Приступая в своих воспоминаниях к описанию этого несчастного события, я считаю нужным сделать краткий очерк того времени в нашем Отечестве, который мог бы учинить то движение, которое должно было, рано или поздно, привести к чему-нибудь подобному, если еще не к худшему.
Известно, что с легкой руки нашего великого преобразователя русское образованное общество без удержу бросилось подражать всему иноземному, но, к несчастию, без разбора, хорошему и дурному и, как показали последствия, более дурному. Первые члены тайного общества были большей частью военные, прошедшие победоносно всю Европу до Парижа. Ознакомившись ближе с ее цивилизацией, понятно, что стремление учредителей было желать и для России той образованности, той свободы, тех прав, какими пользовались некоторые из европейских наций и которые были дарованы Польше и обещаны России. Таким образом, свободный образ мыслей и дух преобразований при помощи проникавших запрещенных сочинений из-за границы перенесся и в Россию; а как прозелиты всегда отличаются ревностью, то и наши тайные общества, сначала весьма умеренные и благонамеренные, как "Зеленая книга" (sic) и "Союз благоденствия", мало-помалу стали ревностными поборниками революции в России. Составлены были и конституции: умеренные монархические и радикальные республиканские, так что в период времени с 1820 года до смерти Александра I либерализм стал уже достоянием каждого мало-мальски образованного человека. Частые колебания самого правительства между мерами прогрессивными и реакционными еще более усиливали желание положить конец тогдашнему порядку вещей; много также нашему либерализму содействовали и внешние события, как-то: движение карбонариев, заключение Сильвио Пелико Австрией; отмененный поход нашей армии в Италию, показывавший, что и Россия была готова следовать за Австрией в порабощении народов. Имя Меттерниха произносилось с презрением и ненавистью; революция в Испании с Риего во главе, исторгнувшая прежнюю конституцию у Фердинанда, приводила в восторг таких горячих энтузиастов, какими были мы и другие, безотчетно следовавшие за потоком. В это же время появилась комедия "Горе от ума" и ходила по рукам в рукописи; наизусть уже повторялись ее едкие насмешки; слова Чацкого: "Все распроданы поодиночке" приводили в ярость; это закрепощение крестьян, 25-летний срок солдатской службы считались и были в действительности бесчеловечными. "Полярная Звезда", поэмы: Рылеева "Войнаровский" и "Наливайко", Пушкина "Ода на свободу" были знакомы каждому и сообщались и повторялись во всех дружеских и единомысленных кружках. Рассказы о различных жестокостях исправников, выбивавших подушные сборы чуть не пытками; анекдоты о жестокостях и бесконтрольном деспотизме Аракчеева; рассказывали также, как такой-то помещик по очереди насильственно лишал невинности всех своих подросших крепостных девушек. Как жестоко некоторые военные начальники и самовластные помещики наказывали телесно, забивая иногда людей даже до смерти. Можно себе представить, какое потрясающее действие производили все эти рассказы, приводимые как факты, на умы и сердца!
Всем также было известно, что в судах, конечно, не без исключения, господствовало кривосудие; взяточничество было почти всеобщим; процессы продолжались до бесконечности; кто мог больше дать, тот выигрывал; словом, все, казалось нам, приходило в расстройство, и все это, как все знали, при лучшем и либеральнейшем Императоре! Без сомнения, он был чист во всем, что совершалось дурного, о чем он, конечно, и не знал. Так все думали и убеждались в том, что все это было неизбежным следствием тогдашнего порядка вещей, в котором не признавались ничьи права пред сильнейшим; в котором старший, кто бы он ни был, всегда был не начальником, а властителем и господином младшего, сильный слабого, богатый бедного; в котором никто не мог сослаться на свое право, потому что никакого права не было. Казалось бы, дворянство имело дарованные и утвержденные за ним права, но если б кто-нибудь сослался тогда на эти права, то это было бы сочтено за бунт. Таким образом, вся Россия делилась на два разряда: на властителей и рабов, по очереди.
Но вот прошло только с чем-нибудь полстолетия, и время, нами переживаемое, уже не имеет ни малейшего подобия того, что было тогда. Чем воздаст Россия Избраннику Божию, возродившему наше Отечество не по вековым законам постепенности и выжидания, последствия которых могли быть дурные, а внезапно по одному движению своего благородного сердца, "согретого божественным духом любви Помазанника Божия". Кто жил тогда и живет теперь, тот только может вполне видеть и сознавать ту огромную пропасть, которая легла между прошедшим и настоящим, сознавать, от какого тяжелого ига освободился русский человек! Теперь закон уже не на одной бумаге, но и в действии; ему одинаково подчинены все без исключения: высшие и низшие. Сам верховный законодатель есть его первый исполнитель. Бесчеловечные истязания исчезли; невольник освобожден и облагорожен; публичный суд скорый и правый, по закону и совести, уже не страшит невинного, как тогда; оковы спали, ум развивается свободно и без стеснения, слово не запечатано рабскою немотою! Чем же Россия может воздать, повторяю, своему благодетелю и Освободителю? Правда, армия его уже сознала его благодеяния и возблагодарила его своим геройством и неслыханным самоотвержением; народ также сознал и возблагодарил его безграничною своею любовию и жертвуя, по слову его, даже своими крохами и самоотверженно провожая своих сынов на священную войну (1877 года). Но все же Россия и человечество еще остаются у него в долгу: так много он для них сделал.
Воздав должное настоящему, нельзя не остановиться и на современном дурном, указываемом пессимистами, как-то: временная неурядица земских и волостных учреждений и других злоупотреблений. Правда, встречаются несообразности и в судах, как иногда оправдание присяжными закоренелого вора или убийцы, но все это объясняется, частью, малой развитостью значительного числа присяжных и в этом случае, вероятно, намеренно дурно руководимых теми из них, которые, по образованности своей между ними, должны были ими руководить; но все же это редкие исключения, легко и скоро исправимые.
К сожалению, одна часть этой нашей интеллигенции по религии, жизни и понятиям почти стала реформатскою; вот причина холодности и даже презрения (?) ее к своей Православной Церкви, единой и истинной святой и непогрешимой наставнице на путь истинный к добру и счастию! Этому же равнодушию и незнанию своей религии надо приписать и успехи лордов-апостолов и других проповедников реформатских. Из безбожных же учений того же Запада вышли, наконец, и те чудовищные явления у нас и там, которые в настоящее время поразили ужасом всех здравомыслящих людей…
Из приведенного очерка видно, что не одно тайное общество, а много других обстоятельств производили в русском обществе той эпохи то недовольство и то брожение, которое выразилось в происшествии 14 декабря. Можно сказать даже, что сам покойный великодушный Император Александр Павлович как бы косвенно положил ему основание. Всем известно, с каким либеральным взглядом он вступил на престол, как старался он просветить свой народ учреждением повсеместных школ, как он начал освобождение крестьян в Прибалтийских губерниях, хотя это освобождение и оказалось фиктивным; как заявил он в манифесте своем, после знаменитой войны, свои желания и для русского народа совершить со временем то, что совершил он тогда для Польши, даровав ей представительное правление. Хотя при конце своего царствования он подпал под влияние, заставившее его изменить свое прежнее направление, и все прежние его либеральные решения не исполнились на деле, но все же умы в современном образованном обществе уже получили толчок и скоро усвоили себе те идеи, которые в начале своего царствования и в славную эпоху сам он возродил и которые потом ринулись с Запада неудержимо в наши пределы. Остановить эту умственную работу он уже был не в силах. На время только остановил ее преемник его, Император Николай, и то благодаря этому же несчастному 14 декабря, которое, быв задушено, распространило панику на все образованное общество и сделало большую часть его, может быть, лицемерно вернейшими подданными и ревностными поборниками status quo. Если б не то несчастное восстание, то думаю, что и Император Николай пошел бы к тому, что становилось более и более неизбежным, то есть к полному переустройству государства, совершенному теперь великим его сыном и преемником. Это несчастное происшествие дало ему другое направление.
Чем сильнее действовала реакция, тем неудержимее было в умах противодействие. Особенно это заметно было в гвардии, где недовольных было множество, да иначе и быть не могло, потому что недовольных составляли все почти мыслящие образованные люди, которые не могли не видеть всех безобразий тогдашнего порядка вещей. Солдатская же служба того времени лучше всего обрисовывается одной солдатской сказкой: солдат продал свою душу черту, чтобы он выслужил за него срок; но вот скоро черту в солдатской шкуре от палок, розог и солдатской службы пришлось так жутко, что он бросил ранец, ружье, сумку и кивер к ногам солдата и отказался от его души, только бы освободиться самому от службы. Это мне рассказывал старик солдат.
