ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ. ГОДЫ ТЕРРОРА

Вокруг «Сараевского убийства»

В грустном умонастроении я бродил в один из осенних дней 1928 г. по коридорам редакции «Ленинградской правды», терзаясь вопросом, куда идти и что делать в будущем, когда случайная и неожиданная встреча в редакции с доцентом П.П.Щеголевым перевернула еще раз мою судьбу.

П.П.Щеголев был сыном известного историка Павла Елисеевича Щеголева. Щеголев-отец был историком общественных движений в России. Он был редактором журнала «Былое» и многотомной публикации «Падение царского режима». Он был автором исследования «Дуэль и смерть Пушкина», изданного в 1923 г., и, вместе с писателем А.Н.Толстым, одним из авторов знаменитой пьесы о Распутине «Заговор императрицы», несколько лет не сходившей со сцены театров в советской стране.

П.П.Щеголев-сын был аспирантом, а затем доцентом у академика Е.В.Тарле в университете. В «Ленинградскую правду» П.П.Щеголев был приглашен (конечно, в пику мне) писать еженедельные обзоры о международном положении. Рабинович хотел иметь в качестве автора таких обзоров «научное имя». Обзоры П.П.Щеголева были солидны, академичны и своей добротностью не вызывали никаких сомнений у редакции.

Я был знаком с П.П.Щеголевым еще раньше, как потомок семьи, члены которой были друзьями Пушкина, (а Идалия Полетика, жена А.М.Полетики, была его врагом и немало способствовала гибели поэта). П.П.Щеголев знал, что я окончил два факультета и изучаю историю подготовки мировойвойны 1914-1918 гг.

Естественно, что наш разговор начался с вопроса П.П.Щеголева, как идет моя работа. Я ответил, что занимаюсь сейчас Сараевским убийством.

— Вот как? А каковы ваши выводы о нем? — спросил Щеголев.

— Конечно, сербское правительство знало заранее о подготовке Сараевского покушения и дало ему возможность совершиться. Сербия виновна в этом.

— Что вы говорите! А вам известно, что академик Тарле категорически отрицает осведомленность и тем более соучастие сербского правительства в подготовке Сараевского убийства?

— Не понимаю, как Тарле мог придти к такому выводу. На основании каких источников он отрицает то, в чем признаются сами сербы?

— Но ведь в журнале «Историк-марксист» сейчас идет полемика по вопросу о том, знало ли сербское правительство заранее о подготовке Сараевского покушения. Вы знакомы с журналом?

— Что вы, Павел Павлович! Таких идеологически высоких изданий я не читаю, — ответил я.

— В последних номерах «Историка-марксиста» напечатаны возражения Покровского, ответ Тарле и другие материалы."

Через неделю мы снова встретились в «Ленинградской правде» и П.П.Щеголев прежде всего спросил меня: «Прочли ли вы „Историк-марксист“? Кто прав — Покровский или Тарле?»

Я ответил, что более прав Покровский и совершенно не прав Тарле. Но вся полемика производит странное впечатление: обеим сторонам неизвестны самые важные и решающие материалы об осведомленности сербского правительства о подготовке покушения.

И тут по просьбе П. П. Щеголева, для которого мои слова были совершенной новостью, я рассказывал ему почти целый час о тайнах подготовки Сараевского убийства. Наконец, он спросил:

— Вы могли бы сделать доклад об этом? Я поговорю с Г.Зайделем и узнаю его мнение.

На следующий день П.П.Щеголев сказал мне, что Зайдель, директор Ленинградского отделения Института марксизма-ленинизма (будущая Коммунистическая Академия) хочет поговорить со мной.

Я отправился к Зайделю, захватив с собой часть перепечатанной на машинке главы «Сараевское убийство как повод к мировой войне». Зайдель слушал меня с полчаса, а затем попросил меня дать ему мою рукопись, чтобы он мог внимательно ознакомиться с моими материалами. Когда через два дня я снова зашел в Институт марксизма-ленинизма, Зайдель вернул мне рукопись и сказал: «Мы решили поставить ваш доклад о Сараевском убийстве, ввиду его значимости, на открытом пленарном заседании Института. На заседание будут приглашены все наиболее видные историки Ленинграда, в том числе и академик Е.В.Тарле. Возможно, что кое-кто приедет и из Москвы. Будет человек двести. Вы уверены в себе? Не боитесь возражений Тарле? В противном случае не стоит делать доклад».

Но я был научный пролетарий, и мне нечего было терять, кроме своих цепей…

Мой доклад состоялся в назначенный срок. О нем были напечатаны объявления в газетах. Большой зал Института (он находился на Невском между Набережной Мойки и улицей Герцена — бывшей Большой Морской) был переполнен. Тарле сидел в первом ряду сбоку, так что я мог видеть его все время и судить по его лицу о его впечатлении о докладе. Г. Зайдель представил меня ему как докладчика.

Мой доклад продолжался два часа. Я ни с кем не полемизировал, ни разу не назвал имен М.Н.Покровского и Е.В.Тарле, а просто излагал факты — фактический ход событий и мои оценки их. Публика смотрела не столько на меня, сколько на Тарле, хотя его имени я ни разу не упомянул. Тарле краснел и бледнел, но старался сохранить величавую осанку.

Председатель собрания Г.Зайдель поблагодарил меня. Аплодисментов не было: публика, ошарашенная моими «сенсациями», угрюмо разошлась, толкуя о «сербских зверствах».

С этого дня началась новая, вторая по счету фантастически неправдоподобная сказка моей жизни.

Через неделю после доклада.я получил письмо со штампом редакции «Историк-марксист». Секретарь редакции журнала любезно просил меня прислать копию доклада, сделанного мной в Институте марксизмаленинизма. В Москве слышали о моем докладе, и редакция «Историка-марксиста» хотела бы ознакомиться с ним.

Тем временем с началом 1929 года издательство «Красной газеты» добилось крупного финансового успеха. В 1928 году оно стало издавать для любителей истории и исторических сенсаций популярный исторический журнал «Минувшие дни». В этом журнале в нескольких номерах его прошла публикация «Дневника» Анны Вырубовой, подруги императрицы Александры Феодоровны и «святого старца» Григория Ефимовича Распутина, убитого великим князем Дмитрием Павловичем, князем Феликсом Юсуповым и В.М.Пуришкевичем в декабре 1916 г.

По рассказам «братьев-писателей» из Всероссийского союза писателей, «Дневник» А.Вырубовой появился следующим образом. У одной светской дамы, приятельницы Вырубовой, сохранилось несколько писем последней. Из этих писем П.Е.Щеголев-отец как историк этих дней и А.Н.Толстой как писатель — соавторы пьесы «Заговор императрицы» — состряпали «Дневник», широко использовав разного рода исторические материалы кануна войны и военных лет. Получилось очень интересное и занимательное, но полностью сфабрикованное «чтиво» (кроме нескольких подлинных строчек из писем Вырубовой), которое привело любителей исторических сенсаций в исступление.

Апокрифический «Дневник» Вырубовой имел огромный успех. На исторический журнал «Красной газеты» появился большой спрос. Любители исторического чтения за отдельные номера «из-под полы» платили десятки рублей. В кассе издательства в изобилии звенели деньги, и директор издательства «Красной газеты» эстонец Класс, с трудом говоривший по-русски, ходил с победоносным видом.

Успех «Дневника»Вырубовой, несмотря на резкую критику М.Н.Покровского, объявившего в «Историке-марксисте» «Дневник» фальшивкой, вдохновил издательство «Красной газеты» на новую научно -литературную аферу: издательство решило дать в 1930 г. в качестве приложения к 12 номерам своего исторического журнала 12 монографий советских и иностранных историков, мемуаров (переводных) деятелей Первой мировой войны и т.п. Так появился перевод «Военных дневников» германского генерала Макса Гофмана, продиктовавшего в 1918 г. Брестский мир Советской России (самые ядовитые выпады Гофмана против советской власти были изъяты при издании); ленинградскому историку Семеннинову была заказана монография «Германские влияния в России во время мировой войны 1914-1918 гг.», изданная в 1930 г. Наконец, в поисках авторов монографий в издательстве вспомнили о том, что какой-то журналист «Ленинградской правды» сделал недавно сенсационный доклад о Сараевском убийстве.

В один прекрасный день Класс пригласил меня в издательство. Последовал примерно такой разговор:

Класс: Ты знала, что мы хотим печатать приложения до нашего исторического журнала?

Я: Я не знала, но ты мне сказала.

Класс: Я слушала, что ты говорила доклад о Сараевском убийстве?

Я: Да, я говорила.

Класс: А ты могла бы написать большой книга о Сараевском убийстве для нас? Листов на 20 печатных.

Я: Я могла бы.

Класс: И там все будет — и выстрелы из револьвера и бомбы?

Я: Будут и выстрелы, и бомбы.

И я подписал с Классом договор на книгу о Сараевском убийстве размером в 20 печатных листов.

Не успел я написать первые главы «Сараевского убийства», как от заведующего Госполитиздатом пришло письмо. Он писал мне, что слышал о моем докладе в Ленинграде о Сараевском убийстве и предлагает заключить договор на издание книги на эту тему. Я ответил, что его предложение запоздало, но что у меня наполовину написана другая книга — «Возникновение мировой войны», охватывающая проблему происхождения мировой войны 1914-1918 гг. в целом. Если его интересует эта книга, я готов заключить договор об ее издании.

Как-то утром моя жена Шура принесла пакет со штампом «Историка-марксиста». В пакете оказалась корректура моей статьи «Сараевское убийство». Редакция просила не задерживать гранки и не слишком черкать их своими исправлениями и дополнениями.

Это было большой и радостной неожиданностью для меня. Но последние строчки письма секретаря редакции привела меня в ужас. Редакция просит в конце моей статьи сделать выводы: кто прав в полемике о Сараевском убийстве — Покровский или Тарле? Чье мнение я считаю более правильным? "Помилуйте, что вы требуете от меня? — писал я секретарю редакции «Историка-марксиста», отсылая просмотренные мной корректуры. — Чтобы я, журналист, мелкий газетный сотрудник, не имеющий ни научного имени, ни научных трудов, выступал в качестве судьи-арбитра между двумя академиками? Я не возьму на себя смелость решать такие вопросы. Пусть его решают сами читатели «Историка-марксиста».

Но через неделю я получил из редакции «Историкамарксиста» новое письмо: от меня снова требовали дать выводы, кто прав: Е.В.Тарле, утверждающий, что сербское правительство ничего не знало о подготовке Сараевского покушения, или же прав М.Н.Покровский, считающий, что сербское правительство не могло не знать о подготовке покушения.

Делать было нечего, и я добавил в конце статьи:

«Изложенные в моей статье факты и материалы показывают, что мнение М.Н.Покровского об осведомленности сербского правительства о подготовке Сараевского покушения более соответствует действительности, чем мнение академика Е.В.Тарле».

Пока шла эта переписка с «Историком-марксистом», директор Госполитиздата сообщил, что берет для издания мою вторую книгу «Возникновение мировой войны» и просит приехать в Москву для заключения договора.

Я уехал в Москву, где заключил договор на книгу в 30-35 печатных листов с обязательством сдать рукопись в издательство к 1 сентября 1931 г.

Мои акции в научном мире шли неуклонно вверх. В Москве я подал заявление о приеме в секцию научных работников. Ученый секретарь секции был одновременно и ученым секретарем М.Н.Покровского по Государственному Ученому совету. Прочитав мое заявление, он воскликнул: «Это вы сделали в Ленинграде доклад о Сараевском убийстве? Давайте ваше заявление и приходите сюда вечером. У нас сегодня заседание секции, и мы его рассмотрим».

Когда я явился вечером, он вручил мне карточку члена секции научных работников и сказал: «Поздравляю, вы прошли единогласно».

Карточка члена секции научных работников в 1929— 1930 гг., когда ученые степени и звания не существовали, была равноценна, можно сказать, ученой степени кандидата наук и ученому званию доцента в 1936— 1937 гг. Она давала немало привилегий и льгот, и в первую очередь — право на дополнительную комнату в квартире с оплатой ее в одинарном размере (вместо двойного).

На следующий день я в победоносном настроении вернулся в Ленинград.

Из событий 1929 г. на научном фронте можно отметить лишь ежегодное собрание Академии Наук, на котором происходили выборы на освободившиеся вакансии новых членов Академии и членов-корреспондентов. В этом году выборы были интересными — баллотировался в Академию Наук СССР проф. М.С.Грушевский, бывший председатель Украинской Центральной Рады в 1917-1918 г., которому правительство Советского Союза разрешило в 1923 г. вернуться на Украину «для научной работы». Иначе говоря, политическая деятельность Грушевскому не разрешалась. Он очень потускнел и постарел, покрылся пылью истории за прошедшее десятилетие. В эмиграции — в Швейцарии, а затем в Вене — он с семьей сильно бедствовал и голодал, продавал украинцам за границей — в Канаде, США и других странах, свои труды и брошюры, издаваемые им в Вене на украинском языке. Он злобствовал, считая, что Петлюра и Винниченко оттерли его в период Директории от руководства украинским национальным движением. Он все время хотел быть первым и в науке и в политике.

М.С.Грушевский был избран в академики СССР и вернулся с триумфом в Киев. Но триумф его был непродолжителен. Когда в 1931-1932 гг. развернулась в форсированном темпе коллективизация, на Украине создалось напряженное и обостренное положение. Сталин организовал кампанию репрессий против украинского национального движения. Многие видные украинские деятели, в том числе и деятели компартии, были арестованы и репрессированы, некоторые покончили с собой. М.С.Грушевскому предложили покинуть Украину и переселиться на постоянное жительство в Москву, где ему дали квартиру в доме Академии Наук СССР. Жизнь его была материально обеспечена. Он умер в Москве в 1934 г.

Вскоре мне пришлось убедиться, что писание и публикация книг отнюдь не такое идиллическое и безмятежное занятие, как кажется на первый взгляд неопытным научным младенцам.

Договор на книгу «Сараевское убийство» я выполнил в срок. Но в середине апреля мне сообщили из издательства «Красной газеты», что главный редактор «Красной газеты» Б.А.Чагин хочет поговорить со мной. Я пошел, зная, что речь пойдет о моей книге «Сараевское убийство», и явился к Чагину в указанный срок, имея в портфеле авторский экземпляр «Историкамарксиста» № 11 с моей статьей.

Б.А.Чагин, увидев меня, холодно и внушительно заявил:

— Мы вашу книгу о сараевском убийстве печатать не будем. Она бульварная и желтая!

— Позвольте, Борис Александрович, — возразил я, — какие у вас основания называть мою книгу бульварной и желтой?

— Ваш рассказ и свидетельства, приводимые вами, что сербское правительство заранее знало о подготовке сараевского убийства, совершенно неправдоподобны. Поэтому печатать вашу книгу мы не можем.

— Почему же тогда вот эта самая неправдоподобная и желтая глава моей книги уже напечатана в таком серьезном и идеологически важном журнале как «Историк-марксист»?

Я вынул экземпляр журнала и передал его Чагину. Взглянув на него, он сказал:

— Можете оставить это у меня на два-три дня?

Через три дня я снова был у Чагина. Он вернул мне журнал, коротко сказав: «Вашу книгу мы уже сдали в набор».

Почему Чагин в последнюю минуту решил зарезать мою книгу как «желтую» и «бульварную», я не мог узнать. Кто «вдунул» ему в ухо эту мысль? Скорей всего, какой-нибудь собрат по истории, недовольный моим успехом, хотя бы какой-нибудь историк из Института марксизма-ленинизма или из университета. Но я понял, что могу ожидать какой-нибудь неожиданной неприятности в любую минуту.

Наконец, настал день, когда моя книга была выпущена в продажу. Я с трепетом держал ее в руках. Ведь это был мой паспорт в историческую науку, книга, которая была апробирована в полемике Покровского с Тарле.

Я получил 25 авторских экземпляров и послал одну книгу родителям в Конотоп и по книге братьям; я преподнес книги С.Б.Крылову, П.П.Щеголеву, А. Гофману и И. Эйхвальду.

Мать уже очень плохо видела — у нее была «черная вода» в глазах. Книгу читал ей отец. Каждый вечер наши старики усаживались в кухне под электрической лампочкой и отец громко читал очередную порцию в 8-10 страниц. Родители писали, что гордятся мной (я был первый сын, выпустивший «толстую» книгу) и настаивали, чтобы я возможно скорее бросил журналистику и переходил на работу в вуз.

В «Красной газете» я стал героем дня и, вероятно, изданию моей книги я был обязан приглашением редакции стать «радиособкором» из заграницы. Класс был очень доволен и каждый раз, встречая меня в редакции, восклицал: «Ты хорошо писала». В «Ленинградской правде» иностранный отдел делал вид, что не произошло ничего особенного: «Подумаешь! Мы и сами с усами!» Но сотрудники других отделов редакции «Ленинградской правды» и сотрудники ленинградских контор московских газет «Правда» и «Известия ВЦИК» горячо поздравляли меня. Им было просто приятно, что их «брат-репортер» написал и издал большой научный труд.

Один из экземпляров книги с любезной дарственной надписью я решил занести академику Е.В.Тарле. Лекции в вузах уже начались, и он был в Ленинграде. Но когда я позвонил в его квартиру на Дворцовой набережной и сказал экономке, открывшей дверь, что хочу видеть Евгения Викторовича, она испуганно шепнула: «Ночью его взяли».

В изумлении я вернулся домой. Вскоре кто-то из газетчиков шепнул мне, что Тарле арестован по какомуто «большому делу» политического характера. Как выяснилось немного позже, это был процесс «Промпартии».

Судьба моей книги «Сараевское убийство» была сложной, многострадальной и фантастической. Книга то умирала, то воскресала для рядового читателя, кочуя с книжных полок общего фонда в закрытый для читателя «спецфонд» и обратно, в зависимости от хода политических событий 30-60 годов.

Первой реакцией на выход книги и первой неофициальной рецензией на нее был телефонный звонок. Я подошел к телефону. «Это квартира товарища Полетики?» — спросил по-русски чей-то нерусский голос. — Ах, это вы сами! Я хотел бы встретиться и поговорить с вами о Сараевском убийстве".

На мой вопрос, с кем я имею честь говорить, голос ответил: «С вами говорит один из участников Сараевского убийства. Мое здешнее имя вам ничего не скажет, но я живу здесь по советскому паспорту. Я — югославский коммунист, эмигрировавший в вашу страну. Я увидел свое имя в вашей книге, но кто я, — сказать вам сейчас не могу».

Я растерянно слушал эти слова, слова человека, бывшего одним из героев моей книги. Словно она была заклинанием, вызвавшим из могилы злого духа. Я пригласил «голос» придти ко мне на следующий день. Шура, узнав о звонке, решительно заявила: «Я хочу быть при вашем разговоре!»

«Голос», явившийся ко мне, оказался пылким брюнетом моих лет, человеком невысокого роста, с густой копной черных курчавых волос. Я привел его в свою комнату и познакомил с Шурой. Он категорически отказался назвать имя, под которым он фигурирует в моей книге, и добавил: «А мое советское имя вам ничего не даст». По-русски он говорил свободно, но с ярко выраженным сербским произношением.

Мы уселись у письменного стола. Шура осталась у дверей. Незнакомец заявил, что он сам и его сербские друзья, которые живут и работают («под фальшивыми именами» — добавил он) в Москве, послали его в Ленинград сказать мне, что сербские эмигранты-революционеры недовольны моей книгой: «Вы слишком сурово и критично писали о нас». Я ответил, что писал книгу по опубликованным сербским материалам и иностранным источникам, и показал ему источники своих характеристик и утверждений. Он очень заинтересовался только что вышедшей 9-томной публикацией австрийских дипломатических документов, в которых была опубликована масса протоколов австрийской полиции и расследований австрийских властей о борьбе южнославянской молодежи («омладины») против Австрии за создание «Великой Сербии». Незнакомец был взволнован и нервно оспаривал мое утверждение, что Гаврило Принцип и его друзья были членами организации «Черная рука» («Уедненье или смрт»), созданной полковником Димитриевичем.

У меня создалось впечатление, что незнакомец чегото боится и смотрит на меня с тревогой и беспокойством. Наш разговор продолжался почти два часа, и Шура, сидя здесь же около дверей, все время прислушивалась к нему. Наконец незнакомец собрался уходить и просил меня дать ему на несколько дней 8-й том австрийских документов и книжку деятеля хорватской революционной «омладины» Герцигоньи о хорватской «омладине», обязуясь честным словом вернуть их. Для меня это был нож в сердце. Я вообще не люблю давать свои книги, а разрознять восьмитомное издание уж совсем не хотелось. Но все же я в конце концов согласился и, скрепя сердце, дал ему эти книги.

Незнакомец встал, и я, согласно правилам вежливости, проводил его в переднюю. В передней, надевая пальто, он вынул из кармана пиджака маленький черный браунинг и переложил его в карман пальто. Дверь квартиры за ним захлопнулась, и я вернулся к Шуре.

— Знаешь что, — воскликнула Шура, как только я вошел в комнату, — мне кажется, что у него в кармане был револьвер!

— Совершенно верно. Ты права, — ответил я, — в передней он переложил браунинг из кармана пиджака в карман пальто.

