Я родилась 9 января 1908 года, в четыре часа утра, в комнате, обставленной белой лакированной мебелью и выходящей на бульвар Распай. На семейных фотографиях, сделанных следующим летом, я вижу молодых дам в длинных платьях, в шляпах, украшенных страусовыми перьями, и мужчин в канотье и панамах: все они улыбаются какому-то младенцу. Это мои родители, дед, мои дядья и тетки, а младенец — я сама. Отцу было тридцать лет, матери — двадцать один, и я была их первенцем. Переворачиваю страницу в альбоме: мама держит на руках младенца, но это уже не я; я наряжена в плиссированную юбку и берет, мне два с половиной года, а младенец — моя новорожденная сестра. Судя по всему, я ревновала, но недолго. Насколько себя помню, я всегда гордилась тем, что старшая: первая. В наряде Красной Шапочки, с корзинкой в руках — пирожок и горшочек масла — я чувствовала, что интересней, чем лежащее в колыбели дитя. У меня была принадлежащая мне младшая сестра: сама я этому существу не принадлежала.
От своих первых лет я сохранила лишь смутное впечатление чего-то красного, черного и теплого. Красной была квартира, красными были ковер, столовая в стиле Генриха II, гофрированный шелк на застекленных дверях и бархатные шторы у отца в кабинете; мебель в этой священной пещере была из черной груши. Я забиралась в нишу под письменным столом, пряталась от света; там было сумрачно и тепло; красный цвет ковра слепил мне глаза. Так прошло мое самое раннее детство. Я смотрела, щупала, изучала мир из укрытия.
Надежностью своего повседневного существования я была обязана Луизе. Она одевала меня по утрам, раздевала вечером и спала со мной в одной комнате. Она была молода и лишена красоты и загадочности, поскольку жила лишь для того — во всяком случае, я так считала, — чтобы нянчить меня и мою сестру. Она никогда не повышала голос, никогда не ругала меня без особой нужды. Ее спокойный взгляд оберегал меня, когда я делала куличики в Люксембургском саду или качала куклу по имени Бландина, спустившуюся с небес однажды на Рождество с целым чемоданчиком приданого. Когда наступал вечер, Луиза усаживалась рядом со мной, рассказывала истории и показывала картинки. Ее присутствие было для меня столь же необходимо и воспринималось мной столь же естественно, как земля под ногами.
Моя мать, недосягаемая, изменчивая, вызывала во мне влюбленный восторг: я устраивалась у нее на коленях, в благоухании нежных объятий, и осыпала поцелуями ее молодую гладкую кожу; иногда она появлялась ночью около моей кроватки, прекрасная как картинка, в пене зеленых кружев, украшенных сиреневым цветком, или в своем сверкающем черном платье. Когда она сердилась, то делала «страшные глаза»; я боялась этого гневного блеска, лишавшего ее лицо красоты. Мне нужна была ее улыбка.
Что до отца, то его я видела редко. Каждое утро, зажав под мышкой портфель, набитый неприкосновенными бумагами, которые назывались «документы», он отправлялся во «Дворец». Он не носил ни бороды, ни усов, и глаза у него были голубые и веселые. Возвращаясь вечером домой, он приносил маме пармские фиалки, родители целовались и смеялись. Со мной отец тоже смеялся; мы с ним пели «Серую машину» или «У ней была из дерева нога», и я млела от изумления, когда он доставал у меня из-под носа монетку в сто су. Отец меня забавлял, я радовалась, когда он со мной возился, но сколько-нибудь определенной роли в моей жизни он не играл.
Главной задачей Луизы и матери было меня кормить; это не всегда оказывалось легко. Ртом я воспринимала мир гораздо интимней, нежели глазами и руками. Я не могла принять его целиком. От безвкусных вязких каш, клейкой овсянки, протертых супов слезы выступали у меня на глазах; маслянистость жира, склизкая внутренность раковин вызывали во мне протест. Я рыдала, кричала, меня рвало. Мое отвращение к еде было на редкость устойчивым, так что мама с Луизой отчаялись меня переломить. Зато я упоенно пользовалась привилегией детства, для которого красота, роскошь и счастье относятся к категории съедобного; я замирала перед кондитерской на улице Вавен, зачарованная прозрачным сверканием засахаренных фруктов, приглушенными переливами мармелада, цветочной пестротой красной, зеленой, оранжевой, лиловой карамели: я вожделела пестроты красок не меньше, чем тех наслаждений, которые они сулили. Часто мне везло, и вожделенное созерцание заканчивалось реальным блаженством. Мама толкла в ступке засахаренный миндаль, смешивала его с желтым кремом; розовый цвет карамели расходился восхитительными полутонами: моя ложка утопала в солнечном закате. В те вечера, когда у родителей бывали гости, огни хрустальной люстры повторялись в зеркалах гостиной. Мама садилась к роялю; одна дама, задрапированная в тюль, играла на скрипке, наш кузен — на виолончели. Я надкусывала хрустящую корочку фруктов из миндального теста, пузырик света лопался у меня на языке, наполняя рот соком черной смородины или ананаса: тогда мне принадлежали все цвета и все огни, газовые шарфы, кружева, бриллианты; весь праздник целиком становился моим. Райские реки из молока и меда никогда не казались мне притягательными, но я завидовала госпоже Тартинке{1} с ее спальней, устроенной внутри сдобной пышки. Если бы мир, в котором мы живем, весь был съедобный, как легко было бы в нем жить! Уже когда я стала взрослой, меня порой одолевало желание ощипать и съесть цветущий миндаль или откусить кусочек от карамельно-миндального заката. Неоновые вывески на фоне темного нью-йоркского неба казались мне огромных размеров лакомствами, которые, увы, невозможно проглотить.
Еда была не только познанием и завоеванием, но и первейшей из моих обязанностей. «Ложечку за маму, ложечку за бабушку… — говорили мне. — Ешь, а то расти не будешь». Меня прислоняли к стене в передней, проводили над головой черту и сравнивали ее с предыдущей; оказывалось, что я выросла на два-три сантиметра. Меня поздравляли, я страшно этим гордилась. Иногда, правда, мне вдруг делалось страшно. Солнце ластилось к навощенному паркету и лакированной мебели. Я смотрела на мамино кресло и думала: «Когда-нибудь я не смогу больше сидеть у нее на коленях». И внезапно из ниоткуда выплывало будущее, которое превратит меня в кого-то другого, кто будет говорить «я», но мной уже не будет. Я уже предугадывала рабство, самоотступничество, самозабвение и все мои многочисленные смерти. «Ложку за дедушку…» И все же я ела и гордилась тем, что расту. Я вовсе не собиралась оставаться всю жизнь малышкой. Должно быть, для меня это была серьезная проблема, потому что я во всех подробностях помню большую книжку с картинками, которую мне читала Луиза: историю Шарлотты. Однажды утром Шарлотта обнаружила на стуле подле своей кровати розовое сахарное яйцо, почти такое же большое, как она сама. Это яйцо мне тоже казалось соблазнительным. Оно походило на живот и на колыбель одновременно, и в то же время было съедобным. Шарлотта перестала есть всякую другую еду и только грызла свое яйцо; теперь она уменьшалась день ото дня. Как-то она едва не утонула в кастрюле с водой; в другой раз кухарка по ошибке выбросила ее в помойное ведро, и крошку утащила крыса. Но ее спасли. Шарлотта была напугана и горько раскаивалась; она начала есть и уписывала все подряд с такой жадностью, что пухла как на дрожжах. Наконец она превратилась в шароподобное чудище, и мать отвела ее к врачу. На меню, предписанное доктором, я смотрела с умеренным аппетитом: в книжке были нарисованы чашка шоколада, яйцо в мешочек и подрумяненная котлетка. В конце концов Шарлотта снова становилась собой, и я, живая и невредимая, выпутывалась из этой истории, в которой успевала побыть и козявкой, и дородной матроной.
Я продолжала расти и уже знала, что обречена на одиночество. Утешения я искала в собственном отражении. По утрам Луиза накручивала мои волосы на палку, и я с удовлетворением созерцала в зеркале свое обрамленное локонами лицо. Брюнетки с голубыми глазами не так часто встречаются, сказал мне кто-то, — и я поняла, что ценится то, что редко. Друзья родителей подпитывали мое тщеславие: они делали мне вежливые комплименты, хвалили мои достоинства. Я любила прижиматься к пушистому меху, к шелковистым дамским корсажам. Мужчины вызывали во мне иные чувства: их усы, запах табака, низкие перекаты голоса, сильные руки, отрывающие меня от пола, внушали уважение. Во что бы то ни стало я старалась их заинтересовать: принималась дурачиться, затевала возню, ловя их реакцию, которая должна была вырвать меня из тисков моего младенческого небытия и доказать, что я действительно существую в их недоступном взрослом мире. Однажды вечером к нам зашел приятель отца: я наотрез отказалась есть тушеный салат и упрямо отталкивала от себя тарелку. Уехав отдыхать, он прислал родителям открытку, где пошутил в мой адрес: «А что Симона, по-прежнему обожает тушеный салат?» Написанное имело для меня еще больший вес, чем сказанное: я ликовала. В следующий раз мы встретили месье Дарделя у входа в Нотр-Дам-де-Шан. Я была готова к веселому подтруниванию с его стороны, пыталась привлечь к себе внимание — никакой реакции. Я удвоила усилия — меня заставили замолчать. Тогда я с горечью поняла, насколько эфемерна слава.
Правда, такого рода разочарования случались не часто. Любое событие у нас в семье сопровождалось пространными комментариями; мои рассказы охотно выслушивали, мои слова повторяли. Бабушки-дедушки, тети-дяди, кузены и кузины — вся наша бесчисленная родня убеждала меня в моей значимости. Более того: целый сонм неземных существ склонялся надо мной с заботливым участием. Едва я начала ходить, мать привела меня в церковь; она показала мне восковые, гипсовые и просто написанные на стене фигуры: это были младенец Иисус, Господь Бог, Пресвятая Дева и ангелы. Один из них, подобно Луизе, специально был приставлен ко мне, чтобы за мной следить. Мое детское небо светилось мириадами добрых, внимательных глаз.
На земле обо мне неустанно пеклись родные моей матери: мои бабушка и тетка. У бабушки были розовые щеки, белые волосы и бриллианты в ушах; она сосала пастилки для горла, твердые и круглые, которые зачаровывали меня своей многоцветной прозрачностью. Я любила бабушку за то, что она старая; я любила также тетю Лили, потому что она была молода. Как маленькая, она жила со своими родителями, и от этого казалась мне доступней, чем другие взрослые. У деда было красное лицо, блестящая лысина и серая щетина на подбородке. Он исправно качал меня на кончике ноги, но у него был такой хриплый голос, что я никогда не знала, шутит он или ругается. Каждый четверг я ходила к ним на второй завтрак. Бабушка подавала к столу всякие лакомства: слоеные пирожки, сладкие груши, пышные воздушные пирожные. Когда трапеза оканчивалась, дед садился в штофное кресло и дремал, а я забиралась под стол и тихонько играла. Потом дед уходил, и бабушка доставала из буфета металлический волчок: пока он крутился, на него надо было бросать кольца из разноцветного картона. Позади свинцовой фигурки, которую называли «папаша Колик», бабушка зажигала что-то в белой чашечке, и над ней начинал куриться коричневатый дымок. Мы с бабушкой играли в домино или в карты, иногда в бирюльки. Столовая казалась мне тесной и душной, так много в ней было вещей: она походила скорее на антикварную лавку. На стенах не оставалось ни сантиметра свободного пространства: всё сплошь гобелены, фаянсовые тарелки, картины невероятного колорита; на одной из них среди вороха зеленой капусты валялась убитая индюшка. Столики были покрыты бархатом, плюшем или гипюром; в медных кашпо томились аспидистры. От всего этого мне делалось тоскливо.
Иногда тетя Лили выводила меня гулять; уж не знаю, по какому случаю, но несколько раз мы ходили с ней на скачки. Однажды с трибун Иссиле-Мулино мы увидели покачивающиеся в небе бипланы и монопланы. С тетей Лили мы ладили прекрасно. Одно из самых ранних и радостных моих воспоминаний — это как мы ездили с ней в Шатовиллен, на Верхнюю Марну, к одной из бабушкиных сестер. Престарелая тетя Алиса в незапамятные времена потеряла мужа и дочь и теперь, одинокая и глухая, доживала свой век в огромном доме, окруженном садом. Городок был маленький, с узкими улочками и низенькими домами; он казался картинкой из детской книжки. Ставни с вырезанными сердцами и трефами держались на петлях в виде разнообразных фигурок; дверные молотки имели форму руки. Огромные ворота распахивались в парк, по которому бродили лани; в зарослях дикого шиповника тонула каменная башня. Местные старые девы были со мной приветливы. Мадемуазель Лиза угощала меня пряниками-сердечками. А у мадемуазель Марты был стеклянный ящик с волшебной мышью; в специальную щелочку надо было просунуть бумажку с написанным вопросом; мышь пробегала по кругу, тыкалась носом в одну из ячеек, и там вас ждал ответ, напечатанный на листке бумаги. Но что приводило меня в совершенный восторг, это разрисованные углем яйца — получалось, будто такими их несли куры доктора Масса; поскольку находила я их сама, то впоследствии убежденно заявляла недоверчивой подруге: «Да я их собирала собственными руками!» В тети-Алисином саду мне нравились аккуратно подстриженные тисовые деревья, благочестивый запах букса, а в беседке — предмет столь же восхитительный по своей невозможности, как, скажем, мясные часы: то был каменный стол — кусок скалы в роли мебели. Однажды утром разразилась гроза. Мы с тетей Лили играли в столовой, как вдруг в дом ударила молния. Это было настоящее событие, и я преисполнилась гордости: всякий раз, как со мной случалось что-нибудь необычное, я чувствовала, что не просто какая-нибудь заурядная девочка. Знала я и более изысканные радости. На стене одного из дворовых строений выросли цветки ломоноса; как-то утром тетя Алиса подозвала меня строгим голосом: один цветок был сорван и валялся на земле. В этом преступлении обвинили меня. Я отлично знала, что рвать цветы в саду строго запрещено, и, поскольку была не виновата, стала оправдываться. Тетя Алиса мне не поверила. Тогда за меня горячо вступилась тетя Лили. Она являлась представительницей моих родителей и единственная имела право меня судить. У старой Алисы все лицо было в родинках; она казалась мне одной из тех злых волшебниц, что мучают маленьких детей; я с интересом наблюдала, как силы добра сражаются за меня против клеветы и несправедливости. По приезде в Париж репутация моя была окончательно восстановлена: родители-бабушки-дедушки глубоко возмутились и разом приняли мою сторону.
Я была очень жизнерадостным ребенком: меня холили, баловали, я радовалась бесконечному разнообразию мира. И все же что-то во мне было не так. В припадке ярости я вдруг могла броситься на пол и, посинев, забиться в конвульсиях. Мне было три с половиной, мы завтракали на террасе большой гостиницы в Дивон-ле-Бен; светило солнце. Кто-то дал мне пурпурную сливу, и я начала сдирать с нее кожицу. «Не надо», — сказала мама; я с воплями упала на цементный пол. В другой раз я вопила все время, пока мы с Луизой шли по бульвару Рас-пай, потому что меня увели из сквера Бусико, где я делала куличики. В подобные моменты ни гневный взгляд матери, ни строгий голос Луизы, ни выходящее за рамки обыденности вмешательство отца, — ничто не достигало моего сознания. Я орала так громко и так подолгу, что порой в Люксембургском саду меня принимали за истязаемого ребенка. «Бедная крошка!» — сказала мне одна дама, протянув конфетку. В ответ я пнула ее ногой. Этот случай наделал много шуму; одна из моих теток, толстая и усатая, не чуждая сочинительства, написала даже рассказ в детский журнал «Примерная куколка». Я испытывала то же благоговение перед напечатанным текстом, что и мои родители: когда Луиза читала мне теткин рассказ, я почувствовала, что кое-что значу; через некоторое время, правда, мне сделалось не по себе. Тетка писала: «Частенько бедная Луиза горько плакала, сокрушаясь о своих овечках». Но Луиза никогда не плакала; у нее не было овечек, и меня она любила. Да и как можно сравнивать маленькую девочку с овцами? С этого дня я начала подозревать, что литература имеет к реальности весьма отдаленное отношение.
Потом я часто спрашивала себя, почему случались и что значили эти приступы. Думаю, отчасти их можно объяснить моей неукротимой жизненной силой и экстремизмом, который я так никогда и не изжила до конца. Отвращение доходило у меня до рвоты, страстные желания разрастались до навязчивых идей; между тем, что я любила, и тем, что не любила, зияла пропасть. Я не могла с равнодушием принять провал из полноты в пустоту, из блаженства в гадливость. Если он казался мне неизбежным, я смирялась; вещь сама по себе никогда не вызывала во мне протеста. Но я не желала подчиняться неосязаемой силе, заключенной в словах: когда я слышала небрежно брошенные «нужно» или «нельзя», мгновенно разрушавшие то, к чему я стремилась или чем собиралась насладиться, я бунтовала. Неожиданность приказов и запретов, встававших на моем пути, доказывала их необоснованность: вчера я содрала кожицу с груши — почему сегодня нельзя ободрать сливу? Почему нужно отрываться от игры именно в эту минуту? На каждом шагу меня подстерегали ограничения, необходимость которых я не могла понять.
За каменной неумолимостью тяготевшего надо мной закона я чувствовала головокружительную пустоту и с душераздирающими криками проваливалась в эту бездну. Цепляясь за землю и дрыгая ногами, я пыталась противопоставить живой вес моего тела невесомому могуществу этого нестерпимого гнета. Я желала сделать его материальным. Меня хватали и запирали в темный чулан, где среди щеток и метелок для пыли я могла сколько угодно биться о настоящие стены. Все ж лучше, чем сражаться с невидимой волей. Я знала, что это ни к чему не приведет. Я была побеждена уже в тот момент, когда мама забирала из моих рук сочащуюся сливу, а Луиза совала в сумку мои лопатку и формочки; тем не менее я не сдавалась. Я довершала собственное поражение. Мои припадки и слепившие меня слезы останавливали время, разрушали пространство, уничтожали разом объект моего желания и препятствия, его от меня отдалявшие. Я падала во тьму бессилия; все исчезало, кроме моего беззащитного Я, которое прорывалось в истошных криках.
Взрослые не только не считались с моей волей — они делали меня жертвой собственного восприятия. Иногда их сознание было льстивым зеркалом, в другой раз оно оказывалось хуже колдовства. Взрослые могли превратить меня в вещь, в зверушку. «Какие красивые икры у этой малышки!» — заметила одна дама и наклонилась меня пощупать. Если бы только я умела сказать: «Какая дура эта дама — принимает меня за собачку!» — я была бы спасена. Но в три года я чувствовала себя безоружной перед умильным голосом и плотоядной улыбкой и в ответ лишь бросалась оземь с дикими воплями. Позже я научилась защищаться, но и требования мои возросли. Меня глубоко оскорбляло, когда со мной обходились как с маленькой; я мало знала и мало что могла, но тем не менее считала себя полноправной личностью. Однажды, шагая по площади Сен-Сюльпис за руку с моей тетей Маргерит, которая не очень-то понимала, о чем со мной говорить, я вдруг подумала: «А какой она меня видит?» Я испытала острое чувство превосходства: я-то знала, какая я внутри, а она — нет. Она была введена в заблуждение моим неразвитым телом и даже не подозревала, что внутри я такая же, как все взрослые. Я поклялась себе, что когда вырасту, ни за что не забуду, что в пять лет ребенок — уже сложившаяся личность. Своей снисходительностью взрослые перечеркивали мою индивидуальность, оскорбляли меня. Я была ранима, как калека. Если бабушка поддавалась, играя со мной в карты, или если тетя Лили задавала мне слишком легкую загадку, у меня начиналась истерика. Иногда мне казалось, что взрослые играют комедию; я слишком верила им и не догадывалась, что комедия нужна не столько для меня, сколько для них самих: я полагала, что все сговорились, чтобы надо мной посмеяться. Как-то в конце обеда дедушка решил со мной чокнуться — я забилась, точно в припадке падучей. В другой раз Луиза, увидев, что я забегалась, взяла в руки платок промокнуть мне лоб — я принялась злобно отбиваться, потому что ее жест показался мне наигранным. Как только у меня возникало подозрение, обоснованное или нет, что, пользуясь моей наивностью, от меня хотят чего-то добиться, я вставала на дыбы.
Мои припадки ярости пугали взрослых. Мне выговаривали, но наказывали нестрого; по щекам меня били крайне редко. «Симону нельзя тронуть: она становится лиловой», — говорила мама. Один мой дядя, потеряв терпение, просто отошел в сторону; я была так ошеломлена, что моя истерика мигом стихла. Думаю, укротить меня было несложно, но родители не принимали мои выходки всерьез. Папа, пародируя кого-то и шутя, любил повторять: «Это некоммуникабельный ребенок». Еще про меня говорили с ноткой гордости: «Симона упряма как осел». Я этим воспользовалась и начала капризничать; я не слушалась исключительно ради удовольствия не слушаться. На семейных фотографиях я запечатлена то с высунутым языком, то повернутая спиной; а вокруг все смеются. Эти маленькие победы научили меня, что все преодолимо: правила, общепринятые нормы, обыденность; в дальнейшем это переросло в своеобразный оптимизм, который выдержал все испытания.
Что касается моих поражений, то я не чувствовала после них ни унижения, ни злобы. Устав рыдать и кричать, я капитулировала, и у меня не оставалось сил обижаться; иногда я даже забывала, из-за чего бунтовала. Мне становилось стыдно за свою выходку, и, не находя себе оправдания, я мучилась угрызениями совести. Но прощения я добивалась легко, поэтому угрызения рассеивались быстро. В конечном счете, мои вспышки компенсировали несправедливость навязываемых мне законов; они избавляли меня от молчаливого, злопамятного смакования обид. Всерьез я никогда не сомневалась в правомочности власти. Поведение взрослых казалось мне подозрительным только в той мере, в коей отражало сложность моего детского положения. Собственно, именно против него я и восставала. Но догмы и ценности, которые мне внушались, сами по себе протеста во мне не вызывали.
Два главнейших понятия, на которых строился мой мир, были Добро и Зло. Я жила в обители Добра, где, неразрывно связанные между собой, царили счастье и добродетель. Я знала, что такое незаслуженная боль: это когда я ушибусь или оцарапаюсь. Или когда однажды у меня на лице прорвался нарыв, и доктор прижег все гнойники ляписом; я кричала. Но подобные неприятности быстро забывались и не могли поколебать моей веры: радость и горе являлись воздаянием людям по их заслугам.
Постоянно соприкасаясь с Добром, я скоро узнала, что у него есть градации и нюансы. Я была хорошей девочкой, но случалось, совершала ошибки; тетя Алиса много молилась и, без сомнения, должна была отправиться на небеса; это, однако не помешало ей отнестись ко мне несправедливо. Среди людей, которых мне полагалось любить и почитать, были такие, кого мои родители осуждали. Даже бабушка с дедушкой не могли избежать их критики, потому что были в ссоре с родственниками, которые часто виделись с мамой и очень нравились мне. Я не любила слово «ссора»: оно ассоциировалось у меня с хрустящими крошками под ногами. Почему люди ссорятся? Как? Мне казалось, что ссориться жалко. Я открыто принимала мамину сторону. «У кого вы вчера были?» — спрашивала тетя Лили. «Не скажу, — отвечала я, — мне мама запретила». И они с мамой обменивались долгим взглядом. Иногда бабушка с дедушкой тоже позволяли себе нелестные замечания в мамин адрес: «Что твоя мама, все по гостям бегает?» Их недобрые слова больше вредили им, чем моей матери, но не уменьшали моей к ним привязанности. Я находила вполне естественным и в некотором смысле успокаивающим, что эти второстепенные в моей жизни персонажи были не столь безукоризненны, как высшие божества: Луиза и мои родители, обладавшие исключительным правом на безгрешность.
Огненный меч разделял Добро и Зло. Со Злом я никогда не сталкивалась. Порой голос моих родителей становился жестким; по их негодованию или возмущению я догадывалась, что даже среди наших близких знакомых встречаются черные души; я не знала, кто они и в чем их вина. Зло держалось на расстоянии. Злодеи для меня были сказочными персонажами: дьявол, злая фея Карабос, Золушки-ны сестры; я никогда не видела их во плоти и потому судила о них по их сущности. Злодей грешит так же естественно, как огонь горит, и нет ему ни снисхождения, ни прощения. Ад — это место, где он живет, пытка — его участь, и было бы святотатством с моей стороны его жалеть. По правде говоря, раскаленные железные башмаки, в которые гномы обули Белоснежкину мачеху, или пламя, на котором поджаривается Люцифер, никогда не вызывали у меня видений истязаемой плоти. Людоеды, ведьмы, демоны, мачехи и палачи были лишь абстрактными символами неведомого мне мира, а их страдания — абстрактной иллюстрацией их заслуженного наказания.