Наш кружок свободомыслящих (разумею собственно тот кружок, в котором сосредоточивались наши рассуждения, мечтания, впоследствии так хорошо послужившие к нашему осуждению) был очень невелик.
Один из наших офицеров Гвардейского экипажа, лейтенант Арбузов, разделял тогдашнее свободное настроение; но так как он был очень сурового характера и его мнения всегда были крайними до пошлости во всем, то мы, согласные с ним в заветных желаниях и надеждах когда-нибудь увидеть свое Отечество свободным, благоустроенным и счастливым, расходились с ним в его крутых мерах, восхваляемых им во Французской революции и всех насильственных янычарских переворотах. Другой наш собеседник был лейтенант Д.И. Завалишин, товарищ мой по выпуску, но перешедший в высший класс, сдав экзамен и ранее меня произведенный в офицеры. Он мичманом на фрегате "Крейсер" подкомандой знаменитого М П. Лазарева совершил кругосветное плавание. Когда же фрегат пришел в Ситху, колонию нашей американской кампании, куда мы так стремились, то капитану сообщено было Высочайшее повеление отправить Д.И. Завалишина чрез Сибирь в Петербург. Никому не было известно, для чего он был вызван; но известно, что по приезде в Петербург он был призываем к разным министрам; не помню, но, кажется, и Государь призывал его.
Это был молодой человек с необыкновенными способностями. Он отлично учился в Корпусе, отлично знал математику, а когда приехал в Петербург, он уже знал многие языки, изучив их во время плавания. Он говорил уже по-испански, по-английски, по-французски, кажется, и по-немецки и имел большие познания; вообще, по уму и способностям это был человек, выходивший из ряда обыкновенных. Долго, с самого Корпуса, не видавшись, мы возобновили товарищескую дружбу, а когда он увидел наше либеральное настроение и наш энтузиазм, то еще более сблизился с нами. От него мы узнали, что вся Европа опутана сетью тайных обществ, стремившихся к освобождению всех народов из-под ига деспотизма, тогда царившего почти всюду в Европе.
В числе этих обществ, как он сообщил нам, было одно под названием "Орден восстановления", которого он был членом и от которого имел полномочие набирать членов в России; что для этой цели он представил государю свой проект устройства и укрепления местечка Росс в Калифорнии, где уже находились прежде наши промышленники колонисты; что это местечко, населившись, должно сделаться ядром русской свободы. Каким образом ничтожная колония Тихого океана могла иметь какое-нибудь влияние на судьбы такого громадного государства, как Россия, тогда это критическое воззрение не приходило нам в голову, — до такой степени мы были детьми. Мы мечтали, строили воздушные замки, а как эти замки будут держаться на воздухе — мы вовсе не думали об этом.
После присяги Константину от Арбузова мы услышали, что в России были свои тайные общества, которые ждали только случая, чтобы начать действовать; Завалишин также знал об этом, но он не входил с ними в сношение; он, как говорил нам, имел в виду нечто более серьезное, хотя и более отдаленное.
Арбузову он не сообщал о своем ордене и при нем никогда не упоминал об нем. Нам же он прочел истинно рыцарский устав, восхитивший нас своими высокими чувствами, в нем выраженными, и объявил нам, что мы приняты и девиз наш отныне будет "Concordia" (Согласие (исп.)). Разговоры же о переворотах и о том, какое устройство более полезно России: монархическое или республиканское, происходили у нас очень часто и очень оживленные, но в них не было ни малейшей мысли о чем либо близком и действительном, а одни мечты и желания свободы, величия и счастья Отечеству. Все мы мечтали о республике, все представляли себе это золотое время народных собраний, где царствует пламенная любовь к Отечеству, свобода, ничем и никем не ограниченная, кроме закона, полное благосостояние народа. Конечно, мы мечтали и обосвобождении народов посредством могущественной России. Словом, в наших мечтах осуществлялся чудный идеал всесовершенного счастья человеческого рода на земле, идеал, которого достигла, как мы думали, Америка, считавшаяся тогда раем либералов. Мальт Брюн в своем атласе, тогда только вышедшем, представил свободу в виде прекрасной девы, указывающей рукою на Северную Америку. Мы тогда еще не подозревали, что идеалы наши — гордые республиканцы — способны идеально набивать карманы за счетвеликого отечества и пользоваться своею законодательной властью для прикрытия самых нечестных проделок, акционерных и других. Но для нас тогда свободное народное правление было идеалом совершенства, а свобода была всесильным средством перерождения человечества. В детской простоте своей мы и не подозревали, что люди всегда остаются людьми, что страсти не укрощаются ни свободой, ни деспотизмом, а еще более разнуздываются как тем, так и другим, только проявляются в различных формах: в республиках льстят многоголовному деспоту, называемому народом, в монархиях — монарху и его любимцам, имея все одну и ту же цель: власть и наживу.
Возвращаюсь к своему рассказу, прерванному этим невольным отступлением, вызванным воспоминанием о наших утопических детских мечтаниях. Конечно, все это были одни пустые разговоры, такие же, какие происходили, происходят и будут происходить всегда в кружках человеческих обществ так или иначе настроенных. Мы с братом были верующими христианами по своему образу мыслей. Как Завалишин, так и мы считали чистую нравственность непременным условием при стремлениях к такой высокой цели. Мы с ним были даже несколько фанатиками, вроде пуритан Кромвеля, по примеру которых на Библии, неправильно понятой, основывали свою идею республики, прочитав об избрании первого царя в Израиле. Мы с братом принадлежали к умеренным и, хотя были готовы на всякое действие, где надо было жертвовать собой, но приносить в жертву кого бы то ни было нам было противно. При этих беседах был иногда и живший с нами товарищ наш Дивов, но это устройство вселенной его не занимало, а еще возбуждало его шутливые насмешечки.
Таким образом протекали дни; конечно, они бы протекли мирно и безмятежно, может быть, до конца жизни; мы продолжали бы служить и честно исполнять долг свой, если бы не случилась несчастная преждевременная кончина Императора Александра. Тут все всполохнулось. Не знали, кто будет царствовать, что будет? Все либералы считали эту преждевременную смерть как бы роковым вызовом приступить немедленно к изменению правления, но все эти одиночные мнения были бессильны. Беседы наши делались лихорадочными по волнению, которое возбуждало в нас ожидание чего-то.
В это время Арбузов как-то вошел случайно в сношение с кем-то из членов общества, когда уже присягнули Константину, и тут он узнал, что давно уже существует тайное общество, которое имеет своих членов во всех полках гвардии, а также в армии; что члены его в настоящее критическое время часто собираются на совещания и рассуждают, как начать действовать. Арбузов заявляет им, что Гвардейский экипаж будет готов на все в нужную минуту, что офицеры все почти готовы действовать за свободу, и все это была полная ложь, потому что если между офицерами и были мыслящие люди, которые сознавали, что порядок вещей в государстве очень нехорош и что нужно и желательно его изменение, но никто не имел понятия даже о существовании общества, никто не готовился ни к чему и даже не воображал себе, чтоб могло быть что-нибудь. Присяга была принесена старшему в роде, все считали это правильным, и никому не приходило в голову, чтобы Константин отказался и что царствовать будет Николай, которого еще Великим Князем боялись.
Но при роковом известии о смерти Александра Великий Князь Николай поступил с великодушным самоотвержением. Хотя ему известно было завещание покойного Императора и предварительное отречение от престола Константина при браке его с княгиней Лович и что по воле покойного Императора престол должен был перейти к нему, в чем бы его поддержал весь Государственный Совет, знавший о завещании; но он прежде нежели мог узнать о возникшей оппозиции со стороны корпусного командира Миларадовича, как рассказывали, с первой же минуты получения депеши сам первый позвал всех бывших во дворце офицеров, в числе которых был наш товарищ Дивов (видевший и приезд фельдъегеря), в церковь и сам первый присягнул старшему брату. Это было актом высокого благородства и великодушия с его стороны.
Но вот проходит неделя, другая, и нет ни Императора, ни известия. Великий Князь Михаил сам едет в Варшаву; разносится слух, что Константин отказывается от престола, но ни официального известия, ни манифеста не появляется. Между тем вероятность, что на престол взойдет Николай, заставляет тайное общество действовать решительнее. Оно старается воспользоваться этим обстоятельством и в случае отказа от присяги войск решается провозгласить уменьшение срока солдатской службы и чрез временное правление конституции арестовать всех тех из министров, которые бы держались Николая. Нам, энтузиастам, сказали, что во временное правление будут призваны уважаемые всеми люди, как-то: Мордвинов, Сперанский и те из высших сановников, которых уважало общественное мнение. Конституцию предложили бы Константину, а при его отказе Императрице Елизавете. Общество имело некоторое основание рассчитывать на успех, потому что надеялось на своих членов, которые были почти во всех гвардейских полках. Донос Ростовцева несколько парализовал действия общества, так как с утра 14 декабря были арестованы артиллеристы, члены общества, граф Коновницын и другие. Но несмотря на это решено было действовать, так как присяга была уже назначена. Члены общества разделились по полкам. К нам в Экипаж явился Николай Александрович Бестужев.
