ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Я ознаменовала начало новой жизни, поднявшись по ступенькам библиотеки Сент-Женевьев. Там отныне я усаживалась в читальном зале для женщин, за большим столом, покрытым, как в школе Дезир, черным молескином, и погружалась в «Человеческую комедию» или «Мемуары благородного человека»{133}. Напротив меня, под сенью широкополой шляпы, украшенной птицами, восседала незамужняя особа зрелого возраста, которая листала старые подшивки «Журналь офисьель»; она что-то бормотала себе под нос и смеялась. В то время вход в библиотеку был свободный, и в залах собиралось немало сумасшедших и бездомных; они разговаривали сами с собой, напевали, грызли корки; один из них, с бумажной треуголкой на голове, бродил все время взад-вперед. Я чувствовала себя бесконечно далеко от школьных классов: наконец-то я вступила в настоящий человеческий мир. «Свершилось! Я студентка!» — радостно повторяла я. На мне было клетчатое платье, у которого я сама подшила подол; оно было новое и скроено по моей фигуре. Я куда-то ходила, что-то делала, рылась в каталогах и думала, что очень симпатично в нем выгляжу.

В тот год у нас в программе были Лукреций, Ювенал, «Гепгамерон»{134}, Дидро; если бы в определенных вопросах я осталась столь несведущей, как того желали родители, мне пришлось бы пережить шок. Неожиданно родители спохватились. Однажды, когда я занималась в папином кабинете, ко мне вошла мать и села напротив; она замялась, покраснела и произнесла: «Есть некоторые вещи, которые тебе следует знать». Я тоже покраснела и быстро ответила: «Я их знаю». Мать не стала выяснять источник моей осведомленности; к нашему взаимному облегчению разговор на том и кончился. Несколько дней спустя она позвала меня к себе в комнату и, преодолевая неловкость, спросила, «как у меня обстоит дело с религией». Сердце мое заколотилось: «В общем-то, — сказала я, — с некоторых пор я не верую». Мать изменилась в лице. «Бедная моя девочка!» — проговорила она. Она встала и закрыла дверь, чтобы сестра не слышала продолжения; с мольбой в голосе мама попыталась привести какие-то доказательства существования Бога, потом бессильно развела руками и остановилась, едва не плача. Я сожалела, что причинила ей боль, но почувствовала большое облегчение: наконец-то я смогу жить с открытым лицом.

Как-то вечером, выходя из автобуса 8, я увидела около дома машину Жака: за несколько месяцев до этого он купил себе небольшое авто. Я стремглав взлетела по ступенькам. Теперь Жак реже заходил к нам; мои родители не могли смириться с его литературными вкусами, а ему, наверно, надоела их язвительность. Отец был убежден, что монополия на талант принадлежит кумирам его юности и мода на современных и иностранных авторов — чистой воды снобизм. Альфонса Доде он ставил бесконечно выше Диккенса; когда при нем говорили о русском романе, он лишь пожимал плечами. Один студент Консерватории, репетировавший с отцом пьесу М. Жанно «Назад к земле», воскликнул однажды в безудержном порыве: «Да перед Ибсеном надо склониться до земли!» Отец в ответ расхохотался: «А я вот не склоняюсь!» Любые нефранцузские произведения литературы — английские ли, славянские или скандинавские — казались отцу невыносимо скучными, сумбурными и ребячливыми. Что до писателей и художников авангарда, то они «цинично спекулировали на человеческой глупости». Отцу нравилась непринужденность некоторых молодых актеров: Габи Морле{135}, Френе{136}, Бланшара{137}, Шарля Буайе{138}. Зато эксперименты Копо{139}, Дюллена{140} и Жуве{141} он считал несерьезными, а «всяких там полукровок, вроде Питоева{142}», вообще терпеть не мог. Тех, кто не разделял его точку зрения, отец называл «скверными французами». Но Жак ловко уклонялся от дискуссий; оставаясь галантным и словоохотливым, он перебрасывался шутками с отцом, шутливо-церемонно ухаживал за матерью и прилагал все усилия, чтобы ничего не сказать. Я сожалела об этом, потому что когда по случайности он вдруг раскрывался, то вызывал у меня живейший интерес; он уже не казался мне претенциозным; о мире, людях, живописи, литературе он знал несравнимо больше, чем я, и мне хотелось, чтобы он поделился опытом и знаниями. В тот вечер он, как всегда, принял тон взрослого кузена, но в его голосе и улыбке было столько тепла и ласки, что я почувствовала себя счастливой просто оттого, что вижу его. Когда вечером я легла в постель, на глаза у меня навернулись слезы. «Я плачу, значит, я люблю его», — подумала я блаженно. Мне было семнадцать: самый подходящий возраст.

Мне показалось, я нашла способ завоевать уважение Жака. Я знала Робера Гаррика, читавшего в институте Сент-Мари курс французской литературы. Гаррик был инициатором и руководителем социального движения, так называемых Команд, которые старались донести культуру до широких слоев населения. Жак тоже был записан в Команды и с большим уважением отзывался о Гаррике. Если мой новый преподаватель обратит на меня внимание и как-нибудь похвалит перед Жаком, думала я, то, может быть, кузен перестанет считать меня не достойной интереса школьницей. Гаррику было чуть больше тридцати; он был светловолос и лысоват, говорил веселым голосом с легким овернским акцентом; то, как он объяснял Ронсара, стало для меня откровением. В мою первую курсовую я вложила все свои силы, но профессорской похвалы дождалась только монахиня-доминиканка, приходившая на лекции в мирской одежде; мы с Зазой заработали по одиннадцать баллов, едва оторвавшись от всего остального класса. Следующей за нами была Тереза.

Интеллектуальный уровень института Сент-Мари был намного выше школы Дезир. Я сразу прониклась большим уважением к мадемуазель Ламбер, руководившей старшим отделением. Эта женщина лет тридцати пяти имела степень агреже по философии; ее лицо казалось жестким из-за нависавшей на лоб черной челки, под которой сверкали пронзительные синие глаза. К сожалению, я ее почти не видела. Я начала учить греческий и попутно обнаружила, что ничегошеньки не знаю по латыни; преподаватели не обращали на меня внимания. Мои новые однокашницы показались мне столь же понурыми, как и прежние. Они жили при институте и учились бесплатно, а взамен преподавали и следили за дисциплиной в средних классах. Большинству из них было уже много лет, и они с горечью думали о том, что никогда не выйдут замуж; единственной их надеждой на достойное будущее являлась хорошая оценка на экзаменах; в том и состояла их наиглавнейшая забота. Я попробовала завязать беседу с некоторыми из них, но им нечего было мне сказать.

В ноябре я начала ходить на занятия по математике в Католический институт; девушки там садились в первые ряды, юноши — в последние; у всех у них были, как мне показалось, тупые лица. Еще я слушала в Сорбонне скучный курс лекций по литературе: преподаватели вяло и монотонно излагали содержание своих стародавних диссертаций. Фортунат Стровски пересказывал нам спектакли, которые успел посмотреть за неделю; его утомленное остроумие недолго меня забавляло. В утешение я разглядывала студентов и студенток, сидевших на скамьях амфитеатра; порой кто-нибудь казался мне загадочным, привлекательным. Случалось, что, выйдя с лекции, я провожала глазами незнакомку, поразившую меня изяществом манер или своей прелестной элегантностью; кого она собирается одарить улыбкой? Соприкасаясь с чужими жизнями, я вновь обретала тайное и смутное счастье, которое испытывала ребенком, стоя на балконе над бульваром Распай. Но я ни с кем не решалась заговорить, и ко мне тоже никто не обращался.

В конце осени, после нескончаемой агонии умер дедушка; мама надела траурную вуаль и отдала перекрасить в черное мою одежду. Похоронное платье превращало меня в дурнушку, отделяло от остальных сверстников и, казалось, обрекало на безрадостное существование, которое начинало меня тяготить. По бульвару Сен-Мишель гурьбой бродили юноши и девушки; они смеялись, заглядывали в кафе, отправлялись в театр или кино. А я, просидев весь день над курсовой и над переводами из Катулла, по вечерам решала задачки. Вопреки традиции родители нацеливали меня не на замужество, а на карьеру; они делали это планомерно, день за днем. Но ни за что не соглашались отпускать по вечерам одну, без них, и упорно таскали меня в гости к родственникам.

Моим главным развлечением предыдущего года были встречи и болтовня с подружками; теперь все, кроме Зазы, меня раздражали. Несколько раз я присутствовала на собрании кружка, возглавляемого аббатом Трекуром, но это было так нудно и тоскливо, что я сбежала. Подружки мои не изменились, я тоже осталась прежней; только если раньше нас объединяло общее дело, учеба, то теперь наши пути разошлись: я продолжала двигаться вперед, развиваться, а они, чтобы соответствовать своему новому статусу девиц на выданье, начали глупеть. Различие наших будущих судеб заранее отгораживало меня от них.

Вскоре я вынуждена была признаться себе, что этот год не принес мне того, чего я от него ждала. Я рассталась с прошлым, но в новой жизни никак не могла найти свое место и по-настоящему новые горизонты. Прежде я терпеливо жила в клетке, зная, что однажды, и даже довольно скоро, дверца откроется. И вот я была на свободе — но будто еще под замком. Я была разочарована. Меня не поддерживала больше надежда, ведь у тюрьмы моей не было решеток и выхода из нее я не видела. А может, он все-таки был? Но где? И когда я его найду? Каждый вечер я выносила во двор помойку; вытряхивая из ведра очистки, пепел, бумажки, я вопросительно глядела на квадратик неба над головой. Я замирала у дверей дома: на улице горели витрины, ехали машины, мимо шли прохожие; ночь жила своей жизнью. Я поднималась по лестнице, с отвращением сжимая жирную ручку ведра. Если родителям случалось уходить вечером, мы с Пупеттой бросались на улицу и ходили без цели, ловя отзвуки празднеств, на которые не были званы.

Я тем труднее переносила ощущение неволи, что дома мне было плохо. Возведя глаза к небу, мама молилась о спасении моей души или охала по поводу моих заблуждений: общаться с ней было совершенно невозможно. Хорошо хоть, я знала причину ее тревоги. Нарочитая сдержанность отца меня удивляла и задевала больше, чем стенания матери. Я ждала, что он проявит интерес к моим занятиям, успехам, начнет дружески беседовать со мной об авторах, которых я изучаю; но он выказывал лишь безразличие и даже некоторую враждебность. Моя кузина Жанна к наукам способностей не проявила, зато была на редкость улыбчива и воспитанна; отец повторял всем, кто готов был его слушать, что у его брата очаровательная дочка, и вздыхал. Мне это было неприятно. Я не понимала, какое недоразумение нас разделило, но оно отравляло мне юность.

В то время в моей среде считалось неприличным для девушек получать серьезное образование; овладеть профессией значило вконец опуститься. Нечего и говорить, что мой отец был ярым антифеминистом; как я уже говорила, ему нравились романы Колетт Ивер{143}; он считал, что место женщины — в семье и в светском салоне. Разумеется, он ценил стиль Колетт, игру Симоны{144}, но на расстоянии, как красоту знаменитых куртизанок: у себя дома он бы их принимать не стал. До войны судьба улыбалась ему; он рассчитывал сделать блестящую карьеру, успешно повести финансовые дела и выдать нас с сестрой замуж за представителей высшей знати. Чтобы блистать в этих кругах, женщине нужно было, как считал отец, обладать не только красотой, но и элегантностью, знанием литературы, умением вести беседу — поэтому он так радовался моим первым школьным успехам; физически я была обещающим ребенком; если к этому добавить ум и культуру, думал папа, то я смогу занять блестящее место в самом лучшем обществе. Но при всем своем восхищении умными женщинами папа терпеть не мог «синих чулков». Когда он заявлял: «Вы, мои девочки, замуж не выйдете, вам придется работать», в его словах звучала горечь. Я думала тогда, что сердце у него болит за нас; но нет, в нашем трудовом будущем он видел крах собственных амбиций; он роптал на судьбу, которая обрекла его иметь дочерей, опустившихся в классовом отношении.

Отец отступал перед необходимостью. Над ним пронеслась война, смета его состояние, мечты, мифы, самооправдания, надежды на будущее. Я ошибалась, когда думала, что он смирился; он не переставал бунтовать против своего нового положения. Отец, превыше всего ценивший хорошее воспитание и элегантные манеры, заставлял меня испытывать чувство неловкости, когда мы оказывались с ним в ресторане, метро или поезде: он громко говорил, сильно жестикулировал и выказывал подчеркнутое безразличие к окружающим; своим демонстративным пренебрежением он давал понять, что не принадлежит к их кругу. В далекие времена, когда он путешествовал первым классом, отец подчеркивал свое благородное происхождение изысканной учтивостью; в третьем классе он показывал его, попирая элементарные правила приличия. Фактически всюду отец принимал вызывающе-ошеломленный вид, который должен был означать, что истинное его место совсем не здесь. В траншеях он с абсолютной естественностью говорил на том же языке, что и его боевые товарищи; он нам как-то, смеясь, рассказал, что один из них заметил: «Когда Бовуар говорит «г…», это звучит благородно». Теперь, демонстрируя свое благородство, отец все чаще употреблял это слово. Общался он исключительно с людьми, которых считал «вульгарными», но по вульгарности далеко превзошел их; он был отвергнут равными и находил горькое удовлетворение в том, что отталкивал от себя низших. В редких случаях — когда мы ходили в театр и папин друг из «Одеона» представлял ему какую-нибудь известную актрису — отец вновь обретал весь свой светский лоск. В остальное время он прилагал такие старания, чтобы казаться грубым, что уже никто, кроме него самого, не догадывался, что на самом деле он другой.

Дома он сетовал на то, что настали трудные времена, всякий рая, как мама просила у него денег на хозяйство, он поднимал крик; но больше всего он стенал по поводу того, во сколько ему обходятся дочери, — точно мы самым бесцеремонным образом самовольно уселись ему на шею. Если отец так раздраженно корил меня за нескладность моего переходного возраста, значит, он уже тогда не мог мне чего-то простить. Теперь я была для него не только обузой — я готовилась стать воплощением его падения. Дочери его друзей, его брата и сестры станут дамами; я — нет. Разумеется, когда я сдала экзамены на бакалавра, он радовался: это все же ему льстило и снимало с него немало забот: во всяком случае на жизнь себе я сама заработаю. Я тогда не поняла, что к чувству удовлетворения у него примешивались горечь и досада.

«Какая жалось, что Симона не мужчина: она могла бы поступить в Высшую политехническую школу!» Мне часто приходилось слышать от родителей эту фразу. Выпускник Политехнической — в их представлении это был солидный статус. Но моя половая принадлежность не позволяла строить столь честолюбивые планы, и отец выбрал для меня более скромную стезю служащей. На самом деле он не любил чиновников, паразитирующих на теле государства, и его слова: «По крайней мере, ты будешь получать пенсию», — звучали озлобленно. Но я выбрала преподавание, и тем усугубила свою вину; папа не стал возражать против моего выбора, хотя в глубине души его не одобрял. Все преподаватели были в его глазах сухарями. Когда-то с ним в лицее Станисласа учился Марсель Бутерой, впоследствии очень крупный специалист по Бальзаку; отец отзывался о нем сочувственно: нелепо, считал папа, всю свою жизнь тратить на пыльные ученые труды. К преподавателям у него имелись и более серьезные претензии: эти люди принадлежали к опасной секте, защищавшей Дрейфуса; это были интеллектуалы. Упиваясь книжными знаниями, щеголяя необоснованной гордостью и претендуя на универсальность, они жертвовали конкретной действительностью — такой, как, например, страна, раса, каста, семья, родина — ради какого-то вздора, вроде прав человека, пацифизма, интернационализма, социализма, которые, того гляди, погубят Францию. Если я перейду в их сословие, то не заражусь ли и я этими идеями? Отец как в воду глядел, когда начал относиться ко мне с недоверием. Позже меня удивило, что, вместо того чтобы осторожно направить мою сестру по моим стопам, он предпочел рискнуть и выбрал для нее профессию художника. Он бы не вынес, если бы обе дочери перешли во вражеский стан.

Мало того, что я собиралась отречься от своего сословия, я начала вести себя не по-женски; с этим папа также не мог смириться: он чтил культ девушки, истинной девушки. Его идеал воплощала моя кузина Жанна: она все еще верила, что детей находят в капусте. Отец тоже когда-то пытался продлить мое неведение; помню, он говорил, что даже в восемнадцать лет не позволит мне читать сказки Франсуа Коппе; теперь он позволял мне читать все что угодно, но не видел большой разницы между осведомленной девушкой и эмансипе, которую описал в одной своей гнусной книжонке Виктор Маргеритт{145}. Если бы я, по меньшей мере, соблюдала внешнюю благовидность! Отец мог бы стерпеть необыкновенную дочь, если бы для видимости я старалась быть как все, — но мне это не удавалось. Меж тем я вышла из переходного возраста и снова с удовольствием смотрела на себя в зеркало; правда, в обществе у меня был жалкий вид. Мои подруги, и Заза тоже, с легкостью играли роль светских барышень; они всюду являлись «под сенью» своих мамаш, разливали чай, расточали улыбки, говорили приятные пустяки; я не умела как надо улыбаться, кокетничать, шутить и острить, даже идти на компромисс. Родители ставили мне в пример «замечательно умных» девушек, которым это не мешало блистать в свете. Я злилась, потому что их случай не имел ничего общего с моим: они были лишь любительницами, в то время как я перешла в разряд профессионалов. В этот год я готовилась к дипломным экзаменам по литературе, латыни, общей математике; кроме того, учила греческий. Программу я составила себе сама: трудности меня забавляли. Но в том-то и дело: чтобы с легкостью взвалить на себя такой труд, надо, чтобы учение было не одной из сторон моей жизни, а самой жизнью; вещи, о которых говорили вокруг меня, нисколько меня не интересовали. Я не вынашивала бунтарских мыслей: у меня никаких мыслей не было, ни о чем; тем не менее весь день я училась размышлять, вникать, критиковать, задавать себе вопросы; я старательно искала истину. Моя дотошность делала меня беспомощной в светских беседах.

Короче говоря, за исключением тех моментов, когда я с успехом отвечала на экзамене, я не делала чести моему отцу; но он тоже считал, что мои дипломы необыкновенно важны и чем их больше, тем лучше. Его настойчивость в этом вопросе подсказывала мне, что он втайне гордится тем, что у него такая умная дочь. И наоборот: только мои исключительные достижения могли компенсировать неловкость, которую он за меня испытывал. Готовя сразу три лиценциата, я превращалась в своего рода Инауди{146}, явление исключительное; и тогда моя судьба не означала деградацию семьи, но объяснялась неизбежной прихотью дара.

Я, конечно, не могла понять, какие противоречия раздирают папу, но противоречия собственного положения осознала быстро. Я в точности исполняла то, что от меня требовал отец, а он в ответ только сердился; сначала он твердил, что я должна целиком посвятить себя учебе, — а теперь ворчал, что я не отрываю носа от книг. По его мрачному виду можно было предположить, что я пошла по этому пути вопреки его воле, — меж тем, он сам выбрал его для меня. Я не могла понять, в чем моя вина; я была собой недовольна и таила в сердце обиду.

Самыми светлыми моментами моей рабочей недели были лекции Гаррика. Мое восхищение им росло день ото дня. В Сент-Мари говорили, что он мог бы сделать блестящую университетскую карьеру; но он был начисто лишен тщеславия, забросил диссертацию и целиком посвятил себя Командам. Гаррика считали почти аскетом; жил он в Бельвиле, в многоквартирном народном доме. Время от времени он читал пропагандистские лекции; благодаря Жаку, мы с матерью попали на одну из них. Жак провел нас через анфиладу богатых залов, в одном из которых были расставлены стулья с красными сиденьями и позолоченными спинками. Жак усадил нас, а сам отошел пожать руки знакомым; казалось, он всех там знает; как я ему завидовала! Было жарко, я изнемогала в своем траурном платье, кругом — ни одного знакомого лица. Наконец появился Гаррик; я забыла про все на свете и про самое себя, подчинилась властной силе его голоса. Он рассказал, как в двадцать лет, в траншеях, открыл для себя дружбу, стирающую социальные границы; после подписания перемирия он вернулся к своим научным трудам, но не захотел терять эту дружбу; то, что молодые буржуа и молодые рабочие в мирные дни разделены сословными барьерами, он воспринимает как искалеченность; с другой стороны, он считает, что все слои общества имеют право на культуру. Он убежден в правильности идеи, высказанной Лиотеем{147} в одной из своих марокканских речей: несмотря на все существующие различия, между людьми всегда можно найти общий знаменатель. Основываясь на этих тезисах, он решил дать возможность студентам и молодежи низших классов общаться, что избавило бы первых от их эгоистической обособленности, а вторым дало бы возможность покончить с невежеством. Узнавая друг друга и учась друг друга любить, они должны вместе трудиться над примирением классов. Ибо социальный прогресс, провозгласил Гаррик под шум аплодисментов, не может быть результатом борьбы, замешенной на ненависти, в его основе может лежать только дружба. Гаррик привлек к осуществлению своей программы нескольких товарищей, которые помогли ему организовать в Рёйи первый культурный центр. Они добились поддержки, субсидий, и движение приняло широкий размах: теперь по всей Франции оно насчитывало около десяти тысяч сторонников обоего пола и тысячу двести преподавателей. Сам по себе Гаррик был убежденным католиком, но не брал на себя никакой религиозной миссии; среди его помощников были люди неверующие; Гаррик считал, что люди должны помогать друг другу из чисто гуманных побуждений. Прерывающимся от волнения голосом он заключил, что народ добросердечен, если к нему относиться по-доброму; отказавшись протянуть ему руку помощи, буржуазия совершит тягчайшую ошибку, последствия которой падут на нее же.

Я жадно ловила его слова; они ничего не нарушали в моем мире, не вызывали во мне никакого протеста, но в то же время звучали для моих ушей совершенно ново. В моей среде, разумеется, говорили о необходимости самопожертвования, но ограничивали это понятие семейным кругом; за пределами семьи «другие» переставали быть «ближними». Рабочие принадлежали к тому же чужеродному и опасному племени, что «боши» и большевики. Гаррик смел эти границы: на земле существовало только одно-единственное огромное сообщество, все члены которого были моими братьями. Отменить все барьеры и различия, выйти за пределы своего класса, за пределы себя самой — этот лозунг меня буквально наэлектризовал. Я не представляла себе, чтобы можно было лучше служить человечеству, чем приобщая его к знаниям, к красоте. Я обещала себе тоже записаться в Команды. Но больше всего меня восхищал пример самого Гаррика. Наконец-то я встретила человека, который не плыл по течению, а сам делал свою жизнь; эта жизнь имела цель, имела смысл, она являлась воплощением идеи, была оправдана необходимостью. Его скромное лицо с живой, хотя и не ослепительной улыбкой, было лицом героя, сверхчеловека.

Домой я вернулась в возбуждении; сняв в прихожей черные пальто и шляпку, я вдруг замерла; глаза мои смотрели на вытоптанный ковер, а властный голос внутри меня говорил: «Моя жизнь должна чему-то служить! Все в моей жизни должно чему-то служить!» Я вдруг совершенно явственно увидела: меня ждут бесчисленные задачи, я вся целиком страшно нужна; если я растрачу себя по мелочам, то не выполню своего предназначения и нанесу ущерб всему человечеству. «Все будет служить», — сказала я себе, чувствуя комок в горле; это была торжественная клятва, и я произнесла ее с таким чувством, точно раз и навсегда, перед лицом земли и неба, решалась моя судьба.

Меня всю жизнь раздражало, если приходилось терять время; и все же теперь мне показалось, что прежде я жила рассеянно; я принялась скрупулезно использовать каждый момент своего существования. Теперь я меньше спала, кое-как приводила себя в порядок, хорошо хоть зубы чистила; в зеркало смотреться мне уже было некогда; ногтями заниматься я вообще перестала. Я запретила себе несерьезное чтение, бесполезные разговоры, все развлечения; если бы мама не восстала, я бы отказалась и от субботнего тенниса. За едой я сидела с книгой: учила греческие глаголы или пыталась решить задачу. Отца это взбесило, но я упрямо стояла на своем; он перестал вмешиваться, хотя не скрывал отвращения. Когда к матери приходили гости, я отказывалась появляться в гостиной; порой она сердилась, и тогда я уступала, но сидела на краешке стула, стиснув зубы с таким свирепым видом, что очень скоро она сама меня отсылала. Семья и близкие знакомые сначала дивились моей неряшливой внешности, молчаливости, неучтивости; вскоре на меня стали смотреть как на чудовище.

В моем новом поведении, разумеется, была большая доля вызова: коль скоро я все равно не отвечала вкусам родителей, я стала откровенно невыносимой. Мать плохо меня одевала, а отец попрекал за то, что я дурно одета, — я стала замарашкой. Родители не пытались меня понять — и я все больше замыкалась в молчании, в своих навязчивых идеях; я старалась стать непроницаемой. Одновременно я боролась со скукой. Я не обладала даром смирения; моей характерной чертой была суровость; я довела это качество до предела, сделала из него призвание; лишенная удовольствий, я выбрала аскезу; вместо того чтобы понуро влачить однообразное существование, я твердо шла вперед, сжав губы, глядя прямо перед собой, стремясь к невидимой цели. Я изнуряла себя работой, и усталость давала мне ощущение наполненности. Мои перегибы имели и положительный результат. Я давно мечтала вырваться за пределы ужасной будничной пошлости; пример Гаррика превратил мою мечту в решение. Я не желала дольше ждать, я не мешкая ступила на героический путь.

Всякий раз, видя Гаррика, я снова давала себе ту же клятву. Сидя между Терезой и Зазой, я с пересохшими губами ждала его появления. Спокойствие подружек меня удивляло: мне казалось, что все сердца должны стучать, подобно моему. Заза относилась к Гаррику со сдержанным уважением: ей не нравилось, что он все время опаздывает. «Точность — вежливость королей», — написала она однажды на доске. Садясь, он клал ногу на ногу, и под столом всем были видны его сиреневые подвязки для носков; Заза осуждала такую небрежность. Я же не понимала, как можно обращать внимание на подобные мелочи, и в душе даже радовалась: мне было бы трудно стерпеть, если бы кто-то еще, кроме меня, восторженно внимал словам и улыбкам моего героя. Мне хотелось знать о нем все. В детстве я пыталась медитировать; теперь я снова обратилась к этому методу, чтобы постараться представить себе то, что я называла, пользуясь его же собственным выражением, «его внутренним пейзажем». Только для этого у меня было слишком мало материала: его лекции да беглые критические заметки, которые он публиковал в «Ревю де жён», журнале для молодежи. Неопытность моя не позволяла извлечь из этого много пользы. Гаррик часто цитировал одного писателя, Пеги{148}. Кто он такой? Кто такой Жид, чье имя он назвал однажды, почти украдкой, улыбкой извиняясь за свою смелость? После лекций он заходил в кабинет мадемуазель Ламбер: что они говорили друг другу? Удостоюсь ли я когда-нибудь чести беседовать с Гарриком как равная с равным? Пару раз он мне снился. «Такие девушки, как ты, Элле, призваны быть спутницами героев». Я пересекала площадь Сен-Сюльпис, как вдруг это давнишнее предсказание будто молнией пронзило сырой вечер. Неужели Марсель Тинер предсказала мою судьбу? Очарованная юным поэтом, богатым и легкодумным, Элле впоследствии склоняется перед достоинствами миссионера с добрым сердцем, который оказывается намного старше ее. Совершенства Гаррика полностью затмили в моих глазах очарование Жака: а вдруг я встретила свою судьбу? Я очень осторожно отнеслась к этому предзнаменованию. Представить себе Гаррика женатым… — это шокировало. Я мечтала всего лишь существовать в его сознании. Я удвоила рвение, пытаясь завоевать его уважение, — и добилась своего. Реферат по Ронсару, комментарии к «Сонету Елене», урок по д’Аламберу{149} увенчались опьяняющими похвалами. Я стала первой в классе, за мной следовала Заза; Гаррик предложил нам уже в мартовскую сессию сдавать дипломный экзамен по литературе.

Не представляя себе всей силы моего увлечения, Заза находила мои восторги по отношению к Гаррику чрезмерными; она сосредоточенно занималась, выходила редко и много времени посвящала своей семье; она не сошла с проторенной колеи, на нее не подействовал зов, на который я откликнулась с такой страстью. Между нами возникло некоторое отчуждение. После рождественских каникул, которые она провела на родине своей матери, в стране басков, Заза впала в какую-то апатию. Она сидела на занятиях с потухшим взглядом, перестала смеяться, почти не говорила; она была равнодушна к тому, что с ней происходит, и даже мое воодушевление оставляло ее безучастной. «Все, чего бы мне хотелось, — сказала она мне однажды, — это заснуть и больше не просыпаться». Я не придала значения ее словам: у Зазы часто случались приступы пессимизма; я относила их на счет ее страха перед будущим. Этот учебный год был для нее не более чем отсрочкой: будущее, которого она страшилась, неумолимо приближалось, и, вероятно, она не находила в себе сил ни для отпора, ни для того, чтобы безропотно его принять, — вот ей и хотелось забыться сном. В душе я упрекала ее за малодушие: как можно так легко сложить оружие! Она же в моем оптимизме усматривала знак того, что я легко смирилась с существующим порядком вещей. Мы обе были оторваны от жизни: Заза — в силу своего отчаяния, я — в силу отчаянных надежд, но одиночество не сближало нас; напротив, мы стали относиться друг к другу настороженно, все меньше находя поводов для беседы.

Что касается моей сестры, то она в тот год была счастлива; она готовила свой бакалавриат и училась блестяще: в школе Дезир ей все улыбались; у нее появилась новая подруга, которую она любила. Мной сестра интересовалась умеренно, и я подозревала, что в скором времени она тоже превратится в спокойную обывательницу. «Пупетта — ну уж эту мы выдадим замуж», — уверенно говорили мои родители. Мне по-прежнему было хорошо с ней, но, так или иначе, она была еще ребенком: я ей ни о чем не рассказывала.

Единственным, кто мог бы мне помочь, был Жак. Я постаралась забыть слезы, которые проливала когда-то ночью, чересчур поспешно; если я кого и любила, то не его. Но я страстно желала его дружбы. Однажды вечером я была на обеде у его родителей; в тот момент, когда все садились за стол, мы задержались с ним в гостиной и перебросились несколькими фразами. Мать меня одернула. «Простите нас, — сказал ей Жак, чуть улыбнувшись, — мы говорили о «Внутренней музыке»{150} Шарля Морраса…» Я понуро ела свой суп. Как мне дать ему понять, что я перестала насмешливо относиться к вещам, в которых ничего не смыслю? Если бы он принялся объяснять мне стихи и книги, которые любит, я бы, конечно, слушала его. «Мы говорили о «Внутренней музыке»…» Я часто повторяла про себя эту фразу, смакуя ее горечь, к которой примешивалась надежда.

В марте я с блеском сдала дипломный экзамен по литературе. Гаррик меня поздравил. Мадемуазель Ламбер вызвала меня к себе в кабинет, оценивающе на меня посмотрела и предсказала мне выдающееся будущее. Через несколько дней после этого Жак у нас обедал; к концу вечера он отвел меня в сторону: «Позавчера я виделся с Гарриком. Мы много о тебе говорили». Внимательно выслушивая ответы, он задал мне несколько вопросов о моих занятиях и планах на будущее. «Завтра утром повезу тебя кататься в Булонский лес», — сказал он внезапно. Как запрыгало мое сердце! Мне удалось! Жак мной заинтересовался! Назавтра было прекрасное весеннее утро. Я сидела в машине одна с Жаком, мы катались вокруг прудов. Он смеялся мне в лицо: «А ты любишь, когда резко тормозят?» — и я тыкалась носом в ветровое стекло. Выходит, в нашем возрасте еще можно забавляться, как в детстве! Мы стали вспоминать детство: Шатовиллен, «Популярную астрономию», «Старину Шарля», консервные банки, которые я для него собирала. «Как же я тогда тебя надул, бедная моя Сим!» — весело воскликнул Жак. Я пыталась обрывочными фразами рассказать ему о моих затруднениях, проблемах; он серьезно качал головой. К одиннадцати часам он высадил меня перед теннисным кортом на улице Булар и, хитро улыбнувшись, сказал: «Знаешь, можно быть очень приятной даже с дипломами и диссертацией». «Приятные люди», «приличные люди» — это был наивысший комплимент. Победным шагом я шагала через корт: наконец что-то случилось, что-то началось. «А я из Булонского леса», — гордо заявила я подружкам. Я взахлеб и так сбивчиво рассказала о своей прогулке, что Заза взглянула на меня с подозрением: «Что с вами нынче утром?» Я была счастлива.