Шура впала в истерику. Рыдая, она требовала, чтобы я пошел в милицию и к прокурору, подал заявление в ГПУ и пр. Я стал ее успокаивать: «Ведь он мне не угрожал. Пойми, он югославский коммунист, живет и работает в нашей стране под фальшивым именем и даже получил советский паспорт на это имя. Правительство и ГПУ это отлично знают, ибо именно они выдали ему фальшивый советский паспорт. Ведь это не какой-нибудь шпион, засланный в нашу страну, а „свой“ для Советского Союза человек. Кому же жаловаться и на что?»

В конце концов Шура утихла. «Но я непременно буду присутствовать при вашем разговоре, когда он вторично придет к тебе» — сказала она таким тоном, что я не посмел возражать.

Через несколько дней незнакомец снова позвонил ко мне, и мы условились о новой встрече. Шура, как и в первый раз, слушала наш разговор, сидя у двери.

Незнакомец на этот раз был воплощенный «Сахар Медович». Он вернул взятые у меня книги и рассыпался в уверениях, что после первого разговора со мной и после прочтения этих книг он убедился в том, что события сараевского убийства изложены в моей книге совершенно правильно, о чем он сообщит своим сербским друзьям в Москве. Он выражал радость по поводу знакомства со мной и благодарил за книги, которые я дал ему. Я проводил его, как и первый раз, в переднюю, но теперь револьвера из пиджака в пальто он не перекладывал.

Больше мне с ним не приходилось встречаться. Однако угроза револьвера за «Сараевское убийство» еще встретится на дальнейших страницах моих «Воспоминаний».

Кто же был этот таинственный незнакомец, встревоживший нас? Обсуждая его визит с Шурой, мы пришли к выводу, что он несомненно был участником заговора об убийстве эрцгерцога Франца-Фердинанда, возможно членом омладинского кружка «Млада Босна», которым руководил Гачинович и членами которого были Гаврило Принцип, Трифко Грабеч и другие исполнители Сараевского убийства. Как историк Сараевского убийства, я могу удостоверить, что незнакомец знал, и при том очень хорошо, в мельчайших подробностях и оттенках, о которых я не упоминал в своей книге, подготовку Сараевского убийства и его исполнителей. Повидимому, он боялся каких-то разоблачений. Он мог думать, что я имею какие-то компрометирующие организаторов Сараевского убийства, в том числе и его самого, материалы, и поэтому при первом разговоре со мной ухватился за книги, где могли быть, как ему казалось, напечатаны компрометирующие его материалы. Но разговор со мной и просмотр документов показали ему, что никаких разоблачений, касающихся его лично, он может не бояться. Этим и объясняется его любезность при второй встрече, когда браунинг уже не демонстрировался. Незнакомец, несомненно, был видным деятелем югославского национального движения и, возможно, Сараевского убийства, но одновременно и австрийским шпионом.

Тридцать лет спустя, в шестидесятые годы, во время одной из моих поездок в Москву кто-то познакомил меня с профессором Л.М.Туроком, научным сотрудником Института Славяноведения Академии Наук СССР. Л.М.Турок пригласил меня к себе в гости. За столом мы разговорились. Вспоминая прошлые годы, Л.М.Турок сказал, что в двадцатых годах он жил в Вене и встречался там с Виктором (Сержем) Кибальчичем, статьи которого во французском журнале Анри Барбюса «Кларте» я цитировал в своей книге «Сараевское убийство». Я сказал, что моя книга вызвала из небытия одного участника Сараевского покушения. Я рассказал о своих встречах с незнакомцем и о браунинге, который он демонстрировал мне в передней.

Мой рассказ страшно заинтересовал проф. Л.М.Турока. Он долго допрашивал меня, кто, по-моему мнению, был этот незнакомец, как он выглядел, что говорил и т.д. Узнав, что я до сих пор ничего не знаю о нем, Турок советовал мне написать секретарю ЦК КПСС Пономареву письмо с просьбой выяснить имя незнакомца: «Пономарев может сделать это. Списки югославов-эмигрантов в ЦК имеются».

Но что значило написать секретарю ЦК? Ближайшим результатом было бы в лучшем случае приглашение в иностранный отдел ЦК, в худшем — к следователю КГБ, где какой-нибудь изысканно вежливый молодой человек, расспрашивал бы меня о незнакомце и в конце концов спросил бы: «Скажите, шпионом какой страны, по вашему мнению, он мог бы быть?» И если бы я назвал какую-нибудь страну и объяснил, почему именно, то следующим вопросом было бы: «А с каких пор вы стали шпионом-разведчиком этой страны в СССР?» — со всеми вытекающими последствиями.

На этом мой визит к проф. Л.М.Туроку кончился. Меня удивило только одно: все время, что я провел у Турока, звонки требовали Турока к телефону, и он не столько говорил с вызывавшими его людьми, сколько слушал их рапорты.

На следующий год я снова приехал в Москву и, как обычно, зашел почитать новые иностранные книги в Фундаментальную библиотеку Общественных наук Академии Наук СССР. Вдруг я услышал за спиной голос: "А вот позвольте вам представить профессора Полетику, автора книги «Сараевское убийство». Я оглянулся. Передо мной был проф. Турок с кучкой молодых людей аспирантского вида. Мы поздоровались и, коротко поговорив, распрощались.

А еще через год один мой ученик (сейчас он доктор наук и профессор) спросил меня: «А вы читали, что Турок написал о вас и Сараевском убийстве?» И показал мне том «Трудов Института Славяноведения Академии Наук СССР». Оказалось, что Турок без моего ведома и согласия опубликовал мой рассказ о незнакомце с револьвером в кармане. Статья Турока была напечатана как отрывок воспоминаний о его жизни в Вене и знакомствах с сербской революционной молодежью довоенных (до 1914 г.) лет, а затем следовали две страницы, на которых излагался мой рассказ.

Я был возмущен: какое право имел Турок печатать то, что я рассказал ему в частном порядке, не для опубликования? Ведь это такое же самоуправство, как печатать чье-либо письмо без разрешения! И потом, ведь этот рассказ ставил меня под удар: почему я в свое время, в 1930 г., не донес о незнакомце соответствующим «органам»?

Я прервал знакомство с Туроком, так как его поведение показалось мне подозрительным. Единственным утешением для меня было то, что на двух страницах своей статьи, посвященных моему рассказу. Турок, спеша поскорей использовать сенсационный материал, ухитрился сделать пять неточностей и ошибок. Не слишком ли много для ученого доктора исторических наук и профессора кафедры «Новой и новейшей истории»?

Не менее любопытна еще одна реакция на «Сараевское убийство». В 1936 году, после выхода в свет моей книги «Возникновение мировой войны», я был по издательским делам в Москве. У Красных ворот я встретился с московским историком А.С.Ерусалимским, который шел читать лекцию в Дипломатической школе Наркоминдела. Он увлек меня с собой, обещая показать школу. В преподавательской он познакомил меня с высоким шатеном английской складки: «Вот товарищ Полетика, чьи книги о Сараевском убийстве и возникновении мировой войны 1914-1918 гг. вы читали!» Передо мной был один из крупнейших советских дипломатов двадцатых-тридцатых годов. Фамилию его я сейчас назвать не могу, так как, возможно, что он еще жив, хотя имя его давно не встречалось в газетах.

После короткого разговора А.С.Ерусалимский ушел читать лекцию, а я с новым знакомым вышел из здания школы.

— А знаете, в 1930 году мне случилось прочесть интересную рецензию о вашей книге «Сараевское убийство», — сказал мой собеседник.

— Если не секрет, скажите, где? — спросил я.

— В газете Ватикана «Osservatore Romano».

Рецензент — имени его я не помню — писал так: «Конечно, профессор Полетика знает очень много о Сараевском убийстве, но знает далеко не все. И это его счастье! Ибо если бы он знал все, он не только не ходил бы по Ленинграду, но, возможно, и не существовал бы».

В Советском Союзе я не мог добраться до этой газеты и выяснить, есть ли такая рецензия или нет. Иногда это сообщение дипломата кажется мне фантастическим сном. Но с какой стати одному из виднейших советских дипломатов ни с того ни с сего сообщать мне подобное известие?

С «Сараевским убийством» дело, повидимому, обстоит не так просто! В одной из своих статей периода 1932-1933 гг. Карл Радек выступил против моей постановки вопроса, из которого следует, что в России кое-кто из царских сановников мог знать заранее о подготовке сербскими националистами убийства Франца-Фердинанда. Но в 1937 г. на своем процессе, куда были допущены иностранные корреспонденты, Радек признал, что В.И.Ленин придавал особо важное значение Сараевскому убийству для понимания возникновения Первой мировой войны. Мне говорили об этом признании Радека на суде лица, читавшие отчет о процессе в Лондонском «Таймсе». Я лично не мог это проверить.

Не менее любопытна «игра в прятки» с моей книгой. «Сараевское убийство» благополучно стояло на книжных полках общего фонда в библиотеках. Студенты читали и изучали ее. Она была рекомендована проф. Е.А.Адамовым слушателям Дипломатической школы Наркоминдела. Так было в 1930-1940 гг. Но после убийства Троцкого в Мексико-Сити в 1940 г. она была переведена в спецфонд.

Я пробовал узнать, почему. В библиотеках Москвы и Ленинграда библиотекари мне говорили, что в «Сараевском убийстве» цитируются отрывки из статьи Троцкого «Мальчики, которые вызвали войну» и что югославские коммунисты недовольны моим освещением событий.

Но после Второй мировой войны в жизни книги снова настала перемена. Когда Сталин рассорился с Тито, «Сараевское убийство», несмотря на цитаты «из Троцкого», снова появилось на книжных полках общего фонда, и я несколько лет показывал и рекомендовал ее студентам-историкам Белорусского Университета. К тому же в начале 50-х гг. Тито дал мощную рекламу моей книге. Под давлением югославских националистов Тито опубликовал рапорт полковника Димитриевича принцу-регенту Сербии (а впоследствии королю Югославии) Александру, убитому хорватскими террористами в Марселе в 1934 г. В этом рапорте полковник Димитриевич признавался, что он организовал в 1914 г. убийство Франца-Фердинанда в Сараево и что русский военный агент в Белграде полковник Артаманов дал деньги на покупку револьверов для Принципа, Грабеча и других участников заговора и на поход их в Сараево, не зная (о, чудо!), на что он дает деньги. Димитриевич в 1917 г. был арестован, судим военным судом в Салониках и расстрелян по ложному обвинению в подготовке убийства принца-регента Александра Сербского (по-моему мнению, он слишком много знал о тайнах Сараевского убийства, а много знать иногда бывает опасно). Димитриевич в начале 50-х годов был «реабилитирован», а опубликование с разрешения Тито рапорта-признания Димитриевича об организации им Сараевского убийства вызвало восторженные звонки моих бывших студентов и поздравления: «Николай Павлович! Ваша взяла! Вы оказались правы!»

Но после примирения правительств СССР с Тито моя книга «Сараевское убийство» снова была арестована и засажена в спецфонд. Я узнал об этом совершенно случайно. Как-то, когда я читал книги в библиотеке Ленина в Минске, мне понадобилась справка об одном факте, о котором я писал в «Сараевском убийстве». Я выписал свою книгу из общего фонда. Библиотекарь ответил, что она находится в спецфонде.

Я двинулся в спецфонд. Начальник спецфонда, бодрый полковник с сединой, посмотрев на меня, ответил:

«Эта книга не выдается. А вы кто такой?» Я ответил:

«Моя фамилия — Полетика, я автор этой книги». «Ну, вам можно», — благодушно сказал полковник и приказал выдать мне мою книгу.

Еще один любопытный штрих. После Второй мировой войны я получил письмо от одного видного восточногерманского историка. Он писал мне, что узнал мой адрес от профессора А.С.Ерусалимского и выражал свою радость по поводу того, что я уцелел в войне. Он сообщил, что в его жизни моя книга «Сараевское убийство» («Я считаю ее лучшей в исторической литературе по данному вопросу и до сих пор») сыграла роковую роль. Будучи сам автором книги по истории австро-сербско-русских отношений накануне войны 1914-1918, он опубликовал о моей книге «Сараевское убийство» очень положительную рецензию. За восхваление советского историка он после прихода Гитлера к власти был посажен в концлагерь, откуда вышел лишь после разгрома гитлеровской Германии. Невольно приходят в голову слова бельгийского историка академика Пиренна, что дипломатические документы бывают иногда опаснее, чем динамит.

В Германии в годы гитлеровской диктатуры мои книги о мировой войне 1914-1918 годов — «Сараевское убийство» (1930) и «Возникновение мировой войны» (1935) были сожжены вместе с книгами других «опасных авторов». Сужу об этом по тому, что Институт истории Академии Наук в Берлине (ГДР), приступая к изданию трехтомной монографии о Первой мировой войне, обратился ко мне в шестидесятых годах с просьбой прислать мои книги ввиду «отсутствия их в библиотеках ГДР».

Из рецензий о «Сараевском убийстве» до меня дошло немного. Они были разноречивы и противоречивы. Вот самая выразительная из них: когда моя дочь Рена в 1970 году с советской туристской экскурсией посетила Сараево, один из гидов, услышав ее фамилию и узнав, что она является дочерью Полетики, вразумительно сказал: «Если ваш отец приедет сюда к нам, то, учитывая его преклонные годы, бить его не будем, но дожмем его другим способом».


Моя преподавательская работа

Примерно тогда же, в начале 30-х годов, благодаря своим опубликованным трудам и известности в преподавательских кругах я стал ассистентом в университете и доцентом-заведующим кафедрой экономической географии в Институте гражданского воздушного флота. Это был и успех и, конечно, давало материальную обеспеченность — при условии, что я буду хорошо и добросовестно работать, не выступать против директив партии и правительства и не заниматься «критикой». Последнее условие было предусмотрено даже в анкетах, которые я всюду заполнял. Сколько их я написал за сорок лет преподавания в вузах (1930-1971), тошно вспомнить. Но везде и всюду были вопросы о папе и маме, иногда о дедушке и бабушке, о национальности, о том, какой собственностью родители владели до октябрьской революции, был ли в комсомоле, был ли членом ВКП(б) или других партий, исключался ли из комсомола и ВКП(б) и за что, поддерживал ли оппозицию (троцкисткую, зиновьевскую, правый уклон), поддерживал ли генеральную линию партии и т.д. На все эти вопросы я спокойно отвечал: беспартийный, в комсомоле и ВКП(б) и других партиях не был, к оппозиции не примыкал, генеральную линию партии разделяю и никаких сомнений в отношении ее у меня нет.

На преподавательскую работу в вузы шли тогда сотни и тысячи молодых инженеров, экономистов, юристов; преподавателями вузов в разной квалификации становились ассистенты, доценты и даже профессора. На «партийные» кафедры — политической экономии, диалектического и исторического материализма, истории философии и др. новые преподаватели либо прямо направлялись горкомами и обкомами ВКП (б), либо утверждались ими после проверки. Ученых степеней и званий не существовало. Они были отменены декретом еще в 1918 году. Были должности ассистента, доцента, профессора, весьма непрочные и неверные. Сегодня — профессор, доцент, а завтра по воле директора вуза — никто. Например, в 1932 или в 1933 г. заведующий кафедрой авиационных моторов профессор (по должности), заместитель директора Ленинградского института гражданского воздушного флота «разошелся во взглядах» (отнюдь не идеологического характера) с директором института, и был немедленно уволен, потеряв должность профессора и свою кафедру. Он с трудом получил место начальника гаража и мастерской по ремонту автомашин.

Нужда в преподавателях была такова, что вузы набирали новичков-преподавателей с бору по сосенке. Одни новички справлялись со своей работой, другие отсеялись в первые же годы своей преподавательской деятельности, а переквалификация преподавателей всех вузов страны Всесоюзной аттестационной комиссией (ВАК) и присвоение им ученых степеней и званий, организованные в 1934 г., привели к тому, что многие профессора и доценты по должности стали по званию ассистентами и лишь немногие остались профессорами и доцентами.

Все это на фоне происходивших непрерывно «идеологических чисток» в партии приводило к тому, что педагогический персонал вузов был раздираем непрерывными склоками. Многие преподаватели, члены партии или комсомольцы в борьбе за свои места и ставки прибегали к открытым (обычно статья в вузовской газете с обвинением соперника в «уклонах», чаще всего в троцкизме, и. т.д.) или к тайным доносам в партком вуза. За время моей преподавательской деятельности мне пришлось отбиваться от тех и от других с большими или меньшими потерями. Моим главным преимуществом являлся тот факт, что я оставался беспартийным. Я не был участником борьбы за власть, а только зрителем этой борьбы, переходившей зачастую из «классовой» в «кассовую борьбу», в счеты преподавателей друг с другом.

Остаток лета 1930 года я провел в подготовке к чтению курса экономической географии в университете и в институте ГВФ. Программа курса — очень подробная, чуть ли не 24-30 страниц на машинке, была составлена и утверждена в ЦК ВКП (б) и прислана из Москвы. Московская программа курса экономической географии была обязательной для преподавателей всех вузов, читавших этот курс. Общий тон программы оставался неизменным в течение 10 лет (1930— 1941). Менялись лишь уровни производства, установленные властью для последнего года второй и третьей пятилеток. Голод и недостаток продуктов объяснялись в программах сопротивлением кулачества и засухой;

«ничтожное недовыполнение» планов по строительству, производству, перевозкам объяснялось в газетах делом рук вредителей. В программе о нем не было ни слова. Мы жили, как сказал в «Кандиде» Вольтер, «в лучшем из миров», и когда Молотов, докладывая о выполнении первой пятилетки, сообщил, что пятилетка «в основном» выполнена, мой друг Артур Гофман иронически сказал мне: «А кто посмеет потребовать проверки этого?»

Эта программа курса экономической географии легко решала одну теоретическую проблему, бывшую предметом спора экономгеографов еще накануне Первой мировой войны, — спора между «деновцами» и «когановцами» о влиянии физико-географической среды на размещение производства по территории. «Деновцы» — это ученики известного экономиста профессора Дена, заведующего первой в России кафедрой экономической географии, созданной в Политехническом институте в Петербурге.

Будучи чистой воды экономистами, «деновцы» почти не связывали физико-географическую среду с развитием производства. В опубликованных ими книгах и статьях они давали короткий очерк физико-географической среды, а дальше, оперируя статистическими данными, давали картину развития отдельных отраслей хозяйства в определенном районе.

«Когановцы» были учениками профессора экономической географии Бернштейн-Когана. Он по аналогии с учением о «физико-географических ландшафтах» ввел в науку экономической географии понятие «экономического ландшафта»: каждый кусок земной поверхности (район) представляет собой единственную неповторимую комбинацию — сочетание климата, рельефа, наличия полезных ископаемых и т.д., которые должны стать базой и определить экономическое развитие и лицо этого района.

Грубо говоря, спор между «деновцами» и «когановцами» сводился к следующему:

«Деновцы»: "Картофель, лук и капусту, а также розы и ананасы, если потребуется, можно и нужно разводить в тундре и в приарктических районах.

«Когановцы»: «А возможно ли это сделать, и в какую копеечку это влетит? Гораздо лучше и дешевле разводить капусту, лук и картофель в средней, умеренной полосе России, а розы и ананасы — на юге, где климат и почва гораздо более пригодны для этих культур».

«Деновцы»: "А во сколько обойдутся транспортные издержки, если придется привозить в тундру и в Арктику из средней полосы России хлеб, картофель, капусту и лук, необходимые для живущего в Арктике и северной Сибири населения? Там будут важные оборонные стройки, а для работающего на них населения издержки производства продуктов питания в этих районах не важны.

Последний довод доконал «когановцев». Они были объявлены вредителями, старающимися разрушить и подорвать оборонную мощь Советского Союза. Бернштейн-Коган был репрессирован, и его учение было объявлено «вредительской ересью», близкой к «троцкизму».

Официальная программа курса экономической географии, обязательная для всех преподавателей, как в вузах, так и в средней школе, излагала точку зрения «деновцев». Задачи «обороны» были выше «копеечных», а на самом деле многомиллионных расходов. Деньги жалели лишь на оплату рабочих и мелких служащих.

Моя самостоятельность в преподавании была достаточно полной. Но общий надзор за преподавателями и профессорами в отношении «единомыслия» в оценке генеральной линии партии, был строгим и бдительным. Ведь борьба против троцкизма, зиновьевщины (каменевшины) и «бухарчиков» не окончилась и после XVI съезда партии в 1930 г. Участники этих течений оппозиции оставались еще членами партии. Только этим можно было объяснить приказ, по которому каждый работник «идеологического фронта» в особой «рапортичке» за вчерашний день указывал, что он делал в течение этого дня, чем занимался и что думал о политике и генеральной линии партии.