Присяга Николаю без манифеста со стороны Константина, его упорное отсутствие порождали в самых даже тихих и не свободномыслящих недоумение, смущение, и каждый действительно считал новую присягу противною совести. Даже нижние чины тяготились этой присягой и без особых подготовлений как один человек отказались присягать вслед за офицерами, которые вышли к генералу Шилову, присланному для приведения к присяге Экипажа, и отказались присягнуть Николаю. Помню как теперь слова лейтенанта Вишневского (который не имел понятия ни "об обществе", ни о заговорах). Когда Вишневский сказал, что "мы не видим отречения Императора, и потому считаем своим долгом сохранить свою присягу Константину", то Шипов, отвечая, сказал:
— Нельзя же, господа, Государю каждому полку Ингерманландскому или какому-нибудь, стоящему где-нибудь в захолустье, давать знать о своем отречении!
Вишневский возразил:
— Вы, генерал, забываете, что мы его гвардия, то есть его телохранители, а потому имеем право ожидать разрешения данной ему присяги только от него самого!
То же повторили и все офицеры. Шипов, видя, что не может убедить офицеров, пошел в казармы и в канцелярию позвал ротных командиров. Мы, младшие, остались с батальоном, возбужденные в высшей степени началом действия, В эту минуту нам, не думая даже о перевороте, казалось крайне обидным и унизительным такое бесцеремонное обращение с нашим долгом, с нашею совестью и такое пренебрежение к нашей самостоятельности. Вдруг раздались выстрелы; Бестужев вскричал: "Ребята, это наших бьют, то есть не изменяющих присяге!" Ротные командиры были в канцелярии, как бы под арестом. Экипаж заволновался, начал звать ротных командиров, и мы с братом Михаилом, Бодиско с Миллером и еще не помню с кем бросились в казармы и освободили ротных командиров. Только что они сошли к батальону, как весь батальон ринулся в ворота. Батальонный командир, капитан 1 ранга Качалов, развел руки, чтобы остановить нас, но мы его обошли и стройно пошли к площади, где сказано было собираться.
В это утро, еще прежде присяги, приезжали в казармы: Якубович, с повязкой на голове, Рылеев, Каховский с тем, чтобы узнать настроение общества офицеров. Они уже знали об аресте артиллеристов, и если бы заметили колебание офицеров, то, может быть, этого 14 декабря не было бы. Но когда должно что-либо совершиться, что написано в путях Божественного Провидения, которое попускает самое зло для каких-нибудь непостижимых, но всегда благих целей, то слепота не исчезает и человек, однажды решившийся на какое-нибудь действие, считая его нравственным долгом, не останавливается. Когда Каховский, испытывая решимость офицеров, между прочим, сказал: "Можно и отложить восстание до более благоприятного времени", — то в безумном энтузиазме я сказал ему: "Нет, лучше не откладывать, если имеются люди, могущие нести временное правление; другого такого случая, может быть, не будет". "В таком случае, — отвечал он, — станем действовать". Таким образом, решено было действовать.
Если же я сказал бы: "Да, конечно, лучше отложить действие", — и предложил бы это другим, то, кто знает, может быть, оно и не случилось бы и не было бы пролито столько крови! Впрочем, действие началось не у нас, а в Московском полку и у лейб-гренадеров; в моей же безумной решительности была какая-то роковая сила, которая влекла меня в эту пучину; и перед тем, как выходить батальону, как теперь помню, я бросился на колени перед образом Спасителя, вспомнил свою нежно любимую мать, сестер, которым единственною опорой были мы одни, представил себе последствия этой решимости — и тяжел был мне этот подвиг; тяжела была борьба чувств, но долг, как я разумел его тогда, принести в жертву Отечеству самое счастие матери и семейства — самые священные свои привязанности — наконец победил! Я вспомнил слова Спасителя: "Кто не оставит матери, сестер, имений, ради Меня (я разумел под этим свой долг), тот недостоин Меня", — вот как искренно могут заблуждаться все фанатики, как религиозные, так и политические, по действию того духа, который, по слову апостола, принимает и вид ангела вне ограды Православной Церкви, единой, истинной истолковательницы Божественного Писания и нравственных обязанностей христианина.
Возмущение началось с некоторых рот Московского полка, увлеченных некоторыми ротными командирами, как-то: Щепиным-Ростовским и Михаилом Александровичем Бестужевым, из которых первый нанес раны генералам, приводившим их к присяге. Кровопролитие бесполезное и глупое, потому что одно лицо генерала никак не могло остановить решившихся не присягать или действовать за свободу, что мы видим ясно на нашем Экипаже; при этом энергический капитан Ливен остановил свою роту, хотевшую последовать за батальоном. У нас впрочем, не было таких ярых офицеров, как Щепин. Повторяю, что кроме нас, молодых офицеров, заразившихся идеей свободы до фанатизма, все прочие исполняли долг присяги, хотя ожидали, что правление наше будет изменено на лучшее.
Придя на площадь, мы заняли место на правом фланге перед самым Сенатом, у загороди строившегося Лобанова дома; за нами стояли московцы и далее гренадеры, которых увлек батальонный адъютант Панов, после того, как еще прежде отказалась присягать и вышла на площадь гренадерская рота за своим любимым ротным командиром Сутговым, бывшим членом общества. Поэтому Панов поднял только оставшиеся два батальона. С этими батальонами он пришел во дворец и мог бы, конечно, обезоружить караул и овладеть дворцом и всеми там бывшими министрами; но Божественное Провидение бодрствовало над Россией, и когда он подошел с Дворцовой набережной ко входу, его встретил комендант Башуцкий и прехладнокровно сказал ему: "Вы не сюда, ваши стоят на площади"; с этими словами Панов вышел из дворца на площадь.
Когда мы пришли, уже принесены были жертвы нашему идолу молоху, называемому свободой. Милорадович, этот баярд, краса русской армии, и полковник Стюрлер уже были отнесены раненые тем самым Каховским, который еще утром у нас в казармах колебался и решимость которого, как и их смерть, и его казнь, лежат тяжелым камнем на моем сердце, потому что, не вырази я своей фанатической решимости утром, он, может быть, не совершил бы всех этих кровавых действий. Решено было стрелять только в тех, которые своим славным именем могли поколебать восставших[5].
На площади мы нашли полную безурядицу. Не было никого из тех, которых назначали вождями в этом восстании. Трубецкой уже был арестован, как говорили, сам отдав свою шпагу; Якубович явился Государю, сказав ему: "Государь, я бы должен быть там, но вот я здесь". Тогда Государь отвечал: "Поди же скажи им, что если они разойдутся, я даю слово в том, что никого не хочу знать из возмутившихся и всех прощаю". Он же сказал: "Держитесь" и ушел. Затем приехал Сухозанет с предложением положить оружие; этого осмеяли, так как он пользовался дурной репутацией; потом Конная гвардия выехала в атаку; мы, офицеры, хотя и приказали стрелять, но только по ногам лошадей, чтобы не убить или не ранить кого-нибудь из людей; затем к Экипажу подошел митрополит с духовенством и стал уговаривать покориться новому Императору; с ним обошлись с большим уважением, но лейтенант Кюхельбекер, подойдя к нему, просил удалиться, в виду безуспешности его убеждений. С тылу к нашему батальону подъехал Великий Князь Михаил Павлович. Когда все бывшие тут офицеры подошли к нему, он стал уверять, что сам был у Константина Павловича и что тот действительно отрекся от престола. С ним вступили в разговор некоторые офицеры, в том числе Михаил Бодиско, которые, представляя ему, что мы не можем изменить своей присяге, не имея указа от самого Императора, просили его отъехать, не подвергая себя бесполезной опасности.
В это самое время, когда мы все были в таком мирном настроении в ожидании скорого присоединения к нам всей гвардии, журналист Кюхельбекер несколько раз наводил на Великого Князя Михаила Павловича пистолет; один раз его отбил один унтер-офицер, в другой он спустил курок, но выстрела не последовало. Кюхельбекер в эту ночь ночевал у князя Одоевского, конногвардейского офицера, который, как член общества, не быв в состоянии возмутить свой полк, считал своим долгом лично выйти на площадь. Зная фанатический пыл Кюхельбекера, он насыпал песку в его пистолеты, с которыми он и действовал. На площадь к нам явились: А.О. Карнилович, капитан Гвардейского генерального штаба, Пущин, Иван Иванович, надворный московский судья, юноша Глебов, князь Оболенский, старший адъютант гвардейской пехоты, какой-то с плюмажем на шляпе Горский (Рылеев приезжал и опять уехал), Александр Бестужев, известный, под именем Марлинского, старший брат которого Николай Бестужев увлек Экипаж, вскричав, услышав выстрелы: "Ребята, это наших бьют!"
