Повествование Трудникова Петра Петровича

«Хвала и честь тебе,

Идущему в века

К единой мировой семье —

Без власти пряника — кнута!»

«Да ведают потомки

Судьбу отцов своих».

Пимен

[О моем общении с Петром Петровичем]

В бытность мою в стране полунощной я познакомился там с удивительным человеком Петром Петровичем Трудниковым, который во сне мог увидеть все что хотел, если он перед сном загадает. Так, например, мог увидеть себя, что он живет во времена Магомета, Нерона, Чингисхана, Иоанна Грозного и пр. и т. п., то вся жизнь их и быт подданных, даже целая эпоха того времени станет ясной, как солнечный день.

Оба мы имели много долгого времени, были предоставлены самим себе без прав и обязанностей житейских, без семьи и детей. И вот я попросил Петра Петровича и договорился с ним, что он загадает увидеть себя во сне в далеком прошлом, расскажет о житье-бытье своем и других, о радостях и печалях настоящего и будущего, и что я с его слов буду записывать.

Так как я уже сказал, что у нас было много свободного времени, то мы условились, что если он не успеет рассказать в одну ночь, то с перерывами будет продолжать рассказ в течение многих ночей. И вот в ночь под Ивана Купала[20] Петр Петрович заснул и ровно в двенадцать часов ночи начал свой рассказ, а я, с заранее приготовленной бумагой и карандашом, начал записывать, и он начал повествовать.

[Предисловие Петра Петровича]

Я не писатель профессионал, а потому мне не свойственны художественные домыслы и просто сгущение красок в моем повествовании, а, напротив, жалею страстно о том, что не могу всеобще охватить обзором современную эпоху злодеяний Нерона Кровавого, после захвата им и его соратниками власти. Действительно, только тот, кто будет подобен гению «Войны и мира» — сможет создать трагическую эпопею униженных и оскорбленных, угнетенных и истребленных народов Нероном Кровавым[21], во имя марксидова идолопоклонства и во имя величия и славы своего «Я».

В начале революционных преобразований марксиды сознательно или безсознательно стремились стать друзьями народа — трудящегося общества, но потом, по мере усиления своей власти над человеком и обществом — трудящихся рабочих, крестьян и интеллигенции — превратились в государственных чиновников и погрязли в болоте абсолютной государственной диктатуры над обществом, человеком и самими собою.

Одетые массы трудящихся в солдатские шинели Первой мировой войны — крестьяне, рабочие и интеллигенция — восстали и свергли господство Романовых царей, а затем свергли и господство дома Керенского. Так сам народ избавил себя от господства меньшинства над большинством, во имя сытых хлебов, основу основ всех революций и эволюций в роде человеческом.

Вначале несколько лет общество жило в сытых хлебах, а затем, во время господства, вернее царствования Нерона Кровавого, началась жизнь общества в скудных хлебах, со всеобщим угнетением и истреблением тех, кто закончил победоносную Гражданскую войну с эксплуататорскими классами, ликвидировав частную и государственную собственность на землю, фабрики и заводы, орудия и средства производства и т. п. — все было объявлено достоянием народа. Короче говоря, кто боролся, создавал и утверждал лучшую, светлую жизнь для общества и человека — тот стал гоним и преследуемым теми, кто утверждал себя во власти над самими собою и обществом. Так подтвердилась истина, что человек — люди, поставленные к власти, в дальнейшем превращаются из ангелов в чертей для общества трудящихся крестьян, рабочих и интеллигенции.

Такое естественное и неизбежное превращение произошло и с Нероном Кровавым, поставленным к власти марксидской партией. Почти тридцать лет истязал Нерон Кровавый трудящееся общество и тех своих соратников, которыми был возведен на свой верховный трон. Реки крови, море слез пролились обществом и народами страны в годы господства произвола и безвременья и террора в период мирного строительства социализма и государственного диктаторского коммунизма под властью Нерона Кровавого. В истории народов России наступил период невинных, неисчислимых и неизмеримых страданий и гибели народов страны, под эгидой Нерона Кровавого и его соратников — шайки бандитов и изуверов «от народа» и «во имя народа».

Своим произволом в хлебах и свободе заставил трепетать от страха все общество и каждого в отдельности стоящих вне господствующей партии, а равно и в самой партии. Смятение и ужас объяли всех многомиллионных тружеников страны. Вот об этих муках и страданиях народа, в какой-то миллионной доле, я и хочу рассказать в назидание потомкам о жизни и судьбе их отцов.

