источник http://www.zavtra.ru/denlit/027/41.html
НАШ СЛАВНЫЙ, ЗНАМЕНИТЫЙ ВИЗАНТИСТ давно уже пребывает в состоянии "между". Между русской и европейской культурой, между Москвой и Веной, между чистой филологической наукой и художественной эссеистикой, между (как бы он сам ни открещивался) советским прошлым и хаотическим, безрадостным настоящим.
В одной из бесед он назвал себя "средиземноморским почвенником", в этом самоопределении ученый, по-видимому, прав. Его издавна, со времен занятий Византией, и даже ранее, с его первой знаменитой статьи "Греческая "литература" и ближневосточная словесность", вышедшей в 1971 году, тянуло в восточно-средиземноморский мир.
Но, с другой стороны, он чувствовал пустоту космополитизма и тянулся к определенной почве, значимости, морали.
Чтобы не потерять его для России, можно найти и общую для нас и Средиземноморья почву, почву, как обозначил ее такой же, как Аверинцев, русско-европейский интеллектуал сэр Дмитрий Оболенский, "Византийского Содружества Наций".
И окажется, что долгие годы византист Сергей Аверинцев одним из первых у нас в стране развивал идею поствизантийской идентичности всего восточноевропейского пространства. Сейчас, когда на всем постсоветском пространстве от Болгарии и Румынии до Армении и Грузии начинает возрождаться византизм как иная возможность нашего дальнейшего содружества, начинаешь по-иному воспринимать и работы Сергея Аверинцева.
И есть общая точка соприкосновения — борьба за значимость и мораль, против навязываемой пустоты. Против принижения культуры.
Очевидно, привитый ему византизм и заставляет Сергея Аверинцева сегодня ощущать явную ностальгию по значимости прошлых времен. Правда, каждый раз, говоря о ностальгии, Сергей Сергеевич подчеркивает, что речь идет не о советском наследстве, впрочем сам же признает значимость тех времен и тех ушедших идей.
В конце концов, даже в сопротивлении советскому режиму была своя значимость и серьезность.
Как пишет Аверинцев в своем поздравлении Солженицыну: "Сколь многим мы Вам обязаны и в какой мере импульс сделанного Вами существенен для самой идентичности наших поколений. То соглашаясь, а то и разнореча с вами в душе, мы прожили сознательную жизнь из десятилетия в десятилетие Вашими читателями… Читатель, как кажется, свыше назначено быть именованием такой жизненно-повседневной связи с писателем, которая приближается чуть ли не к сакраментальной нерасторжимости… Жизнь наших смолоду приунывших поколений впервые получила тонус: проснись, гляди-ка, история еще не кончилась!"
Вот это важно в мировосприятии Сергея Аверинцева: "история еще не кончилась!"
Даже звание "читатель" отдает серьезностью.
Вот и я, не претендуя на аверинцевскую ученость, не считая себя "единомышленником" и даже "поклонником", попробую стать его заинтересованным "читателем", ибо мне близка его ностальгия.
В серьезности минувших времен у каждого из нас были свои опоры, и даже в крайнем противостоянии люди, отрицающие нынешнюю "пустоту", окажутся близкими друг другу. Так вдруг тянутся друг к другу фронтовики, когда-то находившиеся по разные стороны линии фронта. Им понятна, как никому другому, значимость войны.
Я ПОМНЮ, ОБ АВЕРИНЦЕВЕ услышал еще в Литературном институте, он как-то с молодости сразу стал мифом. Он был тогда всего лишь кандидатом наук. А о нем складывались легенды.
Восторженно говорил мне в семидесятые годы Тимур Зульфикаров, что сам Аверинцев одобрил и похвалил его стихи, хотя Тимур на год старше именитого византиста. Я не раз ходил в те годы на его выступления, что-то записывал, старался понять. Вслушивался в его тихий, крайне деликатный голос.