Когда начальство института раздавало бланки «рапортичек» с этими вопросами, я воскликнул: «Как повторяется история!» На вопрос моего учителя и коллеги проф. С.Б.Крылова, что я имею в виду, я рассказал столетней давности историю Катенина. Катенин был полковником гвардии, а в лицейские годы А.С.Пушкина — его другом и учителем. После восстания декабристов напуганный Николай I приказал, чтобы все офицеры и гражданские чины представляли по начальству рапорты о том, что они делали за истекший день, чем они занимались и что они думали о «возлюбленном монархе». Катенин, человек желчный и насмешливый, в своих рапортах за нечетные дни писал, что размышлял о том, «сколь благостна рука монарха (Николая I), пекущегося о своих подданных», а в рапортичках за четные дни сообщал, что он «отдыхал от сих высоких размышлений». Катенину было предписано покинуть Петербург и уединиться в своей деревне, без права выезда оттуда. Я добавил, что история Катенина, конечно, под другими именами, изложена в романе А.Ф.Писемского «Люди сороковых годов».

С.Б.Крылов хохотал, слушая мой рассказ, и предостерег меня, чтоб я не вздумал следовать примеру Катенина. И мне пришлось писать подобные «рапортички», но, к счастью, недолго, ибо кому-то «наверху» пришло все-таки в голову, что подобные «рапортички» попросту фальшивки и не сообщают правды об истинных мыслях и намерениях авторов.

Другое мероприятие властей оказалось более серьезным и потребовало от нас компромисса, то есть сделки со своей совестью. Большие плакаты пригласили всех преподавателей, служащих, рабочих и студентов института на общеинститутское собрание с целью осудить «злодеев из Промпартии», процесс которой подходил к концу.

Должен признаться, что это был первый случай в моей жизни, когда мне пришлось принять участие в подобном мероприятии. В мае 1923 г. я видел, как в Киеве по Крещатику шли процессии демонстрантов с оркестрами, с красными знаменами и плакатами с надписью «Лорду в морду». Это шли демонстрации против ультиматума Керзона. О таких демонстрациях сообщали газеты всех больших городов Советского Союза. Но средние школы на эти демонстрации не ходили, и я был избавлен от необходимости «демонстрировать». В июле 1923 г. я переехал в Ленинград и все годы работы в «Ленинградской правде» и «Красной газете» был избавлен от мероприятий подобного рода.

Мы, журналисты, считались стоявшими «по ту сторону добра и зла».

Сейчас в тревоге я выразил свои сомнения С.Б.Крылову. «Бога ради, — прошептал мне он, — не голосуйте против предложенной резолюции и не воздерживайтесь! Вы этим ничего не достигнете и никого не переубедите. Но вы немедленно вылетите из преподавателей института и не найдете преподавательской работы ни в одном вузе или средней школе. Ваша семья будет голодать и… — тут С. Б., выразительно посмотрел на меня, — ведь вы и меня поставите под удар! Ведь это я рекомендовал вас в преподаватели института!» Я все понял и голосовал за резолюцию, осуждавшую «злодеев из Промпартии». На собрании работников института ни один голос не прозвучал против предложенной резолюции, ни одна рука не поднялась, когда раздались вопросы «кто против? кто воздержался?»

Это был последний удар по моим «бессмысленным мечтаниям» о либерализации режима. И в последующие годы, особенно в 1936-1939 гг., когда шли процессы троцкистов, Зиновьев цев, бухаринцев, я голосовал все время «за», ибо по моему глубокому убеждению никаких существенных различий между Троцким, Зиновьевым, Бухариным с одной стороны и Лениным, Сталиным с другой — не было. Если бы оппозиционеры одолели Сталина, то режим, который они бы установили в Союзе, ничем бы принципиально не отличался от режима Сталина, разве только количество пролитой оппозиционерами «кровушки» народных масс и интеллигенции было бы, может быть, на 10-25% меньше. Тюрьмы, концлагеря, пытки и казни, почти даровой принудительный труд, намордник молчанья на устах были и во времена террора 1918-1920 гг., и Троцкий, Зиновьев, Каменев, Бухарин одобряли этот террор и сами принимали в нем непосредственное участие.

В 1930 г. весь преподавательский состав Института гражданского воздушного флота был ошеломлен: запретили… лекции. За чтение лекций молодых преподавателей увольняли из института. «Старикам» с большой научной репутацией лекции еще кое-как сходили с рук. Они не могли сразу «перестроиться», а без них институт не мог обойтись. Преподавателям института, созданного летом 1930 года, был принудительно навязан бригадно-лабораторный метод преподавания: состав студентов каждого курса делился на бригады по 6-8 студентов, преподаватель давал им тему очередного занятия, они самостоятельно изучали материал по учебникам и пособиям. Преподаватель был консультантом. Он мог консультировать студентов, но читать лекции ему было запрещено.

Кто-то «наверху» слышал, что бригадно-лабораторный метод был принят в самых старых английских университетах — Оксфорде и Кембридже, где студенты изучали учебники под руководством тьютора и только после проверки их знаний тьютором могли идти на сдачу экзамена к «лектору» — доценту или профессору. Лекции студентам читались очень редко и, главным образом, научно-исследовательского или парадно-торжественного, юбилейного характера.

Увлечение бригадно-лабораторным методом в высших административно-педагогических сферах Советского Союза доходило до помешательства. И так как по многим курсам не было учебников, преподавателям рекомендовалось составлять в спешном порядке методразработки по отдельным темам своего курса. Участие в этом деле принял и я, составив методразработку о борьбе школ Дена и Бернштейн-Когана в экономической географии. Я никак не думал, что в 1934 г. разгромная статья в многотиражке института обвинит меня за это в троцкизме.

Лихорадка бригадно-лабораторного метода свирепствовала по всем вузам Союза в течение двух лет. Но оказалось, что при бригадно-лабораторном методе учебный материал знали лишь руководители бригад и один-два лучших студента, остальные же студенты, игравшие роль немого хора, обычно ничего не знали. И в «верхах» в конце концов сообразили, что социалистическому хозяйству СССР, которому история судила «догнать и перегнать» страны капитализма, инженер или техник, который не может сделать самостоятельный чертеж или простой технический расчет, врач, который не может прописать рецепт и лечить, учитель, который не может написать грамотно заявление начальству или показать школьнику Донбасс на географической карте, — такие специалисты не нужны.

Поэтому помешательство на бригадно-лабораторном методе стало постепенно спадать. В 1934 г. он был осужден «верхами» в особом декрете, и лекции в вузах снова были разрешены.

В конце апреля 1931 года я простудился и схватил тяжелую болезнь, положившую начало моей глухоте, — воспаление среднего уха (мастоидит). Спасти слух, как сказал профессор-ларинголог, можно было лишь тяжелой и очень болезненной операцией — просверлив ушную кость, чтобы избавиться от внутреннего нагноения.

Однако один старенький доктор, бывший земский врач, решил обойтись без операции, на которой настаивал специалист-профессор. Он поставил мне у левого уха такой горячий компресс-припарку из льняного семени, что следы ожога в виде сожженной и омертвевшей кожи под левым глазом сохранились у меня на всю жизнь. Припарка помогла, нарыв рассосался, и операции удалось избежать.

Через несколько дней я выздоровел, но вести занятия со студентами был не в состоянии. Так как лекции читать было не нужно и студенты в течение года уже привыкли изучать материал и бродить по карте самостоятельно, то учебная часть института освободила меня временно от ведения дальнейших занятий до 1 октября 1931г.

Эти месяцы я использовал для окончания моей книги «Возникновение мировой войны». Лето прошло в работе над книгой, которая была закончена в середине августа 1931 г.

В конце августа я уехал в Москву и сдал рукопись в историческую редакцию Государственного социальноэкономического издательства.

В 1931 г. я впервые познакомился со Средней Азией. По заданию института я побывал в Ташкенте, где десять дней отдыхал от работы над книгой и мучительного, хотя и интересного перелета Москва — Средняя Азия. Задача, ради которой я был послан в Ташкент, имела целью создать еще один бюрократический очаг — комитет экономики и права воздушных сообщений при Осоавиахиме Средней Азии. Свою задачу я выполнил. Но в следующем году пришлось посылать в Ташкент нового человека, чтобы возродить почти умерший комитет, основанный мною. Так бывало сплошь и рядом.

В Ташкенте, разгуливая по базару, я наткнулся на молодого человека, который удивленно воскликнул:

— Николай Павлович, откуда вы здесь, в Ташкенте?" Это был художник Нестор Сурин, делавший в двадцатых годах рисунки для «Ленинградской правды» и ее изданий, в том числе и для журнала «Ленинград». Я рассказал ему о своей командировке, и Сурин воскликнул:

— То-то я вижу издали, идет какой-то дурак из Ленинграда или Москвы, потому что кто другой напялит на себя в такую дикую жару черный суконный костюм?

Я рассмеялся и спросил:

— А вы, мил-человек, что вы здесь делаете?

— Я работаю художником в труппе Леонида Утесова, приехавшей сюда на гастроли, — ответил Сурин. — Идемте, я познакомлю вас с Леонидом Осиповичем и его артистами. Приходите каждый вечер к нам в театр, по крайней мере вам не будет так скучно в Ташкенте.

Леонид Утесов оказался на редкость обаятельным человеком. Он представил меня своей дочери Эдит и другим артистам своей труппы и дал распоряжение, чтобы кассир давал мне каждый вечер бесплатный билет на спектакль труппы.

Так несколько вечеров я провел в окружении Утесова и его артистов, просмотрел весь репертуар, привезенный ими в Ташкент, наслушался шуток и анекдотов. Утесов был поражен, когда Сурин ему рассказал, что я, сидя в редакции «Ленинградской правды», был иностранным корреспондентом из столиц Европы и крупнейших городов США. Утесов читал и литературные рецензии моего брата в журнале «Русский современник» и в вечерней «Красной газете». Нашлись и общие знакомые среди писателей, художников и артистов Ленинграда. Словом, мои ташкентские вечера оказались гораздо интереснее и содержательнее, чем ташкентские дни.

Имя Леонида Утесова в те годы гремело по всему Советскому Союзу, но тогда дальше «заслуженного артиста» он не пошел и ордена ему не дали, хотя трижды представляли к ордену. Сам он мрачно шутил:

«Трижды орденопросец, но все же не орденоносец». Впоследствии Сурин рассказал мне, что Утесов в двадцатых годах пытался бежать в Финляндию. Он перешел ложную границу, которую пограничная охрана установила специально для поимки беглецов. Думая, что он уже на финской территории, Утесов радостно воскликнул: «Слава Богу, наконец-то вырвался из этого советского ада!» Спрятанные в зарослях пограничники немедленно арестовали его, и Утесов с ужасом узнал, что настоящая граница между СССР и Финляндией проходила на несколько километров дальше. Его судили «закрытым» судом, но ввиду огромной популярности Утесова и больших доходов от гастролей труппы его выпу стили. Однако «зуб» на него сохранили навсегда.

Моя преподавательская работа продолжалась. Но приехав как-то в институт, я заметил, что студенты и преподаватели сторонятся меня, отходят или обходят бочком. С.В.Крылов подошел ко мне с огорченным лицом и, протянув институтскую газету-многотиражку, сказал: «Я сам до сегодняшнего дня (он был членом профкома) не знал, что против вас готовится такая статья!» Я развернул газету и обомлел: целая полоса была занята статьей «Против троцкистской контрабанды на лекциях по экономгеографии». С.Б.Крылов сказал, что статья была изготовлена профессорами Подкаминером и Ростиковым с участием доцента каф. политэкономии Сысоева. Сысоев знал цитаты из классиков марксизма гораздо лучше этих профессоров, но статья была подписана Сысоевым и двумя малоизвестными личностями, чтобы оставить профессоров в стороне от этого доноса. Заголовок статьи в многотиражке повторял в известной мере заголовок письма Сталина в журнале «Пролетарская революция» — «Против троцкистских двурушников и контрабандистов».

Письмо Сталина не было понято в 1931 г. во всей его глубине. Только старые партийцы и умудренные жизнью дельцы оценили письмо Сталина как его манифест о самодержавии. «Нам остается лишь умиляться и благодарить, благодарить и умиляться перед образом Сталина», — так оценил письмо Сталина один из моих газетных друзей. Имя Троцкого было изъято из истории партии, из истории октябрьской революции и гражданской войны, как будто бы Троцкого никогда на свете не существовало. Историю этих событий приходилось писать, упоминая лишь имя Ленина и «продолжателя его дела» — Сталина. Они сделали все. На изложении этих событий «погорели», то есть подверглись разгрому, такие историки, как М.Н.Покровский, Е.А.Ярославский, Д.Н.Рязанов. Ряд видных партийцев из оппозиции был смещен со своих должностей и отправлен в ссылку.

Понятно, что погромная статья против меня была воспринята преподавателями и студентами как начало конца моей работы в институте. Когда Сысоев в 1930 г. увидел мою методразработку о школах Дена и Бернштейн-Когана, он знал, что эта методразработка имеете хрестоматийный характер и не является изложением моих мыслей. Поэтому статья обвиняла меня не в троцкизме, а в контрабанде троцкизма. Она была построена по ставшему впоследствии классическим образцу: автор утверждает то-то и то-то, из его утверждений можно сделать такие-то выводы, а из этих выводов можно понять, что автор близок к позициям троцкистов. Иначе говоря, критики вкладывают в уста автора то, что он не говорил и не думал, и на основании выдумки они обвиняют автора в троцкизме, в зиновьевщине, в каутскианстве и прочих смертных грехах. По совету С.Б.Крылова я написал в редакцию институтской многотиражки письмо, в котором выразил сожаление, что отрывки из Монтескье и Л.И.Мечникова, приведенные в моей хрестоматийной методразработке, были написаны задолго до рождения Троцкого. Поэтому обвинять этих авторов в троцкизме невозможно, и я очень сожалею, что эти отрывки дали повод для обвинения меня в контрабанде троцкизма. Мое письмо, конечно, редакция не напечатала, но на коекого в парткоме института и в райкоме партии оно подействовало, и меня оставили в покое. История с этой статьей напомнила мне слова Сысоева, которые я слышал от него в 1930 г.: "Вам-то хорошо, Николай Павлович, вы беспартийный. Вы можете писать и ошибаться, вас выругают и забудут. А у нас, партийцев, дело другое. Вы думаете, я не хотел бы иметь больше научных трудов? Но официальные установки быстро меняются, и я могу сделать ошибку. А какая мне тогда цена как члену партии? Обо мне в парткоме или горкоме скажут: «Он сделал тогда-то такую-то ошибку. Как можно продвигать его вверх на более высокие должности и посты, когда он делает ошибки?»

Но больше всего мне помогло то, что я начал чтение специального курса «География воздушного транспорта». И сразу положение изменилось. Студенты бросали намеченные по расписанию занятия и бегали на мои лекции. Они впервые слышали от меня то, что еще ни от кого не слышали. К концу осеннего семестра 1931 года институт издал на стеклографе в количестве 100 экземпляров мою методразработку — «Воздушный транспорт Англии». В осеннем семестре последовали две других методразработки — «Воздушный транспорт Франции» и «Воздушный транспорт США».

Успех моих лекций и моих методразработок был неожиданным для меня самого. Я читал лекции, показывая на географической карте трассы воздушных магистралей и рассказывая по данным аэролоций и иностранных журналов об условиях полетов по этим трассам. Реакция студентов была удивительной: «Слушая вас, мы точно читаем авантюрный роман Райдера Хаггарда или Клода Фаррера», — говорили начитанные в этих авторах студенты. Они забыли и разгромную статью, и то, что у меня был слабый голос. Я стал модным лектором, как бывают модными врачи, адвокаты или проповедники. Несколько экземпляров моих методразработок, несмотря на мое противодействие, попали в Москву и вызвали сенсацию среди ведущих экономистов главного управления Аэрофлота. Словом, интерес в институте к моим лекциям достиг таких размеров, что заместитель декана факультета воздушных сообщений, бывший летчик, командир Красной армии, малоинтеллигентный, но весьма начальственный, вызвал меня к себе и… запретил мне чтение лекций о размещении воздушных магистралей: «Я буду сам читать об этом в моем курсе».

В институте царила почти военная дисциплина. Заявление заместителя декана было фактически приказом. Я ответил, что материал моих лекций, собранный мной, — это моя научная собственность, и я не допущу плагиата. Я немедленно подал заявление в администрацию института. Заместителю декана дали нагоняй и вынесли выговор по административной и партийной линии.

1933-1934 учебный год прошел относительно спокойно, хотя из Москвы приехала высокая партийная комиссия, имевшая задачу чистки преподавателей. Комиссию возглавлял ответственный работник ЦК ВКП(б) Доценко. Комиссия решала судьбы преподавателей закулисно, лишь нескольких вызвали для объяснений. Партком, комсомол, дирекция, профком, отдел кадров, спецотдел давали преподавателям оценки.

Когда «переоценка» преподавателей была закончена, председатель комиссии Доценко назначил общее собрание преподавателей института для информации об итогах работы комиссии. Собрание было назначено в актовом зале, у дверей которого были поставлены в качестве стражей два студента со списком преподавателей в руках. Они не пропускали в зал вычищенных комиссией преподавателей. Те немедленно бежали в соседнюю аудиторию, где восседал со своей комиссией Доценко, и подавали жалобу, которая оставалась без последствий. «Одобренных» преподавателей архангелы у дверей пропускали в зал. С.Б.Крылов и я стояли, разговаривая, на площадке перед актовым залом. Каждый из нас боялся за свою судьбу, боялся, подойдя к дверям, услышать: «В зал вам нельзя». Но один из архангелов, студент нашего факультета, заметив наши колебания, подошел и сказал мне: «Вам можно, Николай Павлович». И обратившись к Крылову, добавил:

«Вам тоже». Мы с облегчением вошли в зал. Но сама ситуация, когда два профессора института узнают от своего же студента, что они благополучно прошли чистку и могут войти в зал, была для нас — мы оба чувствовали это — очень унизительной.

«Исполнив свой партийный долг», комиссия Доценко уехала в Москву. А буквально через два-три дня из Москвы пришло сообщение, что Доценко вычищен из партии и арестован как троцкист. Какой пассаж! Весь институт был ошеломлен. Но спрашивать, почему Доценко позволили провести чистку преподавателей, никто и не думал. «Вычищенные», несмотря на свои жалобы в партийные и административные инстанции Ленинграда и Москвы, так и остались «вычищенными».

1934 г. принес преподавателям вузов две сенсации:

Во-первых, постановление, осуждавшее бригаднолабораторный метод и «загибщиков» педагогической науки. Декрет восстанавливал лекционный метод преподавания в вузах.

Во-вторых, еще более важное постановление о введении ученых степеней кандидата и доктора наук по широким специальностям, как история, экономика, философия, медицина, физика, химия, математика и т.д. и ученых званий ассистента, доцента, профессора по более узким специальностям, как, например, история нового времени, экономика воздушного транспорта и т.д. Переквалификации подлежали все преподаватели высшей школы и научные работники научно-исследовательских институтов, музеев и пр.

Тогда же был создан Всесоюзный комитет по делам высшей школы, который сосредоточил в своих руках учет и контроль над научными работниками вузов и институтов. Была создана также Высшая аттестационная комиссия (знаменитый ВАК), от которой зависели работа и жизнь каждого научного работника. В ВАКе были организованы высшие квалификационные комиссии по всем специальностям. Эти комиссии возглавляли наиболее крупные ученые — члены партии, академики СССР. Комиссии направлялись в вузы разных городов, где и проводили свою работу.

В общем поездки на места таких полномочных комиссий можно охарактеризовать песенкой послевоенного времени:


Приезжала выездная сессия Верховного Суда…

Этому дала, этому дала и этому дала,

Кому вышку, кому срок…


Крупный бой в квалификационной комиссии ВАКа разгорелся по моему поводу. Подкаминери Ростиков, получившие без всяких научных заслуг звание доцентов, заняли по отношению ко мне жесткую формальную позицию: да, товарищ Н.П.Полетика — знающий географ, но у него пока еще нет кандидатской диссертации в области экономгеографии. Напрасно С.Б.Крылов указывал, что я разработал совершенно новый нигде еще не читавшийся курс «география воздушного транспорта», что институт издал на стеклографе три моих методразработки по воздушному транспорту Англии, Франции, США, что мой теоретический доклад на 1-м Всесоюзном географическом съезде об общих чертах развития воздушного транспорта в странах капитализма только что опубликован в «Трудах» съезда и т.д. На это неизменно возражалось: «Мы ведь не отказываем товарищу Полетике в ученом звании доцента, но пока у него еще нет работы, которую можно было бы представить на защиту в качестве кандидатской диссертации».

Приговор комиссии ВАКа был таков: допустить Н.П.Полетику к исполнению обязанностей (и.о.) доцента по кафедре «экономика воздушного транспорта» с обязательством защитить кандидатскую диссертацию по этой специальности.

Таким образом я потерпел тяжелое поражение. Двум очковтирателям и болтологам удалось убедить комиссию ВАКа, повидимому закулисно шепнув, что одна моя «методразработка» (о научных школах Дена и Бернштейн-Когана) встретила резкую критику со стороны ряда работников кафедры политэкономии, считавших ее «контрабандой троцкизма».

А после отъезда комиссии ВАК из Ленинграда С.Н.Подкаминер, как зам. директора по учебной части «использовал ситуацию» и «сделал оргвыводы»: он перевел меня с должности профессора на должность исполняющего обязанности доцента с почасовой оплатой. В институте считали, что я «погорел» окончательно и бесповоротно. Но я верил в свои силы и не считал свое поражение катастрофой, а только временной неудачей. Так оно и вышло. Через два года я стал первым в СССР кандидатом экономических наук по специальности «Экономика воздушного транспорта».

