутником пришел офицер с несколькими солдатами и ломовым извозчиком с его санями, без всякой постилки, как они возят дрова и всякую тяжесть; даже клочка сена на них не было; господин офицер распоряжался положить раненого на эти голые сани и так везти его, почти с версту, до лазарета. За кого такие начальники принимают своих солдат? Если бы это было в какой-нибудь глуши, после сражения, могло бы быть допущено по невозможности добыть удобнейшего экипажа, но в столице, среди города, прислать за раненым человеком дровни без всего, на которых возят только кули с мукой, бочки, дрова и подобные тяжести! Я приказал своим людям положить на эти голые дровни два тюфяка, один на другой, и подушку, чему г-н офицер не препятствовал. Как этот несчастный ни просил меня с горькими слезами оставить его у себя и как ни жалко было мне этого заслуженного унтер-офицера, положив его на тюфяки, окутав тулупом и одеялом и от души пожелав ему выздоровления, я с ним простился, и его увезли.
На другой день в городе все было тихо, спокойно; на улицах все шло своим обычным чередом, как будто ничего и не случилось, а в отдаленных местах от Исаакиевской и Дворцовой площади большая часть жителей вовсе и, не знали о случившемся 14 декабря. В центральных же частях города только и речей было, что об этом событии, хотя никто ничего основательно знать не мог. Я был ужасно поражен, когда узнал, что в числе главных вождей этого заговора были молодые люди, с которыми я был очень коротко знаком и уважал их за прекрасную нравственность, благородные чувства, ум и блестящее образование, как-то: обоих братьев, Александра и Никиту Муравьевых, Сергея Муравьева-Апостола, Долгорукова и многих других молодых людей.
«Какая жестокая участь ждет теперь их, — думал я, — особенно ежели это правда, что они посягали на жизнь государя! без этого несчастного заговора они могли бы заменить собою многих бесполезных людей, как самыми дельными, просвещенными сынами отечества».
Недели две с половиною или более после последнего события перед Сенатом, не помню числа, я был в одно утро предуведомлен Ф. Н. Глинкою[247], что в тот же день вечером приедут за мной из крепости. В первом часу ночи приехал к нам военный полковник, вероятно, плац-майор крепости, с бумагой, в которой повелевалось мне явиться в комиссию суда. (Когда докладывали государю от комиссии о необходимости сделать мне допрос, государь разрешил пригласить меня к допросу, сделав собственною рукою следующую приписку: «Как можно осторожнее, чтобы не огорчить его».) Надев вицмундир, я немедленно отправился с плац-майором в его карете в крепость[248]. Остановясь у комендантского дома, плац-майор ввел меня в пустую комнату, предложил сесть и дожидаться, пока меня позовут, а сам ушел, затворив за собою дверь. Оставшись один, так как я не был замешан ни в каком возмутительном обществе, то был совершенно спокоен и не тревожился никакими мыслями; одно любопытство занимало меня: какие это вопросы мне будет делать комиссия? Прождал я более получаса, наконец повели меня в комнату присутствия членов суда, идучи в которую я видел только одного человека — то был флигель-адъютант граф В. Ф. Адлерберг[249]. Впустив меня в присутствие, дверь за мною затворили, и я увидел себя в большой, обитой черной материей комнате, в которой посредине стоял стол, покрытый темным сукном. За этим столом на первом месте сидел против двери, в которую я вошел, председатель комиссии суда, почтенный воин 1812, 1813 и 1814 годов, военный министр Татищев, полевее его — князь А. Н. Голицын, министр народного просвещения, за ним генерал Чернышев, налево возле него генерал Левашов, а по правую сторону председателя суда сидел его высочество Михаил Павлович, с лицом совершенно закрытым листом бумаги, которую он держал перед собою все время. Возле его высочества сидел И. И. Дибич, за ним следовал генерал-адъютант П. В. Голенищев-Кутузов, путешествовавший с великим князем Николаем Павловичем в чужих краях, а за Дибичем стояли пустые кресла, вероятно, генерал-адъютанта графа Бенкендорфа, которого тут не было, хотя он и состоял членом этой комиссии.
Из членов, составлявших комиссию, мне хорошо был известен князь А. Н. Голицын по дому графа П. А. Толстого, где я жил, когда он был еще обер-прокурором св. Синода, а потом, когда был сделан министром народного образования и, как известно, одним из самых плохих, зато отчаянным поборником и покровителем мистицизма. Я, будучи председателем утвержденного государем Александром Павловичем общества распространения ланкастерских школ в России[250], имел частые сношения с Голицыным по устроенной нашим обществом в Петербурге большой ланкастерской школе, выпускавшей ежегодно хорошо обученных русской грамоте, четырем правилам арифметики и катехизису до пятидесяти мальчиков совершенно бедных родителей из крестьян и других низших сословий. С Дибичем я был хорошо знаком, когда он был еще прапорщиком Семеновского полка в роте моего старшего брата; Кутузов знал меня по дому дяди, графа Петра Александровича. Вошед в залу, я подошел к столу и остановился против почтенного председателя, весьма известного по своим заслугам отечеству, которого я видел в первый раз, тогда как других всех я хорошо знал и в лицо и их качества, по общему мнению публики об их достоинствах и свойствах. После нескольких секунд глубокого молчания генерал Чернышев, Принявши, как видно, приятную для него обязанность допрашивать, обратился ко мне и грозно начал говорить:
— Как могли вы быть так дерзки, чтоб бунтовать против царя?
Удивленный, а не испуганный, как того, по-видимому, хотелось Чернышеву этим прямым обвинением в ужасном преступлении, без всякого предварительного со мною объяснения, я преравнодушно отвечал ему, что справедливость требует прежде доказать вину человека, а там уж обвинять; а я никогда не только не был бунтовщиком, но никогда ничего подобного не приходило мне на мысли.
— Но вы были членом тайного общества «Зеленой книги»[251].
— Да, но оно не было возмутительным актом против правительства, а еще менее против государя.
Тут стали меня спрашивать, кто были членами этого общества, — и я назвал, которых знал, а именно: князя Долгорукого, офицера главного штаба полковника Пестеля[252], Александра и Никиту братьев Муравьевых — офицеров тоже главного штаба, поручика или капитана Семеновского полка Сергея Муравьева-Апостола, гвардии офицера князя Трубецкого, полковника. Глинку и двух братьев, офицеров Измайловского полка, которых фамилии никак не мог вспомнить. Тогда великий князь Михаил Павлович, положив бумагу, которую держал перед своим лицом, обернулся ко мне и сказал:
— Граф, это два брата Кавелины[253].
Такое внимание его высочества меня чрезвычайно тронуло, и я поблагодарил его самым сердечным поклоном. Тогда потребовали от меня, чтобы я назвал имена других членов этого общества; я отвечал, что, кроме тех, кого я назвал, я не знаю никого. Тут князь Голицын придрался ко мне и возразил:
— Быть не может, чтобы вы, принадлежа к какому бы то ни было обществу, не знали всех его членов!
— Ваше сиятельство, — отвечал я, — вы сами принадлежали к некоторым мистическим обществам, а еще менее меня знаете членов этих обществ.
Князь замолчал, а Чернышев начал с слишком неделикатною манерою делать свои допросы о названных мною членах, о моих с ними сношениях, и как и когда я с ними познакомился, и с кем был в более близких сношениях; я отвечал, что с Ф. Н. Глинкою, с которым познакомился тотчас по выпуске из корпуса, по литературе, что с тех пор мы самые короткие приятели и редкий день не видимся. Из других короче всего я был знаком с Муравьевыми, которых всегда уважал за их нравственность, ум и отличную образованность, и с князем Трубецким; с другими был знаком только по обществу «Зеленой книги», а Пестеля только видал, нисколько не симпатизировал ему и ни разу с ним не говорил.