Толпа зевак была огромная. Все наши офицеры постоянно внушали солдатам, что они не бунтовщики, а люди, честно исполняющие долг присяги, и потому чтобы никаких беспорядков они не допускали ни своим, ни чужим, но толпа кричала, хотя никаких неистовств не делала. Во время нашего стояния на площади из некоторых полков приходили посланные солдаты и просили нас держаться до вечера, когда все обещали присоединиться к нам. Это были посланные от рядовых, которые без офицеров не решались возмутиться против начальников днем, хотя присяга и их тяготила.
При этих происшествиях я вспомнил факт, показывающий, до какой степени была велика дисциплина. Когда утром разнесся слух о новой присяге, то ротный командир 1 — й роты поставил во фронт роту и объявил, что их посылают за знаменем во дворец. Солдаты решительно отказались идти, сказав, что они уже присягали и другой присяги принимать не хотят. Когда батальонный узнал об этом, то пришел в казармы, ни слова ни говоря, поставил во фронт роту и скомандовал: "Направо, марш!", и рота тронулась и принесла знамя.
Перед вечером мы увидели, что против нас появились орудия. Карнилович сказал: "Вот теперь надо идти и взять орудия"; но как никого из вождей на площади не было, то никто и не решился взять на себя двинуть батальоны на пушки и, может быть, начать смертоносную борьбу, что и решило участь этого несчастного покушения. Когда раздался первый выстрел, батальоны стояли; затем второй, и картечь повалила многих из людей и заставила Московский полк тронуться с площади первым, за ним отступил наш Экипаж и отошел в полном составе своего батальона в казармы, но напором толпы, которая бросилась во все стороны и производила расстройство в рядах, некоторые были увлечены в различные на пути ворота частных домов, где уже сострадательные хозяева перевязывали некоторых из раненых.
Думаю, что довольно бы было этого успеха для людей, стоявших тогда во главе правительства, и можно бы было остановить бесполезное кровопролитие, продолжая стрелять в бегущих и в несчастную толпу любопытных. Как только оказалось, что никто из назначенных вождей не явился, то есть ни Трубецкой, ни Якубович, можно было сказать с самого начала, что это восстание было не опасно. Экипаж наш возвратился в казармы, где люди были приведены к присяге уже силою, а для офицеров присяжный лист был разложен в одной из казарм, для желающих подписаться, и помнится, что я также был из числа тех малодушных, которые не выдержали характера и подписали этот присяжный лист, в чем и сознаюсь к стыду своего геройства. Многие, однако ж, как я узнал впоследствии, не подписали.
Само собою разумеется, что ночь была проведена не совсем покойно. Петербург представлял город после штурма. Всю ночь были разложены костры. Войска были размещены по всем частям; конные патрули целыми отрядами разъезжали по улицам, конечно, пустынным, потому что никто не выходил из дому. Утром мы увидели кавалергардский полк, въехавший во двор наших казарм, где был выстроен батальон. Приехал Великий Князь Михаил Павлович с кавалергардским полковником Шереметевым и объявил офицерам, чтоб они отдали свои сабли, что и было исполнено; затем в различных экипажах нас повезли во дворец и посадили в одну боковую комнату главной гауптвахты. Тут нас было семь человек: Мусин-Пушкин, Михаил Бодиско, Дивов, я и брат, Миллер и еще не помню кто. Обед нам давали, какой был у караульных офицеров. В этот день караул, кажется, был от Преображенского полка, и старшим был, кажется, капитан Игнатьев, сделанный в тот же день флигель-адъютантом. Перед нашими глазами во все время нашего ареста, в течение трех недель, мы видели привозимых различных лиц в мундирах и партикулярных платьях, нам незнакомых, которых со связанными назад руками отправляли к новому Императору. Вечером в первый же день зашел к нам Михаил Павлович, и первые его слова были: "Вот, господа, что вы наделали!" Потом он стал расспрашивать о Кюхельбекере, который стрелял в него несколько раз безвредно вследствие принятых А.И. Одоевским мер, как я упомянул выше. Михаил Бодиско, один из офицеров наших, тоже один раз отбил пистолет, оттолкнув его, а в другой раз сделал то же один унтер-офицер, фамилию которого не припомню. Это покушение на его жизнь, как видно по его расспросам, сильно его интересовало. Поговорив с офицерами, которые сообщили ему различные фазы этого несчастного возмущения, Великий Князь вдруг подошел ко мне, стоявшему в углублении комнаты, и сказал:
— Господин Беляев, мы с вами ссорились по службе, я это помню, но вы несчастливы, и я все забываю и думаю только об одном, как подать вам руку помощи.
Эти великодушные слова меня глубоко тронули и поразили, и я тут увидел, что те, против которых мы были так сильно возбуждены как против притеснителей человечества, чуждых всякого чувства, — что люди эти обладали не только добрым сердцем, но и великодушием.
Потом Великий Князь Михаил Павлович часто, почти каждый день, заходил к нам; заботился о нашем возможном спокойствии и говорил нам, что Государь хочет нас видеть. Такого рода великодушное обращение произвело на меня такое влияние, что я решился в мыслях своих уже не скрывать за присягой и верностью Императору истинных моих убеждений, и если б Государь вздумал простить нас, прямо объявить ему, что за его великодушие не хочу его обманывать. Я вышел на площадь и побуждал к тому солдат, узнав, что есть общество, которое имело целью ниспровергнуть неограниченное правление, а вовсе не по верности Цесаревичу Константину, который был бы таким же деспотом, каким был его отец. О других же товарищах я бы также сказал сущую истину, что они вышли на площадь единственно потому, что не хотели присягать при жизни одного Императора другому, не зная подлинности его отречения. Но, к несчастию, нас к Государю не позвали.
Один раз Великий Князь Михаил Павлович, придя к нам, сказал, что Государь хочет нас видеть завтрашний день, и потому приказал нам принести наши мундиры и всю форму. Не могу сказать, чтоб предстоящее представление не волновало меня. Вот наступает назначенный день, мы все готовы. Караульные офицеры наперед радуются нашему освобождению. Приходит Великий Князь Михаил Павлович, здоровается с нами так же милостиво и ласково, как обыкновенно, но о Государе ни слова. Мы ждем, наступает обед, вечер; нам объявляют, что мы можем снять мундиры и надеть сюртуки. Когда же наступил вечер, нам говорят, чтоб мы приготовились выйти с гауптвахты и забрали свои вещи. Затем является строй солдат, нас ставят между двух рядов и мы выходим, через двор, на набережную; тут является полувзвод кавалерии, казаки едут по сторонам, и все спускается на Неву.
Помню, была лунная морозная ночь; тишина нарушалась только шагами марширующих солдат и топотом казачьих лошадей. Кроме нас тут были еще капитан военных топографов Свечин, Цебриков и еще другие, которых не помню. Настроение наше, то есть мое, брата, Дивова, Бодиско, было очень беззаботное, так что, когда нас ввели в Невские ворота Петропавловской крепости, у меня вырвался стих:
На тяжких вереях ворота проскрипели
И песнь прощальную со светом нам пропели.
Нас привели в дом коменданта и ввели в какую-то уединенную комнату "при весьма слабом освещении. Мы взглянули друг на друга и передали друг другу свои опасения, полагая, что нас привели сюда для пытки. Такова участь самодержавия, что ему приписывается все самое жестокое и самое скверное, несмотря на то, справедливо или несправедливо. Ожидание продолжалось недолго. Вдруг мы услышали стук деревяшки по лестнице и перед нами явился генерал Сукин, безногий комендант крепости. Личность эта и его качества мне неизвестны, так как я его видел в первый раз, но как комендант крепости с Алексеевским равелином, надо полагать, он не обладал нежным и чувствительным сердцем, вот все, что могу о нем сказать, а также о плац-майоре Подушкине. Но если они и имели чувствительные и нежные сердца, то, без сомнения, в своих действиях должны были подчинять свои чувства чувству долга. Он, сурово осмотрев всех нас, произнес: "Я имею Высочайшее повеление принять вас и заключить в казематах". С этими словами является плац-майор Подушкин и с помощью плац-адъютанта разводит нас по разным направлениям, по разным казематам. Меня, брата, Бодиско и Дивова ввели в огромное под сводами помещение на лабораторном дворе, с одним окном на Неву и огромною русскою печью в углу, на которой, как и на всех стенах, видна была полоса, указывавшая, как высоко стояла вода во время наводнения 1824 года. Когда сторож поставил зажженную лампадку, мы увидели тараканов, черных и красных, в таком количестве, что все почти стены были ими покрыты. Это нас привело в ужас, и будь тут заключен кто-нибудь один, то эта обстановка должна бы была потрясти непривычного. Но нас было четверо молодых 20-летних юношей, приятно убедившихся, что все члены их, после свидания с Сукиным, оказались целы, и потому мы стали придумывать брустверы из соломы, которую принес сторож для нашего ложа. Тут же была, конечно, поставлена кадка, значение которой объяснить неудобно.