Как я уже сказал, что создание эпопеи о русской революции и последующей трагедии ее народа в царствование Нерона Кровавого — история ждет своего гения «Войны и мира». Я же хочу с другими и самим собою поделиться пережитой мною и моими товарищами трагедией своей и их жизни в царствование Нерона Кровавого, возведенного партией марксидов на пьедестал божественного идеала. И те, кто видел, слышал и пережил в словах, газетах, литературе и т. п. святость и непогрешимость Нерона Кровавого — те с ужасом отвергли его учение по истреблению трудового общества и всякое господство его над хлебами и свободой человека и народов — подверглись гонениям, истязаниям, и дело дошло до того, что Нерон Кровавый истребил несчетное число своих же соратников по власти и просто безвластных во имя народа и самого себя. Но никто и никогда не был признан народами другом его сытых хлебов и другом свободы, если меньшинство продолжало жить в сытых хлебах за счет большинства, ибо рано или поздно общество, народы предъявят свое право на сытые и равные хлебы и свободу для каждого в отдельности, а в целом для всего общества.

Обещания сытых хлебов для народа при одновременном изобилии сытых хлебов для господствующего меньшинства, когда счастье одних строится на несчастье других — общество, народы по мере развития неравенства в хлебах и свободы мысли (духа) поймут, что для счастья всех и каждого необходимо упразднить всякую государственную и частную собственность на хлебы, свободу мысли, братство и равенство на жизнь, и чем быстрее это совершится, тем человечнее будет жизнь на Земле.

[Под соломенной крышей]

Петр Петрович помолчал минут десять и продолжил.

Родился я в доме под соломенной крышей в селе, что в тридцати верстах от Волги на восток и шестидесяти от областного города на север. Жители Старотопного[22] расселились по обоим берегам речушки Быстрянки, превращенной в два больших пруда мельничными плотинами, а с восточной стороны села с севера на юг протекает река Зигзага. С северо-запада село окружали небольшие горы, поросшие чернолесьем, а с юго-востока за рекою Зигзагой раскинулась низменность с полями, лугами, озерами, перелесками и бором. Многие десятки лет наше село было волостным центром, чем отличалось от других сел и еще тем, что имелись ремесленная школа, шестиклассная земская школа, две водяных мельницы, церковь, больница, три магазина и по средам большие базары[23].

Большой мост на Быстрянке разделял наше село на большую, северную часть — Матюнинское и Нефедьево общество и южную — Сергеевское общество, по именам трех бывших когда-то крепостников-помещиков[24]. За рекой Зигзагой на северо-восток и юго-восток землями и угодьями владели помещики и мелкопоместные дворяне, бывшие дворовые Екатерининских времен, владевшие участками от тридцати до ста двадцати десятин.

Старотоповцы в массе своей жили небогато, так что-то между середняками и бедняками, и небольшая часть имелась полукулацких хозяйств. Земельные наделы — душевые небольшие, малые, а потому многие старотоповцы на арендных условиях и испольщины брали землю у дворян. Сами же дворяне занимались небольшими посевами земли: землю они не любили, предпочитали сдавать ее в аренду, испольщину и брали за плату на отгул овец, быков, а потому жили не богаче крестьянина-середняка.

Но помещики сами засевали свою землю через управляющих и наемных рабочих, и если б не аренда и испольщина земли у обленившихся и обедневших дворян, то большинство старотоповцев не имели бы своего хлеба до нового урожая. Я хорошо помню, как зимой приезжал к отцу дворянин Михин и дешево сдавал в аренду несколько десятин вперед на три — шесть лет и скромно курил махорочную самокрутку[25].

Мой отец родился где-то в Симбирской губернии в селе Палихе[26] на зимнего Николу[27] в 1858 году, то есть еще в крепостное время. Мать часто почему-то называла отца Ермаком, видимо, за внешнее сходство: средний рост, черный цвет волос, коренастую фигуру. Отец никогда нам не рассказывал о своей родословной, но из рассказов его матери — моей бабушки Алены я узнал, что мой дед Павел и прадед были крепостными крестьянами. Когда бабушка овдовела, то ее с двумя дочерьми и тремя сыновьями тамошний барин по какой-то сделке передал нефедьевскому барину[28]. Мой отец остался с матерью, а два брата его, Виктор и Алексей, уже взрослые уехали на жительство в село Кривое Озеро — Тухловку нашей же области, где крестьянам предоставлялись большие наделы земли на одну душу[29].

С неуловимой быстротой проносятся мысли о далеких годах и почему-то так милых теперь. Вижу отца и мать в неустанной работе с раннего утра до позднего вечера из года в год и так всю жизнь, вижу родных и товарищей детства, юности, отрочества и зрелых лет.

Много бед и горя пришлось на долю матери отца: земли мало, хлеба не хватало, чтоб досыта накормить семью в пять человек одной без мужа, погибшего тридцати лет на барской работе. Шли годы, повзрослели и заневестились сестры отца Феня и Люба — Феня вышла замуж за Мусатова Даниила Петровича в нашем селе в Матюнинское общество, а Люба за Красильникова в Кобельму. Потом женился и мой отец на Шавариной[30] Дарье Егорьевне из Сергеевского общества, а ее сестра Паша вышла замуж за Большакова Лаврентия Петровича в Матюнинское общество.