Должен сказать, что долгая травля со стороны Подкаминера и его единомышленников произвела на меня отвратительное впечатление. Я часто в эти годы вспоминал слова С.Б.Крылова: «Помните, Николай Павлович, они (члены партии) имеют билеты, а у нас — лишь контрамарки». И действительно, достаточно было сговора двух или трех бездарных и неспособных к научной работе болтологов, вооруженных партийными билетами и занимающих в институте ответственные посты, чтобы сломать жизнь способного научного работника.

Другим итогом этих лет для меня была потеря веры и уважения к абсолютной ценности ученых степеней и званий. Конечно, я уважал их, так как они достались мне с большим трудом, на основании моей научной работы. Я стал уважать хорошие, добросовестные научные работы больше ученых степеней и званий. Ученые степени и звания высоко ценились и уважались во времена царизма, теперь уважение к ним стало исчезать, а после войны степени и звания резко упали в мнении широких масс населения СССР.

Моя книга о гражданской авиации имела свою судьбу и своих читателей. Она была издана тиражом в 3 тыс. экземпляров, семьсот из них были куплены за границей. Сдержанные рецензии появились лишь в журнале «Гражданская авиация» и в «Авиационной газете».

Больше повезло ей в некоторых иностранных изданиях. О книге был напечатан короткий, но хороший отзыв в «Транспортном бюллетене Лиги Наций» (League of Nations Transport Bulletin). Другую короткую, но одобрительную рецензию я читал в «Международном журнале воздухоплавания», и журнал отметил богатство материала и его яркий анализ.

Третий одобрительный отзыв я прочел в итальянском авиационном журнале «Крылья Италии», и он привел меня в ужас. Меня хвалил авиационный журнал итальянского фашизма! Подкаминер и Ростиков могли сделать вывод: «Полетика занимается не только контрабандой троцкизма, но и пишет книги, которые вызывают похвалу у агентов Муссолини!»

Не следует думать, что этот плод болезненного воображения. Мой друг-историк после войны защитил успешно докторскую диссертацию по археологии древнего Рима. Она была напечатана издательством АН СССР. Итальянские и европейские исторические журналы немедленно обвинили его в научной краже. Они указывали, что мой друг списал у итальянских историков данные о раскопках в Риме в последние годы, не назвав имен авторов, производивших и описаввших раскопки. Мой друг не отрицал этого: «Пусть дураки на Западе обвиняют меня в плагиате. Ведь если бы я назвал авторов, писавших об этих недавних раскопках, то, значит, Италия не погибающая под пятой Муссолини страна, где искусство и наука пришли в упадок, а страна, где Муссолини тратит большие средства на развитие науки. Меня немедленно упрекнут в нашей советской печати в том, что я поклонник и апологет Муссолини. Сами понимаете, чем могло бы это кончиться для меня. Пусть лучше меня ругают за границей, а не хвалят. Ругань из-за границы — лучшая похвала советским ученым в глазах наших властей».

Итальянский журнал хвалил мою книгу за правдивый анализ работы воздушного транспорта Англии, Франции, Германии, США только потому, что я ни слова не сказал о гражданской авиации фашистской Италии. Экономические основы гражданской авиации в Италии были в еще худшем состоянии, чем экономика авиации указанных четырех держав.

Но по той же причине самые крупные и влиятельные авиационные журналы Англии, Франции, Германии, США замолчали мою книгу о гражданской авиации, точно этой книги не существовало. Они применили старый обычный прием — «метод Тэна», состоявший в том, что замалчивается все невыгодное для интересов своей страны или партии. Кстати сказать, этот прием умолчания — самый распространенный прием в современной науке в почти всех без исключения странах.

Несколько слов о последних годах моей работы в институте ГВФ.

Весной 1937 года вызвал меня в Москву Иоффе — заместитель начальника Аэрофлота. В кругах Аэрофлота говорили, что Иоффе был родственником покойного соратника Троцкого А.А.Иоффе — сначала советского полпреда в Берлине, а затем в Вене, покончившего с собой в 1929 году. Аэрофлотский Иоффе обвинялся в связях с троцкистами, и сам одно время примыкал к троцкистам, но затем «покаялся».

Иоффе предложил мне написать в форме учебника исследование о роли и работе гражданской авиации и, в частности, воздушного транспорта в СССР. Он предложил, чтобы этот учебник стал для меня и диссертацией на степень доктора экономических наук, что позволило бы окончательно утвердить меня в ученом звании профессора.

Между нами состоялся такой разговор:

Я: «Но вы понимаете, что для этого меня нужно допустить в архив Аэрофлота»?

Иоффе: «Это более сложное дело, и я поговорю кое с кем. Я не могу сам решить этот вопрос. Учтите мое положение: меня считают участником троцкистской оппозиции, и я им был одно время. Но затем отошел от нее. Какие данные вам нужны?»

Я: «Мне не нужны данные о количестве самолетомоторного парка, о техническом оборудовании воздушных линий (световые маяки, радиомаяки) или данные о частоте и регулярности рейсов по воздушным линиям, так как по этим данным можно подсчитать количество самолетомоторного парка в Аэрофлоте. Секретные данные мне не нужны. Мне нужны материалы об экономичности работы каждой воздушной линии, каждого управления ГВФ и всего Аэрофлота в целом по годам: иначе говоря, данные о перевозках пассажиров, почты и грузов, коммерческие доходы от воздушных перевозок и размеры дотаций Аэрофлоту от казны. У меня создалось впечатление, что на многих линиях Аэрофлота коммерческие доходы от перевозок гораздо выше, чем на воздушных линиях зарубежных стран, что ряд линий Аэрофлота менее убыточен и получает меньше дотаций от казны, чем воздушные линии Англии, Франции, Германии и США. Надо показать и стоимость тонно-километра и пассажире-километра. Вот эти данные, а они у вас в Аэрофлоте, конечно, должны быть, мне действительно нужны».

Иоффе: «Мы посоветуемся, что можно будет дать вам».

Далее Иоффе обещал, что перепечатка необходимых для меня материалов — архивных и не архивных — будет производиться за счет Аэрофлота, мои командировки и жизнь в Москве — суточные и квартирные — для розыска материалов будут оплачиваться Аэрофлотом.

Через два дня Иоффе дал согласие предоставить мне просимые материалы и обещал содействовать в получении аналогичных данных и по воздушным линиям Полярной авиации Северного морского пути. Приказ о поручении мне этой работы был составлен начальником управления учебных заведений Аэрофлота, человеком моего возраста, то есть человеком 35-40 лет, и подписан Иоффе.

Во время беседы Иоффе не стеснялся в выражениях по адресу Подкаминера — «очковтирательство», «болтолог», «пенкосниматель», «враль и хвастун» и т.д.

— Почему же вы не снимете его? — спросил я.

— За ним стоит партком института, — ответил он мне.

По распоряжению Иоффе я получал все необходимые материалы для работы над книгой. Но затем дела застопорились. Иоффе был обвинен в троцкизме и арестован. Новое начальство в Аэрофлоте, напуганное арестом Иоффе, как бывает обычно в таких случаях, «ничего не знало и не хотело знать» о задании старого начальства: «Кто поручил это Полетике? Иоффе? Как бы чего не вышло!»

В результате приток ко мне материала из архива Аэрофлота прекратился. Мне было отправлено из Москвы всего два пакета. Один я получил, другой пакет был передан спецотделом Подкаминеру. Вероятно, искали крамольных связей Иоффе со мной. Все мои протесты в спецотделе института остались безрезультатными. Моя жалоба в спецотдел главного управления Аэрофлота в Москве также осталась без ответа: «как бы чего не вышло!»

Вмешались в это дело и «ведущие экономисты» Аэрофлота в Москве, обиженные тем, что составление учебника по экономике гражданской авиации СССР поручено не им, а мне. Отношения с ними, дружественные в начале тридцатых годов, резко ухудшились после издания моей книги о воздушном транспорте стран капитализма и стали почти враждебными после того, как Иоффе поручил мне написать книгу об экономике гражданской авиации СССР. Они со своей стороны воздействовали на новое начальство Аэрофлота в Москве.

По мере того, как моя работа приближалась к концу, я все более и более склонялся к мысли, что после окончания этой книги и получения степени доктора экономических наук по экономике авиации, для меня будет лучше всего и безопаснее всего уйти из ГВФ и прекратить дальнейшую научно-исследовательскую работу по экономике авиации. В обстановке вражды со стороны подкаминеров и ростиковых в ленинградском институте и «ведущих экономистов» Аэрофлота в Москве, я мог каждую минуту стать жертвой доноса и клеветы. Доносов и арестов в те годы массового террора и показательных судебных процессов было хоть отбавляй. Арест и тайный суд над моим братом Юрием были достаточно ярким предзнаменованием моей возможной судьбы.

Мне незачем было оставаться в гражданской авиации. Ведь я по призванию историк, с 1936 года работал на историческом факультете Ленинградского Университета и близилась защита моей диссертации на степень доктора исторических наук. Я защитил ее в декабре 1940 года, но не успел закончить и защитить свою докторскую диссертацию по экономике авиации: в марте 1941 года Ленинградский институт инженеров гражданского воздушного флота был спешно реорганизован во Вторую военно-воздушную академию специальных служб (маленькое доказательство, что «верхи» в СССР предвидели войну с Германией) и стал военным учебным заведением. Инженерно-экономический факультет был закрыт, и мне в новой военно-воздушной академии было нечего делать. Я подал заявление об увольнении из института и перешел полностью на работу в Ленинградский Университет.

С экономистами ГВФ в Москве сложилось гораздо хуже. О судьбе их я узнал лишь в 1946 году, когда после окончания войны я впервые приехал в Москву. Перед эвакуацией, точнее, бегством ответственных партийных и советских работников из Москвы 15-17 октября 1941 года, оба «ведущих экономиста» были арестованы по обвинению «в умысле сдать Москву Гитлеру» и получили сроки в концлагерях. С одним из них я встретился уже в пятидесятые годы, когда он был реабилитирован в период оттепели, после смерти Сталина. Другого мне увидеть не пришлось: он был застрелен без предупреждения лагерной охраной за то, что отошел больше пяти шагов в сторону от дороги, по которой заключенные возвращались с места работы в лагерь.


М. Горький и судьба моей книги «Возникновение мировой войны»

Когда в конце августа 1931 года я сдал в издательство Соцэгиз свою книгу «Возникновение мировой войны», началась настоящая борьба за ее напечатание. Длилась она четыре года. Первые ее итоги были поистине плачевны. Соцэгиз при первом удобном поводе (а точнее — без всякого повода) разорвал со мной договор и не собирался восстанавливать его просто потому, что московские историки, специалисты по истории международных отношений и Первой мировой войне, хотели зарезать издание моей книги.

В этой безотрадной обстановке мой брат Юрий посоветовал мне обратиться за помощью к А.М.Горькому, предлагая в этом свое содействие. Юрий был литературным сотрудником журнала «Наши достижения», который редактировал А.М.Горький, и напечатал в журнале несколько очерков, сговариваясь о теме каждого очерка с редакцией.

Журнал «Наши достижения», созданный А.М.Горьким, имел целью показать и советским гражданам и заграничным поклонникам Октября все новое и полезное, что принесла Советская власть народам СССР. А.М. собрал в качестве сотрудников этого журнала многих «идеалистов-романтиков» двадцатых годов вплоть до К.Г.Паустовского.

Пользуюсь случаем еще раз напомнить здесь, что иллюзии населения, взлелеянные пропагандой большевиков, тогда еще не развеялись. Основная масса молодежи слепо верила в коммунизм, пролетарский интернационализм и братство трудящихся всего мира, в строительство социализма и в пятилетку. Только принудительная коллективизация крестьян, бывшая «головокружением» Сталина от его успехов в борьбе с оппозицией, нанесла первый удар этим иллюзиям молодежи, особенно крестьянской.

С другой стороны стало ясно — и прежде всего журналистам, критикам, писателям, — что нельзя изображать или критиковать советскую действительность так, как писали и критиковали в 20-е годы, сейчас, после установления единодержавия Сталина и его письма в журнал «Пролетарская революция» о троцкистских контрабандистах и двурушниках. Со страниц центральных газет — «Правды», «Известий», «Труда» — исчезли ставите широко известными имена советских фельетонистов Л.Сосновского, А.Зорича и др. Лишь имена М.Кольцова и Д.Заславского еще мелькали на страницах московских центральных газет, и то только потому, что эти авторы перешли от внутриполитических тем на темы внешней политики. В частности и фельетоны и очерки Юрия сначала перестали печататься в «Правде», затем в «Известиях» и, наконец, в «Труде». Тогда он и начал сотрудничать в журнале «Наши достижения». А.М.Горький знал и одобрял его очерки, и секретари Горького дружески относились к брату.

Словом, в феврале 1932 г. после выяснившегося краха с изданием моей книги в Соцэгизе и наглого надувательства со стороны исторической редакции, Юрий, уезжая на несколько дней в Москву, вызвался мне прозондировать у секретарей А.М.Горького, могу ли я обратиться к Горькому с просьбой о содействиии изданию моей книги.

Ничего чрезвычайного и необычного в моей просьбе к А.М.Горькому не было. В 20-е годы любой ученый или литератор мог обратиться к нему с такой просьбой, и Горький шел в ЦК, к Ленину, в издательство; мало кто из литераторов и ученых получал отказ после ходатайства А.М.Горького.

Секретари Горького читали мое «Сараевское убийство» и охотно согласились помочь его автору: «Пусть ваш брат напишет короткое письмо к Алексею Максимовичу, указав на научное и общественное значение своей книги о войне, приложит к письму справку о своих мытарствах и переговорах в Соцэгизе и привезет свою рукопись к нам в Москву, а мы уже передадим все эти материалы Горькому».

Так мы с Юрием и сделали. Я написал письмо Алексею Максимовичу, составил справку о переговорах с Соцэгизом, взял рукопись книги и экземпляр «Сараевского убийства» и в марте 1932 г. отправил в Москву. Горький жил в особняке Рябушинского, вблизи Никитских ворот. Дежурный секретарь, увидев меня, воскликнул: «Вы же брат Юрия Павловича Полетики!» Он взял у меня все материалы, которые я привез, и сказал: «Не беспокойтесь, мы передадим все это с нашей рекомендацией Алексею Максимовичу. Он знает вашего брата и, возможно, заинтересуется вашим делом. Ждите ответа».

Спустя два месяца я получил письмо от А.М.Горького:


Н.П.Полетике

Уважаемый профессор!

Я просил Л.П.Томского обратить внимание на вашу работу «Ответственность за мировую войну». Требуется, чтобы вы прислали рукопись в ОГИЗ.

26 мая 1932 г.


А. Пешков


Эти три-четыре строчки, по сути дела, спасали судьбу зарезанной и, казалось, похороненной навсегда книги! Уже через неделю я получил письмо с уведомлением о том, что мой договор с издательством восстановлен.

Как отнесся к моей просьбе А.М. Горький и почему он решил помочь мне в издании моей книги, я узнал лишь несколько лет спустя, уже после его смерти. В 1937 или 1938 г. исторический факультет Ленинградского Университета, где я уже работал, пригласил на защиту одной докторской диссертации двух московских профессоров, докторов исторических наук, в качестве оппонентов,

После защиты я зашел пообедать в Ленинградский дом ученых. Здесь в большой столовой я встретил обоих оппонентов и ученого секретаря истфака М.А.Гуковского, специалиста по истории Возрождения. Я кончил обед и расплачивался, когда Матвей Александрович подошел к моему столику. «Идемте к нам, Николай Павлович, московские историки хотят познакомиться с вами. Они хорошо отзываются о вашей книге».

«Вот это странно, — воскликнул я, пожимая руки москвичам (имена их я не называю, потому что они еще живы и находятся в СССР), — ведь это чудо, — встретить москвичей, хорошо отзывающихся о моей книге! Я ничего не слышал из Москвы, кроме гадостей и ругани по моему адресу».

Гуковский увел одного москвича под предлогом показать ему Дом ученых, а я остался с другим, более старшим по возрасту.

— А знаете, Николай Павлович, — заявил Н.Н., — я ведь читал вашу книгу в рукописи.

— Как это могло быть? — удивился я. Он рассказал следующее:

— Как раз когда рукопись поступила вместе с вашим письмом к Горькому, он пригласил меня погостить несколько недель у него на даче под Москвой. Горький мне сказал, что прочел несколько глав вашей рукописи, равно как и вашу книгу «Сараевское убийство». Ваши главы ему понравились тем, что вы в своей книге выступаете не как германофил, защищающий Германию и Австро-Венгрию, и не как антантофил, защищающий Англию, Францию, Царскую Россию, а всех их считаете виновниками войны, даже Сербию.

Горький попросил меня прочитать эту рукопись и дать ему о ней короткий отзыв. По просьбе Горького, — продолжал мой собеседник, — я прочитал вашу рукопись,-и она мне тоже понравилась. Я написал рецензию с указанием, что после исправления отдельных выражений и идеологической доработки «Введения» книгу надо издать возможно скорее, чтобы она вышла к 20-ой годовщине мировой войны в 1934 г. На ближайшем заседании правления ОГИЗа А.М.Горький прочитал ваше письмо и записку о войне с Соцэгизом по поводу вашей книги, зачитал мой отзыв и разгромил Соцэгиз, а потом написал вам. Но вам, кажется, еще три года пришлось возиться с изданием книги?

— Хотя договор со мной был возобновлен в июнеиюле 1932 года, — ответил я, — книга вышла в свет только в 1935 году после ряда новых попыток Соцэгиза зарезать ее: ее хотели сократить на 20 печатных листов, а потом рассыпали набор трехсот гранок.

Я горячо благодарил моего нового знакомого за рассказ. Матвей Гуковский с другим москвичом уже подходили к столику после осмотра Дома ученых, и мой собеседник прекратил разговор. Он, повидимому, не хотел раскрывать перед ними своих дружеских связей с Горьким.

Мой собеседник остался моим другом в науке и в последующие годы.

Уже здесь, в Израиле, я читал свидетельство о том, что Горький был отравлен агентами ГПУ. Смерть его в 1936 г. поразила всех своей неожиданностью. Кстати, мало кто из интеллигенции верил в официальные сообщения о том, что Горький пал жертвой мирового империализма, — был отравлен агентами империализма. Читающая и интересующаяся книгой публика не верила в это после того, как выяснилось, что журналы, основанные и руководимые Горьким, в том числе и «Наши достижения» были закрыты, а секретари Горького и почти весь постоянный состав сотрудников журналов, чуть ли не вплоть до машинисток, были арестованы. Часть секретарей А.М.Горького была расстреляна, другие исчезли в ГУЛАГе. В 60-х годах мои бывшие студенты 30-х годов, теперь доктора наук, говорили мне, что только один из секретарей Горького вернулся живым из ГУЛАГа. Юрий рассказывал мне, что Алексей Максимович в последние годы своей жизни находился в удрученном, подавленном состоянии. Он, «буревестник революции» в начале века, не мог примириться с единодержавием и террором Сталина.

На даче в Крыму, под Форосом (в Форосе я в 60-х годах прожил с семьей два сезона), старожилы говорили, что Горький находился фактически под домашним арестом и к нему пропускали лишь избранных. В Москве в особняк, где он жил, могли попасть лишь по особому разрешению. Его единственный сын Максим, которого он очень любил, не мог найти себе места в советской действительности. Он пил, бродил по ресторанам, сопровождаемый свитой, в которой выпивохи были перемешаны с агентами-информаторами. По сведениям моего друга-журналиста, работавшего в московских газетах и хорошо знавшего изнанку московской жизни, Максим был «случайно убит» во время драки в каком-то питейном заведении. Инсценировать «трактирную драку» было нетрудно. Виновных, конечно не нашли, да и вряд ли их особенно искали. Горький, как говорили мне люди, видевшие его в 1935-36 гг., как-то сразу очень осунулся и одряхлел. Я же ни разу не встречался с ним и не имел чести с ним познакомиться, но у меня в памяти на всю жизнь сохранилось благодарное воспоминание о нем как о спасителе моей книги.

Судьба «Возникновения мировой войны» оказалась более бледной, чем судьба «Сараевского убийства».

Авторский экземпляр, присланный Соцэгизом, привел меня в состояние экстаза. В Ленинграде в те дни стояла оттепель: моросил дождь со снегом. Я носил авторский экземпляр в портфеле, куда бы я ни шел, и, несмотря на снег и дождь, время от времени вынимал его из портфеля и нежно гладил мою книгу, все еще не веря своим глазам. Когда я ложился спать, то моя книга лежала у меня не под подушкой, а на подушке. Шура сердилась и… сияла.

И не я один был влюблен в свою книжку. В самые голодные месяцы блокады Ленинграда в ноябре-декабре 1941 г. директор библиотеки ленинградского отделения АН СССР проф. И.И.Яковкин не раз приглашал меня «погреться» в свой кабинет (он «отапливался» грелкой). Моя книга лежала на тумбочке у дивана в его кабинете, и он с трогательной улыбкой говорил, указывая на нее: «Не могу расстаться с ней!» Доцент Ленинградского Университета Чаев, крупнейший специалист в СССР по истории русского раскола в XVII в., умирая от голода и истощения в блокированном Ленинграде, в последние дни перед смертью позвал меня к себе в лазарет и сурово отчитал за то, что я не подарил ему своей книги. Я извинялся как мог. Он умер на следующий день.