Когда Луиза повезла нас с сестрой в Лион, я лелеяла надежду встретиться с Врагом лицом к лицу. Нас пригласили к себе дальние родственники, жившие на окраине города в доме с большим парком. Мама предупредила, что у маленьких Сирмионов умерла мать, что они не всегда хорошо себя ведут и редко молятся. Мама говорила, чтцбы я не стыдилась, если они будут надо мной смеяться, застав за молитвой. Вот я и решила, что их отец, старый преподаватель медицины, — закоренелый богоненавистник. Мысленно я облачилась в белую сорочку святой Бландины и приготовилась ко встрече со львами. Но меня постигло разочарование: никто на меня не посягал. Дядя Сирмион, выходя из дому, бормотал на прощание сквозь бороду: «До встречи. Храни вас Бог». Значит, он не был язычником. Мои кузены — семеро братьев от десяти до двадцати одного года, — те и вправду вели себя не совсем обычно: через решетку парка бросались камнями в уличных мальчишек, дрались, издевались над слабоумной сироткой, жившей в их доме; ночью, чтобы ее попугать, они вытаскивали из отцовского кабинета скелет и заворачивали его в простыню. Их чудачества, хоть и приводили меня в замешательство, все же казались вполне безобидными. В них не было непостижимой черноты зла. Безмятежно играя в зарослях гортензий, я не замечала оборотной стороны мира.
И все же как-то вечером земля качнулась у меня под ногами.
Это случилось, когда родители приехали навестить нас. Луиза повела меня и сестру на благотворительную ярмарку, где мы от души повеселились. Это было днем. Домой мы возвращались уже под вечер. Мы болтали, смеялись, я грызла лакричного стрижа — одно из моих любимых лакомств-игрушек. Вдруг на повороте дороги показалась мама; голова ее была обмотана зеленым муслиновым шарфом, верхняя губа распухла. «В котором часу вы возвращаетесь!» — накинулась она на нас. Мама была старше, она была «хозяйка» и имела полное право бранить Луизу; но мне не нравились выражение ее лица и голос. Мне не понравилось, что в терпеливых глазах Луизы мелькнул недружелюбный огонек. В тот же вечер — или, может, в другой, но моя память неразрывно связывает оба события, — я находилась в саду вместе с Луизой и еще кем-то, не помню точно с кем; была ночь, на темном фасаде дома светилось распахнутое окно. Я различала в комнате две фигуры и слышала взволнованные голоса. «Во, хозяйка с хозяином грызутся!» — сказала Луиза. Мир вокруг меня пошатнулся. Возможно ли, чтобы папа с мамой враждовали и Луиза тоже стала их врагом? Когда невозможное все же свершилось, небо смешалось с преисподней, тьма со светом. Я провалилась в хаос, который предшествовал Творению.
Мой кошмар продлился недолго: на следующее утро родители улыбались и говорили своими обычными голосами. Насмешливое замечание Луизы оставило неприятный осадок, но я старалась не думать о нем: вокруг меня происходило много всего, что я охотно хранила под покровом тумана.
Эта способность обходить молчанием иные события, на которые тем не менее я живо реагировала и которые потом навсегда оставались в моей памяти, поражает меня, когда я вспоминаю свои ранние детские годы. Мир, который мне преподносили, гармонично строился вокруг неизменных координат и неколебимых истин. Нейтральные понятия из него исключались: не было середины между предателем и героем, между вероотступником и мучеником. Если плод был несъедобен, значит — ядовит. Меня убеждали, что я «люблю» всех членов большой семьи, включая самых далеких и убогих троюродных бабушек. Но когда я начала лепетать первые слова, мой опыт опроверг этот «субстанциализм»{2}. Белое редко оказывалось только белым; чернота зла тускнела; меня окружала непромытая гризайль. И все же каждый раз, когда я пыталась различить в этом сером мареве оттенки, мне приходилось прибегать к словам, — и тут я снова оказывалась в плену жестко разграниченных понятий. Все, что я видела и чувствовала, должно было, хочешь не хочешь, укладываться в эти рамки; мифы и штампы оказывались сильнее правды. Я была не способна установить истину и потому умышленно не придавала ей значения.
Думать без посредства слов мне не удавалось, из чего я заключила, что слова в точности отражают реальность. В этот мир меня ввели взрослые, и я считала их обладателями абсолютной истины. Указывая мне на вещь, они выражали ее сущность словами, будто выжимали сок из плода. Между предметом и обозначающим его словом я не чувствовала ни малейшего зазора, в который могла бы закрасться ошибка. Так вот и вышло, что я подчинилась Глаголу безоговорочно, безоглядно, хотя обстоятельства подталкивали меня к сомнению. Двое моих кузенов Сирмионов сосали яблочную карамель. «Это слабительное», — сказали они с издевкой. Они хихикали, и я поняла, что надо мной смеются. Тем не менее слово слилось для меня с белесыми палочками; я перестала их хотеть, они уже казались мне результатом сомнительного компромисса между лакомством и лекарством.
Помню, однако, случай, когда слово меня не переубедило. Я проводила каникулы в деревне, и меня иногда возили играть к каким-то дальним родственникам. Мой кузен жил в красивом доме, посреди огромного парка, и мне с ним было весело. «Он несчастный идиот», — сказал про него папа. Сандри был много старше меня и казался мне совершенно нормальным — настолько я к нему привыкла. Не знаю, может, мне кто-нибудь показывал идиотов или рассказывал, как они выглядят, но я считала, что у них должна быть блаженно-слюнявая улыбка и пустой взгляд. Когда я вновь увидела Сандри, то попыталась соединить нарисованный мною образ с его лицом; у меня ничего не вышло. Возможно, где-то внутри он и был идиотом, но внешне выглядел нормальным, и я отказывалась в его ненормальность верить. Поддавшись желанию выяснить правду и втайне сердясь на отца, оскорбившего товарища моих детских игр, я подступила с расспросами к бабушке: «Это правда, что Сандри идиот?» «Ну что ты!» — ответила та с обиженным видом. А она хорошо знала своего внука. С другой стороны, разве могло случиться, чтобы папа ошибся? Я была озадачена.
Вскоре я забыла Сандри и этот случай: он меня удивил, но по-настоящему не тронул. Черная магия слов была бессильна надо мной, если не достигала сердца.
Мама надела новое платье модного темно-оранжевого цвета «танго». Луиза поделилась с соседской горничной: «Видали, как хозяйка-то вырядилась? Вот уж оригиналка!» В другой раз Луиза болтала в холле с дочкой консьержки, когда на третьем этаже мама села за фортепьяно и запела. «Ну вот опять, — сказала Луиза, — опять хозяйка надрывается». «Оригиналка», «надрывается». Для моих ушей эти слова звучали чудовищно: каким образом могли они относиться к моей маме, такой красивой, нарядной, музыкальной? К тому же произнесены они были Луизой; мне трудно было им противостоять. Я научилась защищаться от чужих, но Луиза была воплощением правды и правоты; я уважала ее настолько, что не могла судить. Усомниться в ее вкусе — это тоже не спасало; чтобы нейтрализовать ее враждебность, надо было допустить, что всему причиной дурное настроение, а следовательно, признать, что она не всегда ладит с мамой. Но в этом случае одна из них не права! Нет. Я хотела, чтобы обе были непогрешимы. Я попыталась выбросить смысл из Луизиных слов: просто ее рот по непонятной для меня причине произвел странные звуки. До конца мне это так и не удалось. Теперь, когда мама надевала что-нибудь чересчур экстравагантное или пела в полный голос, мне делалось не по себе. С другой стороны, помня о том, что нельзя прислушиваться ко всему, что говорит Луиза, я уже не столь внимательно, как прежде, относилась к ее словам.
Избегая задумываться над вопросами, ставящими под удар мою безопасность, я охотно размышляла над тем, что мне ничем не грозило. Тайна деторождения не слишком меня занимала. Сначала мне объяснили, что папа с мамой детей покупают. Мир был столь велик и полон таких невиданных чудес — вполне могло оказаться, что где-то существует хранилище младенцев. Мало-помалу эта картинка стерлась, и я удовлетворилась более туманным объяснением: «Детей создает Господь». Он извлек землю из хаоса и Адама из праха, что же удивительного, если в плетеные колыбельки он кладет новорожденных? Версия Божьей воли усмиряла мое любопытство: она объясняла мир в целом. Что касается деталей, в них я думала разобраться со временем. Но что действительно меня интриговало, так это старания моих родителей скрыть от меня предмет их разговоров: как только я подходила к ним, они понижали голос или замолкали. Значит, были на свете вещи, которые я могла понять, но знать которые не имела права. Что это за вещи? Почему их от меня скрывали? Мама запрещала Луизе читать мне сказки мадам де Сегюр{3}, ссылаясь на то, что мне будут сниться кошмары. Что же такое происходило с юношей, одетым в звериные шкуры, которого я видела на картинках? Ответа на свои вопросы я не получала. «Медвежонок» представлялся мне воплощением тайны.
Великие церковные таинства были слишком далеки и сложны, чтобы поразить мое воображение. Но привычное рождественское чудо заставило меня призадуматься. Мне казалось непристойным, что всемогущий маленький Иисус развлекается, спускаясь ночью по каминной трубе, точно какой-нибудь трубочист. Я долго думала над этим самостоятельно и в конце концов открылась родителям. Те рассказали мне все без утайки. Меня поразило, что я несокрушимо верила в вымысел: значит, убеждения могут являться заблуждениями. Практических выводов из этого открытия я не сделала. Я не сказала себе, что родители меня обманули и могут обмануть еще раз. Вероятно, я не простила бы им ложь, если бы она сопровождалась разочарованием или больно меня задела. Я бы взбунтовалась, перестала им доверять. Но я чувствовала себя обманутой не больше, чем зритель, перед которым иллюзионист раскрывает секрет невероятного фокуса. Более того, я пришла в такой восторг, обнаружив подле своего башмака куклу Бландину на сундучке с приданным, что даже прониклась к родителям благодарностью за их обман.
Возможно также, что я не простила бы им, узнай я правду из чужих рук, но они сами признались и тем доказали свою искренность. Они говорили со мной, как со взрослой; я была горда своим новым статусом и сочла извинительной ложь по отношению к тому маленькому ребенку, которым быть перестала. Мне казалось естественным, что моей младшей сестре продолжают рассказывать небылицы. Я перешла в лагерь взрослых и полагала, что отныне правда мне гарантирована.
Родители с готовностью отвечали на мои вопросы; мое неведение рассеивалось в тот самый миг, когда я облекала его в слова. Впрочем, у меня был один серьезный недостаток, который я сознавала: для взрослых черные значки на листе бумаги складывались в слова; я тоже на них смотрела, видела, но прочесть не могла. Играть в буквы меня приучили с ранних лет. В три года я знала, что о это о; s для меня было s, как стол был столом; алфавит я знала в основном весь, но печатные страницы продолжали молчать. Однажды у меня в голове что-то щелкнуло. Мама раскрыла на столе букварь Режимбо. Я смотрела на изображение коровы и две буквы, s и h, которые вместе должны произноситься как «ш». Вдруг я поняла, что у этих букв нет имени, как у предметов, а есть только звук. Я поняла, что такое знак. После этого я быстро научилась читать. Но по дороге к цели мысль моя спотыкалась. В графическом символе я видела точное отображение соответствующего звука: вместе они являлись принадлежностью вещи, которую обозначали, их единство не было случайным. Однако, разумность знака не убедила меня в разумности условного обозначения вообще. Я отчаянно сопротивлялась, когда бабушка затеяла обучать меня нотам. Спицей она указывала мне кружочки, нарисованные на нотных линейках, и говорила, что каждая линия соответствует определенной клавише фортепьяно. Как? Почему? Я не видела никакой связи между линованной бумагой и клавиатурой. Я бунтовала, когда меня без видимых причин к чему-нибудь принуждали. Я отвергала истину, если она не была абсолютной. Только необходимость могла заставить меня смириться. Чужие решения казались мне прихотью, они были недостаточно весомы, чтобы заставить меня повиноваться. Прошло немало дней, прежде чем я перестала упрямиться и выучила гамму. Правда, у меня осталось чувство, что я просто подчинилась правилам игры, так ничего и не постигнув. Зато арифметика шла у меня легко: я верила в реальное существование чисел.
В октябре 1913-го — мне было тогда пять с половиной — меня решили отдать в частную школу с заманчивым названием «Дезир», (желание). Директриса начальных классов звалась мадемуазель Файе; она приняла нас в нарядно обставленном кабинете с обитыми дверями. Разговаривая с мамой, она непрестанно гладила меня по волосам. «Мы здесь не учительницы, мы — воспитательницы», — объяснила она. На ней была блузка со стойкой и длинная юбка. Дама показалась мне не в меру слащавой; я любила, чтобы вещи хоть немного сопротивлялись. И все же накануне моего первого учебного дня я скакала от радости в передней: «Завтра я иду в школу!» «Это не всегда будет так уж весело», — заметила Луиза. На этот раз она ошибалась, тут у меня не было никаких сомнений. Мысль о том, что у меня появится собственная жизнь, опьяняла меня. До сих пор я росла в тени взрослых; отныне у меня будет собственный портфель, собственные книги, тетради, домашние задания. Мои дни и целые недели будут строиться в соответствии с моим собственным расписанием. Я уже предвкушала будущее, которое не только не отнимет меня у меня самой, но напротив, навсегда отпечатается в моей памяти: я стану школьницей и год от года буду делаться старше и умнее. Рождению этой школьницы я и радовалась.
Я не обманулась в своих ожиданиях. Каждые среду и субботу в течение часа я участвовала в священной церемонии, торжественность которой наполняла смыслом все остальные дни недели. Ученицы размещались вокруг овального стола; восседая за неким подобием кафедры, мадемуазель Файе открывала собрание; из своей рамы на нас свысока взирала горбунья Аделина Дезир, которую в высоких инстанциях собирались причислить к лику блаженных. Наши матери вязали или вышивали, рас-положившись на обитых черным молескином диванах. Оценивая наше поведение за прошедшие дни, они выставляли нам оценки, которые мы громогласно объявляли в конце занятия. Мадемуазель заносила их в свой журнал. Мама всегда ставила мне 10, наивысшую оценку, — девятка явилась бы позором для нас обеих. Мадемуазель выдавала нам похвальные листы, которые в конце каждого триместра мы обменивали на книги с золотым обрезом. Прощаясь, мадемуазель Файе становилась в дверях и, запечатлевая поцелуй на лбу каждой ученицы, одаривала ее советом. Я умела читать, писать и немного считать. Я была гордостью нулевого класса. Под Рождество меня нарядили в белое платье, украшенное золотой мишурой: я должна была изображать маленького Иисуса; остальные девочки становились передо мной на колени.
Мама проверяла мои уроки, заставляла подробно их пересказывать. Учиться мне нравилось. Священная история казалась мне куда интересней, чем сказки Перро: ведь описанные там чудеса произошли на самом деле. Еще я приходила в восторг от атласа с картами. Меня зачаровывали одиночество островов, бесстрашие мысов, тонкость перешейков. Тот же географический экстаз я испытала, будучи уже взрослой, когда увидела из окна самолета Корсику и Сардинию, затерянные в морской синеве; а потом в Халкисе, залитом настоящим солнцем: то был идеальный образец перешейка, стиснутого морем. Четко очерченные формы, выточенная из мрамора история веков — мир казался мне альбомом с яркими картинками, который я в упоении листаю.
Главной причиной, почему я так любила учиться, была неудовлетворенность будничной жизнью. Я жила в центре Парижа, где все было создано рукой человека, все было скучным и обыкновенным: улицы, дома, фонари, трамваи, предметы. Все было плоским, как понятия, и сводилось к своей функции. Люксембургский сад с его неприступным дворцом и заповедными лужайками был для меня лишь местом для игр. Порой эти нарисованные декорации рвались, и в прорехе зияли пугающие бездны. Тоннели метро уносились в бесконечность, в сокровенные недра земли. На бульваре Монпарнас, там, где ныне стоит ресторан «Куполь», в те времена теснились угольные склады «Жюглар»; оттуда выходили люди с черными лицами и нахлобученными на голову джутовыми мешками; там над сваленными в кучу коксом и антрацитом среди бела дня стояла копоть, точно в горящей печи, и царила тьма, которую Господь отделил когда-то от света. Но я не замечала этого. Мне было уютно в моем благоустроенном мире, я ничему не изумлялась, ибо не ведала, где начинается и где кончается власть человека. Взрослые больше моего дивились самолетам и дирижаблям, бороздившим парижское небо. Что до развлечений, то их в моей жизни было не много. Помню, родители водили меня на Елисейские поля смотреть проезд английских царствующих особ. Кроме того, я несколько раз участвовала в средопостном шествии и один раз видела похороны генерала Галлиени. Крестный ход да аналой — вот и все. В цирк меня почти не водили, в кукольный театр — изредка. Я играла в игрушки, немногочисленные, но мало что из них действительно меня занимало. Мне нравилось смотреть в стереоскоп, так, чтобы две фотографии сливались в трехмерное изображение. Или наблюдать, как в кинетоскопе начинает двигаться лента неподвижных картинок и лошадь пускается в галоп. Мне подарили альбомы, которые надо было быстро листать, отпуская большой палец, и тогда замершая на картинках девочка начинала прыгать, а боксер — махать кулаками. Игра теней, картинки диапроектора — в оптических иллюзиях меня больше всего привлекало то, что они появлялись и исчезали у меня на глазах. В целом скудные радости моего городского существования не шли ни в какое сравнение с богатствами, таящимися в книгах.
Но все менялось, стоило мне покинуть город и перенестись в мир животных и растений, полный неожиданных чудес.
Лето мы проводили в Лимузене, в кругу папиной родни. Мой дед по отцовской линии жил недалеко от Юзерша, в поместье, купленном еще его отцом. Он носил седые бакенбарды, каскетку и орден Почетного легиона в петлице. Весь день напролет он что-нибудь напевал. Дед учил меня, как называются деревья, цветы и птицы. Перед домом, прячущимся в зарослях глициний и бегоний, раскрыв веером хвост, гулял павлин; в вольере красовались пунцовоголовые кардиналы и золотые фазаны. «Английская речка», в которой плавали водяные лилии и красные рыбки, плескалась на искусственных порогах и, разливаясь, огибала островок, соединенный с парком двумя бревенчатыми мостиками. Парк был обнесен белой изгородью. Он был невелик, но чего в нем только не было: кедры, секвойи, пурпурные буки, карликовые японские деревца, плакучие ивы, магнолии, араукарии; хвойные и широколиственные великаны; заросли кустарника и непроходимые чащобы. Я не уставала обследовать эти кущи. В середине каникул мы отправлялись в гости к папиной сестре, вышедшей замуж за местного землевладельца. У них было двое детей. Дядя с тетей приезжали за нами в «большом бреке», запряженном четверкой лошадей. Следовал семейный обед, после которого мы устраивались в повозке на синих кожаных банкетках, пахнувших солнцем и пылью. Дядя сопровождал нас верхом. Имение Грийер находилось в двадцати километрах от Мериньяка. Уродливый дом с башенками и аспидной крышей был окружен парком, больших размеров, чем у деда, но однообразным и запущенным. Тетя Элен относилась ко мне равнодушно. Дядя Морис носил усы, сапоги и хлыст; он то молчал, то кипел гневом; я его немного побаивалась. Зато мне нравилось общество Робера и Мадлен, которые были пятью и тремя годами меня старше. У тетки в поместье, как и у деда, мне позволяли свободно бегать по всем лужайкам и трогать все что угодно. Я ковырялась в земле, месила грязь, обрывала листья и лепестки, полировала конские каштаны, давила каблуком созревшие семенные коробочки. Я познавала то, чему не могли научить меня ни книги, ни авторитет: это были лютики и кашки, сладкие цветки флоксов и сиреневатые вьюнки, бабочки и божьи коровки, лоснящиеся дождевые червяки, роса и натянутая между ветками или парящая в воздухе паутина. Я узнала, что пунцовые ягоды остролиста по цвету ярче, чем лавровишня или рябина; что осень раскрашивает персики золотом, а листья — медью; что солнце всходит и заходит, но никто ни разу не видел, как оно движется. Я ликовала от обилия оттенков и запахов. В зеленых водах затона, в зыбящихся луговых травах, в зарослях колючего папоротника и на лесных полянах — всюду меня поджидали сокровища, которые мне не терпелось отыскать.
С тех пор, как я пошла учиться, отец начал интересоваться моими успехами и достижениями; он стал гораздо больше значить в моей жизни. Мне он казался не таким, как все остальные мужчины. В эпоху поголовного увлечения бородами и усами его гладко выбритое лицо с выразительной мимикой вызывало удивление. Друзья утверждали, что он похож на Ригадена{4}. Отец заметно отличался от всех, кого я знала: он был веселый, интригующий, блистательный; он прочел невероятное количество книг и знал на память несметное количество стихов; он спорил с таким жаром, как никто другой. Отец говорил подолгу, прислонясь спиной к камину и сильно жестикулируя; его слушали. В кругу родных и близких соперничать с ним не мог никто: он читал наизусть целые монологи, «Обезьяну» Замакоиса{5}, и все аплодировали. Но главной папиной особенностью было то, что в свободное время он играл в комедиях. Я смотрела на его фотографии в костюмах Пьеро, официанта, новобранца или трагической актрисы — и он казался мне волшебником. Я до слез смеялась, когда в женском платье, белом переднике и чепчике, с вытаращенными голубыми глазами, он изображал тупую кухарку по имени Розали.
Каждый год на три недели родители уезжали в Дивон-ле-Бен, где труппа актеров-любителей выступала на сцене казино. Они развлекали отдыхающих, и директор Гранд-Отеля не брал с них денег за постой. В 1914-м Луиза повезла нас с сестрой дожидаться родительского возвращения в Мериньяк. Там мы застали дядю Гастона, старшего папиного брата, тетю Маргерит, чья худоба и бледность озадачивали меня, и мою кузину Жанну, которая была младше меня на год. Их семья жила в Париже, поэтому виделись мы часто. Моя сестра и Жанна покорно сносили мой деспотизм. В Мериньяке я запрягала их в тележку, и они бегом возили меня по аллеям парка. Я давала им уроки, учила проказничать, но благоразумно останавливала шалости на середине. Однажды утром мы играли в дровяном сарае на куче свежих опилок, когда зазвонил набат: началась война. Слово «война» я впервые услышала в Лионе, годом раньше. Мне сказали, что во время войны люди убивают друг друга, и я задумалась: куда же мне деваться? Потом папа объяснил, что война — это когда страну захватывают иностранцы, и я стала бояться японцев, которых тогда было много в Париже: на перекрестках они торговали веерами и бумажными фонариками. Нет, растолковали мне, наши противники — немцы в остроконечных касках, они уже отобрали у нас Эльзас и Лотарингию. Немцев я видела в альбомах карикатур Анси{6}: они были комично-уродливы.
Теперь я знала, что на войне убивают друг друга только солдаты. В географии я тоже разбиралась прилично, поэтому сообразила, что Лимузен далеко от границы. Никто вокруг меня не казался испуганным; не беспокоилась и я. Папа с мамой приехали неожиданно, все в пыли, и оживленно рассказывали, как провели в поезде двое суток. На дверях каретного сарая вывесили приказ о реквизиции, и дедушкиных лошадей угнали в Юзерш. Всеобщее волнение и крупные заголовки газеты «Курье дю сантр» воодушевили меня: я всегда радовалась, когда происходило что-нибудь необычное. Я придумала игры, соответствующие ситуации: сама я изображала Пуанкаре{7}, кузина — Георга V{8}, сестра — русского царя. Под сенью кедров мы устраивали конференции и рубили пруссаков направо-налево.
Сентябрь мы провели в Грийере, где я училась исполнять свой патриотический долг. Я помогала маме щипать корпию и вязать для солдат теплые шлемы. Тетя Элен закладывала двуколку, и мы отправлялись на ближайший вокзал раздавать яблоки высоким индусам в чалмах; взамен мы получали по горсти гречки. Еще мы кормили раненых бутербродами с сыром и с паштетом. Местные женщины толпились на перронах с продуктами в руках и выкрикивали: «На память! На память!» В обмен на еду солдаты давали им кто пуговицу от шинели, кто стреляную гильзу. Как-то одна из женщин налила вина раненому немцу. По толпе прошел ропот. «Но ведь они тоже люди», — сказала женщина. Толпа зароптала пуще. Священный гнев сверкнул в обычно рассеянных глазах тети Элен. Я понимала: немцы — это отпетые злодеи, они не стоят даже негодования: что толку негодовать на воплощение черных сил?
Их должно ненавидеть. Но предатели, шпионы, неправоверные французы вызывали сладостное возмущение в наших добродетельных сердцах. Я с подчеркнутой враждебностью воззрилась на женщину, которую в тот момент раз и навсегда окрестили «немкой». Наконец-то зло материализовалось.