Позже прочел у Андрея Битова схожую оценку ранней легендарности Аверинцева: "И я решил создать не положительного или отрицательного, не скомпрометированного, а — Героя. В античном смысле. Аверинцев как раз был чрезвычайно знаменит. Своею отрешенностью, ученостью и тихим голосом.
Слава эта поразила меня. Она не обеспечивалась окружающим. Ни ракетами, ни идеологией. И тем не менее была. Ни с того, ни с сего. С пол-оборота. У античника. Рассказывали, что говорил он шепотом никому непонятные вещи и собирал аудитории, которые не снились уже поэтам.
Совсем я оказался поражен, когда узнал, что он моего года рождения. Темнота моего поколения была мне известна и оправданна своею собственною. Я понимаю, мой прадед был античник. Так он еще при Пушкине родился. Слыхал, что есть такой Лосев. Что умудрился все пережить… Но чтобы такой, как я… ни за что!"
Очевидно, все мы чувствовали в нем явное отражение его "тоски по мировой культуре". То, что он прочитывал в книгах своего "запретного клада", мы прочитывали в нем. Сергей Аверинцев родился в декабре 1937 года в Москве, в профессорской семье. И скорее всего в той домашней старорусской ауре он и воспитал в себе целостность. Как признается сам ученый: "Это время, когда я, подросток, воспринимал дверь той единственной комнаты в многосемейной коммуналке, где со мной жили мои родители, как границу моего отечества, последний предел достойного, человечного, обжитого и понятного мира, за которым — хаос, "тьма внешняя"…" И в этой ограниченности внешнего пространства появилась огромная "тайная свобода" в освоении книжного богатства.
Не в обществе, не в кружках, не в компаниях, а в книгах находил Сергей Аверинцев своих единомышленников, раскапывая таинственные никому неведомые залежи.
Кстати, таким путем вначале шел и сверстник Аверинцева Венедикт Ерофеев, и книжность та же была, и нацеленность на библейские сюжеты. Но иная линия судьбы. Аверинцев как бы стал состоявшимся в своих первых мечтах Ерофеевым, но не было у московского ученого сверстника Ерофеева его внешней свободы поведения.
Аверинцеву вполне хватало его книжного "запретного клада", он не был с теми, "кто на деле, а не на словах разделил опасности…"
Тем более необходимой казалась молодому ученому возможность "тайной свободы", пусть и иллюзорной.
"Но иллюзия эта, во всяком случае, реальнее, чем противостоящая ей реальность, которая притворяется такой устойчивой, такой безысходно-тяжеловесной, пока ей не приходит время в одночасье рассыпаться".
Он и по сю пору живет как бы в "единственной комнате" в мировой коммуналке, воспринимая весь нынешний мир, как нелепый хаос.
И, естественно, он уже "тоскует" не только по мировой культуре, давно став неотъемлемой частью ее, а по былой счастливой и романтически-таинственной "тоске по мировой культуре", которой сегодня начисто лишен.
"Изменился не только мой биографический возраст; изменился возраст времени. Слова наши звучат в воздухе уже не совсем так, как звучали. Читатель, умеющий слышать этот призвук, уловит в большинстве предлагаемых ему опытов специфическую акустику поры, которой больше нет. Той самой, к которой относятся строки Бахыта Кенжеева:
“Вот и проходит эпоха
Тайной свободы твоей…"
В мире брежневской амбивалентности, господствующей двойной морали, в конце концов и приведшей к тотальному предательству правящей номенклатурной верхушки, нами ценилась определенность и значимость на самых разных полярных позициях.