М.А.Гуковский, эвакуируясь в марте 1942 г. с остатками Ленинградского Университета в Саратов, вез в своем чемодане коллекцию собранных им инкунабул, написанные им книги и рукописи и… мою книгу. Всю остальную библиотеку он оставил в Ленинграде.

В марте 1942 г., когда наша группа преподавателей Ленинградского Университета застряла на несколько недель в Казани, ожидая вскрытия Волги и Камы, чтобы проехать в Елабугу, в библиотеке Казанского Университета я назвал свою фамилию. Директор библиотеки ахнул и радостно пожал мне руку: «Какие киты науки к нам пожаловали!» А «кит науки» был голодным и ободренным скелетом, едва державшимся на ногах!

Наконец в Минске, когда я пришел в 1954 г. в Белорусскую республиканскую библиотеку имени Ленина, чтобы получить абонемент на дом, директор библиотеки, страстный библиофил, повел меня в свой кабинет и, показав на койку, окруженную книгами, лежавшими на столе, на тумбочке, на полу, сказал: «Я сплю в окружении самых любимых книг. Среди них и ваша», — и показал мне на тумбочку, где она лежала.

После капитуляции Германии и еще до фултонской речи Уинстона Черчилля из Англии в Ленинград прие хала группа студентов Кембриджского Университета, специализирующихся на изучении России дореволюционного и советского периода.

Английских гостей, прибывших со своими преподавателями и руководителями, принимал декан исторического факультета, профессор В.В.Мавродин, а переводчиком при нем (Мавродин не знал английского языка) был заведующий кафедрой экономической географии Азии в Ленинградском Университете В.М. Штейн, бывший в двадцатых годах финансовым советником Сунь Ят-Сена.

В ходе беседы гостей, между прочим, спросили о том, кого из ученых-историков в нашем Ленинградском Университете они знают.

Гости ответили: академика В.В.Струве (расшифровка Лейденского папируса дала В.В.Струве мировую известность), академика Е.В.Тарле (за его работы о Наполеоновской эпохе) и профессора Полетику (за работы о Первой мировой войне).

Я был доволен. Третьего места мне было вполне достаточно.

Лично я больше всего рад тому, что мне удалось написать весьма обоснованную документальным материалом книгу (в ней свыше 1500 цитат и ссылок на дипломатические документы и мемуары), книгу о механизме и методах развязывания Первой мировой войны. Я задумал написать свою книгу еще в сентябре 1914 года, то есть через полтора месяца после ее и помнил предупреждение моего гимназического друга Саши Амханицкого, что сказать правду об этой войне будет нелегко. В царской России моя книга не могла бы быть издана. В СССР мне пришлось прорываться с ней через многие барьеры. Мне удалось осуществить мою юношескую мечту и сделать мою книгу достоянием читателей всего мира. Поэтому на девятом десятке моей жизни я могу спокойно сказать, что выполнил свое обещание-клятву, данную в 1914 году, и что дал эту клятву не зря.


Истфак Ленинградского Университета. «Хвостовщина»

Летом 1936 года произошло слияние истфака Ленинградского историко-филологического института с истфаком университета. Я получил почетное предложение: меня приглашали «по моим научным трудам» в университет в качестве профессора или, по крайней мере, «и.о. профессора» на кафедру «истории нового времени». В 1936 году никакой ученой степени и никакого ученого звания я еще не имел. Это было то, о чем я не смел и мечтать в 1918-1919 годах, когда окончил университет в Киеве и был оставлен «профессорским стипендиатом» (аспирантом) по кафедре русской истории для подготовки к научно-преподавательской деятельности. Таким образом, это было приглашение, вызванное уважением двух исторических факультетов (историко-филологического института и университета) к моим научным трудам.

Я проработал в Ленинградском Университете 15 лет (1936-1951 гг.). Здесь я в 1940 году защитил диссертацию на степень доктора исторических наук, был утвержден в ученом звании профессора кафедры истории нового времени и здесь же, в Ленинградском Университете, будучи беспартийным, стал заведовать кафедрой истории международных отношений и внешней политики СССР, хотя это была «номенклатурная должность».

Студенчество истфака отличалось от студенчества других вузов. На исторический и филологический факультеты шли не для того, чтобы сделать карьеру, а для того, чтобы получить образование. Наиболее способные (один-два процента от каждого курса) рекомендовались в аспирантуру, но огромное большинство стало учителями истории или русского языка в средней школе.

Учитель средней школы — какая же это карьера для партийного или комсомольского карьериста? Но молодые люди шли на истфак в огромном количестве: на одну вакансию на первом курсе приходилось вначале 5-6, а позже и 10-12 претендентов. Они шли на истфак, гонимые любознательностью к недавнему прошлому и любовью к истории, поскольку история позволяла сравнить настоящее с прошлым и давала ключ к будущему. Именно потому история была опасной наукой.

Этот огромный интерес молодежи тридцатых годов к истории я объясняю тем, что и сама молодежь, и ее отцы, и деды оказались свидетелями двух общественных катастроф, мало чем уступавших геологическим катастрофам.

Первой из них было исчезновение в результате октябрьской революции на одной шестой части земного шара даже той крупицы свободы мысли, слова, совести и прочих гражданских (политических) свобод, какие были прокламированы в манифесте 17 октября 1905 года, и весьма урезаны реакцией и царской властью в 1906-1914 годах. И это в эпоху победы и утверждения гражданских свобод и правового государства в большинстве передовых стран в 1871-1914 годах! Этот факт волновал и тревожил молодежь. Она хотела знать, как и почему это произошло.

Другой общественной катастрофой была мировая война 1914-1918 года. Как и почему она вспыхнула в 1914 году после 44 лет относительного спокойствия и мира в Европе и унесла миллионы жизней? Молодежь в СССР хотела знать о причинах этой войны, как она возникла, кто виновники этой войны.

Этот необычайный интерес к недавнему прошлому, к истории недавних лет — одна из характерных черт советского общества в тридцатые-сороковые годы. Советская интеллигенция воспринимала современность тридцатых годов сквозь призму истории, мыслила историческими сравнениями и сопоставлениями. И как только в 1934 г. были восстановлены исторические факультеты, молодежь хлынула туда в таком количестве, какое не снилось историко-филологическим факультетам царского времени. В тридцатые годы еще не перевелась интеллигенция, искавшая в прошлом корни настоящего, а в настоящем — зародыши будущего. В тридцатых годах еще не было «недотеп» от культуры, провозглашавших: зачем нам жизнь прошлого? Что ушло, того не вернешь. Похороните прошлое и смотрите только в будущее! В противовес этим «недотепам» интеллигенция тридцатых годов искала объяснения настоящего в прошлом, в истории, ибо будущее — рай на земле, — как твердили вожди и газеты, было у самого порога. «Только выполняйте пятилетки!» А все остальное приложится само собой.

Отсюда и огромное увлечение историческими романами вообще и «Тихим Доном» — в частности, вне зависимости от того, кто написал этот роман. Даже Алексей Толстой в «Петре I» пытался дать ключ к пониманию и апологии Сталина.

Отсюда и огромный интерес студентов истфака к спецкурсам по истории международных отношений накануне и в годы мировой войны 1914-1918 годов. Поэтому третий курс истфака ринулся на мои спецкурсы и семинары по истории международных отношений 1871-1918 годов.

Могу с гордостью сказать, что ко мне на лекции бегали студенты не только других факультетов, но и других институтов, чтобы послушать, что нового «выдаст» сегодня профессор Полетика.

В шестидесятых годах на пирушке по случаю защиты одной докторской диссертации в Минске, один из оппонентов, профессор доктор исторических наук, приехавший с Украины, предложил: «Обычно первую здравицу пьют за нового доктора исторических наук. Но давайте на этот раз мы выпьем прежде всего за Николая Павловича — нашего учителя. Вы, конечно, не помните, Николай Павлович, как я бегал в конце тридцатых годов на ваши лекции в университете, когда я был студентом Института живых восточных языков им. Енукидзе?»

Я, конечно, не помнил.

В 1972 году следователь КГБ, допрашивавший меня в связи с моим намерением уехать в Израиль к моей дочери, уехавшей туда в 1971 году, заявил: «Профессор, я окончил Белорусский Университет в Минске по юридическому факультету, но ходил на истфак слушать ваши лекции по истории международных отношений эпохи империализма»… Я был искренне польщен, услышав это. Не каждому профессору дано слышать такое от своего следователя!

Могу также с гордостью сказать, что на историческом факультете ЛГУ я был встречен «стариками» истфака как «свой», как равный в науке соратник, хотя в 1936 году я еще не имел никаких ученых степеней и званий. Самые видные историки на факультете — академики В.В.Струве, Б.В.Греков, Н.С.Державин, профессор М.Д. Приселков говорили со мной с таким уважением и благожелательностью, точно я был их долголетним другом и товарищем по работе. Фактически я и был им, но вне стен университета. Конечно, они, как и все преподаватели истфака, присматривались ко мне, гадая, что я за птица, как я справлюсь со спецкурсом, который я никогда до этого не читал, и как я проведу спецсеминар, который никогда до этого не проводил.

На второй год моей работы в университете настороженность «стариков» исчезла, и этому помогли студенты. На истфаке студенты бегали к уважаемым ими профессорам и преподавателям со своими вопросами и сомнениями — не политического характера, — и отношения студентов с любимыми профессорами и преподавателями были гораздо менее официальными, более доверчивыми и искренними, чем в других вузах. Рассказы студентов о моих лекциях по спецкурсу и моих оценках студенческих докладов на студенческих семинарах, убедили «стариков», что в моем лице истфак получил историка, способного продолжить их труд, дело их жизни.

Очень скоро на Менделеевской линии студенты и преподаватели могли видеть разгуливающих «под ручку» с Полетикой академика В.В.Струве, профессоров М.Д.Приселкова, С.Я.Лурье, С.Н.Валка. С ними я говорил свободно и не стесняясь. Они интересовались и текущими международными событиями и подготовкой Первой мировой войны, сравнивая ее с угрозой новой мировой войны.

С М.Д.Приселковым меня, помимо этого, связывала любовь к историческим романам, печатавшимися до войны 1914-1918 года в журнале «Нива» — романам графа Салиаса и князя Волконского. М.Д.Приселков, ученик академика Шахматова, рассказывал коечто из старых летописей, о чем умалчивалось в обычных исторических работах. Он был твердо убежден, например, что «Слово о полку Игореве» было составлено в 13 веке или в начале 14-го. В тридцатые годы это считалось непозволительной ересью.

С В.В.Струве я часто гулял после лекций по Менделеевской линии. Он внимательно прочел мою книгу и расспрашивал о дипломатических нравах конца 19 начала 20 века. Я цитировал документы о ссоре Вильгельма II с Бисмарком и отставке Бисмарка, рассказывал исторические анекдоты, собранные канцлером Бюловом в его многотомных мемуарах (Бюлов был непревзойденный политический анекдотист), которые были изъяты при переводе его мемуаров для русского издания. «Вась Васич», как звали его студенты и преподаватели, слушал и довольно улыбался. Но однажды он рассердился на меня. Я пытался расспросить его о Тутанхамоне и Нефертити, но ляпнул о них такую несусветную чушь, что Василий Васильевич укоризненно покачал головой: «Я с таким удовольствием слушаю, Николай Павлович, о международных отношениях конца 19 — начала 20 века! Но зачем вы говорите так о Древнем Египте? Ведь вы же его не знаете!» Я признался, что сдавал экзамен по Древнему Востоку в 1914 году в Киеве, все перезабыл, и сконфуженно пробормотал: «Я больше не буду!» Василий Васильевич дружески пожал мне руку, и мы снова двинулись по Менделеевской линии «в совершенном расположении духа».

В конце осеннего или в начале весеннего семестра 1936 года истфак был взволнован появлением академика Е.В.Тарле, арестованного в 1930 году по делу о «Промпартии» и высланного затем в Алма-Ату. Своим возвращением из ссылки, где он был профессором кафедры всеобщей истории в недавно созданном Казахском Университете, Е.В.Тарле был обязан знакомству, а, возможно, и приятельскими отношениями с французским политическим деятелем Эдуаром Эррио.

Эдуар Эррио, лидер партии радикалов во Франции, многолетний мэр Лиона, член палаты депутатов и председатель этой палаты, был сторонником признания СССР и вел борьбу по этому вопросу с Пуанкаре. По образованию Эррио был историком, он выпустил несколько книг по истории французской революции 18 века и, работая по французских архивах, познакомился еще до войны 1914-1918 гг. с Е.В.Тарле. Сам Тарле рассказывал некоторым работникам кафедры новой истории, что, когда Эррио приехал в СССР, он несколько раз спрашивал принимавших его властей: «Я хотел бы видеть г-на Тарле! Где мой друг Тарле?»

Повторенное не раз желание Эррио, бывшего главой движения за установление дипломатических отношений с СССР, правящие верхи в СССР не могли игнорировать. Тарле быстро «разыскали», привезли в Москву, одели в новый костюм в складе одежды Наркоминдела и поставили лицом к лицу с Эррио. Кроме того, Тарле был принят И.В.Сталиным и вернулся в Ленинградский Университет в ореоле славы. Его имя для студентов было легендой. Но несмотря на внешние признаки дружелюбия и искреннее уважение к научным заслугам Тарле, он не был любим ни «стариками», ни «середняками» среди преподавателей истфака. Слишком уж большой он был себялюбец! О своих двух учениках в советские годы, которых он сделал доцентами в университете, — о П.П.Щеголеве (сыне) и А.И.Молоке — Тарле отзывался очень резко и несправедливо:

«Было у меня два ученика: один — подлец, другой — Молок!» Тарле считал, что они «предали» его в 1930 году и недостаточно энергично выступили на его защиту, когда он был арестован по делу «Промпартии».

Как Тарле отзывался за моей спиной обо мне, я не знаю, но он относился ко мне достаточно враждебно по двум причинам: во-первых, он помнил мой доклад о Сараевском убийстве в 1929 году в ленинградском институте марксизма-ленинизма, когда он, академик, краснел и бледнел от стыда за свое скандальное незнание исторических фактов и документов; во-вторых, из-за того, что спецкурс по мировой войне 1914-1918 годов и спецсеминар по международным отношениям накануне мировой войны были поручены факультетом мне, и их нельзя было у меня отнять и передать Тарле.

Первые месяцы работы, точнее, присутствия Тарле на историческом факультете, проходили мирно. Заседания кафедры «истории нового времени» стали очень интересными из-за исторических анекдотов и казусов, которые Тарле знал в изобилии. Я вносил свою посильную лепту по материалам дипломатических документов, которые Тарле еще не читал. Кафедральная молодежь и студенты слушали, разинув рты, и наслаждались.

Е.В. был разговорчив и с А.И.Молоком, и со мной, усиленно подчеркивая при всяком разговоре: «Когда я был принят Иосифом Виссарионовичем, то…» В Академии Наук СССР он не появлялся и говорил: «Пока они не исправят своей ошибки (исключение Тарле в 1930 году из числа членов Академии Наук СССР), я не буду иметь с Академией ничего общего». Академия Наук СССР по указанию свыше отменила свое постановление, и Тарле снова стал академиком. Злые языки на истфаке по этому поводу острили, что Тарле был единственным ученым в России, который два раза в своей жизни был академиком, то есть дважды избирался в Академию Наук СССР.

В 1930-40 годах исторический факультет университета решил издать сборник лучших студенческих научных работ, вышедших из научно-исследовательских спецсеминаров, которые вели профессора и доценты истфака.

Этот сборник студенческих научных работ был крупным событием в жизни исторического факультета. Истфак показывал свой товар лицом, то есть научную продукцию своих студентов всей исторической науке Советского Союза, и товар оказался добротным. Публикуемые студенческие доклады вышли почти из всех спецсеминаров, которыми руководили профессора истфака. Большинство студентов-авторов, уцелевших в годы войны, сейчас являются профессорами и докторами исторических наук.

Три доклада моих студентов, опубликованные в сборнике лучших студенческих работ истфака ЛГУ, были посвящены острым темам.

Студент Л.Рабинович написал доклад о германском ультиматуме Англии в январе 1896 года по случаю попытки д-ра Джемсона — управляющего золотопромышленным трестом Сесиля Родса в Трансваале — захватить Трансвааль и присоединить его к владениям британской короны. Набег Джемсона, организованный английскими «добровольцами» (для участия в нем были даны отпуска офицерам английских гвардейских полков), должен был сопровождаться восстанием английских колонистов в Трансваале. Набег Джемсона был организован с ведома и согласия английского министра колоний Джозефа Чемберлена под предлогом защиты английских колонистов от притеснений со стороны буров.

Набег Джемсона привел в ярость германского императора Вильгельма II, который приказал направить ультиматум Англии: Германия не допустит захвата Транс вааля Англией. Германский посол в Лондоне вручил этот ультиматум в запечатанном конверте в английское министерство иностранных дел в субботу утром, но все ответственные чиновники Форин Офис разъехались на уик -энд по поместьям и дачам, и в Форин Офис не нашлось ни одного сколько-нибудь ответственного чиновника, который осмелился бы распечатать конверт с ультиматумом, принесенный германским послом. Но когда германский посол вернулся в здание своего посольства в Лондоне, он нашел там телеграмму из Берлина, сообщавшую, что Джемсон разбит и остатки его отряда взяты бурами в плен, а поэтому ультиматум Англии предъявлять не нужно. Германский посол помчался снова «на рысях» в Форин Офис и получил обратно нераспечатанный конверт с германским ультиматумом. Только это обстоятельство предотвратило англогерманскую войну в начале 1896 года. Доклад моего студента Рабиновича был основан на только что опубликованных германских и английских документах.

Доклад другого моего студента Г. Гуревича был посвящен «делу Шнебеле», происшедшему в 1887 году. Шнебеле после войны 1870-71 г. и захвата Эльзаса Германией переселился во Францию и был назначен французским пограничным комиссаром на одном из участков франко-германской границы. Конечно, Шнебеле как бывший эльзасец, имевший связи в Эльзасе, вел там разведывательную работу и был приговорен германским верховным судом в Лейпциге к нескольким годам тюрьмы за шпионаж в пользу Франции. Но приговор германского суда не мог быть приведен в исполнение, так как Шнебеле жил во Франции. Поэтому надо было под тем или иным предлогом вызвать Шнебеле на территорию Германии. В один роковой день весной 1887 года Шнебеле получил приглашение от германского пограничного комиссара придти на границу для переговоров об установке упавшего пограничного столба. Это обычные случаи в пограничной жизни двух держав, необычным было лишь то, что Шнебеле просили принести с собой на границу приглашение германского пограничного комиссара. Шнебеле не выполнил этой просьбы, и это его спасло.

Когда Шнебеле явился на границу, то из виноградников на германской стороне границы выскочили германские пограничники и силой затащили Шнебеле на территорию Германии.

Словом, похищение Шнебеле было прототипом многочисленных похищений гитлеровцами уже в 30-е годы борцов против нацистского режима с территории Австрии, Франции, Швейцарии. Похищение Шнебеле было первым случаем такого рода, организованным в годы канцлерства Бисмарка. Это была новинка, внесенная Бисмарком и его сыном — графом Гербертом, статссекретарем (министром) германского министерства иностранных дел, в практику европейской дипломатии.

Когда французская полиция нашла в ящике письменного стола Шнебеле приглашение германского пограничного комиссара, скандал принял международный характер. Под давлением европейской печати германским властям пришлось освободить Шнебеле и вернуть его во Францию.

Многозначительный комментарий Бисмарка бросает мрачный свет на этот инцидент: если допустить этому событию, говорил Бисмарк, развернуться в более крупных размерах, то в конечном счете можно было бы провоцировать Францию на войну с Германией.

Третьим докладом, опубликованным в сборнике студенческих научных работ истфака, была работа моего студента Н.И.Сидельникова, посвященная русскоболгарскому кризису 1885-1886 годов, возникшему в связи с похищением князя Болгарии Александра Баттенберга группой русофильски настроенных болгарских офицеров и насильственным отречением его от болгарского престола.

После Берлинского конгресса 1878 года, закончившего русско-турецкую войну, принц Александр Баттенберг (Гессен-Дарштадт) был назначен великими державами Европы князем Болгарии, урезанной на Берлинском конгрессе почти вдвое. Выбор на Александра Баттенберга пал потому, что он был родственником всем царствующим династиям в Европе — России, Англии, Австро-Венгрии и Германской империи. Как человек Баттенберг был типичным надменным лейтенантом прусской гвардии, но умеющим пустить пыль в глаза. Болгар он презирал. Став князем Болгарии, он в тесном кругу своих приближенных говорил о своих подданных: «Булгары — магары» («болгары — ослы»).

После воцарения Александра III в 1881 году, ненавидевшего Баттенберга за открытую антирусскую политику в Болгарии и за ехидные замечания о «медвежьих повадках» Александра III, отношения между Россией и Болгарией резко обострились. В августе 1886 года русофильская группа болгарских офицеров арестовала Александра Баттенберга в княжеском дворце, заставила его подписать отречение от болгарского престола и вывезла его из Болгарии в Галицию. Когда Александр Баттенберг оказался во Львове, европейская печать немедленно объявила его жертвой русского произвола и деспотизма.

