5

Я люблю погожие осенние дни. Прохладный воздух чист и звонок, сквозь причудливое сплетение ветвей синеет безоблачная высь, солнечные лучи еще хранят ласку тепла, но в хрупком угреве их уже чувствуется близость холодов. Есть в осени нечто общее с тихой печалью по уходящей молодости, со скорбным ощущением приближающейся старости. Плывет над голым полем ястреб — в пустынном просторе тоскует острый, одинокий его крик…

Медленно шагаешь. Лес дремлет в безветрии. Вдруг доносится отрывистый, ленивый брех.

Останавливаешься, вслушиваешься. Вот еще, еще… Замолчал. Напряженный слух ловит малейший звук — падение шишки с дерева кажется громким стуком. И вдруг… Вдруг пронзительный, надрывный лай взбудораживает лес и пошел, пошел неумолчный гон.

— Напоролся на лежку!.. Добирает!..

Срываешь с плеча ружье, сдерживая нервное дыхание, спешишь подставиться, а губы шепчут:

— Карай!.. Караюшка!.. Голубчик!..

Нет, надо быть охотником, чтобы постичь музыку гона по чернотропу в хрустально звонкое сентябрьское утро.

В такие дни я особенно люблю охотиться один. Был у меня бесценный друг костромич Карай: зря не брехнет, а уж коли подал голос — не сколется, доберет!

Умный, добрый, ласковый, но строгий сторож, он был любимцем всей семьи. С сибирским котом Зайкой и легавыми собаками он жил душа в душу. Плут Зайка, бывало, стащит что-нибудь вкусное на кухне и опрометью мчится спасаться к Караю в будку. Урчит и жрет, а Карай уши настопорит и недоуменно смотрит: дескать, вот нахал, украл, да еще ко мне приволок! Но никогда не трогал, не рычал на него.

Охотиться с ним было истинным наслаждением. Войдешь в лес, легонько порскнешь:

— Ай-аа-ай!..

И Карая не увидишь до стрельбы. Сколько раз, бывало, темнота заставала на гону. Зовешь, трубишь, стреляешь — невозможно оторвать от следа. Случалось, Карай возвращался домой глубокой ночью. Крадучись проберется в конуру и звука не подаст о своем существовании. Утром позовешь. Вылезет, виновато проползет на брюхе два-три шага и ляжет на спину, лапами кверху.

— Ты где шатаешься, негодяй? — нарочито строго выговариваешь ему.

Он ляжет и, покаянно щурясь, отворачивает морду в сторону.

— Ах ты, Карай, Карайка!..

Почувствовав ласку, мгновенно вскакивает, подпрыгивает, ловчась поцеловать в губы, и в восторге кубарем завертится по двору. На шум выбегают легавые, и поднимается такая кутерьма, что соседи через забор заглядывают.

Карай прожил у меня до глубокой старости. Полуглухой, полуслепой, беззубый, он неслышно умер в своей конуре. После у меня побывало много всяких гончаков, но такого не было.

Вот он-то и свел меня с туголесским лесничим, страстным гончатником, умным, приятным собеседником и неутомимым ходоком. Влюбленный в природу, он так рассказывал про жизнь леса, что деревья представали перед слушателями живыми, одухотворенными существами. Могучего сложения, грузный и медлительный, в лесу ходил он совершенно неслышно, отчего всегда пугал неожиданным своим появлением.

Однажды, увлеченный гоном, я подстал на перекрестке двух дорог с ружьем наготове. Густой, с плачущими нотками, лай Карая приближался, вот-вот должен был показаться заяц. Вдруг спокойный, медлительный голос заставил меня обернуться и опустить ружье. Сзади стоял высокий, незнакомый человек с ружьем на плече.

— Прошу вас, — сказал он, — не стреляйте! Пусть еще кружок дадут. — И, повернув ухо к гону, блаженно закрыл глаза.

Беляк вымахнул на дорогу, проскакал Коньком-Горбунком мимо нас, а за ним промчался Карай, не отрывая дикого взора от прыгающего впереди пятна.

— Вот это гон!.. — восторженно качал головой незнакомец. — Давно хотелось послушать вашего гонца! — И, протягивая руку, представился: — Георгий Викторович Морянков — лесничий.