От Че Гевары до Александра Солженицына, от полета Гагарина до запретного клада мировой культуры, раскапываемого такими, как Сергей Аверинцев. Впрочем, в каждом институте был "свой" Аверинцев, свой молодой копатель неизвестного, свой певец "тайной свободы". У нас, в Литинституте, все студенты рвались на лекции Джимбинова и Карабутенко, даже Костю Кедрова — и то слушали с интересом. На античную литературу ходили не только ради лекций, но и посмотреть на жену Лосева, профессора Тахо-Годи. Кстати, я и сдавал "античку" досрочно прямо на квартире Лосева, и пока я соображал над ответом, несколько раз знаменитый философ проходил мимо меня. Часто эти наши чревовещатели оказывались мнимыми фокусниками, и воздух-то оказывался мнимо ворованный, этакий "придворно-диссидентский", как я когда-то лет пятнадцать назад, уже повзрослев, определил все евтушенковско-литгазетовское свободомыслие, аккуратно дозируемое на Лубянке и Старой площади. Но не все же были "придворными диссидентами". И, кстати, такими фальшивыми любителями свободы и фиг в кармане в основном оказались представители чуть более раннего поколения шестидесятников, умудряющихся воспевать одновременно и Ленина, и Николая Второго, писавших в диапазоне от "Лонжюмо" до плачей по Ипатьевскому дому.
ПОКОЛЕНИЕ ДЕТЕЙ 1937 ГОДА уже чуралось эстрадной публичности шестидесятников и скорее предпочитало свои маленькие отечества размером с комнату в коммунальной квартире, где ненавязчиво для окружающих творило собственные миры, или, как в случае с Аверинцевым, раскапывало свои "запретные клады".
Повторюсь, "свой Аверинцев" был в каждом институте, от Петрозаводска до Петропавловска-на-Камчатке. Но судьбе и Богу было угодно, чтобы знаком, символом таких открывателей "мировой культуры" в своем поколении стал тихий и незаметный византист Сергей Аверинцев. Я не говорю, что слава к нему пришла незаслуженно, скорее, он добросовестно вынужден был оправдывать эту славу, соответствовать ей. Чтобы не оказаться в результате героем пастернаковских стихов:
“Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех…”
Сергей Аверинцев прав, когда взял эпиграфом к существованию целой формации русских интеллигентов своего поколения слова Мандельштама о "тоске по мировой культуре" и о "ворованном воздухе" творчества.
Но я думаю, сам Аверинцев жил по этим формулам еще до того, как их прочитал.
В противовес эстрадно-исповедальному шумному поколению Аверинцев и его сверстники не были столь идеологизированы и предпочли находить свои ниши в обществе и для творчества, и для жизни. Вот что важно для понимания этого поколения: "Энергетический кризис, постигший жизнь вокруг нас, не оставлял таким людям, как я, возможности быть особенно разборчивыми относительно разрядов лирической энергии… Со стыдом говорю — рядом со святыми муками тех, кто в те годы всерьез муки принимал; но ведь и рядом с куда менее святым унынием прочих, — мы жили неуместно, несообразно весело… На холоду мы грелись у огня живых слов, веселясь каждому язычку пламени. Нет, мы не были жертвами истории… Уныния, той мировой тошноты, что сменила в нашем веке байроническую мировую скорбь прошлого века, — чего не было, того не было. Совсем не было. Тайная свобода — она и есть тайная свобода. И к каждому поэту былых времен можно было обращать ту мольбу, которую Блок обратил к Пушкину:
“Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!..”
Из пространства своей малой родины, размером с комнату, можно было тянуться куда-то в Византию, Грецию, в поэзию Серебряного Века, к Боратынскому и Державину, к Гоголю и Хлебникову. Государство не мешало ощущать себя в этом мировом пространстве, скорее наоборот. Ведь сотни гуманитарных НИИ, каких нет ни в одной стране мира, создавали по всей державе целую сеть таких гуманитарных ячеек, воспетых Битовым в "Пушкинском доме". А как бы вновь для себя и друзей, затем и для читателей открытые имена того же Вяч. Иванова или Ходасевича, Гессе или Акутагавы создавали еще и ореол героических первопроходцев. Тогда было уникальное время, для тысяч и тысяч людей поэзия была всем. И можно было откровенно наслаждаться ею в достаточно широком кругу таких же кладоискателей.
История литературы была не просто скучным делом специалистов, а возможностью "дышать большим временем". И Сергей Аверинцев обрел в себе дар открывателя, первопроходца, то, чего сегодня нет ни у какого самого талантливого исследователя.