О похищении и отречении Баттенберга было известно давным-давно, но Н.И.Сидельников использовал для своей студенческой работы документы царских архивов, изданные в начале 30-х годов под заглавием «Авантюра русского царизма в Болгарии». Судьба этого сборника документов очень интересна. Он был издан по инициативе болгарских эмигрантов, оказавшихся в 30-е годы в СССР, а именно: Василия Коларова, ставшего после Второй мировой войны, в 1945 году, главой правительства Болгарской республики, и Георгия Димитрова, ставшего в 30-е годы, после Лейпцигского процесса о поджоге рейхстага, генеральным секретарем Коминтерна («рулевым Коминтерна», по выражению И.В.Сталина).

И Коларов, и Димитров планировали издание документов из царских архивов о свержении Александра Баттенберга для того, чтобы доказать, что это свержение было продиктовано из Петербурга, что царское правительство подавляло демократические свободы и угнетало Болгарию. Таков был тон и настроения изданного сборника документов. Н.И.Сидельников написал очень острую статью против хозяйничанья русского царизма и царских генералов в 80-е годы в Болгарии.

Нужно отметить, что первые два десятилетия после октябрьской революции «славянская идея», т.е. покровительство России славянским народам на Балканах, не пользовалась поддержкой со стороны советских властей. Славянская идея считалась реакционным измышлением царизма и монархических кругов России. И сборник документов «Авантюра русского царизма в Болгарии» был ярким выражением недоверия к освободительной политике царизма на Балканах. Но он оказался последней подборкой документов в этом плане.

Поворот в оценке политики русского царизма в Болгарии был вызван докладной запиской академика Николая Севастьяновича Державина, видного деятеля «славянского общества» в Петербурге накануне Первой мировой войны 1914-1918 года. Он рассказывал мне во время Второй мировой войны, что мюнхенское предательство Чехословакии Англией и Францией в 1938 году вызвало растерянность в правящих верхах Советского Союза и чувство, что на помощь и поддержку западных держав против гитлеровской Германии будет невозможно положиться. Н.С.Державин представил В.М.Молотову секретный доклад, где писал, что наиболее искренним и верным другом СССР может стать славянство (в особенности православное), которому угрожает истребление, геноцид, со стороны гитлеровской Германии, желающей произвести «очистку» славянских земель для заселения их немецкими колонистами. Н.С.Державин указывал, что для привлечения славянства к союзу с советской Россией нужно изменить нынешнюю славянскую политику советского государства, а именно признать правильной политику русского царизма, покровительствовавшего южным славянам в течение всего 19-го века, перестать обличать ее реакционность, т.е. в известной мере вернуться к славянофильству Аксаковых, Киреевского, Самариных, но зато подчеркивать по мере возможности ложность демократических буржуазных свобод, которые обещают славянам западные державы, так как настоящая свобода придет к славянам только-с коммунизмом.

В Кремле одобрили записку Н.С.Державина и изменили славянскую политику советского государства. В таких славянских странах, как Чехословакия и Польша, не говоря уже о Болгарии и Югославии, этот поворот советской политики был принят буржуазной общественностью как надежда на помощь и спасение от гитлеризма. Президент Чехословацкой республики и видный деятель ее в период 20-30-х годов Эдуард Бенеш опубликовал в американском журнале «Форин Афферс» программную статью «Новая славянская политика».

Сборник же документов из царских архивов «Авантюра русского царизма в Болгарии» был запрятан в «книжную тюрьму» — в спецхраны библиотек. О нем нет ни слова в библиографиях к таким словам, как «Болгария», «Александр Баттенберг» в Советской исторической энциклопедии, в Большой советской энциклопедии (2-е и 3 -е издание).

Остается досказать о судьбе первых студентов-авторов моего спецсеминара, чьи статьи были опубликованы в сборнике лучших студенческих работ исторического факультета.

Л. Рабинович, призванный в Советскую армию, погиб на войне. Г. Гуревич после войны остался в армейских кадрах и дослужился в качестве преподавателя одной из военных академий до звания полковника.

Н.И.Сидельников был тяжело ранен под Сталинградом и ослеп на один глаз. После войны он успешно защитил и кандидатскую, и докторскую диссертации по истории и стал профессором кафедры истории славян в Харьковском университете.

По рекомендации Тарле читать курс «Новая история 1871-1917 года» истфак пригласил «ученого варяга» из Москвы — молодого московского историка, аспиранта академика Ф.А.Ротштейна Владимира Михайловича Хвостова.

Его отец, М.М.Хвостов, вскоре после октябрьской революции, как рассказывали мне московские историки, пустил себе пулю в лоб, оставив записку: «Идите вы все к черту!» Но его сын, В.М.Хвостов, избрал себе другую судьбу.

Еще до приезда В.М.Хвостова в Ленинград Тарле и Молок обратились ко мне со следующим предложением: «В Москве есть мнение сделать кандидатскую диссертацию В.М.Хвостова, которую он пишет под руководством академика Ф.А.Ротшгейна, докторской диссертацией. Кандидатская диссертация В.М.Хвостова посвящена подготовке и созданию франко-русского союза 1890-1894 годов. Диссертация Хвостова, по мнению московских историков, выше обычной кандидатской. Кроме того, в учебнике новой истории для исторических факультетов институтов и университетов, учебнике, издаваемом Академией Наук СССР, В.М. Хвостов написал много глав — больше половины учебника. Поэтому мы хотим просить вас о следующем: В.М.Хвостов опубликовал в журнале „Историкмарксист“ три статьи о международных отношениях 1890 годов, основанные на архивных документах царского министерства иностранных дел. Не могли ли бы вы, Николай Павлович, прочесть эти его статьи? И если они по научному уровню покажутся вам достойными этого, написать рецензию с заключением, что они могут быть засчитаны Хвостову в качестве кандидатской диссертации. Тогда его кандидатская диссертация у Ф.А.Ротштейна станет докторской».

Я согласился прочесть эти статьи Хвостова и изложить свое мнение в рецензии о них.

Вскоре после приезда в Ленинград Хвостов встретился со мной в кабинете новой истории. Это был высокий молодой человек атлетического сложения, державшийся самоуверенно и даже надменно.

Хвостов поблагодарил меня за согласие написать отзыв о его трех ранних статьях и доверительно сообщил мне, что в Москве в высших сферах решено, что, когда он. Хвостов, получит степень доктора исторических наук, его назначат контрольным рецензентом Высшей аттестационной комиссии (ВКВШ) по диссертациям, посвященным истории конца 19-го начала 20 века, «и вот тогда, Николай Павлович, я буду иметь возможность продвинуть ваше утверждение в докторской степени».

Меня передернуло. «Какой нахал! — думал я. — Ты еще только ждешь моего отзыва, чтобы стать кандидатом исторических наук, а уже обещаешь мне протекцию в утверждении моей докторской степени!»

Во время своих приездов в Ленинград Хвостов не раз приглашал меня, когда я буду в Москве, посетить его подмосковную дачу. Встреча на даче оказалась интересной тем, что Хвостов поразил меня таким откровением: «Самое важное для меня, — сказал он, — это получить важный административный пост в исторической науке. Тогда я подберу и посажу своих людей во всех университетах и институтах, в редакциях больших исторических журналов. Они станут моими агентами и будут информировать меня о всех событиях в исторической науке, будут парализовать все враждебные козни и критику против меня, так что я получу возможность контролировать весь ход исторической науки. Я подберу своих людей среди историков, как подобрал Сталин в начале 20-х годов своих людей и создал для себя большинство и в секретариате ЦК, и в Политбюро, и даже в самом ЦК, и в Совнаркоме».

Я понял, что В.М.Хвостов предлагает мне, правда, не прямо, а косвенно, стать одним из его агентов. Я посчитал его заявление просто хвастовством молодого самоуверенного человека. Однако послевоенные годы показали, что Хвостову удалось добиться своей цели. Он действительно насадил всюду своих агентов и стал диктатором в советской исторической науке. В 50-60 годы историки называли дружков и агентов В.М.Хвостова «хвостовскими прихвостнями» или еще проще — «про-хвостами».

Когда В.М.Хвостов закончил свою диссертацию, которую он писал под руководством академика Ф.А.Ротштейна, он подал ее на защиту в Академию Наук СССР в качестве докторской диссертации.

И тут произошел неслыханный, невообразимый научный скандал.

Встретив как-то меня в коридоре истфака ЛГУ, академик Б.Д.Греков сказал с усмешной: «Ваш-то подопечный, В.М.Хвостов, здорово отличился! Академик Ф.А.Ротшгейн сейчас подал жалобу в ВАК, обвиняя своего аспиранта Хвостова в плагиате. Ротштейн утверждает, что Хвостов описал ряд материалов и выводов, изложенных Ротштейном в его двухтомной работе о происхождении мировой войны 1914-1918 годов. Ведь это неслыханно!»

В дальнейшем события развернулись следующим образом. На защиту В.М.Хвостова стали какие-то мощные, неизвестные мне партийно-сановные силы и, кажется, при ВАКе, а возможно, при ЦК Союза научных работников был организован «суд чести» для разбора этого дела. Председателем «суда чести» стал академик Б.Д.Греков, представителем и защитником интересов Хвостова был Е.В.Тарле, академик Ротштейн выступал, защищая самого себя.

И тут возник роковой вопрос: действительно ли Хвостов совершил плагиат у своего руководителя академика Ф.А.Ротштейна или нет?

Повидимому, плагиат был, и это сказал мне позже академик Греков, так как на суде защитник Хвостова Тарле доказывал, что если даже Хвостов совершил плагиат, то надо учесть молодость Хвостова и не опозорить его научное имя на всю жизнь.

«Суд чести», как мне говорили историки в Ленинграде и в Москве, в том числе и Б.Д.Греков, кончился компромиссно: Хвостову суд чести разрешил представить его работу на защиту в качестве докторской диссертации, изъяв из нее страницы и отдельные разделы — по указанию Ротштейна, — но не публиковать ее до тех пор, пока Ф.А.Ротшгейн не опубликует своей двухтомной работы о международных отношениях и происхождении мировой войны 1914-1918 годов.

А двухтомная рукопись академика Ротштейна както «случайно» утерялась. Она «нашлась» — и то не полностью, — после второй мировой войны. Первый том ее под названием "международные отношения в конце 19 века (1871-1900) " был опубликован издательством Академии Наук только в 1960 году.

Я внимательно проштудировал этот том. Как-никак, когда я приехал к Ротштейну в 1937 году с просьбой быть официальным оппонентом по моей докторской диссертации, он увидел во мне прежде всего своего конкурента. Его работа была написана в тридцатые годы. Но даже для уровня знаний международных отношений в 30 годы, этот том Ротштейна представлял бледное зрелище: многие важные исторические источники не были использованы Ротштейном в работе и, возможно, он даже не знал об их существовании. Это был научный труд, который написал важный партийный сановник, — со всеми ограничениями, которые налагает на его работу высокий сановный пост, но не больше.

Второй том рукописи Ф. Ротштейна (1900-1914), совпадавший по изучаемым годам и по содержанию с моей книгой «Возникновение мировой войны» (М., 1935), «не нашелся» и до сих пор.

Другим признаком, говорящим о правоте обвинений Ротштейна против Хвостова в плагиате, является то обстоятельство, что в биографии Хвостова в Советской исторической энциклопедии нет ни слова о его докторской диссертации и о присвоении ему ученой степени доктора исторических наук. Есть даты о педагогической деятельности Хвостова в 1931-1941 годах, сначала — доцент, затем — с 1939 года — профессор кафедры новой истории МГУ, есть даты награждения Сталинскими премиями (1942 и 1946), годы работы в Министерстве иностранных дел (начальник архивного управления и член коллегии МИДа), — словом, есть все данные о сановно-научной карьере В.М.Хвостова, но нет ни названия докторской диссертации, ни даты ее защиты, ни даты присвоения В.М.Хвостову степени доктора исторических наук. Этот вопрос в самой важной для историка энциклопедии совершенно не освещен.

И только в 1977 году издательство Академии Наук издало посмертно сборник статей В.М.Хвостова «Проблемы истории внешней политики России и международных отношений в конце 19-го — начала 20-го века» и историки узнали, что докторская диссертация В.М.Хвостова имела название: "Последние годы канцлерства Бисмарка (Очерки внешней политики Германской империи) ", что она была защищена в 1938 году и Хвостову была присвоена степень доктора в 1939 году. Все это очень совпадает с рассказом академика Грекова о плагиате Хвостова, о «суде чести» и его решениях.

Этот сборник, его уровень по сути дела выставил Хвостова как голого короля исторической науки в СССР. Период его «правления» — «хвостовщина» был связан не только с личным успехом самого Хвостова, достигшего высших постов в исторической науке и в званиях. Это была общественная болезнь науки в СССР.

30-е годы были лишь первым этапом «хвостовщины», началом восхождения В.М.Хвостова к диктатуре в советской исторической науке, о которой он говорил мне в 1937-1938 годах на своей подмосковной даче.

Расцвет и господство «хвостовщины», покрывшей черной тучей советскую историческую науку и наложившей на нее тень, падает на послевоенные годы — 1946-1970, когда Хвостов добился своей цели, стал диктатором советской исторической науки. Какая-либо критика работ Хвостова была фактически запрещена. Ни в одном журнале, в особенности в исторических журналах, ее не печатали. Разрешалось только восхищаться и умиляться научными трудами Хвостова, но критиковать их — никогда! Можно сказать, что в советской исторической науке В.М.Хвостов действительно занял такое же положение, какое в 30-х годах занял сам И.В.Сталин в управлении советским государством и в диктатуре над партией. В исторической науке каждое слово Хвостова имело такой же вес, как слово Сталина в управлении советской страной.

Общим результатом господства «хвостовщины» в советской исторической науке было резкое снижение ее общего уровня и вообще уровня всех гуманитарных наук. Это видно по уровню огромного большинства послевоенных кандидатских и докторских диссертаций, защищавшихся после войны. Эти диссертации писались не из любви к науке, к научному исследованию, не излагали что-либо новое, не вели науку вперед. Они писались ради карьеры (звания профессора или доцента), ради высокой зарплаты и разных льгот, связанных с ученым званием.

На идейной и принципиальной основе «хвостовщины», как административного карьеризма в науке, после войны 1941-1945 годов среди советских научных работников родились два известны афоризма: «Ученым можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан» и (имея в виду защиту диссертации) «час позора, зато на всю жизнь обеспечен».


Страх

Общий тон этого десятилетия советской истории — роковых, страшных тридцатых годов — определял террор, ставший главным методом в управлении страной и фактором, определяющим с этого времени жизнь советских граждан.

«Тридцатые и сороковые годы, — вспоминает Надежда Мандельштам, — вдова поэта О.Э.Мандельштама, — эпоха полного торжества идеологии, когда уничтожение тех, кто отказался принять ее тезисы, а главное — фразеологию, считалось нормальной охранительной мерой» (Н.Мандельштам. Воспоминания, стр.268).

Эти десятилетия были ознаменованы гибелью миллионов людей (кроме прямых жертв войны 1941-45 г.г.) из разных прослоек советского общества ради укрепления власти Сталина и его ближайших друзей и соратников, бывших в ЦК ВКП(б) опорой его диктатуры. А для этого — для укрепления власти Сталина — нужно было нагнать как можно больше страха на все население страны, зажать всем рты так, чтобы никто не смел пикнуть, не смел выступить с критикой власти Сталина и его программ.

Механизм устрашения путем террора был показан в пьесе советского драматурга А.Афиногенова «Страх», поставленной в начале тридцатых годов. Она была разрешена к постановке в ленинградском Театре Драмы им. А.С.Пушкина ( бывшей «Александринки») в 1931 году самим С.М.Кировым. Через полгода ее поставил К.С.Станиславский в Московском художественном театре, а затем пьеса обошла театры всей страны.

По словам главного героя пьесы профессора Бородина, директора Института физиологических импульсов, "объективное обследование нескольких сот индивидуумов различных общественных прослоек, показало, что общим стимулом поведения восьмидесяти процентов всех обследованных является страх… восемьдесят процентов всех обследованных живут под вечным страхом окрика или потери социальной опоры. Молочница боится конфискации коровы, крестьянин -насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партийный работник боится обвинений в уклоне, научный работник — обвинения в идеализме, работник техники — обвинения во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха ( курсив мой — Н.П.). Страх заставляет талантливых интеллигентов отречься от матерей, подделывать социальное происхождение, пролезать на высокие посты… Да, да… На высоком месте не так страшна опасности разоблачения… Страх ходит за человеком. Человек становится недоверчивым, замкнутым, недобросовестным, неряшливым и беспринципным… Страх порождает прогулы, опоздания поездов, прорыв производства, общую бедность и голод.

Никто ничего не делает без окрика, без занесения на черную доску, без угрозы посадить или выслать. Кролик, который увидит удава, не в состоянии двинуться с места — его мускулы оцепенели. Он позорно ждет, пока кольца удава сожмут и раздавят его. Мы все кролики. Можно ли после этого работать творчески? Разумеется, нет!..

Остальные двадцать процентов обследованных — это рабочие-выдвиженцы. Им нечего бояться, они хозяева страны: они входят в учреждения и в науку с гордым лицом, стуча сапогами, громко смеясь и разговаривая… Но за них боится их мозг… Мозг людей физического труда пугается непосильной нагрузки, развивается мания преследования. Они все время стремятся догнать и перегнать. И, задыхаясь, в непрерывной гонке, мозг сходит с ума или медленно деградирует… Уничтожьте страх, уничтожьте все, что рождает страх, — и вы увидите какой богатой творческой жизнью расцветает страна!"

Зрительный зал «Александринки», битком набитый и ленинградцами и приезжими из Москвы и других городов (я был на одном из первых представлений) во время речи профессора Бородина буквально замирал… от страха… за автора пьесы и актеров… и за самих себя — зрителей пьесы.

Все, что каждый думал молчком, про себя, Бородин возвещал зрителям громко, в открытую, со сцены «Александринки». Его речь была не в бровь, а в глаз и казалась немыслимой, невероятной в советской обстановке тех лет, когда каждый день происходило все то, о чем говорил и что осуждал Бородин.

Публике было достаточно хорошо известно, что «Страх» был разрешен к постановке самим С. М.Кировым, ближайшим соратником и любимцем Сталина. И все же!.. Страх запрещал зрителям аплодировать речи Бородина, обращенной ко всему зрительному залу. Как бы чего не вышло! Аплодировали противнику Бородина — «старой большевичке» Кларе за ее обычную в устах старого партийца «агитаторскую» речь о героизме и подвигах партии большевиков в годы «проклятого царизма». (В 1930-31 гг. Кларе было еще неизвестно, что все поколение «старых большевиков» в течение ближайших лет пойдет «под нож».)

Во время войны 1941-45 гг. и после нее «Страх» как-то постепенно и незаметно исчез из репертуара советских театров.

Политическая программа Сталина, изложенная в речи профессора Бородина, сводилась к установлению своего единодержавия: нагнать страх на всех и вся, зажать всем рты, чтоб никто не смел выступить с критикой «генеральной линии партии». Она не сразу была понята населением, что лишь увеличило число жертв террора. Во времена царского гнета русский человек мог иметь «собственные мыслишки», любил пооткровенничать, «раскрыть свою душу» в компании друзей. В двадцатые годы искусство политического анекдота расцвело пышным цветом благодаря усилиям Карла Радека и других членов партии. Люди любили «поговорить», а тут настало время «быть неоткровенным», «врать и скрывать свои мысли каждый день и час: в классе, в аудитории, на службе, дома, на кухне» и т.д. Действительность тридцатых годов научила врать и самых правдивых. Как можно не врать, когда одно правдивое или неосторожное слово могло дать 10 лет каторги (моему брату Юрию в 1937 году оно дало 5 лет). Всем пришлось стать актерами и жить двойной жизнью:

двойственность и маска давали известную защиту. При этом приходилось все время идти на мелкие компромиссы со своей совестью, в особенности семейным людям. Ведь отвечал не только муж, но и его жена и дети, и наоборот — за жену и детей мог ответить муж. Дети отвечали за отца и мать, а те в свою очередь отвечали за детей. Это существенно облегчало для властей задачу подавить «инакомыслие», то есть критику диктатуры Сталина и его программы скоростной индустриализации и еще более скоростной коллективизации. Разрешалась лишь «самокритика»: «Критикуйте лишь самих себя, а не других», — наставительно говорило начальство. Оппозиция в партии была уже смята и прибита к земле, дело шло о многомиллионной массе крестьянства и рабочих и, прежде всего, об интеллигенции.

В этом тяжелом оцепенении «великого страха» жило все население Советского Союза в течение более двух десятков лет. Никто не был уверен в завтрашнем дне, никто не знал, будет ли он завтра ходить на свободе, или же?.. Для каждого из нас страх, порожденный режимом террора, стал бытом. Все тщательно вчитывались в издаваемые в те годы законы, так как они определяли жизнь не только каждого из работников, но и жизнь наших семей, близких родственников, друзей и знакомых. Эти законы определяли облик и характер жизни нашего поколения. Их нужно было хорошо помнить, чтобы не подвергнуть себя неизбежному уничтожению.