Георгий Викторович оказался оригинальным и милым человеком. Он не был женат, но у него были дети.

— Студенческий грех, — объяснил он. — Женщина была пресимпатичная, но терпеть не могла собак — пришлось расстаться!

Сын и дочь жили у него, но с двенадцати лет воспитывались самостоятельно: осенью он отвозил их в Рязань на учебу, снимал им комнату, оставлял деньги и предупреждал:

— На три месяца. Истратите раньше — будете голодать. Пишите не чаще раза в месяц.

И на всю зиму уезжал в лесничество.

Позже, уже будучи в приятельских отношениях с ним, я откровенно порицал его методу воспитания.

— Ты Карая любишь? — перебил он меня.

— Очень! — искренне признался я.

— Почему же ты с ним строг? Почему не балуешь?

— Не хочу портить.

— Всё! О детях больше ни звука, — заключил Георгий Викторович.

Я не педагог: мне трудно судить о правильности такого воспитания, но ребята у него получились прекрасные. Геннадий окончил школу с золотой медалью, а Леля выдержала трудный экзамен в консерваторию. Воспитывались они по-спартански: все лето Геннадий бегал в одних трусах, а Леля не сменяла коротенького, без рукавов платьица.

В деревне у Георгия Викторовича стоял заколоченный, давно покинутый дом, сам же он жил в казенной при лесничестве квартире, где и хозяйничал один без посторонней помощи. Геннадий с Лелей тоже хозяйничали самостоятельно: сами готовили пищу, сами себя обстирывали, убирали комнаты, кормили кур, уток и гусей, варили собакам похлебку. Кровати им заменяли тонкие волосяные матрасики, которые на ночь стлались на пол, а на день убирались в шкаф. Спали в любую погоду при открытом окне под легким пикейным одеялом. Прямо со сна бежали к пруду, окунались, плавали, гонялись за утками и гусями. Затем умывались студеной водой у колодца и отправлялись на кухню ставить самовар, варить картошку и печь на примусе любимые отцом лепешки.

Отец при них старался казаться особенно суровым, но сердце детей обмануть нарочитой строгостью невозможно, и частенько в ответ на отцовское ворчанье они дружно бросались на него. Силой природа наделила Георгия Викторовича поистине медвежьей, и неравная борьба мгновенно кончалась их поражением. Геннадий лежал распластанным на полу, поперек него Леля, а отец в позе гладиатора попирал их ногой и скручивал толстенную цигарку — Георгий Викторович признавал только махорку.

Ребята молили о пощаде, но отец курил, не обращая на них внимания, и, если я заставал такую сцену, серьезно объяснял:

— Это помогает им осмысливать свое место в жизни!

Любили они своего чудаковатого отца безгранично. Всю жизнь он оставался для них образцом мужества, честности, доброты и справедливости.

О матери при мне никогда никто из них не вспоминал. Но я слышал, что дети по требованию отца изредка навещали ее и отвозили ей «деревенские подарки». Кто она, где и как живет — я не знал. Георгий Викторович про нее ничего не рассказывал, а расспрашивать было неудобно.

Как-то раз я заметил, что неплохо бы ему завести хозяйку. Георгий Викторович нахмурился и коротко ответил:

— Не хочу портить отношения с ребятами.

Так и остался он холостяком, оберегая дружбу с дочерью и сыном. Однажды я застал его за письменным столом перед портретом девушки, доверчиво приникшей к тонкой березке.

— Кто это? — полюбопытствовал я.

Он торопливо спрятал в ящик портрет и, шумно отодвинув кресло, спросил, не отвечая на вопрос:

— Хочешь квасу?

Мне запомнилась тугая коса через плечо на груди, глубокий, чуть недоумевающий взгляд и растерянная, робкая улыбка… Она ли это, другая ли — не знаю. Георгий Викторович явно не желал вести разговор о портрете.

В то лето, когда Геннадий перешел на второй курс, а Леля выдержала экзамен в консерваторию, Георгий Викторович продал свой деревенский дом и купил сыну прекрасное, дорогое ружье «Лебо», а дочери пианино.

— Без сантиментов! Без сантиментов! — сдвинул брови Георгий Викторович, заметив волнение Геннадия.