Несмотря на все впечатления, перечувствованные в этот день, мы спали крепко, и во все время нашего заключения вместе мы были беззаботно веселы. Для развлечения своего из хлеба сделали себе шахматы, на столе сделали клетки и играли в шахматы, эту умную игру, с большим удовольствием. Прошло несколько дней, плац-майор Подушкин является поздно вечером и с самым таинственным видом говорит, выдвигая меня:
— Мы с вами съездим в комитет и скоро вернемся; вы не беспокойтесь, но прежде мы с вами поиграем в жмурки, завяжем вам глаза.
Завязав мне глаза, он взял меня за руку и повел из каземата. Под ногами я чувствовал крепкий снег и, двигаясь, ощупал сани, в которые он помог мне сесть, и мы поехали. Не знаю, так ли обширна была крепость или наш каземат был очень далеко от дома, где собирался комитет, только возил он меня по крепости довольно долго. Наконец сани остановились, он помог мне вылезть и, взяв за руку, ввел в сени, потом в следующую комнату, где сквозь платок мелькало много свечей и слышался зловещий скрип перьев. Следующая комната тоже оглашалась этою же музыкою, а затем как-то медленно и торжественно отворились большие двери и сквозь платок даже я поражен был большим светом. Тут чья-то рука развязала платок, и мне представилось неожиданное для меня зрелище. Огромный стол, заставленный восковыми свечами, покрытый зеленым сукном, со множеством чернильниц и воткнутых в них перьев и с кипами каких-то бумаг. Завязанные глаза были придуманы, вероятно, для того, чтоб зрелище судей показалось более поразительным.
Все сидевшие вокруг стола были важные генералы со звездами. Председателем был военный министр Татищев, худенький и уже согбенный старичок с бесстрастным, но добрым лицом; по правую руку сидел Великий Князь Михаил Павлович, по другую сторону князь А.Н. Голицын; далее порядка, в каком кто сидел, не помню, генерал-адъютанты: Левашев, Бенкендорф, А. Чернышев и на месте секретаря полковник В. Адлерберг. Все глаза устремлены были на меня, и, конечно, негодование, смешанное с каким-то презрением, заметно было в некоторых; в других же я прочел чувства более мягкие, а в некоторых даже чувство сострадания. Когда сняли платок, меня подозвали ближе к столу. Первый вопрос был сделан Чернышевым, сидевшим к краю стола.
— Что вас побудило отказаться от присяги и, возмутив батальон, выйти на площадь?
— Долг присяги Императору!
— Кто вас вывел на площадь?
— Мы вышли сами, когда услышали выстрелы.
— Кто вас побудил на это дело?
— Никто.
— Бестужев был у вас?
— Был.
Первый допрос состоял из вышеизложенных вопросов, и дело кончилось тем, что мне снова завязали глаза и тем же путем привезли в мой старый каземат. Подобным же церемониям и допросам подверглись и все другие мои сотоварищи.
В каземат приходил крепостной священник увещевать нас ничего не скрывать при допросах. Увещевания его не имели тогда на нас большого влияния, и так как мы были виновны только в военном возмущении за ненарушимость присяги, а других политических преступлений за нами не было, то мы и дали друг другу слово ничего кроме присяги не говорить при дальнейших допросах, не признаваться ни в своих свободных стремлениях, ни в намерении способствовать перевороту, ставши орудиями тайного общества.
Пушечные выстрелы возвестили нам о торжестве на Иордане. Из нашего окна, выходившего на Неву, мы посматривали на проезжавших по реке и набережной. Нам также виден был далеко влево дом князя Долгорукого на Гагаринской пристани, где мы провели столько приятных и счастливых лет юности; с грустью вспоминали мы чудную княгиню Варвару Сергеевну, представляли себе, как наш поступок должен был раздражить князя и огорчить княгиню; но молодость все это скоро удаляла от мыслей, и мы снова возвращались к своей беззаботной веселости.
Но это отрадное совокупное заключение с братом и друзьями-товарищами скоро должно было прекратиться. В один вечер, поздно, является к нам плац-майор Подушкин и объявляет, что нам надо распроститься друг с другом. Один должен был остаться в том же каземате, а как по привычке к старому и по страху к неизвестному каждый из нас хотел бы остаться в прежнем, то решили бросить жребий, и в старом каземате остался мой брат. Разлука была тяжела, так что несмотря на то, что мы считали себя стоиками, должны были глотать слезы, заключив друг друга в братские объятия. С тех пор мы уже не виделись до того времени, как нас соединили для прочтения нам сентенции. Меня перевели в какой-то каземат, не знаю, в какой местности, в четыре шага величиною, немного больше гроба, и заключили одного. Тут была страшная сырость, а утром топили железную печь, которой труба проходила над головою. Так как мне было только 22 года и сложение мое не было из крепких, то при посещении казематов каким-то генерал-адъютантом Стрекаловым нашли нужным меня перевести. Ночью помощник плац-адъютанта повел меня по каким-то дворам и переходам мимо царских склепов, как он сказал мне, к Невским воротам, и меня заключили в каземат Невской куртины, также в четырехаршинное пространство. Тут уже в углу стояла кровать с шерстяным одеялом, подшитым простыней; стоял небольшой стол в углу и на нем лампадка с фонарным маслом, копоть от которого проникала в нос и грудь, так что при сморкании и плевании утром все было черно, пока легкие снова не очищались в течение дня. Огромное окно в этом каземате было замазано известкой, только оставалось незамазанным одно верхнее звено.
Утро мое начиналось тем, что я, встав с постели и умывшись над парашей (кадка), молился Богу, по обычаю, который редко в жизни оставлял, разве только в краткие дни моего неверия. Теперь же я молился горячо, предаваясь с покорностью воле Божией, так как в сердце своем сознавал, что крест этот я нес по собственному своему решению, из любви к человечеству. Потом я громко пел "Коль славен наш Господь в Сионе", а после того, как выпивал принесенную мне кружку чаю, я начинал ходить по каземату и тут уже я пел всевозможные романсы, какие только знал; в числе их попадались часто и весьма свободные. Так время проходило до обеда. Утром обыкновенно приходил гвардейский инвалидный солдат, приставленный к казематам, и выносил кадку, затем он же приносил чай и уходил до обеда. Сначала они были очень молчаливы, но мало-помалу православная русская натура раскрылась, и мы часто разговаривали. Ничего сурового, ничего похожего на тюремщиков в этих людях не было; это были честные, прямодушные, русские солдаты и христиане по тем чувствам сострадания, какие они нам показывали. "Что делать, видно, Богу так угодно; надо потерпеть, Господь любит терпенье, — говорили они, — а там, может, и помилует". Но о милостях и великодушии Государя более всех говорил Подушкин, плац-майор, который считал своею обязанностью утешать заключенных, представляя им перспективу лучшего будущего, и однажды дошел до того, что просил меня привезти для него из Англии английский сервиз, когда мы будем опять служить на кораблях. И действительно, эти утешения едва не оправдались.
Однажды около полуночи, когда я засыпал, слышу, что загремели засовы у моей двери, и когда я проснулся, вижу перед собой плац-адъютанта Ф.И. Трусова. Я, конечно, встревожился, не зная, чему приписать это появление, но он скоро успокоил меня и так обрадовал, что я едва к свету мог угомонить мои мысли и заснуть. Он пришел передать мне, что слышал, как в комитете Великий Князь Михаил Павлович сказал: "Если за офицерами Гвардейского экипажа нет ничего, кроме присяги, которую Государь прощает, то надо их освободить, так как некому служить". Из этого он заключил, что, вероятно, завтра нас освободят. Сколько сострадания, доброты, великодушия в этом поступке плац-адъютанта, который, казалось, играл роль тюремщика! Вместо того чтоб идти домой скорее отдохнуть от тяжелых трудов и забот тогдашних дней, он идет в каземат, чтобы сообщить слово утешения страждущему узнику. Вот каковы наши русские тюремщики!