Не было специализации: по Блоку, по Библии, по древнегреческой литературе, — было откровение открывателя. И каждое открытие часто становилось в центре общественной жизни. "И так часто приходилось ощущать себя в затаившемся и страстном сговоре — и с автором, о котором, и с читателем, для которого я писал… Поведение живого в отличие от неживого".
На поверхности жизнь страны превращалась в застойное болото, но подземные реки искренних верований, убеждений и творческих открытий еще текли.
Как тут не ощущать себя романтиком?
И потому, наверное, это и было последнее романтическое поколение ХХ века.
"Пойми, читатель, я не жалуюсь, я любуюсь сюжетом. Сюжет о запретном кладе — архиромантический, даже сказочный…"
Сюжет о тайной свободе, которой сегодня нет и в помине.
Сегодня оказалось, что и внутри сюжета о тайной свободе, сюжета о "запретном кладе" оказались достаточно разные малые сюжеты. Ибо клады-то, оказывается, разные искали. Все те движеньица, кружки, группы искателей запретных кладов в наше время громко заявили о своих целях, задачах, подняли свои знамена. И вдруг вместо некоего нового Рая мы почувствовали гниль подземелья, пустоту, тлен и разрушение.
Свои сюжеты о тайной свободе были и у сатанистов, еретиков, извращенцев.
ЧТО ЖЕ НАХОДИЛОСЬ в запретном кладе Сергея Аверинцева? Думаю, его спасла от разрушения школа Византии, византийское поведение, византийский традиционализм, православная плеромическая открытость, все универсалии византийской культуры, несомненно, культуры открытого имперского толка.
О чем бы ни писал Сергей Аверинцев: о поэзии армянина Грегора Нарекаци или о поэзии Гаврилы Державина, о Клеменсе Брентано или о Гилберте Честертоне, о своем излюбленном Вячеславе Иванове или Германе Гессе — везде чувствуется взгляд византийского моралиста, византийского почвенника. Даже еретика он старается оправдать, но с позиций моралиста, с надеждой на его исправление.
Очень увлекаясь игровым творческим поведением, игрой в жизни и в искусстве, он и в игре старается при этом не перейти в аморальность.
Я бы даже сказал, какой-то элемент византийского монашества виден в его творческом поведении, прочитывается во всех главах не так давно вышедшей книги "Поэты".
Вот, скажем, неожиданный для многих портрет Германа Гессе: "Но эстетом Гессе, слава Богу, не был; по складу своей личности, по типу своего отношения к жизни он был до мозга костей моралистом… Только его морализм — это морализм "своеволия", то есть такой морализм, логическим пределом которого по необходимости время от времени оказывается имморализм; вещь неутешительная, но в корне отличная от аморализма… безразличие к морали, создающее эстета, невозможно".
Хоть и зыбкая, но все-таки почва.
Даже бунт Германа Гессе против родителей более морален, по мнению Аверинцева, и более традиционен, ибо это бунт ценой больших потерь, нежели все ничего не значащие бунты нынешних аморальных подростков.
"И традиция эта продолжает по-своему жить в таких бунтарях, как Гессе, как Блок, как та же Цветаева; иначе им не было бы так больно. Легко бунтовать какому-нибудь длинноволосому хиппи… ему, хиппи, не приходилось ни больно ушибаться о твердость вековых скрижалей, ни радоваться их красоте, ему неоткуда было падать, потому что уже его, хиппи, отец едва ли имел настоящие традиции, настоящие устои, едва ли сам верил всерьез… в непреложное "чти отца твоего и матерь твою"…"
Поразительно, как умудряется Аверинцев вставить свою традиционалистскую мораль между разбором строк, любованием образами, или текстологическим анализом. Даже в более строгой в своей научности "Поэтике ранневизантийской литературы" он умудряется, если не в самом тексте, то в примечаниях, высказать свое морализаторское отношение к жизни.