Но Леля, не обращая внимания на это, повисла у отца на шее и, заглушая высоким сопрано густой бас, запела:

— Папка мой! Папка мой! Папка — бука золотой!

Я так привык видеть Геннадия в одних трусиках, а Лелю в коротеньком платьице, что, когда однажды на террасе меня встретили высокий молодой человек в ладном сером костюме и красивая, стройная девушка в изящном летнем платье, я не сразу узнал в них моих юных Друзей.

— Нет, каковы щелкоперы, а? Комильфо! Рязань косопузая, а? — трунил Георгий Викторович, усиленно дымя махоркой. Но за грозным шевелением бровей не могла укрыться отцовская гордость. — Нет, ты обрати внимание на самодовольство этих рож. Парижский шик рязанского раскроя, — не унимался Георгий Викторович.

Страстный любитель и большой знаток гончей охоты, Георгий Викторович половину своего заработка тратил на содержание двух-трех разноголосых смычков.

— Выйдешь в мелятничек, спустишь собачек! Порскнешь: «Ай-яя-аа-я-яй!.. Держись, косой!..» И пошел, пошел по лесу стон, звон-музыка! Куда там Лельке со своим сопрано!

По дичи он не охотился, но любил ходить на глухариный ток, чтобы посмотреть и послушать дремучую птицу. Умел в совершенстве кричать чирушкой и кряковой. Спрячется в густом ивняке и наслаждается: то селезень, жакая, опустился рядом, то клинчик плюхнулся у самого куста.

— Вот так вас, кавалеров, на тот свет и приглашают, — вразумительно объясняет он селезню или чирку, вдосталь налюбовавшись жениховским их нарядом.

Особенно ловко он обманывал чернышей. В чуфыканье тетерева много всяких оттенков: тут и страсть, и угроза, и мольба, и мужество, и молодой задор, и истома. Все это в совершенстве постиг Георгий Викторович и так изумительно точно изображал на всяческие тона чуфыканье, то с присвистом, то со злым шипением, то озорно-вызывающе, то с хлопанием крыльев (ладошками по голенищам), то с неотразимым бурным призывом, что разъяренный, краснобровый петух вплотную подлетал к кусту и, приняв боевую позу, начинал высматривать соперника.

— Ну и хорош! Чем не рыцарь в доспехах! — громко восхищался Георгий Викторович, вспугивая косача.

Как-то раз, по обыкновению без ружья, он отправился со мной на тягу. Облюбовал удобный пень, сел, свернул цигарку, задымил. Я отошел в сторону, но так, чтобы удобно было его видеть.

Певчий дрозд, устроившись на самой макушке высоченной ели, четко вычерченной на розово-палевом фоне заката, пел. Казалось неправдоподобным, что из такой крошки исходят покоряющие, неумолчные трели, свист, щелканье, гортанные переборы, хрустальный звон, заглушающие крикливую болтовню щеглов. Живая статуэтка самозабвенно упивалась чудесной импровизацией — и лес, и воздух, и закат в безмолвии внимали ей.

Георгий Викторович сидел, склонив голову, и не шевелился. В пальцах забыто дымилась цигарка — тонкая сизая ниточка, колыхаясь паутинкой, вилась кверху. Померкло небо, затух закат, лес заволакивали сумерки, а дрозд все пел, и все так же неподвижно, положив голову на ладонь, сидел Георгий Викторович.

Вдруг сбоку над лесом послышалось сердитое хорканье и острое цыканье. Георгий Викторович вздрогнул, поднял голову навстречу плывущей с низко опущенным клювом птице, и меня поразило выражение его завороженных, немигающих глаз и неопределенная мягкая улыбка — столько в них было человеческой доброты.

Меня он не упрекал за стрельбу, но сам никогда не бил.

— Током и тягой предпочитаю любоваться без крови, — лаконично объяснял он.

Но волкам, лисам и зайцам от него пощады не было. На вопрос, почему к ним он не испытывает такой же жалости, как к дичи, убежденно заявлял:

— Волк — сволочь, лиса — прохвост, заяц — дурак. Не переношу в живой среде подобные разновидности!

Краем болота, на потных низинах, вперемежку с ольхой росла осина. Заготовлять из нее дрова — сплошной убыток. Из-за далекого расстояния до наезженной дороги и тяжелой трелевки они обходились дороже березовых. Вот и решил Виктор Георгиевич драть из нее щепу.