Когда на следующей неделе Жак позвонил к нам в дверь, родителей не было дома; обычно в подобных случаях он задерживался на несколько минут, шутил со мной и сестрой, потом уходил; в этот раз он остался. Он прочел нам стихотворение Кокто и дал мне несколько советов по части литературы; он назвал кучу имен, которых я никогда не слышала, и, в частности, посоветовал роман, который назывался, как мне послышалось, «Большой мол». «Заходи завтра-послезавтра, я приготовлю тебе книжки», — сказал он мне на прощание.

Открыла мне Элиза, старая служанка. «Жака нет дома, но он кое-что оставил для вас в своей комнате», — сказала она. Жак написал мне записку: «Старушка Сим, прости и забери книжки». На столе я обнаружила с десяток книг в карамельно-ярких обложках: фисташковый Монтерлан, малиновый Кокто, лимонно-желтый Баррес, а Клодель и Валери — снежно-белые с алой полоской. Сквозь полупрозрачную бумагу я читала и перечитывала названия: «Потомак»{151}, «Яства земные»{152}, «Благовещение»{153}, «Рай под сенью шпаг»{154}, «О крови, сладострастии и смерти»{155}. Через мои руки прошло много книг, но эти были особенные: от них я ждала небывалых откровений. Я была почти удивлена, когда, открыв их, смогла без труда прочесть обычные слова.

Они меня не разочаровали: я была ослеплена, обескуражена, потрясена. За редким исключением — я об этом писала — литературные произведения казались мне памятниками, которые я исследовала с большим или меньшим интересом. Иногда я ими восхищалась, но прямого отношения ко мне они не имели. И вдруг люди из плоти и крови стали говорить мне на ухо о себе и обо мне самой; они рассказывали о своих надеждах, о бунте; все это я моментально узнавала, хотя прежде не умела сформулировать. Я перерыла всю библиотеку Сент-Женевьев, нашла и принялась читать Жида, Клоделя, Джеймса; голова моя пылала, в висках стучало, я задыхалась от волнения. Я перечитала все книги Жака; записалась в Дом друзей книги, где в длинном платье из грубой серой шерсти царствовала Адриенна Моннье; я была столь ненасытна, что не довольствовалась двумя томами, которые имела право уносить с собой, и тайком запихивала в портфель книг по шесть — по семь; самое трудное было поставить их потом на место; боюсь, не все они вернулись на свои полки, в хорошую погоду я ходила читать в Люксембург, на солнышко; взбудораженная, я бродила вокруг бассейна и повторяла фразы, которые мне понравились. Частенько я уходила заниматься в читальный зал Католического института — это был тихий приют в двух шагах от моего дома. Именно там, сидя за черной партой среди благочестивых студентов и семинаристов в длинных черных сутанах, я со слезами на глазах прочла роман, который Жак так любил и который назывался не «Большой мол», как мне сначала показалось, а «Большой Мольн»{156}. В чтение я погружалась так же безоглядно, как прежде в молитву. Литература стала для меня тем, чем раньше была вера: она заполнила жизнь целиком, преобразила ее. Мои любимые книги заменили мне Библию, в них я теперь искала советов и поддержки. Я переписывала из них длинные пассажи; я учила наизусть новые гимны и литании, новые псалмы, пословицы, пророчества; всякую жизненную ситуацию я ознаменовывала чтением священных текстов. Мои переживания, слезы, надежды были от этого не менее искренни. Слова, ритм, стихи, строфы служили мне не для притворства — они спасали от безмолвия те сокровенные внутренние события, о которых я никому не могла рассказать. Между мной и далекими, недосягаемыми родственными душами создавалось своеобразное единение; я не жила своей маленькой частной жизнью, а участвовала в великой духовной эпопее. В течение нескольких месяцев я дышала только литературой: тогда это была единственная доступная мне реальность.

Родители нахмурили брови. Мать делила все книги на две категории: серьезные произведения и романы. Последние представлялись ей если не пагубным, то во всяком случае пустым развлечением, и она пилила меня, что я трачу время на Мориака{157}, Радиге{158}, Жироду{159}, Ларбо{160} и Пруста, вместо того чтобы расширять свои кругозор, читая про Белуджистан{161}, принцессу Ламбальскую{162}, повадки морских угрей, женскую душу или тайны египетских пирамид. Отец, едва заглянув в моих любимых авторов, нашел их претенциозными, мудреными, вычурными, декадентствующими, аморальными; он отругал Жака за то, что тот дал мне «Этьенну» Марселя Арлана{163}. Родители не могли больше решать, на какие книги я имею право, но это не мешало им громко возмущаться моим выбором. В ответ я злилась. Отношения наши еще больше обострились.

Мои детство и отрочество прошли без серьезных потрясений, год от года ощущение самой себя почти не менялось. И вдруг я почувствовала, что в моей жизни произошел решающий перелом; я вспоминала школу Дезир, аббата, моих подруг, но уже не могла понять ту тихую школьницу, какой я была всего несколько месяцев назад; теперь меня гораздо больше интересовало мое состояние души, чем окружающий мир. Я стала вести дневник; в качестве эпиграфа написала: «Если кто-нибудь, кем бы он ни был, прочтет эти страницы, я его никогда не прощу. Он совершит дурной, постыдный поступок. Прошу отнестись к этому предупреждению серьезно, несмотря на его комичную торжественность». В довершение я старательно спрятала дневник от посторонних глаз. В него я переписывала отрывки из любимых книг, задавала себе вопросы, анализировала себя и радовалась происходящим во мне переменам. В чем, собственно, они состояли? Дневник не дает разъяснений; многое я обходила молчанием, мне не хватало отстраненности. И все же, когда я перечитываю эти записи, кое-что бросается в глаза.

«Я одинока. Человек всегда одинок. Я всегда буду одинока». Я то и дело нахожу этот лейтмотив в своей тетради. Никогда я так не думала. «Я другая», — порой говорила я себе с гордостью, но в своем отличии от остальных усматривала знак некоего превосходства, которое когда-нибудь признают все. Во мне не было ничего бунтарского; просто я хотела стать кем-то, делать что-то, бесконечно осуществлять восхождение, начавшееся с момента моего рождения. Мне нужно было сойти с проторенной дороги, вырваться из рутины — при этом я считала возможным преодолеть заурядность буржуазного существования не покидая буржуазной среды. Приверженность буржуазии общечеловеческим ценностям казалась мне искренней; в отношении себя я полагала, что призвана покончить с традициями, обычаями, предрассудками, всякими там местными особенностями ради торжества разума, красоты, пользы, прогресса. Если мне удастся прожить такую жизнь и создать такое произведение, которые сделают честь роду людскому, мне поставят в заслугу попрание конформизма; со мной согласятся, мной станут восхищаться, как мадемуазель Занта. Неожиданно я обнаружила, что здорово ошибалась: меня не принимали, не говоря уже о восхищении; вместо того чтобы плести для меня венки славы, меня осуждали. Мною овладела тревога, я осознала, что больше даже, чем за мое тогдашнее поведение, меня порицали за то будущее, в которое я вступала, — значит, так будет всегда. Я и не представляла, что существует иная среда, чем моя собственная; то тут, то там отдельные личности выбивались из общей массы, но у меня почти не было шансов повстречаться ни с одной из них; даже если бы я завязала с кем-нибудь дружеские отношения, это не облегчило бы моего положения изгнанницы, уже причинявшего мне страдания. Прежде меня всегда окружали заботой, ценили, лелеяли; я любила, чтобы меня любили; суровость уготованной мне участи пугала меня.

Моя участь открылась мне через отца; я рассчитывала на его расположение, на его одобрение и поддержку и была глубоко разочарована, что во всем этом мне отказано. Между моими честолюбивыми устремлениями и его мрачным скептицизмом расстояние было огромным; его мораль требовала уважительного отношения к общественным институтам; что до отдельных людей, то им ничего другого не оставалось на земле, кроме как избегать неприятностей и как можно полнее наслаждаться жизнью. Отец часто говорил, что надобно иметь идеал, и, ненавидя итальянцев, завидовал им, потому что Муссолини дал им этот идеал; мне, однако, отец никакого идеала не предлагал. Да я и не очень-то просила. Учитывая его возраст и обстоятельства, я находила его позицию нормальной и полагала, что он сможет понять мою. По многим вопросам — Лига Наций, объединение левых сил, война в Марокко — у меня не было своего мнения и я соглашалась со всем, что он мне говорил. Наши разногласия представлялись мне столь неопасными, что поначалу я не приложила ни малейшего усилия, чтобы их смягчить.

Отец считал Анатоля Франса величайшим писателем века; в конце каникул он дал мне «Красную лилию» и «Боги жаждут». Я не выказала большого энтузиазма. Он на этом не остановился и подарил мне на восемнадцатилетие все четыре тома «Литературной жизни»{164}. Гедонизм Франса возмутил меня. В искусстве он искал лишь эгоистических наслаждений. «Какая низость», — думала я. Еще я презирала за пошлость романы Мопассана, которые мой отец воспринимал как шедевры. Я вежливо сказала ему об этом, но вызвала только раздражение: он чувствовал, что мое неприятие распространяется и на множество других вещей. Он не на шутку рассердился, когда я взбунтовалась против некоторых традиций. Я с трудом выносила завтраки и обеды, на которые по нескольку раз в год у той или другой кузины собиралась вся моя родня; важны одни лишь чувства, утверждала я, а не брачные или кровные союзы. Мой отец, исповедовавший культ семьи, стал подозревать меня в бессердечности. Я не разделяла его взглядов на брак; менее аскетичный, чем Мабийи, он отводил любви довольно значительное место. Для меня любовь была неотделима от дружбы — отец же между этими двумя чувствами не видел ничего общего. Я не допускала, чтобы один из супругов «обманывал» другого: если между ними нет больше согласия, они должны разойтись. Меня злило, что отец признает за мужем право нарушать супружескую верность. Я не была феминисткой — в том смысле, что не интересовалась политикой: мне было наплевать на право голоса. Но в моем понимании мужчины и женщины — в одинаковой степени личности; я предъявляла к ним одинаковые требования и хотела для них одинаковых прав. Позиция моего отца в отношении «прекрасного пола» задевала меня. Вообще легкость, с которой в буржуазном обществе возникали интимные связи, любовные отношения, супружеские измены, вызывала у меня омерзение. Мой дядя Гастон повел нас с сестрой и кузиной на невинную оперетку Миранда «Со всей страстностью»; вернувшись из театра, я весьма энергично выразила свое отвращение, чем немало удивила родителей; вместе с тем, как ни в чем не бывало, я читала Жида и Пруста. Расхожие взгляды на отношения полов возмущали меня своей строгостью и попустительством одновременно. Читая в газете о происшествиях, я с изумлением узнала, что аборт — это преступление; то, что происходит в моем теле, касается меня одной, и никакие доводы не могли меня в этом разубедить.

Наши споры с отцом довольно скоро приняли ожесточенный характер; прояви он хоть немного терпимости, я смогла бы принять его таким, каков он есть; но я была еще никем, я решала, кем мне стать, и, когда я перенимала вкусы и мнения, противоречившие его собственным, ему казалось, что я это делаю намеренно, в пику ему. С другой стороны, он лучше меня видел, на какую скользкую дорожку я ступила. Я отказывалась от иерархий, от ценностей и ритуалов, которыми элита отличается от остального общества; я хотела всего лишь освободить эту самую элиту от ненужных пережитков — в действительности это означало ее уничтожение. Только личность представлялась мне реальной и значимой, я неизбежно шла к тому, чтобы предпочесть своему классу общество в целом. Короче говоря, сама начав эту войну, я не знала, не могла понять, почему отец и все мое окружение меня осуждают. Я попала в западню: буржуазия утверждала, что ее интересы совпадают с интересами всего человечества; я считала, что, не вступая с ней в противоречие, смогу докопаться до истин, значимых для всех; но едва я приближалась к этим истинам, как буржуазия восставала против меня. Я чувствовала себя «огорошенной, сбитой с толку, мне было мучительно больно». Кто ввел меня в заблуждение? Как? Почему? Так или иначе, я оказалась жертвой несправедливости, и в конце концов моя обида переросла в бунт.

Никто не принимал меня такой, какая я есть, никто не любил меня; я сама стану любить себя вместо них, решила я. Прежде я жила с собой в ладу, но мало заботилась о том, чтобы разобраться в себе; отныне я поставила перед собой цель: раздвоиться, посмотреть на себя как бы со стороны; я подглядывала за собой и в дневнике вела с собой беседы. Я проникла в мир, новизна которого ошеломила меня. Я поняла, что отличает тоску от грусти и душевную черствость от душевного спокойствия; я узнала, что такое душевные сомнения, безумства, катастрофы великих отречений и потаенный шепот надежды. Меня охватывал восторг, как в те вечера, когда я наблюдала постоянно меняющееся небо над голубыми холмами; я была одновременно и пейзажем и взглядом; в те минуты я жила только в себе и для себя. Я была счастлива изгнанием, забросившим меня к этим высотам радости; я презирала тех, кому они были неведомы, и удивлялась, как я могла так долго без них жить.

И все-таки я упорно мечтала быть полезной. На страницах своей тетради я спорила с Ренаном{165}: я утверждала, что быть великим — не самоцель, что великий человек оправдывает свое существование лишь в том случае, если способствует поднятию интеллектуального и духовного уровня всего человечества. Религия убедила меня, что нельзя пренебрежительно относиться ни к одной личности, пусть даже самой незначительной: все одинаково имеют право реализовать то, что я называла извечной сущностью. Мой путь был ясно определен: совершенствовать себя, становиться духовно богаче и, наконец, выразить себя в произведении, способном помочь жить другим.

Мне даже начало казаться, что я должна передать приобретаемый мной опыт одиночества. В апреле я написала первые страницы романа. В нем я носила имя Элианы; гуляя вместе со своими кузенами и кузинами в парке, я нашла в траве скарабея. «Покажи», — сказали мне. Я ревниво сжала ладонь. Ко мне приставали, я отбивалась, пустилась в бегство; они бежали за мной; запыхавшаяся, с колотящимся сердцем, я ускользнула от них, спряталась в лесу и там принялась тихонько плакать. Но слезы мои скоро высохли, и я прошептала: «Никто никогда не узнает»; медленно побрела я к дому. «Она чувствовала себя достаточно сильной, чтобы защитить свою единственную собственность и от ударов, и от ласк и всегда держать ладонь закрытой».

Эта история выражала главнейшую из моих забот: защищаться от посторонних; ведь хотя мои родители не жалели для меня упреков, они требовали от меня доверия. Мать часто говорила мне, что страдала от холодности своей матери и хочет для нас с сестрой быть другом; но могла ли она говорить со мной на равных? В ее глазах я была заблудшей душой, которую надо спасать, — одним словом, объектом. Твердость ее убеждений не позволяла ей идти уступки. Если она меня о чем-то расспрашивала, то не для того, чтобы найти со мной общий язык, — она вела расследование. У меня всегда возникало ощущение, что, спрашивая меня о чем-то, она будто подглядывает в замочную скважину. Уже одно то, что она предъявляла на меня какие-то права, приводило меня в оцепенение. Мать не достигала своей цели, сердилась и старалась сломить мое сопротивление удвоенной заботой, но я от этого только больше упрямилась. «Симона скорее разденется донага, чем скажет, что у нее в голове», — раздраженно говорила она. И действительно, молчание мое было не сломить. Я отказывалась спорить даже с отцом; у меня не было ни малейшего шанса изменить его взгляды, все мои доводы разбивались точно о стену: так же бесповоротно, как моя мать, он раз и навсегда решил, что я не права; он даже не пытался меня убедить, он меня уличал. В самых невинных разговорах таились ловушки; родители понимали мои слова по-своему и приписывали мне мысли, не имеющие ничего общего с тем, что я на самом деле думала. Я всегда пыталась бороться против ига языка; теперь я часто вспоминала фразу Барреса{166}: «К чему слова, эти грубые уточнения, которые только усугубляют наши трудности?» Едва лишь я открывала рот, как становилась уязвима, и меня снова загоняли в мир, из которого я выбиралась столько лет подряд, — мир, где все имеет строго определенное название, место, назначение, где любовь и ненависть, добро и зло так же четко разграничены, как белое и черное, где все заранее известно, разложено по полочкам, классифицировано, растолковано, где всему вынесен окончательный приговор, мир четких граней, залитый нещадным светом, ни в чем не оставляющим ни малейшей тени сомнения. Я предпочитала хранить молчание. Но мои родители никак не могли к этому привыкнуть, они считали меня неблагодарной. Это меня огорчало: сердце мое было вовсе не таким черствым, как думал отец; вечерами, лежа в постели, я плакала; несколько раз я даже разрыдалась у них на глазах; это их шокировало, и они пуще прежнего стали упрекать меня в неблагодарности. Я подумала было действовать иначе: отвечать миролюбиво — попросту лгать. Но все во мне воспротивилось: это значило предать самое себя. Я решила «говорить правду, но коротко, без комментариев», — так мне не придется ни искажать мои мысли, ни раскрывать их. Это было не вполне удачным решением, поскольку тоже вызывало возмущение моих родителей, не удовлетворяя их любопытства. На самом деле выхода не существовало, я была загнана в угол; родители не переносили ни моих слов, ни молчания; любые мои объяснения — когда я все же решалась что-то пояснить — ошеломляли их. «Ты смотришь на жизнь со стороны, жизнь не так сложна, как тебе кажется», — говорила мать. Но если я замыкалась в себе, отец, сокрушаясь, говорил, что я себя засушила, превратилась в один голый мозг. Родители задумали отправить меня за границу; они стали спрашивать советов у кого только можно, совсем потеряли голову. Я старалась заковать себя в броню; уговаривала себя не бояться порицаний, насмешек, непонимания: так ли уж важно, какого мнения обо мне окружающие и на чем основано их мнение? Когда мне удавалось проникнуться безразличием, я могла смеяться без особого желания и соглашаться со всем, что вокруг меня говорили. Но в такие минуты я чувствовала себя точно отрезанной от остальных; я смотрела в зеркало на ту, которую видели окружающие: это была не я; меня там не было; меня не было нигде; как мне найти себя? Я заблудилась. «Жить — значит лгать», — думала я в унынии. Вообще-то я ничего не имела против лжи, но постоянно придумывать себе маски оказалось крайне утомительно. Порой мне казалось, что силы вот-вот оставят меня и я смирюсь с необходимостью стать как все.

Эта мысль тем более пугала меня, что я стала платить им той же враждебностью, которую они проявляли ко мне. Прежде, давая себе обещание не быть похожей на них, я испытывала к ним жалость, а не злобу; теперь они ненавидели во мне то, что отличало меня от них и что имело для меня наибольшую ценность, — и мое сострадание сменилось злостью. Как они были уверены в своей правоте! Они не признавали никаких перемен, никаких противоречий, они отрицали существование проблем. Чтобы постичь мир и обрести самое себя, мне нужно было защитить себя от них.

Для меня было полной неожиданностью, когда я, полагая, что иду к победе, вдруг обнаружила, что вступила в борьбу; это был шок, от которого я долго не могла оправиться; только литература помогла мне воспрянуть. «Семья, я тебя ненавижу! Ненавижу твой замкнутый мирок, плотно закрытые двери». Проклятие Меналька{167} убеждало меня в том, что, томясь в домашних стенах, я служу правому делу. Начав читать Барреса, я узнала, что «свободный человек» неизбежно вызывает ненависть «варваров» и его первейший долг — давать им отпор. Я не просто пребывала в состоянии смутной неудовлетворенности — я вела яростную борьбу.

Баррес, Жид, Валери, Клодель — я разделяла убеждения писателей нового поколения; я запоем читала все романы, все эссе моих молодых старших собратьев. Естественно, я узнавала в них себя, ведь мы были единомышленниками. Выходцы, как и я, из буржуазного сословия, они, как и я, чувствовали себя неуютно в своем кругу. Война лишила их ощущения безопасности и надежности, но не вырвала из тисков их класса; они бунтовали, но исключительно против своих родных, своей семьи и сложившихся традиций. Испытывая омерзение от «промывания мозгов», которому их подвергали во время войны, они отстаивали право смотреть правде в глаза и называть вещи своими именами; но, вовсе не собираясь переворачивать вверх дном общество, они ограничивались скрупулезным изучением собственной души: они проповедовали «искренность по отношению к самим себе». Отбросив банальности и штампы, они высокомерно отрицали стародавнее благоразумие, оказавшееся несостоятельным, но ничего не пытались предложить взамен; они довольствовались утверждением, что ни в чем нельзя находить удовлетворение; во главу угла они ставили беспокойство. В их произведениях всякий молодой человек, идущий в ногу с веком, был чем-то обеспокоен. В 1925 году на Великий пост отец Сансон читал в Нотр-Дам проповедь о «человеческой неуспокоенности». Из отвращения к устаревшей морали самые дерзкие молодые люди доходили до того, что ставили под сомнение понятия Добра и Зла: они восхищались «бесами» Достоевского, который сделался одним из их идолов. Одни исповедовали высокомерный эстетизм, другие ударились в имморализм.

Я сама была в таком же положении, как и эти выбитые из колеи юноши из приличных семей: я хотела порвать с классом, к которому принадлежала. Но куда идти? О том, чтобы опуститься в «низшие слои», не могло быть и речи; им можно и даже нужно было помогать, но в тот момент, судя по моим дневниковым записям, я смешивала, в едином порыве отвращения, эпикурейство Анатоля Франса и материализм рабочих, «которыми набиты кинотеатры». Не зная такого места на земле, где бы мне было хорошо, я радовалась, что никогда нигде не найду приюта. Я обрекала себя на Беспокойство. Что касается искренности, то к ней я стремилась с детства. Окружавшие меня люди осуждали ложь, однако старательно избегали правды; если мне так трудно было говорить, то оттого, что я не желала пользоваться лживыми понятиями, бытовавшими в моей среде. С не меньшей готовностью я бросилась постигать имморализм. Конечно, мне претило воровство ради корысти и альковные развлечения; но я бесстрастно принимала все пороки, насилия и убийства, если они совершались неумышленно, от отчаяния или из чувства протеста — разумеется, в таком случае они были мнимыми. Совершить зло — самый радикальный способ отречься от всякого сообщничества с добропорядочными людьми.

Отказ от пустословия, лживой морали и их комфорта — это тройное отрицание литература представляла как позитивную этику. Наше смятение она превратила в поиск: мы искали спасения. Мы отреклись от своего класса, чтобы утвердиться в Абсолюте. «Грех — это то место, которое покинул Бог», — писал Станислас Фюме{168} в «Нашем Бодлере». Таким образом, имморализм был не только вызовом обществу, он позволял приобщиться к Богу; имя Божье охотно поминали и верующие и неверующие; для одних оно значило некое непостижимое присутствие, для других — головокружительное отсутствие. Между двумя позициями не было большой разницы, и я без труда объединяла Клоделя и Жида: по отношению к буржуазному миру оба определяли Бога как другого, и всё, что было другим, несло на себе печать Божественного. Душевная опустошенность Жанны д’Арк в трактовке Пеги, проказа, пожирающая тело Виолены{169}, — во всем этом я узнавала жажду, мучившую Нафанаила{170}; между сверхчеловеческим самопожертвованием и немотивированным преступлением разница была невелика, и я видела в Сини{171} сестру Лафкадио{172}. Главное было оторваться от земли — тогда ты сразу прикасался к вечности.

Некоторое число молодых писателей — Рамон Фернандез{173}, Жан Прево{174} — свернули с этого мистического пути и попытались создать новый гуманизм; они меня не увлекли. Прошел год с тех пор, как я приняла безмолвие неба и с волнением прочла Анри Пуанкаре; мне нравилось на земле; но гуманизм, если только это не революционный гуманизм, — тот, о котором говорили в «НРФ»{175}, таковым не являлся, — подразумевал, что универсального можно достичь, не порывая с буржуазной средой. Так вот, я неожиданно обнаружила, что подобная перспектива иллюзорна. С тех пор я перестала придавать своей интеллектуальной жизни большое значение, ведь она не снискала мне всеобщего уважения. Я мысленно обратилась к высшей инстанции, которая позволила мне отвергнуть чуждые суждения: я спряталась в «глубинах своего Я» и решила, что вся моя жизнь должна быть подчинена ему.

Эта перемена заставила меня иначе взглянуть на свое будущее. «У меня будет счастливая, плодотворная, увенчанная славой жизнь», — мечтала я в пятнадцать лет. Теперь я решила: «Я удовольствуюсь жизнью плодотворной». Мне все еще казалось важным служить человечеству, но я уже не ждала признания: чужое мнение больше ничего для меня не значило. Это отречение стоило мне недорого, поскольку слава где-то там, в далеком будущем, рисовалась неясным миражом. Зато счастье я уже познала, я всегда его хотела; не так-то мне было легко от него отказаться, и если я решилась на это, то лишь потому, что полагала, будто мне в нем навсегда отказано. Я не отделяла его от любви, от дружбы, от нежности; я ступала на путь, где меня ждало «неизбывное одиночество». Чтобы вновь обрести счастье, потребовалось бы вернуться назад, деградировать; я решила, что всякое счастье — это своего рода деградация. Как примирить его с беспокойством? Мне нравились Большой Мольн, Алиса{176}, Виолена, Моника{177} Марселя Арлана — я последую за ними. А вот радость мне не запрещалась, и она часто меня посещала. Я пролила много слез в течение этого триместра, но я также пережила минуты незабываемого восторга.

Несмотря на то что я сдала экзамены по литературе, я не собиралась бросать лекций Гаррика; каждую субботу во второй половине дня я, как и прежде, усаживалась в аудитории прямо напротив него. Рвение мое не убывало: мне казалось, что земля сделается необитаемой, если у меня не будет кого-то, кем я могла бы восхищаться. Если мне случалось возвращаться из Нёйи одной, без Зазы или Терезы, я шла пешком; я поднималась по проспекту Великой Армии и развлекала себя игрой, которая в те времена была еще не так опасна: я, не останавливаясь, пересекала площадь Звезды; потом я размашистым шагом двигалась сквозь толпу, струящуюся вверх и вниз по Елисейским полям. И думала о человеке, не похожем ни на кого, живущем в малоизвестном, почти экзотическом квартале — Бельвиле. Он не принадлежал к числу «обеспокоенных», но и не пребывал в спячке: он нашел свою дорогу. Ни домашнего очага, ни ремесла, ни рутины; в его каждодневной жизни не было ничего лишнего: он был одинок, свободен, с утра до вечера занят делом; он горел сам и светил другим. Как бы мне хотелось походить на него! Я пыталась пробудить в себе «дух коллективизма», на всех прохожих я смотрела с любовью. Если я читала в Люксембургском саду и кто-то, садясь на мою скамейку, начинал разговор, я охотно отвечала. Прежде мне запрещали играть с девочками, которых я не знала, и теперь я с удовольствием нарушала старые запреты, особенно я была довольна, когда случайно сталкивалась с «людьми из народа»: тогда мне казалось, что я на практике применяю то, чему учил нас Гаррик. Его существование озаряло смыслом мою жизнь.

Впрочем, радость эта вскоре омрачилась тревогой. Я продолжала слушать его рассуждения о Бальзаке, о Викторе Гюго, но, по правде, должна была признаться себе, что таким образом пыталась продлить уже ушедшее прошлое; теперь я была его слушательницей, а не ученицей, и больше не являлась частицей его жизни. «А через несколько недель я и вовсе его больше не увижу!» — думала я. Но я уже его потеряла. Никогда еще я не теряла ничего важного: прежде чем что-то уходило от меня, я сама переставала этим дорожить; в этот раз все совершалось помимо моей воли и я сопротивлялась. Нет, говорила я, не хочу. Только мое желание ничего не значило. Как с этим бороться? Я сказала Гаррику, что собираюсь записаться в Команды, и он ответил, что рад этому; но он почти не занимался женской секцией, и в будущем году я, наверное, вообще его не увижу. Эта мысль была для меня столь невыносима, что я бросилась выдумывать невесть что; хватит ли у меня смелости поговорить с ним, написать ему, сказать, что я не могу жить, не видя его. А если осмелюсь, думала я, что будет? Я не осмелилась. «Начнется новый учебный год, я придумаю, как его найти». Эта надежда слегка меня успокоила. И все же, силясь удержать Гаррика в своей жизни, я позволила ему отойти на второй план. Все большее значение в моих глазах снова приобретал Жак. Гаррик был далеким идолом — Жак тревожился моими проблемами, и мне было приятно беседовать с ним. Вскоре я поняла, что он занял в моем сердце первое место.

В ту пору мне больше нравилось удивляться, чем понимать; я не пыталась разобраться, что представляет собой Жак и кто он для меня, только сегодня я могу рассказать его историю более или менее связно.

Дед Жака по отцовской линии был женат на сестре моего деда — моей усатой двоюродной бабке, той, что писала для «Примерной куколки». Человек самонадеянный, игрок, он сгубил свое состояние рискованными спекуляциями. Оба зятя вконец рассорились из-за прибыли, и, хотя дедушка сам переживал крах за крахом, он высокопарно заявил — как раз в ту пору, когда я называла Жака своим женихом: «Никогда ни одна из моих внучек не выйдет замуж ни за кого из Легийонов». После смерти Эрнеста Легийона витражная фабрика еще держалась на плаву, но в семье поговаривали, что если бы несчастный Шарло не погиб так рано в ужасной катастрофе, он, без сомнения, сам бы ее развалил: как и его отец, он был чрезмерно предприимчив и безрассудно верил в свою звезду. Заботы по управлению предприятием до совершеннолетия племянника взял на себя брат моей тети Жермены. Дела он вел с крайней осторожностью: в противоположность Легийонам, Фландены были ограниченными провинциалами и довольствовались ничтожными доходами.

Жаку было два года, когда он потерял отца; он был на него похож: те же искристые глаза, чувственный рот, живое лицо; бабка Легийон боготворила внука и, едва тот начал говорить, стала обращаться с ним как с маленьким главой семьи: он должен был оберегать Титит и мамочку. Эту роль Жак воспринял всерьез; сестра и мать обожали его. Но после пяти лет вдовства тетя Жермена вновь вышла замуж за некоего чиновника из Шатовиллена, обосновалась там и родила сына. Поначалу она держала подле себя своих старших детей. Потом, чтобы дети получили образование, Титит отдали на полупансион в школу пальтона, а Жака — в лицеи Станисласа. Дети жили в квартире на бульваре Монпарнас, старая Элиза присматривала за ними. Как Жак перенес расставание с матерью? Мало найдется детей, которых судьба больше вынуждала бы рядиться в маскарадный костюм, чем этого маленького господина — низвергнутого, сосланного, покинутого. Он демонстрировал одну и ту же ласковую привязанность как к матери и сестре, так и к отчиму и сводному брату; будущее показало — гораздо позже, — что подлинной была лишь его привязанность к Титит. Должно быть, он и сам не отдавал себе отчета в том, что таит на кого-то злобу, но не случайно он грубил своей бабке Фланден, а родственникам по материнской линии всегда выказывал презрение, граничившее с ненавистью. Вырезанная на фасаде, озаряемая светом красивых, переливающихся разными цветами витражей, фамилия Легийон была для него подобна гербу; он гордился этим именем в отместку матери, признавая исключительно своих предков по отцовской линии.