Он-то сам из тех, кто еще знал старую ясность и уже знает новую тревогу.
Он как жесткий ортодокс последовательно отрицает аморализм в любом культурном обличии.
Он терпеть не может утонченно-извращенных эстетов, нынешних ли, или конца прошлого века. Рассказывая о детстве Честертона (кстати, это один из его самых блестящих художественных портретов в книге "Поэты"), Аверинцев хоть вскользь, но замечает: "И все это происходило в душной атмосфере конца века, во времена Суинберна и Оскара Уайльда, когда от всех вещей словно исходил тонкий яд. Мальчик еще оставался добрым… но ему грозила опасность стать "артистической натурой" со всеми неприятными свойствами таковой. Почти неуловимое веяние того, что сам он потом назовет моральной анархией, грозило обессмыслить и радость и чистоту. Мы никогда ничего не поймем в Честертоне, если забудем, какие отчаянные усилия пришлось ему приложить, чтобы избежать этого"…
И вот так, внимательно и медленно прочитывая книги Аверинцева, вдруг неожиданно в модном русском европейце видишь певца здравого смысла и трюизмов традиционной морали. Он воспевает то, от чего всех нынешних Пелевиных и Сорокиных, Ерофеевых и Аксеновых давно тошнит. Он, подобно своему герою Честертону, поклоняется приевшимся моральным прописям, ибо "они увидены как самое неожиданное, что есть на свете: как спасительная пристань по ту сторону безумия". Парадоксальным образом его эстетизированная, высокоинтеллектуальная книга "Поэты" становится книгой прописей.
Его культурпротестантство становится прописантством, парадоксально поданным морализаторством.
Ибо "лучше грубый смех, чем отрешенная и тихая улыбка превосходства, потому что во втором есть тонкое духовное зло, отсутствующее в первом".
Как приятно и неожиданно читать такие строки в книге того, кто несомненно одним из первых и мог бы в силу своей славы и высокомудрости стать носителем этой "тихой улыбки превосходства"; от кого многие ожидали такой улыбки.
Или в другом месте: "Лучше любая резкость, чем тихая гордыня, ускользающая от спора в собственный эгоцентрический мир, с улыбкой любующаяся собой в зеркале".
В этом высокоученом эрудите виден еще и настоящий мужчина с его чисто мужскими качествами, ныне многими забываемыми. И потому у него хватает мужества признать "гражданское мужество" брата Гилберта Честертона, яростного журналиста, сатирика, социального разгребателя грязи, Сесилла, хотя Аверинцев и признает, что "черты беспокойного демагога с антисемитским акцентом у него тоже были".
Может быть, эту романтичность, излишний восторг перед красотой героики, перед рыцарством и осуждает сейчас в себе Сергей Аверинцев, когда пишет в предисловии о "сентиментальности" и "некоторых эксцессах моего слога, моих признаний поэтам в любви", но я читал их с чувством некоего откровения, узнавания чего-то неожиданного не в поэтах, а в самом Аверинцеве.
Попробуйте, читатель, восхититься вместе со мной таким абзацем: "Это не эстетское любование прелестью обреченных вещей, их милой, сладострастной хрупкостью, как у декадентов начала века (скажем, у француза Анри де Ренье, старшего современника Честертона, или у Михаила Кузмина, его ровесника). Это нечто противоположное — рыцарское братство сущего перед лицом небытия, боевое товарищество в священной войне против тяги к распаду, против тлена и растления, против ничто. Пессимист и самоубийца — для Честертона дезертиры, достойные осуждения, потому что в разгар битвы нельзя предавать "флаг мироздания", круговую поруку бытия. Предпочесть бытие небытию — уже решимость и вызов, уже согласие на риск. Поэтому в мире так много красоты, вся эта красота — как блеск доспехов воина, вышедшего на смертный бой".