Одиночное гробовое заключение ужасало. Там, где дают книги для чтения, где позволяют писать, сообщаться с родными и вообще с внешним миром, хотя под условием, предписанным законом, оно еще сносно, но то полное заключение, какому мы сначала подверглись в крепости, хуже казни. Многие покушались лишить себя жизни, глотали стекла, ударялись об стену, как сделал Генерального штаба офицер Заикин. Впрочем, это с его стороны было не малодушием. Он закопал "Русскую Правду" (конституцию) Пестеля и, по показанию его младшего брата, был допрашиваем о месте, где она была зарыта, и, опасаясь своей слабости, решился убить себя. Другой, проходя с плац-адъютантом около реки, бросился в нее, но был вытащен. Другие поплатились рассудком; некоторые умерли. Но человек может перенести очень много, а потому-то и это заключение было перенесено. Мы с братом были верующими, хотя только по названию, и не покушались ни на что подобное, а покорились своей участи безропотно. Зато страшно подумать теперь об этом заключении! Куда деваться без всякого занятия со своими мыслями? Воображение работает страшно. Каких страшных, чудовищных помыслов и образов оно ни представляло! Куда уносились мысли, о чем не передумал ум и затем все еще оставалась целая бездна, которую надо было чем-нибудь наполнить!
Начало заключения для меня было сносно. Я был покоен, думал, что суд не может продолжаться долго, что с нами чем-нибудь кончат. Более вероятным мне казалось расстреляние, как за военное возмущение, к которому уже и приготовлялись мысли.
Я не думал, чтоб это следствие протянулось более 8-ми месяцев. Но по мере того, как дни проходили за днями и тянулись страшно, отмечаемые каждую четверть часа заунывными курантами башенных крепостных часов, которых один звук уже производил содрогание, тоска усиливалась, терпение и спокойствие истощались, сердце выболело, мысли мешались и я уже был близок к погибели, то есть к сумасшествию. Но вот в это самое время приносят мне огромную in folio книгу. Смотрю — это Библия. Я всей Библии никогда не читал и знал из нее только то, что учил в священной истории и кой-что еще в корпусе при отце Иове. Я с жадностью схватился за нее, читал и перечитывал ее. Вот где было мое спасение на этот раз! Какой свет осиял меня из этой книги! Сколько утешения пролила она в мое изнывавшее сердце; сколько отрады, надежды и спокойствия! Из нее я только научился познавать Бога таким, каким Он есть в существе Своем: великим, всесвятым, правосудным, страшным для ожесточенных только в неверии людей и столько же благим, милосердным к обращенным грешникам. Я плакал, прочитывая слова Спасителя: "В темнице бых и посетисте Мя".
С самого начала заключения смерть Милорадовича, Стюрлера, смерть внезапная стольких невинных жертв разбила мое сердце, от природы мягкое, не злое и сострадательное, так как я не мог не брать на себя всего этого кровопролития, которого, может быть, не было бы, если б я не поддержал Каховского в его колебании, когда он приезжал к нам в казармы с Якубовичем, о чем я уже упоминал. Припоминая все это, я не мог не брать теперь всех этих бедствий на свою совесть. Напрасно я старался успокаивать ее обличения рассуждениями, что свобода и благоденствие народов не приобретаются без жертв, что и я жертвовал собой от искреннего сердца, также мог быть убит, семейство мое так же, как и других, было бы поражено печалью и облеклось бы в траур, но все эти рассуждения были философического свойства, а между тем эти образы беспрестанно вставали передо мною. Я вспоминал несчастного раненого, которого увидел в одном доме на площади, когда толпа вдавила меня во двор, и страшно стонавшего; я вспоминал бедного малютку флейтщика, которого сразило в голову картечью, вспоминал Милорадовича, Стюрлера, Шиншина, Фридрикса, раненых в Московском полку безумным князем Щепиным, множество несчастных убитых и раненых из толпы, — все это часто, часто мне представлялось и днем, и ночью, и я тут вполне убедился, что только с каменным сердцем и духом зла ослепленным умом можно делать революции и смотреть хладнокровно на падающие невинные жертвы и на все бедствия и страдания, с ними сопряженные. Тут я увидел, что не кичиться должен был своим подвигом, а каяться в преступлении и молиться за несчастные жертвы, внезапно похищенные из среды своих семейств и из этой жизни и, может быть, с неочищенною еще совестью представших пред страшным Судией.
Легко сказать и, пожалуй, с глубоким убеждением и пламенным чувством:
Погибну я за край родной,
Я это чувствую, я знаю,
И радостно, отец святой,
Я жребий свой благословляю.
Я и теперь сознаю в душе, что если б можно было одною своею жертвою совершить дело обновления Отечества, то такая жертва была бы высока и свята, но та беда, что революционеры вместе с собой приносят преимущественно в жертву людей, вероятно, большею частью, довольных своей судьбой и вовсе не желающих и даже не понимающих тех благодеяний, которые им хотят навязать против их убеждений, верований и желаний.
Да, наконец, в народах, достигших свободы путем революции, все ли достигли ее? Это еще вопрос; и даже достигшие достигли ли той свободы, которая делает человека истинно свободным, по слову Спасителя, истинно счастливым, то есть освобождает ли человека от греха? Конечно, не той, которую дает революция, а достигают той, которая делает людей не лучшими и счастливейшими, а худшими и несчастнейшими, потому что вслед за этою насильственною свободою разнуздываются все страсти, усиливаются пороки и преступления, что нам доказывает статистика.
Письма Рылеева, Пестеля, слова Каховского не показывают ли, что полного убеждения в несомненной красоте и высоте подвига, который они на себя брали, еще ослепленные, не было; христианские мученики и в казематах, и на кострах, и муках до последнего вздоха почитали свой подвиг святым долгом, не колебались, не раскаивались, не сомневались, не сожалели о своем подвиге, потому что приносили в жертву истине себя самих, а не проливали крови своих ближних. Раскаяние П.И. Пестеля и письмо К.Е. Рылеева вовсе не показывают малодушия и робости; смерть их на виселице доказала их твердость; но это раскаяние показывает ясно, что только тот подвиг высок, свят и никогда не влечет за собой раскаяния, в котором добродетельный человек жертвует своим счастием, своими радостями, даже своею жизнью, для блага людей и вообще для истины, но только своею жизнью, а не чужою, и не мятежами, не возмущением всех страстей и не разнузданием всех дурных инстинктов падшего человечества.
В это самое время, когда Божественное Слово частью уже переродило меня, в один вечер приносят мне кипу бумаг; развертываю и вижу пропасть вопросных пунктов из комитета. Когда я прочел их, волосы поднялись на моей несчастной голове, и я в эту минуту думал, что или меня поразит удар, или я сойду с ума. Уже вместо присяги Константину тут описывались разговоры наши в нашей квартире, разговоры, указывавшие на наш образ мыслей и на наши желания и стремления, в которых высказывались наши взгляды и мечтания о тех блаженных временах, когда, по примеру Греции, Рима, Франции Америки и прочих, будут на площадях кипеть народные собрания свободных, благороднейших, добродетельнейших республиканцев, где рисовались перед нашими глазами старый и новые Бруты, поражающие деспотизм. Все эти мечты в разговорах наших приведены в вопросных пунктах во всей подробности и правде, что говорил брат, Арбузов, Д.И. Завалишин, — одним словом, мы были преданы вполне. Кто был предатель, тут не упоминалось.
Требовалось признание или отрицание. Отрицание! Как отрицать то, что действительно было говорено; простое, правдивое сердце возмущалось ложью. Если мы сначала держались присяги, то это потому, что присяга была действительной причиной восстания, а как мы не были членами общества, то ничего и не знали о том, что готовило тайное общество, а верили на слово, что с отказом от присяги всей гвардии может быть изменено правление к лучшему и только.
Все это было в тумане. А тут спрашивают: говорили вы это, говорил то Арбузов, Завалишин?
Вот когда наступила страшная борьба в сердце и в то же время адские мучения. Я недоумевал, что мне делать, что отвечать! Между тем я знал, что нас только было трое действительных мечтателей; брат мой хладнокровнее относился к нашим порывам, Дивов был в другой комнате; других никого никогда у нас не было, то есть никто никогда кроме названных лиц не участвовал в наших беседах за трубками и чаем. Следовательно, кто-нибудь из нашей среды объявил об наших разговорах, а в связи с действием 14 декабря эти слова получали вес в глазах комитета, и даже в приговоре была правда. "Кто из ваших товарищей знал ваш образ мыслей?" — был вопрос Чернышева. "Из сделанных комитету показаний о наших разговорах видно, что в них участвовали Арбузов, Завалишин, брат, я и больше никто", — в таком смысле отвечал я на этот допрос словесно; но затем они больше присылались в каземат писанные.