Так как я ничего не знал, даже никогда и не слыхал о существовании заговора против царя, открывшегося 14 декабря, то на этом только и кончились все допросы. Если Чернышев таким образом делал допрос человеку, о невинности которого он не мог не знать, то как же он допрашивал тех, которых вина ему была известна; говорят, он готов бы был употреблять пытку, если бы был властен, неужели это правда?
Наконец председатель комиссии сказал мне:
— Допрос ваш кончен, и вы можете отправиться к себе, только должны наперед, здесь же, дать письменные ответы на письменные вопросы, которые будут вам предложены.
Поклонясь председателю и его высочеству в. к. Михаилу Павловичу, я пошел к двери, в которую провел меня флигель-адъютант граф Адлерберг; пришед во вторую комнату, он передал меня какому-то чиновнику, который вручил мне письменные вопросы, посадил за письменный стол, снабженный всем необходимым, чтоб отвечать, и ушел из комнаты, затворив за собою дверь. Вопросы эти были повторение того, о чем меня допрашивали в комиссии.
Минут через сорок пять я был готов, подписал свое имя и фамилию; тут пришел чиновник, вручивший мне вопросы, взял их обратно с моими ответами; меня вывели из комнаты и вместе с плац-майором проводили до кареты, посадили в нее и преучтиво со мною распростились.
Я приехал домой в исходе третьего часа; жена не ложилась спать и дожидалась меня; я рассказал ей все, что видел и слышал, 6 чем меня спрашивали и что я отвечал, несмотря на то что советом комиссии чрезвычайно строго запрещалось говорить не только что о том, что я видел и слышал, но даже и о том, что я был призван к допросу. Но, возвратясь домой, я нашел жену так сильно расстроенною, что должен был рассказать все, чтобы успокоить ее. Разумеется, мы с нею не стали никому ничего рассказывать, хотя в моем допросе ничего тайного не было.
На другой день приехал к нам Ф. Н. Глинка и сказал, что вчера же после меня допрашивали и его. Впоследствии я не только что не был тревожим, но мало и слышал о суде до его окончания, совершавшегося спустя долгое время после моего допроса.
Боже мой, — сколько молодых людей, начиная с знатных фамилий, среднего дворянства и других сословий, умных, даровитых, превосходно образованных, истинно любивших свое отечество, готовых для него жертвовать жизнью, которые могли бы впоследствии по своим благородным качествам души и сердца, по уму и образованности быть усердными деятелями на пользу родного края, поборниками правды и защитниками угнетенных, — несчастным, необдуманным, несбыточным заговором и явным восстанием погубили навсегда себя и лишили отечество полезных ему слуг!
Деда моего, Федора Петровича Толстого, я начинаю помнить уже стариком, ему тогда было, верно, под семьдесят лет. Но он был бодрый, живой, высокого роста, очень приятного лица с остатками былой красоты.
Он приезжал к нам со своими двумя дочерьми от второго брака: Катей и Ольгой[254], уже большими девочками. Наша семья: мать, отец и мы, дети, кроме двоих, старших, брата Феди и сестры Нюты, бывших уже — он в училище правоведения, а она в Екатерининском институте, жили в Петрограде на Бассейной, в одноэтажном доме с большим садом. Вот в этом-то саду я помню деда и его дочерей, сидящих на длинной доске-качалке, окруженных нами, детьми, и мамой. Они ласкали нас, но держали себя как-то принужденно, и мы их дичились. Потом помню, как мама возила нас, меня и сестру Маню, красавицу девушку, похожую на дедушку, к нему в Академию художеств, поздравлять его с именинами 17 февраля и с праздниками Рождества и Пасхи. Мне всегда казалось странным, что нас проводили в кабинет деда, а не в общие комнаты. И только потом, когда я подросла, я узнала, что моя мать была не в ладах со своей мачехой, и они не видались.
Первое время после своего замужества мама продолжала жить у отца в Академии и первые трое ее детей родились там. Дед очень любил мою мать, восхищался ее красотой; любил ходить с нею гулять по Английской набережной (это тогда было излюбленное место для гулянья); любил сам расчесывать ее чудные пепельные волосы и любовался ими. Когда родилась ее старшая дочь Машенька, дедушка очень возился с нею: помогал маме ее купать, носил на руках и показывал всем, какая у него прелестная внучка. Когда эта Машенька умерла двух лет, он очень горевал. В это время у мамы уже была вторая дочь — Нюточка.
Вскоре после ее рождения дедушка вошел как-то к маме и вдруг стал перед нею на колена. Мама испугалась, тоже опустилась перед ним на колена и сказала: «Что вы, папенька, что случилось?» Он начал целовать ей руки и сказал: «Машенька, ты теперь замужем, у тебя семья. Я отошел на второй план, а я уже не молод, мне нужна нянька. (Ему тогда было под 60 лет.) Разреши мне жениться, Машенька! Я нашел девушку, которая хотя и много моложе меня, но согласна посвятить мне жизнь». Мама расплакалась, тоже целовала ему руки и сказала: «Да разве я могу становиться вам на дороге, мой дорогой? Разве я могу разрешать или запрещать вам? Дай Бог вам счастья». Так они и расстались. Он ушел, а мама и бабушка Надежда Петровна[255] еще долго плакали, не ожидая ничего хорошего от этого брака.
Вскоре дедушка ввел в дом вторую жену — Анастасию Ивановну Иванову[256]. Первая жена его, Анна Федоровна Дудина, мамина мать, была красавицах античной фигурой, настоящая Психея. Вторая жена, лет тридцати, красотой не блистала: маленького роста, с длинной талией и короткими ногами. Единственным ее украшением были прекрасные белокурые волосы.
Были ли на дедушкиной свадьбе мама и бабушка Надежда Петровна, я не знаю, думаю, что нет. Новая графиня сразу невзлюбила мою маму, и мама платила ей тем же. Между ними, пошли нелады, окончившиеся тем, что мама с семьей переехала на отдельную квартиру.
Дед подпал под влияние жены, и хотя при свиданиях был всегда очень нежен, но свидания эти были нечасты. Мама продолжала по-прежнему любить дедушку и горевала от его к ней охлаждения. Бабушка Надежда Петровна тоже переехала на отдельную квартиру неподалеку от нас, и с ней мы часто виделись. У дедушки родилась двойня, два сына, которые сейчас же умерли, а впоследствии были две дочери — Екатерина и Ольга. Вскоре после ее рождения дедушка с женой уехали «за границу, оставив дочерей на попечение сестры Анастасии Ивановны, «тети Кати», как ее все звали. Она была старая дева, прекрасный человек и обожала своих племянниц.
Анастасия Ивановна была женщина умная, она воспользовалась своим, если я не ошибаюсь, трехлетним заграничным пребыванием для пополнения своего образования и, когда вернулась в Россию, говорила на французском и английском языках и могла с честью поддерживать свое новое положение. Дед видел все ее глазами. Мы редко его видели. Старшая сестра моя Нюточка, по окончании ею института, убывала у дедушки на вечерах. Она была почти ровесница Кати, его старшей дочери от второго брака.