Уважаемый Сергей Сергеевич, да, Вы правы, от возраста не уйти, пишите "с большей боязнью красивости, посуше, порезче", но в той же тональности, с теми же принципами отстаивайте и дальше "старый идеал чести" и другие старые идеалы. Ибо каждый такой борец, такой идеалист, такой моралист сегодня важен, ибо, как вы сами признаете, возможно"…осуществление того, что Достоевский назвал "правом на бесчестие", беснование разнузданных сил техники, утрата человеческой меры, напор голой целесообразности — личины небытия".
ЧЕМ ПЛАТИТ САМ СЕРГЕЙ АВЕРИНЦЕВ за право нынче, в наше безвременье, говорить об идеалах чести и мужества? Чем платит за свою старомодность, укрытую под плащом европеизированного академизма?
Старомодность московского традиционалистского старорусского воспитания прорывается во всех статьях и книгах Аверинцева-византиста, античника, президента Библейского общества, академика, семитолога, медиевиста, филологической знаменитости, и при этом до смешного простодушно упертого в свои христианские идеалы. Вот он знакомит русского читателя еще с одним своим европейским любимцем Клеменсом Брентано. Далекое от нас начало XIX века, но как бы попутно сообщает ученый, что в начале нашего ХХ века тянулись к поэзии Брентано сюрреалисты. С какой иронией далее подмечает Аверинцев: "Для сюрреалистов — вполне объяснимая симпатия, для самого Брентано — не такая уж большая честь. Сюрреалисты разрешали своему воображению абсолютно все — и оказались перед пустотой; самая страшная расплата за такие игры — даже не безумие, а скука вседозволенности, когда уже ничего не испугаешься и ничему не удивишься, когда все можно и как раз поэтому ничего не нужно… Брентано был одним из тех, кто первым пророчески ощутил возможность пустоты… такие люди, как он, стояли между временами — положение драматичное, но плодотворное. Прошлое отодвинулось настолько, что его можно было увидеть… но оно еще не ушло в ирреальность…"
Не повторяется ли это состояние в самом Аверинцеве? Ведь именно он сейчас тот человек, который стоит между временами, еще чувствует устойчивость и значимость прошлого, и потому, не желая оставаться с пустотой наедине, он идет к твердым данностям традиции, хотя бы даже традиции восставать против традиций? Ибо для таких восстаний — традиции необходимо иметь. Ибо восстания иной раз лучший способ закрепления традиций.
Уже улавливая тенденцию Аверинцева в его подходе к портретам полюбившихся ему поэтов, я рискну через его же тексты, через его подходы увидеть и его самого. Книга портретов "Поэты", прочитанная доброжелательно, а временами и с восхищением, не предполагавшимся заранее, более, чем все другие его книги, является портретом самого автора.
Словами-мазками он лепит не только образ того же славного нашего государственника Гаврилы Державина, но и себя самого.
В его параллели и сравнения всегда можно вставить и самого автора. Скажем: "В Державине уживалась подлинная любовь к облику русского крестьянина, к народным обычаям, песням, к веселью деревенского праздника, им неоднократно воспетому, к народному чувству красоты и народному юмору. Это было ему близко непосредственно, без рефлексии, без стилизации… На что она, пожалуй, несколько похожа, так это на чувство, соединявшее Суворова с его солдатами. Недаром Державин искренне любил Суворова…"
Он поддерживает у себя "память сердца", которая создает атмосферу вокруг его героев. При этом он не стесняется "внушать", что совсем не похоже на стиль сухого ученого. Его портреты героев не похожи на интимные, субъективные представления о "моих" Державиных, или "моих" Гессе, скорее он хочет найти и для себя и для своих читателей общую и традиционную близость к гениям мировой культуры. Мировая культура сама как бы становится "почвой" для дальнейшего развития. Почвой для него самого. Византийской почвой. Средиземноморской почвой. Европейской почвой. И, конечно же, русской почвой.
Вот такую "тайную свободу", к счастью для себя и для нас, читателей, искал всю жизнь Сергей Аверинцев среди "запретных кладов" мировой культуры.