Когда я начал помнить своих родных, то к тому времени было четыре близких семьи к нашей: Мусатовых, Большаковых, Красильниковых, моего крестного Терехина Ивана[31] и [его брата] Семена, и изредка бывали дяди мои Виктор и Алексей из Кривого Озера — Тухловки. С годами эти семьи множились, появились двоюродные, троюродные братья, сестры, племянники и племянницы.

Из рассказов бабушек, по матери Акулины, а по отцу Елены, я узнавал о житье-бытье крепостных, об их ужасной жизни рабов, больше кнута, чем пряника. После освобождения от крепостного права часть ее [Акулины] родственников Шавариных уехали на жительство в Тифлис и Украину и один из них, племянник-инженер ежемесячно высылал ей по три рубля, когда она стала стара и слепа. Жила она больше в семье у меньшей дочери Паши. Иногда бабушка (раза два-три в год) приходила в нашу семью. Часто мать посылала меня за ней, и я вел ее за руку и падожок[32], так [как] она была совершенно слепа. Погостит у нас недели две-три и просит отвести ее к дочке Паше. Вязала нам чулки, варежки, лечила дегтем на ногах «цыпки». Иногда рассказывала о крепостной жизни, угощала пряниками.

Навсегда я запомнил, как в дошкольные годы тихим, теплым августовским днем вел за падожок бабушку к тете Паше, где она имела основное место жительства. Я легко и быстро шагал и тянул ее за падожок, а ее девяностолетние ноги передвигались с трудом и за мной не поспевали, и [она] просила меня идти потише, и думал я тогда: «Почему бабушка тихо идет, а вот я так легко и быстро?» Только теперь, через десятки лет понял и я, почему тогда бабушке так трудно было ходить. Но в то время мне казалось, что никогда не буду так тихо ходить и уставать.

Умерла она, когда мы все, пять ее внучат, находились на фронтах первой мировой бойни во славу власть имущих. Похоронили ее на сельском кладбище, а время сгладило крест и могильный холм, а также сравняло добро и зло ее жизни, а в третьем поколении забудется и память о ней, как и о миллионах других, но теплые человеческие чувства о ней до сих пор хранятся в душе моей.

В дошкольные и школьные годы вторая бабушка Алена — мать отца любила всех братьев, но мне кажется, любила больше нас, трех последних малолеток, и любила рассказывать нам сказки и былины из старины и своей жизни. Была она неграмотная, но рассказывала увлекательно в течение нескольких лет в долгие осенние и зимние вечера. Ровным и спокойным голосом вела свои повествования. Мы, меньшие братья, многие годы по малолетству оставались дома, а старшие братья и сестра уезжали в поле на разные работы в зависимости от времени года.

Бабушка никогда нас не наказывала за наши детские шалости и озорство, а всегда спокойным голосом делала нравоучения без шума и мирила нас, и за это мы относились к ней с уважением. Умерла она в том же году, что и бабушка Акулина, летом шестнадцатого года, когда все мы, пять братьев, находились на фронтах Первой мировой войны. Но светлые воспоминания о ней до сих пор хранятся в душе моей, когда я уже и сам начал приближаться к заветной черте жизни.

Было ей в то время за семьдесят лет, путь жизни ее был тяжел: полжизни крепостная, затем борьба за хлебы с пятью детьми. Только природные силы и душевные свойства помогли пережить невзгоды жизни и вырастить детей. Как живую ее вижу: роста среднего, хорошего сложения, стройная, лицо чисто русское, походка величавая. Вот полвека прошло, а вспоминаю о ней с чувством умиления и грусти. Похоронили ее на кладбище, поставили крест над могильным холмом, а время сгладило последний видимый знак: крест и холм могильный не существуют. Потом вместе с нами, внуками и память о ней исчезнет. Да, время равняет скорбь и радости и перед ним добро и зло ничто!

Обе бабушки много нам рассказывали о крепостных временах, о нелегком своем житье-бытье, где прошли лучшие годы их молодости и зрелости, но ясных отдельных эпизодов в моей памяти не сохранилось. Мне тогда было семь — двенадцать лет, а [в] такие годы, да и [в] более поздние мало интересует прошлая жизнь других, когда молодость рвется только вперед, от настоящего к будущему и на весь мир смотрит с восхищением, радостью и жизнеутверждающим торжеством.