Дедушка тогда вел открытый образ жизни. Сама я этого всего помнить не могу, потому что мне было только шесть лет. Гораздо лучше я помню дедушку Константина Петровича, отца поэта Толстого Алексея, и бабушку Надежду Петровну. Они у нас часто бывали, обедали, проводили вечера и очень ласкали нас, детей. Я часто засыпала на коленях у дедушки Кости, и он тоже часто засыпал. В таком виде мы с ним изображены в мамином карикатурном альбоме… В именины кого-нибудь из нас он всегда являлся с маленькой хорошенькой коробочкой, в которой лежали тридцать новеньких, блестящих, серебряных пятачков, и торжественно подносил их виновнику или виновнице торжества. Я помню, как я чувствовала себя настоящим Крезом, получив этот подарок.
Нас, детей, у мамы было десять человек, четверо умерли в младенчестве, а три сына и три дочери выросли. Из дочерей я была меньшая. Моложе меня были два брата, Гавриил и Павел[257]. Эти оба унаследовали от деда талант к скульптуре и живописи. Оба были художники, Ганя пейзажист, а Паша скульптор. Оба потом служили в дирекции театров, Ганя был декоратором, Паша заведовал бутафорской частью.
Отец мой, Павел Павлович Каменский, обучался сначала в Москве в пансионе Майера, затем окончил университет и отправился юнкером на Кавказ. Тогда было такое веяние. Там он был в нескольких походах пешком, имел солдатского Георгия, но до офицера не дослужился и юнкером в отставке приехал в Петербург, где занялся литературой, попал в вышедшую тогда книгу: «Сто русских литераторов». В ней был помещен его портрет и две повести: «Яков Моле» и «Танец смерти». Писал фельетоны в газете «Северная пчела» и впоследствии был театральным цензором. С мамой встретился случайно: его привел к деду его приятель Хвостов, а в это время тронулся лед на Неве, мосты были разведены, и товарищи застряли на Васильевском острове. Они несколько дней подряд заходили к дедушке, который был очень гостеприимен и любил молодежь. Мама и отец сразу полюбили друг друга. Отец не решался некоторое время делать предложения, но это как-то скоро сладилось. Дедушка был человек либеральный, не захотел препятствовать чувству своей дочери и дал согласие. Многие его родные возмущались этим и находили, что это «mesalliance»[258]. Одна мамина тетушка даже плюнула, когда ей сказали, что Машенька выходит замуж за литератора и сказала: «Верно, дрянь какая-нибудь!» Она в это время сватала маму за какого-то очень богатого и очень уродливого князя, с вечно холодными и мокрыми, как лягушки, руками. Венчались отец с мамой в академической церкви. Дедушка не захотел разлучаться со своей Машенькой и устроил молодых в своей квартире, благо она была большая. Мой отец был очень умен и красив собой, брюнет с чудными глазами (его мать была армянка), а мама блондинка. Их была очень красивая пара. У меня сохранился его портрет, снятый с литографии, помещенной в книге «Сто русских литераторов». Маминого молодого портрета, к сожалению, не сохранилось. Хотя художники несколько раз начинали ее портреты, но когда дедушка видел «подмалевок», он говорил: «Да разве это Машенька? Это коза». Художник обижался и не продолжал портрета.
Была одна акварель работы Брюллова у сестры Нюточки в Новороссийске на даче, но она погибла во время переворота.
Писал отец витиевато, длинными сложными предложениями на манер Марлинского, которым он увлекался. Всего этого я не помню, но слышала от мамы. Вот что я сама помню, так это его необыкновенную осведомленность в различных науках. Он массу читал, вечно рылся в разных диксионерах, и к нему можно было обращаться, как к живой энциклопедии.
Поженились мои родители в 1837 году; из Академии выехали в 40-м или 41-м. Жили очень счастливо и очень любили друг друга. Отцу очень хотелось побывать за границей. У него был брат в Лондоне на русской службе, кажется, в министерстве финансов. Тогда на поездки за границу смотрели неодобрительно, но отец все-таки достал паспорт, отпуск и уехал в Лондон. Побыв у брата, он соблазнился, уехал в Америку и просрочил отпуск и паспорт, за что лишился места. Частных мест тогда почти не было. Бездеятельность томила его, и он стал выпивать. Мама очень этим огорчалась, и из-за этого у них бывали ссоры. Я родилась через год после его возвращения из Америки, в 1850 году. Отец называл меня американкой и Катушкой и очень любил. Пробовал он пристраиваться, но долго нигде не удерживался. Давал уроки взрослым молодым людям. Приготовлял их в университет и другие высшие учебные заведения и читал, читал без конца.
Мама начала писать и печататься уже в конце сороковых годов, когда ей было 30 лет. Кажется, первым ее произведением были повести и рассказы из жизни профессоров и служащих Академии художеств, под названием «Воспоминания города Васильева». Было много стихотворений на разные случаи, но они, сколько мне помнится, напечатаны не были. Две сказки в стихах, посвященные дедушке: «Сказка о дедушке Январе и о бедной сиротинушке» и другая: «О мудром царе, трех царевичах и шести диковинках». Стихотворение «Мирской хлеб». Романы «Пятьдесят лет назад», где ярко и живо обрисована жизнь в доме дедушки Федора Петровича при его первой жене, когда он был молод, полон энергии и сил. Роман «Своя рубашка ближе к телу». Роман «Бабушкин внук» (был напечатан в «Ниве»)[259]. Драма «Лиза Фомина»[260]. Шла на Александрийской сцене в бенефис Василия Васильевича Самойлова. Имела успех, но на втором представлении Самойлов в очень драматичной финальной сцене сломал ногу, и пьеса была снята с репертуара. Драма из купеческого быта[261]. Островский, бывший на первом представлении, сказал: «С чего эта Каменская суется в мое царство?» Последним маминым произведением были ее записки, напечатанные в «Историческом вестнике». Но, к сожалению, она слишком поздно за них взялась и доведены они только до ее замужества. Ей было уже 78 лет. Она стала забывать и путать факты. Брат мой, Гавриил Павлович Каменский, у которого она жила, просил ее прекратить записки, и она согласилась, потому что писание это ее волновало и ей это было вредно. Матерьялов у нее было собрано много. Был у нее высокий узкий комодик со многими ящичками, и все они были полны разных писем, тетрадей, которыми она руководствовалась. Этот комодик сгорел вместе с домом в маленьком имении «Медном» брата моего Гани, близ станции Чудово Новгородской губернии. Там же сгорел действительно драгоценный альбом моей матери, собранный ею, когда она жила у дедушки в Академии. В нем было несколько акварельных работ деда и других художников. Были шесть маленьких рисунков императрицы Елизаветы, жены Александра I, подаренных ею маминой сестре Лизе, когда та была в Елизаветинском институте, основанном в это время императрицей, и где она чуть не каждый (день) бывала. А тетка моя Лиза была вечно в лазарете и очень болела, а императрица, чтобы утешить ее, дарила ей картинки своего рисования. Из дедушкиных работ были его знаменитая смородинка, кактус, ваза синяя с медальоном посредине, в котором миниатюром нарисованы цветы и в ней букет роз. Все это так натурально нарисовано, что смородинку хотелось съесть, а розы понюхать. Были два рисунка пером скульптора Рамазанова: первый — иллюстрация к прологу «Руслана и Людмилы» Пушкина, «У лукоморья дуб зеленый»; второй — группа деревьев днем и что, вместо нее, может показаться под пьяную руку ночью. Была пастель какого-то итальянского художника «Молящаяся девушка». Портрет карандашом с мертвой маленькой маминой старшей дочери Машеньки Брюллова. Его, тоже карандашом, портрет с мертвой маминой старшей сестры Лизы, и еще много других рисунков, авторов которых я не знаю. У дедушки тогда по вечерам часто собирались художники и все рисовали за круглым столом и оставляли маме свои рисунки, а она собирала этот альбом. Всеволожский, бывший директор театров, видел его у брата Гани и пришел от него в восторг, а когда услыхал, что альбом сгорел, схватился за голову и назвал Ганю вандалом за то, что он такую драгоценность держал в таком ненадежном месте. Там же сгорели и американские записки моего отца. Он все собирался привести их в порядок, да так и не собрался. Но все это было много позже. Вернусь к моей дорогой мамочке.
