Меня просят написать что-нибудь (что именно определенно, не указывается) для блага и славы Alma Mater[3]; и кажется, я нахожусь почти в одном положении с теми, кто ко мне обратился, так как, решив написать что-нибудь, не знаю что именно. Мне только ясно, что если все-таки возьмусь писать, то об университете и своих днях под его сенью, о том, что осталось прежним и что переменилось, словом, поведу разговор, какой бы естественным образом происходил между нынешним студентом и вчерашним, если б они встретились и стали откровенничать.
Поколения сменяются довольно быстро в бурном жизненном море, но еще быстрее в маленькой, бьющей ключом заводи четырехугольного двора, поэтому мы видим там в разительно уменьшенном масштабе бег времени и преемственность людей. Недавно я искал свою фамилию в изданном год назад списке членов Общества Мыслящих. Вполне естественно, почти в конце; ее не оказалось ни там, ни в следующей колонке, поэтому я стал думать, что ее пропустили наборщики в типографии; и когда в конце концов обнаружил ее, за ней следовал такой перечень преемников, что, казалось, она принадлежит девяностолетнему старцу, и я осознал некое достоинство возраста. При долгой жизни оно, видимо, становится привычным, возможно, менее приятным, но тогда я остро ощущал его, остро ощущаю и теперь, и это придает мне смелости разговаривать с моими преемниками в отеческом тоне ревнителя старого.
Потому что учатся они, собственно говоря, в опустившемся университете; конечно же в нем сохранилось кое-что хорошее, поскольку гуманитарные ценности приходят в упадок постепенно; но университет приходит в упадок, несмотря на все приметы нового, и, что, пожалуй, особенно странно, с ним это начало происходить, когда я перестал быть студентом. Таким образом, благодаря счастливой случайности я застал в Alma Mater самое последнее из самого лучшего; то же самое, я слышал (отчего это кажется еще более странным), произошло ранее с моим отцом; и со временем нечто подобное произойдет с моими нынешними преемниками. О конкретных чертах перемен, достоинствах прошлого и недостатках настоящего должен сказать, что они выглядят на удивление туманно. Главная и наиболее прискорбная перемена — отсутствие некоего тощего, некрасивого, ленивого студента, присутствие которого было для меня самым главным; его перемены настроения, редкие прекрасные, добрые намерения, неохотное принятие зла, дрожь под дождем и холодным восточным ветром по пути в университет, бесконечное зевание на лекциях и неутолимая любовь к прогулам занятий составляли свет и тень моей студенческой жизни. Вы представить не можете, чего мы лишились, лишившись его; добродетели этого студента непостижимы для его преемников, как, очевидно, были сокрыты и от современников, так как я, в сущности, один находил удовольствие в его обществе. Бедняга, я помню, каким он подчас бывал унылым, как жизнь (еще не начавшаяся), казалось, уже близилась к концу, и несбывшиеся надежды, беды и позор следовали по пятам за ним, словно живые существа. И может быть, стоит добавить, что эти тучи в свое время уносились, что тревоги юности недолговечны. Таким образом, студент, о котором я веду речь, вкусил полной мерой этих испытаний, главным образом, по своей вине, но все равно не сходил с избранного пути и, невзирая на многочисленные неудачи, упорно учился работать, потом наконец, к собственному удивлению, завершил учебу довольно успешно, но после того как он покинул студенческую скамью, Эдинбургский университет в значительной мере потерял для меня интерес.