Ему не удалось занять место рано ушедшего отца; вместо этого он открыто пожелал продолжить его дело: восьми лет от роду, с пренебрежением воспринимая временную опеку своего дяди, Жак провозгласил себя единственным хозяином фирмы. Поэтому-то он так важничал в детстве. Никто не знал, какую тоску, ревность, горечь, какие, быть может, страхи пережил он, лазая по заброшенным чердакам, где пыль прошлого грозила обернуться его будущим. Несомненно, за его бахвальством, самоуверенностью, фанфаронством таилось великое смятение.

Ребенок всегда бунтовщик; Жак пожелал быть рассудительным, как мужчина. Ему не нужно было завоевывать свободу, ему нужно было справляться с ней: он заставил себя усвоить правила и запреты, которые предъявил бы ему отец, будь ОН ЖИВ. Экспансивный, самовольный, дерзкий — в коллеже он вел себя слишком шумно; однажды он со смехом показал мне замечание в своем дневнике, где ему ставили в вину «выкрикивание испанских ругательств»; он не строил из себя пай-мальчика — это был взрослый человек, которому его зрелость позволяла пренебрегать слишком детскими правилами поведения. В двенадцать лет, импровизируя дома комедию-шараду, он удивил присутствующих восхвалением брака по расчету: он играл роль молодого человека, отказывающегося жениться на девушке из бедной семьи. «Если я создам семью, — объяснял он, — я хочу иметь возможность обеспечить моим детям надежный достаток». В юношеском возрасте он никогда не ставил под сомнение установленный порядок. Да и как бунтовать против призрака, которому только один Жак не давал кануть в пропасть забвения? Хороший сын, заботливый брат, он оставался верен линии, которую глас с того света определил для него. Он демонстрировал подчеркнутое уважение к буржуазным институтам. О Гаррике он сказал однажды: «Славный тип, но ему стоило бы жениться и иметь профессию». «Почему?» — поинтересовалась я. «Мужчина должен иметь профессию». Сам он всерьез относился к своей будущей деятельности. Он посещал уроки декоративно-прикладного искусства и права, вникал в работу контор, располагавшихся на первом этаже и хранивших запах старины. Коммерческие вопросы и право наводили на него скуку; зато он любил рисовать; он обучился гравюре по дереву и очень интересовался живописью. Но о том, чтобы посвятить себя какому-либо из этих занятий, не могло быть и речи: его дядя, ничего не понимавший в изящных искусствах, отлично справлялся с делами; работа Жака мало чем будет отличаться от работы любого мелкого предпринимателя. Он тешил себя тем, что вернется к дерзким устремлениям отца и деда; он вынашивал грандиозные планы; он не удовлетворится скромной клиентурой, представленной сельскими священниками; витражи Легийон поразят мир своими художественными достоинствами, и фабрика станет крупным предприятием. Его мать и мои родители беспокоились: «Лучше было бы оставить управление делами его дяде, — говорил мой отец. — Жак разорит фирму». И действительно, в его рвении было что-то подозрительное; серьезность, которую он проявлял в восемнадцать лет, слишком смахивала на ту, которую он демонстрировал в восемь, и потому тоже казалась наигранной. Он упирал на конформизм, как если бы по праву рождения не принадлежал к сословию, к которому себя причислял. А все оттого, что ему не удалось занять место своего отца: он слышал лишь собственный голос, и этому голосу не хватало твердости. Он потому старательно подчинялся мудрости, которую себе приписывал, что в действительности она не была ему свойственна. Он никогда не был тем, кого так шумно изображал: Легийоном-сыном.

Я ощущала в нем эту слабинку. Я пришла к выводу, что Жак избрал для себя единственное, с моей точки зрения, приемлемое поведение: искать, стеная. Его пыл не убеждал меня в его честолюбивых стремлениях, равно как и его спокойный голос — в его смирении. Он не причислял себя к людям основательным, но и отказывался от легкого антиконформизма. Его пресыщенная гримаса, недоверчивый взгляд, книги, которые он давал мне читать, его полупризнания — все убеждало меня в том, что он живет в каком-то нездешнем мире. Он любил Большого Мольна и меня заставил его полюбить — я начала их отождествлять. В Жаке я видела изысканное воплощение Беспокойства.

Довольно часто я бывала на семейных обедах на бульваре Монпарнас. Эти вечера не были мне тягостны. В отличие от остальной родни тетя Жермена и Гитит не считали, что я превратилась в чудовище; в их присутствии, в большой, с детства знакомой квартире, наполненной светом и глубокими тенями, оборванные нити моей жизни связывались воедино: я больше не чувствовала себя ни меченой, ни изгнанницей. Мы с Жаком коротко переговаривались, и наше сообщничество становилось крепче. Нельзя сказать, что мои родители относились к этому неодобрительно. Они питали к Жаку двойственные чувства: сердились, что он почти не бывает у нас и что больше занят мною, чем ими; его тоже обвиняли в неблагодарности. Впрочем, положение Жака было весьма удобно: если он женится на мне, какая удача для бесприданницы! Всякий раз, когда моя мать произносила его имя, на ее лице появлялась подчеркнуто сдержанная улыбка; я злилась, видя намерение превратить наше с Жаком взаимопонимание, основанное на общем отказе от буржуазных устремлений, в некую буржуазную затею; и все же я считала большой удачей, что нашу дружбу узаконили и позволяли мне видеться с Жаком наедине.

Ближе к вечеру я звонила в дверь его дома, поднималась в квартиру. Жак встречал меня радушной улыбкой. «Я тебе не помешала?» — «Ты мне никогда не мешаешь». — «Как дела?» — «Как всегда, хорошо, когда вижу тебя». Его приветливость согревала мне сердце. Он уводил меня в длинную, почти средневековую галерею, где стоял его рабочий стол; там всегда было сумрачно, витражи почти не пропускали света; мне нравился этот полумрак, нравились громоздкие деревянные сундуки и буфеты. Я садилась на софу, обитую темно-красным бархатом; Жак ходил взад-вперед, с сигаретой в углу рта, слегка сощурив глаза, будто искал мысль в кольцах сигаретного дыма. Я возвращала ему книги, которые брала, он давал мне другие; читал вслух из Малларме, Лафорга, Франсиса Жамма, Макса Жакоба{178}. «Собираешься приобщиться к современной литературе» — как-то поинтересовался мой отец полуиронически, полуобиженно. «Ничто не доставило бы мне большего удовольствия», — ответил Жак. Ему нравилось это занятие. «Все же я познакомил тебя с великолепными вещицами!» — порой говорил он мне с гордостью. Руководил он мною, надо сказать, весьма тактично. «Это здорово — любить «Любимую»{179}!» — сказал он, когда я возвращала ему роман Жака Ривьера. Чаще всего наши комментарии на этом и заканчивались, он терпеть не мог о чем-то распространяться. Бывало, если я просила у него разъяснений, он улыбался и цитировал Кокто: «Это как железнодорожная катастрофа: можно только почувствовать, но объяснить ничего нельзя». Когда он отправлял нас с матерью на утренний сеанс в «Студию урсулинок» посмотреть какой-нибудь авангардистский фильм или в театр «Ателье» на последний спектакль Дюллена, он ограничивался словами: «Это нельзя пропустить». Иногда он подробнейшим образом описывал мне какую-нибудь деталь: желтый свет в углу холста, раскрывающуюся ладонь на экране; его голос — то благоговейный, то смеющийся — звал в неведомые дали. Я получила от него ценные советы, как нужно смотреть картины Пикассо; он изумлял меня тем, что мог узнать картину Брака или Матисса, не видя подписи, — мне это казалось волшебством. У меня голова шла кругом от всей той новизны, которую он мне открывал, и даже порой казалось, что он сам творец этих произведений. Я отчасти приписывала ему и «Орфея»{180} Кокто, и «Арлекинов»{181} Пикассо, и «Антракт»{182} Рене Клера.

Чем он на самом деле занимался? Какие у него были заботы, планы на будущее? Работал он не много. Ночью любил гонять на машине по Парижу; иногда заглядывал в ресторанчики Латинского квартала, в бары Монпарнаса; о барах он рассказывал как о каких-то фантастических местах, где всегда что-нибудь случается, впрочем, жизнью своей он был не слишком доволен. Меря размашистыми шагами галерею, то и дело запуская руку в свои красивые золотисто-каштановые волосы, он с доверительной улыбкой говорил мне: «Я ужас какой запутанный! Я теряюсь в собственных сложностях!» Однажды он сказал без тени веселья: «Видишь ли, все, что мне нужно, — это во что-нибудь верить!» «А разве жить — это недостаточно?» — спросила я, верившая в жизнь. Он покачал головой: «Трудно жить, если ни во что не веришь», — и перевел разговор на другую тему. Если он раскрывался, то всегда очень отрывочно; я не настаивала. В наших разговорах с Зазой мы никогда не касались главного; с Жаком, если мы и подбирались к сути, то самым сдержанным, деликатным образом — и это мне казалось нормальным. Я знала, что у него есть друг, Люсьен Риокур, сын крупного лионского банкира, с которым он беседует ночи напролет; они провожали друг друга с бульвара Монпарнас на улицу Бон и обратно; иногда Риокур оставался ночевать на красной софе. Этот молодой человек встречался с Кокто и однажды предложил Дюллену проект пьесы. Он опубликовал сборник стихов, который Жак иллюстрировал одной гравюрой на дереве. Я склонялась перед таким превосходством. Я считала величайшей удачей, что Жак отвел мне местечко на обочине своей жизни. Он говорил мне, что не питает большой симпатии к женщинам; он любил свою сестру, но находил ее излишне сентиментальной; он считал поистине исключительным случай, чтобы юноша с девушкой могли разговаривать друг с другом так, как разговаривали мы.

Временами я рассказывала ему немного о себе, он давал мне советы. «Старайся казаться ясной, прозрачной», — говорил он. Еще он уверял, что нужно принять повседневность, и цитировал Верлена: «Смиренная жизнь, исполненная трудов, несложных и скучных». Я не была с ним вполне согласна, но мне было важно, чтобы он выслушал меня, понял, подбодрил и скрасил минуты одиночества.

Думаю, он был не прочь гораздо глубже вовлечь меня в свою жизнь. Он показывал мне письма своих друзей, хотел, чтобы я с ними познакомилась. Как-то мы с Жаком ездили на скачки в Лоншан. В другой раз он предложил сводить меня на «Русский балет»{183}. Моя мать наотрез отказала: «Вечером Симона никуда одна не пойдет». Не то чтобы она сомневалась в моей добродетели; вплоть до обеда я могла часами находиться в квартире наедине с Жаком, но к вечеру любое место становилось неподходящим, если только оно не освящалось присутствием родителей. Таким образом, наша дружба сводилась к обмену незаконченными фразами, прерываемыми долгим молчанием, или к чтению вслух.

Триместр окончился. Я сдала экзамены по математике и латыни. Приятно было стремительно двигаться вперед, делать успехи в учебе, но я определенно не питала страсти ни к точным наукам, ни к мертвым языкам. Мадемуазель Ламбер — она читала курс философии в Сент-Мари — посоветовала мне вернуться к моему первоначальному плану: она будет счастлива видеть меня своей ученицей; она уверила меня, что я без труда получу звание агреже. Родители не возражали. Я была вполне довольна таким решением.

Хотя образ Гаррика слегка померк за последние недели, я все же ощутила смертельный холод в душе, когда простилась с ним в унылом коридоре института Сент-Мари. Я отправилась еще раз его послушать: он читал лекцию в зале на бульваре Сен-Жермен. Вместе с ним выступали Анри Массис{184} и месье Мабий, который говорил последним; слова с трудом выпутывались из его бороды, и в течение всей его речи щеки Зазы пылали от смущения. Я пожирала глазами Гаррика. Я ощущала на себе недоуменный взгляд матери, но даже не пыталась совладать с собой. Я заучивала наизусть это лицо, которое скоро исчезнет навсегда. Присутствие — это так полно, а отсутствие — так неумолимо; между этими двумя состояниями не возможен никакой переход. Месье Мабий умолк, ораторы покинули сцену. Все кончилось.

Я все еще за что-то цеплялась. Как-то утром я села в метро и вышла на незнакомой станции, столь далекой, что мне показалось, будто я незаконно пересекла государственную границу, — в Бельвиле. Я пошла по большой улице, где жил Гаррик; мне был известен номер его дома; я жалась к стенам и была готова, если Гаррик меня застигнет, со стыда упасть в обморок. На какое-то мгновение я остановилась перед его домом: я смотрела на мрачный кирпичный фасад и эту дверь, которую он открывал каждый день, утром и вечером. Я двинулась дальше своей дорогой; глядела на магазины, кафе, сквер — он так хорошо их знал, что, наверное, уже не замечал. Зачем я пришла сюда? Так или иначе, возвращалась я ни с чем.

Что до Жака, то я была уверена, что увижу его в октябре, и простилась с ним без тени грусти. Недавно он провалился на экзамене по праву и был несколько подавлен. В свое прощальное рукопожатие, в прощальную улыбку он вложил столько тепла, что я растрогалась. Потом я с тревогой спрашивала себя, не принял ли он мое внешнее спокойствие за безразличие. Мысль об этом меня удручала. Он так много мне дал! Я думала не столько о книгах, картинах, фильмах, сколько о том ласкающем свете, которым зажигались его глаза, когда я говорила ему о себе. Неожиданно я почувствовала необходимость поблагодарить его и с ходу написала коротенькое письмецо. Но перо мое замерло над конвертом. Жак высоко ценил стыдливость. Однажды он процитировал мне, с характерной для него улыбкой, полной таинственного смысла, слова Гёте в переводе Кокто: «Я люблю тебя — какое это к тебе имеет отношение?» А вдруг он сочтет бестактным мое скупое проявление чувств? Пробормочет мысленно: «Какое это ко мне имеет отношение?» С другой стороны, если мое письмо способно хоть немного его поддержать, было бы малодушием его не отправить. Я колебалась, сдерживаемая той боязнью выглядеть смешной, которая отравила мне детство; но я больше не хотела вести себя как ребенок. Я решительно приписала постскриптум: «Быть может, ты найдешь меня смешной, но я презирала бы себя, если бы не осмелилась быть таковой». И пошла бросить письмо в почтовый ящик.

Мои тетя Маргерит и дядя Гастон, отдыхавшие с детьми в Котре, пригласили нас с сестрой к ним присоединиться. Еще год назад я бы с восторгом открыла для себя горы; теперь же я была погружена в себя и внешний мир меня не трогал. И потом, у меня с природой были чересчур личные отношения, чтобы спокойно смотреть, как ее используют на потребу беззаботным отдыхающим. Мне ее отмеряли по кусочкам, не давая ни досуга, ни уединения, столь необходимых для встречи с нею; когда я не отдавалась природе, я ничего не получала взамен. Ели и горные речки молчали. Мы ездили на ледник Гаварни, на озеро Гоб, моя кузина Жанна фотографировала — я же видела лишь скучные диорамы. Отвратительные гостиницы, натыканные вдоль улиц, вся эта показуха с ее ненужным великолепием тоже не избавляли меня от душевной боли.

Потому что я была несчастна. Гаррик исчез навсегда. А Жак, что у меня с ним? В письме я сообщила ему мой адрес в Котре; поскольку он, очевидно, не хотел, чтобы его ответ попал в чужие руки, он должен был написать мне сюда или же не писать вовсе; он не писал. Десять раз на дню я заходила в комнату администрации гостиницы, чтобы проверить ящик номер 46, — ничего. Почему? Пока мы общались, я была полна доверия и беспечности; теперь я спрашивала себя: что я для него? Может, он счел мое письмо ребячливым? или неуместным? А может, он просто-напросто забыл меня? Какая мука! И как бы мне хотелось, чтобы все меня оставили в покое! Но у меня не было ни минуты покоя. Я спала в одной комнате с Пупеттой и Жанной; если мы куда-то шли, то только вместе; день деньской мне приходилось держать себя в руках, а в уши мне безостановочно лезли какие-нибудь звуки. В «Ральер» за чашкой шоколада, по вечерам в салоне гостиницы, дамы и господа беседовали; были каникулы, они читали и говорили о прочитанном. То и дело можно было слышать: «Написано хорошо, но кое-что затянуто». Или: «Кое-что затянуто, но написано хорошо». Иногда, с задумчивым видом, проникновенным голосом они уточняли: «Это любопытно», или чуть более строго: «Это своеобразно». Я ждала ночи, чтобы поплакать; на следующий день письма опять не было; я вновь ждала вечера. Нервы у меня были обнажены, сердце будто истыкано иголками. Однажды утром я разрыдалась у себя в комнате; не знаю даже, как мне удалось успокоить мою бедную перепуганную тетушку.

Прежде чем вернуться в Мериньяк, мы остановились на два дня в Лурде. Я испытала потрясение. Умирающие, калеки, больные зобом — увидев эту страшную картину, я вдруг осознала, что мир — вовсе не состояние души. У человека есть тело, и он страдает в этом теле. Плетясь в церковной процессии, безразличная к нестройным звукам песнопений и кислому запаху ликующих богомолок, я стыдила себя за самовлюбленность. Все ложь, кроме этих неизбывных страданий. Я немного позавидовала Зазе, которая во время паломничеств мыла за больными посуду. Жертвовать собой. Забыть о себе. Но как? Ради чего? Несчастье, прячущееся за нелепыми, натужными надеждами, было здесь до такой степени лишено смысла, что не могло раскрыть мне глаза. Несколько дней я пребывала в ужасе, потом вновь занялась своими делами.

Я провела томительные каникулы. Бродила по каштановым рощам и плакала, чувствуя, что совершенно одна на свете. В тот год сестра была для меня чужой. Своей мрачной агрессивностью я вывела из терпения родителей, которые наблюдали за мной настороженно. Они читали романы, которые я приносила в дом, обсуждали их между собой и с тетей Маргерит. «Это что-то нездоровое, будто из подвала, нет, это не то», — часто говорили они; этим они ранили меня так же, как комментариями по поводу моего настроения или предположениями о том, что у меня в голове. Не столь обремененные заботами, как в Париже, они с большим, чем когда-либо, раздражением выносили мое молчание, и я уже не могла улаживать все тем, что позволяла сводить себя на какое-нибудь никчемное мероприятие. Хоть я и крепилась изо всех сил, но по-прежнему была очень уязвима. Я злилась, когда мать качала головой и говорила: «Решительно, так дело не пойдет», но и когда мне удавалось ее обмануть и она удовлетворенно вздыхала: «Так-то лучше!», я тоже выходила из себя. Я любила своих родителей, и, когда мы тесно общались, возникавшие между нами недоразумения воспринимались мною еще болезненнее, чем в Париже. К тому же у меня не было никакого занятия, я смогла раздобыть лишь небольшое количество книг. Изучая Канта, я страстно увлеклась критическим идеализмом, который укрепил меня в моем отказе от Бога. В теориях Бергсона{185} о «Я социальном и Я внутреннем» я с воодушевлением нашла нечто созвучное собственному опыту. Но безликие голоса философов не давали мне той моральной поддержки, которую давали мои любимые писатели. Я больше не ощущала рядом с собой братского присутствия. Единственным прибежищем был мой дневник; но не успевала я излить на его страницы свою тоску-печаль, как вновь начинала скучать и грустить.

Однажды ночью, в Грийере, едва лишь я улеглась в просторную деревенскую кровать, как на меня напал страх; мне уже случалось испытывать страх смерти, доводивший меня до рыданий, до крика, но в этот раз было хуже: жизнь обратилась в небытие, кругом — ничего, вот только здесь, в эту минуту — страх, такой сильный, что я уже хотела пойти постучаться к матери, сказаться больной, чтобы услышать чей-нибудь голос. В конце концов я уснула, но у меня осталось об этой ночи ужасающее воспоминание.

Возвратившись в Мериньяк, я стала думать о том, чтобы писать; я предпочитала литературу философии и отнюдь не испытала бы удовольствия, если б мне предсказали, что я стану кем-то вроде Бергсона; мне не хотелось говорить тем абстрактным языком, который, когда я его слышала, совсем меня не трогал. Я мечтала написать «роман о внутренней жизни», мне хотелось передать собственный опыт. Я колебалась. Я чувствовала, что у меня есть «много чего сказать», но я отдавала себе отчет в том, что писать — это искусство, а я не очень-то сведуща в этом искусстве. Тем не менее я набросала несколько сюжетов для романа и в конце концов принялась за свое первое произведение. Это была история неудавшегося бегства. Героине было столько же, сколько мне — восемнадцать; она проводила каникулы с семьей в деревне, куда к ней должен был приехать жених, которого она, считалось, любит. До некоторых пор ее удовлетворяла обыденность существования. Неожиданно она стала открывать для себя «нечто иное». Гениальный музыкант помог ей узнать подлинные ценности: искусство, искренность, беспокойство. Она поняла, что жила во лжи; в ней поселилось какое-то волнение, она ощутила в себе неведомое желание. Музыкант уехал. Приехал жених. Из своей комнаты на первом этаже она слышит радостный шум приветственных голосов; она в нерешительности: сохранит ли она то, что в какую-то минуту ей смутно увиделось, или потеряет? Ей не хватает смелости. Она спускается по лестнице и, улыбаясь, входит в гостиную, где ее все ждут. Я не питала иллюзий относительно ценности этого повествования, просто я впервые попыталась облечь во фразы свой собственный опыт и получила удовольствие от самого процесса письма.

Я отправила Гаррику небольшое послание, как ученица учителю, он ответил мне маленькой открыткой, как учитель ученице; я теперь думала о нем гораздо реже. Своим примером он побудил меня оторваться от привычного круга, от своего прошлого, — обреченная судьбой на одиночество, я ринулась вслед за ним в героизм. Но это трудный путь, и я, несомненно, предпочла бы, чтоб приговор был отменен, — дружба с Жаком позволяла на это надеяться. Лежа в зарослях вереска, бродя по ложбинам, я вызывала в памяти его образ. Он не ответил на мое письмо, но постепенно чувство горечи притупилось, его заслонили воспоминания: приветливая улыбка, наш тайный сговор, доброта и нежность, которые я ощущала рядом с ним. Я так устала плакать, что позволила себе помечтать. Я зажгу лампу, сяду на красную софу: как у себя дома. Посмотрю на Жака: он мой. Без сомнения, я любила его — почему бы и ему не полюбить меня? Я рисовала себе наше счастливое будущее. Если прежде я отрекалась от счастья, то лишь потому, что полагала, будто оно мне не суждено; но как только оно показалось возможным, я вновь стала его жаждать.

Жак был красив, его красота была какой-то детской и вместе с тем чувственной; тем не менее он ни разу не вызвал во мне ни малейшего волнения, ни тени желания; быть может, я ошибалась, когда с долей удивления писала в дневнике, что, сделай он едва уловимое движение, исполненное ласки, я бы внутренне сжалась: это свидетельствует по крайней мере о том, что в воображении я сохраняла дистанцию. Я всегда смотрела на Жака как на старшего брата, несколько отчужденного; враждебная или благосклонная, семья никогда не переставала держать нас в осаде; несомненно, именно поэтому я испытывала чувства скорее к ангелу, чем к земному существу.

Эти чувства углубили наше родство, придали ему прямо-таки роковой характер, и очень скоро это стало для меня очевидным. Я досадовала на Джо и Мэгги за то, что они предали свое детство; я думала, что, любя Жака, я реализую свою судьбу. Я вспоминала нашу давнюю помолвку и тот витраж, который он мне подарил; я радовалась, что наше отрочество разделило нас, подарив мне тем самым оглушительную радость новой встречи. Эта идиллия была начертана на небесах.

По правде сказать, раз я верила в ее неотвратимость, значит, я находила в ней, сама себе до конца не признаваясь, идеальное разрешение всех своих трудностей. Ненавидя буржуазную рутину, я тосковала по нашим вечерам в красно-черном кабинете — тогда я и не представляла, что смогу когда-нибудь покинуть родителей. Дом Легийонов — прекрасная квартира, сплошь устланная коврами, со светлой гостиной, сумрачной галереей, — уже был для меня домашним очагом; я буду читать, сидя подле Жака, я стану думать: «мы вдвоем», как когда-то шептала: «мы вчетвером»; его мать и сестра будут относиться ко мне с нежностью, мои родители смягчатся — я вновь стану всеми любимой, вновь займу свое место в обществе, вне которого чувствовала себя как в ссылке. Но я ни от чего не отрекусь; рядом с Жаком счастье никогда не будет сном; наши дни, исполненные нежности, будут идти своим чередом, но изо дня в день мы будем продолжать свои поиски, мы будем блуждать друг подле друга, никогда не теряя друг друга, наше беспокойство будет объединять нас. Я обрету спасение: с миром в душе, а не снедаемая противоречиями. Наплакавшись и натосковавшись, я в каком-то порыве сказала себе, что это единственный шанс в моей жизни. Я, точно в лихорадке, ждала начала учебного года; по пути домой, в поезде, мое сердце готово было выпрыгнуть из груди.

Когда я снова очутилась в квартире с выцветшим ковром, я точно проснулась; я была не у Жака, а у себя дома, и мне предстояло прожить год в этих стенах. Мысленным взором я окинула вереницу дней и месяцев: какая пустота! Давние дружеские, приятельские отношения, развлечения — все это я перечеркнула; Гаррик был для меня потерян; Жака я буду видеть в лучшем случае два-три раза в месяц, и ничто не позволяло мне ждать от него больше, чем он мне уже дал. Значит, я вновь буду просыпаться в подавленном настроении, когда утро не сулит никакой радости, а вечером — мусорное ведро, которое нужно выносить во двор, и все — усталость и скука. В тиши каштановых рощ исступленный восторг, поддерживавший меня в предыдущий год, окончательно угас; все начиналось сызнова — кроме того безумия, которое давало мне силы все вынести.

Я была в таком ужасе, что захотела тотчас побежать к Жаку, — он один мог мне помочь. Мои родители, как я уже говорила, питали к нему двойственные чувства. В это утро мать не разрешила мне повидаться с ним и сделала резкий выпад против него и того влияния, которое он на меня оказывал. Я еще не решалась ни на ослушание, ни на серьезную ложь. Я сообщала матери о своих планах; вечером рассказывала обо всем, что произошло за день. Я повиновалась. Но меня душил гнев, а еще больше — горечь. Несколько недель я терпеливо ждала этой встречи, а оказалось достаточно простой материнской прихоти, чтобы лишить меня ее! Я с ненавистью думала о своей зависимости. Меня не только приговорили к ссылке, но и не давали возможности как-то смягчать суровость моей участи; мои слова, движения, поступки — все было под контролем; родители вызнавали мои мысли и могли одним словом сорвать мои самые заветные планы; я была лишена какого бы то ни было прибежища. В прошлом году я кое-как смирилась со своим положением, поскольку пребывала в изумлении от тех перемен, что происходили во мне; теперь это приключение закончилось, и я снова впала в тоску. Я стала другой, и мне нужен другой мир вокруг меня. Какой? Чего я, собственно говоря, хотела? Я не имела понятия. Пассивность доводила меня до отчаяния. Мне ничего не оставалось, как ждать. Сколько времени? Три года, четыре? Когда тебе восемнадцать, это долго. И если я проведу их в тюрьме, в кабале, по выходе из нее я буду все такой же одинокой, без любви, без энтузиазма, желания жить, без ничего. Я стану преподавать философию где-нибудь в провинции, — ну и что дальше? Писать? Но мои летние пробы пера ничего не стоят. Если я останусь прежней, во власти той же рутины, той же скуки, я никогда ничего не добьюсь, никогда не создам настоящее произведение. Нигде ни малейшего просвета. Впервые за свою жизнь я искренне думала, что лучше было бы умереть, чем так жить.

Через неделю мне разрешили наконец повидать Жака. Когда я подошла к двери его дома, меня охватила паника: он был моей единственной надеждой, и я ничего не знала о нем, кроме того, что он не ответил на мое письмо. Растрогало оно его или рассердило? Как он примет меня? Я обошла кругом его квартал — один раз, второй, — ни жива ни мертва. Врезанный в стену звонок пугал меня: в нем была га же обманчивая невинность, как в черной дырочке розетки, куда ребенком я неосторожно сунула палец. Я нажала на кнопку. Как всегда, дверь открылась автоматически, я поднялась по лестнице. Жак улыбнулся мне, я села на темно-красную софу. Он протянул мне конверт на мое имя. «Вот, — проговорил он, — я не отослал его, потому что хотел, чтобы это осталось между нами». Щеки его пылали. Я развернула письмо. В качестве эпиграфа он написал: «Какое это имеет к тебе отношение?» Он хвалил меня за то, что я не боюсь показаться смешной, писал, что часто «в жаркие послеполуденные часы уединения» думал обо мне. Он давал советы. «Ты будешь меньше шокировать окружающих, если станешь более человечной; и потом, это лучше, я бы сказал, в этом больше гордости…». «Секрет счастья и вершина искусства в том, чтобы жить как все, не будучи похожей ни на кого». Заканчивал он такой фразой: «Хочешь ли ты считать меня своим другом?» Гигантское солнце засияло в моей душе. Потом Жак принялся говорить короткими рублеными фразами — и вновь упали сумерки. У него все плохо, совсем плохо. Он попал в переделку, ужасные неприятности; он-то себя считал приличным человеком — теперь он уже так не думает; он презирает себя; он не знает, что теперь с собой делать. Я слушала его — растроганная его смирением, в восторге от его доверия, подавленная его унынием. Когда я уходила, сердце мое пылало. Я села на скамейку: мне хотелось взять в руки, рассмотреть подарок, который он мне сделал, — листок красивой плотной бумаги с зубчатыми краями, исписанный фиолетовыми чернилами. Некоторые его советы удивили меня: я не считала себя бесчеловечной, умышленно никого не шокировала; жить как все мне совсем не хотелось; однако я была взволнована тем, что он сочинил все это для меня. Я раз десять перечитала первую фразу: «Какое это имеет к тебе отношение?» Слова эти ясно показывали, что Жак дорожил мною больше, чем проявлял это; но и другой вывод напрашивался: он не любил меня, иначе не впал бы в морализаторство. Я быстро примирилась с этим; моя ошибка была для меня очевидна: невозможно совмещать любовь и беспокойство. Жак напомнил мне реальность: беседы наедине, под лампой, сирень и розы — все это не для нас. Мы слишком здравомыслящи и требовательны, чтобы довериться мнимой надежности любви. Никогда Жак не прекратит свой беспокойный бег. Он был в крайнем отчаянии, готовый в приступе отвращения навредить самому себе, — я должна находиться рядом с ним на этом горьком пути. Я призвала себе на помощь Алису и Виолену и ударилась в самоотречение. «Я никогда не полюблю никого другого, но любовь между нами невозможна», — решила я. Я не отказалась от убеждения, которым прониклась во время этих каникул: Жак — моя судьба. Но причины, побуждавшие меня соединить свою судьбу с его, не сулили счастья. Я играла определенную роль в его жизни, однако она состояла не в том, чтобы предложить ему погрузиться в сон; надо было победить его отчаяние и помочь ему продолжить свои поиски. Я тотчас же принялась за дело. Я написала ему новое письмо, в котором предлагала разные смыслы жизни, почерпнутые у лучших авторов.