Едва пронесся слух о том, что в лесничестве продается щепа, как в контору посыпались заявления от деревенских застройщиков. Организовывать механизированную заготовку щепы было нецелесообразно, но драть ее кустарным, дедовским способом, самодельным ручным стругом, было очень выгодно. Делалось это так.

Спиливалась на высоте пояса осина. В пень, как в столб, вбивался штырь, а на него, как колесо на ось, насаживался деревянный брус с остро отточенным стальным ножом, который вставлялся в него, как в колодку рубанок. Под воротом помещались козлы, а на них укреплялся ошкуренный осиновый кругляк. И когда рабочий водил брус взад и вперед, из-под ножа в прорезь, как из рубанка стружка, вылетали пахучие осиновые лепестки. Один человек за день легко нарезал полторы-две тысячи щепы. Работали вдвоем. Валили дерево, распиливали, разделывали, и пока один подготавливал болванки, другой нарезал щепу. А когда все ближние деревья были использованы, выбивали из пня штырь, поднимали на плечи козлы с воротом и переносили весь «завод» на новое место, к новым осинам.

— Весьма понравилось начальству такое производство, — рассказывал Виктор Георгиевич. — Всем лесничествам предложил лесхоз перенять наш опыт.

Поглощенный любимым делом, Виктор Георгиевич нередко возвращался домой затемно, усталый, голодный, но очень довольный.

Всюду надо быть, все надо осмотреть, проверить, поговорить с мастерами, с рабочими, дать совет, распорядиться. В линейке, запряженной разжиревшим на вольном пастбище вороным конем, Георгий Викторович разъезжал по местам работы. От веселого трудового гомона, от просторного лесного духа молодела душа.

— Пошевеливайся, толстозадый! — хлопал он вожжой по раздвоенному лоснящемуся крупу, и задремавший было на ходу мерин, прыгал, недоуменно задирал голову к дуге и бежал к дому.

Особенно пристального внимания требовал питомник, где из легких, летучих семян выращивались тоненькие пушистенькие хвостики елочек и сосенок.

— Самый трудный для дерева — младенческий период. Сумеешь воспитать до двух лет — можно рассчитывать после высадки на рост дерева.

Георгий Викторович увлеченно рассказывал о жестокой борьбе за существование дерева с момента выхода его из земли до конца жизни.

— Человеку не грозит столько бедствий, сколько вот этому хилому существу, — говорил он, опускаясь на корточки перед тонюсеньким прутиком и осторожно трогая толстым пальцем нежный, гибкий кончик будущей липы. — Ребенка оберегают от болезней, от ушибов, а его надо уберечь не только от болезней и ушибов, но и от зайцев, зверей, птиц, мороза, жары, вредителей. Но и это не все: поднимется, раскинет ветви, станет деревом, и начнется смертельная борьба за солнце. Гляди! — указывал Георгий Викторович на длинную, хлипкую осинку. — Забили ее березы, и она, как чахоточный человек в непосильном труде, оказалась обречена на гибель. Видишь, как она из последних силенок тянется к свету, как пыжится вылезти из плотного окружения густолистных, высоких берез. Да где там! Они вон какие битюги. Разве ей, бедняге, справиться самой без помощи человека? Надо бы свалить две-три березы, устроить ей световой прогал, да нельзя! Человек помогает своей выгоде, а не немощи; через два-три года березы в дело пускать можно, а осинка только зря соки из земли высасывает, мешает им, лишний кусок хлеба отнимает у них — ну и пускай умирает, и чем скорее, тем лучше! Такова логика жизни. А вон смотри, как причудливо изогнулась береза, словно кто-то ударил и перебил ей хребет. Оказывается, вглядись попристальнее, соседка прижалась к ней, когда она была еще молоденькой, чтобы самой скорее к свету выбраться, и березка вынуждена была изогнуться, искривиться, навек остаться горбатой, чтобы избавиться от более сильной соседки и все же дотянуться до живительных лучей солнца.

Вечерами долго светилась в кабинете Георгия Викторовича настольная лампа. Сквозь тюлевые занавески обрисовывалась склоненная над бумагами голова. Он умел работать и любил работу.