Удивительная женщина была моя мать! Вечно занятая, необыкновенно талантливая, добрая, отзывчивая на всякое чужое горе, неутомимая. Она вечно за кого-нибудь хлопотала, кого-нибудь подбадривала и утешала. Всегда жила для других, и для своих близких и даже для совсем посторонних. Отец часто говорил, обращаясь к нам: «Дети, вы еще не можете понимать, что за человек ваша мама, она святая!» Отец ни во что не вмешивался, читал или писал в своем уголке, когда был не совсем трезв, декламировал Шиллера, Гете, Шекспира и Пушкина. Но всегда был кроток и боготворил мать. Иногда он переставал пить на несколько месяцев, даже лет, старался пристроиться куда-нибудь, чтобы зарабатывать, но потом не выдерживал и начиналось старое. Мама упрекала его, плакала, он кротко переносил ее упреки, чувствовал свою вину, но, видимо, не был в состоянии перестать. Мне всегда было его жалко в такие времена.
Дедушка Федор Петрович не любил отца, но маме помогал, когда ей круто приходилось. За медаль на освобождение крестьян дедушка получил премию и целиком подарил ее маме. Тогда были уплачены долги, куплены разные необходимые вещи, одежда, и на некоторое время водворилось в доме благосостояние и довольство. Но вообще мы жили очень скромно и временами нуждались. Мама умела все делать: от детской обуви до шляп. Прекрасно готовила. Любила угостить друзей. Особенно ей удавались разные пироги и суп из раков. В торжественные дни, когда собирались близкие, она всегда сама готовила обед. Мама была удивительно изобретательна: из разной дряни, обрывков, лоскутков Она делала прелестные вещицы. Дедушкин талант перешел к ней. К сожалению, тогда считали лишним серьезно учить женщин. Была у мамы гувернантка, очень образованная и серьезная девушка, приходил учитель французского языка Lioseun. Было так называемое домашнее воспитание. Когда ребенком мама обращалась к дедушке с просьбой показать, как рисовать, он отвечал: «Доходи сама». Вот она и доходила: сходство схватывала удивительно, а перспективы не знала. А сестер ее от второго брака, хотя у них и сотой доли не было маминых способностей, уже учили лучшие художники. Но у мамы и без учения сидел в руках дедушкин талант. Она из тряпок, ваты, драпу, меха и проволоки делала таких зверей, что они были как живые. Теперь везде продается разные звери из драпа и плюша, но тогда этого еще и в помине не было, а мамины звери: кролики, зайцы, утки, обезьяны и свинки, производили фурор и восторг детей друзей и знакомых. Раз она сделала собачью кадриль: левретка, мопс, пудель и болонка, наряженные в пестрые платья, с шляпами на головах, танцевали vis-a-vis[262] на задних лапках. Сделаны были удивительно натурально из драпа и барашка на проволочной основе. Они были выставлены в витрине на Невском, и перед ними несколько дней стояла толпа.
Но зверями мама не ограничивалась, она делала еще кукол. Да еще каких! Первая ее работа в этом роде была нянька-негритянка, больше аршина ростом, с белым ребенком на руках. Голова и руки из чего-то вылеплены и обтянуты черной лайкой. Негритянский тип вполне выдержан: яркие крупные губы, прекрасные вставленные черные глаза, волосы из черного барашка, даже ресницы были очень натурально сделаны. Одета как во Франции ходят кормилицы «нуну». На голове большой эльзасский бант[263]. Каждый палец и сами руки можно было сгибать. И так натурально она держала белого ребенка в длинном белом платье и чепчике. И можно было разжать ей руки и взять у нее ребенка. Это была уже не игрушка, а произведение искусства. Еще раз, не помню, какая фирма заказала маме для Парижской выставки двух кукол, боярина и боярыню. Матерьял весь был дан фирмой, мамина была только работа. Это был ее chef-d’oeuvre[264]. В полчеловеческого роста, не могу сказать, из чего куклы были сделаны вчерне, вероятно из ваты и тряпок на проволоке, с париками из настоящих волос. Выкрашены были масляной матовой краской. Веки, ресницы, — все было сделано очень натурально. Даже ногти на руках были нарисованы. У боярина русые усы и бородка. Одеты в настоящие выдержанные русские боярские костюмы из парчи, бархата и атласа, где нужно — отороченные соболем. На боярыне весь вышитый бусами и каменьями с подвесками кокошник. На боярине красные вышитые сафьянные сапожки, а на голове меховая с вышитым верхом шапка. Эти куклы на выставке получили похвальный лист.
Повторяю, художник сидел в маме, и, если бы ее вовремя учили скульптуре и живописи, она наверно была бы знаменитостью! А как она вышивала, это было загляденье. Раз она вышила дедушке Константину Петровичу подушку: на небесно-голубом фоне две большие ветки сирени, белой и лиловой; на одной из них гнездышко и две колибри. Не знаю, как она умудрялась это делать, но птички ее отливали и красным, и синим, и зеленым. И все это из головы, свое, без всякого подражания! Чайные полотенца ее работы были восхитительны. Мне она раз прислала, когда я была уже замужем на Кавказе, полотенце: на одном конце на желтом песке с травкой рылись два ярких петуха, над ними сияло яркое солнце, и была тоже вышита вязью надпись: «Куку! Реку! Пора вставать и чай попивать!» А на другом конце: на небе луна с синими лучами, два темных петуха и надпись: «Куку! Реку! Попили чайку, спите на боку!»
Когда сестра Нюта окончила институт, мама начала ее вывозить в театр и собрания. Нюта не была красавица, но очень мила, весела, грациозна и остроумна. Не долго она побыла дома, в первую же после выпуска зиму вышла замуж за артиллерийского офицера Николая Николаевича Карлинского[265]. На свадьбе были оба дедушки: и Федор, и Константин Петровичи. Я в этот день была больна, лежала в жару. Оба деда танцевали кадриль vis-a-vis и в пятой фигуре в solo выделывали фигурные па. Мне это потом рассказывали. Дедушка Константин Петрович заходил ко мне, принес большую нарядную шоколадную конфетку, положил мне под подушку и сказал: «Теперь не ешь, а когда можно будет». Мама и Нюта приходили мне показаться уже совсем одетые. Их обеих причесывал парикмахер-француз и при этом сказал: «А la place du promis j’aurais préféré la mère!»[266]. И действительно, мама была удивительно хороша: высокая, стройная, в бледно-лиловом шелковом платье, с косынкой Marie-Antoinette (как тогда носили) на плечах и темно-красных гранатовых цветах в прическе. Нюта, вся воздушная, тоненькая, грациозная, в вуали с флёр-д’оранжем, промелькнула передо мною как белое облачко, а мое новое белое платье так и осталось висеть на вешалке.