Вполне понятно, что он мне не ответил, ведь мы оба желали, чтобы наша дружба «оставалась между нами». И все же я испытывала мучения. Бывая у него на семейных обедах, я весь вечер ловила в его глазах искорку понимания, — ничего. Он дурачился с еще большим сумасбродством, чем обычно. «Ты никак не перестанешь валять дурака!» — говорила, смеясь, его мать. Он выглядел таким беззаботным и, на мой взгляд, таким безразличным, что у меня появилась уверенность, что на этот раз я промахнулась: он с раздражением прочитал трактат, которым я его так неуклюже огорошила. «Тягостный, тягостный вечер, маска слишком непроницаемо скрывала его лицо… Мне хотелось бы выблевать свое сердце», — написала я следующим утром. Я решила затаиться, забыть его. Но неделю спустя моя мать, оповещенная родственниками, сказала мне, что Жак опять провалился на экзамене, выглядит очень расстроенным и было бы любезно с моей стороны его проведать. Мгновенно приготовившись лечить и утешать, я примчалась к Жаку. Вид у него и впрямь был удрученный; он сидел развалившись в кресле, плохо выбритый, с расстегнутым, почти неряшливым воротником, и даже не выдавил из себя улыбки. Он поблагодарил меня за письмо, как мне показалось, без особого чувства. И вновь заговорил о том, что он ничего не стоит, что он ничтожество. Все лето он делал глупости, только все портил и сам себе отвратителен. Я попыталась его приободрить, но не очень верила в то, что говорю. Когда я уходила, он прошептал «спасибо, что пришла» как-то так значительно, что его голос взволновал меня; но от этого я вернулась домой не менее подавленной. На этот раз смятение Жака не виделось мне в благородных тонах; я не знала, что именно он натворил этим летом, но подозревала худшее: игру, алкоголь и то, что я 'гуманно именовала «распутством». Наверное, у него имелись оправдания, но мне не нравилось, что его нужно оправдывать. Я вспоминала свою светлую мечту о любви-восхищении, которую придумала себе в пятнадцать лет, и с грустью сопоставляла ее с моим теперешним чувством к Жаку: нет, я не восхищалась им. Быть может, всякое восхищение — обман, быть может, у каждого в глубине души одно и то же смутное коловращение чувств, и единственно возможная нить между двумя сердцами — сострадание. Эти мысли не давали мне воспрять духом.

Наша следующая встреча еще более меня озадачила. Жак пришел в себя, смеялся, говорил вполне рассудительно, строил разумные планы. «Рано или поздно я женюсь», — бросил он. Эта коротенькая фраза меня убила. Он случайно ее произнес или намеренно? Как ее понимать — как обещание или предостережение? Невыносимо было думать, что кто-нибудь, кроме меня, мог бы стать его женой; вместе с тем я обнаружила, что при мысли о возможном браке с ним меня передернуло. Все лето я эту мысль лелеяла, теперь же, когда я думала о возможном замужестве, которого страстно желали мои родители, мне хотелось бежать. Я уже видела в нем не спасение свое, а погибель. Несколько дней я прожила в состоянии ужаса.

Когда я снова пришла к Жаку, он был с друзьями; он познакомил нас, и они продолжили говорить между собой: о барах и барменах, о денежных затруднениях, о темных интригах; мне нравилось, что мое присутствие не нарушило их беседы; и все же эти разговоры подействовали на меня угнетающе. Жак попросил, чтобы я подождала его, пока он отвезет друзей на машине; нервы у меня были натянуты до предела, и, сидя потерянно на красной софе, я рыдала. К его возвращению я уже успокоилась. Лицо Жака переменилось, в словах вновь появилась заботливая нежность. «Знаешь, это большая редкость — такая дружба, как наша», — сказал он. Вместе со мной он спустился по бульвару Рас-пай, и мы долго стояли перед витриной, в которой была выставлена белая картина Фудзиты{186}. На следующий день он уезжал в Шаговиллен, где должен был провести три недели. Я с облегчением думала о том, что все это время мягкость теперешних сумерек будет моим последним воспоминанием.

Однако волнение в моей душе не улеглось, я уже сама себя не понимала. Временами Жак был для меня всем, в другие минуты — абсолютно ничем. Я с удивлением обнаруживала в себе «порой ненависть к нему». Я спрашивала себя: «Почему только в состоянии ожидания, сожаления, сострадания я испытываю сильные порывы нежности?» Мысль о взаимной любви приводила меня в оцепенение. Если моя потребность в нем утихала, я чувствовала себя обедневшей; но я записала в дневнике: «Мне нужен он, а не видеть его». Вместо того чтобы воодушевлять меня, как в прошлом году, наши разговоры отбирали у меня силы. Я предпочитала думать о нем на расстоянии, чем оказаться с ним лицом к лицу.

Спустя три недели после его отъезда, переходя площадь Сорбонны, я увидела перед террасой «Ар-кура» его автомобиль. Вот те раз! Я знала, что не являюсь частью его жизни: мы говорили об этом намеками, я оставалась в стороне. Но мне хотелось думать, что во время наших бесед он был самым что ни на есть настоящим; эта маленькая машина у края тротуара свидетельствовала об обратном. В эту минуту, в каждую минуту Жак существовал во плоти, существовал для других, но не для меня; какое место в толще дней и месяцев занимали наши робкие встречи? Однажды вечером он явился к нам домой; он был очень мил, но я почувствовала страшное разочарование. Почему? Я все хуже и хуже это понимала. Его мать и сестра были в Париже, я не виделась с ним наедине. Мне казалось, мы играем в прятки, и, возможно, кончится все гем, что мы друг друга так и не найдем. Любила я его или нет? А он меня? Моя мать передала мне, каким-то неопределенным тоном, его слова, сказанные своей матери: «Симона очень красивая; жаль только, что тетя Франсуаза так плохо ее одевает». Критика меня не касалась — я усвоила только, что я сама ему нравлюсь. Ему исполнилось всего лишь девятнадцать, он должен был заканчивать учебу, идти на военную службу; понятно, что он говорил о женитьбе какими-то туманными намеками; эта сдержанность не умаляла теплоты его приемов, его улыбок и рукопожатий. Он написал мне: «Какое это имеет к тебе отношение?» В тот год со стороны тети Жермены и Титит мне почудилось что-то вроде сообщничества: похоже, его семья, как и моя, считала нас уже готовыми женихом и невестой. Но он-то сам что думал? Порой у него был такой безразличный вид! В конце ноября мы обедали в ресторане с его и моими родителями. Он много говорил, шутил; его присутствие слишком хорошо маскировало его отсутствие; я потерялась в этом маскараде. Полночи я проплакала.

Несколькими днями позже я впервые в жизни увидела смерть: мой дядя Гастон внезапно скончался от непроходимости кишечника. Агония длилась всю ночь. Тетя Маргерит держала его за руку, говорила ему какие-то слова, но он не слышал. У изголовья находились его дети, мои родители, сестра и я. Он хрипел и исторгал из себя что-то черное. Когда он перестал дышать, у него отвисла челюсть, и ему повязали вокруг головы подбородочный ремень. Мой отец, которого я никогда не видела плачущим, рыдал. Сила моего отчаяния удивила всех и меня самое. Я любила своего дядю, любила вспоминать, как в Мериньяке, рано поутру, мы ходили на охоту; любила свою кузину Жанну, и мне страшно было думать, что она сирота. Но ни скорбью, ни сочувствием нельзя было объяснить ураган, пронесшийся у меня в душе за эти два дня: я не могла забыть тот отсутствующий взгляд, который мой дядя бросил на свою жену прямо перед смертью и в котором непоправимое уже совершилось. «Непоправимое», «невозвратное» — эти слова стучали у меня в голове, раскалывая ее; и другое слово вторило им: «неизбежное». Может быть, я тоже увижу этот взгляд в глазах человека, которого буду долго любить.

Утешил меня Жак. Его, казалось, так взволновали мои опустошенные глаза, он проявил такую сердечность, что у меня высохли слезы. Во время завтрака у его бабки Фландены та как-то между прочим сказала мне: «Ты будешь уже не ты, если перестанешь заниматься». Жак с нежностью посмотрел на меня: «Надеюсь, она все же останется собой». А я подумала: «Напрасно я сомневалась: он любит меня». На следующей неделе я обедала у него, и он в коротком разговоре наедине поведал, что справился с неприятностями, но опасается, что теперь ему грозит обуржуазиться. Потом, едва встав из-за стола, он исчез. Я придумывала ему оправдания, но ни одно не убедило меня: если б я была ему дорога, он бы не уехал. А дорожил ли он чем-нибудь по-настоящему? И все же он казался мне неуравновешенным, непостоянным; он растворился в каких-то мелких приятельских отношениях и мелких хлопотах; его не волновали проблемы, которые мучали меня; ему недоставало вдумчивости. Я вновь впала в растерянность: «Неужели я так никогда и не смогу оторваться от человека, против которого временами бунтую? Я люблю его, люблю взаправду, но даже не знаю, создан ли он для меня?»

Дело в том, что мы с Жаком были очень разными. Набрасывая осенью свой портрет, я прежде всего отметила то, что считала самым существенным в себе: «суровая, неумолимая серьезность, непонятно откуда берущаяся, но которой я подчиняюсь как тяжкой необходимости». С детства я всегда проявляла себя натурой цельной, склонной к крайностям, и гордилась этим. Другие останавливались на полпути к вере или скептицизму, к осуществлению своих желаний, своих планов, — и я презирала их за умеренность. Я шла до конца в своих чувствах, идеях, начинаниях; я ни к чему не относилась легкомысленно и, как и в раннем детстве, хотела, чтобы все в моей жизни было оправдано своего рода необходимостью. Мое упорство — я это понимала — лишало меня некоторых качеств, но не могло быть и речи о том, чтобы отказаться от него; серьезность — в ней была «вся я», а я собой необычайно дорожила.

Я не ставила Жаку в упрек его легковесность, склонность к недомолвкам и парадоксам; я считала, что он артистичнее, чувствительнее, непосредственнее и одареннее меня; временами я вспоминала миф о Теагене и Эуфорионе и была готова поставить выше своих достоинств его воодушевление. Но если некогда в Зазе я не находила ничего, подлежащего критике, то кое-какие черты Жака меня смущали: «его склонность к громким словам, излишний восторг по поводу того, что за ними стоит, нарочитое высокомерие». Ему не хватало глубины, упорства, а порой — я считала это еще более важным — искренности. Случалось, меня раздражали его уловки; иногда я подозревала, что он с готовностью пускает в ход свой скептицизм, чтобы избавить себя от малейших усилий. Он сетовал на то, что ни во что не верит; я настойчиво предлагала ему различные цели; мне казалось увлекательным работать над собственным развитием, внутренним обогащением; именно в этом смысле я понимала завет Жида: «Сделать из себя человека незаменимого»; но когда я напоминала его Жаку, он пожимал плечами: «Для этого нужно разве что лечь и заснуть». Я побуждала его писать; я была уверена, что он, если захочет, напишет хорошие книги. «Для чего?» — отвечал он мне. А рисование, живопись? У него были способности. И снова: «Для чего?» На все свои предложения я слышала в ответ эти два коротеньких слова. «Жак упорно хочет созидать абстрактно; наверное, он изучает Канта; в этом направлении он ни к чему не придет», — наивно записала я однажды в дневнике. И все же я подозревала, что позиция Жака не имеет ничего общего с метафизикой, и судила его по обыкновению строго: я не любила лени, легкомыслия, неосновательности. С другой стороны, я чувствовала, что моя добросовестность часто вызывает у него раздражение. Дружба могла примириться с этими различиями, перспектива совместной жизни была сомнительной.

Я бы так не тревожилась, если бы речь шла просто о признании некой противоположности в наших характерах; но я хорошо понимала, что речь здесь о другом — о направленности его и моего существования. В тот день, когда он произнес слово «женитьба», я долго составляла список того, что нас разъединяет. «Ему достаточно пользоваться красивыми вещами; он приемлет роскошь и легкую жизнь, он любит довольство. Мне же нужна жизнь всепоглощающая. Я испытываю потребность действовать, тратить себя, реализовывать; мне нужна цель для достижения, трудности для преодоления, дело для свершения. Я не создана для роскоши. Никогда я не смогу удовлетвориться тем, что удовлетворяет его».

В роскоши дома Легийон не было ничего ошеломляющего; что я на самом деле отвергала, в чем упрекала Жака, так это в принятии буржуазных условий существования. Наше согласие зиждилось на двусмысленности, объясняющей мои душевные метания. На мой взгляд, Жак выпадал из своего класса потому, что был беспокоен, — я не понимала, что для этого поколения буржуазии беспокойство было попыткой наверстать упущенное; однако я чувствовала, что в день, когда женитьба избавит его от беспокойства, Жак станет точь-в-точь соответствовать образу молодого патрона и главы семьи. Чего он желал на самом деле — это когда-нибудь с полной отдачей сыграть роль, уготованную ему от рождения, и он рассчитывал на женитьбу, как Паскаль на святую воду, чтобы обрести веру, которой ему не хватало. Я еще ясно не признавалась себе в этом, но поняла, что он рассматривает женитьбу как выход, а не как отправную точку. Не было и речи о том, чтобы вместе подниматься к вершинам: если я становилась мадам Легийон, то обрекала себя на хранение «семейного очага». Может быть, это было не так уж непримиримо с моими личными устремлениями? Я остерегалась всякого рода примирений, они казались мне особенно опасными. Когда я разделю с Жаком его существование, мне будет трудно ему противостоять: его нигилизм уже заразил меня. Я старалась заслониться от него, опереться на несомненность моих чувств и стремлений; нередко мне это удавалось. В минуты уныния я все же склонялась к тому, чтобы оправдать Жака. Поддавшись его влиянию и желая ему угодить, не буду ли я вынуждена пожертвовать всем тем, что составляет «мою самоценность»? Я противилась такому калечению. Вот почему на протяжении всей этой зимы моя любовь к Жаку доставляла мне столько мучений. Он или растрачивал себя на пустяки, блуждал где-то далеко от меня — и я страдала от этого, или искал опору в «обуржуазивании», которое вроде бы могло приблизить его ко мне, — но я видела в этом деградацию; я не могла следовать за ним в его беспорядочной жизни и не хотела вживаться с ним в ту упорядоченность, которую презирала. Ни он, ни я не верили в традиционные ценности; но я решила искать или выдумывать новые, а он ничего не видел дальше определенных пределов. Он то за все хватался, то впадал в апатию, а благоразумие, к которому его порой прибивало, было попросту соглашательством. Он не помышлял о том, чтобы изменить жизнь, он думал, как к ней приспособиться. Я же искала, как выбраться из накатанной колеи.

У меня часто возникало предчувствие, что мы с Жаком несовместимы, и я сокрушалась: «Счастье, жизнь — это он! Ах, счастье, жизнь — что может быть важнее!» Все-таки я не решалась вырвать Жака из своего сердца. Он отправился в месячную поездку по Франции; он посмотрит церкви, пообщается со священниками — будет искать, где разместить витражи фирмы Легийон. Стояла зима, было холодно — мне вновь захотелось тепла от его присутствия, тихой любви, нашего очага, моего очага. Я больше не задавала себе вопросов. Я читала «Прощание с отрочеством»{187} Мориака, заучивала наизусть длинные куски текста, передающие душевное томление, и повторяла их себе, бродя по улицам.

Если я никак не хотела отказаться от этой любви, то прежде всего потому, что, несмотря на колебания, всегда сохраняла к Жаку взволнованную привязанность; он был очарователен, умел нравиться, и его любезность, прихотливая, но подлинная, растревожила не одно сердце; мое было беззащитно: одной интонации, одного взгляда было достаточно, чтобы вызвать у меня безграничную благодарность. Жак меня уже не восхищал; что касается понимания книг, картин, то тут я обходилась без него; но я была тронута его доверием и приступами смирения. Все прочие — ограниченные молодые люди, зачерствевшие взрослые — знали все обо всем, и, когда они говорили: «Я не понимаю!» — они вовсе не себя винили. Как я была признательна Жаку за его неуверенность! Мне хотелось помочь ему, как он помогал мне. Больше даже, чем нашим прошлым, я чувствовала себя связанной с ним своего рода пактом, и это делало его «спасение» более необходимым для меня, чем мое собственное. Я тем крепче верила в это предначертание, что не знала ни одного мужчины, молодого или старого, с кем могла бы перемолвиться парой слов. Если Жак не создан для меня, значит, никто не создан, и мне надо вернуться к одиночеству, которое я находила весьма горьким.

В те моменты, когда я вновь устремлялась к Жаку, я опять ставила его на пьедестал: «Все, что идет от Жака, кажется мне поначалу игрой, недостатком мужества, трусостью, — а потом я обнаруживаю истинность того, что он мне говорит». Его скептицизм был следствием его проницательности; в сущности, это мне недоставало мужества, когда я сама от себя скрывала грустную относительность целей человеческих; а он осмеливался признаться самому себе, что ни одна цель не заслуживает ни малейшего усилия. Он убивал время в барах? Да, он скрывался там от собственного отчаяния, и там ему случалось находить поэзию. Вместо того чтобы упрекать его в этом мотовстве, надо было восхищаться его расточительностью: он походил на короля Туле{188}, часто им упоминаемого, который без колебаний выбросил в море свой самый красивый золотой кубок ради возможности сделать один вздох. Мне было далеко до подобной изысканности, но это не давало мне права отрицать ее значимость. Я убеждала себя, что когда-нибудь Жак выразит все это в каком-нибудь произведении. Тут он не лишал меня надежды окончательно: время от времени он сообщал, что подыскал потрясающее название. Нужно было запастись терпением, оказать ему доверие. Так я и поступала, переходя от разочарования к энтузиазму трудных выздоровлений.

Главной причиной моего упорства было то, что вне этой любви моя жизнь представлялась мне безнадежно пустой и напрасной. Жак был тем, кем он был, но на расстоянии он становился всем — всем, чего я не имела. Я была обязана ему и радостями, и страданиями, одна лишь сила которых спасала меня от бесплодной тоски, в которой я увязала.

Заза вернулась в Париж в начале октября. Она остригла свои красивые черные волосы; новая прическа приятно обрамляла ее немного худое лицо. Одеваясь в духе святого Фомы Аквинского — скорее удобно, чем элегантно, — она всегда носила маленькие шляпки с узкими опущенными полями, надвинутые на самые брови, и часто — перчатки. Встретившись, мы вторую половину дня провели на набережных Сены и в Тюильри; у нее был серьезный и даже немного грустный вид, теперь для нее обычный. Она сообщила, что положение ее отца изменилось; пост главного инженера государственных железных дорог, на который рассчитывал месье Мабий, достался Раулю Дотри; огорченный, месье Мабий принял предложение, которое ему уже давно делала фирма «Ситроен»; он станет зарабатывать огромные деньги. Семья намеревалась перебраться в роскошную квартиру на улице Берри; они купили автомобиль; теперь им придется бывать в обществе и принимать гораздо чаще, чем прежде. Судя по всему, это не приводило Зазу в восторг; она с раздражением говорила о светской жизни, которую ей навязывали, и я поняла, что, хотя она то и дело ходит на свадьбы, похороны, крестины, первопричастия, чаи, ланчи, благотворительные аукционы, семейные сборища, помолвки и танцевальные вечера, — все это не приносит ей радости; она судила свое окружение так же сурово, как и раньше, и теперь еще больше ощущала его гнет. До каникул я одолжила ей некоторые книги; она сказала, что они заставили ее много думать; «Большого Мольна» она перечитала трижды — никогда еще романы так не волновали ее. Я вдруг почувствовала необычайную с ней близость и рассказала кое-что о себе: о многих вещах она думала совершенно так же, как и я. «Я вновь обрела Зазу!» — радостно подумалось мне, когда наступил вечер и мы расстались.

У нас вошло в обыкновение прогуливаться вместе каждое воскресное утро. У нее или у меня наши уединенные свидания вряд ли были бы возможны; обычай сидеть в кафе был нам совершенно неведом. «Что здесь делают все эти люди? Разве у них нет дома?» — однажды спросила меня Заза, когда мы проходили мимо «Режанс». Мы бродили по аллеям Люксембургского сада и Елисейским полям; в погожие дни сидели на металлических стульях возле газона. Мы брали в читальне Адриенны Монье одни и те же книги; глотали переписку Алена-Фурнье и Жака Ривьера{189}; ей гораздо больше нравился Фурнье; меня влекла методичная ненасытность Ривьера. Мы спорили, обсуждали нашу повседневную жизнь. У Зазы были серьезные размолвки с мадам Мабий: она упрекала Зазу в том, что та слишком много времени отдает учебе, чтению, музыке и пренебрегает «своими общественными обязанностями»; любимые книги Зазы казались ей подозрительными — она тревожилась. Заза по-прежнему благоговела перед матерью и не выносила даже мысли о том, чтобы причинять ей огорчения. «И все же есть вещи, от которых я не хочу отказываться!» — сказала она мне с волнением в голосе. Она опасалась в будущем еще более серьезных разногласий. Поездив на свидания, Лили, которой было уже двадцать три года, в конце концов как-то устроится в жизни; тогда станут думать о том, чтобы выдать замуж Зазу. «Я не позволю этого сделать, — говорила она. — Но мне придется ссориться с мамой!» Я тоже рассказывала ей о многом, умалчивая о Жаке и перемене в моих религиозных взглядах. На следующий день после той ночи, которую я, после ужина с Жаком, провела в слезах, я почувствовала, что не в силах оставаться одна до самого вечера; я позвонила в дверь Зазы и, едва присев напротив нее, разрыдалась. Она была так потрясена, что я ей все рассказала.

Большую часть дня я проводила как обычно, за работой. Мадемуазель Ламбер в этом году читала курс лекций по логике и истории философии, и я начала с подготовки к экзаменам по этим двум предметам. Я была рада вновь заняться философией. Меня, как и в детстве, волновала загадка моего присутствия на земле; откуда взялась эта земля? что ждет ее впереди? Я часто и с изумлением думала об этом, размышляла на страницах своих дневников; я ощущала себя жертвой «какого-то фокуса: трюк-то детский, но его никак не удается разгадать». Я надеялась если не пролить свет на проблему, то хотя бы как можно точнее обозначить ее. Поскольку весь багаж моих знаний составляло то, чему научил меня аббат Трекур, я начала с трудом, ощупью осваивать системы Декарта и Спинозы. Порой они возносили меня очень высоко, в бесконечность: я видела землю у своих ног, точно муравейник, и даже литература становилась тогда каким-то пустым стрекотом; порой я усматривала во всем этом лишь несуразные нагромождения мыслей и слов, не имеющих никакого отношения к действительности. Я изучила Канта, и он убедил меня в том, что никто не откроет мне карты. Его критика показалась мне столь обоснованной, я с таким удовольствием вникала в его рассуждения, что в тот момент мне не было грустно. Однако, если кантовской критике не удастся объяснить мне мир и меня самое, думала я, тогда я не знаю, чего еще ждать от философии; я не очень-то интересовалась учениями, которые заранее отвергала. Я написала работу об «онтологическом доказательстве у Декарта», которую мадемуазель Ламбер сочла посредственной. Тем не менее она заинтересовалась мной, и я была польщена. На лекциях по логистике я с увлечением разглядывала ее. Она всегда носила платья синего цвета, простые, но изящные; я находила несколько однообразной холодную страстность ее взгляда, но меня не переставала удивлять ее улыбка, превращавшая суровую маску в человеческое лицо. Говорили, что ее жених погиб на войне и вследствие этого траура она отреклась от мирской жизни. Она притягивала к себе людей, ее даже обвиняли в том, что она злоупотребляет своим влиянием; некоторые студентки из любви к ней вступали в полумонашескую общину, которой руководила она совместно с мадам Даньелу. Потом, покорив эти юные души, она давала понять, что не нуждается в их поклонении, мне это было не важно. По-моему, недостаточно только думать или только жить; подлинное уважение вызывали у меня люди, которые «придумывали свою жизнь»; стало быть, мадемуазель Ламбер «не жила». Она читала лекции и работала над диссертацией — мне такое существование казалось весьма ограниченным, неинтересным. Тем не менее я с удовольствием бывала у нее в кабинете, голубом, как ее глаза и платья; на ее столе в хрустальной вазе всегда стояла чайная роза. Она советовала, какие книги прочесть, дала мне «Искушение Запада»{190} молодого неизвестного автора по имени Андре Мальро. Расспрашивала меня обо мне самой, настойчиво, но не пугая своей настойчивостью. Она спокойно восприняла то, что я утратила веру. Я говорила с ней о многом, в том числе о делах сердечных; считала ли она, что не нужно обуздывать желание любви и счастья? Она посмотрела на меня с некоторой тревогой: «Вы полагаете, Симона, что женщина может состояться вне любви и брака?» У нее тоже, без сомнения, были свои проблемы, но она намекнула на это только раз: свою роль она видела в том, чтобы помочь мне решить мои. Я не принимала ее слова очень уж близко к сердцу: все время помнила, хотя она почти не говорила об этом, что она-то уповает на небеса; однако я была признательна ей за столь трепетную заботу обо мне; ее доверие придавало мне сил.

В июле я записалась в Команды. Руководительница женских секций, толстуха с синюшным лицом, поставила меня во главе Команды Бельвиля. В начале октября она созвала собрание «ответственных лиц», чтобы проинструктировать. Молодые девушки, которых я встретила на этом собрании, досадным образом походили на моих давних одноклассниц из школы Дезир. У меня были две сотрудницы, одной из которых поручили преподавать английский, другой — физкультуру; им было под тридцать, и они никогда не выходили по вечерам из дому без родителей. Наша группа размещалась в неком Центре социальной помощи, которым руководила высокая темноволосая девица, довольно красивая, лет примерно двадцати пяти; ее звали Сюзанна Буаг, она была мне симпатична. Но моя новая деятельность не принесла мне большого удовлетворения. Раз в неделю, вечером, в течение двух часов я растолковывала Бальзака или Виктора Гюго юным работницам, давала им книги, мы беседовали; их было довольно много, и занятия они посещали регулярно, но главным образом чтобы пообщаться между собой и ради поддержания хороших отношений с Центром, который оказывал им более существенные услуги. В Центре также располагалась мужская команда; ребята и девушки знакомились на вечерах отдыха, балах; танцы, ухаживания и все, что за этим следовало, привлекало их гораздо больше, чем учебные кружки. Я считала это нормальным. Мои ученицы весь день работали в швейных мастерских и у модисток; знания, довольно разрозненные, которые им давались, не имели никакой связи с их жизненным опытом и были им не нужны. Я ничего не имела против того, чтобы побуждать их к чтению «Отверженных» или «Отца Горио», но Гаррик ошибался, воображая, что я несу им культуру; я ни за что не хотела следовать его указаниям и говорить им о величии человека и ценности страдания — тогда у меня было бы чувство, что я смеюсь над ними. Что касается дружбы, то тут Гаррик тоже одурачил меня. Атмосфера в Центре была довольно веселой, но между молодежью из Бельвиля и теми, кто, вроде меня, приходил к ним, не было ни глубокой симпатии, ни взаимного доверия. Мы убивали время вместе — вот и все. Моя разочарованность перешла на Гаррика. Он пришел прочесть лекцию, и я провела с ним и Сюзанной Буаг большую часть вечера. Было время, когда я страстно желала поговорить с ним, по-взрослому, на равных, но разговор, на мой взгляд, получился скучным. Он все твердил одно и то же: ненависть должна уступить место дружбе, надо мыслить не категориями партий, профсоюзов, революций, а категориями профессии, семьи, региона; задача состоит в том, чтобы в каждом человеке спасти его человеческую ценность. Я слушала его рассеянно. Мое восхищение им угасло одновременно с моей верой в то, чем он занимался. Спустя некоторое время Сюзанна Буаг попросила меня давать заочные уроки больным в Берке — я согласилась. Эта работа показалась мне хоть и скромной, но полезной. И все-таки я пришла к выводу, что действие — обманчивое решение: обеспечиваешь себе ложное алиби, полагая, что отдаешь себя ближнему. Такое действие я не принимала, но мне в голову не приходило, что действовать можно как-то иначе. Хоть я и предчувствовала, что Команды на поверку окажутся вовсе не тем, чем выглядели на первый взгляд, я, тем не менее, стала жертвой собственных заблуждений. Я считала, что имею подлинный контакт с «народом»; он казался мне отзывчивым, исполненным почтения и расположенным к сотрудничеству с людьми из высшего класса. Этот псевдоопыт лишь усугубил мое неведение.

Сама я более всего ценила в Командах то, что они позволяли мне проводить один вечер вне дома. С сестрой у меня вновь установились доверительные отношения: я говорила с ней о любви, о дружбе, о счастье и его ловушках, о радости, о красоте духовной жизни; она читала Франсиса Жамма{191}, Алена-Фурнье. Зато мои отношения с родителями к лучшему не менялись. Они бы искренне огорчились, если б узнали, какую боль мне причиняют, — но они ни о чем не догадывались. Мои вкусы и мнения они воспринимали как вызов им самим и здравому смыслу и выражали недовольство при каждом удобном случае. Часто они обращались за помощью к друзьям; все хором разоблачали шарлатанство современных художников и писателей, снобизм публики, упадок Франции и культуры вообще; во время этих обвинительных речей все взгляды устремлялись на меня. Месье Франшо, блестящий собеседник, влюбленный в литературу, автор двух романов, изданных им на собственные деньги, однажды язвительно спросил меня, какую такую прелесть я нахожу в «Рожке с игральными костями»{192} Макса Жакоба. «Ну, этого с первого взгляда не понять», — сухо ответила я. Все расхохотались; теперь я понимаю, что позволила взять над собой верх, но в подобных случаях у меня не было иного выбора, как строить из себя ученую педантку или огрызаться. Я старалась не реагировать на провокации, но родители не удовлетворялись этим кажущимся смирением. Уверенные в том, что я подвергаюсь пагубным влияниям, они пристрастно меня допрашивали. «И что же такого необыкновенного в твоей мадемуазель Ламбер?» — интересовался отец. Он упрекал меня в том, что я не люблю свою семью и предпочитаю общаться с посторонними. Мать в принципе соглашалась, что друзей, которых сами себе выбирают, любят больше, чем дальних родственников, но мои чувства к Зазе она считала чрезмерными. В тот день, когда я, придя к Зазе, внезапно расплакалась, я предупредила дома: «Я пошла к Зазе». «Ты же была у нее в воскресенье!» — возразила мать. — Нечего тебе все время торчать у нее!» Последовала долгая сцена. Еще один повод для конфликта — мое чтение. Матери не нравился мой выбор книг; она побледнела, листая «Курдскую ночь»{193} Жана-Ришара Блока. Она всем жаловалась, что я вызываю у нее сильное беспокойство: моему отцу, мадам Мабий, моим тетушкам, кузинам, своим приятельницам. Я никак не могла свыкнуться с тем недоверием, которое ощущала по отношению к себе. Какими длинными казались мне вечера! А воскресенья! Мать не разрешала топить камин в моей комнате; тогда я ставила столик для бриджа в гостиной, где горела печка и всегда была широко раскрыта дверь. Мать входила, выходила, сновала туда-сюда и то и дело заглядывала мне через плечо: «Чем ты занята? Что это за книга?» Наделенная немалой жизненной силой, которую ей почти не приходилось расходовать, она верила в целительные свойства веселья. Она пела, шутила, смеялась, старалась вернуть приступы веселья, случавшиеся в те времена, когда отец не уходил из дому каждый вечер и у нас царило хорошее настроение. Она требовала, чтобы я помогала ей в этом, а если мне не хотелось веселиться, с тревогой спрашивала: «О чем ты думаешь? Что с тобой? Почему у тебя такой вид? Ну конечно, своей матери ты ничего не хочешь говорить…» Когда наконец она ложилась спать, я бывала слишком утомлена, чтобы воспользоваться затишьем. Как бы мне хотелось иметь возможность просто пойти в кино! Я ложилась на ковре с книгой, но голова у меня была такой тяжелой, что часто я начинала дремать. Спать я шла в плохом настроении. Утром просыпалась с тоской в сердце, и дни тянулись уныло. От книг мне делалось тошно: я их прочла слишком много, и во всех перепевалось одно и то же, они не вселяли в меня никакой новой надежды. Я предпочитала убивать время в галереях на улице Сены или на улице Лабоэси: живопись помогала забыть себя. Я и пыталась забыть. Иногда я растворялась в пепельно-сером закате; порой смотрела, как на бледно-зеленом газоне полыхают бледно-желтые хризантемы; в час, когда свет уличных фонарей превращал листву сада на площади Карусель в сценические декорации, я слушала голоса фонтанов. Я горела желанием что-то делать; достаточно было солнечного луча, чтобы кровь во мне взыграла. Но стояла осень, моросил мелкий дождик; радость посещала меня редко и быстро улетучивалась. Возвращались тоска и отчаяние. Предыдущий год тоже начался скверно: я надеялась радостно окунуться в мир — меня продолжали удерживать в клетке, а потом все от меня отвернулись. Я ударилась в отрицание: порвала с прошлым, со своей средой; кроме того, сделала большие открытия: Гаррик, дружба с Жаком, книги. Я вновь обрела веру в будущее и взмыла высоко в небо, к своему героическому предназначению. А теперь снова падение! Будущее обернулось настоящим, я ждала немедленного исполнения обещаний. Я должна быть полезной — но кому? чему? Я много прочла, передумала, узнала, я чувствовала себя богатой и готовой к действию — но никому от меня ничего не было нужно. Когда-то жизнь представлялась мне до такой степени насыщенной, что, для того чтобы откликнуться на все ее бесконечные призывы, я фанатично стремилась использовать всю себя, — теперь она оказалась пуста, ни один голос меня не звал. Я ощущала в себе столько сил, что готова была перевернуть мир, — и не находила даже камушка, который нужно сдвинуть с места. Иллюзии рассеялись внезапно и неотвратимо: «Во мне есть гораздо больше, чем я могу сделать». Недостаточно было отказаться от славы, от счастья; я даже уже не мечтала о плодотворной жизни, я больше ничего не хотела; я с болью осознавала «бесплодность бытия». Я трудилась, чтобы иметь профессию; но профессия — это средство: для достижения какой цели? Замужество — но для чего? Воспитывать детей, проверять домашние задания — все та же надоевшая шарманка. Жак прав: чего ради? Люди смирились со своим напрасным существованием; я — нет. Мадемуазель Ламбер, как и моя мать, влачила бесцельное существование, пытаясь чем-то себя занять. «Я же хотела иметь такую цель, чтобы мне не нужно было ничем другим себя занимать!» Такой цели я не находила и, сгорая от нетерпения, делала вывод: «Ничто не нуждается во мне, ничто не нуждается ни в ком, потому что ничто не нуждается в том, чтобы быть».