Зимой дел было меньше, и Георгий Викторович чаще ходил на охоту.

Больше других мне нравилась его пара русских гончих. Вязкие, паратые, голосистые, они доставляли особенное удовольствие, когда подваливали к Караю или Карай присоединялся к ним, — тогда снежная тишина уступала место трехголосому слаженному гону с заливом, плачем, трубным низким подпевом.

— Упоение! Концерт! — наклоняет ухо в сторону лая Георгий Викторович и, осторожно переводя предохранитель, приготавливается к выстрелу, отступив с дороги в запорошенный куст.

Как-то после охоты он предложил мне переночевать у него, с тем чтобы утром сходить к сосновым посадкам.

— Лесник уверяет, что молодень не тронута лосями и зайцами, — что-то не верится! Надо самому взглянуть. Кстати, покажу тебе лисьи норы!

Я согласился. Утро выдалось морозное, колкое. Над лесом повисло багряное солнце, расплавленно пламенели стволы сосен: искрились инеем ветви.

Георгий Викторович, грузновато придавливая наст, скользил на широких охотничьих лыжах. Барашковая ушанка то и дело задевала нависающие лапы деревьев, и снег метелил с них, оседая мукой на плечах и спине. Я много ниже и легче Георгия Викторовича, и двигаться за ним по накатанной лыжне мне было легко. Тинь-тинькала синичка, трудился дятел, хлопало застуженное дерево, одиноко каркала ворона — звуков полно, и все же тихо. Так тихо, что звенит в ушах и слышно, как падают с веток комочки снега.

— Все прекрасное покоряет, — отвечая своим мыслям, негромко заговорил Георгий Викторович, — показывает тебе твое собственное несовершенство, и от сопоставления становится грустно. Впрочем, — добавил он, — каждый по-своему воспринимает природу.

До посадок километра три шли молча, вслушиваясь в тишину, в певучее — шшш… — скользящих лыж. Вдруг послышался хруст. Мы обернулись и увидали редкую картину: недалеко от лыжни мчался молодой лось. Мелькнул в белых, сбрасываемых с деревьев хлопьях и исчез, оставив борозды разворошенного снега.

За ним шагах в двухстах ровными, сильными махами, точно попадая передними лапами в глубокие просовы лосиных ног, бежали волки.

Все это произошло так неожиданно-стремительно, что Георгий Викторович не успел вовремя приготовить ружье. Заторопился, засуетился и выстрелил, не целясь, сразу из двух стволов, когда волки были уже недосягаемы для дроби. Вожак великолепным атлетическим прыжком метнулся в сторону, и за ним, словно по команде, также рванулись три задних волка.

— Через пять-шесть часов наступит финал! Я прекрасно вижу… — воскликнул Георгий Викторович, щурясь на заснеженный березняк, как будто действительно видел там то, о чем говорил.

Он стал неузнаваем: его обычно добродушное и красивое русское лицо выражало теперь такую ненависть и твердость, что страшно было на него смотреть.

— Пройдет немного времени, и измученный гоном лось остановится, качнется на дрожащих ногах и ляжет, жадно хватая горячим языком холодный снег. Шумно, со свистом из трепетных ноздрей вырвутся струи пара, и тяжело будут вздыматься потные бока… Вот волки взяли в клещи лося — двое с боков, двое сзади — и с безошибочно-звериной точностью метнулись к горлу, впились, застыли на нем в мертвой, волчьей хватке! Лось опрокинулся, захрипел, забил ногами, но уже насела на него вся стая, и через миг из распоротого брюха захлещет дымящаяся кровь!

— Тебя хватит на сутки? — возбужденно обратился он ко мне.

— Думаю, хватит, — ответил я.

— Тогда пошли!

Сильно, ровно двигая лыжами, он сразу далеко ушел вперед. Мне было понятно его намерение: или застать на лосе волков и тут же убить их, или подождать, когда они, нажравшись до предела, где-нибудь рядом залягут спать. След укажет место дневки. И в том и в другом случае, если удастся бесшумно подойти, выводку конец. Мы шли молча, стараясь не касаться ветвей, не вызвать никакого шума. В лесу было по-прежнему тихо, морозно, звонко.