Всей душой я встала на защиту добра. Отец, прежде освобожденный от воинской повинности из-за больного сердца, теперь был призван и зачислен в зуавы. Мы с мамой ездили к нему в Вильтанёз, где он проходил подготовку. Он отпустил усы и надел феску; строгость его лица поразила меня. Я должна была показать себя дочерью, достойной такого отца. Мой патриотизм выразился в том, что я немедля растоптала целлулоидного пупса, сделанного в Германии, — пупс, впрочем, принадлежал моей сестре. Меня едва уговорили не выбрасывать в окно серебряную подставку под приборы, отмеченную тем же позорным клеймом: «made in Germany». По всем вазам я расставила флаги союзников. В играх я представляла бесстрашного солдата или маленького героя. Я писала цветными карандашами: «Да здравствует Франция!» Взрослые оценили мое усердие. «Симона страшная шовинистка», — говорили они в шутку, но не без гордости. Я глотала их усмешку и смаковала похвалу. Кто-то подарил маме отрез форменного серого офицерского сукна; из него портниха сшила нам с сестрой пальто шинельного фасона. «Посмотрите, даже с хлястиками», — говорила мама своим восхищенным, изумленным знакомым. Ни у кого из детей не было такого оригинального, такого французского наряда. Я почувствовала свое высокое предназначение.
Ребенку немного надо, чтобы превратиться в дрессированную мартышку. Было время, когда я охотно демонстрировала свои дарования, хотя и отказывалась участвовать в комедии, разыгрываемой взрослыми. Теперь, слишком большая для того, чтобы принимать их неумеренные ласки, я все же очень нуждалась в одобрении. Они предложили мне роль легкую и как нельзя более для меня подходящую; я приняла ее безоговорочно. Одетая в серую шинель, я отправилась собирать пожертвования на бульвар перед Франко-бельгийским домом, который возглавляла одна мамина подруга. «Для маленьких бельгийских беженцев!», — говорила я. Монеты дождем сыпались в мою украшенную цветами корзинку, а улыбки прохожих подтверждали, что я выгляжу прелестной маленькой патриоткой. Какая-то женщина в черном, оглядев меня, спросила: «Почему для бельгийских? А как же французские?» Я растерялась: бельгийцы — наши героические союзники, но если уж быть истинным патриотом, то предпочтение, конечно, надо отдавать французам. Я поняла, что разбита на голову. За этим последовали другие разочарования. Когда с наступлением сумерек я вернулась в Бельгийский дом, меня снисходительно похвалили. «Наконец-то я смогу заплатить за уголь», — сказала директриса. «Но ведь это деньги для беженцев», — возразила я. Мне трудно было уловить связь между двумя такими несовместимыми, на мой взгляд, вещами; я мечтала о более ощутимой помощи. Кроме того, мадемуазель Фев-рие обещала медсестре весь сбор целиком, а сама утаила половину. «Целых двенадцать франков — это замечательно!» — вежливо сказала медсестра. Я пришла в ярость: ведь собрала-то я двадцать четыре! Меня недооценили. Я считала себя главной героиней дня, а оказалась лишь орудием в руках взрослых. Я была жестоко обманута.
И все же тот день я вспоминала с гордостью и осталась патриоткой. Вместе с другими девочками мы ходили под сводами Сакре-Кёр, качали хоругвями и пели. Мы читали литании и молитвы за наших доблестных воинов. Я повторяла все лозунги, скрупулезно исполняла все предписания. В метро и трамваях были расклеены предупреждения: «Молчите! Будьте бдительны! Враг слышит вас!» Рассказывали, будто шпионы втыкали иголки женщинам в ягодицы, а детям раздавали отравленные конфеты. Я стала играть в осторожность. Как-то после уроков мать моей одноклассницы хотела угостить меня конфетами-гумми; я наотрез отказалась. Запах духов, накрашенные губы, перстни на пальцах не внушили мне доверия. К тому же звали ее мадам Мален, что было одновременно созвучно с хитростью и именем черта. Я вовсе не думала, что предлагаемые мне конфеты отравлены, но лишний раз проявить бдительность казалось мне достойным всяческих похвал.
Школу Дезир частично переоборудовали под госпиталь. В коридорах установился терпкий запах аптеки и мастики для пола. Учительницы облачились в белые покрывала с красным крестом; в таком виде они представлялись мне святыми, и я умилялась, когда их губы касались моего лба. В нашем классе появилась новенькая, из семьи беженцев с севера. Испытания не прошли для нее даром: она страдала нервными тиками и заиканием. Мне много рассказывали про маленьких беженцев, и я горела желанием помочь им и утешить. Я придумала складывать в коробку все лакомства, которые мне доставались. Когда коробка до верху наполнилась зачерствелыми пирожными, пересохшим черносливом и подернутым белой патиной шоколадом, мама помогла мне ее перевязать, и я отнесла дар в школу. Учительницы поблагодарили меня довольно сдержанно, но над моей головой пронесся шепот одобрения.
На меня напала добродетельность: ни вспышек гнева больше, ни капризов. Мне объяснили, что от моего послушания и благочестия зависит, спасет ли Господь Францию. А когда за меня взялся школьный священник, то я и вовсе превратилась в паиньку. Священник был молод, бледен и бесконечно слащав. Он посвятил меня в премудрости закона Божия и открыл радости исповеди. В маленькой часовне я становилась перед ним на колени и старательно отвечала на вопросы. Не помню, что именно я ему говорила, но впоследствии он благодарил маму за мою прекрасную душу — так рассказала мне сестра, присутствовавшая при разговоре. В эту свою душу я буквально влюбилась; она представлялась мне белой и сияющей, точно просфора в дароносице. Я принялась коллекционировать добродетели. Незадолго до Рождества аббат Мартен раздал нам картинки с изображением маленького Иисуса. Совершив доброе дело, мы должны были проколоть булавкой дырочку в контуре рисунка, намеченном лиловыми чернилами. На Рождество картинки надо было сложить в ясли, сиявшие в глубине большой часовни. Каких только я ни придумывала себе умерщвлений плоти, жертвоприношений, душеспасительных подвигов ради того, чтобы на моей картинке было побольше дырочек. У Луизы мои деяния вызывали раздражение. Мама и учительницы, напротив, поощряли меня. Я вступила в детское братство «Ангелов Страсти», что давало мне право носить аналав{9} и налагало обязанность размышлять о семи скорбях Пречистой Девы. В соответствии с последним указом папы Ния X я готовилась к индивидуальному причастию: я должна была предаваться уединению. Я не очень понимала, почему фарисеи, загадочным образом созвучные парижанам — pharisiens, parisiens, — так ополчились на Иисуса, но искренне ему сочувствовала. Разодетая в кисейное платье и шляпку из ирландских кружев, я прошла обряд первопричастия. После этого события мама стала водить меня причащаться три раза в неделю в церковь Нотр-Дам-де-Шан. Я любила слушать, как в серой утренней дымке наши шаги звенят на плитах тротуара. Я вдыхала запах ладана и, разнеженная жарким пламенем свечей, с удовольствием падала перед распятием на колени, помня в глубине души о том, что дома меня ждет чашка горячего шоколада.
Это религиозное сообщничество очень сблизило меня с мамой; она прочно заняла в моей жизни главное место. У Луизы мобилизовали братьев, и она вернулась к родителям помогать обрабатывать землю. В нашем доме ее сменила новая няня, Раймонда, вся в завитушках, претенциозная и медоточивая, к которой я отнеслась с презрением. Мама теперь почти никуда не выходила, принимала редко и много времени посвящала нам с сестрой. Я разделяла ее жизнь гораздо полнее, нежели Пупетта. В своей семье мама тоже была старшим ребенком, и все говорили, что мы с ней очень похожи. Мне казалось, что она в первую очередь принадлежит мне, а потом уже всем остальным.
В октябре папу отправили на фронт. Я помню коридоры метро и идущую рядом со мной маму: у нее красивые карие глаза, полные слез; две слезы катятся по щекам. Я страшно встревожилась тогда. И все же я так до конца и не осознала, что отец мог погибнуть. Раненых я видела и знала, что война и смерть как-то связаны между собой. Но я не верила, что эта всеобщая авантюра может близко коснуться нас тоже. Да и вообще я нисколько не сомневалась, что Бог будет специально охранять моего отца. Я была не способна вообразить себе несчастье.
Дальнейшие события только укрепили мой оптимизм: у отца случился сердечный приступ и его отправили в военный госпиталь в Куломье, а потом прикомандировали к министерству обороны. Он сменил форму и сбрил усы. Приблизительно к тому же времени из деревни вернулась Луиза. Жизнь снова вошла в привычное русло.
Я же окончательно превратилась в благонравное создание. Поначалу я себя придумывала. В ответ я слышала столько похвал, что вошла во вкус и в конце концов стала тем, что изображала. Я перевоплотилась в свою героиню. Моя вспыльчивость исчезла; быстрый рост и перенесенная корь истощили мой организм. Теперь я принимала серные ванны и пила укрепляющие средства. Я уже не пугала взрослых своей необузданностью. Более того, мои вкусы пришли в полное соответствие с тем образом жизни, который я вела, так что мне мало в чем отказывали. Если все же возникали конфликты, то теперь я умела и спросить, и поспорить. Иногда, правда, я слышала: «Так не делают. Если я говорю нет, значит нет». Но даже в этом случае я не чувствовала себя ущемленной. Я убедила себя в том, что родители желают мне добра. К тому же их устами вещал Господь; он меня создал, он отдал за меня жизнь и мог требовать от меня безоговорочного подчинения. Я чувствовала на своих плечах успокоительный гнет необходимости.
Так я добровольно отказалась от независимости, которую отстаивала в раннем детстве. На долгие годы я превратилась в послушное повторение своих родителей. Пришла пора рассказать о них, что знаю.
О детстве отца мне известно не так много. Прадед мой был налоговым инспектором в Аржантоне. Своим сыновьям он оставил, должно быть, порядочное состояние, потому что младший впоследствии жил на ренту. Старший сын, то есть мой дед, унаследовал, кроме прочего, владение площадью двести гектаров; в жены он взял юную девицу с севера Франции из многодетной буржуазной семьи. То ли по склонности, то ли потому, что завел троих детей, он поступил на службу в Париж; служил долго, выбился в начальство, дослужился до ордена. Жил он с размахом, превышающим его положение. Детство мой отец провел в богатой квартире на бульваре Сен-Жермен и привык если не к изобилию, то, во всяком случае, к комфорту и достатку. У него были старшая сестра и старший брат, бездельник, шалопай, грубиян и забияка. Отец мой, напротив, был хрупким ребенком, не переносил насилия и свою физическую слабость компенсировал обаянием; он был любимцем матери и учителей. В своих вкусах и склонностях он упрямо противостоял старшему брагу. Равнодушный к спорту и физическим упражнениям, он страстно любил читать и учиться. Мать поддерживала его, опекала; он же во всем ее слушался. Бабушка моя родилась в строгой буржуазной семье, неколебимо верившей в Бога, труд, долг и добродетель. Она требовала от сына, чтобы он прилежно учился; каждый год Жорж исправно получал первую премию в коллеже Станисласа. Летом он набирал себе класс среди фермерских детей и занимался их обучением. Сохранилась фотография: отец запечатлен посреди двора в Мериньяке, окруженный десятком других детей — мальчиков и девочек, горничная в переднике и белой наколке держит поднос со стаканами, в которых разлит оранжад. Бабушка умерла, когда моему отцу было тринадцать; он безмерно страдал от тоски и одиночества. Мать была для него воплощением правопорядка. Дед же мой оказался не способен взять на себя эту роль. Он, конечно, был благомыслящим: ненавидел коммунаров, декламировал стихи Деруледа{10}, — но больше думал о своих правах, нежели о долге. Он занимал срединную позицию между аристократом и буржуа, между землевладельцем и служащим, с почтением относился к церкви, но церковных обрядов не соблюдал; он не чувствовал себя незаменимым членом общества и не брал на себя никакой ответственности. Дед исповедовал умеренное эпикурейство. Спорт для себя он выбрал почти столь же изысканный, как фехтование — так называемую «тросточку», и даже получил в этой области звание «прево», чем несказанно гордился. Дед не любил ни споров, ни хлопот и детям своим предоставил самим решать, как устраиваться в жизни. Поэтому Жорж продолжал блистать лишь по тем предметам, которые его интересовали, то есть по латыни и литературе, первые же награды получать перестал — бросил стараться.
После выплаты определенных компенсаций Мериньяк должен был перейти в собственность к моему дяде Гастону. Уверенный в надежности своего положения, Гастон ничем в жизни не занимался. У моего отца на будущее не было никаких гарантий; младший в семье, любимец покойной матери и первый ученик в классе, он вынужден был отстаивать свою индивидуальность. Он знал, что талантлив, и собирался пустить свой талант в дело. Карьера адвоката казалась ему заманчивой, поскольку предполагала публичные выступления, а отец уже в то время любил красиво говорить. Он поступил на юридический факультет, но впоследствии я неоднократно слышала от него, что, если бы не правила приличия, он записался бы в Консерваторию актерского искусства. Это не были пустые слова: отец действительно больше всего на свете любил театр. В студенческие годы он открыл для себя авторов, которыми в те годы зачитывались все, и по ночам с восторгом глотал Альфонса Доде, Мопассана, Бурже, Марселя Прево, Жюля Леметра. Но еще большее наслаждение он испытывал, когда сидел в партере «Комеди Франсез» или «Варьете». Он пересмотрел все пьесы, был влюблен во всех актрис, боготворил всех великих актеров. Чтобы быть на них похожим, он брил бороду и усы. В ту эпоху в гостиных была мода на домашние комедии; отец стал брать уроки дикции, постиг гримерное искусство и начал играть в любительских спектаклях.
Необычное увлечение моего отца объясняется, на мой взгляд, его социальным положением. Благородное имя, семейные связи, дружеские контакты детских и юношеских лет — все как будто подтверждало его принадлежность к аристократическому кругу. Он воспринял нормы и принципы этого круга; любил красивые чувства, благородные манеры, элегантные жесты, изысканную непринужденность, блеск, легкомыслие, утонченную иронию. Тяжеловесная добродетельность буржуазии повергала его в уныние. Благодаря великолепной памяти он шутя сдавал экзамены и годы учения потратил большей частью на удовольствия: театры, бега, кафе, светские салоны. Такая низменная вещь, как успех в делах, мало его заботила; получив диплом, он не стал утруждать себя написанием научных работ и поступил в апелляционный суд секретарем к одному известному адвокату. Все, что достигается трудом и потом, внушало ему презрение; он считал, что ум, талант, благородство, привлекательность либо даны человеку от рождения, либо не даны вовсе. К несчастью, внутри той касты, к которой он себя причислял, он ничего не значил: хотя имя его и предворяла благородная частица, он не мог похвастаться знатным происхождением — посему клубы и великосветские салоны были для него закрыты; жить на широкую ногу не хватало средств. Он мог бы занять солидное положение в буржуазной среде, стать видным адвокатом, отцом семейства, уважаемым гражданином — но он этого не ценил. Отец пришел в жизнь с пустыми руками и презирал все, что надо было приобретать. В его положении выход был один: производить впечатление.
Но, чтобы производить впечатление, нужны зрители; природу и уединение отец не любил: ему требовалось общество. Профессия адвоката забавляла его возможностью говорить, выступать перед публикой. В молодости он уделял огромное внимание своему внешнему виду и выглядел совершенным денди; он с детства постиг науку очаровывать и имел репутацию блестящего собеседника и покорителя сердец. Впрочем, столь скромные успехи не могли удовлетворить его: они поднимали его до весьма невысокого ранга в светских салонах, где прежде всего ценились богатство и древность родословной. Чтобы переиначить систему ценностей, принятую в тех кругах, надо было бросить вызов обществу, а коль скоро низшие классы в глазах отца вовсе не существовали, ему пришлось занять положение вне общества. Одним из способов свести счеты с реальностью, подчинить ее воображению является литература; но отец, хоть и был страстным читателем, все же понимал, что писать книги не каждому по плечу: это занятие требует специального таланта, долготерпения и напряженного труда. Это работа затворническая, публика присутствует в ней лишь умозрительно. Театр, напротив, предлагал отцу идеальное решение всех его проблем. Актер от мук созидания избавлен; его ждет уже созданный другими мир, где ему уготовано место. Он входит в этот мир телесно, на глазах у публики, которая тоже присутствует на зрелище телесно и которой отведена роль зеркала, покорно воспринимающего и отражающего образ. Актер на сцене — полновластный господин, он существует взаправду и чувствует себя поистине всемогущим. Особое удовольствие доставлял отцу ритуал преображения: надевая парик или приклеивая бакенбарды, он прятался за ними, исключая возможность прямого контакта с миром. Он не был ни аристократом, ни плебеем; неопределенность положения научила его гибкости; отказавшись от реального существования, он мог стать кем угодно; он сумел превзойти всех.
Само собой разумеется, отец и не думал становиться профессиональным актером, позабыв о классовых предрассудках. Он играл потому, что не желал мириться со своим скромным положением; он не желал сдаваться. И победил дважды. Общество не хотело его признавать — он взял его штурмом. Благодаря его актерскому дарованию перед ним распахнулись двери гораздо более изысканных и мене строгих кругов, чем та среда, в которой он вырос: здесь ценились умные мужчины, красивые женщины и изысканные удовольствия. Как актер и светский человек отец все-таки нашел себя. Комедии и пантомиме он посвящал все свое свободное время. Он играл в спектакле даже накануне собственной свадьбы. После свадебного путешествия он приобщил к сценическому искусству мою мать, чья неопытность с лихвой компенсировалась красотой. Я уже говорила, что они ежегодно играли в любительской труппе, выступавшей в Дивон-Ле-Бен. Родители часто ходили в театр. Отец выписывал «Комедию» и был в курсе всех закулисных толков и пересудов. В числе его близких друзей я помню актера театра «Одеон». Лежа в госпитале в Куломье, отец сочинил и поставил ревю; помогал ему в этом молоденький куплетист Габриэлло, который впоследствии приходил к нам в гости. Со временем на светскую жизнь у отца не стало средств, но он все же не упускал случая принять участие в каком-нибудь спектакле, хотя бы благотворительном.
В этой упрямой страсти проявлялась отцовская самобытность. По воззрениям он был типичным представителем своей эпохи и своего класса. Идею реставрации монархии он считал утопией, но в то же время не мог принять республику. Он не был членом «Аксьон франсез»{11}, но имел друзей среди «Королевских молодчиков»{12}; он восторгался Моррасом{13} и Доде{14}. Отец не терпел, чтобы при нем оспаривались принципы национализма; если кто-то по неосторожности вступал с ним в дискуссию, он отвечал хохотом: его любовь к Родине была выше слов и доводов. «Это моя единственная религия», — говорил он. Отец терпеть не мог иностранцев и возмущался, что евреев допустили к участию в государственных делах. Виновность Дрейфуса не вызывала у него и тени сомнения — как у матери идея существования Бога. Отец читал утреннюю газету «Матен» и пришел в негодование, когда однажды кто-то из его кузенов Сермионов принес в дом «Эвр», «эту паршивую газетенку», как он выразился. В Ренане{15} он видел великого мыслителя, но почитал церковь и ненавидел законы Эмиля Комба{16}. В основе его нравственного чувства лежал культ семьи и преклонение перед женщиной как матерью. От жены, по его представлениям, требовалась верность, от девушки — невинность; мужчина же сохранял право на личную свободу и мог снисходительно относиться к так называемым женщинам легкого поведения. Как это нередко бывает, идеализм прекрасно уживался у отца со скептицизмом, едва ли не с цинизмом. Он трепетал от «Сирано», восторгался Клеманом Вотелем{17}, был без ума от Капюса{18}, Донне{19}, Саши Гитри{20}, Флера и Кайяве{21}. Его, националиста и поклонника театра на Бульварах{22}, одинаково привлекали величие и фривольность.
Когда я была маленькой, меня завораживали его веселье и умение рассказывать; потом я подросла и стала оценивать папу серьезней: меня восхищали его ум, знания, неизменный здравый смысл. Его главенство в семье сомнению не подвергалось — наоборот, охотно и всецело поддерживалось моей матерью, которая была восемью годами моложе; отец ввел ее в жизнь, привил вкус к чтению. «Женщина является творением мужа, именно муж должен формировать женщину», — любил повторять отец. Он читал маме вслух «Происхождение современной Франции» Тэна{23} и «Эссе о неравенстве человеческих рас» Гобино{24}. Он не позволял себе самоуверенных высказываний — напротив, гордился тем, что знает, где надо остановиться. С фронта он привез сюжеты для небольших рассказов, которые матери необычайно нравились, но так и не решился их обработать, опасаясь проявить себя посредственностью. Результатом все той же робости была трезвость взглядов, заставлявшая отца в каждом отдельном случае формулировать категорические суждения.
По мере того как я росла, отец занимался мной все больше. Особое внимание он уделял моей орфографии; когда я писала ему, он исправлял ошибки и отсылал письма обратно. Во время каникул он устраивал мне каверзные диктанты из Виктора Гюго. Но я много читала и ошибок делала мало. Отец с удовлетворением отмечал, что у меня врожденная грамотность. Он взялся формировать мой литературный вкус и учредил некое подобие антологии: в тетрадь из черного молескина он записывал «Евангелие» Коппе{25}, «Игрушку маленькой Жанны» Банвиля{26}, «Увы, если бы я знал!» Эжезиппа Моро{27} и еще кое-какие стихотворения. Он научил меня рассказывать их с правильной интонацией. Отец читал мне вслух французскую классику: «Рюи Блаза», «Эрнани»{28}, пьесы Ростана, «Историю французской литературы» Лансона{29}, комедии Лабиша. Вопросов я задавала множество, и отец с готовностью отвечал на все. Он не вызывал во мне робости, я ничуть его не стеснялась, но никогда не пыталась сократить дистанцию, нас разделявшую. Существовала масса тем, на которые мне бы и в голову не пришло с ним говорить. Он видел во мне не тело и не душу, но разум. То, что нас связывало, относилось к возвышенной сфере, не терпящей диссонансов. Отец не снисходил до меня, но поднимал меня до своего уровня, так что я гордилась, чувствуя себя взрослой. Когда я опускалась до своего земного существования, мной занималась мама, и я от нее зависела. Отец отдал ей на откуп мою физическую жизнь и мое нравственное формирование.
Мама родилась в Вердене, в богатой и богопослушной буржуазной семье. Ее отец, получив образование у иезуитов, стал банкиром. Мать ее воспитывалась в монастыре. Мою маму звали Франсуазой, у нее были младшие брат и сестра. Бабушка, душой и телом преданная мужу, к детям своим относилась сдержанно. Дед предпочитал младшую, Лили. Моя мать страдала от недостатка любви. Она жила на полупансионе в монастыре Дез-Уазо и находила утешение в сердечном участии монахинь; свою юность она посвятила учению и молитвам. Получив диплом начальной школы, она продолжила образование под руководством матери-настоятельницы. Мама пережила много разочарований в свои детские и юношеские годы и всю жизнь потом не могла их забыть. В двадцать лет, плотно запеленутая в монашеские одежды, приученная сдерживать душевные порывы и молчать о своих горьких секретах, мама была очень одинокой и ни в ком не находила понимания; при всей своей красоте она была невеселой и неуверенной в себе. Однажды ее повезли в Ульгат знакомиться с неизвестным молодым человеком. Мама со смирением подчинилась воле родителей, но молодые люди друг другу понравились. Отец мой был эмоционален, экспансивен, и те чувства, которые он начал выказывать своей невесте, изменили ее. Мама моя расцвела. По раннему детству я помню смеющуюся энергичную женщину. После замужества в ее характере проявились категоричность и властность. Отца она, тем не менее, слушалась, так как была убеждена, что женщина должна слушаться мужчину, а еще потому, что безмерно его уважала. С нами, то есть с Луизой, моей сестрой и мной, она была авторитарной, порой выходила из себя. Если кто-то из близких перечил ей или оскорблял чем-нибудь, она отвечала вспышками гнева и безудержной прямолинейностью. С чужими, однако, она держалась робко. После провинции привыкнуть к столичному обществу было непросто. Молодость, неопытность, любовь к моему отцу делали ее уязвимой; из страха, что ее осудят, она очень старалась «делать как все». Новое окружение скептически относилось к ценностям, внушенным ей в монастыре. Не желая прослыть ханжой, мать отказалась от своих прежних убеждений и решила раз и навсегда подчиниться общим правилам приличия. Лучший друг отца жил со своей подругой без брака, то есть во грехе; это не мешало моим родителям часто принимать его дома — правда, одного, без подруги. Моя мать никогда, ни прямо, ни косвенно, не выражала протеста против непоследовательности общепринятых норм. Она решилась на многие компромиссы, не затрагивавшие ее принципов. Возможно даже, она именно потому и была внутри себя столь принципиально-непримирима, что чувствовала потребность компенсировать эти уступки. Без сомнения, в первые годы супружества она была счастлива, но едва ли отличала чувственность от греха. Плоть раз и навсегда была для нее греховна. Коль скоро в обществе было принято закрывать глаза на некоторые провинности сильного пола, всю свою суровость моя мать направила на женский пол. Для нее не существовало нюансов между «честными женщинами» и «распутницами». Вопросы физиологии были для нее настолько отвратительны, что она никогда не говорила со мной на эти темы, вплоть до того, что не предупредила о неожиданностях, подстерегавших меня на пороге полового созревания. Во всех остальных областях она разделяла идеи моего отца, легко уживавшиеся в ней с религиозностью. Отец дивился парадоксам человеческого сердца, загадкам наследственности, тайнам сновидений. Не помню, чтобы чему-нибудь удивлялась мать.