Вот куда он уходил из внешнего мира своей "одинокой комнаты". Но уходя, всегда возвращался. Ибо и свою тоску по героям, свой традиционализм, свое морализаторство и свои проповеди он стремился, пусть и сомневаясь, и оспаривая самого себя, внушить своим коллегам и современникам. Ибо он жил в своем времени и в своем поколении, отнюдь не уносясь высокомерно в мир своих учителей, своих кумиров Бахтина и Лосева. "Михаил Михайлович Бахтин, Алексей Федорович Лосев — люди были не мне чета. "Ученик не выше учителя своего". Это тоже из его морализаторских проповедей.
А он сам, любя их и продолжая их, все-таки чувствует себя в своем времени "детей 1937 года". В одном из его отступлений в статье о поэзии Вяч. Иванова, он уже как бы вневременно и внесобытийно пишет: "Всякий поэт (в том числе и он сам, естественно, — В.Б.), каким бы оригинальным, неуступчивым, несговорчивым творцом он ни был, есть также современник своих современников и постольку не может быть стопроцентно огражден от некоторых недугов времени".
А разве его былая "тоска по мировой культуре" или нынешняя ностальгия по значимости не являются частью недугов его времени? "Мешая важное с пустяками", науку с художественной эссеистикой, он стремится опереться на значимость морали и чистоты, нуждается в героях, которых все мы нынче лишены.
И в литературе он, подобно Мандельштаму и Верлену, ищет не "литературу", которую также считает, как и всякое эстетство, чуть ли не бранным словом, а — весть, значимость, пророчество, в крайнем случае бунт. "Все прочее — литература" — словами Верлена. Посмотрите, как старается оправдать он интеллектуальные наблюдения раннего Мандельштама: "Никакой это не декаданс". Это же в том ряду, что оправдания матери: "мой сын — не хулиган", или "моя дочка — не гулящая"… Что угодно, но только не тлен растления. Потому и у Мандельштама выделяет он, как его ярчайшую характеристику, то, что "будучи евреем, избирает быть русским поэтом — не просто "русскоязычным", а именно "русским", и это решение — не такое уж само собой разумеющееся". И потому выбор в пользу русской поэзии и "христианской культуры" сложен, но последователен.
НЕ ТАКОВ ЛИ ПУТЬ САМОГО АВЕРИНЦЕВА? Почвенника, но "средиземноморского"; ученого, но пишущего стихи и художественные эссе, православного, но охотно погружающегося в мир "культурпротестантизма"?
И к проповедям своим идет он сложным путем творческой игры и парадокса.
И к ностальгии своей, несомненно, сам же относится настороженно. Внутри явно ностальгической книги "Поэты", озаренной значимостью поэта, сам же и пишет: "Мои слова — не ностальгический вздох об уходящем. Боже сохрани!"
Я отношу эти оправдательные слова к "недугам его времени".
При этом сам же напечатал в "Новом мире" одну из своих откровенно исповедальных и неожиданно даже политически риторических статей, где уже не в своих неожиданных, иногда пророческих, отступлениях и сносках, а напрямую говорит о себе и своем времени, и назвал ее "Моя ностальгия".
Вполне естественно, ему чужда и нынче, и раньше ностальгия событийная, ностальгия по самому 1937 году как таковому, с любой точки зрения: и палача, и жертвы.
"Ах, не по доброму старому времени, какое там; время моих начальных впечатлений — это время, когда мне, шестилетнему или вроде того, было веско сказано в ответ на мой лепет: "Запомни: если ты будешь задавать такие вопросы чужим, твоих родителей не станет…"
И правда, какая тут ностальгия?! "И все-таки — смотрю на себя с удивлением! — все-таки ностальгия. Ностальгия по тому состоянию человека как типа, когда все в человеческом мире что-то значило или, в худшем случае, хотя бы хотело, пыталось, должно было значить; когда возможно было "значительное". Даже ложная значительность… по-своему свидетельствовала об императиве значительности, о значительности как задании, без выполнения коего и жизнь — не в жизнь…"
А уж у нас, у русских, весь ХХ век был в сплошной значительности, когда часто каждый жест означал саму жизнь. Но даже без трагедийности, даже, к примеру, обычное чтение, ведь Аверинцев, увы, справедливо фиксирует, что "наше поколение русской грамотной публики было, кажется, последним, рассматривавшем чтение… (любого серьезного классического писателя — В.Б.) как непременную обязанность".