Долго не показывался волчий след. Казалось, напуганные выстрелами, они отказались от погони. Но мы знали, что хитрые, сторожкие звери бегут где-то стороной и, когда убедятся в полной безопасности, снова выйдут на лосиный след.

Мы пересекали перелески, входили в вековой бор, скатывались в глубокие овраги, с трудом поднимались по крутым склонам — след уходил в поле, опять в лес, опять в овраги и все такой же глубокий, такой же ровный, и казалось, не будет ему конца. Но вот в мелком, частом осиннике лось задержался, отоптал полукружье, передохнул и снова побежал. Рядом с этим местом вышли на след волки.

Георгий Викторович осмотрел отпечатки волчьих лап, снял ушанку, вытер потный лоб и сел на лыжи.

— Покурим, — свернул толстенную цигарку, затянулся, выдохнул длинную голубую струю. — Ослаб. Теперь шабаш, не отпустят его, — сказал он шепотом.

Через пять минут мы снова скользили обочь двойного — лосиного и волчьего — следа.

С детских лет остались во мне отвращение и злоба к волкам. Именно злоба. С тех далеких дней, когда впервые объял мою мальчишескую душу ужас и из страха родилась злоба. Мне много приходилось бить волков и на облавах, и на скрадке у привады, но никогда я не испытывал к ним ни малейшей жалости, ни капли сострадания. Я понимал лютое состояние Георгия Викторовича и знал — как волки от лося, так и мы от волков не отстанем. Будем задыхаться, падать от изнеможения, ползком ползти, но не отстанем! Есть такой предел у охотника — перейдешь его, и все становится нипочем, все одолимо.

Смертный гон продолжался: волки за лосем, мы за волками. Вот лежка. Лось устал. Прилег прямо на следу.

Но лежал недолго — снег не успел подтаять. Вскочил, помчался, — очевидно, волки настигали.

Вот они остановились на лежке, облизали, даже зубами прихватили остро пахнувшие вмятины, оставили желтые промоины и снова, лапа в лапу, понеслись за лосем.

Через километр-полтора лось снова лег. На снегу розовели капли крови — бедняга стер голени. Теперь он был обречен. Развязка приближалась. С этого места волки взяли лося в клещи: один справа, другой слева, двое позади.

Георгий Викторович пригнулся, побежал быстрее. Я едва поспевал за ним.

Солнце перевалило на другую сторону неба, освещало одни макушки сосен, небосклон заалел и потемнел, на снегу пролегли длинные тени. Приближались сумерки, а мы все шли и шли вдоль следа, расстегнув полушубки, сняв рукавицы, заломив на затылок меховые шапки, подставляя колкому морозу пылающие щеки и потный лоб.

Вдруг впереди послышалось урчанье и еще какие-то непонятные звуки.

Георгий Викторович жестом остановил меня и, поманив пальцем, прошептал:

— Бить на приваде или брать на лежке?

Брать на лежке — значит ночевать в лесу, значит отойти километра три в сторону, чтобы не почуяли тебя волки, распалить большой костер и, борясь со сном, морозом и голодом, бодрствовать до утра; бить на приваде — значит, не мешкая, пока еще не стемнело, рискнуть подкрасться на выстрел к лосю, где разъяренные волки упиваются жратвой. Но тут успех зависел исключительно от осторожного, беззвучного передвижения.

Решили попытаться бить на приваде.

Сдерживая нетерпение, заставили себя спокойно постоять до тех пор, пока дыхание не стало ровным и ноги перестали дрожать от усталости. Лыжи спрятали в куст, поднятой над головой ладонью определили направление ветра, зашли против него и, опустившись на колени, неслышно тронулись ползком. Георгий Викторович впереди, я его бороздой сзади.

Вместе с урчанием стало слышно чавканье и провизг. Условились стрелять только по-верному — мне левых, ему правых. Обогнули заснеженный частый можжевельник и замерли, припав к снегу: на дне овражка, шагах в сорока от нас, волки рвали лося.

Было именно так, как «видел» Георгий Викторович: вожак, упираясь лапами в шею, впился в горло, другой рядом рвал мясо у лопатки, остальные терзали брюхо. Звери не замечали нас. Я выбрал двух слева, выцелил, прикинул в уме — как мгновенно с одного на другого перевести стволы, изготовился и подал знак Георгию Викторовичу.