Так я обнаружила в себе эту «новую болезнь века», вскрытую Марселем Арланом в статье, опубликованной в «НРФ» и наделавшей много шуму. Наше поколение, объяснял он, не утешилось, заявив, что Бога нет; оно с прискорбием открывало, что вне Бога существует лишь времяпровождение. Я прочла это эссе с интересом, но без волнения; я-то прекрасно обходилась без Бога и если упоминала его имя, то для того, чтобы обозначить пустоту, зиявшую так же, как сияла полнота. Я и теперь вовсе не желаю, чтобы он существовал, и мне даже кажется, что, если бы я верила, я бы его возненавидела. Если бы я ощупью брела по дорогам, малейшие извивы которых ему известны, если бы меня по его милости бросало в разные стороны и я цепенела бы при мысли о его неотвратимом суде, моя жизнь была бы ни чем иным, как бессмысленным и бесплодным испытанием. Никакой софизм не мог бы убедить меня в том, что Всевышний хочет моего ничтожества, — или же все это не более чем игра. Прежде, когда шутливая снисходительность взрослых превращала мою жизнь в детскую комедию, меня трясло от ярости; сегодня я с не меньшим гневом отказалась бы сделаться мартышкой в руках Божьих. Если бы я нашла на небе, уходящем в бесконечность, чудовищную смесь шаткости и суровости, прихоти и ложной необходимости, гнетущей меня с детства, я бы скорее выбрала вечные муки, чем стала поклоняться ему. С лукавой добротой, светящейся во взоре, Бог украл бы у меня землю, мою жизнь, ближнего, меня самое. Я считала большой удачей, что спаслась от него.

Но почему тогда я с тоской повторяла, что «все суета»? По правде говоря, болезнь, которой я страдала, заключалась в том, что я была изгнана из рая детства и не нашла себе места среди взрослых. Я унеслась в абсолют, чтобы с высоты взглянуть на мир, который меня отвергал; теперь, если я хотела действовать, творить, самовыражаться, нужно было спускаться с высот, но своим презрением я уничтожила этот мир и находила вокруг себя лишь пустоту. По сути дела, я еще ни к чему не приложила руку. Любовь, действие, литературное творчество — везде я ограничивалась тем, что перетряхивала в голове понятия; я абстрактно отрицала абстрактные возможности и из этого делала вывод, что действительность удручающе ничтожна. Мне хотелось крепко держать что-то в руках и, обманутая силой этого беспредметного желания, я путала его с желанием бесконечного.

Моя обделенность, мое бессилие не так тревожили бы меня, если б я догадывалась, до какой степени я еще ограниченна, невежественна; одна-единственная задача захватила бы меня — набраться знаний; вскоре, без сомнения, возникли бы и другие. Но когда живешь в тюрьме без решеток, хуже всего то, что даже понятия не имеешь о завесах, скрывающих от тебя горизонт; я блуждала в густом тумане и считала, что пелена прозрачна. Многие вещи ускользали от меня, а я и не догадывалась об их существовании.

История меня не интересовала. Воспоминания, различные повествования, хроники, которые мне приходилось читать, за исключением работы Вола-беля о двух Реставрациях, показались мне, как и лекции мадемуазель Гонтран, ворохом бессмысленных анекдотов. События настоящего времени редко заслуживали моего внимания. Отец и его друзья без устали говорили о политике, я знала, что все идет вкривь и вкось, и у меня не было желания совать свой нос в эту мрачную неразбериху. Проблемы, которые их волновали, — оздоровление франка, эвакуация Рейнской области{194}, несбыточные проекты Лиги Наций, — в моем понимании были того же порядка, что семейные дела и денежные затруднения: меня они не касались. Жаку, Зазе тоже не было до них дела; мадемуазель Ламбер никогда об этом не говорила; писатели, выступавшие в «НРФ», — а иных я почти не читала — этих тем не затрагивали, разве что Дриё Ларошель{195} иногда — но в терминах, для меня недоступных. В России, может быть, что-то и происходило, но это было так далеко. В вопросах социальных с толку меня сбили Команды, а философия этими вопросами пренебрегала. В Сорбонне мои преподаватели упорно игнорировали Гегеля и Маркса; в своей объемистой книге о «развитии сознания на Западе» Брюнсвик{196} уделил Марксу самое большее три страницы, ставя его на одну доску с самыми мрачными реакционными мыслителями. Он преподавал историю научной мысли, но никто не рассказывал нам о превратностях человеческого существования. Бессмысленный содом, в котором пребывают люди на земле, может интересовать специалистов, но не достоин внимания философа. В общем, когда философ понял, что ничего не знает и что знать-то и нечего, он уже все знал. Этим объясняется, что я могла написать в январе: «Я знаю все, я обозрела все». Субъективный идеализм, к которому я примкнула, лишал мир его полноты и своеобразия — неудивительно, что даже в воображении я не нашла ничего прочного, за что могла бы зацепиться.

Все, стало быть, сводилось к одному и убеждало меня в убогости дел человеческих: мое собственное положение, влияние Жака, идеологии, которые нам преподавали, и современная литература. Большинство писателей твердили на все лады о «нашем беспокойстве» и побуждали меня к прозрению отчаяния. Этот нигилизм я доводила до крайности. Всякая религия, всякая мораль — надувательство, в том числе и «культ своего Я». Я поняла, насколько искусственны возбужденные состояния, которые еще недавно я с самолюбованием поддерживала в себе. Я забросила Жида и Барреса. В любом замысле я видела попытку уйти от реальности, в работе — такое же пустое развлечение, как и во всем другом. Один молодой герой Мориака рассматривал свои дружеские привязанности и свои наслаждения как «ветви», временно удерживающие его над небытием; я позаимствовала у него это слово. Человек имеет право цепляться за ветви, но при условии, что не станет путать относительное с абсолютным, поражение с победой. Я применяла к ближнему эти нормы; для меня существовали только те люди, которые смотрели не прячась на это все разъедающее «ничто»; остальные вовсе не существовали. Я априори считала министров, академиков, орденоносцев, всех важных персон — варварами. Писатель должен быть проклят; всякий успех — подозрителен; я задавалась вопросом, не предполагает ли сам факт писательства какой-либо изъян; только молчание месье Теста{197}, казалось мне, достойно выражает абсолютное человеческое отчаяние. Утверждая отсутствие Бога, я возвращалась таким образом к отказу от мира, через которое прошла, веруя, что Бог есть. Но эта аскеза не вела более к спасению. Короче говоря, самая честная позиция была — покончить с собой; я признавала это и восхищалась метафизическими самоубийствами; однако я вовсе не думала прибегать к этому — я слишком боялась смерти. Оставаясь одна дома, я, случалось, билась в истерике, как в пятнадцать лет; вся дрожа, с мокрыми ладонями, я в растерянности кричала: «Я не хочу умирать!»

А смерть уже снедала меня. Поскольку я не была занята никаким делом, время распадалось на бесконечно отрицающие друг друга мгновения; я не могла примириться с «этой многократной и отрывочной смертью». Я переписывала целые страницы из Шопенгауэра, Барреса, стихи мадам де Ноай. Я находила смерть тем более ужасной, что не видела смысла жить.

И все-таки я любила жизнь, любила страстно. Достаточно было немногого, чтобы вернуть мне веру в нее, в себя: письма одного из моих учеников в Берке, улыбки девочки-работницы из Бельвиля, откровенных признаний приятельницы из Нёйи, взгляда Зазы, чьей-нибудь благодарности, просто ласкового слова. Когда я чувствовала себя нужной или любимой, горизонт просветлялся и я вновь давала себе обещания: «быть любимой, вызывать восхищение, быть нужной; быть кем-то». Во мне росла уверенность, что мне есть «много чего сказать», — и я скажу. В день моего девятнадцатилетия я написала, сидя в библиотеке Сорбонны, длинный диалог, который вели два голоса, и оба были моими: один говорил о бренности всего сущего, об омерзении и усталости; другой утверждал, что жизнь прекрасна, даже если она бесплодна. Каждый день, каждый час я переходила от уныния к гордыне. Но всю осень и зиму во мне преобладал страх оказаться однажды «сломленной жизнью».

Эти колебания, эти сомнения сводили меня с ума; тоска душила меня, а сердце было словно живая рана. Я бросалась в переживания со всей силой своей молодости, своего здоровья, и душевная боль могла опустошить меня так же жестоко, как и физическое страдание. Я бродила по Парижу, отмеривая пешком километры, глядя сквозь слезы на незнакомые места. Почувствовав голод, я заходила в кондитерскую, съедала сдобную булочку и не без иронии вспоминала высказывание Гейне: «Какие бы слезы мы ни проливали, кончается всегда тем, что мы сморкаемся». На набережных Сены я порой сквозь рыдания успокаивала себя стихами Лафорга:

Возлюбленный, уж пробил час, в смятенье сердце

И столько выплакано слез, что больше не сержусь…[1]

Мне нравилось, когда щипало глаза. Но временами я вдруг оказывалась безоружной. Я укрывалась в боковом нефе какой-нибудь церкви, чтобы вволю наплакаться; я подолгу сидела в прострации, обхватив голову руками и с трудом дыша в едком мраке.

Жак вернулся в Париж в конце января. На следующий же день он позвонил в дверь нашего дома. По случаю моего девятнадцатилетия родители заказали мои фото, и он попросил у меня одно; никогда еще в его голосе не звучало таких ласковых ноток. Я вся дрожала, когда неделю спустя сама позвонила в его дверь, — до такой степени я боялась, что все это вдруг кончится. Наша встреча привела меня в восторг. Жак начал писать роман под названием «Молодые буржуа», он сказал: «Во многом я пишу для тебя». Еще он сказал, что посвятит его мне: «Я считаю это своим долгом». Несколько дней я прожила в упоении. На следующей неделе я рассказала ему о себе: я говорила о своей тоске, о том, что больше не нахожу в жизни ни малейшего смысла. «Нет необходимости так уж его искать, — серьезно ответил он, — Надо просто проживать свой день». А немного погодя добавил: «Надо смиренно признать, что нельзя барахтаться в одиночку, что легче жить для кого-то». Он улыбнулся: «Выход в том, чтобы делить эгоизм на двоих».

Я мысленно повторяла эту фразу, видела эту улыбку; я уже не сомневалась: Жак любит меня, мы поженимся. И все-таки что-то было не так: счастье мое продлилось не более трех дней. Жак снова пришел к нам, я очень весело провела с ним вечер, а после его ухода пала духом: «У меня есть все, чтобы быть счастливой, а мне хочется умереть! Жизнь — вот она, поджидает меня, сейчас хлынет на нас. Мне страшно: я одинока, я всегда буду одинока… Если б я могла убежать, — но куда? Все равно куда. Хоть бы какой-нибудь катаклизм обрушился на наши головы». Для Жака вступить в брак значило остепениться, а я не хотела этого, не так быстро. Целый месяц еще я боролась с собой. Порой я внушала себе, что смогу жить с ним не ломая себя, но потом на меня снова накатывал ужас: «Втиснуть себя в рамки другого человека! Ненавижу эту любовь, которая сковывает по рукам и ногам, отнимает свободу». «Как хочется порвать эту связь, все забыть, начать новую жизнь…» «Нет, не сейчас, я еще не хочу приносить в жертву всю себя». Вместе с тем меня охватывали неистовые порывы любви к Жаку, и лишь коротко вспыхивало, точно молния, признание самой себе: «Он не создан для меня». Но мне больше хотелось думать, что это я не создана ни для любви, ни для счастья. В дневнике я писала об этом, сама не знаю почему, как о чем-то раз и навсегда сложившемся, что я вольна принять или отбросить, но не в силах изменить. Вместо того чтобы сказать себе: «Я все меньше верю в то, что смогу быть счастлива с Жаком», я писала: «Я все больше боюсь счастья». «Мне плохо и когда я говорю счастью “да”, и когда говорю “нет”». «Чем больше я люблю его, тем больше ненавижу свою любовь». Я опасалась, как бы нежность не подтолкнула меня сделаться его женой, и яростно противилась той участи, которая ожидала будущую мадам Легийон.

У Жака тоже были свои причуды. Он одаривал меня обольстительными улыбками; говорил, лаская меня взволнованным взглядом, что «есть существа незаменимые»; просил поскорее навестить его — и встречал меня холодно. В начале марта он заболел. Я несколько раз приходила к нему и всегда заставала у его постели дядюшек, тетушек, бабушек. «Приходи завтра, мы спокойно поговорим», — как-то сказал он мне. Направляясь в тот день к бульвару Монпарнас, я была взволнована больше обычного. Я купила букетик фиалок и приколола их к вороту платья; сначала мне никак не удавалось их прикрепить, и, нервничая, я потеряла сумочку. В ней не было ничего ценного, тем не менее я пришла к Жаку в сильном раздражении. Я давно мечтала о нашем разговоре по душам в полумраке его комнаты. Но он был не один. Люсьен Риокур сидел возле его кровати. Его я уже встречала: это был элегантный молодой человек с непринужденными манерами и хорошей речью. Они продолжали беседовать: обсуждали бары, в которых часто бывали, людей, которых там встречали, планировали, куда пойдут на следующей неделе. Я почувствовала себя посторонней: денег у меня не было, по вечерам я никуда не ходила, я была всего лишь студенточкой, не имеющей возможности участвовать в той подлинной жизни, которой жил Жак. К тому же он был в плохом настроении, держался иронически, почти агрессивно; я быстро ушла, он попрощался с явным облегчением. Я разозлилась и готова была его возненавидеть. Что в нем такого особенного? Полно других, ничуть не хуже. Я здорово ошибалась, принимая его за этакого Большого Мольна. Он непостоянен, эгоистичен, любит лишь развлечения. В ярости шагала я по Большим бульварам, обещая себе разорвать все, что нас связывает. На следующий день я смягчилась, но решила, что теперь долго ноги моей не будет в его доме. Я сдержала слово и не виделась с ним более полутора месяцев.

Философия не открыла мне заоблачных высот, но и на земле не дала мне опоры; все же в январе, преодолев первые трудности, я стала интересоваться ею всерьез. Я прочла Бергсона, Платона, Шопенгауэра, Лейбница, Амлена и с увлечением — Ницше. Множество проблем занимало меня: роль науки, жизнь, материя, время, искусство. У меня не было сложившейся теории, но по крайней мере я знала, что не приемлю Аристотеля, святого Фому, Маритена, а также всех эмпириков и материалистов. В общем, я примкнула к критическому идеализму в том виде, в каком нам его представлял Брюнсвик, хотя по многим вопросам он моего голода не утолил. Я вновь ощутила вкус к литературе. Читальня Пикар на бульваре Сен-Мишель предоставляла студентам свободный доступ: там я листала авангардистские журналы, которые в то время рождались и умирали точно мухи; я прочла Бретона, Арагона; сюрреализм меня покорил. Беспокойство со временем приедается; я ударилась в крайности чистого отрицания. Разрушение искусства, морали, языка, планомерное расшатывание устоев, отчаяние, толкающее к самоубийству, — такие эксцессы приводили меня в восторг.

Мне захотелось рассказать об этом; мне хотелось говорить обо всем этом с людьми, которые, в отличие от Жака, договаривали свои фразы до конца. Я жадно искала знакомств. В Сент-Мари я вызывала своих приятельниц на откровенность, но среди них решительно не было ни одной, кто меня бы заинтересовал. С гораздо большим удовольствием я беседовала в Бельвиле с Сюзанной Буаг. У нее были русые, ровно подстриженные волосы, высокий лоб, светло-светло-голубые глаза; во всем ее облике чувствовалась какая-то неустрашимость. Она зарабатывала на жизнь, работая директором Центра, о котором я уже рассказывала; ее возраст, независимость, ответственная работа, авторитет делали ее человеком достаточно влиятельным. Она была верующей, но дала мне понять, что ее отношения с Богом не так уж просты. В литературе наши вкусы практически совпадали. Я с удовлетворением отметила, что она не обманывается ни на счет Команд, ни на счет «действия» вообще. Она призналась мне, что тоже хотела бы жить, а не спать, но тоже отчаялась найти на земле что-то кроме наркотиков. Поскольку нас обеих отличало здоровье и жажда жизни, разговоры наши, с привкусом разочарованности, не только не угнетали меня, но даже, напротив, ободряли. Расставшись с ней, я энергично шагала по по Бютт-Шомон. Сюзанна, как и я, хотела отыскать свое место в этом мире. Она поехала в Берк и там познакомилась с почти святой, отдавшей жизнь уходу за лежачими больными. По возвращении она решительно заявила: «Святость — это не мой путь». В начале весны она влюбилась с первого взгляда в молодого и очень набожного сотрудника Команд; они решили пожениться. Обстоятельства складывались так, что им нужно было ждать два года, но, когда люди любят друг друга, сказала Сюзанна, время не имеет значения. Она светилась счастьем. Я была ошеломлена, когда несколько недель спустя она сообщила, что порвала со своим женихом. Между ними существовало слишком сильное физическое влечение, и молодого человека испугала страстность их поцелуев. Он предложил Сюзанне, ради целомудрия, расстаться на некоторое время. Она предпочла поставить на их отношениях крест. Эта история казалась мне странной, я так до конца и не смогла ее разгадать. Но разочарование Сюзанны тронуло меня, и я с уважением взирала на те усилия, которые она прилагала, чтобы его пережить.

Студенты — девушки и юноши, — которых я встречала в Сорбонне, казались мне людьми неинтересными: они ходили ватагами, чересчур громко смеялись, ничем не интересовались и не страдали от этого. Между тем на лекциях по истории философии я заметила молодого человека гораздо старше меня, с серьезным взглядом голубых глаз; одетый в черное, в черной фетровой шляпе, он ни с кем не разговаривал, кроме невысокой брюнетки, которой часто улыбался. Однажды он переводил в библиотеке письма Энгельса, когда рядом сидящие студенты начали шуметь; глаза его сверкнули, резким голосом он так властно потребовал тишины, что те мгновенно подчинились. «Это личность!» — подумала я, потрясенная. Мне удалось с ним заговорить, и потом, всякий раз когда невысокой брюнетки не было, мы беседовали. Однажды я немного прошлась с ним по бульвару Сен-Мишель; вечером я спросила у сестры, считает ли она мое поведение неправильным; она успокоила меня на этот счет, и я продолжала вести себя так же. Пьер Нодье был связан с группой «Филозофи», куда входили Моранж, Фридман, Анри Лефевр, Политцер{198}; благодаря денежной помощи чьего-то отца, богатого банкира, они основали журнал; однако тот, возмущенный статьей против войны в Марокко, прекратил финансирование. Немного позже журнал стал выходить вновь под другим названием — «Эспри». Пьер Нодье принес мне два номера; впервые я имела дело с интеллектуалами левой ориентации. Однако я не смутилась новой обстановкой: язык был мне знаком, меня приучила к нему литература того времени; эти молодые люди тоже говорили о душе, о спасении, о радости, о вечности; они утверждали, что мысль должна быть «осязаемой и конкретной», но сами при этом пользовались абстрактными терминами. По их мнению, философия сродни революции, в которой — единственная надежда человечества; однако в то время Политцер считал, что, «на самом деле исторический материализм не является неотделимым от революции»; он верил в значимость идеалистической Идеи, при условии, что ее рассматривают в ее конкретной полноте, минуя уровень абстракции. Прежде всего их интересовали превращения Духа; экономика и политика играли, по их мнению, второстепенную роль. Они ругали капитализм за то, что он разрушил в человеке «ощущение бытия»; они полагали, что, если народы Азии и Африки поднимутся на борьбу, «История встанет на службу Мудрости». Фридман камня на камне не оставил от идеологии молодых буржуа, их склонности к беспокойству и личной свободе; все это он заменил мистикой. Речь шла о том, чтобы вернуть людям «извечную часть их самих». Они не рассматривали жизнь ни с точки зрения потребностей, ни с точки зрения труда, они придавали ей романтический смысл. «Есть жизнь, и наша любовь устремлена к ней», — писал Фридман. Политцер определил ее фразой, наделавшей много шуму: «Победоносная, грубая жизнь матроса, который тушит папироску о гобелен в покоях Кремля, — она вас страшит, вы не хотите о ней слышать, и тем не менее это и есть жизнь!» Они недалеко ушли от сюрреалистов, многие из которых как раз в то время обращались в Революцию. Меня она тоже пленила, но только в плане отрицания; мне тоже захотелось, чтобы общество перевернули вверх дном, хотя понимать его лучше я не стала. Я оставалась равнодушной к происходившим в мире событиям. Все газеты, даже «Кандид», посвящали колонки анализу разразившейся в Китае революции, — я же и бровью не повела.

И все же мои разговоры с Нодье кое на что открыли мне глаза. Я задавала ему много вопросов. Он охотно отвечал, и я извлекала столько пользы из этих бесед, что порой с грустью думала: ну почему мне не суждено любить человека, который разделял бы мой интерес к идеям и учению и к которому я была бы привязана не только сердцем, но и головой? Я очень сожалела, когда в конце мая он распрощался со мной во дворе Сорбонны. Он уезжал в Австралию, где получил должность и куда последовала за ним маленькая брюнетка. Пожимая мне руку, он проникновенным голосом сказал: «Я желаю вам много хорошего».

В начале марта я сдала, и весьма успешно, экзамен по истории философии и тогда же познакомилась с группой студентов левого толка. Они попросили меня подписать петицию: Поль Бонкур{199} представил на рассмотрение проект закона о призыве на воинскую службу женщин, и журнал «Эрой» начал кампанию протеста. Я была озадачена. Что касается равенства полов — то я была за; разве не следует в случае опасности делать все возможное, чтобы защитить свою страну? «Ну что ж, — сказала я, прочитав текст проекта, — это национализм в хорошем смысле». Толстый лысый парень, собиравший подписи под петицией, ухмыльнулся: «Я и не знал, что национализм бывает хорошим!» Вот вопрос, который я никогда себе не задавала, а потому не нашлась, что ответить. Мне объяснили, что закон приведет ко всеобщей мобилизации сознания, и меня это убедило: свобода мысли, в любом случае, — святое; и потом, все подписывали — я тоже подписала. Когда речь зашла о требовании помилования для Сакко и Ванцетти, я также позволила себя убедить; их имена ничего мне не говорили, однако все утверждали, что они невиновны: так или иначе, я была против смертной казни.

Моя политическая деятельность тем и ограничилась; мои идеи так и остались путаными. Одно я знала твердо: я ненавидела правый экстремизм. Однажды в библиотеку Сорбонны вошла горстка крикунов и заорала: «Иностранцы и евреи — вон отсюда!» Они были вооружены толстыми палками и выдворили нескольких смуглолицых студентов из аудитории. Это торжество насилия и глупости повергло меня в ужас, в негодование. Я ненавидела конформизм и всякого рода мракобесие, я хотела, чтобы людьми правил разум, — поэтому меня заинтересовали левые. Но ярлыки я терпеть не могла: я терпеть не могла, когда людей классифицируют. Многие из моих однокурсников были социалистами; для моего слуха это слово звучало некрасиво; социалист не мог сомневаться; он ставил перед собой цели приземленные и ограниченные: эта умеренность была мне скучна заранее. Экстремизм коммунистов больше привлекал меня, однако я подозревала, что они догматичны и склонны к шаблонам, как семинаристы. Тем не менее к маю я сблизилась с давним учеником Алена{200}, коммунистом — в те времена такое сочетание никого не удивляло. Он хвалил уроки Алена, излагал мне его идеи, давал читать его книги. Еще он открыл мне Ромена Роллана, и я решительно приняла пацифизм. Малле интересовался и многими другими вещами: живописью, кино, театром, даже мюзик-холлом. В его глазах светился огонек, в голосе звучали задорные нотки, мне нравилось говорить с ним. Я с удивлением записала в дневнике: «Оказывается, можно быть умным человеком и интересоваться политикой». На самом деле теоретически он не очень-то в ней разбирался и ничему меня не научил. Я по-прежнему ставила социальные вопросы в зависимость от метафизики и нравственности: зачем тревожиться о счастье человечества, если существование его бессмысленно?

Это упрямство помешало мне извлечь пользу из моей встречи с Симоной Вей{201}. Готовясь к поступлению в Эколь Нормаль, она попутно сдавала в Сорбонне те же экзамены, что и я. Она возбуждала мое любопытство тем, что была известна как большая умница, а еще потому, что весьма странно одевалась. Она прогуливалась по двору Сорбонны в сопровождении бывших учеников Алена; в одном кармане куртки она всегда носила номер «Либр пропо»{202}, в другом — «Юманите». Сильный голод в Китае унес много жизней, и мне рассказывали, что, узнав об этом, она разрыдалась: эти слезы укрепили мое уважение к ней даже больше, чем ее философские способности. Я завидовала тем, чье сердце могло отзываться на события в мире. Однажды я смогла подойти к ней. Не помню уже, как завязался разговор; категоричным тоном она заявила, что сейчас на земле важно только одно: Революция, которая накормит весь мир. Я не менее решительно возразила, что проблема не в том, чтобы облагодетельствовать людей, а в том, чтобы найти смысл их существования. Она смерила меня взглядом и сказала: «Сразу видно, что вы никогда не голодали». Наши отношения на этом и закончились. Я поняла, что она отнесла меня к категории «мелкобуржуазных спиритуалисток», и это меня рассердило, как некогда сердило то, что мадемуазель Литт объясняла мои вкусы инфантилизмом; я считала себя освободившейся от классовой принадлежности и хотела быть не иначе как собой.

Не знаю почему, но я водила дружбу с Бланшеттой Весе. Это была невысокая толстушка, на ее надутом от самодовольства лице бегали злые глазки, но меня поражали ее бойкие философские рассуждения; она перемешивала метафизические построения со сплетнями и вещала столь пространно, что я принимала это за ум. Поскольку законченные формы не могут сообщаться между собой без посредничества бесконечного, объясняла она мне, всякая человеческая любовь преступна; она ссылалась на требования бесконечного, чтобы поносить всех, кто попадется ей на зубок. С веселым изумлением я узнала от нее об амбициях, причудах, слабостях и пороках наших преподавателей и самых заметных студентов. «У меня душа прустовской консьержки», — самовлюбленно говорила она. А то вдруг начинала упрекать меня в тоске по абсолюту. «Я создаю свои собственные ценности», — говорила она. Какие? Она не уточняла. Более всего она ценила свою внутреннюю жизнь — тут я была с ней согласна; она ненавидела богатство — я тоже; но она утверждала, что, для того чтобы не думать о деньгах, надо иметь их в достаточном количестве и что она, без сомнения, согласилась бы выйти замуж по расчету. Меня это возмутило. Еще я обнаружила в ней какой-то особый нарциссизм: со всеми своими кудряшками и помпончиками она ощущала себя сестрой Клары д’ Эллебёз{203}. Несмотря на все это, мне так хотелось «обмениваться идеями», что виделась я с ней довольно часто.

Моей единственной настоящей подругой оставалась Заза. Ее мать — увы! — стала смотреть на меня косо. Она видела мое влияние в том, что Заза предпочитала учебу домашней жизни; к тому же я давала ей читать скандальные книги. Мадам Мабий всей душой ненавидела Мориака: его описания буржуазного быта она воспринимала как личное оскорбление. К Клоделю, которого Заза любила, потому что он помогал ей примирить небо и землю, она относилась с недоверием «Ты бы лучше почитала отцов Церкви», — раздраженно говорила мадам Мабий. Она не раз приходила к нам домой жаловаться моей матери и не скрывала от Зазы, что хотела бы, чтобы мы пореже встречались. Заза держалась стойко; наша дружба была в числе тех вещей, от которых она не желала отказываться. Виделись мы очень часто. Вместе занимались греческим, ходили на концерты, на выставки живописи. Иногда она играла мне на рояле: Шопена, Дебюсси. Мы много гуляли. Однажды, буквально вырвав у моей матери согласие, она отвела меня к парикмахеру и меня подстригли. Выиграла я не много, поскольку мать, рассерженная тем, что подчинилась кому-то, отказала мне в роскоши сделать завивку. Из Лобардона, где Заза проводила пасхальные каникулы, она прислала письмо, взволновавшее меня до глубины души. «С пятнадцати лет я жила в полном духовном одиночестве, я страдала, чувствуя себя потерянной и обреченной, — вы нарушили мое одиночество». Это не мешало ей в тот момент пребывать в «страшном унынии». «Никогда еще я не была так сосредоточена на самой себе», — писала она. И еще: «Я слишком долго жила, обратив взор в прошлое, не имея сил очнуться от зачарованности, в которую погружали меня воспоминания детства». Но и в этот раз у меня не возникло никаких подозрений. Я считала естественным, что человеку трудно взрослеть.

Жака я не видела, и это было теперь для меня отдохновением: я больше не изводила себя. Первые лучи солнца согрели мне кровь. По-прежнему много занимаясь, я решила начать развлекаться. Во второй половине дня я теперь часто ходила в кино; особенно я любила «Студию урсулинок», «Вьё-Коломбье» и «Сине-Латен» — это был небольшой зальчик с деревянными сиденьями, позади Пантеона; вместо оркестра там звучало пианино; места были недорогие, а крутили лучшие фильмы последних лет. Там я посмотрела «Золотую лихорадку» и много других фильмов с участием Чарли. Бывали вечера, когда мать ходила со мной и сестрой в театр. Я видела Жуве в «Широком просторе», где дебютировал Мишель Симон{204}, Дюллена в «Комедии счастья», мадам Питоев в «Святой Жанне»{205}. Об этих походах я начинала думать за несколько дней, они озаряли всю мою неделю; по тому, какое я придавала им значение, я могу судить, насколько тяжкими были для меня первые два триместра. Днем я бегала на выставки, подолгу бродила в галереях Лувра. Я гуляла по Парижу, уже не плача и разглядывая все вокруг. Мне нравилось иногда вечером, после обеда, спуститься одной в метро и выйти на другом конце города, возле Бютт-Шомон, где пахло сыростью и зеленью. Нередко я возвращалась домой пешком. На бульваре Ла-Шапель под стальным каркасом надземного метро женщины поджидали клиентов; мужчины выходили, пошатываясь, из светящихся бистро; фасады кинотеатров зазывно пестрели афишами. Мир вокруг меня был огромным пространством, где все мешалось, перепутывалось. Я шла широкими шагами, и меня обдавало его плотным дыханием. Я думала о том, что жить все же довольно интересно.