Вскоре после этого был юбилей дедушки Федора Петровича, и в Академии художеств ему устраивали разные овации и спектакль. Мама с утра послала ему письмо и стихотворение в роде оды. Жаль, я его забыла. Помню только, что оно так заканчивалось: «И вот уж седины блистают над светлым гения челом, а музы все его венчают век зеленеющим венком!» Еще мама, по просьбе скульптора Рамазанова, написала песню на русский лад. Эту песню я тоже не всю помню. Начиналась она так.
Я не слажу лиры строя,
Балалайку я настрою,
Русскую спою! Русскую спою!
Есть там за морем
Скульпторы, живописцы и граверы,
А Толстой наш все! А Толстой наш все!
Как за глину он возьмется,
Нимфа, барыня сомнется.
Глина, а жива! Глина, а жива!..
Дальше забыла! Там прославлялись дедушкина разносторонность и неутомимость. Сестра Нюта была на этом вечере и потом рассказывала: когда Рамазанов, одетый в русскую красную рубашку, вышел, аккомпанируя себе на балалайке, и звучно и весело пропел эту песню, раздались аплодисменты и вызовы. Аплодировала и графиня Анастасия Ивановна, но когда разнесся слух, что это исходит от мамы, она нашла, что этот номер бы неподходящий.
Все исходящее от моей матери было всегда неподходящим для ее мачехи. Как я уже говорила, дед на все глядел ее глазами и редко бывал у нас. Мы ездили к нему изредка с короткими визитами в торжественные дни, и у мамы всегда стояли слезы в глазах, когда мы от него уходили. Его дочь Екатерина Федоровна вышла замуж за профессора-окулиста Эдуарда Андреевича Юнге[267], а я около этого времени поступила в Елизаветинский институт и надолго оторвалась ото всего домашнего. Дед ни разу не был у меня в институте, а мама посещала каждую неделю.
Деда я увидела уже много лет спустя в Финляндии, где у него была дача около Выборга. Рядом с дедушкиной дачей профессор Эдуард Андреевич Юнге, его зять, выстроил себе дачу и проводил там лето. Знакомство Юнге с мамой случилось очень оригинальным образом. При женитьбе он не был представлен маме, и она не знала его. Раз она была в гостях у кого-то из своих друзей-докторов. Она была в ударе и много рассказывала об старине. Вокруг нее образовался кружок (она была прекрасная рассказчица). Вдруг к ней подошел высокий брюнет в очках и сказал: «Позвольте вам представиться, Мария Федоровна. Я до сих пор не имел этой чести, хотя несколько лет уже женат на вашей сестре Екатерине Федоровне. Очень рад, что случай доставил мне удовольствие встретиться с вами. Надеюсь, что мы будем друзьями». И действительно, с этих пор супруги Юнге были в очень хороших родственных отношениях с мамой. Мы часто у них бывали и одно лето провели у них в Финляндии. Эдуард Андреевич был не в ладах со своей тещей. Она постоянно вмешивалась в его жизнь и старалась их с женой ссорить. Вскоре Юнге совсем перестал с ней видеться и даже заложил калитку, соединявшую их сады. Я навещала дедушку, а мама там не бывала. Посетив деда первый раз после института, я нашла в нем большую перемену. Это было в 1871 году. Он одряхлел, плохо видел, носил зеленый зонтик для защиты глаз от солнца. Заставала я его большею частью в саду. Он сидел в кресле, около кресла стоял столик и была садовая скамейка. При нем состояла чтица, молодая девушка, постоянно читавшая ему переводные романы. Он часто засыпал, но стоило прекратить чтение, сейчас просыпался. Иногда приходила графиня и давала ему какое-то лекарство. Со мной она была всегда как-то иронически-ласкова. Когда я к нему подходила и говорила: «Здравствуйте, дедушка», — он присматривался и отвечал: «Здравствуй, милая, ты кто?» — «Я ваша внучка Катенька, дочь вашей дочери Марии Федоровны». Он ласково повторял: «Здравствуй, милая». Но видно было, что он меня не помнит и ему до меня все равно. Чтение возобновлялось, и я уходила. Сад у них был прекрасный: масса роз. Грустное впечатление я выносила из этих посещений: прежнего ласкового, отзывчивого дедушки уже не было, хотя лицо по-прежнему, было ласковое и доброе. Ему тогда было за 80 лет[268].
В последний раз я его видела в 1873 году в феврале месяце, когда ездила представить ему моего жениха Леонарда Васильевича Штейнгель. Когда мы вошли, дедушка сидел в кресле, в том же зеленом зонтике, и перебирал пальцы рук. Графиня сидела в другом кресле. Я поздоровалась, поцеловала ему руку и сказала: «Дедушка, позвольте вам представить моего жениха». Он сказал: «А ты кто?» Графиня вмешалась в разговор: «Как, Теодор, разве ты не помнишь, это твоя внучка Катенька, дочь Марии Федоровны». — «Здравствуй, милая, а кто же твой жених?» — «Барон Леонард Штейнгель, дедушка». Он оживился: «Штейнгель, хорошая фамилия. Я знавал одного Штейнгеля, Владимира, декабриста»[269]. — «Это мой дядя, граф», — сказал Леонард. — «Очень рад, поздравляю, желаю счастья». Графиня тоже поздравила. Мы поблагодарили и, посидев 1/4 часа, уехали. Больше я уже дедушки не видала. В апреле он скончался.
Моя свадьба была назначена на 15-е апреля в воскресенье. Съехались родные Леонарда, все было готово, а дедушка скончался ночью с пятницы на субботу. Я виновата перед ним: венчалась, когда он был в гробу. Очень мне было и стыдно, и неловко, и грустно. Я плакала, но свадьбу нельзя было отложить. В тот же день мы после венчания уехали. Мама разливалась в слезах и об дедушке и от разлуки со мною. С тех пор я уже не жила в Петербурге.
Муж мой служил на постройке Севастопольской железной дороги. Так что сначала мы попали в Крым. А по окончании Севастопольской переехали на Кавказ на постройку Владикавказской и ее ветвей, Екатеринодарской и Новороссийской. В Петербург я ездила гостить к маме часто, и она ко мне тоже. Но долго я не могла у нее гостить: у меня была большая семья и очень занятой муж, который не любил, чтобы я бросала семью.
Переписка между мною и мамой была деятельная, нежная… Мама так умела приласкать и ободрить письмом.
Мамочка скончалась в 1897 году восьмидесяти лет. За год до ее смерти я была у нее. Жила она в Петербурге на Петербургской стороне с братом Ганей и его женой Верой, которая любила маму как родную мать. Мама очень обрадовалась моему приезду и хотела, чтобы я спала в ее комнате, а ночью она закурила папироску (она курила с молодых лет) и, затянувшись, положила горящую папиросу на ватное одеяло. Я встала убрать папиросу, а мама испугалась меня и закричала: «Кто ты? Кто ты?» Насилу я ее успокоила. Она уже забыла о моем приезде и была ко всему равнодушна, как дедушка в Финляндии. Я проплакала всю ночь! Не было моей прежней дорогой мамочки! Куда ушли ее любовь, ласка, энергия, отзывчивость? Все унесла ужасная, злая, неумолимая старость.
Через год ее не стало!
Я не была при ее смерти и не попала даже на похороны: была жара и не могли дожидаться моего приезда с Кавказа.
Похоронена она на Смоленском кладбище, рядом со своей матерью и сестрой. Но мне писали, что там памятники разбиты и опрокинуты!