Все было — "значимо". И злодеи, и герои. И пафос, и сопротивление пафосу. Значимы были политики и писатели. "Я знать не знаю, был ли де Голль разумным политиком; но он был — значителен, как "великие мужи" a la Плутарх. (А если бы и силой легенды — кто сложит такие легенды про нынешних?)".
Вся первая половина ХХ века, не говоря о далеком прошлом, была по-настоящему значительна. Даже в культуре двадцатых годов любой жест разрушения, любой "Черный квадрат" Малевича обозначал шаг истории, некое знамение, или предзнаменование. Это был мир Сергея Аверинцева, мир значимых понятий и символов, которые если и отвергались им, то тоже значимо, обдуманно.
Даже ужасы Хичкока или первые сексуальные революции, что на Западе, что в России двадцатых годов — "жили трепетностью квазиэсхатологических чаяний".
Ученого потрясло, насколько сегодня значимость исчезла из нашей жизни. Западный мир отказался от любой значимой мотивации. Далее эта пустота распространилась и на Россию. Исчезли понятия добра и зла. Убийства, войны, бомбежки — ничего не значат.
Само по себе состояние, когда самолеты США бомбят города Сербии или Ирака, убивают сотни людей и их же телерепортеры спокойно снимают эти бомбежки, интервьюируют беженцев или раненых и не видят в этом поведении ничего странного, такое состояние — признак полной пустоты мира.
Любая ситуация фривольна. И вот уже у Аверинцева возникает (и никуда не деться) та же ностальгия по любой значимости. "Не мне же, в самом деле, обижаться за "настоящих" наци или "настоящих" большевиков! И все же, и все же — там было более опасное, но морально более понятное искушение: ложная, бесовски ложная, но абсолютно всерьез заявленная претензия на значительность, которой нынче нет как нет. В том-то и ужас, что сегодня люди могут сколько угодно убивать и умирать — и, сколько бы ни было жертв, это все равно ничего не будет значить".
Сергей Аверинцев ищет в обществе если не откровения, не героизма, то хотя бы ощущение какого-то вызова, пусть дешевого демонизма — и не находит ничего. Это не просто ностальгия, а своеобразный и жесткий манифест русского интеллигента, протест византийского моралиста. Самое печальное для него, что и этот громкий манифест, опубликованный в когда-то самом знаменитом журнале, абсолютно никем не был услышан. Так, прошелестело что-то в узких интеллигентных кругах, и то скорее неодобрительное. Мол, ему уже и фашисты значимыми кажутся…
Сергей Аверинцев не то, что согласен, но допускает даже далекие для него идеи национализма с присущим национализму "литым золотом исторических форм Идей", но все подменено и "жертвы будут даже не во имя, скажем, национализма, хорош он или плох, этот национализм, а только во имя чьего-то желания быть националистом или как бы националистом!"
Это прямо в огород Жириновскому, не иначе. Вот он — абсолютный символ пустоты, против чего восстает Аверинцев. Любая значительность, любая серьезность, любое знамение отвергается обществом. Что будет дальше?
Статья "Моя ностальгия" как бы завершает книгу Аверинцева "Поэты", это самый концентрированный взгляд на сегодняшний мир, и это — отрицание такого мира, когда "священник, не готовый заранее и с энтузиазмом одобрить все последствия "сексуальной революции", вызывает однозначную отрицательную реакцию".
Отрицание мира, где любая льющаяся кровь — "не вопрос значения".
По сути само написание "Моей ностальгии" — историческое деяние. Значит, можно вновь воскликнуть: "История еще не кончилась".