Насколько отец избегал ответственности, настолько мать относилась серьезно к своим обязанностям воспитательницы. Она консультировалась в обществе «Христианские матери» и часто беседовала с его представительницами. Она сама водила меня в школу, присутствовала на уроках, проверяла задания. Она выучила английский и взялась штудировать латынь, чтобы помогать мне в случае необходимости. Она подбирала для меня книги, водила к мессе и к причастию; вместе со мной и сестрой читала вслух вечерние и утренние молитвы. Она была со мной рядом в каждое мгновение моего существования и следила за каждым движением моей души. Для меня не было разницы между ее взглядом и всевидящим Божьим оком. Никто из моих теток, даже тетя Маргерит, воспитывавшаяся в Сакре-Кёр, не отдавался религии с такой полнотой. Мать часто причащалась, истово молилась, постоянно читала духовную литературу. Вела она себя соответственно своим убеждениям: была всей душой предана близким и в любую минуту готова пожертвовать собой. Святой она мне не казалась, потому что я к ней привыкла и потому что она часто сердилась, но ее пример был от этого не менее убедительным: я могла, а значит, должна была стараться стать такой же добродетельной и благочестивой, как она. Ее горячая привязанность к нам искупала частые перемены настроения. Будь она безупречной, но далекой, она не оказала бы на меня такого влияния.
Ее авторитет во многом был результатом нашей близости. Отец обращался со мной как с уже сложившейся личностью; мать окружала заботой ребенка, которым я в тот момент являлась, и относилась ко мне снисходительно: когда я дурачилась или говорила глупости, она находила это естественным; отец же сердился. Мать забавляли мои выходки, мои каракули; отец не видел в них ничего забавного. Я желала, чтобы со мной считались, но гораздо важнее было, чтобы меня принимали такой, какая я есть, со всеми недостатками моего возраста. Своей нежностью мать всецело оправдывала меня. Конечно, похвалы отца казались мне более лестными, но когда он ругал меня за то, что я перевернула все на его столе, или восклицал: «Ох уж эти безмозглые дети!», я не воспринимала всерьез его упреки, которым он и сам не придавал значения. Зато если мне делала замечание мать — или просто нахмуривала брови, — я чувствовала, что моя безопасность под угрозой. Лишенная ее поддержки, я не имела права на существование.
Материнское недовольство действовало на меня тем сильнее, что я привыкла к ее благожелательности. В семи-восьмилетнем возрасте я ее совершенно не стеснялась и говорила все, что мне приходило в голову. Помню один случай. После кори у меня обнаружился легкий сколиоз, и врач, как на доске, начертил на моей спине прямую линию вдоль позвоночника. Мне прописали шведскую гимнастику, и я стала ходить на частные уроки к высокому светловолосому преподавателю. Однажды, ожидая его, я залезла на шест. Оказавшись наверху, я почувствовала странный зуд между ног. Это было приятно и одновременно раздражало. Я слезла, потом взобралась снова; ощущение повторилось. «Как странно», — сказала я маме и в точности описала свои ощущения. Сделав равнодушный вид, мать перевела разговор на другую тему, и я подумала, что в очередной раз сказала какую-нибудь глупость, не заслуживающую внимания.
Впрочем, со временем мое поведение изменилось. Когда пару лет спустя я задумалась о «кровном родстве», которое часто упоминалось в литературе, а также о словах «плод чрева твоего» из молитвы «Богородице Дево, радуйся», я не стала обращаться к матери за разъяснениями. Возможно, что к этому времени она уже несколько раз ответила молчанием на мои вопросы, — не помню. Собственно, в основе моей сдержанности лежали более серьезные причины: я стала себя контролировать. Мать редко меня наказывала и даже если, случалось, хлестала по щекам, мне было не больно. Я по-прежнему сильно ее любила, но стала побаиваться. Было у нее одно выражение, от которого мы сестрой впадали в столбняк. «Это смешно», — говорила мать. Мы часто слышали эти слова, когда они с папой обсуждали кого-то чужого. Обращенный против нас, этот приговор исторгал нас из семейного рая и бросал на самое дно общества, где прозябало остальное человечество. Мы были не в силах предугадать, какой жест, какая реплика повлечет за собой страшную для нас реакцию. Любая инициатива была чревата последствиями; из осторожности мы предпочитали помалкивать. Помню наше с сестрой изумление, когда, попросив разрешения взять с собой на каникулы кукол, мы услышали: «Почему нет?» Много лет подряд мы не решались даже заикнуться об этом. Главной причиной моей нерешительности был страх почувствовать мамино презрение. Кроме того, когда ее глаза вспыхивали гневом или когда она просто поджимала губы, я, кажется, в равной степени боялась моего собственного падения в ее глазах и грозы, бушевавшей в ее душе. Если бы она уличила меня во лжи, я бы острее переживала мамино негодование, нежели собственный позор; мысль об этом была столь для меня невыносима, что я всегда говорила правду. Я, разумеется, не могла понять, что, отвергая все незнакомое и новое, мать защищала себя от смятения, в которое повергло бы ее малейшее возражение; тем не менее я чувствовала, что непривычные слова, неожиданные решения нарушали ее спокойствие. Я чувствовала на себе ответственность, а значит, зависела вдвойне.
Так мы и жили, слитые воедино, и хотя специально я не старалась походить на мать, она сформировала меня по своему образу и подобию. От нее унаследовала я чувство долга, у нее научилась самоотверженности и бережливости. Отец был не прочь порисоваться; мать научила меня держаться скромно, следить за тем, что я говорю, сдерживать желания и вообще произносить и делать то, что надо. Я никогда ничего не просила и мало на что отваживалась.
Согласие, царившее между родителями, усиливало то уважение, которое я питала к обоим. Оно помогло мне справиться с проблемой, которая могла бы оказаться для меня неразрешимой: папа не ходил в церковь и посмеивался, когда тетя Маргерит рассуждала о чудесах в Лурде{30}; он был неверующим. Его скептицизм не задевал меня — настолько сильно я чувствовала ежеминутное Божественное присутствие; с другой стороны, отец никогда не ошибался. Как же объяснить, что он не видел очевидного? Я не смела посмотреть правде в глаза. Тем не менее моя набожная мать как будто находила это естественным; следуя ее примеру, я относилась к поведению отца спокойно. Постепенно я привыкла к тому, что моя интеллектуальная жизнь, направляемая отцом, и духовная, протекающая под руководством матери, никак не связаны между собой и взаимодействие между ними невозможно. Святость была явлением совершенно иного порядка, чем интеллект; все, связанное с человеческой деятельностью — культура, политика, деловая сфера, обычаи и привычки, — не имело никакого отношения к религии. Я поместила Бога вне мира, что впоследствии оказало огромное влияние на мое развитие.
В своей семье я занимала приблизительно то же положение, что и мой отец, когда был маленьким: словно между небом и землей, между стихийным скептицизмом деда и буржуазной правоверностью бабки. В моем случае индивидуализм отца и его антиклерикальные представления о морали противоречили строгим нравственным нормам, вполне традиционным, преподаваемым мне матерью. Со временем эта дисгармония начала вызывать во мне протест, который во многом объясняет то, что я стала интеллектуалкой.
Но пока что я чувствовала себя сохранно, меня заботливо направляли как в земном существовании, так и в запредельных высях. В то же время я радовалась, что власть надо мной взрослых не безгранична: я не была единственным ребенком, рядом со мной жил человек, на меня похожий, — моя сестра, которая к шести годам начала играть в моей жизни значительную роль.
Ее звали Пупетта; она была на два с половиной года меня младше. Все говорили, что она пошла в папу: белокурая, с голубыми глазами, которые на детских фотографиях всегда подернуты слезной пеленой. Ее рождение оказалось для семьи большим разочарованием: ждали мальчика. Разумеется, никто ее никогда ни в чем не упрекнул, но, пожалуй, немаловажно, что все вздыхали над ее колыбелькой. С нами старались обращаться одинаково, мы носили одинаковые платья, выходили почти всегда вместе и имели одну жизнь на двоих. И все же поскольку я была старше, то имела кое-какие преимущества. У меня была своя комната, в которой спала также Луиза, своя большая кровать с деревянным резным изголовьем под старину, а над кроватью — репродукция «Успения» Мурильо{31}. Сестра спала в кровати с сеткой, которую ставили в узком коридоре. К тому же я имела право сопровождать маму на свидания с отцом, когда тот служил в армии. Сестра была обречена на второстепенную роль «младшей» и чувствовала себя почти лишней. Я олицетворяла для родителей новый опыт; Пупетта не могла уже ничем ни удивить их, ни озадачить. Меня не сравнивали ни с кем, сестру же непрестанно сравнивали со мной. В школе Дезир преподавательницы имели обыкновение ставить старших в пример младшим. Что бы Пупетта ни сделала, по прошествии некоторого времени легенда поворачивала события так, будто я сделала лучше. Никакое усилие, никакое достижение не позволяли ей подняться выше определенного уровня. Над ней висело какое-то необъяснимое проклятие, она мучилась и по вечерам плакала, присев на низенький стульчик. Ее ругали за то, что она всем недовольна; это была очередная несправедливость. Пупетта вполне могла меня возненавидеть, но, как ни странно, она была довольна собой только со мной рядом. Мне же было хорошо в роли старшей; правда, единственное, чем я гордилась, — это возрастное преимущество. Я находила Пупетту весьма развитой для своего возраста и относилась к ней со всей справедливостью: то есть как к себе подобной, но лишь чуть-чуть помоложе. Она была благодарна мне за уважение и отвечала полнейшей преданностью. Она была моим доверенным лицом, моим вторым я, моим двойником. Мы не могли друг без друга.
Я жалела детей, у которых не было братьев и сестер; одинокие забавы казались мне безынтересными: зря потраченное время. Игра вдвоем, будь то мяч или классики, превращалась в целую затею, серсо — в настоящее соревнование. Даже чтобы раскрашивать или переводить картинки, мне нужна была сообщница. Мы помогали друг другу и в то же время соперничали; результат был всегда предназначен для другой. Значит, наши занятия уже не были бессмысленными. Больше всего я любила игры, в которых приходилось исполнять какую-нибудь роль — тут без единомышленника не обойтись. Игрушек у нас с сестрой было мало. Лучшие из них — тигр, который умел прыгать, и слон, поднимавший ноги, — были заперты родителями в шкаф; их доставали, чтобы продемонстрировать гостям. Я не жалела об этом. Мне нравилось владеть вещами, приводившими в восторг взрослых. Ценность этих сокровищ была для меня важнее их доступности. Так или иначе, набор для игры в магазин, в доктора, игрушечные кухонные принадлежности мало давали воображению. Чтобы истории, которые я придумывала, ожили, нужен был партнер.
Обычно разыгрываемые нами события или ситуации были вполне банальны, и мы это сознавали. Когда мы продавали шляпки или героически шли под немецкими пулями, присутствие взрослых нам не мешало. Хотя предпочитали мы другие сценарии — те, которые требовали уединения. С виду они были совершенно невинны, но наполняли наше детство особым смыслом, предвосхищали будущее и удовлетворяли жажду чего-то тайного, интимного. Ниже я расскажу о самых значимых, с моей точи зрения, играх. Инициатором, как правило, была я, а сестра лишь покорно исполняла роли, которые я ей предлагала. В час, когда тишина, сумерки и скука сгущались в вестибюлях буржуазных особняков, я выпускала на волю свои фантазии. Мы старались воплотить их голосом и жестом; порой нам удавалось околдовать друг друга, и мы покидали реальный мир; мы отсутствовали, пока чей-нибудь властный голос не возвращал нас к действительности. На следующий день все начиналось сызнова. «Будем играть в это?» — спрашивали мы друг друга. Потом наступал момент, когда прежний сюжет, слишком часто повторяемый, переставал занимать нас, и мы выдумывали новый, от которого не могли оторваться несколько часов или несколько недель подряд.
Сестре я обязана тем, что она «проиграла» многие мои фантазии и тем усмирила их. Она также спасла мою повседневную жизнь от безмолвия — благодаря ей я научилась общению. Когда ее не было рядом, я металась между двумя крайностями: либо я была одна, и тогда мои слова превращались в бессмысленный поток звуков, производимых ртом; либо я обращалась к родителям, и тогда это был серьезный шаг. Когда же мы болтали о чем-нибудь с Пупеттой, слова имели смыл, но не были чрезмерно весомы. Правда, радость делиться переживаниями осталась для меня неизведанной, потому что у нас с сестрой все было общее; тем не менее события и треволнения дня становились ценнее, когда мы их обсуждали вслух. Наши беседы не содержали ничего недозволенного, но мы придавали им столь большое значение, что они переросли в сообщничество, обособлявшее нас от взрослых. У нас с сестрой был свой собственный тайный мир.
Это было для нас чрезвычайно полезно. Семейные традиции вынуждали нас подчиняться множеству неприятных обязанностей, особенно под Новый год: ездить с визитами к многочисленным тетушкам, присутствовать на нескончаемых семейных обедах, посещать каких-то пыльных престарелых дам. Спасаясь от скуки, мы нередко прятались в вестибюлях и играли «в это». Летом дедушка любил устраивать походы в Шавийский или Медонский лес; изнемогая от скуки, мы искали утешения в болтовне. Мы строили планы, перебирали в памяти разные случаи. Пупетта любила спрашивать; я рассказывала ей эпизоды из римской и французской истории или просто все, что приходило в голову.
В наших отношениях я больше всего ценила мою реальную власть над сестрой. Сама я всецело зависела от взрослых, и даже когда заслуживала похвалы, то хвалить или нет, все равно решали они. Иногда мать сердилась, если я делала что-нибудь не так, — но с моей стороны это всегда получалось непреднамеренно. С сестрой же у нас все было всерьез и по-настоящему. Мы ссорились, она плакала, я начинала злиться, мы бросали друг другу в лицо самые страшные оскорбления: «Дура!» Потом мы мирились. Если она плакала, то искренне, если смеялась, то от души. Она была единственной, кто признавал мой авторитет. Взрослые, случалось, уступали мне; Пупетта подчинялась.
В наших с ней отношениях одной из самых прочных оказалась связь учитель — ученик. Я очень любила учиться, и учить мне нравилось не меньше. Уроки куклам не приносили большого удовлетворения: мне нужно было не копировать чьи-то действия, а в самом деле передавать знания.
Обучая сестру чтению, письму и счету, в шесть лет я познала гордость достижения намеченной цели. На чистых листах бумаги я любила писать фразы, делать рисунки: в то время я умела создавать лишь видимость вещей. Обращая неведение в знание, запечатлевая истину на чистом листе сознания, я создавала нечто реальное. Я не старалась подражать взрослым — я поднималась на их уровень и, если добивалась чего-то, то этим бросала вызов их благодушному удовлетворению. Мной руководило нечто большее, чем просто тщеславие. Если раньше я ограничивалась накоплением знаний, которые в меня вкладывали, то теперь впервые в жизни я не брала, а давала. Я освободилась от детской пассивности, влилась в общечеловеческий круговорот, где каждый, как мне казалось, должен быть полезен другим. С того момента, как я начала всерьез заниматься, время перестало утекать сквозь пальцы, оно оставляло во мне свой отпечаток. Я делилась знаниями и таким образом дважды спасала их от забвения.
Благодаря моей сестре — сообщнице, «вассалке», моему творению — я отстаивала свою независимость. Вполне понятно, я признавала лишь «равенство различия», что являлось своего рода утверждением моего превосходства. Внутри себя я не выражала это словами, но предполагала, что родители согласны с такой иерархией и отдают предпочтение мне. Комната моя выходила в коридор, где спала сестра, дальше находился кабинет; лежа в кровати, я слышала полуночные разговоры родителей, и тихий звук их голосов убаюкивал меня. Однажды мое сердце замерло: спокойно, безо всякого любопытства в голосе, мама спросила: «Какую из девочек ты любишь больше?» Я ждала, что папа назовет мое имя, но он замялся, и эти мгновения показались мне вечностью. «Симона серьезней, но Пупетта такая ласковая…» — сказал он наконец. Родители продолжали взвешивать наши достоинства и недостатки, говоря вслух все, что лежало на сердце; в конце концов они сошлись во мнении, что любят одинаково нас обеих. Это соответствовало тому, что я читала в книгах: родители всегда одинаково привязаны ко всем своим детям. И все же я была несколько разочарована. Я бы не вынесла, если бы кто-то из них предпочел мне Пупетту; я смирилась с делением родительской любви на равные части, но лишь потому, что перевес, как мне казалось, был все равно на моей стороне. Я была старше, образованней, умнее сестры, и если папа с мамой любили нас с одинаковой нежностью, то, вне всяких сомнений, уважали больше меня, потому что я была ближе к ним по возрасту.
Мне несказанно повезло, считала я, что небо дало мне именно этих родителей, эту сестру, эту жизнь. Без сомнения, у меня была масса причин радоваться тому, что я имела. Вдобавок я обладала, что называется, счастливым характером: реальность всегда значила для меня больше, нежели миражи. Так что самым очевидным для меня было то, что мне принадлежало. Значение, которое я придавала этому, спасало меня от разочарований, сожалений, ностальгии. Любовь к привычному оказывалась сильнее самых страстных желаний. Кукла Бландина была старой, полинявшей и обтрепанной, но я ни за что не променяла бы ее ни на каких умопомрачительных красавиц, выставленных в витринах. Моя привязанность к ней делала ее единственной и незаменимой. Ни на какой рай я бы не променяла парк в Мериньяке, ни на какой дворец — нашу квартиру. Мысль, что Луиза, моя сестра, мои родители могли бы быть другими, не посещала меня ни разу. Я и себя не могла бы представить с другим лицом, с другой внешностью. Мне было хорошо в моей оболочке.
От удовлетворения один шаг до самодовольства. Я была довольна местом, которое занимала в мире, оно казалось мне исключительным. Мои родители были людьми необыкновенными, а наша семья — образцовой. Папа любил подтрунивать, мама — критиковать; они мало о ком отзывались благосклонно. Но я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь говорил плохо о моих родителях: значит, их образ жизни являлся единственно правильным. Их превосходство отражалось и на мне. В Люксембургском саду нам запрещали играть с незнакомыми девочками — вероятно, мы были скроены из более тонкого материала. Нам запрещали пить, как простым смертным, из металлических стаканов, прикованных цепью к уличным колонкам; для питья бабушка подарила мне перламутровую чашечку-раковину, единственную в своем роде, как и наши серые шинельки. Помню также, что однажды на карнавале наши сумочки были набиты лепестками роз, в то время как всем остальным детям родители дали с собой конфетти. В выборе кондитеров мама также была скрупулезна; пирожное, выставленное в обыкновенных булочных, казалось мне не более съедобным, чем гипсовые имитации; это говорило об изнеженности наших желудков. Большинство детей, которых я знала, получали детский журнал «Неделя Сюзет-ты», я же была подписана на «Ноэлистскую звезду», которую мама находила более подходящей для меня с точки зрения нравственности. Училась я не в лицее, а в частном заведении, отличавшемся множеством оригинальных особенностей, к примеру нумерацией классов: нулевой, первый, второй, третий-первый, третий-второй, четвертый-первый и так далее. Закон Божий я изучала в школьной часовне, а не вместе с другими детьми нашего прихода. Я принадлежала к элите.
Тем не менее в избранном кругу родительских друзей были и такие, которые обладали серьезным преимуществом: богатством. Как солдат второго класса отец зарабатывал пять су в день, так что жили мы весьма скромно. Время от времени нас с сестрой приглашали на ослепительные детские праздники. В просторных квартирах, увешанных люстрами, украшенных атласом и бархатом, толпа детей набивала рот сливочным мороженым и печеньем; в дом приглашали кукольный театр и фокусника; мы водили хоровод вокруг елки. Другие девочки щеголяли переливающимися шелковыми нарядами и кружевами, на нас же с сестрой были блеклые шерстяные платья. Я чувствовала себя неуютно. Но когда праздник кончался и я, усталая, потная, объевшаяся, оказывалась наконец дома, то с отвращением вспоминала ковры, хрусталь, драгоценные ткани; я была рада вернуться. Меня воспитывали в сознании, что добродетель и образование важнее, чем деньги. Мои собственные наклонности утверждали меня в том же. Я спокойно воспринимала нашу бедность. Будучи упрямой оптимисткой, я даже уверила себя в том, что наше положение завидно. Мы были средние, значит — лучшие. Нищие и негодяи находились для меня вне общества, но принцы и богачи в силу своего особого положения тоже оказывались за пределами истинной жизни. Я полагала, что мне открыт доступ как в самые высокие, так и в низшие сферы общества. По правде говоря, и вверх и вниз путь мне был заказан.
Мало что смущало мое спокойствие. Жизнь виделась мне веселым приключением. От страха смерти меня избавляла вера. Я закрывала глаза — и тут же, подобно вспышке молнии, ко мне протягивались белоснежные руки ангелов и уносили меня на небо. В одной книге с золотым обрезом я нашла притчу, рассеявшую мои последние сомнения: на дне пруда жила крохотная личинка, которая очень беспокоилась, когда ее подружки одна за другой исчезали во тьме подводного неба; куда они девались? Вдруг личинка обнаружила, что тоже перенеслась по ту сторону тьмы; у нее выросли крылья, и она стала порхать в ласковых лучах солнца среди прекрасных цветов. Аналогия показалась мне бесспорной; легкий лазоревый покров отделял меня от райских высей, где разливался истинный свет. Я любила ложиться на ковер, закрыв глаза и сложив на груди руки; я приказывала своей душе покинуть тело. Это была не более чем игра; если бы я поняла, что и в самом деле пришел мой последний час, то завопила бы от ужаса. Но идея смерти как таковая меня не пугала. Хотя однажды вечером я все же ощутила дыхание бездны. На берегу моря, прочла я, умирала маленькая русалочка, умирала от любви к прекрасному принцу; она отдала за него свою бессмертную душу и должна была превратиться в морскую пену. Голос внутри нее, повторявший все время: «Я здесь, я здесь», — смолк навеки. Мне показалось вдруг, что весь мир погрузился в безмолвие. Нет, не может быть. Бог обещал мне вечность. Никогда я не перестану видеть, слышать, говорить с собой. Конца не будет никогда.
Тем не менее было начало, и это порой смущало меня. Я считала, что дети рождаются святым духом, но, вопреки всем учениям, власть Всевышнего не представлялась мне безграничной. Было во мне что-то, утверждавшее, что я — это я; оно ни от кого не зависело, ничему не подчинялось, и невозможно, чтобы кто-то, пусть даже сам Господь Бог, его создал; он лишь дал мне оболочку. В запредельном пространстве витали мириады крошечных душ, невидимых, неосязаемых, ждущих своего воплощения. Я была когда-то одной из них, но забыла об этом. Они — те, что витают между небом и землей, — тоже забудут. Я со страхом сознавала, что такая потеря памяти равносильна небытию: все было так, точно, прежде чем родиться, я не существовала вовсе. Необходимо было это исправить; я должна поймать на лету эти блуждающие огоньки, чей призрачный свет ничего не освещает; я отдам им свои глаза, рассею тьму вокруг них, и дети, которые родятся завтра, будут помнить… Я терялась в своих тщетных мечтаниях до тех пор, пока у меня не начинала кружиться голова, но упрямо не желала признавать возмутительного несоответствия между моим Я и течением времени.
Постепенно я выбралась из потемок, но вещи вокруг меня оставались во тьме. Мне нравились сказки, в которых длинная стрелка думала длинными острыми мыслями, а буфет — деревянными. Но это были только сказки. Вещи были непроницаемы и существовали на земле, сами о том не ведая; они не умели прошептать: «Я здесь». Где-то я уже рассказывала, как в Мериньяке я долго созерцала старый пиджак, забытый на спинке стула. Я пыталась сказать за него: «Я старый поношенный пиджак»; ничего не получалось. Меня охватила паника. Во времени, которое ушло, в молчании неодушевленных созданий я предчувствовала собственное небытие, призрачно замаскированную реальность смерти.
Мой взгляд излучал свет. Я любила делать открытия, особенно во время каникул; но порой меня мучили сомнения: мне казалось, что при моем появлении внешний мир не раскрывается мне навстречу, а, наоборот, прячет свое лицо. Я, разумеется, не верила, что, когда я сплю, цветы отправляются на бал или что безделушки в витрине питают друг к другу нежные чувства, но временами у меня возникало ощущение, что знакомая роща ведет себя, точно заколдованный лес, преображающийся с появлением непрошеного гостя: под ногами прохожего рождаются миражи, он теряет дорогу; лужайки и вековые деревья оберегают свою тайну. Я пряталась за какой-нибудь ствол, безуспешно пытаясь подкараулить уединение природы. Большое впечатление на меня произвела книжка «Валентин, или Демон любопытства»: фея-крестная катала Валентина в карете; она говорила, что за окном открываются дивные дали, но шторы кареты были опущены, и поднимать их крестная запретила. Демон любопытства заставил Валентина ослушаться; только мальчик ничего не увидел: за окном было темно; одного его взгляда хватило, чтобы убить все, о чем он мечтал. Продолжение истории было мне неинтересно: пока Валентин боролся со своим демоном, я отчаянно воевала с темнотой неведения.