Но общий фон в их рассказах был тот же, что описан современниками той эпохи Руси: рабский труд на правителей, бар и бюрократов. Но и в этом царстве рабства и бесправия блистали светлые лучи: обе бабушки рассказывали о смелых духом отдельных крепостных, восставших против произвола бар, угнетателей и грабителей их труда и свободы по закону, созданному по извечному существованию всякой власти: «для начальства и беззаконие закон». Эти отдельные нападения на бар смельчаков крепостных крестьян и дворовых вселяли бодрость и уверенность, что когда-то совершится всеобщая расправа с угнетателями общества и начнется новая светлая жизнь для каждого без бар, господ, бюрократов и чиновников, и каждый станет хозяином своего труда и хлебов и всего производимого обществом.

Отца матери я знал по рассказам матери и бабушки Акулины. Когда я родился — дедушки уж давно не было в живых[33]. По их рассказам он был предприимчив: кроме сельского хозяйства занимался мелкой торговлей дегтем, пенькой, шерстью. Увлекался рыболовством в реке Зигзаге и преимущественно по ночам. Нрава был веселого, жизнерадостного и любил пошутить безобидно. Однажды дьячок и просвирня производили с мирян очередной сбор шерсти, то дедушка вместе с шерстью положил в их мешки в один камфорку, в другой заглушку от самовара, а когда они ушли из его дома обходить другие дома — он нагнал их на дороге, объявил им, что они утащили то-то и то-то и действительно, к их удивлению, камфорку и заглушку извлек у них из мешков. Дьячок (Михаил Андреевич Каменский[34]) повторил несколько раз: «Ну и шутник ты, Егор Федорович, шутник!»

Моя мать часто говорила, что я весь в отца ее, дедушку Егора: и ростом такой, и чернявый[35], с румяным лицом и характером живым и мечтательным. Так ли это, не знаю. Помню, что несколько раз мать ходила со мной на бывшую усадьбу дедушки. Дом с садиком давно были проданы, а вот родное «пепелище» влекло мать посмотреть его, видимо, тоска по отчему дому и воспоминания о прожитых годах там до замужества продолжали жить в ее душе, что я видел по ее тоскливому лицу и глазам. Видимо, в этих посещениях она находила отрадные воспоминания.

Года за два до рекрутского призыва в армию отец женился на моей матери[36]. Хозяйство отца было сиротское, бедное по сравнению с хозяйством отца матери. Но отец понравился будущему тестю тем, что, будучи еще холостым, при встрече снимал шапку — кланялся как старшему по возрасту, что теперь не делается, чем и снискал к себе его расположение. Поскольку отец имел по натуре не очень словоохотливый характер, а мать была энергического характера, то не раз рассказывала, что только почтительное отношение к ее отцу послужило причиной ее замужества, да мать, видимо, любила отца, так как всегда относилась к нему с уважением и чаще называла его по имени и отчеству и редко Николей.

С женитьбой на матери бедность в семье отца уменьшилась; жить стало легче. Через два года отца призвали на действительную военную службу в Балтийский флот, где он прослужил матросом-кочегаром семь лет и ни разу не был в отпуску. Когда призвали отца в армию — мать была беременна братом Павлом, и он родился без него[37] и до прихода отца со службы воспитывался у дедушки — отца матери, а мать в это время находилась в услужении у господ губернского города. По возвращении отца со службы — все собрались в один дом под одну соломенную крышу.

Мать имела характер открытый, свободно выражала свои переживания, радости и горе, голодного накормит, холодного обогреет, будь то нищий, прохожий или сельский сирота, для всех обездоленных у нее находились приветливые, ласковые слова утешения, будь то старый или малый, каждого старалась уважить, не обидеть — на таких людях держится мораль человеческая в мире. Науку не проходила — неграмотная, так что знание «грамоты» еще не является меркой морали и человечности.

Мать мы любили и не боялись ее, отца тоже любили, но при нем проказничать боялись, хотя он ни разу никого из нас, детей, не наказывал, тогда как мать часто шумела на нас за озорные проделки. Была она истинно верующей и когда приходилось наказывать нас в дошкольном и первых классах школьных лет, то мы прятались на большой русской печи, а она с полотенцем в руках или завязкой от квашни хлопала по печи, но так, чтоб никого из нас не хлопнуть, и приговаривала: «Господи Исусе — хлоп, Матушка владычица — хлоп, Пресвятая богородица — хлоп». Мы же прижимались друг к другу в углу печи или за трубой и знали, что не достанет до нас. Затем мирно звала нас за стол завтракать или обедать и разъясняла нам правила жизни.

Если отец не имел религиозного рвения, то у матери вера в бога, в чудеса и всех святых была чрезвычайной. Ежедневно перед сном, а то и по ночам усердно, истово и подолгу стояла на коленях перед образами в переднем углу дома. И, бывало, проснешься ночью и слышишь, как мать шепотом читает молитвы и бьет земные поклоны в тишине ночного мрака. Когда она умирала, то умерла с искренней верой в загробную жизнь, и это облегчило ей нелегкий путь и конец жизни. Она искренне верила в рай и ад и по-своему была счастлива в этой своей вере.