Марья Федоровна Каменская вышла из талантливого рода Толстых, давшего России ряд выдающихся деятелей, в особенности на литературном поприще. Дочь знаменитого скульптора, медальера и живописца, она приходилась троюродной сестрой Льву Толстому и двоюродной Алексею (автору трилогии). Сама она тоже была писательница, но все ее произведения забыты и не заслуживают воскрешения, всё, кроме воспоминаний. У нас мало описаний литературного быта и еще меньше описание быта художественного, и в числе последних видное место занимают воспоминания Каменской.
Мемуарный жанр был истинным ее призванием. Кое-что рассказанное здесь она гораздо раньше рассказала в романе «Пятьдесят лет назад» (Отеч. Записки, 1860 г.) и в двух беллетристических очерках «Знакомые. Воспоминания былого» (Время, 1861 г.), и это бесспорно самые лучшие ее работы. В романе Д. В. Григорович[270] признал лучшим описание быта художников, группировавшихся около Академии художеств в первых четырех десятилетиях прошлого века. Сестра мемуаристки, Е. Ф. Юнге, также оставившая очень интересные записки, говорит, что Каменская прекрасно изобразила в своих воспоминаниях их отца, графа Федора Петровича Толстого: «…в них отец наш описан так художественно, что, читая, я вижу его как живого перед собою»[271]. На них не совсем благоприятно отразился возраст мемуаристки, которая писала их, когда ей было гораздо за семьдесят. Ей не удалось написать столько, сколько хотелось, не удалось избежать и ошибок (нами в разных местах замеченных и исправленных). Но и в глубокой старости она сохранила живую впечатлительность, как сохранила отчетливый, ядреный язык. Она собиралась вести свои мемуары дальше, но едва ли у нее хватило бы душевных сил, чтобы исполнить это намерение. Ей сладко было рассказывать о своем детстве и девичестве, о счастливой поре своей жизни. Но за порогом брака ее жизнь почти тотчас стала сплошным горем, и, сравнивая печальную середину и конец своего жизненного пути с его безоблачным началом, она, естественно, впадала в идиллический тон и притом, как говорит ее сестра, «припоминала только то, что ей самой было более по душе»[272], и старалась не приподнимать завесы, скрывавшей все тяжелое и неприглядное. Воспитанная в тепличной домашней обстановке, дочь художника, не очень чутко относившегося к социальным вопросам, рано отошедшего от общественных интересов и замкнувшегося в сфере прекраснодушного эстетизма и неопределенного гуманизма, она вступила в жизнь, многого в ней не понимая, и, сохраняя эту наивность, так и не научилась многому такому, что в следующих поколениях стало понятно всем и каждому. Женское равноправие ей и не снилось, и не мудрено, что при первом же столкновении с мужским эгоизмом она оказалась пригодной лишь на роль страдалицы: ни к чему иному ее не подготовило воспитание. Она питала внушенное ей отцом и всем ее кругом почтение к декабристам, но и царя с царицей она почитала. Благоговела перед Пушкиным, но уважала и Булгарина. Знала Венецианова, но, как большинство его современников, не могла понять, какую благотворную роль в русском искусстве играл этот забавный чудак. Она не понимала, как обидно должно было быть для ее отца покровительство царей, принижавшее большого художника до положения забавника, который за золотые табакерки и бриллиантовые перстни развлекает державных меценатов, рисуя им бабочек и цветочки. Драмы Кукольника ей казались несомненно выше драм Пушкина, и кавказские рассказы ее мужа, Каменского, наверное больше нравились ей, чем «Герой нашего времени». Словом, она была рядовой человек своей эпохи. Но это вовсе не уменьшает значения ее воспоминаний, — напротив, именно это придает им особенную ценность. Истории ведь важно знать, как чувствовали, чем жили не только великие деятели, торившие пути будущему, но и маленькие, простые люди, не возвышавшиеся над своей эпохой и пребывавшие всецело в ней. Голос среднего человека тоже имеет право на внимание. Каменской нельзя отказать в наблюдательности, в умении вкусно рассказать, и в досужую минуту приятно человеку иных времен послушать ее бабушкины рассказы о «милой старине», о «хорошем прошлом». К тому же она встречалась с такими интересными людьми. По страницам ее воспоминаний проходят Крылов и Гнедич, Пушкин и Булгарин, Федор Толстой и Брюллов, Клодт и Чернецовы, Осип Петров и супруги Каратыгины, мелькает, «как беззаконная комета», ее тетушка Аграфена Закревская, дразнившая своим кокетством величайшего русского поэта. Главное же — на этих страницах закреплена артистическая атмосфера, и в мелочах и анекдотах своеобразно отражается некая, вовсе не самая бесплодная, пора русского искусства.
Не все будет понятно современному читателю воспоминаний Каменской без кое-каких пояснений. К тому же она остановила рассказ на своем вступлении в брак, а ведь ей пришлось прожить после того еще долгие годы, и конечно, читатель пожелает узнать об ее дальнейшей судьбе. Постараемся удовлетворить его любопытство, насколько это позволяют находящиеся в нашем распоряжении документальные данные, к сожалению, случайные и небогатые.
«Не величавый кирасир, красавиц города кумир, не в ярком ментике повеса пленил простодушный взор» еще не испытавшей любви Машеньки Толстой. Она могла бы стать фрейлиной, но отец не допустил ее до этой чести. Понятно, что именно шепнул он на ухо министру двора, когда завел с ним речь о фрейлинском шифре, предназначавшемся молоденькой графине. При своей верноподданнической лояльности Толстой был верен правилам чести. Внимание, которое оказали красоте его дочери Николай I и его державная Сарра, охотно мирившаяся с разными Агарями[273], долговременными и эфемерными, и таким путем сохранявшая долю власти над супругом, испугало Федора Петровича. Его отцовское сердце тревожно забилось. Он не мог согласиться, чтобы его дочь постигла участь княжны С. А. Урусовой (княгини Радзивилл) или В. А. Нелидовой, которые именно через фрейлинство стали царскими наложницами. И вообще близкая связь с двором вне сферы искусства и связанных с ним официальных заказов вовсе не улыбалась старому либералу. Надо отдать справедливость и самой Машеньке. Недаром она была дочь художника-демократа, насколько мог быть демократом граф и вице-президент Академии художеств, дочь академического «мастерового». Как и всякая молоденькая девушка, она, конечно, мечтала о «герое», но этот герой воплощался для нее не в образе флигель-адъютанта или камергера. И первую любовь свою она отдала писателю. Это был Нестор Кукольник, о своих отношениях к которому она сама так откровенно и трогательно рассказала.
В литературных ходячих представлениях Кукольник живет таким, каким он сделался несколько позднее, когда успел, по злому, но меткому замечанию Щербины[274], «из романтического трубадура превратиться в чересчур классического чиновника и запивоху», но Машенька Толстая видела его именно в облике «романтического трубадура». Таким представил его Карл Брюллов в знаменитом портрете, где мало и внешней, и внутренней правды, но зато много увлечения и подлинно вдохновенного жара. Таким видели Кукольника почти все, кроме разве нескольких тонких, трезвых судей вроде Белинского, Пушкина, Полевого, Гоголя. Товарищ последнего по Нежинской гимназии высших наук, Кукольник появился в 1831 году в Петербурге. Некоторую известность дала ему драма «Торквато Тассо», поставленная осенью 1833 года, а через четыре месяца его сделала настоящею знаменитостью его новая драма «Рука всевышнего отечество спасла», чрезвычайно угодившая тогдашней «первенствующей» столичной публике с самим царем во главе. Николаевские «патриоты» сразу признали в Кукольнике своего поэта; первый спектакль 15 января 1834 года прошел не только под нескончаемые аплодисменты, но и под крики «ура», царь благодарил и обласкал автора[275]. В глазах грамотной черни, столичных чиновников, лакействующих журналистов. Кукольник затмил Пушкина. За неодобрение пьесы Кукольника было приказано закрыть самый передовой тогдашний журнал — «Московский телеграф» Н. А. Полевого. «Общественное мнение» отозвалось на это слабой эпиграммой:
Рука всевышнего три чуда совершила:
Отечество спасла,
Поэту ход дала
И Полевого задушила.