Мои страхи накатывали на меня внезапно, но быстро рассеивались. Взрослые обещали мне готовое мироздание, и я редко пыталась проникнуть в его тайны без их помощи. Мне больше нравилось путешествовать вместе с ними по специально для меня выдуманным мирам.
Иногда я садилась в прихожей напротив нормандского шкафа и резных деревянных часов, во чреве которых висели две покрытые медью шишечки-гирьки и прятался сумрак времен; в стене зияла пасть калорифера. Сквозь его решетку до меня долетал тошнотворный запах преисподней. Эта бездна, эта тишина, отсчитываемая мерным тиканьем часов', приводили меня в трепет. Книги, напротив, давали мне уверенность: они рассказывали все без утайки. Я их не трогала — и они молчали; открывала — и они говорили в точности то, что в них было написано. Если я что-нибудь не понимала, мама объясняла мне. Я ложилась ничком на красный ковер и читала мадам де Сегюр, Зенаид Флёрио{32}, сказки Перро, братьев Гримм, мадам д’Онуа{33} и каноника Шмидта{34}; я листала альбомы Тёпфера{35}, Бекассину{36}; я проглатывала приключения семейства Сельдерей и сапера Камамбера{37}, «Без семьи»{38}, романы Жюля Верна, Поля д’Ивуа{39}, Андре Лори{40} и всю серию «Розовой библиотеки» издательства «Ларусс», в которой были собраны легенды всех стран мира. В годы войны я читала про героев.
Мне давали только детские книги, тщательно отобранные и утверждавшие принципы, которых придерживались мои родители и учительницы школы. Добро в них всегда торжествовало, зло было наказано; беды случались только с людьми нелепыми и глупыми. С меня было довольно, если эти основные заповеди соблюдались; как правило, я не искала соответствий между вымыслом и реальностью; книги меня забавляли, как кукольный театр, — на расстоянии. Поэтому, хотя взрослые и находили какой-то скрытый смысл в романах мадам де Сегюр, меня они ничем не удивляли. Мадам Бонбек, генерал Дуракин, месье Криптогам, барон де Крак, Бе-кассина оставались для меня условностью, марионетками. Рассказ был вещью в себе, наделенной особым очарованием, как, скажем, театр кукол или картинка; я чувствовала необходимость этих композиций, в которых есть начало, определенный порядок и конец, а слова и фразы в них сверкают, как краски на полотне. Иногда книги довольно сбивчиво рассказывали мне о мире, который меня окружал, или обо мне самой; тогда я начинала мечтать или задумывалась, и мои представления готовы были пошатнуться. Андерсен научил меня грусти; все вещи в его сказках старели, страдали, разбивались или ломались, и всегда незаслуженно; Русалочка, прежде чем исчезнуть навеки, страшно мучилась: каждый шаг причинял ей такую боль, как если бы она ходила по горящим углям, — но ведь она не совершила ничего дурного. Ее страдания и смерть вызвали у меня почти физическое недомогание. Другая книга, потрясшая меня до глубины души, — я прочла ее в Мериньяке, — называлась «Охотник в джунглях». Автор рассказывал невероятные приключения своего героя настолько живо, что я в них словно участвовала. У охотника был друг по имени Боб, жизнерадостный и преданный толстяк; он понравился мне с первых строчек. Оба приятеля попали в плен к индусам, но, сидя в тюрьме, нашли подземный ход; по нему мог продвигаться только один человек, да и то ползком; Боб полез первым; вдруг из тоннеля донесся леденящий душу крик: Боб встретил питона и тот его проглотил. Сердце мое бешено колотилось, ладони стали мокрыми; эта страшная история долго не давала мне покоя. Уже одного того, что змея проглотила человека, было достаточно, чтобы кровь застыла в жилах; но потрясение было тем сильнее, что Боб был хорошим. Это противоречило всем правилам; выходило, что в этом мире случиться может что угодно.
Несмотря на конформизм, книги расширяли мой кругозор. Кроме того, я простодушно дивилась колдовству, превращавшему печатные знаки в текст, в рассказ. У меня возникло желание попробовать обратный процесс. Я села за свой маленький столик и стала записывать фразы, приходившие мне в голову; чистый лист бумаги начал покрываться лиловыми строчками; получалась история. Тишина прихожей вокруг меня обратилась торжественным безмолвием: я священнодействовала. Я не искала в литературе связи с реальностью, поэтому мне не пришло в голову пересказывать то, что со мной случилось или что я видела во сне. Мне нравилось строить из слов, как я строила когда-то из кубиков. В своих опытах я опиралась только на книги, никогда — на мир в сыром виде; я подражала. Первый мой опус назывался «Несчастья Маргерит». Героическая эльзасская девочка, потерявшая отца и мать, переправлялась через Рейн в сопровождении своих младших братьев и сестер; они пытались добраться до Франции. Я с разочарованием узнала, что Рейн протекает не там, где мне было надо, и роман застопорился. Тогда я взяла за образец «Семейство Сельдерей», которое в нашем доме очень любили: месье и мадам Сельдерей с двумя дочерьми соединяли в себе все отрицательные черты нашего собственного семейства. Однажды вечером мама с одобрительным смехом прочла папе мой опус, который я назвала «Семейство Корнишон»; папа улыбнулся. Дедушка подарил мне толстую, по-настоящему сброшюрованную книгу в желтом переплете, но с чистыми страницами; тетя Лили переписала в нее мое творение своим четким почерком пансионерки. Я с гордостью рассматривала эту почти настоящую вещь, которая была обязана мне своим появлением на свет. Потом я сочинила еще пару историй, но они не имели того же успеха. Иногда я придумывала только названия. На каникулах в деревне я играла в книжный магазин: серебристый лист березы назывался у меня «Лазурная королева», блестящий лист магнолии был «Цветком снегов»; я со вкусом раскладывала книги на воображаемом прилавке. Я сама не знала, чего бы я больше хотела в будущем, писать книги или продавать их, но для меня во всем мире не было ничего более ценного. Мама брала книги в читальном зале на улице Сен-Пласид. Нескончаемые коридоры от пола до потолка, заставленные толстыми томами, терялись в глубинах библиотеки, подобно тоннелям метро; они были отделены от посетителей непреступными барьерами. Работавшие там старые девы в блузках с высокой стойкой всю свою жизнь таскали взад-вперед черные фолианты, помеченные оранжевым или зеленым треугольником, на котором было написано название; я завидовала им. Все, что когда-либо было написано, пряталось под этими однообразными сумрачными обложками и ждало своего часа, своего прочтения. Я мечтала потеряться в пыльных лабиринтах библиотеки и никогда не выходить наружу.
Приблизительно раз в год мы ходили в театр «Шатле». Муниципальный советник Альфонс Девиль, у которого папа в годы их общей адвокатской карьеры служил секретарем, предоставлял в наше распоряжение муниципальную ложу. Из нее я увидела «Погоню за счастьем»{41}, «Вокруг света за восемьдесят дней{42}» и другие феерические постановки. Я была в восторге от пунцового занавеса, огней, декораций, балерин в пачках, подобных распустившимся цветам; сюжет того, что происходило на сцене, мало занимал меня. Актеры казались мне одновременно и слишком и недостаточно реальными. Самые пышные театральные костюмы меркли в сравнении с драгоценными камнями, описанными в сказках. Я хлопала в ладоши, бурно выражала свой восторг, но в глубине души предпочитала тихое уединение с текстом.
Кино родители считали вульгарным развлечением. Чарли Чаплина они находили чересчур ребячливым даже для детей. И все же, когда один папин друг раздобыл нам пропуск на частный просмотр и мы увидели фильм «Дружище Фриц»{43}, все сошлись во мнении, что это очень мило. Еще через несколько дней мы точно так же попали на «Короля Камаргии»{44}. Герой был помолвлен с крестьянкой, нежной и белокурой; однажды, прогуливаясь верхом по берегу моря, он повстречал цыганку, совершенно нагую, со сверкающими глазами; цыганка ударила по морде скакуна, отчего наездник долго не мог прийти в себя; потом он закрылся с черноволосой красоткой в избушке посреди болота. Тут я заметила, что мама с бабушкой испуганно переглядываются; их беспокойство насторожило меня, и я догадалась, что фильм не предназначен для моего возраста, — почему, я так и не поняла. Откуда мне было знать, что, пока белокурая невеста бегала по болоту и тонула, в хижине совершался страшнейший из всех грехов. Гордое бесстыдство цыганки оставило меня равнодушной: я встречалась с более чувственной наготой в «Золотой легенде»{45} и в сказках каноника Шмидта. Так или иначе, в кино мы больше не ходили.
Я не жалела об этом; у меня были мои книги, мои игры и повсюду — объекты для созерцания куда более интересные, чем плоские картинки: настоящие, живые мужчины и женщины. В отличие от безмолвных предметов люди были наделены сознанием и не внушали мне беспокойства: они были на меня похожи. Когда по вечерам фасады домов становились прозрачными, я искала глазами освещенные окна. Там не происходило ничего особенного, но, если какой-нибудь ребенок садился за стол и читал книгу, у меня возникало ощущение, что я, как на сцене, вижу собственную жизнь. Женщина накрывала на стол; двое разговаривали — домашние сцены разворачивались вдалеке, озаряемые светом люстр, и вполне могли соперничать с самыми пышными феериями «Шатле». Я чувствовала свою к ним причастность; мне казалось, что при всем разнообразии декораций и актеров перед моими глазами разыгрывается всегда один и тот же спектакль. Моя собственная жизнь, перемещаясь из дома в дом, из города в город, добавляла новые нюансы к бесконечному разнообразию этого действа; она распахивалась в бескрайний мир.
Днем я любила подолгу сидеть на балконе, куда выходила столовая: у моих ног шелестели кроны деревьев, затенявших бульвар Распай, я провожала глазами прохожих. Привычки взрослых я знала недостаточно хорошо, чтобы пытаться угадать, на какое все они спешат свидание, но меня зачаровывали их лица, силуэты, звук их голосов. По правде говоря, я и теперь не очень понимаю, как объяснить то ощущение счастья, которое они мне давали, но когда родители решили переехать в дом № 5 по улице Ренн, я, помню, пришла в отчаяние: «Как, не видеть больше людей, что гуляют по улице!» Меня хотели отделить от мира, обрекали на изгнание! За городом уединение не пугало: там вполне хватало природы; в Париже нужно было человеческое присутствие. Сущность города — в его обитателях. Близких друзей у меня не было — так хотя бы видеть чужих. Время от времени у меня стало возникать желание вырваться за пределы моего круга. Меня пленяли походка, жест, улыбка; иногда хотелось побежать за незнакомцем, который вот-вот повернет за угол и исчезнет навсегда. Однажды в Люксембургском саду я увидела девушку: она крутила веревку, через которую прыгали дети. Девушка была высокая, в светло-зеленом костюме, с розовыми щеками и нежным, как будто искрящимся смехом. Вечером я заявила сестре: «Я знаю, что такое любовь!» Я и в самом деле предугадала что-то новое. Отец, мать, сестра — я любила их, но они изначально были моими. Я впервые почувствовала, что сердце может быть поражено сиянием, приходящим извне.
Эти мимолетные порывы не нарушали моей крепкой привязанности к «фундаменту». Выказывая интерес к чужим, я, однако, не мечтала о другой судьбе и никогда не жалела о том, что родилась девочкой. Как я уже говорила, стараясь не терзать себя мечтами о несбыточном, я с легким сердцем принимала то, что было мне дано. Да и вообще не видела никаких причин роптать на судьбу.
Поскольку братьев у меня не было и я не могла сравнивать себя с мальчиками, мне не приходило в голову, что иные раздражавшие меня запреты объясняются моей половой принадлежностью. Я восставала исключительно против ограничений, связанных с возрастом. Меня возмущало, что я маленькая, но не то, что я девочка. Мальчики, которых я знала, ничем особенным не отличались. Самым умным из них был Рене, которого в порядке исключения приняли в начальный класс школы Дезир; оценки у меня все равно были лучше. Что касается души, то моя была для Господа Бога не менее драгоценна, чем души мужчин. Так чему же завидовать?
Наблюдая за взрослыми, я делала двоякие выводы. С некоторых точек зрения папа, дед и мои дядья казались мне значительнее, чем их жены. Однако в моей повседневной жизни первые роли принадлежали Луизе, маме и школьным учительницам. В книгах мадам де Севинье и Зенаид Флёрио героями всегда были дети, взрослым отводилось второстепенное место. Отцы — те вовсе не шли в расчет, но матери так или иначе занимали главенствующее положение. Взрослых я оценивала с точки зрения их причастности к детству — тут женщины котировались выше. В играх, мыслях, мечтах я никогда не представляла себя мужчиной. Мое воображение обыгрывало женское предназначение.
Это предназначение я видела по-своему. Не знаю отчего, но физиологическая сторона вопроса очень скоро перестала меня занимать. В деревне я помогала Мадлен кормить кур и кроликов, но это быстро мне наскучило. Нежность их шерстки и пуха не будила во мне ничего. Я никогда не любила животных. Красные сморщенные младенцы с мутными глазами тоже не интересовали меня. Если я и переодевалась в медсестру, то лишь затем, чтобы подобрать раненых на поле боя, — никогда, чтобы их лечить. Правда, однажды в Мериньяке, держа в руках резиновую грушу, я понарошку делала клизму моей кузине Жанне; ее неуверенная улыбка и пассивность пробуждали во мне садистские инстинкты. Не помню других сцен того же рода. В детских играх я соглашалась на роль мамы только при условии, что мне не нужно будет никого выкармливать. Мы с сестрой презирали других детей, которые, вопреки логическому ходу времени, предавались подобным забавам. Наши куклы были похожи на нас, они умели говорить, рассуждать и жили в том же времени, что и мы, старея ежедневно на двадцать четыре часа. В реальной жизни я была скорее пытлива, чем систематична, скорее усердна, чем мелочна, но я с шизофреническим упорством играла в строгость и экономию, тренируясь на кукле Бланди-не. Я была образцовой мамой замечательной дочки и давала ей самое совершенное воспитание, приносившее огромную пользу, — так, играя в необходимость, я оправдывала рутинность повседневной жизни. Я терпела ненавязчивое участие сестры, но сама, когда речь шла о воспитании ее детей, вела себя на редкость авторитарно. Мужчины тоже не должны были вмешиваться в столь важные для нас дела, поэтому наши воображаемые мужья путешествовали. В жизни — я знала — всё совсем не так: подле матери семейства непременно существует супруг, и жизнь ее от этого полна тоскливейших обязанностей. Когда я размышляла о своем будущем, то непременные ограничения свободы виделись мне столь тягостными, что я заранее отказывалась заводить собственных детей; для меня важнее было формировать умы и души. «Значит, я стану учительницей», — решила я.
Однако методы, применяемые в школе Дезир, не давали воспитателю реальной власти над учениками. Я же хотела, чтобы воспитанник принадлежал мне целиком; я бы планировала его жизнь до мелочей, исключила бы из нее все случайное; умело чередуя занятия и развлечения, я бы использовала каждое мгновение его существования. Мне виделся только один способ воплотить задуманное — стать воспитательницей в какой-нибудь семье. Родители переполошились. Я же не понимала, как это воспитатель может быть ниже по рангу, чем родители. Я видела, какие успехи делала моя сестра, и гордилась тем, что именно я превратила пустоту в богатство. Я не представляла в будущем более достойного для себя занятия, чем формировать человеческую личность. Но не безразлично какую. Теперь я понимаю, что мое будущее возможное творение, как и кукла Бландина, было бы отображением меня самой. Смысл моего призвания заключался в следующем: когда я буду большая, я вернусь в собственное детство и сотворю из него абсолютный шедевр. Я видела себя основой своего Я и его же апофеозом.
Таким образом, и в настоящем, и в будущем я жаждала быть полновластной хозяйкой собственной жизни. Тем не менее религия, история, мифы давали многочисленные примеры других судеб. Иногда я воображала себя Марией-Магдалиной и обтирала своими длинными волосами ноги Иисуса. Большинство героинь, реальных или вымышленных — святая Бландина{46}, Жанна д’Арк на костре, Гризелидис{47}, Женевьева Брабантская{48}, — достигали счастья и славы в этом мире либо за его пределами, только пройдя через мучительные испытания, уготованные им мужчинами. Я любила играть в жертву. Порой я сдвигала смысл в сторону ее победы: тогда палач превращался в ничего не значащее звено между мучеником и его триумфом. Мы с сестрой соревновались, кто выдержит больше истязаний: щипали друг друга щипцами для сахара, скребли древками наших игрушечных флажков. Задача состояла в том, чтобы умереть, не отрекшись от веры. Я нещадно жульничала и умирала от первой же царапины, а так как моя сестра держалась стойко, я утверждала, что она еще жива. Я изображала монашку в застенке и назло моему тюремщику громко распевала гимны. Покорность, которой требовала моя принадлежность к слабому полу, я обращала в вызов. Роль истязаемой доставляла мне удовольствие: я смаковала состояние несчастья, унижения. Набожность подталкивала меня к мазохизму: распростертая у ног молодого белокурого Бога или преклонив колени в темной исповедальне перед елейным аббатом Мартеном, я впадала в сладостный экстаз; слезы струились по моим щекам, я отдавала себя на волю ангелов. Я умела доводить это состояние до наивысшей точки, когда изображала святую Бландину в окровавленной рубашке, раздираемую львами на глазах у завороженной толпы. Или, вдохновляемая примерами Гризелидис и Женевьевы Брабантской, я перевоплощалась в истязаемую супругу. Тогда моя сестра брала на себя роль Синей Бороды и безжалостно изгоняла меня из замка; я блуждала, одинокая, в чащобе, пока моя невиновность не становилась для всех очевидной. Случалось, я немного меняла сценарий и воображала себя повинной в каком-то таинственном злодеянии — с тем, чтобы потом покаяться в нем перед прекрасным, безгрешным и страшным человеком. Побежденный моим раскаянием, самоуничижением и моей любовью, грозный судья клал руки на мою склоненную голову, и я чувствовала, как силы оставляют меня. Некоторые из моих фантазмов не выдерживали дневного света; я предавалась им тайно. Я чувствовала необычайное возбуждение, представляя себе древнего плененного царя, которого восточный тиран использовал в качестве подножки, садясь на коня. Иногда я воображала себя на его месте: полуобнаженная, трепещущая, я чувствовала, как острая шпора впивается мне в спину.
Во всех моих фантазиях так или иначе присутствовало обнаженное тело. Сквозь разодранную рубаху святой Бландины виднелась ее белоснежная кожа, и только волосы прикрывали наготу Женевьевы Брабантской. При этом взрослых я всегда видела одетыми тщательнейшим образом. Меня научили никогда себя не разглядывать — когда я мылась, Луиза терла меня с таким усердием, что было просто не до созерцания, — и менять белье, не раздеваясь до конца. В мире, где я жила, плоть не имела права на существование. И все же я помню ласку маминых рук. А в декольте дамских платьев я замечала иногда тенистое начало ложбинки, которая меня смущала и притягивала. Я была не столь изощренна, чтобы пытаться вернуть приятные ощущения, испытанные во время гимнастических упражнений, но если порой что-то пушистое касалось моей кожи или чья-то рука мягко скользила по шее, меня пробирала дрожь. Будучи несведущей в этих вопросах, я не могла представить себе, какими бывают ласки, но чувственность моя находила окольные пути. Благодаря образу человека-подножки я открыла метаморфозу, превращающую человеческое тело в предмет. Эта метаморфоза происходила и со мной, когда я падала на колени перед всесильным владыкой. Даруя прощение, он клал мне на темя свою милостивую ладонь — вымаливая прощение, я будила в нем чувственное желание. И все же, отдаваясь приступам сладостно-томительного унижения, я ни на секунду не забывала, что это не более чем игра. В действительности никто не имел надо мной власти: я была и намеревалась всегда оставаться единственной хозяйкой своего Я.
Я даже была склонна воспринимать себя — по отношению к другим детям, во всяком случае, — как Исключительную. Контактная по природе, я с удовольствием общалась с некоторыми сверстниками. Мы играли в карты — в «желтого гнома» — или в лото, обменивались книгами. Но в целом я никого из моих друзей по-настоящему не ценила: ни мальчиков, ни девочек. Я хотела, чтобы мы играли всерьез, по строгим правилам, и ревниво оспаривали друг у друга победу, но моим требованиям отвечала только сестра; остальные партнеры раздражали меня своей беспомощностью. Думаю, что порой они тоже с трудом меня выносили. Одно время я взяла привычку приходить в школу за полчаса да начала занятий; я попадала как раз на перемену полупансионерок; однажды, когда я шла через двор, какая-то девочка красноречиво поскребла себе подбородок и сказала: «Опять эта! Как же она надоела!» Говорившая была некрасива, глупа и носила очки; я удивилась, но не обиделась. В другой раз мы отправились за город, к родительским друзьям, дети которых, как и мы, играли в крокет. В Грийере это было наше любимое развлечение, так что во время полдника и прогулки я только и говорила, что о крокете: мне не терпелось поиграть. Дети друзей пожаловались моей сестре: «Все уши прожужжала со своим крокетом!» Вечером сестра передала мне их слова, но меня это не задело. Я не могла обижаться на детей, открыто демонстрировавших свою неполноценность и не разделявших моей страсти к крокету. Мы с сестрой упрямо хранили верность нашим общим вкусам, принципам и привычкам, других же детей считали недалекими. Взрослые высокомерно-снисходительно относят всех детей к одной категории, внутри которой нет различий между личностями; до чего же меня это бесило! Как-то в Грийере я ела лесные орехи; учительница моей кузины Мадлен, старая дева, заключила менторским тоном: «Дети обожают орехи». Мы с Пупеттой долго потом над ней смеялись. Вкусы мои никак не зависели от моего возраста; я не была «одной из детей»; я — это была я.
Будучи моей «вассалкой», сестра тем не менее пользовалась равными со мной правами, но на мое место старшей не посягала. Думаю, что если бы мне пришлось с кем-то делить первенство, жизнь потеряла бы для меня всякий смысл. В классе, где я училась, были две близняшки; они отлично ладили между собой. Я не понимала, как можно жить с одной внешностью на двоих; мне казалось, что на их месте я бы чувствовала себя лишь половиной личности. Кроме того, меня не покидало бы чувство, что моя жизнь, досконально повторенная в ком-то еще, перестает принадлежать только мне. Сестра-близнец лишила бы мое существование главного: его торжествующей неповторимости.
В течение первых восьми лет моей жизни я знала лишь одного ребенка, мнение которого что-то для меня значило; мне повезло: он относился ко мне по-дружески. Моя усатая двоюродная бабка, писавшая для «Примерной куколки», частенько в качестве прототипов использовала своих внуков, Титит и Жака. Титит была старше меня на три года, Жак — на шесть месяцев. Отец их погиб в автокатастрофе; мать снова вышла замуж и жила в Шатовиллене. В год, когда мне исполнилось восемь, мы летом долго гостили у тети Алисы. Наши дома почти соприкасались. Я присутствовала на уроках, которые давала моим кузенам очаровательная белокурая девушка. Немного отставая от них по возрасту и образованию, я восторгалась блестящими сочинениями, которые писал Жак. его знаниями и уверенностью в себе. Щеки у Жака пылали алым румянцем, глаза искрились золотом, а волосы блестели, как полированная кожура каштана; это был очень красивый мальчик. На лестничной площадке второго этажа стояли книжные шкафы, в которых Жак выбирал для меня книги; мы садились рядом на ступеньки и читали: я — «Приключения Гулливера», он — «Популярную астрономию». Когда мы спускались в сад, инициатором игр был он. Жак затеял строительство самолета и заранее назвал его «Старина Шарль» в честь Гинемера{49}; чтобы ему помочь, я подбирала на улицах строительный материал — пустые консервные банки.
Строить самолет Жак так и не начал, но в моих глазах от этого ничуть не упал. В Париже он жил не в каком-нибудь доме, а в старинном особняке, где делали витражи, — на бульваре Монпарнас. Внизу находились бюро, выше — квартира, еще выше — мастерские, а под крышей — выставочные залы. Дом принадлежал Жаку, и он мне его показывал с гордостью молодого хозяина; он объяснял, как делают витражи и чем они отличаются от примитивно раскрашенного стекла; с рабочими он беседовал покровительственно. Я слушала его разинув рот, и мне казалось, будто этот мальчик руководит целой бригадой взрослых. Я относилась к нему с огромным пиететом. Со старшими он держался на равных и вводил меня в смущение тем, что грубил бабушке. О девчонках Жак отзывался с презрением, так что его дружбу я особенно ценила. «Симона — не по годам развитый ребенок», — заявил он однажды. Мне был лестен такой отзыв. Как-то он своими руками изготовил самый настоящий витраж из синих, красных и белых ромбов, вставленных в свинцовый каркас; на витраже красовалась надпись черным: «Симоне». Никогда я не получала более дорогого подарка. Мы с Жаком решили, что «повенчаны любовью», и я стала называть его «мой жених». Мы даже совершили свадебное путешествие — на деревянных лошадках в Люксембургском саду. Нашу помолвку я восприняла всерьез, но тем не менее, расставаясь с Жаком, я забывала о нем думать. Когда мы встречались снова, я была рада, но не скучала по нему никогда.