Как-то мать поехала в Смуров на базар что-то продать и купить для нас. Деньги шесть рублей положила в карман шубы. Там подсмотрели жулики и деньги из кармана вытащили. Когда хотела что-то купить, то денег в кармане не оказалось. Она поняла, что их украли. И что же? Пошла в церковь, на оставшиеся медяки купила свечку, помолилась святым угодникам и успокоенная поехала домой, хотя в доме хорошего достатка не было.

Потом, когда мы повзрослели, говорила нам: «Никогда не печальтесь, не убивайтесь и не сокрушайтесь, если что у вас пропадет, потеряете, украдут и тому подобное, будете живы, наживете!» Вот эта-то оптимистическая и в то же время мистическая вера ее помогала ей переживать невзгоды жизни, нужду и лишения, которых так много в каждой крестьянской семье.

Когда мать отдыхала — никто не видел. Позже всех ложилась спать, раньше всех вставала. Большая семья в одиннадцать человек вначале, потом в девять и еще позже в семь человек — тяжелым бременем лежала на материнских и отцовских плечах.

Печь истоплена, хлебы испечены, завтрак готов, а мы только встаем, чтоб позавтракать и идти в школу одним, другим играть на улицу с товарищами, а отец и старший брат на работу по хозяйству. А у матери впереди на весь день бесконечная работа по дому и хозяйству во все времена года. Три раза в день приготовить завтрак, обед, ужин и почти каждый день затевать и печь хлеб на семью одиннадцать или семь человек. Доить коров, телят, шить, чинить, стирать белье, прясть, ткать и шить рубахи, штаны, полога, мешки; прясть и вязать чулки, носки, варежки, и много всяких других дел и забот лежало на ее руках, как и всех в других крестьянских хозяйствах, живущих и существующих без заработной платы на своем собственном труде.

Мать очень любила природу и находила время брать меня и других братьев вместе с собою в бор и вообще в лес за сбором ягод, грибов, хмеля, лечебных трав и желудей. Это мать привила нам любовь к природе, а когда нас не было почему-либо под рукой в доме, чтоб идти в лес, то заходила за соседкой Прасковьей Яковлевной Дворниковой, тоже лесной любительницей. Мать ходила быстро, а Прасковья Яковлевна едва поспевала за ней и, чтоб не отстать окончательно, то на расстоянии голоса кричала: «Дарья Георгиевна, а что я вам скажу». Мать замедляла шаг и останавливалась, и дальше шли вместе, рядом.

Шли годы, мужали дети, крепла семья, и так до четырнадцатого года, до начала Первой мировой войны, первой мировой бойни по истреблению рода человеческого. Пять братьев — пять сыновей матери и отца забрали, и все мы оказались на фронтах. Горю матери не было предела — за всех пятерых сынов болело ее сердце тысячу дней и ночей, и каждая мать и каждый отец мучительно тяжело переживали участь детей, отправленных насильно на убой других солдат других стран, матери и отцы которых так же, в равной степени мучаются и страдают за своих детей, так же насильно взятых и отправленных на фронт. Эти преступления — истребление человечества — совершаются людьми, стоящими во власти, и их аппаратами насилия и угнетения меньшинством большинства общества, и покамест будет народ терпеть всякую власть, до тех пор не прекратится этот кошмар современного людоедства.

***

Наш отец научился на военной службе читать по складам и малограмотно писать, тогда как мать была совершенно неграмотной, но оба они имели пристрастие учить всех нас, за исключением старшего брата Павла, то ли по малоземелью, то ли по сознанию лучшей не крестьянской жизни. Мне кажется, что это желание нас учить объясняется тем, что служба отца семь лет в Кронштадтском флоте и работа некоторое время матери у господ создали у них крепкое впечатление, что лучшая жизнь у тех людей, кто не связан землей-крестьянством, хотя сами они любили крестьянское дело.

Отец был менее верующий, чем мать: по праздничным дням он не работал только до обеда, в церковь ходил не часто, но дома перед завтраком, обедом, ужином, да перед началом весеннего сева — прежде чем выехать в поле, молился без увлечения и пристрастия, и как это ни странно, — отец оказался первым моим пособником неверия еще в детские школьные годы.

Семилетняя служба отца в Балтийском флоте дала ему и общее развитие: кроме учения грамоте им, матросам офицеры объясняли явления природы: грома, дождя, радуги, происхождения Земли и тому подобное, чтоб они не пугались грозных и добрых явлений природы.

Я учился в четвертом классе. Любил ходить в церковь и находил в этом душевное удовлетворение больше за счет внешнего благолепия, чем церковных обрядов и, стоя в церкви, у меня рождались «еретические» мысли сомнения. Если бог сотворил все видимое и невидимое, кто же его самого сотворил?! А кто сотворил того, кто этого сотворил?! И так далее и тому подобное! Эти мысли сомнения неотступно вошли в меня естественным путем размышлений.