Поэт со своей стороны не дал остыть горячему железу и год спустя поставил новую драму «Князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский» (1835 г.). В ней грохотал и рычал Василий Каратыгин (в роли Ляпунова)[276], звучали патриотические тирады, гремели колокола, хлопали выстрелы. Лживое, официозно-льстивое «александрийское» направление русской сцены и драматургии, с которым потом пришлось немало бороться Белинскому, упрочилось надолго.
Репутация Кукольника сделалась не только громкой, но прямо легендарной. «Трудно, — свидетельствует современник представить для поэта и вообще для литератора славу блестящее той, какою в то время пользовался Кукольник. О личности его ходили самые разнообразные слухи, и всегда с примесью чего-нибудь поэтического. Говорили, что он красавец собою, что многие женщины и девы влюблялись в него и что он был героем самых романтических приключений». В романе А. Ф. Вельтмана «Саломея» карточный шулер надувает целый кружок любителей литературы, выдавая себя за Кукольника. Нравиться Кукольник умел. «Когда, бывало, он по нескольким часам импровизировал на фортепиано с чувством и увлечением, то нельзя было не убедиться, что в нем самом было много поэзии»[277]. Пушкин сразу разобрался в нем и сказал, что «в нем жар не поэзии, а лихорадки»[278], но не всякий же был так проницателен, как Пушкин.
У наивной девочки закружилась голова, и она беззаветно полюбила Кукольника. Но он не увлекся ею, да едва ли мог он, холодный и рассудочный, искренно увлечься кем бы то ни было. До нас дошел мадригал, написанный им ей.
Машеньке Толстой
Не христианин я давно!
Уж мне не в праздник воскресенье,
Другое мне присуждено
Богоотступное моленье:
Не лик божественный Христа,
Не Богоматери икону, —
Иную чествует мадонну
Богоотступная мечта.
Когда ж последний день прийдет,
Твой грешный раб не задрожит:
Сам Саваоф тебя увидит,
Сам Саваоф меня простит[279].
О сколько-нибудь серьезном, глубоком чувстве эти посредственные стишки никак не свидетельствуют. Бедной Машеньке Толстой пришлось заковаться в броню гордости и затаить свою печаль.
Рана, нанесенная ее сердцу неудачным романом с Кукольником, успела зарубцеваться, когда на ее горизонте показался новый герой, молодой писатель, столь же скороспело знаменитый, как и Кукольник, той же напыщенно-романтической школы, — Павел Павлович Каменский, «интересный молодой человек, — рассказывает современник[280], — явившийся с Кавказа с повестями à la Марлинский и с солдатским Георгием в петлице[281]. Кавказский герой одержал две победы в Петербурге: одну над издававшим «Литературные прибавления к «Русскому инвалиду» Краевским, который, пораженный его талантом, заплатил ему 500 рублей ассигнациями за его первую повесть; другую — над дочерью Ф. П. Толстого». Каменский родился в 1814 г. По рассказу его товарища Я. И. Костенецкого[282], «он учился в каком-то московском пансионе, где содержал его родной дядя, бывший в Москве частным приставом. По характеру был спесив и высокомерен, много о себе думал и ставил себя выше всех. Столичное поверхностное воспитание и баловство развили в нем страсть к жуированию, к общественным развлечениям, к кутежу и мотовству, что впоследствии и погубило его. Он бесспорно имел много способностей, но в университете занимался слабо, хотя и считал себя более всех знающим». Состоя студентом этико-политического (юридического) факультета Московского университета, Каменский в 1831 г. был одним из главных участников известного скандала, устроенного профессору Малову[283], но отделался сравнительно легким наказанием. Университетского курса он, однако, не окончил и, по словам Костенецкого, «за какие-то свободные разговоры был удален из университета и послан в военную службу на Кавказ». По семейному же преданию[284], на Кавказ он поехал по собственному желанию «вследствие неудачного сватовства в семье Горожанских». «Это был, — характеризует его Костенецкий, — в полном смысле добрый малый, но страшный гуляка. Вся его кавказская жизнь была разгулом, но разгулом не каким-нибудь низким и грязным, а изящным. Он имел удивительную способность увлекать каждого и всех к веселому препровождению времени и, будучи сам беден, очень искусно умел выманивать и тратить чужие деньги. Где он только был, везде умел подвинуть общество к балам и обедам, к попойкам, на которых он отлично танцевал, пел, пил, ораторствовал, любезничал с дамами, одним словом, был душой общества и, будучи собой красавец, восхищал и пленял собою всех дам. Но всегда выходило так, что сначала все его полюбят, носят его на руках; но когда он всех разорит и наделает интриг, то его потом отовсюду гонят. На Кавказе он прослужил юнкером года, три, получил серебряный Георгиевский крест и вышел в отставку четырнадцатым классом. После этого он жил в Петербурге, занимался литературой, писал повести в духе Марлинского…» В это-то первое время своей петербургской жизни интересный юноша с Георгием в петлице, герой кавказской войны и не нынче завтра герой литературного поприща, пленил Машеньку Толстую.
Все сулило безмятежное счастье молодым супругам. Один современник передает, что «удивлялся редкому соединению красоты в этой паре; тогда я не знал еще, что этот господин вместе с блестящей наружностью наделен был самыми низкими свойствами»[285]. В литературе еще на первом месте считался Марлинский, подражателей у него было много, и Каменский был одним из самых ловких[286]. Его «Повести и рассказы», вышедшие в двух частях в 1838 г., упрочили его литературную репутацию среди наивной публики, у которой сходили за романистов и новеллистов с талантом и Булгарин, и Греч, и Ушаков, и Погодин. Плетнев благодушно расхвалил Каменского в «Современнике» и лишь Белинский посмеялся над его марлинизмом, над которым и впоследствии смеялся не раз[287]. В 1839 г. появился роман «Искатель сильных ощущений», самое крупное произведение Каменского. Это опять-таки усердное подражание Марлинскому и в стиле, и в характерах, переполненное восклицаниями, растрепанными наигранно-лирическими отступлениями, литературными именами, и не лишенное автобиографических черт. В своем скучном, растянутом романе Каменский, впрочем, невольно, бессознательно нащупал нечто такое, что год спустя ярко определил Лермонтов в «Герое нашего времени». Белинский в «Отеч. записках» посвятил роману едкую, насмешливую статью; нашлись ограниченные люди, которые приняли ее за хвалебную[288], и в числе этих читателей был, по-видимому, и сам издатель журнала, Краевский, который старался ладить с Каменским[289] и которого таким образом «подвел» Белинский.