Итак, на пороге сознательного возраста я была, насколько себя помню, рассудительной, счастливой и изрядно заносчивой девочкой. Несколько случаев доказывают, впрочем, что этот портрет не вполне точен: я думаю, мою самоуверенность было легко поколебать. В восемь лет я уже не отличалась бойкостью, как в раннем детстве, — я была скорее хилой и робкой. Для уроков гимнастики, о которых я уже писала, на меня надевали уродливый и тесный тренировочный костюм; одна из моих теток сказала маме: «Она в нем похожа на обезьянку». К концу курса занятий преподаватель соединил меня с группой мальчиков и девочек, появлявшихся в зале под предводительством гувернантки. Девочки были одеты в костюмы из бледно-голубого джерси с короткими плиссированными юбочками; все в них было безукоризненно: гладкие блестящие косички, голоса, движения. Это не мешало им бегать, прыгать, резвиться и хохотать так же свободно и смело, как могли, в моем понимании, разве только хулиганы. Я вдруг почувствовала себя нескладной, уродливой и трусливой: обезьянка. Наверняка этим красивым детям я представлялась именно такой; они меня презирали — хуже того, они меня просто не замечали. Я растерянно наблюдала их триумф и мое уничижение.
Несколько месяцев спустя одна родительская знакомая, дети которой не слишком мне нравились, взяла меня на море, в Виллер-сюр-Мер. Я впервые рассталась с сестрой и чувствовала себя от этого почти калекой. Море не вызвало у меня никакого интереса; купание оказалось пыткой: от контакта с водой на меня нападал страх, перехватывало дыхание. Однажды утром, еще не успев встать, я вдруг расплакалась. Мадам Роллен неловко усадила меня к себе на колени и спросила, в чем дело. Мне показалось, что мы обе разыгрываем какую-то дурацкую комедию, я не знала, что отвечать; нет, лепетала я, никто меня не обидел, все такие милые. На самом деле, разлученная с семьей, лишенная любви, являвшейся для меня доказательством того, что я хорошая, а также правил и ориентиров, определявших мое место в мире, я не знала, что с собой делать и зачем я вообще живу. Мне нужны были жесткие рамки, соблюдая которые я оправдывала бы собственное существование. Я отдавала себе в этом отчет и боялась перемен. Я не пережила в детстве ни утраты близких, ни разлуки с родным домом — от этого я надолго сохранила детскую требовательность.
И все же в последний год войны мое безоблачное счастье на некоторое время померкло.
В ту зиму стояли страшные холода, угля не хватало; в плохо отапливаемой квартире я безуспешно пыталась согреться, держась заледеневшими, распухшими пальцами за радиатор. Лимит вводился на всё. Хлеб был либо серый, либо слишком белый. Вместо какао мы пили по утрам какое-то мутное варево. Мать готовила омлеты без яиц и десерты на маргарине, в которые вместо сахара клала сахарин. Мы покупали замороженное мясо, ели бифштексы из конины и некое подобие овощей: японский чис-тец, топинамбуры, лиственную свеклу, патиссоны. Экономя вино, тетя Лили делала отвратительную настойку из фиговых ягод, которую мы называли «фигет». Еда уже не была веселым застольем. По ночам то и дело выли сирены; тогда на улицах гасли фонари и окна, раздавались торопливые шаги и сердитый голос ответственного за наш квартал месье Дарделя: «Свет!» Несколько раз мать заставляла нас прятаться в подвал, но так как отец продолжал упрямо лежать в кровати, в конце концов она решила не двигаться с места. Некоторые жильцы верхних этажей спускались пережидать бомбежку к нам в прихожую; им выносили кресла, и они дремали. Иной раз друзья родителей, застигнутые врасплох воздушной тревогой, оставались у нас ночь-заполночь и коротали время, играя в бридж. Мне нравилась эта неразбериха, замаскированные окна, молчание города за ними и его внезапное пробуждение, когда звучал отбой. Одна беда: бабушка с дедушкой, жившие на шестом этаже в доме неподалеку от Бельфорского льва{50}, относились к тревогам всерьез и всякий раз укрывались в подвале; наутро нам приходилось навещать их, чтобы удостовериться, что все в порядке. Когда же до Парижа донеслись первые залпы «толстой Берты»{51}, дед проникся уверенностью, что немцы непременно войдут в город, и отправил жену и дочь в приют Шарите-сюр-Луар, а сам собирался, когда настанет страшный день, пешком идти в Лонжюмо. Бабушка так устала от безумств мужа, что заболела. Она нуждалась в лечении, поэтому ее снова перевезли в Париж, а так как в ее теперешнем состоянии она не могла при каждой тревоге спускаться в подвал, то ее устроили у нас. Она прибыла в сопровождении медсестры. Увидев ее красные щеки и пустой взгляд, я испугалась: бабушка не могла говорить и меня не узнавала. Поместили ее в моей комнате, а мы с сестрой и Луизой временно перебрались в гостиную. Тетя Лили и дед столовались теперь у нас. Своим зычным голосом дед предрекал всякие беды, а то вдруг заявлял, что в руки ему свалилось с неба целое состояние; его беспросветный, тревожный пессимизм чередовался со вспышками ликующей радости. Когда-то у него был банк в Вердене, потом в результате неудачных операций банк лопнул, поглотив все дедовы капиталы вместе с капиталами многочисленных вкладчиков. Это не мешало ему верить в свою счастливую звезду и свой безошибочный нюх. Теперь он руководил обувной фабрикой, на которой до поры до времени, благодаря военным заказам, дела шли неплохо. Но это скромное предприятие не могло удовлетворить дедовых амбиций: ему нужен был размах. К несчастью для себя, дед уже не имел права распоряжаться никакими ценностями без согласия жены и детей; он искал поддержки у моего отца. Однажды он принес домой небольшой слиток золота, который, по его словам, какой-то алхимик получил из куска свинца у него на глазах; секрет золота должен был превратить нас в миллионеров, если, конечно, мы согласимся выдать аванс изобретателю. Папа в ответ только улыбался, дед распалялся все больше, мама и тетя Лили высказывали каждая свое мнение, все кричали. Такого рода сцены повторялись довольно часто. Измученные, мама и Луиза быстро «вскипали», говорили «резкости». Случалось, мама ссорилась с папой; она ругала нас с сестрой и, когда не выдерживали нервы, раздавала нам пощечины. Я уже не была пятилетним ребенком. Прошло то время, когда от родительской ссоры земля уходила у меня из-под ног. Я больше не путала раздражение и несправедливость. И все же, когда по ночам из-за стеклянной двери, отделявшей гостиную от столовой, до меня долетали гневные голоса, сердце мое мучительно сжималось, и я с головой залезала под одеяло. Я думала о прошлом как о потерянном рае. Вернется ли оно? Мир перестал казаться мне безопасным.
Мое взрослеющее воображение делало этот мир еще более зловещим. Из книг, которые я читала, из «коммюнике» и разговоров, которые слышала, я начинала понимать, какая она, война: это холод, грязь, страх, кровь, боль, предсмертные агонии. У нашей семьи на фронте погибли друзья, родственники. Что бы ни обещало мне небо, я задыхалась от ужаса, думая о смерти, которая уже здесь, на земле, разлучает любящих. Про нас с сестрой иногда говорили: «Хорошо, что они маленькие. Они не понимают…» Про себя я возмущалась: «Ничего-то эти взрослые о нас не знают!» Случалось, что на меня накатывала такая горечь, такая безысходность, что никому, я была уверена, такое и не снилось. «Зачем столько страданий?» — спрашивала я себя. В Грийере жили немецкие военнопленные и молодой бельгийский беженец, которого не взяли на фронт из-за тучности; они ели суп на кухне бок о бок с французскими работягами и прекрасно с ними ладили. В конце концов немцы были людьми; они тоже страдали и умирали. Зачем? Я принялась отчаянно молиться, чтобы это несчастье кончилось. Мир казался мне важнее, чем победа. Однажды мы поднимались с мамой по лестнице, и разговаривали; мама сказала, что война, возможно, скоро кончится. «Да! — воскликнула я с жаром. — Скорей бы уже она кончилась, неважно как, только бы кончилась!» Мама вдруг остановилась и с ужасом посмотрела на меня: «Не говори так! Франция должна победить!» Мне сделалось стыдно, что я ляпнула подобную глупость, более того, что это вообще пришло мне в голову. И все же мне трудно было согласиться, что мысль можно вменить в вину. Под нашей квартирой, напротив тихого кафе «Дом», где месье Дардель играл в домино, открылось новое, шумное — «Ротонда». Туда приходили коротко стриженные, ярко накрашенные женщины и необычно одетые мужчины. «Это притон иностранцев и пораженцев», — сказал папа. Я спросила у него, кто такие пораженцы. «Это плохие французы, которые думают, что Франция проиграет», — ответил он. Я не поняла. Мысли сами собой приходят в голову, и если кто-то что-то думает, то это не специально. Сердитый гон отца и негодующее лицо матери заставили меня сделать вывод, что нельзя произносить вслух иные смутные мысли, которые и прошептать-то страшно.
Мой робкий пацифизм не мешал мне гордиться патриотизмом моих родителей. Напуганные воем сирен и грохотом «толстой Берты», большинство учениц моей школы покинули Париж, не дождавшись конца учебного года. В классе нас осталось двое: я и одна двенадцатилетняя дылда; мы садились за большой пустой стол напротив мадемуазель Гонтран. Та занималась в основном со мной. Я вошла во вкус этих уроков, торжественных, как публичные лекции, и доверительных, как частные занятия. Однажды, явившись на улицу Жакоб, мы с мамой и сестрой нашли здание школы пустым: все попрятались в подвал. Мы долго потом смеялись. Положительно, наша смелость и бесшабашность лишний раз доказывали, что мы не как все.
К бабушке вернулся рассудок, и она снова стала жить у себя. Во время летних каникул и в первые дни нового учебного года все много говорили о двух предателях, которые хотели продать Францию Термании: Мальви и Кайо{52}. Однако, их не расстреляли, как полагалось, а лишь расстроили их замыслы. 11 ноября, когда под маминым присмотром я занималась музыкой, в Париже зазвонили колокола: было объявлено перемирие. Папа переоделся в гражданское. Мамин брат, едва демобилизовавшись, скончался от испанки. Впрочем, я плохо его знала, и, когда мама перестала его оплакивать, счастье, во всяком случае для меня, засияло вновь.
Дома у нас ничего не пропадало: ни корочки хлеба, ни обрывка веревки, ни контрамарки, ни возможности получить что-либо бесплатно. Платья мы с сестрой снашивали буквально до дыр. Мать никогда не теряла ни секунды: за чтением она вязала, разговаривая с отцом или друзьями, она шила, штопала или вышивала; в метро, трамвае она плела целые километры кружев «фриволите», которыми потом обшивала нам юбки. Вечером она записывала расходы: на протяжении многих лет каждый сантим, проходивший через ее руки, фиксировался ею в большой черной тетради. Я полагала, что не только в моей семье, но и вообще в мире время и деньги относятся к такой категории, что их надобно отмеривать с величайшей тщательностью. Эта идея была мне по вкусу, потому что от мира я хотела размеренности и порядка. Мы с Пупеттой часто играли в исследователей, затерявшихся в пустыне, в потерпевших кораблекрушение и попавших на необитаемый остров путешественников; или же мы спасались от голодной смерти в осажденном городе; мы проявляли чудеса изобретательности, чтобы максимально использовать самые скудные запасы. Это была одна из наших самых любимых тем. Использовать все — вот принцип, который я старалась применять на деле. В тетради, куда я записывала расписание уроков, я принялась выводить мельчайшие буквы, стараясь не оставлять пробелов. Учительницы удивились и спросили у мамы, не отличаюсь ли я скупостью. Вскоре я оставила эту идею: экономить только ради экономии противоречит здравому смыслу, это неинтересно. Но я сохранила убеждение, что каждую вещь и себя самое надо использовать до предела. В Грийере часто случалось, что до или после еды или же после мессы нечего было делать; я начинала маяться. «Что этот ребенок, совсем не может ничего не делать?» — спросил выведенный из терпения дядя Морис. Мы с родителями рассмеялись: они тоже не любили праздность. Ничегонеделание я находила тем более предосудительным, что от него мне становилось скучно. Мой долг сливался для меня с удовольствием. Именно поэтому моя жизнь, в тот период была такой счастливой: мне достаточно было следовать моим естественным наклонностям — и все были от меня в восторге.
Учебное заведение, носившее имя Аделины Дезир, включало пансионат, полупансионат, полуэкстернат и просто учебный курс, который, подобно мне, посещали многие дети. Два раза в неделю с нами проводили занятия по общей культуре; каждое такое занятие длилось два часа. Кроме того, я изучала английский, фортепьяно и закон Божий. Мои первоначальные восторги ничуть не померкли со временем; как только мадемуазель входила в класс, время становилось на вес золота. Преподаватели не рассказывали нам ничего особо увлекательного: мы отвечали урок, они исправляли домашние задания. Но мне от них и не нужно было ничего другого, кроме как официально санкционировать мое существование. Все мои успехи заносились в классный журнал и таким образом сохранялись навечно. Всякий раз я чувствовала себя обязанной если не превзойти самое себя, то во всяком случае остаться на должном уровне. Партия разыгрывалась каждый раз наново; проигрыш меня бы убил, победа — окрыляла. Мой год был размечен такими звездными минутами: каждый день был прожит мной не зря. Я жалела взрослых, у которых безликие недели пролетали незаметно, лишь изредка разбавляемые тусклой непохожестью воскресений. Жить, ничего не ожидая, — это было ужасно.
Я ждала чего-то, что-то ждало меня. Каждую секунду моего существования я заполняла необходимыми действиями, избавлявшими меня от размышлений о том, зачем я есть. Сидя за папиным столом, переводя с английского или переписывая сочинение, я занимала свое место в мире и делала то, что от меня требовалось. Мой розовый бювар окружало множество нужнейших предметов, которые участвовали в действе: пепельницы, чернильницы, ножи для разрезания бумаги, карандаши, перьевые ручки; то, что я делала, приобретало мировое значение. Мне казалось, что, сидя в рабочем кресле, я чувствую гармонию мироздания.
Однако не все мои обязанности я выполняла с одинаковым усердием. Мой конформизм не умерил силу моих вожделений и отвращений. Когда в Грийере тетя Элен подавала к столу кушанье из тыквы, я в слезах уходила из-за стола, но отказывалась прикоснуться к блюду; ни угрозы, ни тумаки не могли бы заставить меня съесть хоть кусочек сыра. Были у меня и более серьезные проблемы. Я не переносила скуку — она мгновенно перерастала в уныние; потому-то, как я уже говорила, я не любила ничего не делать. Но занятия, предполагавшие спокойное сидение на одном месте и не занимавшие при этом мой разум, вызывали во мне ту же опустошенность. Бабушке удалось заинтересовать меня плетением ковров по канве: пряжу и нитки надо было подбирать в соответствии с рисунком, и это меня увлекло на некоторое время. Я смастерила около дюжины подголовий на кресла и даже жуткий коврик для стула в моей комнате, но наотрез отказалась подрубать или обметывать край, делать фестоны, плести макраме, штопать и вышивать крестом или гладью. Чтобы подстегнуть мое трудолюбие, мадемуазель Файе рассказала мне историю: одному молодому человеку стали сватать в жены юную особу, обладавшую множеством всяких достоинств — и музыкантша она, и науки знает, и каких только талантов у нее нет, «А шить она умеет?» — спросил жених. Несмотря на мое уважение к рассказчице, я сочла глупым принимать в расчет прихоти какого-то неизвестного молодого человека. Я осталась непреклонна. За что бы я ни бралась, мне нравилось постигать — но в равной степени мне казалось скучным повторять и исполнять. Открывая учебник английского, я словно отправлялась в путешествие и училась с азартом; но у меня так и не хватило терпения выработать правильное произношение. Мне нравилось разбирать сонатину; учить ее наизусть я терпеть не могла. С грехом пополам разучивая гаммы и упражнения, на фортепьянных конкурсах я неизменно занимала одно из последних мест. Я усердно штудировала теорию на уроках сольфеджио, но пела фальшиво и из рук вон плохо писала музыкальные диктанты. Почерк у меня был безобразный, напрасно его старались исправить дополнительными упражнениями. Если нужно было обозначить на карте течение реки или границы государства, я оказывалась столь косорукой, что меня даже не решались ругать. Эта моя особенность осталась со мной навсегда. Едва дело доходило до практики, я проявляла редкую беспомощность; довести что-либо до совершенства казалось мне непосильной задачей.
Я не была равнодушна к своим недостаткам, мне хотелось блистать во всем. Но они коренились слишком глубоко, чтобы усилия воли оказалось достаточно для их преодоления. Научившись размышлять, я решила, что власть моя безгранична, а препятствия незначительны. Когда я засыпала, мир исчезал; чтобы быть увиденным, познанным, понятым, он нуждался во мне; я чувствовала свое высокое предназначение, которое с гордостью исполняла; но я не предполагала, что в осуществлении этой миссии будет участвовать мое несовершенное тело: стоило ему вмешаться, все шло насмарку. Чтобы музыкальная пьеса начала существовать в реальности, надо было умело передать все ее тончайшие нюансы. Я понимала, что мои пальцы при всем моем желании не смогут воссоздать ее совершенство, так чего ради упорствовать? Развивать зачаточные, сомнительные способности — бесполезность этих усилий вызывала во мне протест. Мне, чтобы прикоснуться к абсолютной истине, надо было смотреть, читать, рассуждать. Переводя с английского текст, я открывала в нем универсальный смысл, всеохватный и единственный, в то время как английское «Ш» в моих устах было ничего не значащим звуком, одним из тысячи — оно не стоило моего внимания. Неотложность моей миссии не позволяла мне задерживаться на мелочах: меня столько всего ждало! Надо было воскресить прошлое, охватить вниманием все пять континентов, спуститься в недра Земли и облететь вокруг Луны. Когда меня принуждали делать бесполезные упражнения, мой мозг начинал требовать пищи, и я нервничала, что теряю драгоценное время. Мучаясь и одновременно чувствуя себя виноватой, я старалась поскорее покончить с нудным заданием. Всякая поставленная передо мной задача разбивалась о мое нетерпение.
Насколько я помню, роль исполнителя виделась мне малозначащей, потому что, как мне казалось, он создает лишь видимость. Смысл сонаты, в моем понимании, был записан на бумаге; он был вечным и неизменным, как напечатанный в книге текст «Макбета». Создавать — это было нечто иное. Меня восхищало, если в мир привносили что-нибудь новое, реальное. Но единственная область, в которой я могла себя попробовать, была литература. Рисование я понимала как копирование; оно мало привлекало меня, тем более что рисовала я плохо: я воспринимала весь предмет целиком и не умела различить в нем деталей; даже просто нарисовать цветок было для меня непосильно. Зато я умела пользоваться языком, а коль скоро он отражал сущность вещей, то этим я ее выявляла. Моим спонтанным порывом было рассказать все, что со мной происходило: говорила я много, писала с удовольствием. Если в сочинении я воспроизводила эпизод из собственной жизни, то тем уберегала его от забвения; он становился интересен другим людям и тем спасен окончательно. Еще я любила сочинять истории; они опирались на мой собственный опыт и его оправдывали. Как таковые эти истории ничего собой не представляли, но они были единственные в своем роде, незаменимые, они существовали, и я гордилась тем, что извлекла их из небытия. По той же причине я уделяла много внимания сочинениям по французскому; лучшие из них я даже переписывала в «золотую книгу».
В июле, когда начинались каникулы, я без сожаления расставалась со школой Дезир. Но наступала осень, и я, вернувшись в Париж, с нетерпением ждала возобновления занятий. Усевшись в кожаное кресло рядом с книжным шкафом из мореной груши, я гнула в руках новые учебники, вдыхала их запах, рассматривала картинки, карты, пробегала глазами иную страницу истории; мне хотелось одним взглядом оживить всех персонажей сразу, воскресить все пейзажи, прячущиеся между черно-белыми страницами. Меня завораживало их скрытое присутствие и моя власть над ними.
Помимо учебы самым серьезным делом моей жизни было чтение. Теперь мама брала для меня книги в библиотеке Кардиналь на площади Сен-Сюльпис. Посреди огромной залы стоял стол, заваленный газетами и журналами; отсюда звездой расходились уставленные книжными шкафами коридоры, по которым имели право прогуливаться читатели. Однажды мама объявила, что открыла для меня персональный абонемент; это был один из счастливейших дней моего детства. Я подошла к табличке, на которой было написано «Книги для юношества», увидела выстроившиеся в ряд сотни томов и, оторопев, подумала: «Неужели это все мое?» Реальность превзошла самые смелые мои ожидания: передо мной открывался доселе невиданный рай изобилия. Я принесла домой каталог и вместе с родителями стала выбирать из тех наименований, что были помечены буковкой «ю»; я составила список. Каждую неделю я переживала мгновения упоительного смятения перед многочисленными соблазнами. Кроме того, мама изредка водила меня в маленький магазинчик около школы покупать английские романы; их мне хватало надолго, потому что разбирала я их медленно. Мне очень нравилось, пользуясь словарем, приподнимать непроницаемую завесу смысла над словами: описания и события делались понятнее, но таинственная дымка не рассеивалась. Оригинальные английские тексты казались мне более чарующими и глубокими, чем их переводы.
В тот год отец подарил мне «Аббата Константена»{53}, красивое издание с иллюстрациями Мадлен Лемер. В одно из воскресений он повел меня в «Комеди Франсез» смотреть пьесу, поставленную по этой книге. Я впервые очутилась в настоящем театре для взрослых; благоговейно замерев на красном откидном сиденье, я во все уши слушала, что происходит на сцене. Актеры меня слегка разочаровали: крашеные волосы и наигранные интонации Сесиль Сорель{54} совсем не соответствовали образу миссис Скотт, который я создала в своем воображении. Впрочем, два-три года спустя, забыв обо всем на свете, я уже плакала на «Сирано», рыдала на «Орленке»{55} и трепетала на «Британике»{56}; я безоглядно отдавалась колдовским чарам театрального искусства. Но в тот вечер мой энтузиазм был вызван не столько самой пьесой, сколько присутствием отца: мы были с ним вдвоем на спектакле, который он сам для меня выбрал, и от этого в течение нескольких часов меня не покидало волшебное ощущение близости между нами — будто он принадлежал мне одной.
В то время я начала испытывать к отцу пылкую привязанность. Он часто выглядел озабоченным. Он говорил, что маршал Фош дал обвести себя вокруг пальца, что надо было наступать на Берлин; он много рассуждал о большевиках, которые его разорили, — и это слово имело опасное созвучие с «ботами», то есть немцами. Ничего хорошего от жизни отец уже не ждал и даже не решался возобновить адвокатскую практику. Он согласился на пост содиректора обувной фабрики своего тестя: выбора у него не было, так как из-за банкротства моего деда мамино приданое так и не было выплачено. Итак, карьера отца не состоялась; большая часть его капитала, находившаяся в России, пропала; скрепя сердце он перешел в категорию «новых бедняков». Отец сохранял ровное настроение и охотней вздыхал о том, что мир приходит в упадок, чем над собственной судьбой. Мне было больно, что такой человек покорно мирится со своими неудачами. Однажды я увидела его в благотворительном спектакле по пьесе Куртелина «Мир в доме»{57}. Он играл бедного литератора, измученного денежными проблемами и дорогостоящими капризами избалованной жены. Героиня ничем не походила на маму, но отец слился для меня со своей ролью: он играл ироническую разочарованность и растрогал меня едва не до слез; в его покорности было столько горечи! Тайный надлом, который я в нем угадала, повысил его авторитет в моих глазах. Моя любовь к отцу исполнилась романтизма.
В погожие летние вечера он иногда водил нас гулять в Люксембургский сад; мы ели мороженое на террасе какого-нибудь кафе на площади Медичи и возвращались домой опять через Люксембург, в то время как дворцовые часы возвещали его закрытие. Я завидовала тем, кто оставался на ночь в здании Сената{58}: они могли подглядывать полуночные сны пустынных аллей. Неукоснительность моего жизненного распорядка была сродни неизбежной смене времен года: любое отклонение от расписания становилось исключительным событием. Поэтому возвращение домой в тихий сумеречный час, когда мама обычно запирала входную дверь, было так же неожиданно и волшебно, как цветущий боярышник среди зимы.
Помню один необычный вечер, когда мы пили шоколад на террасе «Прево» напротив освещенного здания газеты «Матен». Бегущая световая дорожка комментировала матч между Карпантье и Демпси{59}, проходивший в Нью-Йорке. Перекресток казался черным от скопившегося народа. Поединок закончился нокаутом Карпантье, и я увидела, что многие мужчины и женщины плачут. Домой я вернулась гордая тем, что присутствовала на таком важном событии. Но не меньше я любила наши привычные тихие вечера в уютном папином кабинете; отец читал нам вслух «Путешествия месье Перишона»{60}. Иногда мы просто сидели рядом и читали каждый свое. Я смотрела на родителей, сестру, и в сердце моем делалось тепло и покойно. «Мы вчетвером! — думала я блаженно. — Как нам хорошо вместе!»