Помню, отец во дворе под навесом пробивал косу. Я сел около него и стал расспрашивать, как он служил на военном корабле[38], о самом корабле, и среди всяких рассказов отец рассказал от кого-то услышанное там на службе. Так, он сказал: «Если бог творил мир семь дней, то кто же светил в первые дни творения до сотворения небесных светил — солнца, луны и звезд — так [как] небесные светила были сотворены на четвертый день?! Почему бог не может уничтожить зло на Земле, если он всемогущий и всеведущий и прочее и тому подобное, почему одни люди живут бедно, а другие богато?!»

Такие разговоры с отцом еще более укрепляли мои сомнения в творении мира богом. Меня начала преследовать неотступная и навязчивая мысль: кто же бога сотворил, откуда он взялся?! Так я оказался «Фомой». Эта мысль — «начала начал» стояла, да и теперь стоит передо мною на склоне лет неразрешенной. Мне ясно, что наука с абсолютной ясностью доказала, что никакой бог мира не творил и что мир существует извечно, но и в это тоже надо верить, эта та же самая вера, как и вера в бога! А я знать хочу! Ведь только Фомы Неверующие гордо несут знамя знания, свободы и творчества. И перед этой тайной начала я снова стою во мраке, как и в далекие детские годы: ибо не верить, а знать я хочу!

Имея в те школьные годы сомнения — я решился спросить в школе законоучителя священника Соколова. Начался урок закона божия. Я набрался храбрости, поднял руку и негромко сказал, вставая: «Можно вас спросить — кто светил в первые дни творения, когда небесные светила были сотворены на четвертый день? Почему бог допустил существование зла — дьявола, если бог всемогущ и всеведущ?» И что-то еще спросил.

В классе наступила звенящая тишина, все ученики замерли, затаив дыхание. Даже учащиеся сочли кощунством мои детские вопросы, а я этими вопросами искренне мучился. Законоучитель, услышав мои слова, как-то сразу остолбенел, застыл в неподвижности с мертвенной бледностью в лице. Так продолжалось несколько секунд, и вдруг как гром раздался его басистый глас: «Вон из класса! Это ты у Захара Леднева научился!» При гробовом молчании класса я вышел в коридор и просидел весь урок в школьной раздевальне.

Так законоучитель сделал мне «разъяснения» о творении мира и запретил посещать уроки закона божия. А надо сказать, [что] по закону божию, Ветхому и Новому Завету я был у него отличным учеником. Почему он сослался на Захара Леднева, нашего соседа, закоренелого старовера-кержака — полагаю теперь потому, что законоучитель сам слепо и тупо верил в бога, ибо Захар-то Леднев сам был религиозный фанатик. Как-то я сказал ему по-соседски, что Земля вертится вокруг Солнца — на что он ответил: «Если б Земля вертелась, то мой дом повернулся бы окошками к реке Зигзаге». И мне двенадцатилетнему удивительно и непонятно было, как это пятидесятилетний не может понять то, что понимает двенадцатилетний.

Я часто ходил к ним в дом, к их сыну по нашей с ним дружбе. Илюша был моим сверстником и товарищем по играм. Несмотря на разность веры его родители приветливо встречали и угощали, но только из другой посуды, «мирской», а из своей посуды ели только сами и их единоверцы, а это, однако, не мешало им жить в дружбе со всеми соседями. Так, часто одалживали печеный хлеб и в этом не видели никакого греха. Если его отец Захар Максимович приходил на свадьбу к нам и другим жителям села в гости, то в кармане приносил свою рюмку, в которую наливали ему вино, а под конец, опьянев, — пил вино из «мирской» рюмки. Дети его Гриша и Фрося, повзрослев, за общение «с мирскими» были отлучены родителями из своей среды «в мирские».

Поскольку родители Илюши считали прививку оспы «чертовой печатью», ему не была сделана прививка оспы, и когда в нашем селе началось заболевание детей оспой, заболел и Илюша. Во время его болезни я часто приходил навещать и подолгу стоял у его кроватки, смотрел в его изуродованное лицо, покрытое гнойными корками багрово-синего цвета, отекшие веки закрывали глаза.

Молчаливо и жалостно смотрел я на друга и товарища, но помочь ничем не мог. Через семь дней Илюша умер. Проводил его на кладбище, положил на гроб ему зеленой травки, а взрослые спустили в могилу и засыпали моего товарища Илюшу, а над могилой его поставили восьмиконечный черный крест. Так погиб Илюша по темноте своих родителей, добрых и любящих его. Так я лишился первого товарища детских лет.