Брат мой, получив те же вопросные пункты, все их отверг, подтвердив свое прежнее показание, что стоял за присягу. На другой день, тоже поздно вечером, меня снова повезли в комендантский дом, только уже не в комитет, а в какую-то особую комнату, где я неожиданно нашел своего брата одного. Радость свидания была, конечно, очень велика, но вслед за объятиями он спросил: "Неужели, брат, ты признался?" Я отвечал: "Ведь, конечно, и тебе принесли вопросные пункты, и ты видел, брат, что мы преданы самым изменническим образом, так что дни, часы наших бесед и все слова, нами говоренные, были во всей подробности показаны; и так я подумал, что если уже все стало известно относительно нашего образа мыслей и стремлений, то нечего уже более запираться, тем более что мы, расставаясь из первого каземата, положили самим ничего не говорить кроме того, что уже было показано нами о присяге, но если каким-нибудь другим путем откроются наши желания и мечты о свободе, то поступать каждый мог по своим соображениям. Я после того сам не делал никаких новых показаний, а когда стало известно все, что мы говорили, что мог передать только кто-нибудь из нас: Арбузов или Завалишин, так как ни ты, ни я ничего не говорили и не писали, что же осталось делать?" В эту минуту вошел генерал Бенкендорф и чрезвычайно ласково стал говорить брату:
— Вот видите, что я сказал вам правду о признании вашего брата.
Затем он стал говорить, на какой прекрасной дороге мой брат стоял после наводнения; как бы далеко он пошел и прочее. "Но, впрочем, — прибавил он, — Государь так милостив, что и теперь, если вы будете откровенны, то все еще может поправиться". С этими словами он опять вышел, сказав нам, что оставляет нас одних на некоторое время, чтоб мы могли побыть вместе и сообразить свое поведение в комитете.
Тут мы стали разбирать, кто бы мог передать наши разговоры и никак не могли попасть на истину и думали на Арбузова или Завалишина; о Дивове нам не приходило и в голову. Затем нас разлучили снова, отведя каждого в свой каземат. Когда все наши разговоры и стремления были, таким образом, открыты, то я решился в комитете ничего не говорить собственно от себя, но из того, что уже было известно, показывать одну правду. Однажды в утреннем допросе Чернышев грозно сказал мне:
— Если вы будете запираться и не сознаетесь во всем откровенно, ничего не скрывая, то ведь мы имеем средства заставить вас говорить!
На это я ему отвечал:
— Напрасно, ваше превосходительство, вы меня стращаете: решившись на такое опасное дело, я хорошо знал, чему подвергался, и был готов на все, следовательно, ваши угрозы на меня не подействуют. Я сказал вам, что буду показывать одну истину из того, что вам уже известно, и ничего более.
С этой минуты Чернышев совершенно изменился относительно меня и сделался так внимателен ко мне, что плац-адъютант, приводивший меня в разное время в комитет, спросил меня однажды:
— Вам Чернышев не родня ли? Я сказал, что нет.
— Отчего же он так ласков с вами?
В одном из вопросных пунктов меня спрашивали, от кого я заимствовал республиканские идеи. К стыду своему, сознаюсь, я написал, что Дмитрий Иринархович Завалишин имел большое влияние на мои убеждения; я сказал правду, но все же я до сих пор краснею, когда вспоминаю это низкое малодушие, потому-то и свидетельствую о нем и исповедую.
В эти тяжкие минуты, когда отчаяние сторожило уже свою жертву, я был до того разбит физически и нравственно, что кровь хлынула у меня горлом. Ко мне стал ходить доктор и приказал выводить меня на воздух. Эти прогулки ограничивались какими-то сенями, где было огромное окно без рамы и дверь без дверного полотна и куда воздух проникал свободно. Но однажды повели меня на стены крепости, откуда вдруг открылась передо мною давно забытая картина этого мира с его движением и суетой. Вдали мелькали экипажи, быстро мчавшиеся по знакомой набережной; открылись великолепные дворцы вельмож, и между ними вдруг я увидел вдали дом князя Долгорукого, при виде которого сильно забилось мое сердце. Там мы росли, лелеемые великодушною любовью воспитателей наших; мы были так счастливы этою любовью, за которую заплатили в их глазах неблагодарностью, потому что они не могли знать, как тяжела была и нам эта жертва, приносимая из любви к Отечеству, особенно когда совесть указала заблуждение. Сколько счастия и сколько радости перечувствовало сердце под этим благодетельным кровом, не испытав ни на одно мгновение какого-либо огорчения. Припоминая все это, взгляд мой стремился проникнуть в эти знакомые окна, мечталось видеть очаровательный образ несравненной и незабвенной княгини, которой милая, кроткая улыбка так часто чаровала нас, но это было так далеко, что если б она и стояла у самого окна, то глаз мой никак бы не мог ее видеть. Но зато какая грустная минута последовала за этим гуляньем, и я уже не желал повторять его. Когда отворилися двери моего каземата, я вошел в него и дверные затворы прозвучали свою обычную песнь, мне показалось, что я опустился заживо в мрачную могилу, и нужно было страшное усилие духа, чтоб опять прийти в обычное нормальное для каземата состояние.
Когда привезли тело покойного Государя и последнее звено моего окна было замазано, оставалось одно: пригнуть несколько жестяных перышек вентилятора и одним глазом смотреть на эту печальную церемонию. Потом опять верхнее звено смыли. То же повторилось при погребении Императрицы Елизаветы Алексеевны. Как грустно было мне теперь вспоминать о них!
В моей казематной жизни все было рассчитано. Я ходил два часа, потом садился на кровать отдыхать и в это время, чтоб быть чем-нибудь занятым, я выдергивал из одеяла бесконечную толстую нитку, которою простыня пристегивалась к одеялу. Из этой нитки я навязывал узлы один на другой, так что под конец образовывался порядочный клубок, который затем снова распускал; эта работа повторялась несколько раз в день. Потом становился на окно и смотрел на проходящих. Так как мой каземат был недалеко от Невских ворот и вплоть до комендантского или какого-то дома, хорошенько не знаю, шел бульвар, то тут часто проходили мимо меня различные лица. Иногда проводили мимо меня узников в баню, и я однажды увидел моего брата, но он, конечно, не мог догадаться, что на него смотрел его брат и друг, которого сердце забилось. Тут была и братская любовь, и жалость, и горькое раскаяние, что я своим фанатическим стремлением к свободе увлек и его в несчастие. Однажды также увидел проходившим по бульвару нашего общего друга, инженерного офицера Паризо, с которым мы жили вместе у князя Долгорукого, так как мать его, madame Parisot, воспитывала дочерей князя и княгини. Он тоже смотрел на окна с большим вниманием, но, конечно, не мог никого видеть. Часто также утешала меня игра детей на бульваре, которых голоса были для меня истинной музыкой. После скудного обеда, состоявшего из горячего и маленьких кусков жареной говядины, я ложился спать. Около 6 часов приносили большую кружку чаю с белым хлебом. Так протекали дни до решения нашей участи.
В день, кажется, 12 июля (1826 года), сколько помню, утром я был поражен каким-то необыкновенным движением в крепости. Тотчас я забрался на окно и увидел кавалерию и пехоту, выстраивавшихся по всем фасам. Я не знал, что это значило, и потому предположил, что, вероятно, настал конец всему и нас выведут и расстреляют. Не скрою, что сердце мое крепко забилось, хотя в мыслях я и был приготовлен к этому. Тут я пал на колени и горячо просил Бога простить мне все грехи и укрепить меня в минуту казни. Затем я встал и начал ходить по каземату, придумывая, что сказать перед смертью.
Вдруг слышу скрип и грохот многих дверных засовов, вскоре и у моей двери послышался тот же шум, и дверь моя растворилась. Входит плац-адъютант, приносят мой офицерский сюртук и фуражку; я одеваюсь, иду за ним и тихонько спрашиваю:
— Нас будут расстреливать?
— Нет, — отвечал он, — вам будут читать сентенцию.
В комнате, куда ввели меня, было уже довольно много товарищей нашего разряда; тут были: генерал М.А. фон Визин, полковник Абрамов, подполковник Фаленберг, полковник Нарышкин, майор Лихарев, офицер Конной гвардии князь А.И. Одоевский, армейские офицеры: Шишков, офицер Генерального штаба Бобрищев-Пушкин, армейский офицер грек Мазгани, комиссариатский чиновник Иванов, я и брат.
Тут начались объятия, разговоры, разъяснения, но это продолжалось недолго; скоро отворились двери, и нас по списку, одного за другим, ввели в большую залу, уставленную столами, за которыми сидели судьи верховного уголовного суда. Все это было в лентах и звездах. Все высшие сановники государства и Церкви. Нас поставили перед этим торжественным собранием, грозно на нас смотревшим, во фронт, как были мы введены по списку, и затем секретарь или, не знаю, какой-то важный чиновник начал читать громко. Назвав каждого по чину, имени и фамилии, он прочитал описанные преступления, состоявшие в покушении ниспровергнуть государственную власть и законы, в сознании об умысле на цареубийство, в участии в военном возмущении, и за таковые преступления он громко и с расстановкой произнес приговор: лишаются чинов, орденов, дворянства и ссылаются в каторжные работы в рудниках на 12 лет.