Единственная мысль омрачала порой мое счастье: я знала, что рано или поздно оно кончится. Это казалось невероятным. Как можно, пролюбив двадцать лет своих родителей, не умереть от горя, покидая их ради какого-то незнакомца? И как можно вдруг, ни с того ни с сего, полюбить кого-то чужого, без кого спокойно обходился двадцать лет? Я спросила у папы; он ответил: «Муж — это совсем другое», — и слегка улыбнулся; но мне его улыбка ничего не объяснила. К замужеству я всегда относилась отрицательно. Рабства в нем я не усматривала, потому что мама вовсе не казалась угнетенной, но я видела шокирующую близость, которая заранее была мне неприятна. «Вечером в кровати даже нельзя спокойно поплакать, если захочется!» — думала я с тревогой. Не знаю, действительно ли мое счастье перемежалось с приступами грусти, только по ночам я нередко плакала: для удовольствия. Подавлять в себе желание поплакать было равносильно отказу от элементарной свободы, совершенно мне необходимой. Весь день я чувствовала на себе посторонние взгляды; я любила всех, кто меня окружал, но, забравшись вечером в постель, испытывала облегчение оттого, что могу побыть наконец одна; я могла думать о чем угодно, вспоминать, мечтать, прислушиваться к тихим звукам, которые обычно заглушает присутствие взрослых. Я бы не вынесла, если бы меня лишили этих моментов интимности, возможности хоть ненадолго вырваться из-под опеки и спокойно поговорить с собой так, чтобы никто не прерывал.
Я была очень набожной; дважды в месяц ходила на исповедь к аббату Мартену, трижды в неделю причащалась; каждое утро читала главу из книги «По стопам Иисуса Христа»{61}. В перерыве между занятиями я пряталась от всех в школьной часовне и подолгу молилась, опустив голову на руки; даже просто в течение дня я несколько раз взывала к Богу. Маленький Иисус перестал меня интересовать, зато я всей душой обожала теперь взрослого Христа. Между строчек Евангелия я читала увлекательный роман, в котором Христос являлся главным героем; я мысленно любовалась его печальным и нежным лицом; влюбленными глазами следила за тем, как мелькает на холмах среди олив его белый хитон; я обливала слезами его усталые ноги, и он улыбался мне, как улыбался Магдалине. Я обнимала его колени, оплакивала его окровавленное тело и наконец отпускала его на небеса, где он сливался в единое целое с еще более таинственным существом, которому я была обязана жизнью и которое однажды и навеки ослепит меня своим сиянием.
Было утешительно знать, что на небе есть Бог. Мне сказали, что он любит каждое свое творение так, как если бы оно было единственным; он ни на секунду не спускал с меня своего взора, и никто не мог нарушить нашего с ним нерасторжимого единства. Всех остальных я в расчет не брала: в мире были только Он и я; я чувствовала себя необходимой для его величия, моя жизнь имела для него неизмеримую ценность. Ничто не ускользало от его внимания: гораздо вернее, чем в журналах моих учительниц, в его памяти отпечатывались все мои поступки, помыслы, достижения; мои недостатки также не ускользали от него, но, очищенные моим раскаянием и его добротой, они сверкали почти так же, как достоинства. Я без устали любовалась собой в этом чистом бездонном зеркале. Мое отражение сияло, радуя сердце Господне, и утешало меня после всех земных разочарований; оно спасало меня от безразличия, несправедливости, человеческого непонимания. Ибо Бог всегда принимал мою сторону; даже если я была не права, в тот момент, когда я просила у него прощения, он дул на мою душу, и она начинала сиять с новой силой. Но чаще всего, представленные на его суд, мои провинности изглаживались; его суд меня оправдывал. Бог был наивысшей инстанцией, и перед его лицом я была всегда права. Я любила его со всей страстностью, которую вкладывала в жизнь.
Раз в год я предавалась уединенному духовному созерцанию; целый день с самого утра я слушала наставления проповедника, присутствовала на службе, перебирала четки и медитировала. Ела я в школе; во время трапезы надзирательница читала нам житие какой-нибудь святой. Вечером дома мама оберегала мое молчаливое уединение. Я записывала в дневник мои душевные порывы и решения стать святой. Всей душой я стремилась к Богу, но не знала, что для этого надо сделать. Мое поведение почти не оставляло желать лучшего, исправлять мне было нечего; впрочем, я задавалась вопросом, какое это имеет отношение к Богу. Большинство провинностей, за которые мать выговаривала нам с сестрой, касались нашей нерасторопности или рассеянности. Пупетту однажды строго отчитали за то, что она потеряла меховую пелеринку. А когда я ловила раков вместе с моим дядей Гастоном и свалилась в «английскую речку», то безумно струсила, готовясь к нагоняю; впрочем, он так и не последовал. Все эти казусы никакого отношения к грехопадению не имели и, стараясь исправиться, я была далека от самосовершенствования. Что меня озадачивало — это что Бог много всего запрещал, но не требовал ничего определенного, кроме, разве что, кое-каких молитв и ритуалов, не менявших равномерного течения моих дней. Мне казалось странным, что люди, едва причастившись, снова погружаются в свою повседневную рутину; я тоже делала, как они, но меня это смущало. В сущности, и верующие, и неверующие жили одинаково. Я все больше убеждалась, что в мирской жизни нет места духовности. И все же именно духовная жизнь была важна: только она. Однажды утром я вдруг ясно поняла, что христианин, уверенный в будущем блаженстве, не должен придавать значения вещам преходящим. Как же такие люди могут жить в современном мире? Чем больше я думала, тем больше дивилась. Я решила, что ни за что не буду жить как все: я сделала выбор между мимолетностью и бесконечностью. «Уйду в монастырь», — решила я. Но деятельность сестер милосердия казалась мне бессмысленной; в жизни не может быть другого разумного занятия, кроме как созерцать величие Бога. Значит, я стану кармелиткой, заключила я. Я никому не стала рассказывать о своих планах — никто бы не принял их всерьез. Я ограничивалась тем, что уверенно заявляла: «Замуж я не выйду!» Отец улыбался: «Посмотрим, что она скажет в пятнадцать лет». Внутри себя я тоже улыбалась. Я знала, что, подчиняясь неоспоримой логике, не смогу не выбрать монастырь: как всему предпочесть ничто?
Придуманное мной будущее оказалось для меня удобным прикрытием. Многие годы я без зазрения совести наслаждалась всеми радостями этого мира.
Счастье мое достигало наивысшей точки, когда летом на два с половиной месяца я уезжала в деревню. Мамин характер становился ровнее, чем в Париже; папа уделял мне больше внимания; я могла читать и играть с сестрой сколько душе угодно. По школе Дезир я совсем не скучала: осмысленность, которую учение придавало моей жизни, распространялась и на каникулы. Время не подчинялось больше строгому регламенту, зато перед моим любопытным взглядом распахивались необозримые просторы. Я делала самостоятельные открытия: наконец-то посредничество взрослых не прятало от меня мир. Я до одурения наслаждалась одиночеством и свободой, которые на протяжении года мне отмеряли по крупицам. Все, чего я хотела, было у меня разом: привязанность к прошлому соединялась с жаждой новизны, любовь к родителям не противоречила стремлению к независимости.
Для начала, как правило, мы несколько недель гостили в Грийере. Так называемый «замок» казался мне огромным, старинным — на самом деле ему было не более пятидесяти лет, но все вещи, попавшие в дом за эти полвека, будь то предметы обстановки или какая-нибудь мелочь, остались там навсегда. Ни одна рука не отваживалась стряхнуть прах времен: там стоял запах навеки угасших жизней. В выложенном плитами вестибюле на стенах сверкала коллекция медных охотничьих рогов, обманчиво, насколько я могу судить, напоминавших об утехах старинной псовой охоты. В «бильярдной», где все обычно собирались по вечерам, чучела лис, сарычей и коршунов также увековечивали эту кровавую традицию. Бильярда в бильярдной не было, зато возвышался монументальный камин, а кроме того, имелся книжный шкаф, старательно запертый на ключ, и большой стол, заваленный выпусками журнала для охотников «Шассёр франсе»; на маленьких столиках и этажерках теснились пожелтевшие фото, охапки павлиньих перьев, какие-то камни, глиняные горшки и вазы, барометры, остановившиеся часы и навеки потухшие лампы. Кроме столовой, где ели, в доме было много комнат, почти не использовавшихся: пропахшая нафталином большая гостиная, малая гостиная, классная комната, что-то вроде кабинета с вечно закрытыми ставнями, который служил кладовой. Еще была комнатушка, хранившая терпкий запах кожи, — там жили целые поколения всякой обуви. Две лестницы вели на верхние этажи, где в коридоры выходило не менее дюжины комнат, чаще всего заброшенных и заваленных всяким пыльным хламом. В одной из таких комнат жили мы с сестрой: стены у нас были увешаны застекленными репродукциями, вырезанными из журнала «Иллюс грасьон»; кровати были с колоннами.
Самым оживленным местом в доме была кухня: она занимала половину полуподвала. Здесь я по утрам завтракала: кофе с молоком и пеклеванный хлеб. В окно было видно гуляющих кур, цесарок, собак, изредка — человеческие ноги. Мне нравился массивный деревянный стол, скамейки, низкие буфеты. Чугунная плита дышала жаром; сверкала медь — кастрюли всевозможных размеров, жбаны, тазы, шумовки, грелки. Мне было весело смотреть на эмалированные блюда, раскрашенные в «детские» цвета, разнокалиберные чашки, кружки, стаканы, миски, блюдца, кувшины, графины. А сколько там было чугунков, ковшей, сковородок, горшков и горшочков, супниц, салатников, сотейников, подносов, противней, дуршлагов, ситечек, мясорубок, мельниц, ступок, толкушек — из чугуна, глины, фаянсовых, фарфоровых, оловянных, алюминиевых! По другую сторону коридора, в котором ворковали горлицы, находилась сыроварня: глазурованные плошки и крынки, деревянные лоснящиеся маслобойки, огромные куски масла, круги свежего творога, прячущие свою скользкую мякоть под покровом белого муслина, — эта медицинская нагота и младенческий запах гнали меня прочь. Хорошо мне было в амбаре, где в плетеных корзинах дозревали яблоки и груши, или в погребе — среди бочек и бутылок, подвешенных окороков, колбас, вязанок лука и сушеных грибов. Вся прелесть Грийера заключалась в этих подвалах. Парк был так же скучен, как и дом: ни цветников, ни садовых стульев, ни уютного живописного уголка. Напротив парадного крыльца был затон, в котором служанки время от времени вальками стирали белье; лужайка круто спускалась под гору к заброшенному строению, более старому, чем «замок»; его называли «нижний дом»; в нем не было ничего, кроме конской упряжи и паутины. Неподалеку стояла конюшня, откуда доносилось ржание нескольких лошадей.
Мои дядя с тетей и их дети вели существование, соответствовавшее этому антуражу. Тетя Элен с шести утра приступала к ревизии своих шкафов. Она держала многочисленный штат прислуги, хозяйством не занималась, еду готовила редко, не шила, не читала и все жаловалась, что у нее нет ни минуты свободного времени: весь день она сновала из подвала на чердак и обратно. Дядя спускался к девяти утра; он заходил в башмачную комнату, начищал до блеска гетры и отправлялся седлать лошадь. Моя кузина Мадлен возилась с животными. Робер спал. Ко второму завтраку собирались поздно. Перед тем, как сесть за стол, дядя Морис тщательно заправлял салат, перемешивая его деревянными лопатками. В начале застолья все с жаром обсуждали достоинства дыни; в конце — сравнивали вкус различных сортов груш. В промежутке много ели и мало говорили. После завтрака тетя возвращалась к своим шкафам, а дядя, со свистом крутя хлыст, — в конюшню. Мадлен отправлялась играть в крокет со мной и Пупеттой. Робер обычно ничего не делал, лишь изредка ходил ловить форель; осенью немного охотился. Престарелые учителя, нанятые по дешевке, старались внушить ему основы счета и орфографии. Старая дева с желтым лицом занималась с Мадлен, которая была менее строптива и единственная из всей семьи читала. Она в неимоверном количестве поглощала романы и мечтала стать очень красивой и очень любимой. По вечерам все собирались в бильярдной; папа требовал света. Тетя протестовала: «Еще светло!» В конечном счете она уступала, и на стол приносили керосиновую лампу. После обеда в темных коридорах еще долго раздавались ее шаги. Робер и дядя оставались неподвижно сидеть в своих креслах, глядя в одну точку и молча ожидая, когда настанет время идти спать. Изредка один из них мог немного полистать «Шассёр франсе». Назавтра повторялся тот же самый день. Лишь в воскресенье, накрепко заперев все двери и усевшись в двуколку, все отправлялись слушать мессу в Сен-Жермен-ле-Бель. Тетя никого не принимала и сама ни к кому не ездила.
Меня этот образ жизни вполне устраивал. Светлое время суток я проводила с сестрой и кузиной на площадке для игры в крокет или за чтением. Иногда мы втроем ходили в каштановую рощу за грибами. Мы не брали чахлые луговые грибы: сыроежки, лисички, волнушки; старательно обходили сатанинский гриб с розовой ножкой и ложные белые, которые мы распознавали по тусклой шляпке и чересчур прямым очертаниям. Перестоявшие белые, поросшие зеленой плесенью, с дряблой ножкой, мы тоже не трогали. Мы собирали молодые и крепкие боровики, пузатые, с красивой бархатистой шляпкой, темно-коричневой или чуть лиловой. Ковыряя мох, раздвигая листья папоротника, мы искали «дедушкин табак», который лопался, когда на него наступали, выпуская облако противной серой пыли. Иногда мы с Робером ловили раков или, чтобы покормить павлинов, вместе с Мадлен отправлялись ворошить лопатой муравейник и на тачке привозили домой горку белых муравьиных личинок.
«Большой брек» уже не покидал каретного сарая. Чтобы добраться до Мериньяка, мы в течение часа тряслись в пригородном поезде, который останавливался каждые десять минут; затем мы складывали чемоданы в тележку, запряженную ослом, и пешком, через поля, шли к имению. Я не представляла себе, где на свете может быть лучше, чем в Мериньяке. В некотором смысле наша жизнь там была унылой. У нас с Пупеттой не было ни крокета, ни других игр под открытым небом; мама не позволила отцу купить нам велосипеды; плавать мы тоже не умели, да и речка Везер находилась довольно далеко. Иногда на парковой аллее вдруг слышался шум автомобиля; тогда тетя Маргерит и мама спешили в дом, чтобы привести себя в порядок; но детей гости никогда с собой не привозили. Я легко обходилась без развлечений. Чтение, прогулки, игры, которые мы придумывали сами, — этого мне хватало.
Одним из первых блаженных ощущений было, встав рано утром, увидеть пробуждение лугов. Взяв с собой книгу, я выходила из спящего дома, толкала калитку. В траву не сядешь — она покрыта белой патиной инея. Я шла по аллее вдоль поля, на котором росли специально подобранные дедом деревья — пейзажный парк; на ходу я читала и кожей чувствовала, как утренняя свежесть сменяется теплом; налет изморози, покрывавший землю, медленно таял. Пурпурный бук, синие кедры, серебристые тополя сверкали такой новизной, словно это было первое утро в раю и я единственная, кому открывалась красота мира и величие Бога. Это ощущение дополнялось сосанием под ложечкой и мечтой о горячем шоколаде и жареном хлебе. Когда принимались жужжать пчелы и зеленые ставни распахивались в напоенный солнцем и ароматом глициний воздух, то с этим днем, который для других только начинался, меня уже связывало долгое тайное воспоминание. После семейных приветствий следовал первый завтрак, потом я садилась под катальпой и делала «задания на каникулы». Мне нравилось так сидеть, будто и впрямь за уроками — только задания были легкие, — и прислушиваться к летним звукам: жужжанию ос, квохтанию цесарок, тревожному крику павлинов, шороху листвы; благоухание флоксов смешивалось с запахом карамели и шоколада, временами долетавшим из кухни; на тетради плясали солнечные зайчики. Весь мир и я вместе с ним были сосредоточены в этом мгновении, которое растягивалось в вечность.
К полудню, со свежевыбритым подбородком между белыми бакенбардами, в гостиную спускался дед. Вплоть до завтрака он читал «Эко де Пари». Он любил хорошую кухню: куропатку с капустой, слоеный пирог с курятиной, фаршированную оливками утку, заячью спинку, паштеты, воздушные мясные запеканки, фруктовые пироги, франжипаны, блины и десерты. Пока дно музыкального блюда не переставало играть «Корневильские колокола»{62}, дед перекидывался с папой шутками; на протяжении всего завтрака, перебивая друг друга, они смеялись, пели, декламировали; все что-нибудь вспоминали, рассказывали анекдоты, выстреливали цитатами, остротами, повторяли перлы семейного фольклора. После завтрака мы с сестрой отправлялись гулять; мы обдирали ноги в зарослях колючего утесника, царапали руки о кусты ежевики, бродили по каштановым рощам, по полям и ландам. Мы проходили обычно по много километров. Каждая прогулка сопровождалась каким-нибудь открытием: то озеро, то водопад, то посреди зарослей вереска мы вдруг обнаруживали глыбы серого гранита и забирались на них, чтобы разглядеть вдалеке голубую полоску Монедьер{63}. Мы наедались лесных орехов, плодов земляничника, тутовых ягод, которыми были усеяны живые изгороди, кислых ягод кизила и барбариса; мы пробовали яблоки со всех попадавшихся нам яблонь. Правда, молочай мы все же не сосали и остерегались трогать красивые ярко-красные колоски, которые носили важное и загадочное название «Соломонова печать». Одурманенные запахом свежескошенных трав, жимолости, цветущей гречихи, мы падали на мох или в траву и читали. Иногда я уходила днем одна в пейзажный парк и читала там, позабыв про все на свете, лишь изредка поглядывая на все удлиняющиеся тени и порхающих бабочек.
В дождливые дни мы оставались дома. Страдая от принуждений, навязываемых мне людьми, я спокойно относилась к тем, которые складывались в силу обстоятельств. Мне нравилось сидеть в гостиной за стеклянными дверями, затянутыми желтым муслином, уютно устроившись в обитых зеленым плюшем креслах. На мраморной каминной полке, на столах и буфетах окончательно умирали уже мертвые вещи: набитые соломой птицы роняли перья, сухие цветы осыпались, раковины тускнели. Подставив табурет, я рылась в книжном шкафу и непременно находила что-нибудь из Фенимора Купера или какой-нибудь еще не листанный мной «Мага-зен питтореск» с тронутыми ржавчиной страницами. В гостиной стояло расстроенное фортепьяно, некоторые клавиши его молчали; мама открывала на пюпитре ноты «Великого Могола»{64} или «Свадьбы Жанетты»{65} и пела любимые дедушкины арии; мы вместе с ним подтягивали припевы.
После обеда в ясные вечера я уходила в парк; глядя на Млечный Путь, я вдыхала патетический запах магнолий и искала глазами падающие звезды. Потом с подсвечником в руке я поднималась к себе. В Мериньяке у меня была своя комната; она выходила во двор, на дровяной склад, прачечную и каретный сарай, в котором доживали свой век всеми забытые «виктория» и «берлина». Теснота комнаты меня восхищала: в ней помещались только кровать, комод и некое подобие сундука, на котором стояли тазик и кувшин с водой. Это была келья, будто специально созданная по моей мерке, как норка у папы под столом, куда я пряталась маленькая. Хотя присутствием сестры я никогда не тяготилась, уединение приводило меня в восторг. Когда на меня нападали приступы святости, я спала на голом полу. Но главное, прежде чем лечь, я подолгу стояла у окна, а иногда даже вставала среди ночи — чтобы услышать ровное дыхание природы. Я наклонялась и опускала руки в свежую листву лавровишневого дерева; в фонтане журчала, падая на позеленевшие камни, вода; порой корова била копытом в дверцу стойла; я угадывала запах соломы и сена. Монотонное и упрямое, как биение сердца, раздавалось стрекотание кузнечика. От бесконечности тишины, от бездонности неба казалось, будто вся земля вторит голосу во мне, который шепчет не переставая: «Я есть». Его живое тепло и ледяной огонь звезд над моей головой наполняли трепетом сердце. Там, вверху, был Бог, он на меня смотрел; меня ласкал ветерок, опьяняли запахи, и ощущение ликования в крови распахивало передо мной вечность.
Взрослые часто повторяли одну фразу: «Это неприлично». Что именно относилось к разряду неприличного, было не очень ясно. Поначалу я придавала этому смысл грубой непристойности. В «Каникулах» мадам де Сегюр один персонаж рассказывает о своем кошмаре: привидение, испачканные простыни. Эта история шокировала меня, как, впрочем, и моих родителей; неприличное я связала с низменными отправлениями организма. Впоследствии я узнала, что тело неприлично все целиком: его надобно прятать. Выставлять на всеобщее обозрение свое белье или кожу — кроме некоторых, вполне определенных, мест — являлось нарушением приличий. Кое-какие детали туалета, некоторые позы были столь же непристойны, как и бесстыдная демонстрация тела. Все эти запреты касались главным образом женщин. Дама «комильфо» не должна была чрезмерно обнажать грудь, носить короткие юбки, красить или стричь волосы, пользоваться косметикой, сидеть развалясь на диване, целовать мужа в метро; если она отступала от вышеперечисленных правил, это называлось «дурной тон». Нарушение приличий еще не являлось грехом, но заслуживало большего порицания, чем смешной вид или нелепое поведение. Мы с сестрой чувствовали, что за внешней безобидностью кроется нечто важное, и, ограждая себя от этой тайны, спешили поднять ее на смех. В Люксембургском саду, проходя мимо влюбленных парочек, мы подталкивали друг друга локтем. «Неприличное» связывалось в моем сознании, хотя и довольно смутно, с другой загадкой: запрещенными книгами. Иногда, прежде чем дать мне какой-нибудь роман, мама скрепляла вместе несколько страниц; так, например, в «Войне миров» Уэллса оказалась запретной целая глава. Я никогда не заглядывала в эти страницы, но часто спрашивала себя, в чем там может быть дело. Это казалось странным. Взрослые говорили в моем присутствии совершенно свободно; я беспрепятственно ходила везде, где хотела; и все же за этой кажущейся прозрачностью что-то скрывалось. Но что? где? Я тщетно искала тайную область, которую ничто от меня не заслоняло, но которая оставалась невидимой.
Однажды, занимаясь за папиным столом, я увидела на расстоянии вытянутой руки книгу в желтом переплете. Это был «Космополис»{66}. Я устала; не успев даже подумать, я машинально открыла книгу; читать ее я не хотела, но мне показалось, что даже не соединяя слова в предложения, а просто заглянув внутрь, я пойму, в чем ее секрет. Сзади подошла мама: «Что ты делаешь?» Я что-то пролепетала. «Не надо! — сказала мама. — Никогда не трогай книги, которые не для тебя». В ее голосе звучала мольба, а лицо выражало тревогу, более убедительную, чем упрек. Я поняла, что на страницах «Космополиса» меня подстерегает страшная опасность. Я поспешно обещала не нарушать запрета. Этот эпизод неразрывно слился в моей памяти с более ранним: еще совсем маленькая, я сидела в том же кресле и вдруг сунула палец в дырку электрической розетки — удар тока заставил меня вскрикнуть от неожиданности и боли. То ли оттого, что, пока мать толковала мне про книгу, я смотрела на дырочку этой самой розетки, то ли два воспоминания слились для меня позже, но у меня осталось впечатление, что контакт с книгами Золя и Бурже неминуемо произведет на меня эффект электрического разряда. Подобно рельсу метро, который завораживал меня тем, что взгляд скользил по его гладкой поверхности, не различая заключенной в нем смертоносной энергии, старые книги с потрепанными корешками внушали мне боязнь тем более сильную, что ничто не предвещало их пагубного воздействия.
Во время поста, предварявшего мое торжественное причастие, священник, дабы отвратить нас от соблазнов любопытства, рассказал нам одну поучительную историю. К нему на исповедь пришла девочка, на удивление умная и развитая, но находящаяся на попечении легкомысленных родителей; она прочла такое количество вредных книг, что в конце концов потеряла веру и вкус к жизни. Священник попытался вернуть ей надежду, но отчаяние слишком глубоко укоренилось в ней; недавно он узнал о том, что бедняжка покончила с собой. Первым движением моей души было ревнивое восхищение этой девочкой, которая всего лишь на год была меня старше. Потом меня одолели сомнения. Вера была моей надежной защитой против ада: я так его боялась, что ни за что на свете не совершила бы смертный грех; но если перестаешь верить, то перед тобой разверзаются все бездны; могло ли такое ужасное несчастье произойти с кем-то, кто его не заслужил? Маленькая самоубийца не была повинна даже в непослушании — она всего лишь по неосторожности позволила темным силам завладеть своей душой. Почему Бог не спас ее? И каким образом слова, придуманные людьми, могут разрушить очевидность Божественного присутствия? Чего я никак не могла понять — это почему знания умножают скорбь. Священник не стал нас убеждать, что вредные книги представляют жизнь в ложном свете, а ведь он легко мог бы доказать их ошибочность; трагедия девочки, которую ему не удалось спасти, заключалась в том, что она слишком рано увидела истинное лицо жизни. «Так или иначе, — говорила я себе, — настанет день, и я тоже узнаю жизнь, встречусь с ней лицом к лицу — но от этого я не умру». Мысль о том, что существует возраст, когда правда может убить, противоречила моему рационализму.