Два дуплета слились в единый грохот. Волки, словно пригвожденные к лосиной туше, так и остались лежать с уткнутыми в брюхо мордами. Только вожак повернул ощеренную клыкастую пасть, засучил задними лапами, попытался подняться на передние, но захрипел и пал.

Вернулись домой под утро до того измученные, что у меня не хватило сил стащить валенки — как свалился на пол, так и проспал в полушубке до вечера.

Когда я проснулся, Георгий Викторович, прикрытый пледом, еще храпел на диване, но распяленные гвоздями волчьи шкуры уже сушились на стенах сарая. Рано утром, прежде чем лечь спать, Георгий Викторович сделал все необходимые распоряжения, а двух лесников отправил за волками. Он не ушел с крыльца до тех пор, пока они не запрягли цугом крепких сытых меринов в розвальни и не тронулись через поляну к лесу.

Затем Георгий Викторович притащил в дом огромную охапку мелко наколотых, пахнущих морозом березовых дров, протопил лежанку и закрыл трубу. Тщетно попытавшись разбудить меня, чтобы заставить лечь на кровать, он сунул мне под голову подушку и только после этого устроился на диване и тотчас же захрапел.

За зиму у него в сенях накапливалось множество лисьих, волчьих и заячьих шкур. Приятным пушистым украшением они свисали хвостами к полу, насыщая воздух особым, едва уловимым запахом леса, снега, ворса и чего-то еще, присущего только сухим, невыделанным шкурам. Он любил перебирать их, разглаживать, встряхивать, любоваться волнистой игрой волоса и при этом вспоминать, где и при каких обстоятельствах был загнан владелец шкуры.

— Видишь пометку чернильным карандашом? — выворачивал он мездрой лапу лисы. — Ее Запевка с Плакуном три часа гоняли. Двенадцать раз уходила из-под слуха, десять раз подставлялся — убил у норы. Она не бежала, а плелась: в лоск вымотал ее смычок. Но и сами измотались — четыре дня лапы зализывали… А вот этот русачок дал стрекача через Оку и на лугу между стогами до обеда вертелся. Только на последнем кругу метнулся обратно к лесу да с маху в прорубь угодил. Насилу дурака вытащил. А этого волчонка капканом взял. Целый час за ним шел. Весь след в крови — пытался лапу перегрызть. Увидал меня — шерсть дыбом, глаза сверкают, зубы щелкают — бросился, даже капкан приподнял. Так на прыжке и убил его.

И так каждая шкура вызывала у Георгия Викторовича воспоминания о необычайном охотничьем случае.

В феврале он отвозил в Рязань все свое меховое богатство, получал за него деньги, навещал Геннадия с Лелей, покупал новые книги и до лета расставался с детьми, а с охотой до чернотропа.

Сейчас Георгий Викторович на пенсии. Живет в Сибири, где Геннадий работает конструктором. Изредка радует меня скупыми, но выразительными письмами, в которых я узнаю милого, чудаковатого старого гончатника, сурового, сердитого на вид лесничего, но в действительности добрейшего, простодушнейшего русского человека.

Леля стала знаменитой сибирской певицей, обзавелась семьей и машиной и каждый год, вот уже восемь лет, обещает мне «приехать с папкой в отпуск».

В последнем письме Георгий Викторович сообщал, что с внучатами он так же суров, как был суров со своими детьми. «…Воспитываю их по-спартански, как Генку с Лелькой. Но, представь, не боятся меня и приходится применять силу». Написал он мне и о делах охотничьих. «…У Геннадия водятся собачки, но куда там до Запевки, до Плакуна или твоего Карая! Побрешут, потявкают кружок-другой, и все. Ни музыки, ни залива — немощь, скудность, мелкота! Противно слушать. Геннадий убьет одного, пару — и доволен. Да что он понимает? Разве он чувствует настоящий гон? Им, теперешним охотникам, только бы убить и домой притащить! Вот, дескать, какой я ловкий! Э, да что там — сгинула красота гона!..»

Я вчитываюсь в обрывистые фразы и чувствую грусть старого гончатника по былому, страстному гону, чувствую невысказанную тоску по ушедшей, невозвратимой молодости.

Загрузка...