Мы, конечно, молча выслушали приговор, но он не произвел на меня большого впечатления, так как я ожидал приговора смертного, а когда в молодости человеку оставляется жизнь вместо смерти, то лучезарная надежда снова посещает сердце и приносит отраду. Все же, думал я, это не каземат, не страшное для молодости одиночество каземата со своими неумолимыми мыслями и представлениями; тут хотя по временам, но будет над головою чудное небо, куда мой взор уже мысленно привык возлетать из глубины каземата; тут будет лучезарное солнце, прекрасные облака; тут будет бездна воздуха, которого недоставало в каземате; тут будут товарищи, с которыми мы будем вместе делить свою участь, которой горечь много усладится чрез это общение; тут будет дружба, сочувствие, приятные умные беседы, может быть, религиозные, которые теперь для меня были самыми отрадными, — словом, после ожидания смерти это было как бы воскресением для меня, молодого, пылкого и всегда поэтически настроенного.
Когда нас вывели из залы, мы снова распрощались друг с другом, потому что нас снова разместили по казематам; но едва только началась заря, снова вывели на какую-то площадь, где должно было совершиться исполнение приговора, а несчастных, осужденных на смерть, повели на гласис, где были устроены виселицы.
Но этого мы не видали, так как нас, моряков, повели на берег, посадили в арестантское закрытое судно и ввели в каюту с двумя маленькими окнами с железными решетками, и мы поплыли в Кронштадт, чтобы исполнение приговора совершилось на флагманском корабле. Еще прежде нежели нас заключили в эту плавучую тюрьму, к нам на площади подошел Дивов, бросился нам на шею и со слезами на глазах сказал:
— Братья Беляевы, простите ли вы мне, ведь это я погубил вас всех!
— Не будем вспоминать того, что было, — сказали мы, — и останемся друзьями, какими мы были.
На корабле адмирал Кроун, у которого мы служили прошлый год на том самом флагманском корабле "Сысой Великий" и который был очень расположен к нам, увидев нас, судорожно сложил свои руки, подняв глаза к небу, а потом прочел приговор. Затем над каждым из нас были сломаны наши сабли, сняты наши сюртуки и потоплены в море, как мундиры сухопутно-военных товарищей были преданы огню, так что мы могли сказать, что прошли огонь и воду. На нас надели матросские буршлатики и, посадив в ту же арестантскую лодку, повезли обратно в крепость. На набережной судно зачем-то остановилось и тотчас собралась несметная толпа, в которой многие узнали своих родных и знакомых, но это только издали, так как лодка стояла посередине Невы. В казематы мы вошли ночью и улеглись спать. На другой день по голосу мы с братом узнали, что казематы наши были один против другого, а это давало нам возможность разговаривать откровенно, но, конечно, больше по-французски, так как могли быть подслушивающие, и вот что значит молодость и легкомыслие! Мы с братом хохотали до слез, над чем бы вы думали? Над тем, что мы теперь были sans fason, что в учебных разговорах переводилось словом "без чинов".
После исполнения приговора нам уже не давали казенного чаю, так как мы поступили на положение, вероятно, каторжных. Но вдруг однажды мне и брату приносят большую корзинку с сахаром, правильными кубиками наколотым или распиленным; несколько фунтов чаю и целую корзину сахарных сухарей и булочек; все это до самого нашего отправления в Сибирь присылала нам аккуратно незабвенная княгиня Варвара Сергеевна Долгорукая, тогда уже возвратившаяся из-за границы. Однажды даже, как нам передал плац-адъютант, она приезжала в крепость, чтоб видеться с нами, так как после сентенции родным дозволялись свидания при плац-майоре и коменданте; но ей комендант отказал в свидании, как не бывшей нам родной, хотя она по чувствам была такой родной, с какой немногие из кровных могут сравниться. Перед отъездом в Сибирь от нее же привозил мне 200 рублей наш добрый пастырь и друг заключенных, покойный отец Петр, казанский протоиерей, но я не решился принять денег, полагая, что при отправке нас станут обыскивать и будет спрошено, кто передал мне деньги. Он отдал их плац-майору, который передал фельдъегерю на наши дорожные расходы.
После сентенции, когда мы опять были заперты в каземате, вдруг отворяется моя дверь и входит отец Петр с чашей Божественных Тайн, Тела и Крови Господней.
Я пал ниц пред этой дивной чашей нашего Спасителя. Он исповедал меня, дал именем Господа разрешение моих грехов и заблуждений и приобщил Святых Тайн. О, с каким чувством повергся я во прах перед этой божественной чашей! С какой любовью, с какой благодарностью я принял эти чудные дары неизреченного милосердия, этот залог отпущения грехов и умиротворения совести; после чего и действительно сердце исполнилось невозмутимого покоя.
Между дорожными вещами, нам присланными, были также ваточные шелковые нагрудники, на которых я увидел что-то написанное чернилами. Написано было: "Александру Петровичу Оленька сшила". Эти простые слова тронули меня до глубины сердца. Оленька эта была горничной девушкой у моих сестер, когда они жили у княгини.
После сентенции думали, что нас сейчас отправят по назначению, однако ж мы долго оставались в казематах; но теперь против меня был брат, а возле полковник, теперь без чинов, Аврамов, бывший командир Казанского полка, прекрасной души человек, который иначе не обращался к нам с братом, как со словами: mes infants (мои дети (фр.)). Это уже были дни отрады. Мы были очень веселы и часто сообщали друг другу довольно смешные идеи и беззаботно смеялись. В это время нас снабжали столом даже лучшим прежнего, на деньги, присылаемые извне. В это время, после пятимесячного воздержания, принесли и мне трубку и табак, чего я был лишен в течение 5 месяцев. Часто приносили нам книги. Мы прочли многие романы Вальтера Скотта и Купера по-французски. От души смеялись над проделками Жильблаза, которого герои были нарисованы одним из товарищей в этой куртине измайловским офицером Гандебловым, с которым бы были знакомы еще прежде.
В 12 часов 31 декабря 1826 года куранты проиграли свои обычные заунывные трели, а когда колокол пробил 12, раздался голос Аврамова, поздравлявший нас с Новым годом. Отворилась дверь и — о чудо! Передо мною стоял сторож с кривою полузеленою рюмкой шампанского! Я уже упоминал, что после сентенции родственники платили за наше содержание и присылали все нужное; конечно, к этому дню было прислано и шампанское.
Но эти отрадные дни заключения продолжались недолго. Однажды как-то комендант вздумал пройти по коридорам, не заходя в казематы. Вероятно, он ходил, и часто, так как иногда слух уловлял какое-то таинственное шествие по коридору, какой-то шепот, но в этот раз мы ничего не знали об этом посещении и, на беду, что-то говорили с братом; ночью является ко мне крепостной офицер, бывший помощником плац-адъютанта, объявляет, что меня велено перевести в другую куртину, и вот мы снова разлучены и, может быть, навеки! Крепко сжалось сердце, но делать было нечего, как следовать с ним вместе по дворам и переходам и войти в другую клетку, где уже исчезала наша молодая беззаботная радость. Тут я уже просидел до самого отъезда в Сибирь.
Этот последний каземат был скучнее прежних. Тут не было бульвара, как в Невской куртине, и вообще разлука с братом производила очень грустное настроение. Хотя участь наша была решена, значит, мучительная неизвестность исчезла, хотя нам давали книги и между романами, помню, была принесена огромная книга: "Путешествие к святым местам" Григоровича-Барского, которая доставила мне много наслаждений, но все же каземат давал себя чувствовать. Одиночное заключение действительно ужасно.
Из собственного моего опыта я убедился, что одиночное заключение страшнее смертной казни, окружающей каким-то ореолом даже безумного коммуниста в глазах толпы…
В этом каземате я однажды услышал голос, басом пропевший: "Je suis le capitaine de dragons" ("Я драгунский капитан" (фр.)), из чего я заключил, что это был А.И. Якубович, но я не отвечал ему, опасаясь нового перемещения, еще худшего. От сторожа я только знал, что сидел в этой куртине, кроме Якубовича, офицер Измайловского полка, кажется, Лапа, Вадковский, других не припомню.
Образ жизни моей в этом последнем каземате не изменился. Та же копоть из лампадки с фонарным маслом, оставлявшим следы в носу и легких, те же страшные количеством блохи. Те же два часа ходьбы по каземату, обед, отдых и чтение до ночи. Но все же тут было легче сравнительно с заключением до решения нашей участи, так как меня поддерживала уверенность скорого отправления, и действительно, я тут просидел только январь месяц 1827 года.