И хотя он (не только в одном смысле) первое лицо, то все же отнюдь не единственный, о ком я сожалею и о ком нынешние студенты, знай они, чего оказались лишены, сожалели бы тоже. У них все еще есть Тейт — пусть он остается с ними подольше! — есть его аудитория с куполом и всем прочим; но представьте, насколько она была иной, когда этот юноша (по крайней мере, в дни проверок) сидел на скамье у самого края помоста. Линдсей-старший[4] демонстрировал, как хорошо сохранился, несмотря на преклонный возраст. Возможно, мои преемники даже не слышали о старике Линдсее; но когда он ушел, разорвалась некая связь с прошлым веком. Он был несколько похожим на крестьянина, сильным, бодрым, простым; говорил с сильным восточным акцентом, которым я восхищался; во всех его воспоминаниях речь шла о путешествиях пешком или по дорогам, запруженным дилижансами, — о Шотландии до появления железных дорог; он видел угольный маяк на острове Мэй и потчевал меня рассказами о моем дедушке. Таким образом, для меня он был неким зеркалом того, что ушло в прошлое; только по его рассказам я мог вообразить себе столб пламени на мэйском маяке, кренящийся в подветренную сторону, и зрителей, бросающих в огонь топливо, лежавшее у прутьев топки с наветренной стороны; только так я мог представить себе своего дедушку, быстро едущего по приморской дороге из Питтенвима в Крейл и, несмотря на срочное дело, останавливающегося добродушно поговорить со встречными. И теперь, в свой черед, Линдсея тоже не стало, он живет лишь в памяти других людей, покуда они не последовали за ним, и фигурирует в моих воспоминаниях, как мой дедушка фигурировал в его. Кроме того, у студентов есть профессор Батчер, говорят, он превосходно знает греческий, есть профессор Крайстл, с головой ушедший в математику. Они, вне всякого сомнения, являются украшением университета. Но не могут изменить того факта, что профессор Блэки вышел на пенсию, а профессор Келланд умер. Если человек не знал Келланда, его образование нельзя назвать полным или поистине широким. Были неописуемые уроки в одном только виде этого старого хрупкого священника, живого, как мальчишка, доброго, как сказочный крестный отец, и поддерживающего на занятиях полный порядок обаянием своей доброты. Я слышал, как он пускался в воспоминания в учебное время, правда, ненадолго, и давал нам представление о старинной жизни в отдаленных английских приходах, когда он был молодым, играл, таким образом, ту же роль, что и Линдсей, — роль живой памяти, доносящей из темной бездны прошлого образы исчезнувших вещей. Но она плохо подходила Келланду; у него недоставало данных: несмотря на серебряную седину и морщинистое лицо, стариком он в сущности не был; у него было очень много порывистости и нетерпеливого пламени юности, слишком много непреходящей душевной простоты, чтобы хорошо играть ветерана. По-настоящему оценить Келланда, познать (выражаясь по-старинному) его добрую натуру можно было, когда он принимал студентов дома. Какую замечательную простоту тогда он выказывал, стараясь развлечь нас, словно детей, игрушками, и какую обаятельную нервозность манер, когда боялся, что его усилия пропадут даром! Поистине, он вынуждал нас чувствовать себя детьми, по-детски смущенными, но вместе с тем преисполненными симпатии к добросовестному, беспокойному юноше-старцу, изо всех сил старавшемуся развлечь нас. Один теоретик считал, что самой характерной чертой этого человека являются очки; что губы его могут быть сжаты, лоб притворно разглажен, но блеск очков симптоматичен. И должно быть, с Келландом дело обстояло именно так, я до сих пор представляю себе, что вижу его быстро расхаживающим с указкой в руке по помосту и отчетливее всего вижу, как сверкают любовью его очки. Кроме Келланда я видел лишь одного человека с такими (если можно так выразиться) добрыми очками; это доктор Эпплтон. Но свет в его случае был сдержанным, пассивным; у Келланда он плясал, менялся, весело вспыхивал среди студентов вечным призывом к доброжелательности.
О профессоре Блэки я не могу говорить так много по уважительной причине. Занятия Келланда я посещал, однажды даже получил свидетельство об успехах, единственную награду за все время учебы. Но хотя я получил свидетельство о посещаемости из рук самого профессора, не могу припомнить, чтобы бывал на занятиях по-греческому более дюжины раз. Профессор Блэки по своей доброте говорил (притом неоднократно), заполняя вышеупомянутый документ, что мое лицо ему незнакомо. И в самом деле, я лишал себя многих возможностей, действуя по обширной, весьма рациональной системе прогулов, разработать которую стоило громадных трудов — возможно, не меньших, чем ушло бы на изучение греческого, — я вышел в мир и взялся за литературную работу лишь с призрачной тенью образования. Но говорят, что всякий труд полезен, и успех, какова бы ни была его природа, сам по себе является наградой, так что, может быть, у меня есть основания гордиться тем, что никто не совершал прогулов с более продуманной осторожностью и никто не получал больше похвальных свидетельств за меньший уровень образованности. Однако одним из результатов моей системы является то, что о профессоре Блэки я могу сказать гораздо меньше, чем о Келланде, а поскольку он еще жив и, надеюсь, проживет долго, вас не особенно удивит, что я не имею намерения говорить даже того, что мог бы.