Мои же родители по сравнению с Илюшиными являлись по-своему «просвещенными». Отец в противоположность матери никогда не заставлял нас молиться и соблюдал только обрядность веры без пристрастия к ней. Хочу сказать об одном случае — эпизоде, запомнившемся мне на всю жизнь. Каждый год по окончании масленицы, в Прощеный день перед началом Великого поста в марте, существовал прекрасный обычай: приходить к соседям и взаимно земно кланяться друг другу и просить прощения. В такой день я и отец сидели дома, что-то делали. Пришла Илюшина мать и бух земным поклоном отцу в ноги: «Простите, Николай Павлович», и, как только она встала, отец бух ей земным поклоном в ноги: «Простите, Устинья Ефимовна».

Отец имел замкнутый характер, сдержанный в отношениях с окружающими, скрытно переживал в самом себе горе и радости в семье и быту. В жизни его много было горя и мало радости, как и во всех семьях трудового народа под властью той или другой власти, ничего не производящей, а только потребляющей и мешающей жизни всех во все времена, годы и дни.

Как я уже упоминал, братьям отца Виктору и Алексею пришлось переселиться по малоземелью в Кривое Озеро. Их помню по редким приездам в дом отца. Дядя Алексей черноволосый, с бородой и усами, среднего роста, кряжистый, в разговоре сдержанный, чем походил на моего отца. Помню один приезд его к нам зимой. Я и два мои брата с полатей смотрели на приезжего дядю. Отец и мать угощали дядю чаем и водкой. Смотрел и дядя на нас. Потом встал, подошел к нам и каждому дал по медной монете к нашему большому удовольствию. Дядя Виктор являлся резкой противоположностью дяди Алексея: роста высокого, жилистый, рыжеволосый, нрава веселого, многоречивого, и дарил ли он что-нибудь нам, не помню, да, пожалуй, что ничего — из разговоров матери и отца мы знали, что был он беден. У обоих дядей имелись дети, но мы их никогда не видели: к нам они не приезжали, да и мы не ездили к ним. Ездил ли отец к братьям в Кривое Озеро в свои молодые годы — не знаю, а спросить сейчас, когда пишу эти строки, не у кого — отца, матери, старшего брата и других близких старших родственников давно уже нет в живых.

Долгое время общей семьей жил с нами брат Павел и жена его Акулина Кирильевна Князева. Когда у них была свадьба, я не помню, но хорошо помню его детей в двух-трехлетнем возрасте, потом умерших от каких-то детских болезней. Почему-то его жену все мои братья называли невесткой. По воскресеньям давала нам сладких пирогов, а их в то время так редко имели.

Когда я был уже взрослым, то невестка и сестра Мария говорили мне, что, будучи в возрасте трех-четырех лет, как-то я захотел есть, но мне, как и всем в семье, полагалось обедать вместе со всеми за одним столом, в одно время, но я настаивал и требовал, чтоб мне дали поесть. Мне не давали. Тогда я им заявил категорически — ультимативно: если не дадите мне есть, то пойду на улицу и буду есть траву, пусть все видят, что я ем траву. Конечно, никакой травы я есть не пошел, а дождался обеда, но ультиматум мой на них подействовал, и мне дали кусок хлеба.

Дом наш для семьи в одиннадцать человек был очень мал, и отец сделал нам двойные полати[39] в задней и передней половине дома, и мы до четырнадцати лет по зимам спали на полатях по причине тесноты и лучшего тепла у потолка дома. Летом же мать часто стелила нам на полу большой войлок, и мы трое последних братьев ложились в один ряд и засыпали сном праведников под охраной материнской неистощимой любви.

Когда мне было лет шесть-семь, я хорошо запомнил, как умирал наш последний брат Георгий семи или восьми месяцев[40]. Был ясный сухой августовский день, а заходящее солнце косыми лучами освещало через окно зыбку-качку и страдальческое лицо брата. Я стоял вблизи и смотрел в его чистое лицо, ясные глаза, смотревшие невинно и беспомощно, и не думал, что он может умереть. Мать что-то делала и беспокойно и часто подходила к его зыбке, видимо, чутьем материнским чувствовала, что недолго осталось брату жить. Отец что-то делал на дворе. Мать позвала его и сказала, что Георгий умирает. Отец подошел, встал перед ним и молча и грустно смотрел в лицо его, а мать скорбь свою изливала слезами и причитаниями.

Я также молчал и по-своему, по-детски переживал умирание брата. Видел, как закрылись его глаза и стало неподвижно его лицо. Мне непонятно было значение жизни и смерти, я не понимал, зачем он умирает, такой маленький и, если есть бог, то зачем допускает он умирать маленького, а не большого. Вскоре я ушел на улицу играть с соседними детьми. На другой день похоронили братика на местном кладбище — месте вечного успокоения добрых и злых, богатых и бедных, господ и рабов, где воистину все равны не на словах, а на деле.