«Великий страх» наступил не сразу. Он подкрадывался медленно и постепенно и хватал нас исподтишка. В какой-то момент интеллигенция, оставшаяся в СССР для того, чтобы работать и «строить социализм» в России, внезапно почувствовала себя чем-то вроде покоренного народа, завоеванного нашествием победителей, «варваров» по концепции О.Э.Мандельштама. Но бежать куда-либо было уже невозможно: границы страны уже были на запоре.

Как свидетель событий истории тридцатых годов, я могу выделить два этапа в развитии «великого страха». Первый — это этап 1930-1934 гг. (от XVI съезда ВКП(б) до убийства С.М.Кирова 1 декабря 1934 года), когда устрашение (терроризация) было направлено главным образом против крестьян, упорно не желавших идти в колхозы. Имущество их (строения, скот, инвентарь, запасы хлеба от небольшого хозяйства единоличника) конфисковались. Непокорных крестьян с их семьями вывозили в приарктические районы европейского Севера и Сибири, на Дальний Восток, в пустыни и степи Казахстана. Часть их была направлена в концлагеря и работала на новостройках промышленных предприятий, на разработке копей, на строительстве шоссейных и железных дорог и т.д.Урожай 1930 года не был собран, засуха 1931 года вызвала голод, крестьянство бросилось в города в поисках хлеба, заработка и т.д. В городах были введены карточки на хлеб, на мыло, жиры, сахар. Хотя голодавших крестьян в Москву и Ленинград старались не допускать, но я сам видел в 1931-32 г. на улицах Ленинграда прорвавшихся туда оборванных, изголодавшихся крестьян в крестьянских «свитках», с землистыми лицами, истощенных и умирающих от голода детей, просивших подаяние. Это было как бы повторением великого голода 1921 года в Поволжье. На этот раз особенно пострадала от насильственной коллективизации и голода Украина. Сколько миллионов человек там погибло, знают лишь власти! Пострадали и родственники моего отца, крестьяне, о судьбе которых я узнал в 1932-33 гг,

Но голод и массовые ссылки заставили крестьянство к концу 1935 года подчиниться насильственной коллективизации. Его открытое сопротивление коллективизации было сломлено. Оно «приняло» колхозы и вошло в них, усвоив в колхозных работах методы итальянской забастовки и обрабатывая с честным, а не показным усердием лишь разрешенные членам колхозов индивидуальные земельные участки (огороды). С этих огородов они кормились и жили.

Другой категорией населения, пострадавшей в период 1930-1934 гг. была старая инженерно-техническая интеллигенция. Она позволяла себе критику и возражения против «скоростных методов» коллективизации и индустриализации. Она, например, считала планы первой пятилетки завышенными, невыполнимыми. Ее робкие возражения против темпов и уровней пятилетки были объявлены «вредительством». Ее сделали «козлом отпущения» за ошибки властей. Мало того, нужно было скомпрометировать ее знания и опыт для того, чтобы облегчить создание собственной «пролетарской» технической и гуманитарной интеллигенции, набранной «от станка и от сохи» и верной «генеральной линии партии».

Так были организованы с началом первой пятилетки первые судебные процессы против вредителей — Шахтинский (в 1928 г. в Донбассе), «Промпартии» (якобы созданной профессором Рамзиным для захвата власти), Громановский («вредительство» в Госплане), «Кондратьевщина» (защита в Наркомземе кулачества) и др. Какова была подлинная вина судимых на этих процессах, общество могло судить лишь по официальным обвинительным актам, печатавшимся в газетах. Но вот признание Е.В.Тарле, арестованного в 1930 году по процессу «Промпартии». «Промпартия» во главе с профессором Рамзиным якобы организовала правительство «технократов», которое должно было стать у власти после падения советской власти. Главой правительства должен был стать Рамзин, академику Е.В.Тарле будто бы предназначался портфель министра иностранных дел. Тарле был арестован и после обязательной отсидки в тюрьме, пока шло следствие, был судим и отправлен в ссылку в Алма-Ату, где он стал профессором истории нового времени в только что организованном Казахском Университете. В 1936 году Тарле был возвращен в Ленинград.

Работникам кафедры новой истории Ленинградского Университета, где в это время начал работать и я, Тарле рассказал, как его допрашивал следователь ГПУ в 1930 году.

Следователь обвинил Евгения Викторовича в том, что он согласился принять портфель министра иностранных дел в будущем кабинете Рамзина. «Помилуйте, — возразил Тарле, — я в первый раз в жизни об этом слышу, Рамзина я не знаю, с ним не знаком, и никто мне портфеля министра иностранных дел не предлагал. Впервые слышу об этом предложении от вас». «Ах так, — не смущаясь, возразил следователь, — значит Рамзин и его промпартия были настолько убеждены в вашем согласии быть у них министром, что даже не спрашивал вас».

Второй этап террора продолжался в период 1935— 1941 гг. — от убийства С.М.Кирова до Второй мировой войны и нападения гитлеровской Германии на СССР, когда механизм террора был пущен «на полный ход» и истребление «непокорных» и «инакомыслящих» проводилось в массовых масштабах.

Именно к этому этапу можно применить к интеллигенции слова Глумова (Салтыков-Щедрин «Современная идиллия») о «безвременьи» 70 годов XIX в.: «Надо погодить».

Это значило — надо закупориться на своих нескольких квадратных метрах жилплощади и ждать перемен. А пока обстоятельства не переменятся, советскому обывателю, находящемуся под таким надзором «соглядатаев», который не снился Александрам и Николаям в России XIX века, оставалось только играть в карты или «забивать козла» в домино, пить водку, «терять образованность» и «обрастать шерстью», «добру и злу внимая равнодушно».

Так советские граждане постепенно превращались в безликое стало в «Мы», которое предсказал еще в 1920 г. Е.И.Замятин в своем романе.

Программа Сталина сводилась, как известно, к построению социализма в одной стране — в Советской России. Она нашла выражение в скоростной индустриализации страны, в скоростной коллективизации крестьянства и в создании новой пролетарской рабочекрестьянской интеллигенции, верной «сталинскому пути».

Не буду повторять уже давно известные рассказы о том, что такое «индустриализация» и «коллективизация» и как их проводили в Советском Союзе.

Ведь я принимал участие, так сказать, в «третьей части программы Сталина» — в создании новой интеллигенции — сначала как преподаватель (1930-1931), а затем как профессор, читавший в течение 40 лет (1930— 1971) различные курсы по экономической географии, истории народного хозяйства, экономике и новой истории Запада (1840-1918) в ленинградских и провинциальных вузах. За эти годы я подготовил немало студентов, ставших кандидатами и докторами наук.

Я был знаком с большинством самых крупных историков и экономистов Советского Союза, в частности Ленинграда и Москвы, и достаточно хорошо знал быт, настроения и нравы преподавательского состава вузов. Точно также в процессе издания моих книг в 30-60 гг., я основательно познакомился с нравами советской редакторско-издательской кухни.

С переходом в 1930 году на преподавательскую работу в вузы я бросил журналистику и ушел из реформированного и «очищенного» Союза советских писателей. Я просто не пошел на перерегистрацию — «чистку». Меня, конечно, «вычистили» бы, как мало проявившего себя писателя. Но я не жалел, во-первых, потому что не был настоящим писателем, способным написать такое произведение, которое оставило бы свой след в литературной и общественной жизни страны, а во-вторых, реформированный и «очищенный» Союз советских писателей с 30-х годов стал карикатурой на Союз писателей 20-х годов. Вместо вольной критики, веселых разговоров и шуток при обсуждении новых произведений Союз писателей стал литературной казармой, где писатели старались молчать или поменьше говорить, чтобы не сказать что-либо лишнее, не соответствующее «генеральной линии», которая все время, и притом внезапно, менялась в зависимости от международной ситуации, экономических неудач и прорывов.

Друзья, сохранившие после «чистки» членский билет Союза писателей, рассказывали, что на собраниях Союза писателей царила тоскливая тишина. Никто не хотел выступать. Тогда новое правление установило новые порядки: каждый член Союза должен был сделать «творческий отчет» о своей работе в той секции, куда он был причислен, а особая комиссия из двухтрех человек, назначаемая каждый раз правлением Союза, выступала с содокладом о творческой работе отчитывающегося писателя. После этого могли высказать свое мнение отдельные члены Союза. Но обычно мало кто хотел выступить, и резюмирующую оценку давал кто-либо из членов правления Союза. От одобрительного «резюме» зависело все — рекомендация новых произведений для напечатания в журналах и в издательствах, выдача ссуд из литературного фонда, творческие авансы, творческие отпуска, места в санаториях и домах отдыха для писателей, творческие командировки, предоставление квартир и пр. Правление Союза писателей пыталось установить «творческую дисциплину» и обязательность посещения заседаний своей секции и общих собраний Союза. Появились и своего рода литературные чины — «генералы», «полковники» и «младший комсостав» от литературы.

Но и тут бывали неожиданные переплеты, повороты и зигзаги, так как верховным критиком и ценителем литературы был Сталин. Когда бывшие рапповцы, включенные в состав реформированного Союза, выступили с нападками на А.Н.Толстого за первый том «Петра I», А.Н.Толстой не смущаясь ответил, что «Петр I» встретил хорошую оценку в авторитетных кругах и, вытянув из кармана письмо с одобрительным отзывом о своей книге, прочел его собранию. На удивленный вопрос какого-то рапповца, кто же смел написать такой одобрительный отзыв, А.Н.Толстой любезно ответил: «Товарищ Сталин». После этого немедленно произошел поворот на 180 градусов, и критика и обличения А.Н.Толстого сменились восторженным одобрением и приветствиями по его адресу.

Крах социалистической государственности, наступивший в роковые тридцатые годы, угрожал самому существованию советского государства. Он оказал огромное влияние на дальнейшую жизнь, на быт и идеологию всего населения страны.

Главным настроением населения стало чувство безысходности и безнадежности. Хотя хозяйственное строительство шло, по данным официальных отчетов, более или менее благополучно, коллективизация крестьянства привела сельское хозяйство к разрухе, а страну — к нужде и голоду. Все это Сталин приписал «головокружению от успехов» со стороны местных властей, которые лишь слепо исполняли его приказы.

Еще более важным и серьезным был крах социалистической идеологии. Старики-рабочие, и тем более интеллигенция, прекрасно помнили, что демократические реформы в России пришли с февральской революцией и падением царизма в 1917 году и что на долю октябрьской революции, собственно говоря, выпала задача строительства социализма, создания первого в мире социалистического государства.

Но никто из обывателей не понимал, почему для строительства социализма нужно столько крови, казней и ссылок.

Идеологический кризис охватил в тридцатые годы все население СССР. И общим сигналом краха веры народных масс в большевистскую партию как строителя социализма, общим для всех классов и прослоек советского общества сигналом разочарования, морального надлома, безнадежности и безысходности явилась огромная волна алкоголизма, поразившего и крестьянство, и рабочий класс, и интеллигенцию. Алкоголизм — социальное зло? Конечно, и прежде всего — социальное зло социалистического общества.

Крестьянство удовлетворялось самогоном, который варился чуть ли не в каждой избе. Законы против самогона теряли всякую силу, если самогонщики и самогонщицы позаботились предусмотрительно пригласить сельское и колхозное начальство «попробовать первача».

В эти годы в крупных и малых промышленных городах количество пьяниц и пьяных скандалов в «забегаловках» резко увеличилось. На долю милиции доставалось немало возни и хлопот.

Пили все, и притом в массовых размерах. Старинная поговорка, идущая от великого князя Владимира Святого (X век нашей эры), связывала пьянство с весельем и радостью: «Руси веселие есть питие». Эта «установка» сохранилась и во время Московского государства и Российской империи: угнетенные и обездоленные топили свое горе и отчаяние в вине. Бюджет русского государства (винные откупа и «монополька») был всегда «пьяным», т.е. основанным на доходах от водки. В 1914 году продажа вина и водки была запрещена из-за войны. Запрещение продержалось до 1923 года. В 1924-25 году Сталин разрешил продажу виноградного вина и водки — сначала до 30°, а потом и до 40°.

Пьянство двадцатых годов имело оттенок веселья и жизнерадостности. Оно соответствовало завету Владимира Святого. Причиной веселья и радости была надежда на лучшую жизнь. Массового, ежедневного пьянства, до одури, до бессознательности, в двадцатых годах было мало.

Но пьянство тридцатых годов имело совершенно иной характер. Это было пьянство безнадежности и отчаяния. Рабочие в городах (Ленинграде и Москве — в особенности) допивались до бесчувствия, до положения риз, они искали в водке забвения от действительности, от тревог жизни нашей, от ее безысходности, от убивающей здоровье тяжелой работы, от страха перед нуждой и старостью. Пили отчаянно и озлобленно — и мужчины, и женщины, и даже подростки 15-16 лет.

Алкоголизм охватил и интеллигенцию, в особенности творческую интеллигенцию — писателей, художников, музыкантов, артистов, работников науки.

Пили главным образом на дому, пили по всякому поводу и без повода. Пили на банкетах после защиты кандидатских и, в особенности, докторских диссертаций, после удачной постановки пьесы или оперы, или удачного исполнения роли в пьесе или опере, после выхода книги и непогромной рецензии на нее, — словом, как только подвертывался повод вступить в бой с Ивашкой Хмельницким.

Трудно сказать, кто пил больше, — ученые или писатели, или артисты, или музыканты. О том, что писатели любили «гораздо выпить», имеется уже достаточно свидетельств мемуарной литературы беженцев из Советского Союза. О подвигах художников на фронте борьбы с Бахусом я слышал мало, так как к концу тридцатых годов растерял свои знакомства с художниками.

Что касается музыкантов, то они не уступали писателям. В те годы я читал фельетон в «вечерке» «Красной газеты» о ленинградском «Обществе друзей камерной музыки». В фельетоне утверждалось, что когда «друзья» входят в помещение Общества (а оно было на III этаже дома, где находился ставший знаменитым в 40-50-е годы винный погребок), то они еще могли сказать, что являются членами «Общества камерной музыки», но, выходя из Общества, они уже утверждали, что являются членами «Общества мамерной пузики».

Винный погребок, о котором упоминалось выше, начавший приобретать известность в тридцатые годы, (расцвет его славы падает на годы после Второй мировой войны), находился в доме на углу Невского проспекта и Малой Садовой улицы, против Публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина. Он стал привилегированным питейным заведением, «забегаловкой» ленинградской интеллигенции. Водки здесь не подавали. Но посетитель мог заказать стакан любого виноградного вина — сухого, десертного, крепленого; рюмку коньяку или рома. Сюда после Второй мировой войны забегали по дороге или, сговорившись заранее, самые видные артисты, писатели, художники, музыканты, ученые. Это был клуб творческой интеллигенции. Здесь говорилось о театральных постановках, о распределении ролей, о судьбе кандидатских и докторских диссертаций, о доцентурах и профессурах и даже о премиях на выставке художников. Здесь бывал и директор Эрмитажа академик И.А.Орбели, и директора институтов, в том числе брат будущего маршала Гречко, ставшего позже министром обороны СССР, лауреаты Ленинских и Сталинских премий, известные артисты и певцы (басы — в особенности). А о профессорах и старых доцентах и говорить нечего…

Основным стержнем идеологического кризиса 30-х годов, стержнем, вокруг которого вращались все события этого десятилетия и который определил дальнейший облик советского государства и судьбу его населения, был культ личности Сталина. Он был провозглашен Сталиным в письме в редакцию журнала «Пролетарская революция». Письмо было опубликовано под скромным названием «О некоторых вопросах истории большевизма».

Ближайшие меры Сталина на идеологическом фронте, в особенности в исторической науке, показали, что Сталин присвоил себе монополию на социалистическую идеологию, то есть на разработку догм по теории социализма. Его суждения и оценки стали для населения СССР абсолютными и обязательными в гораздо большей степени, чем суждения и решения папы римского для всего католического мира.

Все ученые, и в особенности гуманитарии (философы, экономисты, историки, юристы и т.д.), были обязаны опираться в своих работах на оценки и высказывания Ленина и еще больше — Сталина.

Работы Маркса и Энгельса, анализировавшие и критиковавшие капитализм и свободную конкуренцию XIX века, были признаны втихомолку устаревшими и непригодными для объяснения процессов монополистического капитализма в XX веке.

Такие теоретики научного социализма, как Бебель, Каутский, Роза Люксембург, Плеханов и другие, были объявлены «путаниками». Приводить ссылки на их труды в обоснование и объяснение фактов и для характеристики событий было запрещено.

Ссылки на работы Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина и иже с ними были признаны крамолой и запрещены. В тридцатые годы, после письма Сталина в «Пролетарскую революцию», их уже никто не смел цитировать, точно так же, как не цитируют и высказывания самого Сталина после XX съезда КПСС. Авторы, цитировавшие писания отреченных отцов партии (в двадцатые годы они были столпами партии, позже стали извергами рода человеческого), очень пострадали во время чистки партии в 1933-35 годах и проверки партийных билетов в 1936-39 годах. Таких авторов не только исключали из партии, но и подвергали административным репрессиям — ссылке или заключению в концлагерь, следуя принципу: «Раз ты цитировал Троцкого, Зиновьева или других, то ты был их сторонником».

В дополнение ко всему этому от Сталина всегда можно было ждать внезапных перемен в оценках событий и фактов, что тяжело отражалось на гуманитарных науках.

Красочный пример: профессор государственного права в Московском юридическом институте А.Н.Трайнин разоблачал, как полагалось, согласно программе и стандартным вузовским учебникам, «ложь и лицемерие буржуазного демократизма» и охаивал конституции западных стран, утверждая, что конституции западного типа для Советского Союза не нужны.

Но в один роковой день в конце ноября 1936 года проф. Трайнин явился на лекцию в 9 часов утра, не успев прочитать свежий номер «Правды». Он обрушился на слухи о подготовке новой конституции СССР, построенной по образцу западноевропейских конституций, называя эти слухи вымыслом заграничных буржуазных газет.

Со студенческих скамей послышалось хихиканье. Профессор вознегодовал и распалился еще больше. Но тут один студент подал ему номер «Правды», в котором был напечатан доклад Сталина о новой конституции СССР. Это была так называемая «Сталинская конституция», которая была составлена Бухариным и Радеком как раз по образцу западных конституций, с единственным отличием от них, а именно: все «свободы» и «гарантии» этих свобод существовали в СССР только на бумаге, а на практике, как очень скоро выяснилось, совершенно не соблюдались.

Проф. Трайнин прервал свою лекцию и пошел к директору института просить отпуск на месяц — для того, чтобы «перестроиться».


На переломе жизни

День 2 декабря 1934 года оказался для нашей семьи необычайным. Монтер ленинградского радиоузла устанавливал в нашей квартире радиоточку — черную бумажную тарелку, передававшую сообщения ленинградского радиоузла. Радиоприемники-коробки с большим диапазоном коротких и длинных волн были в начале тридцатых годов, в частности и в Ленинграде, большой редкостью.

Установив точку, радиотехник ушел, предварительно показав мне, как усиливать и ослаблять звук радио. Я практиковался в этом некоторое время, как вдруг радио замолкло. Через несколько секунд чей-то торжественно-траурный голос возвестил: «Говорят все радиостанции Советского Союза». Так обычно предупреждали население, подготавливая его в какому-то важному чрезвычайному сообщению.

Еще несколько секунд тишины, и тот же траурный голос сообщил о «злодейском убийстве наемными агентами международного империализма и троцкистами» первого секретаря обкома ВКП (б), члена ЦК и члена Политбюро, секретаря ЦК ВКП (б) «выдающегося деятеля Всесоюзной коммунистической партии и международного коммунистического движения — Сергея Мироновича Кирова».

Затем тот же голос сообщил, что убийство С.М.Кирова было совершено 1-го декабря в 16 ч. 30 минут в Смольном, у входа в кабинет Кирова, что убийцей был член ленинградской комсомольской организации Леонид Николаев и что «товарищи Сталин, Молотов, Ворошилов и Жданов прибыли утром 2 декабря в Ленинград для расследования этого дела». Сообщение радио было началом «великого террора» 1934-1940 годов.

Я не могу изложить историю великого террора во всех аспектах и опосредствованиях. Я пишу не исследование о большом терроре тридцатых годов, а свои воспоминания — то, что я пережил, что видел и что знал. Я могу рассказать лишь о том, как мы, безымянные и мелкие винтики в советском механизме, жили в эти годы большого террора, что мы знали, слышали и что понимали о терроре тридцатых годов.

Единственными официальными источниками знаний советского обывателя были отчеты газет о «врагах народа», отчеты о показательных процессах против них, печатавшиеся в газетах или изданные отдельными книгами. Это было все.

Но зато у нас был мощный и неофициальный источник информации, сохранившийся и в сороковые и в шестидесятые годы, несмотря на появление после Второй мировой войны нелегальных передач иностранного радио: Би-Би-Си, «Голос Америки» и других.

Этот непреодолимый и неуловимый советский источник информации назывался ОЖС — по первым буквам слов «одна женщина сказала».