А между тем, сколько других уже умерли — Дженкин, Ходгсон, и не знаю, кто еще; и сколько из того наплыва студентов, которые заполняли арку и зачерняли двор, легли рядом с отцами на вечный покой! И кроме того, сколько из них безвременно скончались из-за тягот учения! По крайней мере от этого прогулы уберегли меня. Плохо, конечно, что я не знаю греческого, но было б хуже, сойди я в могилу; и я не знаю такой отрасли знаний, которые стоило бы приобретать ценой воспаления мозга. В жизни студента много низменных трагедий, особенно если он бедный, или пьющий, или и то и другое; однако ничто не вызывает у мудрого человека такой жалости, как участь парня, который чересчур спешит стать ученым. Поэтому ради морали в конце припомню еще одного человека и на этом остановлюсь. Некий студент, страстно добиваясь успеха напряженным, неумеренным сидением над книгами, ставшим теперь столь распространенным, днями и ночами читал, готовясь к экзамену. Со временем эта задача облегчилась, стало легче обходиться без сна, разум стал деятельным, ясным и более емким, необходимые знания с каждым днем становились более полными и упорядоченными. Наступил канун испытания, и студент корпел всю ночь в своей высоко расположенной спальне, повторяя то, что уже знал, и не сомневаясь в успехе. Окно его выходило на восток, располагалось, как я уже сказал, высоко, дом стоял на холме, оттуда открывался вид на удалявшиеся пригороды и пустынный горизонт за ними. Наконец мой студент раздернул шторы и все еще в веселом настроении выглянул наружу. Начинало светать, восток окрашивался странными огнями, тучи расходились перед восходом солнца, и при этом виде его охватил невыразимый ужас. Он был в здравом уме, рассудок его не повредился, он ясно видел, знал, что видит, и знал, что это нормально; однако не мог вынести этого вида, не находил в себе сил отвернуться и в панике выбежал из дома на улицу. В прохладной тишине среди спящих домов силы стали возвращаться к нему. Его ничто не тревожило, кроме памяти о том, что случилось, и малодушного страха, что это повторится.
«Gallo canente, spes redit, Aegris salus refunditur, Lapsis fides revertitur», [5] — как пели раньше в Португалии на утреннем богослужении. Но этот прекрасный час пения петухов, меняющихся красок зари вызывал у него панику, непреходящее сомнение и воспоминание об ужасе, до сих пор приводившем его в дрожь. Он не смел вернуться в свое жилище, не мог есть, садился, вставал, бродил; вокруг с веселой суетой просыпался город, а студент все больше погружался в мучительные воспоминания и страх перед своим страхом. В назначенное время он подошел к двери нужной аудитории, но когда у него спросили фамилию, забыл ее. Видя его столь смятенным, экзаменаторы сжалились и не отправили студента восвояси, дали ему бумагу и впустили все еще безымянного в аудиторию. Тщетная любезность, тщетные усилия. Студент сидел во все нараставшем ужасе, ничего не писал, ничего не знал, разум его был заполнен лишь памятью о рассвете и своем невыносимом страхе. Вечером он метался в постели с воспалением мозга.
Люди страшатся войны, ран, зубных врачей по весьма основательной причине, но эти страхи несравнимы с теми хаотичными страхами, какие выпали на долю этого человека, вынудили его закрыть глаза от безобидного утра. У всех нас есть возле кровати сундук Купца Абуды, слава богу, надежно закрытый; но когда молодой человек жертвует сном ради труда, пусть будет осторожен, так как играет с замком.