Впрочем, возраст не был единственным препятствием для познания; тетя Лили имела право читать только книги «для девушек». А мама как-то выхватила из рук Луизы «Клодину в школе»{67} и вечером, рассказывая папе о происшествии, обронила: «К счастью, она ничего не поняла». Получалось, что замужество было единственным противоядием, позволявшим безбоязненно срывать плоды с древа познания; я не пыталась понять, почему. Я никогда не обсуждала эти проблемы с моими подружками. Одну девочку отчислили из школы за то, что она вела «нехорошие разговоры»; я добросовестно убеждала себя в том, что, если бы она завела подобную беседу со мной, я не стала бы ее слушать.
Тем не менее моя кузина Мадлен читала все подряд. Папа возмутился, увидев в руках двенадцатилетней племянницы «Трех мушкетеров»; тетя Элен только рассеянно пожала плечами. Проглотив множество романов «не для своего возраста», Мадлен как будто вовсе и не помышляла о самоубийстве. В 1919 году мои родители нашли на улице Ренн квартиру дешевле, чем наша прежняя на бульваре Монпарнас. Чтобы спокойно переехать, нас с сестрой оставили в Грийере на первую половину октября. Дни напролет мы играли и болтали с Мадлен. Однажды, между двумя партиями крокета, безо всякой причины я вдруг спросила, о чем говорится в запрещенных книгах. Я вовсе не хотела, чтобы Мадлен пересказывала мне их содержание, мне всего лишь было интересно знать, почему они запрещены.
Отложив в сторону молотки, мы сидели на краю площадки с расставленными воротцами. Мадлен помедлила с минуту, потом прыснула и стала объяснять. Она приподняла своего пса и указала нам на «шарики» у него между ног. «У мужчин такие же», — сказала она. В сборнике под названием «Повести и рассказы» она прочла одну мелодраматическую историю про маркизу, ревновавшую своего мужа; пока он спал, она приказала отрезать ему эти «шарики», отчего тот умер. Урок анатомии показался мне бессмысленным и, сама того не замечая, я завела «нехороший разговор». Я спросила у Мадлен, что же еще есть в книгах. Тогда она растолковала значения слов «любовник» и «любовница»: если бы, например, мама и дядя Морис любили друг друга, они были бы любовниками. Мадлен не уточнила смысл глагола «любить», так что ее объяснения показались мне нелепыми; они сбили меня с толку, ничего не прояснив. Интересно мне стало только тогда, когда она рассказала, как рождаются дети. Версия о Божественной воле меня уже не удовлетворяла, потому что я знала, что чудеса чудесами, но Бог всегда действует посредством естественных явлений: все, что происходит на земле, нуждается в земном объяснении. Мадлен подтвердила мои предположения, что дети заводятся в материнской утробе; за несколько дней до этого кухарка стала потрошить крольчиху и обнаружила у нее в животе шестерых крошечных крольчат. Когда женщина ждет ребенка, про нее говорят, что она беременна, и живот у нее раздувается. Никаких других подробностей Мадлен нам не сообщила. В заключение она сказала, что через пару лет у меня начнутся «белые выделения», а потом каждый месяц будет идти кровь и мне придется носить между ног что-то вроде повязки. Я ответила, что, вероятно, эти кровотечения должны называться «красными выделениями», а сестра забеспокоилась, как с этими повязками двигаться и как ходить в туалет. Ее вопрос рассердил Мадлен; она назвала нас идиотками, пожала плечами и ушла кормить кур. Возможно, она осознала всю глубину нашей инфантильности и сочла нас недостойными более углубленного курса. Я была озадачена: мне казалось, что тайны, так ревниво оберегаемые взрослыми, должны быть гораздо возвышенней и серьезней. Да и тон, доверительно-насмешливый, каким с нами говорила Мадлен, не вязался с путанными и мало значащими вещами, которые она рассказала; что-то тут было не так. Я не понимала, что. Мадлен не коснулась вопроса о зачатии, над которым я размышляла в последующие дни. Догадавшись, что причина и следствие должны непременно быть явлениями одного порядка, я не могла допустить, что в результате церемонии бракосочетания в животе у женщины зарождается живое тело: между родителями должно происходить что-то органическое. Поведение животных могло бы навести меня на мысль: я видела, как к маленькой самке фокстерьера по имени Крикетта прицепился задней своей частью огромный волкодав и Мадлен плакала, пытаясь их разнять. «Щенки будут слишком большие, Крикетта умрет!» — твердила она. Но я не могла соединить собачьи забавы, а также спаривание домашних птиц или насекомых с поведением человека. Выражения «кровные узы», «моя плоть и кровь», «в его венах течет моя кровь» подсказывали мне другой образ: мне виделось, что в день свадьбы кровь мужа и жены раз и навсегда соединяются путем вливания. Я представляла себе новобрачных, торжественно стоящих перед священником в присутствии нескольких избранных свидетелей; правое запястье жениха привязано к левому запястью невесты.
Болтовня Мадлен, хоть и не оправдала наших ожиданий, все же должна была порядком нас взбудоражить, потому что мы с сестрой пустились в страшный словесный разгул. Присутствие тети Элен, доброжелательной и не склонной к нравоучениям, нисколько нас не смущало. Иногда она садилась к фортепьяно в гостиной с зачехленной мебелью и пела с нами песни 1900 года — их у нее была целая коллекция. Мы выбирали самые рискованные и распевали их с веселым озорством. «Твои белые груди слаще спелой малины — к ним приникнув губами, жадно пью молоко…» Нас очень интриговало начало этого романса: следовало ли понимать его буквально? Бывает ли, что мужчины пьют женское молоко? Является ли это любовным ритуалом? В чем не было никаких сомнений, это что куплет относился к разряду «неприличных». Мы пальцем писали слова романса на запотевшем стекле, громко декламировали его в присутствии тети Элен, засыпали ее нелепыми вопросами, давая при этом понять, что нас не проведешь. Думаю, наша беспорядочная ажитация на самом деле имела вполне определенную цель: таиться от взрослых мы не привыкли и хотели предупредить, что раскрыли их тайны, — но так как признаться в этом у нас не хватало смелости, мы демонстрировали друг перед другом свою бесшабашность; наша прямолинейность вылилась в браваду. Цели своей мы достигли. По возвращении в Париж сестра, более решительная, чем я, отважилась заговорить на эту тему с мамой: она поинтересовалась, действительно ли дети выходят из пупка. «К чему эти вопросы? — ответила мама сухо. — Вы и так все знаете». Значит, тетя Элен ей все рассказала. Испытав облегчение оттого, что первый шаг сделан, мы продолжали задавать вопросы; мама дала нам понять, что дети рождаются через анус и совершенно безболезненно. Говорила она это с отрешенным видом; на том наша беседа и кончилась; никогда больше я не задавала матери подобных вопросов, и она этой темы никогда больше не касалась.
Не помню, чтобы я долго размышляла над физиологией беременности и родов или соотносила их с собственным будущим; замужество и материнство меня не привлекали, поэтому я смотрела на них как на что-то меня не касающееся. В нескладном посвящении в таинство деторождения меня смутило другое: многие загадки так и остались неразрешенными. Какая связь, например, между столь серьезным делом, как рождение ребенка, и «неприличными» вещами? Если этой связи нет, то почему насмешливый тон Мадлен и упрямое молчание мамы заставляют предполагать обратное? Мать объясняла нехотя, в общих чертах, так и не затронув темы брака. Вопросы физиологии — такая же наука, как вращение Земли, почему нельзя было объяснить нам это доступно? Кроме того, если запрещенные книги содержали, как намекала наша кузина, одни лишь курьезные непристойности, то что в них было такого опасного? Я не могла отчетливо сформулировать эти вопросы, но они меня беспокоили. Какая опасность должна скрываться в самом теле, чтобы любой намек на него, серьезный или фривольный, представлялся рискованным.
Догадываясь, что молчание взрослых должно иметь причину, я не обвиняла их в том, что они создают проблемы из пустяков. Тем не менее я потеряла все иллюзии относительно природы этих секретов: они не открывали доступ в таинственное царство, где свет был бы ярче, а горизонт раздольней, чем в моем собственном мире. Мое разочарование вернуло миру и людям их будничность, банальность. Я поняла это не сразу, но мое уважение к старшим заметно уменьшилось.
Мне внушили, что тщеславие суетно, а мелочи ничтожны; что стыдно придавать большое значение внешнему виду и подолгу смотреться в зеркало. И все же, когда обстоятельства позволяли, я глядела на свое отражение с удовольствием. Несмотря на робость, я, как и прежде, жаждала играть видную роль. В день моего торжественного причастия я ликовала: принятие святых даров не было для меня внове, и я без зазрения совести смаковала земные радости праздника. Платье мое, одолженное у одной из кузин, ничем особенным не отличалось, зато вместо классической тюлевой шляпки в школе Дезир был узаконен венок из роз. Эта деталь означала, что я не принадлежу к толпе обыкновенных приходских детей: аббат Мартен причащал только тщательнейшим образом отобранную элиту. Более того, меня назначили от лица всех первопричастниц вновь произносить торжественные клятвы, данные за нас в день нашего крещения, согласно которым мы отрекались от сатаны, его дел и соблазнов. Тетя Маргерит устроила в мою честь праздничный завтрак, на котором я сидела во главе стола. Дома был организован полдник, и я разложила на рояле полученные мной подарки. Все меня поздравляли, я чувствовала себя красавицей. Вечером мне было жаль расставаться со своим нарядом; в утешение я на минуту переменила взгляды в пользу замужества: однажды настанет день, сказала я себе, когда в белом шелковом платье, под звуки органа, при свете свечей, я снова превращусь в королеву.
На следующий год я с удовольствием исполнила более скромную роль — подружки невесты. Тетя Лили вышла замуж. Церемония прошла довольно скромно, но мой наряд выглядел прелестно: на мне было шелковистое, из голубого фуляра платье, локоны были схвачены черной бархатной лентой, а на голове красовалась широкополая шляпа из серой соломки, украшенная маками и васильками. В качестве кавалера ко мне приставили красивого девятнадцатилетнего юношу, который разговаривал со мной, как со взрослой; я нисколько не сомневалась, что он находит меня очаровательной.
Я начала задумываться о том, какой стану в будущем. Кроме серьезных книг и приключенческих романов, которые я брала в читальном зале, я проглатывала тома «Библиотеки моей дочери», скрасившей когда-то отрочество моей матери и занимавшей целую полку в моем шкафу. В Грийере я имела доступ к серии «Загородные вечера» и коллекции «Стелла», которыми зачитывалась Мадлен. Кроме того, мне давали книги Делли, Ги Шангеплёра, «Молитвенный обет Колетты», «Мой дядя и мой кюре»{68}. Эти благонравные идиллии занимали меня лишь отчасти: героини были глупы, а их воздыхатели — скучны. Но однажды мне попался роман, в котором, как мне показалось, я узнала себя и свою будущую судьбу: «Little Women» Луизы Элкотт{69}. Сестрички Марч были протестантками, их отец служил пастором; в качестве настольной книги мать подарила им не «По стопам Иисуса Христа», как моя мать — мне, a «The Piligrim’s Progress». Небольшие различия лишь сильнее подчеркивали то общее, что нас связывало. Мег и Джо, с волнением читала я, отправились на утренник, надев скромные платья из коричневого поплина, в то время как все остальные дети были разряжены в шелка; им, как и мне, внушали, что культура и нравственность превыше богатства; бедный дом этих девочек, как и наш собственный, отличался от других: в нем было что-то особенное. Я страстно желала походить на Джо, с которой чувствовала внутреннее сходство. Она была умна и много знала; резкая, угловатая, она читала, забравшись на дерево. В ней было больше мальчишеского, больше отваги, чем во мне; нас связывала ненависть к шитью и ведению хозяйства, а также любовь к книгам. Моя героиня писала; в подражание ей я тоже решила тряхнуть стариной и сочинила несколько рассказов. Не знаю, в самом ли деле я мечтала вернуть мою старую дружбу с Жаком или это было безотчетное стремление стереть границу, отделявшую меня от мальчишеского мира, но отношения Джо с ее другом Лори пришлись мне по сердцу. Я не сомневалась, что со временем дети поженятся; вдруг обещания, данные в детстве, все же сбываются в зрелом возрасте? Эта мысль вдохнула в меня надежду. Но что мне понравилось больше всего, это что писательница, как и я, отдавала Джо предпочтение. Я уже говорила, что терпеть не могла, когда взрослые своим снисходительным отношением уравнивали детей между собой. Писатели тоже наделяли своих героев случайными качествами, которые потом бесследно исчезали: все дети, вырастая, становились порядочными людьми; впрочем, друг от друга они отличались только характером, никогда — интеллектом. Получалось, что в интеллектуальном плане возраст делает всех одинаковыми. Джо, напротив, выделялась среди своих сестер: те были добродетельней или красивей — ее же отличала жажда знаний и способность мыслить. Превосходство Джо, столь же очевидное, как у иных взрослых, обещало ей блестящее будущее: она была отмечена. Мне показалось, что я тоже имею право расценивать мою любовь к книгам и школьные успехи как гарант моей будущей значительности. Я стала воспринимать себя как героиню романа. Но развитие сюжета требует препятствий и падений — я их себе придумывала. Однажды мы играли в крокет: Пупетта, Жанна, Мадлен и я. На нас были бежевые холщовые фартуки с красной оборкой и вышитыми вишнями. Кроны лавровых деревьев сверкали на солнце, земля чудесно пахла. Вдруг я замерла: это была первая глава книги, а героиней являлась я сама. Моя героиня только-только вступила в пору отрочества; затем нам предстояло вырасти: моя сестра и кузины будут красивее, стройнее, нежнее меня, они будут нравиться и найдут себе мужей. Я — нет. Но я не буду испытывать от этого горечи, ибо такое распределение будет справедливо; потом что-то произойдет, и я возвышусь сверх всяких ожиданий. Я не знала, как это случится и кто меня оценит, но это обязательно должно было случиться. Я представляла себе, что кто-то окидывает взглядом крокетное поле и четырех девочек в бежевых фартуках; взгляд останавливается на мне, и голос тихо произносит: «Эта не похожа на других». Конечно, было смешно столь торжественно сравнивать себя с сестрой и кузинами, не предъявлявшими никаких претензий на своеобразие. Но в тот момент они воплощали для меня всех остальных девочек. Я утверждала этим, что буду, что уже есть не такая, как все.
Впрочем, горделивым мечтам я предавалась нечасто: мне хватало того, что меня уважали. Даже если порой я сознавала свою исключительность, то не настолько, чтобы мнить себя единственной. В скором времени мое самодовольство смягчилось привязанностью, направившей мои чувства вовне. Мне посчастливилось найти подругу.
В первый день занятий в четвертом-первом — мне шел тогда одиннадцатый год — я обнаружила, что на табурете рядом со мной сидит новенькая: невысокая, чернявая, с короткой стрижкой. В ожидании мадемуазель мы разговорились, после урока продолжили разговор. Мою соседку звали Элизабет Мабий, мы были ровесницы. Сначала Элизабет училась дома, затем вынуждена была прервать занятия из-за несчастного случая: за городом, вороша в костре печеную картошку, она подпалила себе платье, вспыхнувшую ткань удалось потушить не сразу, Элизабет получила ожог третьей степени. Она кричала несколько ночей подряд. Весь год она пролежала в кровати, и даже теперь под плиссированной юбкой бедро ее было опухшим. Со мной ничего подобного никогда не случалось; эта девочка сразу показалась мне незаурядной личностью. Меня удивила также ее манера разговаривать с преподавателями: естественность ее тона контрастировала с принужденными интонациями других учениц. В течение следующей недели Элизабет покорила меня окончательно: она блестяще пародировала мадемуазель Боде и все, что она говорила, было либо интересно, либо забавно.
Несмотря на пробелы в образовании, причиной которых было вынужденное бездействие на протяжении года, Элизабет быстро выбилась в число первых; по сочинениям я обгоняла ее едва-едва. Такое соревнование понравилось учительницам, и они стали поощрять нашу дружбу. На празднике, который устраивали каждый год под Рождество, нам двоим поручили сыграть короткую пьесу. С локонами и в розовом платье, я изображала мадам де Севи-нье в детстве; Элизабет играла ее неугомонного кузена. Мальчишеский костюм очень шел моей подруге, она очаровала зрителей своей живостью и непосредственностью. Репетиции вдвоем и огни рампы, отделявшие сцену от зала, сблизили нас еще больше; нас стали называть «неразлучные».
Мои родители долго наводили справки относительно всех ответвлений рода Мабий, о которых только слышали, и в результате установили, что имеют с родителями Элизабет каких-то общих знакомых. Месье Мабий был очень высокопоставленный инженер путей сообщения. Его жена, урожденная Ларивьер, принадлежала к династии воинствующих католиков; у нее было девять человек детей, кроме того, она углубленно изучала произведения святого Фомы Аквинского. Время от времени мадам Мабий появлялась в нашей школе на улице Жакоб. Это была красивая сорокалетняя дама, черноволосая, с огненным взглядом и неизменной улыбкой на устах; вокруг шеи она носила бархатную ленту, заколотую старинной брошкой. Свою царственную непринужденность она смягчала подчеркнутой любезностью. Маму она очаровала тем, что назвала ее «мадам, голубушка» и отметила, что та больше походит на мою старшую сестру, нежели на мать. Нам с Элизабет разрешили играть вместе и ходить друг к другу в гости.
Когда мы с сестрой впервые пришли на улицу Варенн, то были страшно напуганы. У Элизабет, которую близкие называли Заза, были старшая сестра, старший брат, шестеро младших братьев и сестер, а также армия кузенов и их приятелей. Все это с гиканьем бегало, прыгало, дралось, лазило по столам и роняло мебель. Ближе к вечеру в гостиную входила мадам Мабий; она поднимала упавший стул, с улыбкой вытирала кому-нибудь потный лоб; к моему удивлению, она не обращала внимания на шишки, пятна и разбитые тарелки; она никогда не сердилась. Мне не очень нравились эти сумасшедшие игры, Заза от них тоже уставала. Тогда мы спасались в кабинете месье Мабийя и беседовали. Это было совершенно новое удовольствие. Мои родители со мной говорили, и я говорила с ними, но мы никогда друг с другом не беседовали; между мной и сестрой тоже не было достаточной дистанции для обмена мнениями. С Зазой мы вели настоящие беседы, как папа с мамой по вечерам. Мы разговаривали о школе, книгах, приятельницах, преподавателях, о том, что знали о мире, — но только не о себе. Наши беседы никогда не выливались в откровения. Мы не позволяли себе ни малейшей фамильярности: церемонно обращались друг к другу на «вы» и никогда не целовались — разве что в письмах.
Заза, как и я, любила читать и учиться; в придачу она обладала уймой талантов, которых у меня не было. Иногда, приходя на улицу Варенн, я заставала ее за приготовлением песочного печенья или карамели; она накалывала на спицу дольки апельсина, финики, чернослив и окунала их в кастрюлю, где кипел сироп с запахом горячего уксуса; ее засахаренные фрукты выглядели так же аппетитно, как лакомства в витринах кондитерских. Еще она сочиняла и собственноручно переписывала едва ли не в десяти экземплярах «Семейную хронику», рассылаемую затем бабушкам, дядям и тетям, живущим далеко от Парижа. Я восхищалась не только живостью ее слога, но и умением делать газеты, похожие на настоящие. Заза вместе со мной стала заниматься музыкой, но очень скоро перешла в следующий класс. Будучи довольно тщедушной и тонконогой, она тем не менее хорошо владела своим телом. В первые теплые дни, когда все зацвело, мадам Мабий повезла нас двоих за город, кажется в Нантер. Заза принялась делать на траве колесо, шпагат и всевозможные кувырки; она лазила по деревьям, висела на ветках, зацепившись ногами. За что бы она ни бралась, ей все удавалось с легкостью, приводившей меня в восторг. В десять лет она ходила по улицам одна, без провожатых. В школе Дезир она так и не переняла натянутую манеру держать себя; к преподавателям она обращалась вежливо, но непринужденно, почти как к равным.
В какой-то год на фортепьянном прослушивании она позволила себе вольность, граничившую со скандалом. Торжественная зала была полна народа. В первых рядах, потряхивая бантами, кудрями и локонами, ждали очереди блеснуть талантами разодетые в свои лучшие платья девочки. Позади них в шелковых блузках и белых перчатках восседали преподавательницы и надзирательницы. В глубине залы расположились родители и приглашенные. Заза, одетая в платье из голубой тафты, играла пьесу, которую мадам Мабий считала слишком сложной для своей дочери; обычно Заза смазывала несколько тактов, но на этот раз исполнила все без ошибки. Бросив на мать торжествующий взгляд, она высунула язык. Расфранченные девочки испуганно съежились; лица учительниц выразили порицание. Но когда Заза спустилась с эстрады, мать поцеловала ее так весело, что никто не осмелился ее ругать. В моих глазах это был подвиг, окруживший Зазу ореолом славы. При всей моей послушности правилам, нормам, предрассудкам, мне импонировали новизна и непринужденность. Бойкость и независимость Зазы меня завораживали.
Я долго не понимала, какое место эта дружба заняла в моей жизни; как и в раннем детстве, я не умела назвать происходившее во мне. Меня приучили смешивать то, что есть, с тем, что должно быть: я не искала, что кроется за словами. Мне внушили, что я испытываю нежную привязанность ко всем членам семьи, включая самых дальних кузенов и кузин. Что касается родителей и сестры, то их я любила: это слово соединяло в себе все. Оттенки чувств, их изменчивость не имели права на существование. Заза была моей лучшей подругой — к этому нечего было добавить. В разумном сердце дружба занимает достойное место, но она лишена таинственного сияния Любви или благородства дочерних чувств. Я не пыталась нарушить эту иерархию.
В тот год, как и во все предыдущие, октябрь принес с собой радостное оживление начала занятий. Новые книги хрустели в руках и дивно пахли. Сидя в кожаном кресле, я упоенно мечтала о будущем.
Мои ожидания не оправдались. Люксембургский сад встретил меня запахами и ржавыми цветами осени, но они меня больше не трогали; небесная синева поблекла. На уроках мне было скучно; я покорно выполняла задания, но в двери школы входила без радости. Я вновь обрела все, что оставила, но ничего не узнавала: моя прежняя жизнь как будто выцвела, потеряла вкус. У меня было все, но руки мои были пусты. Шагая рядом с мамой по бульвару Распай, я вдруг с ужасом подумала: «Что же будет дальше? Неужели в этом и состоит моя жизнь? Неужели так будет всегда?» При мысли, что всю жизнь я буду однообразно нанизывать друг за другом недели, месяцы, годы без малейшего проблеска надежды, ожидания чего-то, у меня перехватило дыхание. Точно мир вдруг взял да и умер. Я не знала, как назвать эту тоску.
Неделю-другую я так и жила, коротая время день за днем, нехотя волоча ноги. Однажды я раздевалась в вестибюле школы, как вдруг появилась Заза. Мы заговорили. Сразу пошли рассказы, комментарии; слова кипели у меня на губах, а в груди кружились тысячи солнц. Вне себя от радости, я подумала: «Вот кого мне не хватало». Я так плохо разбиралась в собственном сердце, что мне даже не приходило в голову сказать себе: «Мне плохо потому, что ее нет». Чтобы осознать, как она мне нужна, потребовалось ее присутствие. Для меня это было молниеносным прозрением. Все условности, приличия, шаблоны вдруг разлетелись вдребезги, и на меня нахлынули чувства, не предусмотренные никаким сводом законов. Я парила над землей, поднимаемая волной радости бурной и чистой, как родник, и несокрушимой, как гранит. Несколько дней спустя я пришла в школу раньше, с недоумением посмотрела на табурет моей подруги. «Если она никогда больше не будет на нем сидеть, — подумала я, — если она умрет, что со мной станется?» И снова во мне как молния сверкнуло: «Я не могу без нее жить». Это немного пугало: она ходила, что-то делала вдалеке от меня, и все мое счастье, вся моя жизнь были сосредоточены в ее руках. Я представляла, как мадемуазель Гонтран входит в класс, метя пол длинной юбкой, и произносит: «Помолитесь, дети мои, этой ночью Господь призвал к себе вашу подругу Элизабет Мабий». Ну что ж, подумала я, в таком случае я немедленно умру: соскользну с табурета и останусь лежать бездыханная. Это решение ободрило меня. Всерьез я не верила, что Бог милостью своей может лишить меня жизни; но я также не верила в то, что Заза может умереть. Просто я поняла, насколько моя привязанность к Зазе делала меня от нее зависимой; я даже не решалась подумать о возможных последствиях.
Мне не нужно было, чтобы Заза испытывала по отношению ко мне те же чувства: меня устраивало положение ее лучшей подруги. Восхищение, которое я к ней питала, не принижало меня в собственных глазах. Любви чужда зависть. Для меня не было большего счастья, чем, оставаясь собой, любить Зазу.