Мы, запуганные советские обыватели, жили текущим днем, полагаясь больше на информацию ОЖС, а не на официальные сообщения властей или информацию советских газет и протоколы показательных процессов над «врагами народа» в 1936-1938 годах.

Двадцать лет спустя, когда в 1956 году появились первые разоблачения Н.С.Хрущева о культе личности Сталина и сталинском терроре, те, кто уцелели в тридцатые годы, могли лишь удивляться богатству и точности информации ОЖС.

Большой террор начался на другой день после похорон Кирова. 4-го декабря 1934 года было опубликовано официальное сообщение НКВД об аресте руководителя ленинградского управления НКВД Филиппа Медведя и семи его ближайших помощников. Сперва оно вызвало легкомысленную шутку: «Скажите, пожалуйста! Обычно медведь ест ягоду, но на этот раз Ягода съел Медведя!»

Приехавшие из Москвы чекисты занялись усиленными поисками «заговора» в кругах ленинградской организации комсомола, главари которой были немедленно арестованы. Но вскоре из сообщений ОЖС выяснилось, что на XVII съезде партии в июне 1934 года, «съезде победителей», на выборах в высшие партийные органы — в ЦК и в Политбюро, и в секретариат ЦК Киров набрал больше голосов, чем сам Сталин. Такой популярности «вождь всех народов» никому не прощал! Спешные аресты и расстрелы в конце декабря 1934 года в верхушке ленинградской организации комсомола, секретарей и ближайшего окружения Кирова сразу вызвали подозрения среди ленинградцев.

Попутно, используя убийство Кирова, НКВД расстреляло всех «подозрительных», сидевших в тюрьмах Ленинграда после окончания гражданской войны, бывших офицеров и солдат белой армии, взятых в плен во время войны. Расстрелы таких «подозрительных», по данным ОЖС, были в Москве, Киеве, Одессе и других городах.

В Ленинграде следователи НКВД ( то же было и в других городах) вооружились серией ежегодных справочников «Весь Петербург» за 12 лет (с 1905 по 1917 год) и «Телефонными книгами Петербургской телефонной станции» за те же годы.

В этих книгах были адреса и номера телефонов лиц, «служивших царизму». Все это были средние и мелкие чиновники (крупные почти все сбежали в 1917-1920 годах на юг или за границу или уже были расстреляны), служившие в министерствах и учреждениях царского времени начальниками отделений, столоначальниками и т.д. Их арестовывали и отправляли вместе с семьями в ссылку в северные и восточные районы страны, имущество их было конфисковано и распродано за бесценок, их квартиры были заселены переведенными на работу в Ленинград (в Москву, Киев и т.д.) партийными администраторами и комсомольцами. Общее число высланных из Ленинграда достигало 30-40 тысяч человек.

Это была первая волна большого террора против служилой интеллигенции в крупных городах, продолжавшаяся с декабря 1934 года по июль 1935 года. Официальное число казненных в тюрьмах Ленинграда, конечно, без суда и следствия, в декабре 1934 года было всего 37 человек, согласно газетным данным. Но, по данным ОЖС, шли неофициальные расстрелы, которые давали до двухсот трупов за одну ночь. Тюрьмы надо было срочно освободить для приема новых заключенных, и это легче всего было сделать, казнив старых.

Огромная волна арестов прокатилась в эти месяцы не только по Ленинграду, но и по всей стране. Хватали тысячами — арестовывали всех, кто был на заметке в НКВД. В январе 1935 года был арестован мой хороший знакомый — писатель А.Г.Лебеденко, автор романа «Тяжелый дивизион». (Он был выпускающим ночным редактором «Ленинградской правды» и вместе с писателями М.Л.Слонимским и Евгением Шварцем редактировал журнал «Ленинград», издававшийся «Ленинградской правдой» в 1923-1926 годах). В 1924 году А.Г.Лебеденко был корреспондентом «Ленинградской правды» в первом советском перелете Москва — Пекин.

21 января 1935 года как-то таинственно, скоропостижно скончался Куйбышев. В мае-июне 1935 года из всех библиотек Советского Союза были изъяты сочинения Троцкого, Зиновьева, Каменева, Преображенского. 25 мая было распущено «Общество старых большевиков», а 25 июня 1935 года — «Общество бывших политкаторжан», возражавшее в двадцатые годы против приема Сталина в число своих членов.

Так погибали «винтики» советского механизма. Но в первой половине декабря 1934 года грянул первый гром: были арестованы ближайшие соратники и помощники Зиновьева в Ленинграде — Евдокимов и Бакаев. 16 декабря в Ленинграде были арестованы сам Зиновьев, Залуцкий, Куклин, Сафаров, в Москве — Каменев и другие. 16-16 января 1935 года все они, вместе с 14-ю более мелкими соратниками бьши приговорены к разным срокам заключения — от 5 до 10 лет. В конце января 1935 года верхушка ленинградского НКВД — Медведь и другие — получила очень легкое наказание — всего от двух до пяти лет тюрьмы. Их берегли как свидетелей для подготовляемых «показательных процессов». Они бьши казнены лишь в 1937 году.

Обыватель впал в панику. Он не знал, что следует думать и что нужно говорить. Волна доносов пронеслась по всей стране, особенно по партийным собраниям, на которых происходила проверка, точнее, повторная чистка членов партии. Первая капитальная чистка партии началась в 1933 году, и в этом году было вычищено 800 тысяч членов и кандидатов в члены партии;

в 1934 году — еще 340 тысяч. В первую очередь шла расправа со старыми большевистскими кадрами. Партия стала клубом для подхалимов генеральной линии, для бессовестных доносчиков и наглых карьеристов. В конце 1935 года основная чистка бьша объявлена законченной, но немедленно после этого была объявлена «проверка» партийных билетов.

После сталинской чистки и проверки партия стала уже иной, отличной от старой партии большевиков, созданной до 1917 года. Это была новая, сталинская партия. Она еще цеплялась за марксистские и ленинские догмы, но уже мало верила в них. Основным теоретиком и создателем партийных догм стал Сталин.

Речи Сталина и его адъютантов, вопли газет о «бдительности», о «гнилом либерализме» заставляли каждого дрожать за свою шкуру. Какая-либо связь или продолжение знакомства с арестованным другом или приятелем немедленно обрывалась. Этого требовали секретные инструкции ЦК ВКП(б) и самого Сталина. За «связь с врагами народа» можно было не только вылететь из партии, но и попасть в тюрьму или в ссылку.

Террор тридцатых годов ударил и по нашей семье. Жертвой его стал мой брат Юрий. Его катастрофа может служить яркой иллюстрацией нравов и практики «большого террора».

После смерти А.М.Горького в июне 1936 года, ареста секретарей Горького и его ближайших сотрудников любимый журнал Горького «Наши достижения», где Юрий печатался несколько лет, был закрыт. С закрытием этого журнала моральное и материальное положение Юрия ухудшилось.

В 20-е годы Юрий печатал свои фельетоны и очерки в газетах «Правда» и «Труд», а литературные статьи и рецензии — в вечерке «Красной газеты» и в журнале «Русский современник», это его особенно ценил Е.И.Замятин. Но в 30-е годы писать так свободно и так остро, как могли еще писать в 20-е годы, было невозможно. Критика не допускалась. Нужно было хвалить и умиляться, восхищаться и хвалить. Юрий стал писать очерки для «Наших достижений». Горький их охотно печатал, несмотря на то, что Юрий критиковал некоторые методы, посредством которых достигались успехи.

В «Красной вечерке» перестали печатать литературные, театральные и кинорецензии Юрия. Он хвалил то, что не позволялось хвалить, и порицал то, что от него требовали хвалить. Юрий стал работать корректором в редакции газеты «Смена» (газета ленинградского комсомола) и печатал иногда в ней свои очерки. Присяжными и штатными очеркистами «Смены» была публика малоинтеллигентная, не блиставшая литературными способностями. Редакция «Смены» браковала их очерки и заказывала их Юрию.

Юрий был менее осторожен, чем я. Увлекшись, он мог сболтнуть что-либо такое, что могло быть поставлено ему в вину. В 30-е годы было достаточно одного неосторожного слова, чтобы попасть в тюрьму или в ссылку. Так случилось с Юрием и его напарником по корректорской работе в «Смене» Долматовым. Осенью 1936 года, после окончания процесса «троцкистскозиновьевского центра» (Зиновьева, Каменева и др.), очеркисты «Смены» задали моему брату вопрос:

«Как вы думаете, Юрий Павлович, почему эти злодеи так долго могли быть на свободе, могли строить заговоры, заниматься шпионажем? Почему Ягода, глава НКВД, своевременно не арестовал и не обезвредил их?»

Юрий, не предвидя ловушки, брякнул: «Вероятно, потому, что сам Ягода был в этой компании». Напарник Юрия по корректорской работе в «Смене» Долматов подтвердил мнение Юрия: «Если бы Ягода не был в этой шайке, они давно были бы арестованы и казнены».

«Слово» было произнесено, и его оказалось достаточно. Был ли этот вопрос Юрию и Долматову задан очеркистами по поручению органов НКВД или они задали его по своей собственной инициативе, ни брату, ни Долматову выяснить не удалось. Затем началось «дело»: очеркисты немедленно подали на Юрия и Долматова донос «в органы», и дело сразу приняло серьезный оборот. Редакция «Смены» немедленно уволила Юрия и Долматова с работы и предупредила их, что они будут преданы суду.

В тот же день в 10 часов вечера Юрий и Долматов явились ко мне на квартиру под тайным наблюдением, как выяснилось впоследствии на суде, агентов НКВД.

Тут я впервые узнал от брата, в чем дело. Он и Долматов спрашивали меня, что будет с ними. Я сказал, что дело серьезно и все зависит от того, отнесется ли НКВД к их мнению о Ягоде сквозь пальцы, или вопрос очеркистов был задан специально по заданию НКВД.

Тогда будет создано «дело» с судом и прочими последствиями.

Все это произошло в конце августа или в начале сентября 1936 года, когда Ягода еще находился на свободе и был наркомом связи СССР.

В ту же ночь под утро или в следующую ночь Юрий и Долматов были арестованы.

Так завязалось «дело», столь обычное и шаблонное в СССР для этих лет.

Друзья нашли Юрию порядочного человека в качестве защитника — члена коллегии защитников. Он бесплатно защищал брата и Долматова.

Следствие по их делу тянулось два месяца. Следователи старались припутать к этому делу и меня. Но никакой связи между «преступниками» и мной следователю НКВД не удалось установить.

На другой день после ареста Юрия на меня в университете обрушился заведующий кафедрой новой истории проф. А.И.Молок, который еще недавно, в мае 1936 года, пригласил меня на работу в университет:

«Почему вы, Николай Павлович, не пришли в деканат истфака и не сообщили, что ваш родной брат арестован?» Я ответил: «Мне известно, что члены партии обязаны сообщать в партком об аресте близких родственников. Но я беспартийный и не думал поэтому, что обязан сделать такое сообщение. К тому же, деканат получил сведения об аресте моего брата и помимо меня, ибо вы сами узнали об этом, вероятно, в деканате».

А.И.Молоку было нечего возразить на мои слова, но на истфаке, пока шло следствие по делу Юрия, ко мне стали «присматриваться». Никаких свиданий с родными, даже с женою, Юрию до окончания следствия, не давали. Но его жене разрешили носить Юрию в тюрьму передачи.

Наконец через два месяца дело было передано в «особое присутствие» ленинградского городского суда. Адвокат сделал все что мог, но приговор был предрешен заранее. К тому же на суде Юрий и Долматов, надеясь на «беспристрастие» и «честность» суда, заявили, что показания, данные ими на предварительном следствии, были получены от них силой, и они, подсудимые, отказываются от своих показаний. Это еще более раздражило суд, который приговорил их по ст. 58-10 Уголовного кодекса (клевета и агитация против советской власти) к заключению каждого на 5 лет в лагеря Дальнего Севера с поражением в правах и запрещением жить в больших городах.

Это был по тем временам очень жестокий приговор.

Мне было разрешено только одно свидание с Юрием. Одно свидание было разрешено и нашей матери. Жене Юрия, насколько я помню, было разрешено несколько свиданий.

Не буду говорить о своем свидании с Юрием. Оно длилось всего полчаса и было очень горьким. Я обещал Юрию помочь его жене и дочери, чем могу, если уцелею. Мы все время плакали и старались успокоить друг друга. Тюремщики равнодушно смотрели на нас. Для них это была столь обычная и столь привычная картина…

Мама решила приехать в Ленинград, чтобы проститься с Юрием. Ведь было неизвестно, выдержит ли Юрий 5 лет тяжелой физической работы в лагерях Дальнего Севера и проживет ли мама эти 5 лет до окончания ссылки Юрия. Маме было больше 60 лет, и она была почти слепой. Но она решила все-таки поехать в Ленинград, где ни разу в жизни не была. Отчим проводил ее из Конотопа, где они жили, до станции Бахмач и там посадил ее на поезд Бахмач-Ленинград.

Мама ехала в бесплацкартном вагоне третьего класса, набитом самым простым людом, надеясь на помощь и заботу спутников. Пассажиры вагона как только узнали, что она едет к сыну, осужденному на 5 лет, что ее сын — беспартийный, что он работал у Горького в журнале «Наши достижения», всю дорогу о маме заботились, как о родной сестре. Я. встретил мать на Витебском вокзале и ушел с ней, провожаемый благословениями и пожеланиями ее попутчиков, которые крестились нам вслед.

Свидание мамы с Юрием прошло очень тяжело, и они простились друг с другом навсегда, не рассчитывая на встречу через 5 лет. К счастью, этот расчет оказался ошибочным. Мама дождалась возвращения Юрия с Колымы, где он пробыл до окончания войны, то есть около 10 лет, и увиделась с Юрием.

После свидания с Юрием мама просила показать ей Ленинград, о котором она знала лишь по описаниям Пушкина, Гоголя и Достоевского. Показать ей я ничего не мог, т.к. она ничего не видела, кроме смутных контуров. Она просто хотела поговорить со мной и дать мне последние напутствия и советы, не зная, уцелею ли я в кровавой бане 30-х годов.

Мы гуляли по Ленинграду несколько часов, часто присаживались и отдыхали. Я рассказал маме, что Ленинград 1936 года уже не тот, который я застал, приехав сюда в 1923 году. В Ленинграде 1923 года еще было много от Петербурга, бывшей столицы. Москва постепенно подрывала значение Ленинграда как центра культуры, дававшего два столетия импульс всей России. Теперь Москва хотела сама стать центром страны.

Мама говорила о моем будущем и умоляла, чтобы я берег себя в разразившейся с 1934 года катастрофе:

«Будь осторожен! Ты видишь, к чему привело Юру одно неосторожное слово! Если с тобой случится то же самое, что случилось с Юрой, я этого не переживу».

Она опасалась, что при обыске у меня НКВД может найти какие-либо компрометирующие меня рукописи и документы. Я признался, что храню несколько таких документов, в том числе запись беседы Зиновьева со знаменитым английским экономистом Кейнсом в 1925 году. Мама взяла с меня честное слово, что я сожгу эти материалы, что я и сделал после ее отъезда из Ленинграда.

"С Юрой мне вряд ли придется свидеться, — говорила мама, — но ты вскоре будешь защищать докторскую диссертацию, и от этого зависит твое будущее. Поэтому не пиши часто Юре и не посылай ему посылок.

Связь с «политическим преступником», а Юра сейчас как раз является им, может помешать твоей защите и утверждению тебя как доктора наук и профессора, может повредить положению и других братьев. Поэтому заботу о посылках для Юры на Колыму я беру на себя. Я и другим сыновьям скажу и напишу то же самое, что сейчас говорю тебе: посылайте деньги мне, кто сколько может, а я буду посылать Юре посылки с продуктами".

Так мы помогали Юрию, не подвергаясь упрекам со стороны «органов» или ближайшего начальства за связь с «преступником».

Мама была в Ленинграде всего три или четыре дня. Я посадил ее в бесплацкартный вагон третьего класса («Мне так легче и спокойнее на душе», — говорила она) на Витебском вокзале на поезд Ленинград-Бахмач, телеграфировал отчиму, чтобы он мог встретить мак:у в Бахмаче. Она приехала в Бахмач благополучно, окруженная заботой и помощью пассажиров.

Юрий оставался в пересыльной тюрьме Ленинграда до весны и тепла, для того, чтобы часть «этапа» на Колыму (отрезок Охотск — Магадан) проехать морем с другими ссыльными, отправленными на Колыму. И тут, в ожидании весны и этапа, произошло нечто фантастическое и невообразимое: 3-го апреля 1937 года Ягода был арестован и присужден к смерти за соучастие в преступлениях Зиновьева, Каменева и др. Юрий, сам того не зная, оказался «провидцем».

По нашей просьбе адвокат, защищавший Юрия и Долматова в ленинградском суде, поехал в Москву, чтобы подать апелляцию в Верховный суд о пересмотре решения ленинградского суда по делу Юрия и Долматова: за что же карать их, если они сказали правду и Ягода действительно оказался соучастником «троцкистско-зиновьевского центра» и несет ответственность за его преступления?

Но недреманая советская Фемида не собиралась выпустить жертв из своих когтей. Верховный суд ответил на прошение об апелляции потрясающим юридическим «изыском». В Верховном суде адвокату заявили: «Да, ленинградский суд не знал, что Ягода был соучастником Зиновьева и Каменева, но и Юрий Полетика и Долматов также этого не знали, а Ягода в 1936 году еще был наркомом связи СССР, и осужденные оскорбили в его лице члена правительства СССР».

Исходя из этой аргументации, Верховный суд отказал в пересмотре решения этого дела и оставил в силе решение ленинградского суда.

Вернувшись в Ленинград, адвокат просил, чтобы мне разрешили еще одно свидание с Юрием. НКВД отказал, и Юрий уехал на Колыму, не простившись со мною. Я увиделся с ним в Конотопе лишь через 10 лет.

Через два месяца после отправки Юрия на Колыму его жена Лида и десятилетняя дочь Ольга были высланы из Ленинграда «на постоянное жительство» в глухую деревню в Башкирии.

«Пришла беда — отворяй ворота», — говорит старая пословица, указывая, что за одной бедой могут прийти и другие. Так и вышло.

Едва Юрий был отправлен на Колыму, как моя жена Шура была напугана появлением опухоли под левой рукой. Я повел Шуру в поликлинику. Отсюда Шуру направляли в онкологический институт. Исследование среза ткани показало, что у Шуры рак груди. И профессор Петров, директор онкологического института, и его ассистент доктор Холдин советовали ей лечь на операцию. Все понимали, что Шура больна смертельно, что рак груди перейдет в конце концов в рак легких с неизбежной смертью и что только операция может дать какой-то шанс на жизнь. Но Шура согласилась лишь на частичную резекцию груди, которую сделал Холдин. Операция, прошла, как казалось, удачно, и Шура оправилась: опухоль исчезла. Но с тех пор у Шуры исчез ее звонкий смех, и облако печали и тревоги не сходило с ее лица. Она предвидела свое будущее…

В тридцатые годы я входил с верой в лучшее будущее для нашей страны, с верой в быстрое строительство социализма. Так думало и верило огромное большинство интеллигентной молодежи, родившейся перед Первой мировой войной и выросшее в годы гражданской войны. В двадцатые годы вся эта молодежь еще верила в революцию, в социализм, обещанный большевистской партией, как верит сейчас, в 60-70-е годы, в «еврокоммунизм с человеческим лицом» свихнувшаяся западноевропейская молодежь. Но к концу тридцатых годов советская молодежь потеряла веру в социализм и коммунизм, проповедуемые ВКП (б).

Когда осенью 1930 года я начал занятия в Ленинградском институте инженеров гражданского воздушного флота, профорганизация института посоветовала мне вступить в члены ВАРНИТСО.

«ВАРНИТСО» — это «Всесоюзная ассоциация работников науки и техники социалистического общества». Председателем ее был академик-биохимик А.Н.Бах, в молодости — участник революционного движения и автор революционной песни «Царь-голод». Председателем ленинградской организации был профессор физиологии Ленинградского Университета А.Немилов. Ее отделения имелись в республиках Советского Союза, в крупных городах, где были вузы, в каждом крупном вузе.

Создание этой ассоциации имело целью оторвать научную молодежь и «середняков» от влияния стариковученых, консерваторов и реакционеров по своему политическому прошлому, объединить идущую научную смену под лозунгом революционной науки.

В моем институте в ВАРНИТСО записались все преподаватели — члены ВКП (б) и кандидаты партии и почти весь беспартийный научный молодняк, в том числе и я.

Секретарь институтской ассоциации П.И.Краснов, типичный чекист (он не скрывал, что работал в «органах»), рассматривая анкеты кандидатов в ее члены, вел «задушевную беседу» с каждым кандидатом, выясняя его пригодность быть членом организации. Мне он сказал: «Вы, товарищ Полетика, человек искренний, не чета тем, кто притворяется. Но вы будете с нами (т.е.с партией), пока вы нам верите. А когда вы перестанете нам верить, вы станете нашим врагом».

Врагом я не стал. Но я потерял веру в социализм, проповедуемый ВКП (б), и в социалистическое строительство в СССР. Последний удар моей вере нанесла Вторая мировая война.

Загрузка...