Мои честолюбивые устремления ожили. Несмотря на то, что у меня были друзья и смутная любовь, я по-прежнему считала себя очень одинокой; никто не знал и не любил меня всю целиком, такой, какая я есть; никто не был для меня — и, я думала, никогда не сможет быть — «чем-то окончательным и полноценным». Не желая больше из-за этого страдать, я вновь нашла утешение в гордости. Мое одиночество свидетельствовало о моем превосходстве; я более не сомневалась: я что-то собой представляю и непременно что-нибудь сделаю. Я придумывала сюжеты романа. Однажды утром в библиотеке Сорбонны, вместо того чтобы переводить с греческого, я начала писать «мою книгу». Мне нужно было готовиться к июньским экзаменам, времени не хватало, но я подсчитала, что в следующем году с учебой будет полегче, и дала себе обещание, больше уже не откладывая, создать свое собственное произведение — «произведение, в котором я скажу всё, всё». В своих дневниках я часто писала о желании «сказать всё»; это забавно контрастировало с моим небогатым жизненным опытом. Философия укрепила во мне склонность схватывать сущность вещей, докапываться до корней, видеть все в совокупности, и, поскольку я имела дело с абстракциями, я полагала, что окончательно нашла истину. Временами у меня возникало подозрение, что истина не укладывается в рамки моих знаний о ней, но это случалось редко. Мое превосходство над другими объяснялось именно тем, что я ничего не упускала из виду; то, что я напишу, будет ценно именно этим исключительным качеством.

Бывали моменты, когда меня посещали сомнения, я вспоминала, что все суета; я гнала от себя эти мысли. В воображаемых диалогах с Жаком я отвергала его «зачем?» У меня только одна жизнь, — думала я, — и я хочу, чтобы она мне удалась, и никто мне не помешает, даже он. Я продолжала смотреть на вещи с точки зрения абсолюта, но поскольку при таком взгляде все безнадежно, я решила больше об этом не думать. Мне очень нравилось высказывание Ланьо{206}: «У меня нет другой опоры, кроме моего абсолютного отчаяния». Раз уж отчаяние пришло ко мне, и я все равно продолжала существовать, надо было как-то выходить из положения, и желательно как можно лучше, — иными словами, делать то, что нравится.

Меня немного удивляло, как легко я обхожусь без Жака, но у меня не было ощущения, что мне его не хватает. В конце апреля мать передала мне его удивление по поводу того, что меня больше не видно. Я отправилась к нему; позвонила в дверь: во мне ничего не дрогнуло. Мне казалось, что эта привязанность уже не была любовью, и меня она даже слегка тяготила. «Я уже не жажду его видеть. Он утомляет меня, даже когда ведет себя совсем просто, и я ничего не могу с этим поделать». Он больше не писал книгу; он никогда не будет ее писать. «У меня впечатление, будто я торгую собой», — высокомерно заявил он. Прогулка на автомобиле, разговор, в ходе которого я почувствовала, что он не доволен собой, сблизили нас. В конце концов, говорила я себе, я не вправе винить его за противоречия, которыми вообще полна жизнь: она заставляет нас стремиться к каким-то целям, а потом раскрывает их ничтожность. Я упрекала себя в суровости. «Он лучше, чем его жизнь», — убеждала я себя. И боялась, как бы его жизнь не повлияла дурно на него самого. Порой у меня возникало предчувствие: «Мне больно, когда я думаю о тебе; не знаю почему, но твоя жизнь трагична».

Приближалась июньская сессия; я была готова к экзаменам и очень устала от занятий; мне хотелось расслабиться. Я впервые удрала из дома. Сославшись на благотворительное мероприятие в Бельвиле, я выпросила у матери двадцать франков и позволение вернуться домой около полуночи. Я купила билет на галерку: давали спектакль «Русского балета». Когда двадцать лет спустя я неожиданно очутилась в два часа ночи одна посреди Таймс-сквера, я была не так изумлена, как в тот вечер под крышей Театра Сары Бернар. Шелка, меха, бриллианты, духи — подо мной ослепительно сверкала болтавшая без умолку публика. Когда я бывала где-то с родителями или с Мабийями, непроницаемая завеса возникала между мною и остальными людьми, — теперь же я находилась в самой гуще грандиозного ночного праздника, отблеск которого прежде так часто ловила в небе. Никто из моих знакомых не знал, что я здесь, а те, с кем я оказалась бок о бок, не знали меня. Я чувствовала себя невидимкой, я могла одновременно находиться в разных местах, подобно эльфу. В тот вечер давали «Кошку»{207} Core, «Стальной скок»{208} Прокофьева и «Торжество Нептуна» теперь уж не помню кого. Декорации, костюмы, музыка, танцы — все меня поразило. Думаю, с пяти лет я ни разу не переживала подобного восхищения.

Я стала выходить снова. Не помню, с помощью каких уловок я добывала немного денег, во всяком случае Команды по-прежнему являлись моим алиби. На «Русский балет» я ходила еще дважды; с изумлением слушала мужчин в черном, исполнявших «Царя Эдипа» Стравинского на слова Кокто{209}. Малле рассказывал мне о белых руках Дамии{210}, о ее голосе — я отправилась послушать ее в «Бобино»{211}. Певцы, куплетисты, эквилибристы — все мне было внове, и я всему аплодировала.

Накануне экзаменов, в перерыве между ними, или в ожидании результата некоторые из моих друзей — и среди них Жан Малле, Бланшетта Весе — коротали время во дворе Сорбонны. Играли в мяч, в шарады, в «китайский портрет», сплетничали, спорили. Я присоединилась к этой компании. Однако я чувствовала себя весьма далекой от большинства студентов, с которыми общалась: вольность их нравов меня смущала. Теоретически я знала обо всем. что можно было назвать «пороком», но на самом деле оставалась до крайности стыдливой. Если мне говорили, что кто-то с кем-то «были вместе», я вся сжималась. Когда Бланшетта Весе, показав на всем известного студента Нормаль, доверительно сообщила, что увы! у него своеобразные нравы, я содрогнулась. Раскованные студентки, в особенности те, у которых увы! своеобразные вкусы, вызывали у меня отвращение. Я сознавала, что подобная реакция объясняется исключительно моим воспитанием, но не хотела бороться с ней. Грубые шутки, крепкие словечки, распущенность, дурные манеры действовали на меня отталкивающе. Не понравилась мне и маленькая компания, куда ввела меня Бланшетта Весе; она умела ладить с людьми и знала студентов Нормаль из хороших семей, которые, в противовес царившей там развязности, нарочито культивировали чопорные манеры. Они пригласили меня в чайную: кафе они не посещали, во всяком случае, никогда не водили туда девушек. Мне польстило, что они интересуются мной, но я упрекнула себя за этот порыв тщеславия, поскольку считала их варварами: они интересовались только политикой, социальными вопросами и своей будущей карьерой. Мы пили чай, точно сидели в гостиной, и балансировали между педантством и светскостью.

Однажды во дворе Сорбонны я резко возразила — уж не помню, по какому поводу — молодому человеку с вытянутым угрюмым лицом; он с удивлением посмотрел на меня и заявил, что не находит, что мне ответить. С того дня он каждый день ехал от Порт-Дофин, чтобы продолжить разговор. Его звали Мишель Рисман, он заканчивал второй год подготовительных курсов в Эколь Нормаль. Отец его был важной персоной в мире официального искусства. Мишель считал себя учеником Жида и поклонялся Красоте. Он верил в литературу и заканчивал писать небольшой роман. Я шокировала его тем, что с большим восторгом говорила о сюрреализме. Он мне казался каким-то устарелым и скучным, но, быть может, за его сосредоточенной некрасивой внешностью таилась душа, к тому же он настоятельно советовал мне писать, а я нуждалась в ободрении. Он прислал мне церемонное, каллиграфическим почерком выведенное послание с предложением переписываться во время каникул. Я согласилась. Еще мы условились писать друг другу с Бланшеттой Весе. Она пригласила меня к себе на чай. Я ела пирог с клубникой в роскошной квартире на авеню Клебер, и она дала мне почитать сборники Верхарна и Франсиса Жамма в великолепных кожаных переплетах.

Год я провела в сетованиях на суетность целей вообще — тем не менее свои собственные я преследовала с немалым упорством. Я сдала общую философию. Симона Вей была в списке первой, за ней шла я, а за мной — студент Нормаль Жан Прадель. Я также получила свидетельство о сдаче экзамена по греческому языку. Мадемуазель Ламбер ликовала, мои родители светились улыбками; в Сорбонне, дома — все меня поздравляли. Я была страшно рада. Эти успехи подтверждали, что я себя не переоценивала, они обеспечивали мне будущее, я придавала им большое значение и ни за что на свете не захотела бы от них отказаться. Вместе с тем я помнила, что за всяким успехом стоит отречение от чего-то, и безудержно рыдала. Я со злостью вспоминала слова Мартена дю Гара, вложенные им в уста Жака Тибо{212}: «Они меня вынудили к этому!» Мне навязывали роль одаренной студентки, блестящей ученицы — мне, патетически воплощающей в себе отсутствие Абсолюта! В моих слезах было, конечно, двурушничество; однако я не думаю, чтобы это была всего лишь комедия. Кружась в водовороте последних дней года, я с горестью ощущала пустоту в сердце. Я по-прежнему страстно желала чего-то, чему не могла дать определения, поскольку отказывалась называть это единственным подходящим словом — счастье.

Жан Прадель, раздосадованный гем, — как он сам говорил со смехом, — что его обошли две девушки, захотел со мной познакомиться. Его представил приятель, с которым меня познакомила Бланшетта Весе. Прадель был немного моложе меня и уже год учился в Нормаль экстерном. Он тоже имел вид человека из хорошей семьи, но чопорности в нем не было. Лицо у него было ясное и довольно красивое, взгляд нежный, смех ребяческий, в обращении он был веселым и непосредственным и сразу же вызвал у меня симпатию. Я встретила его две недели спустя, на улице Ульм, куда ходила смотреть результаты вступительного конкурса, в котором участвовали некоторые мои товарищи, в том числе и Рисман. Он повел меня в институтский садик. Для студентки Сорбонны это было довольно престижное место, и во время разговора я с любопытством оглядывалась по сторонам. На следующее утро я снова встретилась там с Праделем. Мы посидели на устных экзаменах по философии, потом гуляли в Люксембургском саду. У нас были каникулы; все мои друзья и почти все его уже уехали из Парижа; мы взяли за обыкновение каждый день встречаться около статуи какой-нибудь королевы. Я всегда приходила точно в назначенный час: мне доставляло такое удовольствие видеть, как он прибегает смеющийся, изображая смущение, что я была ему почти благодарна за эти опоздания.

Прадель слушал внимательно, вдумчиво, отвечал серьезно — какое счастье! Я спешила раскрыть перед ним душу. Я принялась ругать «варваров», и вдруг он удивил меня тем, что отказался мне вторить. Отца у него не было, с матерью и сестрой он прекрасно ладил и не разделял моего отвращения к «замкнутому домашнему мирку». Он не питал ненависти к светским вечерам, при случае мог и потанцевать: «А почему нет?» — спрашивал он с простодушным видом, который меня обезоруживал. Я со своим манихейством противопоставляла крошечной элите огромную людскую массу, не достойную существовать; Прадель считал, что у всех есть что-то хорошее и что-то плохое, он не делал большой разницы между людьми. Он не одобрял моей суровости, а меня шокировала его снисходительность. За исключением этого, у нас с ним было много общего. Воспитывавшийся, как и я, в католической вере и веру эту утративший, он все же хранил на себе печать христианской морали. В институте его причисляли к «ревностным католикам». Ему не нравились грубые манеры его товарищей, непристойные песенки, фривольные шутки, грубая сила, распутство, рассеянность души и чувств. Он любил примерно те же книги, что и я, с особым предпочтением относился к Клоделю и с некоторым пренебрежением к Прусту, которого считал «несущественным». Он дал мне прочесть «Короля Юбю»{213}, которого я оценила лишь наполовину, поскольку не нашла там пусть даже отдаленного отклика на обуревавшие меня мысли. Но что показалось мне важным, так это то, что Прадель тоже озабоченно искал истину: он верил, что философия однажды ее откроет. По этому поводу мы без передышки спорили две недели. Он говорил, что я слишком быстро отчаялась, а я упрекала его в том, что он тешит себя пустыми надеждами: все системы с изъянами. Я разносила их одну за другой; он всякий раз уступал, но продолжал верить в человеческий разум.

На самом деле Прадель не был законченным рационалистом. Он гораздо больше, чем я, сожалел об утраченной вере. Он полагал, что мы недостаточно глубоко изучили католицизм, чтобы иметь право отвергать его, — короче, этот экзамен надо пересдавать. Я возразила, что буддизм мы знаем еще хуже, — откуда такое предубеждение в пользу религии наших матерей? Он смотрел на меня неодобрительно и обвинял в том, что я предпочитаю поиски истины самой истине. Поскольку на поверхностный взгляд я была весьма подвержена сторонним влияниям, но в глубине души упряма, его укоры, вкупе с теми, которые мне деликатно высказывали мадемуазель Ламбер и Сюзанна Буаг, подтолкнули меня к определенным действиям. Я отправилась повидать некоего аббата Бодена, о котором уважительно отзывался Жак и который специально занимался спасением душ заблудших интеллектуалов. У меня в руке случайно оказалась книга Бенда{214}, и аббат начал с того, что блистательно ее раскритиковал, но мне от этого не сделалось ни холодно ни жарко; затем мы обменялись кое-какими мыслями, но этот разговор ни в чем меня не убедил. Я ушла от него, сгорая от стыда за свой приход, о бесполезности которого догадывалась, поскольку понимала, что мое неверие тверже скалы.

Я быстро обнаружила, что, несмотря на обоюдную симпатию, между Праделем и мной существует значительная дистанция. В его обеспокоенности, чисто рассудочной, я не находила своих терзаний. Я считала его человеком «без сложностей, без тайны, прилежным школьником». За его серьезность, за философский склад ума я уважала его больше, чем Жака, но у Жака было нечто, чего не было у Праделя. Прогуливаясь по аллеям Люксембурга, я говорила себе, что в общем-то если бы кто-то из них пожелал на мне жениться, я бы отказала обоим. Жак был мне дорог из-за того надлома, который отделял его от его круга; но на надломе ничего не построишь, а я хотела создать мысль, произведение. Прадель был, как и я, интеллектуалом, но он прекрасно приспособился к своему классу, своей жизни, он всем сердцем принимал буржуазное общество; я не могла больше терпеть его лучезарный оптимизм, равно как и нигилизм Жака. К тому же, по разным причинам, оба меня немного побаивались. «Разве можно жениться на такой, как я?» — вопрошала я себя с некоторой грустью, поскольку в ту пору не отделяла любви от замужества. «Я больше чем уверена, что он не существует, тот, кто действительно был бы всем, все бы понимал, был бы мне поистине братом и ровней». От других людей меня отделяло какое-то неистовство, которого я больше ни в ком не встречала. Общение с Праделем укрепило мою уверенность, что я обречена на одиночество.

Однако в той степени, в какой речь шла действительно о дружбе, мы прекрасно понимали друг друга. Я ценила его любовь к истине, его твердость; он не смешивал чувства и идеи, и, встречая его беспристрастный взгляд, я понимала, что душевное состояние нередко заменяет у меня мысль. Он заставлял меня размышлять, делать выводы; я больше не кичилась, что знаю все, напротив: я понимала, что ничего не знаю, ничего; не только ни одного ответа не знаю, но и вопроса как следует сформулировать не могу». Я пообещала себе, что не буду больше себя обманывать, и попросила Праделя предостеречь меня от всякой лжи; мы договорились, что он будет «моей ходячей совестью». Я решила ближайшие годы посвятить настойчивым поискам истины. «Я стану работать как зверь, пока не найду ее». Прадель сослужил мне огромную службу, оживив мою склонность к философии. И, наверное, еще большую, — заново научив меня веселиться: до него я не встречала веселых людей. Он так легко нес бремя жизни, что оно и на меня перестало давить; в Люксембургском саду, по утрам, голубизна неба, зелень лужаек, солнце — все сияло, как в самые счастливые времена. «Кроны деревьев теперь пышные, обновленные, ветви совершенно скрывают пропасть, которая внизу». Это означало, что я находила удовольствие в жизни и позабыла свои метафизические страхи. Однажды Прадель пошел меня провожать, и моя мать увидела нас; я представила ей Праделя; он ей понравился — он вообще нравился людям. Эта дружба отныне была официально разрешена.

Заза сдала экзамен по греческому языку и уехала в Лобардон. В конце июля она прислала письмо, от которого у меня захватило дух. Заза была бесконечно несчастна и объясняла, почему. Она наконец рассказала мне историю своего отрочества, которое провела бок о бок со мной и о котором я ничего не знала. Двадцать пять лет назад кузен ее отца, верный традиции своих предков басков, отправился искать счастья в Аргентину; там он изрядно разбогател. Зазе было одиннадцать лет, когда он вернулся в родной дом, расположенный в полукилометре от Лобардона; он был женат и имел сына того же возраста, что и Заза; это был «одинокий, грустный и робкий» мальчуган; он и Заза быстро подружились. Родители поместили его на полный пансион в один из испанских коллехио, но на каникулах дети встречались и вместе совершали конные прогулки, о которых Заза рассказывала мне с сияющими глазами. В год, когда им обоим исполнилось пятнадцать лет, они поняли, что любят друг друга; у Андре, брошенного, живущего вдали от дома, кроме Зазы, не было никого на свете; Заза, считавшая себя некрасивой, неуклюжей, достойной презрения, бросилась в его объятия; они позволили себе поцелуи, и любовь их превратилась в страсть. Отныне каждую неделю они писали друг другу; именно об этом мальчике Заза мечтала на уроках физики и под веселым взглядом аббата Трекура. Родители Зазы и родители Андре — гораздо более состоятельные — были в ссоре; они не препятствовали товарищеским отношениям своих детей, но, осознав, что те выросли, сочли нужным вмешаться. Не могло быть и речи о том, чтобы позволить им когда-нибудь пожениться. Мадам Мабий тогда решила, что они должны перестать видеться. «Во время новогодних каникул 1926 года, — писала Заза, — я провела здесь единственный день, чтобы увидеться с Андре и сказать ему, что между нами все кончено. Но напрасно я говорила ему самые жестокие слова, я не могла скрыть от него, как он мне дорог, и эта встреча, целью которой был разрыв, связала нас больше, чем когда-либо». Чуть ниже она добавляла: «Когда меня вынудили порвать с Андре, я так страдала, что несколько раз была на грани самоубийства. Помню один вечер, когда, увидев приближающийся поезд метро, я едва не бросилась под колеса. У меня больше не было ни малейшего желания жить». С тех пор прошло полтора года, они с Андре не виделись, писем друг другу не писали. Не так давно, приехав в Лобардон, она неожиданно его встретила. «Год и восемь месяцев мы ничего не знали друг о друге, и все это время шли такими разными путями, что в нашем внезапном сближении есть что-то странное, почти болезненное. Я очень ясно вижу все тяготы, все жертвы, которыми должно сопровождаться чувство между двумя людьми, так мало подходящими друг другу, как он и я, но я не могу поступать иначе, я не могу отказаться от мечты всей моей юности, от стольких дорогих мне воспоминаний, не могу оттолкнуть от себя того, кто так во мне нуждается. Семья Андре и моя всеми силами противятся нашему сближению. В октябре он уезжает на год в Аргентину, потом вернется во Францию для прохождения службы. Значит, перед нами еще много трудностей и долгая разлука; наконец, если наши планы осуществятся, мы по меньшей мере лет десять проживем в Южной Америке. Как видите, все это выглядит мрачновато. Сегодня вечером мне нужно будет поговорить с мамой; прошло два года, как она сказала свое окончательное «нет», и я уже заранее взволнована тем разговором, который мне предстоит. Понимаете, я так люблю ее, что мне всего тяжелее оттого, что я причиняю ей все эти огорчения и иду против ее воли. Когда я была маленькой, я всегда просила Бога, чтобы никто никогда не страдал из-за меня. Увы! Какое несбыточное желание!»

Я раз десять с комком в горле перечитывала это письмо. Мне стала ясна та перемена, которая произошла с Зазой в четырнадцать лет, ее отсутствующий вид, романтизм, ее странное, предвосхищающее знание о любви: она уже научилась любить всем своим существом; вот почему она смеялась, когда говорили, что у Тристана и Изольды любовь «платоническая», вот почему мысль о браке по расчету внушала ей такое отвращение. Как же плохо я ее знала! «Мне хочется уснуть и никогда не просыпаться», — говорила она, а я пропускала ее слова мимо ушей; между тем я знала, как может быть черно на душе. Мне было невыносимо представлять себе Зазу, в скромной шляпке и в перчатках, стоящую на краю платформы метро и завороженно глядящую на рельсы.

Несколькими днями позже я получила второе письмо. Разговор с мадам Мабий прошел очень скверно. Она вновь запретила Зазе видеться с кузеном. Заза была слишком ревностной христианкой, чтобы помышлять о неповиновении, но никогда этот запрет не казался ей таким страшным, как в тот момент, когда едва ли пятьсот метров отделяли ее от юноши, которого она любила. Более всего ее терзала мысль о том, что он из-за нее страдает, тогда как она день и ночь думала только о нем. Несчастье это повергло меня в растерянность, оно превзошло все то, что когда-либо доводилось испытывать мне самой. В этом году мне разрешили наконец провести три недели вместе с Зазой в баскском имении Мабийев, и я с нетерпением ждала дня, когда окажусь подле нее.

По прибытии в Мериньяк я чувствовала себя «такой безмятежной, какой ни разу не была за последние полтора года». Все-таки сравнение Жака с Праделем было не в пользу первого, и я вспоминала о нем без снисхождения: «Ох уж это мне легкомыслие, несерьезность, все эти истории с барами, бриджем, деньгами!.. Есть в нем черты, которые не часто встретишь в других людях, и вместе с тем чего-то до обидного не хватает». Я отдалилась от Жака, вместе с тем я достаточно привязалась к Праделю, так что его существование озаряло мои дни, а его отсутствие их не омрачало. Мы много писали друг другу. Я также писала Рисману, Бланшетте Весе, мадемуазель Ламбер, Сюзанне Буаг, Зазе. Я поставила себе стол на чердаке, под слуховым окошком, и вечерами, при свете лампы в виде голубя изливала свои мысли на бумагу, страница за страницей. Благодаря письмам, которые я получала — в особенности от Праделя, — я не чувствовала себя одинокой. Еще я подолгу разговаривала с сестрой; не так давно она сдала экзамен по философии на степень бакалавра, и весь год мы были очень близки друг другу. Я ничего от нее не скрывала, кроме своего отношения к религии. Жак пользовался в ее глазах тем же авторитетом, что и в моих, и она заразилась моими вымыслами. Ненавидящая, как и я, школу Дезир, а также большинство своих одноклассниц и предрассудки нашей среды, она с радостью принялась ругать «варваров». Быть может, оттого, что ее детство было гораздо менее счастливым, чем мое, она еще более решительно, чем я, восстала против кабалы, в которой нас держали. «Это глупо, — сконфуженно сказала мне она однажды вечером, — но мне неприятно, что мама вскрывает мои письма: мне уже не доставляет никакого удовольствия их читать». Я ответила, что меня это тоже смущает. Мы набрались смелости — в конце концов нам было семнадцать и девятнадцать лет, — и попросили мать больше не подвергать цензуре нашу корреспонденцию. Она ответила, что ее долг — блюсти наши души, но в итоге уступила. Это была значительная победа.

В целом мои отношения с родителями немного улучшились. Дни протекали спокойно. Я занималась философией и подумывала о том, чтобы писать, но начать никак не могла. Прадель уверил меня, что первейшая задача — поиск истины: не уведет ли меня литература в сторону? И нет ли противоречия в этой затее? Мне хотелось рассказать о ничтожности всего сущего, но писатель предает собственное отчаяние, когда превращает его в книгу; не лучше ли хранить молчание, как месье Тест? Еще я опасалась, что, начав писать, неизбежно захочу успеха, известности — всего того, что я презирала. Эти отвлеченные сомнения не были достаточно сильными, чтобы меня остановить. В письмах я советовалась со многими своими друзьями, и, как я и ожидала, они поддерживали меня. Я начала большой роман; героиня повторяла путь, который прошла я сама; она пробуждалась к «подлинной жизни», вступала в конфликт со своим окружением, затем приобретала горький опыт во всем: в действии, любви, знании. Я так никогда и не узнала конца этой истории: времени у меня не было, и я бросила роман на середине.

Письма, которые я получала от Зазы, звучали уже иначе, чем июльские. Она писала, что за последние два года необычайно развилась в интеллектуальном отношении; она изменилась, стала более зрелой. Во время короткой встречи с Андре у нее возникло впечатление, что он не переменился: он по-прежнему оставался в большой степени ребенком, слегка неотесанным. Она стала задумываться о том, не объяснялась ли его верность «упорным нежеланием очнуться от грез, нехваткой искренности и смелости». Сама Заза находилась под влиянием, без сомнения чрезмерным, «Большого Мольна». «В этой книге я нашла любовь, культ мечты, для которой в реальности нет никакого основания и которая, быть может, увела меня далеко от самой себя». Конечно, она не сожалела о своей любви к кузену: «Это чувство, нахлынувшее на меня в пятнадцать лет, было моим истинным пробуждением; в день, когда я полюбила, я поняла бесконечно много; почти ничто уже не казалось мне смешным». Однако она и сама осознавала, что после разрыва в январе 1926-го она искусственно поддерживала это прошлое «посредством воли и воображения». В любом случае, Андре должен был уехать на год в Аргентину — по его возвращении и надо будет принимать решение. Сейчас Заза устала от домыслов; она проводила весьма светские и бурные каникулы и поначалу даже выбилась из сил; впрочем, теперь, писала она, «я не хочу думать ни о чем, кроме развлечений».

Эта фраза удивила меня, и в своем ответе я упомянула о ней с оттенком неодобрения. Заза стала защищаться: она прекрасно знала, что развлечения ничего не решают. «Недавно, — писала она, — наша семья с друзьями предприняла большую поездку в страну басков; мне же так хотелось побыть одной, что я сама себе поранила ногу топором, чтобы не ехать. Целую неделю я просидела в шезлонге, выслушивая слова сочувствия, но по крайней мере я получила возможность немного отдохнуть от всех, ни с кем не разговаривать и не участвовать в развлечениях».

Я была потрясена. Уж я-то знала, как можно отчаянно желать одиночества и «возможности ни с кем не разговаривать». Но у меня никогда не хватило бы смелости рассечь себе ногу. Нет, Заза не была ни безразличной, ни покорной — в ней таилась какая-то сила, которая меня даже немного пугала. К ее словам нельзя относиться легкомысленно, ведь она гораздо скупее на них, чем я. Не спровоцируй я ее, она бы даже не упомянула об этом случае.

Я больше ничего не хотела от нее скрывать: я призналась, что уже не верую; она ответила, что догадывалась; она тоже в этом году пережила религиозный кризис. «Сравнив веру, религиозные обряды, в которых я участвовала, будучи девочкой, и устои католицизма со всеми своими новыми идеями, я обнаружила такое несоответствие, такую пропасть между двумя образами мыслей, что у меня началось что-то вроде головокружения. Клодель очень помог мне, и я не могу выразить, насколько я ему обязана. Я верю так, как верила в шесть лет, больше сердцем, нежели разумом, и даже вовсе отказываясь от разума. Богословские споры почти всегда кажутся мне абсурдными и смешными. Я думаю, что Господь для нас непостижим, он от нас сокрыт и вера в него — это сверхъестественный дар, который он нам ниспосылает. Вот почему я могу лишь от всего сердца жалеть тех, кто лишен этой благодати, и думаю, что если они чистосердечны и жаждут истины, то она рано или поздно откроется им… Впрочем, — добавляла Заза, — вера не приносит полного удовлетворения; мир в сердце одинаково недостижим и когда веришь, и когда не веришь — вера лишь дает надежду, что познаешь умиротворение в другой жизни». Это значило, что Заза не только принимает меня такой, какая я есть, но и всячески старается не допустить и тени превосходства со своей стороны; если в небе она и видела лучик света, то на земле блуждала ощупью в тех же потемках, что и я; мы продолжали идти бок о бок.

Десятого сентября я с радостью отправилась в Лобардон. Ранним утром села на поезд в Юзерше и сошла в Бордо; я написала Зазе, что «не могу, проезжая по родине Мориака, не остановиться там». Впервые в жизни я гуляла одна по незнакомому городу. Большая река, окутанные туманом набережные и платаны, уже пахнущие осенью. В узких улочках тень играла со светом; широкие авеню тянулись к эспланадам. Сонная и зачарованная, я будто плыла с легкостью воздушного пузырька. В городском саду, блуждая между цветниками алых канн, я предавалась беспокойным мечтам подростка. Мне надавали разных советов; я выпила чашку шоколада на аллеях Турни, в полдень позавтракала рядом с вокзалом в ресторане под названием «Пти Маргери», — никогда еще я не была в ресторане без родителей. Потом поезд помчал меня по головокружительно прямой, уходящей в бесконечность колее, по обеим ее сторонам качались сосны. Я любила поезда. Высунувшись в дверное окно, я подставляла лицо солнечным бликам и ветру и клялась себе никогда не походить на тех пассажиров, которые, ничего не видя вокруг, сидят забившись в душные купе.

В Лобардон я приехала к вечеру. Парк имения был менее красивым, чем парк в Мериньяке, но я нашла приятным дом с черепичной крышей, увитый диким виноградом. Заза повела меня в комнату, которую я должна была делить с нею и Женевьевой де Бревиль, невысокого роста девушкой, свежей и скромной, которой восторгалась мадам Мабий. На какое-то время я осталась в комнате одна, чтобы разложить вещи и умыться. С первого этажа доносились крики детей и звон посуды. Слегка смущенная новой обстановкой, я ходила кругами по комнате. На маленьком столике я увидела тетрадку, обтянутую черным молескином, и открыла ее наугад: «Симона де Бовуар приезжает завтра. Должна признаться, что это не доставляет мне удовольствия, потому что, говоря откровенно, я ее не люблю». Я оторопела; для меня это был новый и неприятный опыт: я никогда не предполагала, что кто-то может испытывать ко мне активную антипатию; меня испугал тот враждебный образ, который в глазах Женевьевы ассоциировался со мной. Я недолго размышляла об этом: кто-то постучал в дверь — это была мадам Мабий. «Я хотела бы с вами поговорить, Симоночка», — сказала она; меня удивила мягкость ее голоса: давно уже она перестала мне улыбаться. Она растерянно потрогала камею на бархатке и спросила, ввела ли меня Заза «в курс дел». Я ответила, что да. Она, похоже, не догадывалась, что чувства ее дочери охладели, и принялась мне объяснять, почему она против. Родители Андре препятствовали этому браку, к тому же они принадлежали к кругу очень богатых, грубых и беспутных людей, для Зазы совершенно не подходящих; нужно, чтобы она во что бы то ни стало забыла своего кузена; мадам Мабий рассчитывала на мою помощь. Я возненавидела это сообщничество, которое она мне навязывала; вместе с тем ее обращение взволновало меня: я представляла себе, чего ей стоило умолять меня о содействии. Я сконфуженно пообещала, что сделаю все, что в моих силах.

Заза меня предупреждала; в начале моего пребывания пикники, чаепития, вечеринки следовали друг за другом непрерывно; двери дома были широко открыты для всех: несметное количество родных и друзей собиралось ко второму завтраку, к чаепитию, для игры в теннис и бридж. Или же, сев за руль ситроена, мадам Мабий, Лили или Заза увозили нас танцевать к кому-либо из окрестных землевладельцев. В соседнем городке часто случались праздники; я присутствовала на баскской пелоте{215}, ездила смотреть, как молодые крестьяне, зеленея от страха, втыкают кокарды в загривки тощих коров, — иногда острый рог вспарывал их красивые белые панталоны, и все хохотали. После ужина кто-нибудь садился за пианино, все семейство пело хором; играли в игры — шарады и буриме. Домашние дела съедали первую половину дня. Все собирали цветы, составляли букеты, но главным образом готовили еду. Лили, Заза, Бебель делали кексы, бисквитные пирожные, песочное печенье, сдобные булочки к чаю; они помогали матери и бабушке раскладывать по банкам тонны законсервированных фруктов и овощей; вечно нужно было лущить горох, продергивать стручковую фасоль, чистить орехи, вынимать из слив косточки. Питание превращалось в долгое и утомительное занятие.