Долго жили молодые в доме Федора Петровича, тогда вдового. Панаев иронически и не без «расцветки» изображает, как устроился Каменский. У него был «очень эффектный кабинет с ярко-пунцовыми занавесами и портьерами и с ярко-пунцовою мебелью. Он писал в красных широких шальварах и в красных туфлях, на розовой бумаге, свои «Иаковы Моле», «Концы мира», «Фультонов», «Танцы смерти» и замышлял «Игнатия Лойолу». Приятель Брюллова и Кукольника, Каменский также бредил колоссами и с ироническою улыбкою поглядывал на тех, которые брали предметом для своих рассказов современную и обыденную жизнь…». В доме Ф. П. Толстого царила идиллия. «Направо — изящный кабинет зятя, молодого литератора, беспрестанно переходившего от чудного мира своей фантазии, от своих колоссальных героев к очаровательной действительности, к своей молодой и прелестной жене, которая, наклонившись к его плечу, улыбалась ему с бесконечной любовью; налево — кабинет тестя, отрывавшегося от своего резца и карандаша только для того, чтобы любоваться счастьем своей дочери, не уступавшей в красоте лучшим античным произведениям… В кабинете у Каменского шли горячие толки о литературе и вообще об изящных искусствах. Он передавал планы замышляемых им творений или рассказывал о том, что создает Кукольник, что замышляет Брюллов, какую они выпивку задали накануне и прочее. Марья Федоровна Каменская была одушевительницею и царицею этих вечеров… Никаких претензий, никакого стеснения, совершенное равенство, полная свобода для всех, которые переступали через этот счастливый порог, почти патриархальная простота, искренность и радушие хозяев дома… Какая заманчивая картина! Кто бы из посещавших тогда дом графа Ф. П. Толстого мог подумать, что этот прелестный артистический колорит дома и это семейное счастье — только один мираж?»
На первых порах о счастливом союзе молодой красавицы с героем-писателем «ходило много поэтических рассказов»[290]. Но скоро дала себя знать легкомысленная натура Каменского. По протекции тестя он устроился на службе у Дубельта, в III Отделении собственной е.и.в. канцелярии[291], но прослужил недолго. Мот, кутила, лихой танцор[292], участник развеселых компаний, «Пашка»[293] Каменский стал тяготиться домашней обстановкой, стал пропадать из дому, а в конце 40-х годов и совсем пропал. «Долго, — передает Костенецкий, — не знали, куда он девался, и только года через полтора узнали, что он находится в Северной Америке, откуда наконец, промотав все деньги, он возвратился в Петербург, где только из соболезнования к его жене и тестю оставили этот его противозаконный поступок без всяких особо неприятных для него последствий». До того он еще служил, числясь переводчиком при петербургской конторе императорских театров, но «за неявку из отпуска» был уволен[294]. Красные деньки его в литературе также миновали. С Марлинским и марлинщиной давно было покончено, с Кукольником тоже; мелодраматические страсти, бурно-пламенные тирады, небывалые, необыкновенные пластические греки и кондитерски-сладкие итальянцы и испанцы вызывали уже не прежние восторги, а безжалостный смех; кумовские похвалы приятелей замолкли. Писатель Каменский пережил себя. Теперь он, — рассказывает Костенецкий, — «нигде не служил, жил на счет своего тестя, изредка занимался литературой и все же не оставлял давнишней своей страсти у каждого занимать денег[295] и веселиться, когда хоть что-нибудь заведется в кармане. Через десять лет после этого еще раз видел я его в Петербурге, но в каком положении! Он шлялся по гостиницам и трактирам, оборванный, пьяный, и протягивал руку, прося подаяния!..» Несколько раз еще пытался он устроиться, но нигде не мог ужиться. Служил одно время в Риге по особым поручениям при генерал-губернаторе, князе А. А. Суворове, потом, во время крестьянской реформы, был мировым посредником в Литве. Умер он 13 июля 1871 г. в Спасском уезде Рязанской губернии, в семье Стерлиговых, у которых был тогда домашним учителем.
Лишь первые несколько лет прожила с ним более или менее спокойно бедная Мария Федоровна. Потом их семейная жизнь состояла из беспрестанных схождений и расхождений. Рождались дети, но Каменский не очень о них заботился. Марии Федоровне помогал старик-отец, но его помощь была недостаточна, тем более что он женился во второй раз и обзавелся новой семьей. С молодой мачехой у Марии Федоровны установились недобрые отношения. По свидетельству ее единокровной сестры, Екатерины Федоровны[296], она к отцу вынуждена была «пробираться задним ходом. Я не знала причины ссоры, знала только, что моя мамаша не любит Марью Федоровну, но моя детская душа чувствовала несправедливость, ненормальность в том, что дочь тайком видается с отцом своим… И какая красавица, какая веселая, умная! Как интересно рассказывает, как крепко целует! Я любила ее всей силой души моей, а между тем что-то сковывало меня в ее присутствии; мне было чего-то стыдно, я как будто чувствовала себя из противного лагеря, я как будто изменяла кому-то, находясь с ней. Это было инстинктивное ощущение какой-то вины нашей перед ними, Каменскими. То же ощущение являлось у меня потом в отношении детей Марии Федоровны». Их было у нее шесть человек, три сына и три дочери. Старшая, Анна (1839–1893), в первом браке Карлинская, во втором Барыкова, выдвинулась как переводчица и поэтесса, интересовавшаяся исключительно социальными темами (ей принадлежит сатира «Как царь Охреян ходил богу жаловаться»)[297]. Из сыновей ее немного выдвинулись Гавриил (1853–1912), пейзажист, долго прослуживший декоратором в императорских театрах и постоянно выставлявший свои работы на выставках общества русских акварелистов, и Павел (1858–1922), скульптор, учившийся в Академии художеств, в 1885 г. получивший звание классного художника и пятнадцать лет заведовавший бутафорской мастерской при императорских театрах[298]. Вырастить детей и вывести их в люди пришлось Марье Федоровне одной. Костенецкий, посетивший Каменского в 1850 г. и заставший его с семьей в нужде, «был в восторге от его милой и умной жены, которая с таким геройством переносила всевозможные лишения». Бывшей баловнице далеко не бедных родителей, «красавице, на которую нельзя было довольно налюбоваться»[299], теперь приходилось добывать хлеб для своей семьи тяжелым и неверным трудом. Немало поработала она в литературе, где, впрочем, не заняла никакого положения. Не будем перечислять всех ее произведений, даже изданных отдельно: они, как мы уже сказали, справедливо забыты. Над ее стихами для детей посмеялся как-то Добролюбов[300]. Упомянем лишь об ее лучшем романе — «Своя рубашка ближе к телу» («Живописное обозрение», 1880 г.). Писала она и для сцены. В 1864 г. ей удалось поставить на Александрийском театре драму «Лиза Фомина», но лишь выдающийся талант дебютировавшей в ней молодой актрисы А. К. Брошель спас от провала пьесу, которая так и не удержалась в репертуаре. К перу Каменскую гнала нужда, иногда заставлявшая ее браться и за рукодельные работы, которые она одно время сбывала через магазин, устроенный в пользу бедных какими-то благотворителями[301]. В начале 80-х годов она была чем-то вроде няньки при детях великого князя Владимира Александровича[302]. Но она не роптала, хранила о своем муже добрую память, какой во всяком случае не стоил этот беспутный человек[303], и тихо приближалась к кончине, последовавшей 22 июля 1898 г. Незадолго до смерти ее несколько освежило появление в печати двух крупных ее произведений — романа «Бабушкин внук», помещенного в «Ниве» 1894 г., и воспоминаний, напечатанных в том же году в «Историческом вестнике» и нами здесь воспроизводимых.