Зазу я почти не видела и немного скучала. Хоть я и была лишена психологического чутья, но все же отдавала себе отчет в том, что Мабийи и их друзья относятся ко мне с недоверием. Неважно одетая, неухоженная, я не умела сделать реверанс перед пожилыми дамами, много жестикулировала и громко смеялась. У меня не было ни су, я намеревалась работать — одно это уже шокировало; в довершение, я собиралась стать преподавателем в лицее; из поколения в поколение эти люди боролись против светского образования — в их глазах я готовила себе недостойное будущее. Я старалась побольше молчать, следить за собой, но все напрасно: каждое мое слово и даже молчание воспринимались в штыки. Мадам Мабий заставляла себя быть со мной любезной. Месье Мабий и престарелая мадам Ларивьер вежливо меня игнорировали. Старший из мальчиков только что поступил в семинарию, одна из сестер, Бебель, мечтала уйти в монастырь — они почти не обращали на меня внимания. Самых юных Мабийев я слегка удивляла — это значило, что они меня не одобряют. Что до Лили, то она и не скрывала своего осуждения. Прекрасно приспособившийся к своей среде, этот образчик благоразумия имел ответ на все вопросы — что бы я ни спросила, это неизменно вызывало у нее раздражение. Помню, лет в пятнадцать-шестнадцать в гостях у Мабийев я спросила вслух, почему, хотя все люди созданы одинаково, каждый по-своему воспринимает вкус помидора или селедки; Лили подняла меня на смех. Теперь я была уже не столь наивна, чтобы подставляться, но даже моя сдержанность задевала ее за живое. Однажды, когда мы сидели в саду, разговор зашел об избирательном праве женщин; все находили логичным, что мадам Мабий скорее должна иметь право голоса, чем какой-нибудь пьяница-чернорабочий. Но Лили знала из достоверных источников, что в бедных кварталах женщины «краснее», чем мужчины; если открыть им доступ к урнам, благое дело пострадает. Аргумент посчитали весомым. Я ничего не сказала, но среди всеобщего одобрения мое молчание было воспринято как несогласие.

Мабийи почти ежедневно виделись со своими родственниками Дюмуленами де Лабартет. Их дочь, Дидин, была очень дружна с Лили. Еще у них было три сына: Анри — финансовый инспектор с тяжелым лицом честолюбивого жуира, Эдгар — кавалерийский офицер и Ксавье — двадцатилетний семинарист: единственный, кто показался мне интересным; у него были тонкие черты лица, задумчивые глаза, и он вызывал беспокойство семьи «своей абулией», то есть патологическим безволием; в воскресенье утром, обессиленно развалясь в кресле, он так долго раздумывал, идти ему на мессу или нет, что часто пропускал ее. Он любил читать, размышлять, он резко отличался от своего окружения. Я спросила у Зазы, почему она не подружится с ним ближе. Она сильно смутилась: «Я никогда об этом не думала. У нас это невозможно. Родня не поймет». Впрочем, он ей нравился. Однажды во время общей беседы Лили и Дидин удивились, без сомнения наигранно, как люди рассудительные могут не признавать существования Бога. Лили, глядя мне в глаза, вспомнила версию о часах и часовщике; я, скрипя сердце, решилась произнести имя Канта. Ксавье поддержал меня: «Хорошо тем, кто не изучал философию: они могут довольствоваться такого рода аргументом!» Лили и Дидин отступили.

Темой, наиболее обсуждаемой в Лобардоне, стал конфликт между «Аксьон франсез» и Церковью. Мабийи решительно требовали, чтобы все католики подчинялись папе; Лабартеты — за исключением Ксавье, который на эту тему не высказывался, — были на стороне Морраса и Доде. Я слушала их страстные речи и чувствовала себя изгоем. Я страдала от этого. В своем дневнике я утверждала, что многие люди практически «не существуют»; на самом деле, когда человек присутствует, он что-то значит. Я нашла такую запись в своем дневнике: «Приступ отчаяния из-за Ксавье Дюмулена. Явно почувствовала дистанцию между ними и мной и тот софизм, на котором они хотели меня поймать». Я уже не помню, что явилось поводом для этой вспышки, про которую, разумеется, никто не узнал, но смысл ее ясен: я тяжело переживала свою непохожесть на других и то, что меня воспринимают, более или менее открыто, как паршивую овцу. Заза любила свою семью, я тоже когда-то любила, и мое прошлое еще довлело надо мной. К тому же я была слишком счастлива в детстве, чтобы так легко позволить ненависти или даже озлоблению вскипеть во мне; я даже не умела защититься от нападок.

Дружба Зазы поддержала бы меня, если б мы могли поговорить, но даже ночью мы не бывали наедине; едва улегшись в постель, я старалась заснуть. Когда Женевьева считала, что я сплю, она начинала с Зазой долгие разговоры. Она говорила, что не знает, хорошо ли она ведет себя с матерью, иногда она бывает с ней раздражительна, — очень ли это дурно? Заза отвечала неохотно. Но как бы мало она ни раскрывалась, эта болтовня выдавала ее, и она становилась мне чужой; я с болью в сердце отмечала, что она, несмотря ни на что, верит в Бога, в свою мать, в свой долг, и я снова чувствовала себя очень одинокой.

К счастью, вскоре Заза устроила так, что мы смогли пообщаться наедине. Догадалась ли она о моем состоянии? Она сообщила мне деликатно, но без обиняков, что ее доброе отношение к Женевьеве вовсе не беспредельно: та считает ее своей близкой подругой, но Заза не питает к ней ответного доверия. Мне стало легче. Впрочем, Женевьева уехала, и, поскольку отпускной сезон подходил к концу, светская суматоха улеглась. Я больше ни с кем Зазу не делила. Как-то ночью, когда весь дом спал, мы с ней, набросив шали на длинные мадаполамовые рубашки, спустились в сад; усевшись под сосной, мы долго беседовали. Заза была теперь уверена, что больше не любит своего кузена; она в подробностях поведала мне историю их пылкой любви. Именно тогда я узнала, насколько одиноким было ее детство, — а я-то об этом и не подозревала. «Я любила вас», — сказала я ей; для нее это было откровением; она призналась, что я занимала неопределенное место в иерархии ее дружеских привязанностей, ни одна из которых, впрочем, не была достаточно крепкой. В небе вяло шла на убыль старая луна, мы говорили о прошлом и сожалели о неуклюжести наших детских сердец; Заза была потрясена тем, что мало обращала на меня внимания и причиняла мне боль; мне же было горько оттого, что я сказала ей об этом только теперь, когда это перестало быть правдой: я уже не любила Зазу больше всех на свете. И все же была какая-то особая радость в этом взаимном раскаянии. Никогда еще мы не были так близки друг другу, и последние дни моего пребывания у Зазы прошли очень счастливо. Мы садились в библиотеке и беседовали, окруженные собраниями сочинений Луи Вейо, Монталамбера{216} и комплекта «Ревю де дё монд»{217}; мы беседовали, бродя по пыльным тропинкам, где витал терпкий запах смоковниц; мы говорили о Франсисе Жамме, Лафорге{218}, Радите и о нас самих. Я прочла Зазе несколько страниц из моего романа — диалоги ее смутили, но она стала уговаривать меня не бросать его. Она тоже хотела бы писать, но потом, позже; я поддержала ее в этом. Когда настал день моего отъезда, Заза проводила меня на поезде до Монде-Марсана. Мы съели, присев на скамейке, кусочки холодного сухого омлета и расстались без грусти, потому что через некоторое время должны были снова увидеться в Париже.

Я была в том возрасте, когда еще верится в действенность эпистолярных объяснений. Из Лобардона я отправила матери письмо с настойчивой просьбой о доверии: я уверяла, что со временем стану известным человеком. Мать ответила мне ласково. Когда я вновь очутилась в квартире на улице Ренн, то на какое-то мгновение пала духом: еще три года в этих стенах! Впрочем, последний триместр оставил у меня хорошие воспоминания и заставил смотреть в будущее с оптимизмом. Мадемуазель Ламбер хотела, чтобы я частично взяла у нее уроки в классе, который она готовила к бакалавриату в Сент-Мари; она предполагала отдать мне часы по психологии; я согласилась — это давало мне возможность заработать немного денег и попрактиковаться в преподавании. В апреле я рассчитывала получить степень лиценциата по философии, в июне — по филологии; эти последние экзамены не требовали большого напряжения, у меня оставалось время, чтобы читать, писать, размышлять над серьезными проблемами. Я составила обширный план занятий и тщательно продумала расписание; совсем как в детстве, я получала удовольствие от того, что расписывала будущее по графам; я почти вернула ту обстановку продуманного кипения, которая прежде всегда царила у меня в октябре месяце. Я спешила вновь увидеться со своими товарищами по Сорбонне. Я ходила по Парижу, от Нёйи до улицы Ренн, от улицы Ренн до Бельвиля, глядя безмятежным взором на кучки опавших листьев по краям тротуаров.

Я заявилась к Жаку и изложила ему свою систему взглядов: надо посвятить жизнь поискам смысла жизни; пока ответ не найден, никогда ничего не принимать как данность, и бесконечными проявлениями любви и воли создавать собственные ценности. Он с готовностью выслушал меня, но покачал головой: «Это как-то далеко от жизни». Я стояла на своем, и он, улыбнувшись, спросил: «Тебе не кажется, что это чересчур абстрактно для двадцати лет?» Он хотел, чтобы его жизнь еще некоторое время оставалась азартной игрой. В последующие дни я металась: то мне казалось, что он прав, то — неправ. То я думала, что люблю его, то совсем не любила. В конце концов я разозлилась и два месяца с ним не встречалась.

С Жаном Праделем мы ходили гулять вокруг озера в Булонском лесу; смотрели на осень, на лебедей, на людей в лодках; мы возобновили наши споры, но уже с меньшей горячностью. Я очень дорожила Праделем, но как трудно было его чем-либо пронять! Его спокойствие меня раздражало. Рисман дал мне свой роман, который я нашла ребяческим, а я прочла ему несколько страниц из своего и быстро нагнала на него скуку. Жан Малле по-прежнему толковал мне об Алене, Сюзанна Буаг — о делах сердечных, мадемуазель Ламбер — о Боге. Сестра моя поступила в школу прикладного искусства, там ей совсем не нравилось, она плакала. Заза упражнялась в послушании и часы напролет проводила в больших магазинах, отбирая образцы тканей. Мною снова овладели тоска — и одиночество. Когда в Люксембургском саду я сказала себе, что одиночество станет моим уделом, в воздухе было разлито столько веселья, что я не слишком обеспокоилась этим, но, глядя в будущее сквозь осенние туманы, я ужасалась. Я никого не полюблю, никто не был значим настолько, чтобы его полюбить; я вновь не обрету тепло домашнего очага; я буду коротать свои дни где-нибудь в провинции, в комнатушке, из которой буду выходить только затем, чтобы провести занятия, — какая скучища! Я уже и не надеялась, что достигну с кем-нибудь полного взаимопонимания. Никто из моих друзей не принимал меня безоговорочно: ни молившаяся за меня Заза, ни Жак, находивший меня слишком абстрактной, ни Прадель, сожалевший о том, что я так воинственна и принципиальна. Их пугало то, в чем я проявляла наибольшее упрямство: отказ от заурядного существования, которое они принимали, и мои беспорядочные усилия вырваться из этих пут. Я пыталась примириться с неизбежным. «Я не такая, как другие, надо с этим смириться», — твердила я себе; но не смирялась. Оторванная от других, я теряла связь с миром: происходящее вокруг становилось спектаклем, который меня не касался. Поочередно я отказалась от славы, от счастья, от служения человечеству; теперь мне было уже неинтересно жить. Временами я совершенно теряла чувство реальности: улицы, автомобили, прохожие являли собой лишь череду видимостей, среди которых двигалась и моя безымянная сущность. Порой я с гордостью и страхом говорила себе, что безумна: от упорного одиночества до безумия один шаг. У меня было много причин, чтобы запутаться. Вот уже два года я билась в западне, не находя никакого выхода; я беспрестанно натыкалась на невидимые преграды — в конце концов у меня голова пошла кругом. Мои руки были по-прежнему пусты; я пыталась обмануть собственное разочарование, уверяя себя одновременно, что когда-нибудь буду иметь все, и, что ничто не имеет никакой ценности; я запуталась в этих противоречиях. Но главное, я излучала здоровье и молодость — и сидела одна-одинешенька дома или в библиотеках: эта не расходуемая жизненная сила бессмысленными вихрями кружила у меня в голове и в сердце.

Земля перестала для меня значить, я находилась «вне жизни», мне даже не хотелось писать, ужасное ощущение тщеты всего сущего вновь сдавило мне горло. Но мне надоело страдать, предыдущей зимой я слишком много плакала; я придумала себе надежду. В минуты полной отрешенности, когда казалось, что вселенная сводится к игре иллюзий, когда мое собственное «я» исчезало, — что-то все же сохранялось: что-то нерушимое, вечное; мое безразличие казалось мне неявным свидетельством чьего-то присутствия, не такого уж недостижимого. Я думала не о христианском Боге: католицизм был мне все более чужд. Но на меня все же оказывали влияние мадемуазель Ламбер и Прадель, утверждавшие, что до сущности докопаться возможно; я прочла Плотина{219} и работы по мистической психологии; я задумалась о том, могут ли некоторые знания, выходящие за пределы разума, открыть мне абсолютную истину; в этих неземных высях, где я в порошок стирала враждебный мир, — именно в них я искала полноты. Почему, собственно, мистика так уж невозможна? «Я хочу прикоснуться к Богу или стать Богом», — определила я. В течение всего года на меня, с перерывами, накатывало это безумие.

В конце концов я устала от самой себя. Я почти бросила вести дневник. Старалась занять себя делом. В Нёйи, как и в Бельвиле, я нашла общий язык с учениками; преподавательская работа меня развлекала. На лекции по социологии и психологии в Сорбонне не ходил никто, нам они казались неинтересными. Я присутствовала только на показах, которые Жорж Дюма устраивал по вторникам и воскресеньям в больнице Святой Анны с участием нескольких душевнобольных. Маньяки, параноики, шизофреники шли вереницей по сцене, при этом Жорж Дюма никогда не рассказывал нам об их жизни, конфликтах, так что создавалась впечатление, будто он плохо представляет себе, что творится в их головах. Он ограничивался тем, что доказывал нам, что их патологии укладываются в схемы, предложенные им в его исследовании. Своими вопросами он ловко вызывал нужные ему реакции, и лукавство, мелькавшее на его старом восковом лице, было столь заразительным, что мы с трудом сдерживали смех: можно было подумать, что безумие — это веселая занимательная игра. Сумасшествие привлекало меня даже в таком виде. Бред, галлюцинации, слабоумие, припадки смеха, корчи, навязчивые мысли — все же люди, подверженные этим болезням, отличались от остальных.

Еще я ходила слушать Жана Барюзи, автора признанной диссертации о святом Жане де ла Круа{220}; он урывками рассуждал обо всех наиглавнейших вопросах. Он был черноволос, и на его смуглом лице, как угли в сумраке ночи, сверкали черные глаза. Каждую неделю его срывающийся голос воскресал из недр небытия и сулил нам будоражащие озарения на следующей неделе. Студенты Эколь Нормаль игнорировали эти лекции, зато их посещали несколько человек со стороны. Среди них выделялись Рене Домам{221} и Роже Вайян{222}. Они писали статьи для авангардистских журналов; первый слыл глубокомысленным, второй — необыкновенно умным. Вайяну нравилось шокировать; даже его внешность вызывала удивление. Его гладкая кожа была натянута так туго, что едва не лопалась; от лица оставался один профиль, а в фас было видно лишь Адамово яблоко. Пресыщенное выражение не гармонировало со свежестью лица: создавалось впечатление, что перед вами старик, омолодившийся с помощью дьявольского снадобья. Его часто видели с молодой женщиной, которую он небрежно держал за шею. «Моя баба», — представлял он ее. В «Гран жё» я прочла его яростное выступление против сержанта, который, застав солдата со свиньей, подверг его наказанию. Вайан требовал для всех мужчин, гражданских и военных, права на скотоложество. Статья заставила меня задуматься. Воображение у меня было дерзкое, но реальность, как я уже говорила, меня пугала. Я не пыталась сблизиться ни с Домалем, ни с Вайяном, которые меня не замечали.

Я завела лишь одну новую дружбу — с Лизой Кермадек, пансионеркой института Сент-Мари; она готовилась к экзаменам на степень лиценциата по философии. Это была хрупкая маленькая бретонка, с живым, чуть мальчишеским лицом и совсем коротко стриженными волосами. Она ненавидела наш факультет и мистицизм мадемуазель Ламбер. Она верила в Бога, но считала пустословами и снобами тех, кто заявлял, что любит его: «Как можно любить кого-то, кого не знаешь?» Она нравилась мне, но ее скептицизм с примесью горечи не делал мою жизнь веселее. Я продолжила писать роман. Для Барюзи я начала огромный трактат «о личности», в котором обобщала все свои знания и незнания. Раз в неделю я ходила на концерты — одна или с Зазой; «Весна священная»{223} дважды привела меня в восторг. Но в общем-то меня почти ничто не увлекало. Я огорчалась, читая второй том переписки Ривьера и Фурнье: их молодой задор угас в мелочных заботах, вражде и язвительности. Я спрашивала себя, не ожидает ли и меня такая же деградация.

Я вернулась к Жаку. Он по-прежнему мерил большими шагами галерею, жестикулировал и улыбался — прошлое ожило. Я стала бывать у него часто. Он говорил, говорил без умолку; полумрак наполнялся дымом, в сизых кольцах плавали его переменчивые слова: где-то, в неведомых краях живут люди, не похожие на остальных; с ними происходят разные события — забавные, порой трагические, иногда прекрасные. И что же? Дверь за мной закрывалась — и слова стихали. Но неделю спустя я вновь ловила в искристых глазах Жака огонь Приключений. Приключения, бегство, долгие и далекие путешествия — быть может, в этом и есть спасение! Именно туда звал Марк Шадурн в «Васко»{224}, книге, которая имела в ту зиму немалый успех и которую я прочла почти с таким же увлечением, как и «Большого Мольна». Жак не бороздил океанов; но множество молодых романистов — Супо{225} в том числе — утверждали, что можно совершать удивительные путешествия не уезжая из Парижа; они воспевали волнующую романтику баров, по которым Жак таскался ночи напролет. Я вновь стала любить его. Я зашла уже так далеко в своем безразличии к нему и даже в презрении, что этот возврат чувства теперь меня удивляет. Тем не менее, я думаю, что могу его объяснить. Во-первых, я не могла порвать с прошлым; я любила Жака в значительной степени потому, что уже любила его прежде. И потом, я устала от собственной черствости и отчаяния — ко мне вернулась потребность в нежности и защищенности. Жак был теперь со мной исключительно мил; он тратил на меня деньги, развлекал меня. Не из-за этого, конечно, я к нему вернулась. Гораздо существеннее было то, что он по-прежнему не ладил с собой; он не знал, что делать, куда себя деть; рядом с ним я меньше ощущала собственную странность, чем рядом с другими, которые принимали жизнь такой, какая она есть. Мне казалось, что нет ничего важнее, чем отвергать ее; я пришла к выводу, что мы с ним — одного поля ягоды, и снова мысленно связывала с ним свою судьбу. Правда, меня это мало утешало; я знала, насколько мы разные, и уже не надеялась, что любовь избавит меня от одиночества. У меня было ощущение, что я скорее покоряюсь неизбежности, чем по свободному выбору стремлюсь к счастью. Свое двадцатилетие я встретила грустными словами: «Я не поеду в Океанию. Не повторю то, что сделал святой Жан де ла Круа. Что толку печалиться, все предопределено. Сойди я раньше с ума, это было бы выходом. А что если попробовать жить? Но я воспитывалась в школе Дезир».

Мне бы тоже очень хотелось вкусить жизни «рискованной и бесполезной», прелесть которой расписывали Жак и молодые авторы. Но как внести непредвиденное в мое повседневное существование? Нам с сестрой лишь изредка удавалось ускользнуть от бдительного ока матери: сестра часто рисовала по вечерам в студии на Гранд-Шомьер{226} — мы пользовались этим, и я, со своей стороны, тоже старалась обеспечить себе алиби. На деньги, которые я зарабатывала в Нёйи, мы ходили в «Студию на Елисейских полях» посмотреть авангардистскую пьесу или в «Казино де Пари», стоя в проходе, слушали Мориса Шевалье. Мы бродили по улицам, рассуждая о нашей жизни и о Жизни вообще; мы чувствовали прикосновение невидимого, но всегда идущего рядом приключения. Эти шалости нас веселили, хотя часто позволять себе это мы не могли. Будничное однообразие по-прежнему угнетало меня: «Ох уж эти мрачные пробуждения, жизнь без желаний и любви, когда все иссякло — уже, так быстро. Какая тоска! Так не может продолжаться! Чего я хочу? Что могу? Ровным счетом ничего. Моя книга? Тщеславие. Философия? Я сыта ею. Любовь? Слишком устала. Но мне всего-то двадцать, я жить хочу!»

Так продолжаться не могло — и не продолжалось. Я возвращалась к своей книге, к философии, к любви. А потом все начиналось сызнова: «Вечно этот конфликт, из него, кажется, нет выхода! Жгучее осознание своих сил, своего превосходства над другими, осознание того, что я могла бы сделать, — и ощущение полной ненужности всего! Нет, так дальше продолжаться не может».

Но так продолжалось. И очень может быть, что, в конце концов, так будет всегда. Как взбесившийся маятник, я исступленно металась от апатии к случайным радостям. Я взбиралась ночью по лестницам Сакре-Кёр, смотрела, как мерцает в пустоте пространства Париж — бесплодный оазис. Я плакала оттого, что это было так красиво и что это было не нужно. Спускаясь по улочкам Холма, я улыбалась всем огонькам. Срывалась в душевную черствость и выныривала в душевном покое. Я изнемогала.

Мои дружеские связи огорчали меня все больше. Бланшетта Весе поссорилась со мной, я так и не поняла, почему: она вдруг стала поворачиваться ко мне спиной и даже не ответила на письмо, в котором я просила у нее объяснений. Я узнала, что она считает меня интриганкой и обвиняет в том, что я завидую ей до такой степени, что зубами рву переплеты книг, которые она дает мне почитать. Мои отношения с Рисманом стали прохладней. Однажды он пригласил меня к себе. В огромной гостиной, полной предметов искусства, я встретила Жана Барюзи и его брата Жозефа, автора одной эзотерической книги; еще там были знаменитый скульптор, произведения которого обезображивали лицо Парижа, и разные академические деятели; общий разговор привел меня в уныние. Сам Рисман надоел мне своим эстетством и сентиментальностью. Другие, — те, кем я дорожила, кого любила всем сердцем, и тот, кого я просто любила, — меня не понимали; мне было их недостаточно; их существование, даже их присутствие ничего не решали.

Одиночество подтолкнуло меня к высокомерию, уже давно. А тут у меня совсем голова пошла кругом. Барюзи вернул мне мою работу, сопроводив ее весьма хвалебным отзывом; он попросил меня задержаться после лекции и своим умирающим голосом выразил надежду, что моя работа положит начало некому весомому творению. Я загорелась. «Уверена, что поднимусь выше их всех. Гордыня? Если я бесталанна, то да; но если у меня все же дар — как мне порой кажется, как я порой бываю уверена, — то это лишь прозрение», — бесстрастно записала я. На следующей неделе я посмотрела «Цирк» Чарли Чаплина; выйдя из кино, я пошла прогуляться по Тюильри; оранжевое солнце катилось по бледно-голубому небу и поджигало окна Лувра. Я вспомнила недавний сумрак, и вдруг меня сразило то ощущение необходимости, которого я так долго и во что бы то ни стало добивалась: я должна создать свое произведение. В этом замысле не было ничего нового. Но поскольку мне хотелось, чтобы со мной что-то произошло, — и никогда ничего не происходило, — я сделала из своего волнения событие. И снова я принесла торжественную клятву, адресуя ее небу и земле. Ничто, никогда, ни при каких обстоятельствах не помешает мне написать мою книгу. Главное, что теперь я уже не сомневалась в принятом решении. Еще я пообещала себе желать радостей и получать их.

Вновь наступила весна. Я получила свидетельства о сдаче экзаменов по морали и психологии. Мысль погрузиться в филологию показалась мне такой ужасной, что я отбросила ее. Мой отец был расстроен: он находил заманчивым, чтобы я получила два лиценциата; но мне было уже не шестнадцать, я стояла на своем. Меня осенило. Последний триместр оказывался у меня свободным — почему бы не начать уже сейчас писать дипломную работу? В то время можно было писать дипломную работу в тот же год, когда сдаешь экзамены на звание агреже; если все пойдет успешно, то ничто не помешает мне с началом нового учебного года готовиться к конкурсу и заканчивать диплом — я выиграю год! Таким образом, через полтора года я покончу с Сорбонной, с домом, я буду свободна — и начнется другая жизнь! Я не колебалась. Я обратилась за советом к Брюнсвику; он сказал, что не видит препятствий для осуществления моего намерения, поскольку у меня есть свидетельство и необходимые знания по греческому и латыни. Он посоветовал мне взять в качестве темы концепт у Лейбница, я согласилась.

И все-таки одиночество продолжало точить меня. В начале апреля стало еще хуже. Жан Прадель уехал с приятелями на несколько дней в Солем. Я встретила его на следующий день по возвращении в Доме друзей книги, куда мы оба были записаны. В главном помещении Адриенна Монье, одетая в свое монашеское платье, принимала известных писателей: Фарга, Жана Прево, Джойса; зальчики в глубине всегда были пустыми. Мы уселись на табуреты и стали беседовать. Слегка запинающимся голосом Прадель сообщил, что в Солеме он причастился; видя, как его товарищи подходят к алтарю, он почувствовал себя изгоем, бесприютным, отринутым; на следующий день он исповедался и подошел к причастию; он подумал, что верует. Я слушала его с комком в горле: теперь я чувствовала себя покинутой, вычеркнутой, преданной. Жак находил прибежище в барах Монпарнаса, Прадель — у подножий дарохранительниц; рядом со мной больше не было никого. Я проплакала всю ночь из-за этого отступничества.

Спустя два дня мой отец отправился в Грийер; он хотел повидать свою сестру, уж не знаю, по какому поводу. Стоны локомотивов, красноватые дымы в пропитанной углем ночи вызывали у меня в воображении душераздирающие картины расставаний навсегда. «Я еду с тобой», — объявила я. Мне возразили, что у меня нет даже зубной щетки, но в конце концов мою прихоть удовлетворили. Всю поездку, высунувшись в дверное окно, я упивалась тьмою и ветром. Никогда еще я не видела сельскую местность весной; я прогуливалась среди желтых нарциссов, примул, колокольчиков; я расчувствовалась от воспоминаний детства, мыслей о своей жизни и смерти. Страх смерти так и не оставил меня, я никак не могла с ним сжиться: до сих пор мне случалось дышать и плакать от ужаса. По контрасту сам факт существования здесь, в эту минуту, иной раз приобретал какое-то ослепительное великолепие. Часто в эти несколько дней безмолвие природы повергало меня то в страх, то в радость. Я забиралась все дальше и дальше. В лугах, в лесах, где я не встречала следов человека, мне казалось, что я касаюсь той сверхчеловеческой реальности, которой я жаждала. Я опускалась на колени, чтобы сорвать цветок, и вдруг чувствовала себя пригвожденной к земле, изнемогающей под тяжестью неба, не имеющей сил пошевелиться; было ощущение щемящей тоски: ощущение вечности. Я вернулась в Париж, убежденная в том, что приобрела мистический опыт, и попыталась повторить его. Когда-то я прочла у святого Жана де ла Круа: «Чтобы идти к неведомой цели, надо избрать неведомый путь». Перевернув эту фразу, я увидела во тьме своих исканий знак того, что двигаюсь к некому осуществлению. Я спускалась в бездонные глубины себя, уносилась всем своим существом к зениту, откуда постигала все. Эти метания были искренними. Я замкнулась в таком одиночестве, что временами чувствовала себя совершенно чуждой миру, и он ошеломлял меня своей странностью; ни вещи не имели больше смысла, ни лица, ни я сама: поскольку я ничего вокруг не узнавала, было заманчиво вообразить, будто я достигла неведомого. Я растягивала эти состояния, смаковала их. Но все же у меня не было желания обманывать самое себя; я спросила у Праделя и у мадемуазель Ламбер, что они об этом думают. Он заявил категорично: «Это не представляет интереса». Она внесла нюанс: «Это что-то вроде метафизической интуиции». Я сделала вывод, что нельзя строить жизнь на подобных головокружениях, и старалась уже к ним не возвращаться.

Я по-прежнему загружала себя до предела. Теперь, когда я имела степень лиценциата, у меня был доступ в библиотеку Виктора Кузена, приютившуюся в дальнем уголке Сорбонны. В библиотеке хранилось богатое собрание трудов по философии и почти не было читателей. Там я проводила целые дни. Я упорно трудилась над романом. Читала Лейбница и книги, нужные для подготовки к конкурсу. По вечерам, отупевшая от занятий, я томилась в своей комнате. Я бы смирилась с невозможностью оторваться от земли только в том случае, если бы мне позволили свободно разгуливать по ней. Как бы мне хотелось окунуться в ночь, послушать джаз, потолкаться среди людей! Но нет, я сижу в четырех стенах! Я задыхалась, чахла, мне хотелось разбить себе голову об эти стены.

Жак собирался отправиться в Алжир, где ему в течение полутора лет предстояло нести воинскую службу. Я часто виделась с ним, он был радушнее, чем когда-либо. Много рассказывал о своих друзьях. Я знала, что у Риокура любовная связь с молодой женщиной по имени Ольга; Жак живописал мне их любовь в таких романтических красках, что впервые в жизни я благосклонно отнеслась к незаконному союзу. Еще он намекнул на другую женщину, очень красивую, которую звали Магда и с которой он хотел бы меня познакомить. «Эта история стоила нам довольно дорого», — сказал он. Магда принадлежала к числу тех пленительных существ, которые можно встретить ночью в барах. Я не задавала себе вопроса, какую роль она играла в жизни Жака. Я не задавалась никакими вопросами. Теперь я была уверена, что Жак дорожит мною, что я смогла бы жить рядом с ним и быть счастливой. Я страшилась нашей разлуки, но почти не думала о ней — настолько я была переполнена тем сближением, к которому она нас подтолкнула.

За неделю до отъезда Жака я присутствовала у него на семейном обеде. После обеда за ним зашел его друг Рике Брессон: Жак предложил мне пойти с ними посмотреть фильм «Экипаж». Моя мать, раздосадованная тем, что слово «женитьба» ни разу не было произнесено, уже не одобряла нашей дружбы; она не хотела меня пускать, я настаивала; за меня вступилась тетя; в итоге, приняв во внимание обстоятельства, мать смягчилась.

В кино мы не пошли. Жак повел меня в «Стрике» на улице Гюйгенса, где он был завсегдатаем, и я уселась на высокий табурет между ним и Рике. Он назвал бармена по имени — Мишель — и заказал для меня сухой мартини. Я ни разу еще не бывала в кафе — и вот я ночью в баре с двумя молодыми людьми: для меня все это было чем-то из ряда вон выходящим. Бутылки из тусклого и яркого стекла, пиалы с оливками и соленым миндалем, маленькие столики — все мне было в диковину; но самым поразительным казалось то, что для Жака вся эта обстановка была привычной. Я быстро выпила свой коктейль, а так как я никогда не брала в рот ни капли спиртного, даже столового вина, которое не любила, у меня скоро все поплыло перед глазами. Я стала называть Мишеля по имени и дурачиться. Жак и Рике сели за стол сыграть партию в покер и делали вид, что не знают меня. Я завязала разговор с посетителями, молодыми вполне тихими северянами. Один из них предложил мне вторую порцию мартини, которую я, после одобрительного кивка Жака выпила за стойкой. В довершение всего я разбила пару стаканов. Жак смеялся, я была на верху блаженства. Мы отправились к «Викингам». На улице я дала правую руку Жаку, левую — Рике, но левую сторону я просто не чувствовала и с восторгом смаковала физическую близость с Жаком, символизировавшую для меня слияние наших душ. Он научил меня играть в покер и заказал мне джин-физ с минимальным количеством джина. Я с любовью поручила себя его заботам. Время перестало существовать: было уже два часа ночи, когда я выпила, за стойкой «Ротонды», порцию зеленого мятного ликера. Вокруг меня мелькали лица из другого мира; на каждом перекрестке меня поджидали чудеса. Я чувствовала себя связанной с Жаком нерасторжимыми узами сообщничества, как если бы мы вместе совершили убийство или пешком пересекли Сахару.

Расстались мы перед домом номер 71 по улице Ренн. У меня был ключ. Но родители ждали меня: мать в слезах, отец с торжественно-трагическим выражением лица, как в дни больших событий. Они только что вернулись с бульвара Монпарнас, где мать трезвонила в дверь до тех пор, пока моя тетушка не появилась в одном из окон; мать с криком потребовала, чтобы ей вернули ее дочь, и обвинила Жака в том, что он меня обесчестил. Я объяснила, что мы посмотрели «Экипаж», а потом пили кофе со сливками в «Ротонде». Но родители не унимались, и я, хоть и менее ранимая, чем прежде, тоже плакала и судорожно вздрагивала. Жак назначил мне свидание на следующий день на террасе кафе «Селект». Огорченный из-за моих красных глаз и того, что ему рассказала его мать, он смотрел на меня нежнее, чем когда-либо; он отрицал, что обращался со мной непочтительно: «Есть почтительность более сложная», — сказал он мне. И я почувствовала себя еще ближе к нему, чем во время нашей оргии. Через четыре дня мы попрощались. Я спросила, не грустно ли ему покидать Париж. «Больше всего мне не хочется расставаться с тобой». Он довез меня на машине до Сорбонны. Я вышла. Мы долго смотрели друг на друга. «Ну что, — проговорил он голосом, который меня потряс, — я тебя больше не увижу?» Машина тронулась, а я осталась на краю тротуара в полной растерянности. Однако воспоминания о последних событиях давали мне силы бросить вызов времени. «До будущего года», — сказала я себе и пошла читать Лейбница.

«Если ты когда-нибудь захочешь пуститься в небольшой загул, дай знать Рике», — сказал мне Жак. Я послала Рике Брессону записку и встретилась с ним как-то вечером, около шести, в «Стриксе»; мы говорили о Жаке, которым он восхищался; бар, однако, был пуст, и ничего интересного не произошло. Кое-что случилось в другой вечер, когда я уселась за стойку, собираясь выпить аперитив в баре «Ротонды»; рядом несколько молодых людей мирно беседовали между собой; столы из светлого дерева, нормандские стулья, красно-белые занавески — все это делало обстановку в баре не более таинственной, чем в кафетерии булочной. Тем не менее, когда я захотела расплатиться за свой шерри-коблер, толстый рыжий бармен отказался взять у меня деньги; этот случай — который я так и не смогла себе объяснить — уже граничил с чудом и воодушевил меня. Я старалась выйти из дома пораньше, а прийти в кружок попозже, чтобы в тот вечер, когда я ездила в Бельвиль, часок посидеть в «Викингах». Однажды я выпила два джин-физа: оказалось — перебор, меня стошнило в метро; когда я открывала дверь Центра, ноги у меня подкашивались, на лбу выступил холодный пот; в Центре подумали, что я больна, уложили меня на диван, восхищаясь моим мужеством. В Париж на несколько дней приехала моя кузина Мадлен; я воспользовалась ее присутствием. Ей было двадцать три года, и моя мать разрешила нам в один из вечеров пойти вдвоем в театр — на самом деле мы задумали пробежаться по злачным местам. Замысел чуть было не сорвался из-за того, что, когда мы уже выходили из дома, Мадлен забавы ради чуть-чуть подрумянила мне скулы: я нашла это красивым, и, когда мать велела мне умыть лицо, я запротестовала. Надо думать, ей почудился на моей щеке раздвоенный след Сатаны; она закляла меня пощечиной. Стиснув зубы я уступила. Все же она позволила мне выйти из дому, и мы с кузиной направились в сторону монмартра. мы долго бродили под горящими неоновыми вывесками, не решаясь никуда зайти. В конце концов забрели поочередно в два бара, унылые, как молочные лавки, а потом очутились на улице Лёпик, в жуткой дыре, где молодые люди легкого поведения ожидали клиентов. Двое из них подсели к нам за столик, удивленные нашим появлением, поскольку на конкуренток мы явно не походили. Мы довольно долго вместе зевали со скуки; от отвращения у меня тошнота подступала к горлу.

Тем не менее я продолжала бывать в барах. Я сказала родителям, что Центр в Бельвиле готовит к 14 июля праздничный вечер, я репетирую со своими учениками комедию и буду занята несколько вечеров в неделю; я говорила, что якобы трачу на нужды Команд деньги, которые в действительности просаживала на джин-физ. Обычно я ходила в «Жокея» на бульваре Монпарнас: Жак рассказывал мне об этом заведении; мне нравились покрывавшие его стены раскрашенные афиши, на которых все перемешивалось: канотье Мориса Шевалье, ботинки Чарли Чаплина, улыбка Греты Гарбо; мне нравились сверкающие бутылки, пестрые флажки, запах спиртного и табака, голоса, смех, звуки саксофона. Женщины вызывали у меня восхищение: в моем лексиконе не было слов, чтобы описать ткань их платьев, цвет их волос; я не представляла, что в каком-нибудь магазине можно купить их неосязаемые чулки, туфли-лодочки, губную помаду. Я слышала, как они обсуждают с мужчинами плату за услуги, которыми они их порадуют. Мое воображение никак на это не реагировало: я его отключала. Особенно первое время вокруг меня не существовало людей из плоти и крови, это были аллегории: вот беспокойство, вот ничтожность, тупость, отчаяние, а вот, быть может, гениальность и конечно многоликий порок. Я сохраняла убежденность, что порок — это место, покинутое богом, и усаживалась на свои табурет с тем же воодушевлением, с каким в детстве падала ниц перед Святыми Дарами: я чувствовала то же присутствие; джаз заменил мощный голос органа, и я ожидала приключения, как некогда ожидала экстаза. «В барах, — говорил мне Жак, — можно делать, что угодно, и что-нибудь непременно произойдет». Я и делала что угодно. Если входил посетитель в шляпе, я кричала: «Шляпа!» и сбивала с него головной убор. Время от времени я била стаканы. Я болтала без умолку, заговаривала с посетителями, наивно пытаясь их мистифицировать: выдавала себя то за натурщицу, то за шлюху. В своем выцветшем платье, грубых чулках, туфлях без каблука и с неухоженной физиономией я никого не могла обмануть. «У вас не та внешность», — сказал мне один хромой с облупленным лицом. «Вы — мелкобуржуазная девочка, которая играет в богему», — заключил другой, с крючковатым носом, — он писал в газеты романы с продолжением. Я запротестовала; тогда хромоногий нарисовал что-то на клочке бумаги. «Вот что нужно делать и позволять делать с собою, если у тебя профессия куртизанки». Я не потеряла хладнокровия. «Нарисовано скверно», — проговорила я. — «Зато похоже». Он расстегнул ширинку, и тут я отвела глаза: «Мне это неинтересно». Все рассмеялись. «Вот видите! — воскликнул романист. — Настоящая шлюха посмотрела бы и сказала: «Тут и похвастаться-то нечем!» В опьянении я спокойно выносила непристойности. Впрочем, меня никто особенно и не трогал. Случалось, меня угощали выпивкой, приглашали потанцевать — и ничего больше: видимо, похоти я не пробуждала.

Моя сестра несколько раз участвовала в таких загулах; чтобы придать себе вульгарный вид, она надевала свою шляпку набекрень и сидела нога на ногу. Мы громко разговаривали, в полный голос смеялись. А то еще входили в бар отдельно друг от друга, делая вид, что не знакомы, и разыгрывали склоку, вцеплялись одна другой в волосы, визгливыми голосами выкрикивали оскорбления, — и радовались, если это представление на какое-то время занимало публику.

В те вечера, когда приходилось сидеть дома, я с трудом выносила тишину своей комнаты; я вновь уносилась к мистическим высям. Однажды ночью я принялась неистово просить Бога, если он существует, как-то заявить о себе. Но он безмолвствовал, и больше уже я никогда не обращалась к нему. В глубине души я была очень рада, что его нет. Мне было бы нестерпимо думать, что партия, которая разыгрывается здесь, на этом свете, завершится в вечности.

Во всяком случае, теперь на земле существовало место, где я чувствовала себя свободно; «Жокей» стал для меня привычным, я встречала там знакомые лица, мне все больше нравилось бывать там. Достаточно было одной порции джин-физа — и одиночества как не бывало: все люди становились братьями, мы все понимали и любили друг друга. Никаких проблем, сожалений, ожиданий — настоящее захлестывало меня. Я танцевала, чьи-то руки обнимали меня, и мое тело предчувствовало забвение, упоение, более легкие и умиротворяющие, чем мои бредни; вместо того, чтобы смущаться, как в шестнадцать лет, я находила утешение в том, что чья-то незнакомая рука согревает своим теплом, почти ласково гладит мой затылок. Я совсем не разбиралась в людях, окружавших меня, но мне это было неважно: я вырвалась из своей среды, и у меня складывалось впечатление, что вот она, свобода, только руку протяни. Я далеко ушла от того времени, когда не решалась пройти по улице рядом с молодым человеком; теперь я, не задумываясь, бросала вызов приличиям и авторитету. Бары и дансинги были для меня притягательны главным образом своей запретностью. Никогда моя мать не согласилась бы перешагнуть порог подобного заведения; мой отец был бы шокирован, если б увидел меня там, а Прадель — удручен. Я испытывала огромное удовлетворение от сознания, что решительно нарушила законы.

Мало по малу я осмелела. Я позволяла заговаривать с собой на улицах, могла пойти в бистро выпить с незнакомцами. Однажды вечером я села в автомобиль, который ехал за мной на Больших бульварах. «Прокатимся в «Робинзон»?» — предложил человек за рулем. Приятностью он не отличался; и что будет со мной, если он бросит меня где-нибудь, посреди ночи, километрах в десяти от Парижа? Но я придерживалась принципа: «Жить рискуя. Ни от чего не отказываться». Так говорили Жид, Ривьер, сюрреалисты и Жак. «Прокатимся», — согласилась я. На площади Бастилии, на террасе какого-то кафе мы уныло выпили по коктейлю. Снова садясь в машину, мужчина коснулся моего колена — я резко отстранилась. «Что еще за новости? Позволяете возить себя в автомобиле и даже не хотите, чтобы до вас дотронулись?» Голос у него изменился. Он остановил машину и попытался меня поцеловать. Я сбежала, мне вдогонку летели его оскорбления. Я успела на последнее метро. Я понимала, что легко отделалась, и тем не менее радовалась, что совершила поистине бессмысленный поступок.

В другой вечер, во время благотворительного праздника на авеню Клиши, я играла в настольный футбол с каким-то молодым субъектом, у которого был розовый шрам во всю щеку; мы постреляли из карабина, и он вызвался за все заплатить. Он познакомил меня со своим приятелем и угостил кофе со сливками. Когда я увидела, что вот-вот уйдет мой последний автобус, я попрощалась и побежала к остановке. Они настигли меня как раз в тот момент, когда я собиралась прыгнуть на подножку, схватили за плечи: «так не пойдет», кондуктор колебался, держась за звонок, потом дернул ручку, и автобус тронулся. Я кипела от злости. Оба парня уверяли меня, что я не права: людей так просто, без предупреждения, не бросают. Мы помирились, и они настояли, чтобы проводить меня пешком до дому; я постаралась объяснить, что ждать от меня им нечего, но они упорно шли со мной. На улице Кассет, на углу улицы Ренн, парень со шрамом обнял меня за талию: «Когда мы опять увидимся?» «Когда захотите», — вероломно ответила я. Он попытался меня поцеловать, я отстранилась. Показались четверо полицейских на велосипедах; я не решилась их позвать, но мой бандит отпустил меня, и мы сделали несколько шагов по направлению к дому. Когда патруль скрылся, он снова схватил меня: «Ты не придешь на свидание, ты хотела меня спровадить! Я это не люблю! Тебя следует проучить». Вид у него был какой-то недобрый: сейчас ударит или кинется целовать прямо в губы — не знаю, что бы меня больше испугало. Вмешался приятель: «Послушайте, можно все уладить. Он злится, потому что потратился на вас!» Я выгребла все из кошелька. «Плевать мне на деньги! — проговорил первый. — Я хочу ее проучить». Кончилось, однако, тем, что он взял все мое богатство — пятнадцать франков. «Даже на бабу не хватит!» — раздраженно проговорил он. Я вернулась домой; перепугалась я не на шутку.

Учебный год подходил к концу. Сюзанна Буаг провела несколько месяцев у одной из своих сестер в Марокко; там она встретила мужчину своей мечты. После бракосочетания в большом загородном саду состоялся свадебный завтрак. Супруг был приветлив, Сюзанна ликовала, и я, глядя на них, думала о том, что счастье — пленительная штука. Впрочем, себя я не чувствовала несчастной. Жак был далеко, я не сомневалась в его любви, сердце мое было спокойно: теперь мне ничто не угрожало — ни обиды при встрече, ни перемены настроения. Мы с сестрой, Заза, Лиза и Прадель ездили в Булонский лес кататься на лодке. Мои друзья прекрасно ладили между собой, и, когда мы собирались вместе, я меньше сожалела о том, что ни с кем из них у меня нет полного взаимопонимания. Прадель познакомил меня со своим приятелем из Нормаль, которого очень уважал: это был один из тех, из-за кого в Солеме у него возникло желание причаститься. Звали приятеля Пьер Клеро, он сочувствовал «Аксьон франсез». Маленький, смуглый, он походил на сверчка. В следующем году он готовился получить степень агреже по философии — значит, нам предстояло учиться вместе. На вид он был человеком жестким, высокомерным, уверенным в себе, и я задумала, что с началом учебного года попытаюсь определить, что кроется за этой броней. С ним и Праделем я отправилась в Сорбонну посмотреть, как проходят устные конкурсные экзамены; там толпился народ, желающий послушать лекцию Рэймона Арона{227}, которому все предрекали в философии большое будущее. Еще мне показали Даниеля Лагаша{228}, собиравшегося посвятить себя психиатрии. Ко всеобщему удивлению, Жан-Поль Сартр провалился на письменном экзамене. Конкурс показался мне трудным, но я не падала духом: буду заниматься, сколько потребуется, но через год со всем этим покончу; мне уже виделось, что я свободна. Думаю, мне пошло на пользу то, что я погуляла, развлеклась, переменила обстановку. Я вновь обрела душевное равновесие, так что даже бросила вести дневник. «Я хочу только одного: тесной связи с миром и выразить этот мир в произведении», — писала я Зазе. У меня было превосходное настроение, когда я приехала в Лимузен, в придачу там я получила письмо от Жака. Он рассказывал о Бискре{229}, осликах, солнечных бликах, о лете, вспоминал наши встречи, называл их «мои тогдашние единственные стойки смирно». Обещал: «В следующем году сделаем кое-что хорошее». Моя сестра, меньше меня искушенная в чтении тайнописи, попросила объяснить смысл последней фразы. «Это значит, что мы поженимся», — торжествующе ответила я.

Чудное лето! Никаких слез, ни излияний чувств в одиночестве, ни эпистолярных бурь. Деревня переполняла меня — как в пять, как в двенадцать лет, и лазури хватало, чтобы залить все небо. Теперь я знала, что предвещает запах жимолости и что означает утренняя роса. В тропинках, змеящихся по ложбинам, в цветущем гречишном поле, в колючем вереске и утеснике я видела бесчисленные отражения моих душевных настроений. Мы с сестрой много гуляли. Часто купались, не снимая нижних юбок, в темных водах Везера; потом сохли, лежа в пахнущей мятой траве. Сестра рисовала, я читала. Даже развлечения мне не мешали. Родители возобновили отношения со старыми друзьями, проводившими лето в соседнем замке. У них было три сына, очень красивые юноши, которые готовились стать адвокатами, и мы время от времени все вместе ходили играть в теннис. Их мать деликатно предупредила мою, что в качестве невесток примет только девушек с приданым; нам это дало повод вволю посмеяться: мы без вожделения смотрели на этих благовоспитанных молодых людей.

Вскоре я опять была приглашена в Лобардон. Моя мать охотно согласилась, чтобы я встретилась в Бордо с Праделем, проводившем в тех краях каникулы. День выдался прелестный. Все же Прадель много для меня значил. А Заза — еще больше. Я сошла с поезда в Лобардоне с ликующим сердцем.

В июне Заза совершила настоящий подвиг: с первого раза сдала дипломные экзамены по филологии. Это при том, что весь год она очень мало времени уделяла учебе. Ее мать все более тиранически требовала ее присутствия и помощи. Мадам Мабий расценивала бережливость как одну из главнейших добродетелей; она бы сочла безнравственным покупать у торговцев то, что можно произвести дома: пирожное, варенье, белье, платья, пальто. В теплое время года она часто в шесть утра ходила с дочерьми на Центральный рынок, чтобы накупить овощей и фруктов по низким ценам. Когда младшим Мабийям требовалось обновить туалет, Заза должна была исследовать с десяток магазинов; из каждого она приносила связку образцов, которые мадам Мабий сравнивала, принимая в расчет качество ткани и цену; после долгих обсуждений Заза возвращалась в магазин, чтобы купить выбранную материю. Эти поручения и обуза светской жизни, увеличившаяся с той поры, как изменилось положение месье Мабийя, утомляли Зазу. Ей не удавалось убедить себя, что, бегая по салонам и большим магазинам, она в точности следует евангельским заповедям. Без сомнения, ее христианским долгом было повиноваться матери; но, читая книгу о Пор-Руаяле{230}, она была поражена одним высказыванием Николя{231}, наводившим на мысль, что повиновение тоже может быть ловушкой дьявола. Позволяя умалять и оглуплять себя, не поступала ли Заза наперекор Божьей воле? И как эту волю распознать? Заза боялась согрешить из гордыни, положившись на собственное разумение — и из трусости, уступив внешнему нажиму. Это сомнение усугубляло внутренний конфликт, с давних пор мучивший ее: она любила мать, но любила и много такого, чего та не любила. Часто она с грустью приводила слова Рамю{232}: «Вещи, которые я люблю, не любят друг друга». Будущее не сулило ничего утешительного. Мадам Мабий категорически возражала против того, чтобы Заза и на следующий год продолжала учиться: она страшилась, что ее дочь сделается интеллектуалкой. Любовь — Заза больше не надеялась ее встретить. В моем окружении случалось, правда редко, что люди вступали в брак по любви: так было с моей кузиной Тити г. Однако мадам Мабий говорила о нас: «Бовуары — это люди вне класса». Заза гораздо более основательно, чем я, вросла в среду благомыслящей буржуазии, где брачные союзы устраивались семьями; впрочем, все эти молодые люди, пассивно соглашавшиеся на то, чтобы их женили, были удручающе посредственны. Заза страстно любила жизнь, оттого перспектива безрадостного существования порой лишала ее всякого желания жить. Как в раннем детстве, она парадоксальностью защищалась от ложного идеализма своего круга. Увидев Жуве в пьесе «На широком просторе», где он играл роль пьяницы, она заявила, что влюблена в него, и пришпилила его фотографию над своей кроватью. Ирония, резкость тона, скептицизм моментально находили в ней отклик. В письме, присланном ею в начале каникул, она доверительно сообщила, что иногда мечтает вовсе отказаться от этого мира. «Моменты любви к жизни, как духовной, так и физической, проходят, и меня вдруг с такой силой охватывает ощущение суетности всего этого, что я чувствую, точно все предметы и люди отдаляются от меня. Я испытываю ко всему миру такое безразличие, что мне кажется, будто я уже мертва. Отречение от самой себя, от жизни, от всего, отречение верующих, которые пытаются уже в этом мире жить жизнью сверхъестественной, — если бы вы знали, как меня это влечет! Часто я говорила себе, что это желание — обрести в «узах» подлинную свободу — есть знак призвания. В другие моменты жизнь и все окружающее так завладевают мной, что жизнь какого-нибудь монастыря представляется мне извращением, и кажется, что Бог не этого хочет от меня. стоит идти, я не могу, как вы, отдаваться жизни вся целиком; даже в минуту, проживаемую мной с наибольшей полнотой, я все равно ощущаю во рту привкус небытия».

Это письмо меня слегка испугало. Заза не раз говорила мне, что мое неверие нас не разлучит. Но если она когда-нибудь уйдет в монастырь, для меня она будет потеряна — и для себя тоже, думала я.

Когда вечером я приехала в Лобардон, меня ждало разочарование: я буду спать в одной комнате не с Зазой, а с мадемуазель Авдикович, польской студенткой, нанятой в качестве гувернантки на период каникул; она занималась с тремя младшими Мабийями. Меня немного утешало то, что я находила ее очаровательной; Заза отзывалась о ней в письмах с большой симпатией. У нее были чудесные светлые волосы, голубые глаза, одновременно томные и смеющиеся, большой красивый рот и совершенно особенная привлекательность, название которой звучало тогда непристойно: sex-appeal. Ее воздушное платье приоткрывало соблазнительные плечи. По вечерам она садилась за пианино и пела на украинском языке любовные песни; все это делалось с кокетством, которое очаровывало нас и возмущало всех остальных. Ночью я таращила глаза, наблюдая, как она, вместо ночной рубашки, переодевается в пижаму. С нашего знакомства прошло совсем не много времени, но она словоохотливо открылась мне. Ее отец владел во Львове большой конфетной фабрикой. Занимаясь учебой, она попутно участвовала в борьбе за независимость Украины и несколько дней провела в тюрьме. Расширять свои знания она поехала сначала в Берлин, где пробыла два или три года, потом в Париж; она слушала лекции в Сорбонне и получала денежное содержание от родителей. Ей захотелось воспользоваться каникулами, чтобы понаблюдать изнутри частную жизнь французской семьи: она была поражена. На следующий же день я поняла, до чего она, несмотря на прекрасное воспитание, шокирует добропорядочных людей; рядом с ней, грациозной, женственной, мы все — Заза, ее подруги, я сама — выглядели как молодые монашенки. Как-то днем, развлечения ради, она принялась гадать на картах всем присутствующим, в том числе и отцу Ксавье Дюмулену, с которым, невзирая на его сутану, чуть-чуть флиртовала. Он, похоже, был неравнодушен к ее заигрываниям и часто ей улыбался. Погадав ему на большой колоде, она предсказала, что скоро он встретит даму сердца. Мамаши и старшие сестры были вне себя; мадам Мабий за спиной Стефы заявила, что та не знает своего места. «К тому же я уверена, — добавила мадам Мабий, — что она вообще уже не девушка». А Зазу мать упрекнула в том, что она слишком симпатизирует этой чужестранке.

Что до меня, то я дивилась, как это мадам Мабий согласилась на мой приезд. Без сомнения, она не хотела впрямую ущемлять свою дочь, однако упорно старалась сделать невозможным мое общение с ней с глазу на глаз. Утренние часы Заза проводила на кухне. Я удрученно смотрела, как она теряет время, закрывая пергаментом банки с вареньем, а Бебель и Мате ей помогают. Днем она ни минуты не оставалась одна. Мадам Мабий все чаще устраивала светские приемы и выходы в надежде выдать, наконец, замуж засидевшуюся в девицах Лили. «Это последний год, когда я занимаюсь тобой. Я уже истратила немало средств на твои смотрины, настала очередь твоей сестры», — во всеуслышание заявила она во время обеда, на котором присутствовала Стефа. Выпускники Эколь Политекник уже уведомили мадам Мабий, что охотно взяли бы в жены ее младшую дочь. Меня беспокоило, не даст ли Заза в конце концов убедить себя, что ее христианский долг — создать семью. Я не могла представить для моей подруги ни отупляющей жизни в монастыре, ни мрака замужества по принуждению.

Через несколько дней после моего приезда все благородные семейства округи устроили большой пикник на берегу Адура. Заза одолжила мне свое платье из розового тюсора. Сама она была в платье из белой шелковой материи, с зеленым поясом, в нефритовом ожерелье. Она похудела, ее мучили частые головные боли, она плохо спала; чтобы скрыть это от окружающих, она делала себе «здоровые» щеки, но, несмотря на уловку, ее лицу не хватало свежести. Я любила это лицо, и мне было тяжело думать, что она любезно отдаст его кому придется: уж слишком непринужденно она играла роль светской барышни. Мы прибыли заранее; понемногу стали стекаться приглашенные, и от каждой улыбки Зазы, от каждого ее реверанса у меня щемило сердце. Я суетилась вместе с другими: расстилала скатерти на траве, распаковывала посуду и съестные припасы, крутила ручку машинки для приготовления мороженого. В какой-то момент Стефа отвела меня в сторону и попросила объяснить ей систему Лейбница — и я на целый час забыла о своей досаде. Но потом день потянулся трудно. Яйца в желе, рожки, студни, корзиночки, баллотины, галантины, пироги, заливное из дичи, тушеное мясо, жаркое, паштеты, запеканки, сладкие пироги, миндальное пирожное — все дамы ревностно выполнили свой общественный долг. Публика объедалась, натужно смеялась, высказывалась без убеждения; никому, казалось, не было по-настоящему весело. К концу дня мадам Мабий спросила, не знаю ли я, куда подевалась Заза; она отправилась ее искать, я двинулась за ней. Мы нашли ее плещущейся в Адуре, возле самого водопада; вместо купального костюма она надела плащ из плотной шерсти. Мадам Мабий отругала ее, но каким-то веселым голосом: она не растрачивала свой авторитет на мелкие провинности.

Л поняла, что Заза нуждалась в одиночестве, в сильных ощущениях и еще, быть может, в очищении после этого тягучего дня; я успокоилась: она еще не была готова погрузиться в дремоту довольных жизнью матрон.

Однако мать — я это поняла — все еще имела на нее большое влияние. Мадам Мабий вела в отношении детей искусную политику: пока они были совсем маленькими, она относилась к ним с наигранной снисходительностью; позже оставалась либеральной в мелочах; поэтому когда речь шла о делах серьезных, они доверяли ей безоговорочно. При необходимости она могла быть живой и по-своему обаятельной; к младшей дочери она всегда проявляла особую нежность, и та, словно на крючок, ловилась на ее улыбку: любовь, равно как и уважение, парализовали ее бунтарский дух. Однажды вечером Заза все-таки восстала. Посреди обеда мадам Мабий резким голосом заявила: «Я не понимаю, как человек верующий может общаться с неверующими». Я со страхом почувствовала, что у меня зарделись щеки. Заза с возмущением заметила: «Никто не имеет права никого судить. Господь ведет людей путями, которые выбирает сам». «Я не сужу, — холодно отвечала мадам Мабий. — Мы должны молиться о заблудших душах, но не позволять им заражать нас неверием». Заза задыхалась от гнева, и это меня успокоило. И все же я ощущала, что атмосфера в Лобардоне сделалась еще более враждебной, чем в прошлом году. Позднее, в Париже, Стефа рассказала, что дети посмеивались над тем, как я одета; они смеялись и в тот день, когда Заза, не объясняя причины, одолжила мне одно из своих платьев. Не будучи ни чрезмерно самолюбивой, ни достаточно наблюдательной, я равнодушно снесла и множество других унижений. И все же я порой ощущала тяжесть на сердце. Стефа поехала смотреть Лурд, и я почувствовала себя еще более одинокой. Как-то вечером, после ужина, Заза села за фортепиано; она играла Шопена, играла хорошо. Я глядела на обрамляющие ее лицо черные волосы, разделенные правильным пробором какой-то волнующей белизны, и думала о том, что именно эта страстная музыка и выражает суть ее натуры. Но между нами — ее мать и вся эта семья, и, может быть, однажды Заза отречется от себя и я ее потеряю; но в ту минуту она была недосягаема. Мне сделалось так больно, что я вышла из гостиной и, уйдя к себе, вся в слезах упала на кровать. Дверь отворилась; Заза подошла ко мне, склонилась, поцеловала. В нашей дружбе всегда было столько сдержанности, что от этого ее жеста я преисполнилась радостью.

Стефа возвратилась из Лурда; она привезла для малышей коробку леденцов. «Это очень мило, мадемуазель, — холодно заметила мадам Мабий, — но вы напрасно потратились: дети не нуждаются в ваших конфетах». Мы со Стефой разбирали по косточкам семейство и друзей Зазы — от этого мне становилось немного легче. Впрочем, в этом году конец моего пребывания в Лобардоне был более удачным, чем начало. Не знаю, объяснилась ли Заза с матерью или же та просто ловко сманеврировала, но у нас с Зазой появилась возможность бывать наедине. Мы вновь стали совершать долгие прогулки и беседовать. Она говорила о Прусте, которого понимала гораздо лучше, чем я; признавалась, что, когда читает его, у неё возникает огромное желание писать. Она уверяла, что в следующем году не позволит обыденщине изматывать себя: она будет читать, и мы будем говорить обо всем. У меня появилась идея, которая ее заинтересовала: встречаться по утрам в воскресенье и играть в теннис — Заза, моя сестра, я сама, Жан Прадель, Пьер Клеро и кто-нибудь из их друзей.

Мы с Зазой почти во всем понимали друг друга. Когда речь заходила о людях неверующих, никакое их поведение не казалось ей предосудительным, лишь бы оно не вредило другим: она принимала имморализм Жида, ее не шокировал порок. Но она не представляла себе, как можно, любя Бога, сознательно нарушать его заповеди. Я находила логичной такую позицию, она практически совпадала с моей: другим я позволяла все, но в отношении себя самой и близких мне людей — Жака в особенности — я по-прежнему применяла нормы христианской морали. Я почувствовала неловкость, когда Стефа, весело рассмеявшись, как-то сказала мне: «Бог мой! До чего же Заза наивна!» Однажды Стефа заявила, что даже в католических кругах ни один молодой человек не вступает в брак девственником. Заза возразила: если веришь, то живешь согласно вере. «Посмотрите на ваших кузенов Дюмуленов», — сказала Стефа. «Ну что ж, правильно, — отвечала Заза, — они причащаются каждое воскресенье! Ручаюсь вам, они не согласились бы жить в смертном грехе». Стефа не настаивала, но мне она рассказала, что на Монпарнасе, где она часто бывала, она много раз встречала Анри и Эдгара в определённой компании: «Достаточно взглянуть на их физиономии!» Они и в самом деле не походили на мальчиков из церковного хора. Я подумала о Жаке: у него совсем другое лицо, он совсем другой человек, невозможно представить себе, чтобы он предавался грубому разврату. Вместе с тем, открывая мне глаза на наивность Зазы, Стефа ставила под сомнение и мой собственный опыт. Для нее было обычным делом посещать бары, кафе, где я втайне искала чего-то необыкновенного, — разумеется, она смотрела на все эти заведения совсем иначе. Я поняла, что воспринимаю людей такими, какими они хотят казаться, и не вижу в них иной правды, кроме официальной. Стефа предупредила, что этот принаряженный мир имеет свою изнанку. Наш разговор меня встревожил.

В этот раз Ваза не провожала меня до Монде Марсана; я прогуливалась в ожидании поезда и думала о ней. Я решила изо всех сил бороться за то чтобы жизнь в ней взяла верх над смертью.

Загрузка...