Старший брат Павел учился в сельской школе один год и был оставлен отцом при себе, в хозяйстве, но зато всем другим братьям отец и мать внушали необходимость учиться, чтоб «выйти в люди», и мы не раз слышали, как упрекали отца на сходках за малоземелье, а потому и за лишнюю голову скотины в табуне. Но с выделением из семьи брата Павла помощником отец определил четвертого брата Дмитрия. А потому он, по окончании четвертого класса, остался с отцом в хозяйстве. Впоследствии он женился на Козловой Наталии Петровне, девушке хорошей души. В конечном итоге в доме оставалась крестьянствовать одна его семья. Старший их сын Александр окончил геологический техникум и погиб на фронте Второй мировой войны. Сергей работает физруком в сельской школе, его жена Броня — агрономом-инструктором плодового питомника, у них трое детей, школьницы Галя, Света и дошкольник Шура. Живут в том же доме, где жили в детстве все братья мои, отец и мать. Третий сын Виктор — электросварщик, работает в Новом Буяне, а его жена техником-инструктором в спиртоводочном заводе, двое сыновей — Саша и Сережа школьного и дошкольного возраста. Дочь брата Дмитрия Лида вышла замуж за Дворянинова Женю, летчика.

Трагично окончилась жизнь брата Дмитрия и его жены Наташи. Дмитрий, участник двух войн — Первой мировой и Гражданской в 45‑й Чапаевской дивизии[41], имел пулевые ранения легких. Во время коллективизации едва не попал на ссылку, как зажиточный об одной лошади, а вернее за то, что долго не вступал в колхоз. И все же несколько месяцев держали его в тюрьме, а потом за три пуда невеяного зерна, взятого на еду с общего колхозного тока, — на десять лет отправили в концлагерь строить канал Волга — Москва, где [он] и погиб в 1934 году от дизентерии. Его жена, вырастив всех детей, потом жила в доме одна, и совершенно неожиданно обнаружилось у нее заболевание раком и настолько серьезно, что ничто и никто уже не мог ей помочь. В декабре 1960 года похоронили ее на кладбище, где поставлен ей железный памятник ее сыновьями Виктором и Сергеем. Брат Дмитрий и его жена нрава были тихого, доброжелательного, домовито-хозяйственного — примерные труженики.

Шестой брат Петр вначале ушел добровольцем в полевой трибунал Инзенской дивизии. Там пробыл около двух лет, участвовал в Пе[ре]копских боях, но в годы продразверстки — грабежа трудового крестьянства — ушел из партии и занялся сельским хозяйством, но «за измену» партии и оппозицию власть имущие начали притеснять его, и он вынужден был бежать в Среднюю Азию и где-то там закончил свое существование[42]. После него осталась дочь Женя, окончившая Ленинградский ветинститут, сыновья Юрий, Павел и Михаил. Кажется, живут они где-то в Киргизии. Женя и Юрий семейные, имеют детей.

Второй после Павла брат Александр учился в сельской школе, затем окончил ремесленное училище токарем по металлу. Вначале работал токарем в Смурове на каком-то частном заводе, затем переехал на работу в Баку. Когда началась Первая мировая война, то его, как отбывавшего ранее действительную службу вольноопределяющим[ся][43], призвали в армию и послали в школу прапорщиков, по окончании которой до семнадцатого года беспрерывно находился на Турецком и Западном фронтах, а затем попал в плен, будучи уж подполковником, и там женился и остался на жительство в Югославии. Там же окончил заочные технические курсы в Париже. Многие годы он работал техником на заводе, а теперь на пенсии в возрасте семидесяти шести лет. Два сына его Николай и Георгий окончили Институт иностранных языков в Италии и уехали работать в Нью-Йорк, а дочь Милена с мужем, учителем Драганом Антоновичем[44] обосновались на жительство и работу в Белграде, что в ста двадцати километрах от Крагуеваца, где живет брат Александр.

Более сорока лет прошло с тех пор, как Александр волею судьбы очутился за границей. Там он обосновался и создал семью и там найдет вечное успокоение, не навидавшись со своими родными и родиной рождения. Полтора года моих хлопот повидаться с ним оказались тщетными. Дикие предрассудки и суеверие государственных властей до сего времени разъединяют общение людей мира между собою пограничными заставами китайской стены. Они боятся, что люди разных стран будут находить узы дружбы без звериных законов кнута и пряника государственных властей. Единственным утешением, его гордостью являются сыновья и дочь — прекрасная смена — «и у гробового входа младая будет жизнь играть»[45]!

В свое время Александр хорошо помогал мне и брату Василию, когда мы учились в Смуровской фельдшерской школе, когда он работал токарем, а потом служил офицером, да отцу существенно помог купить другой дом побольше, в котором сейчас живет сын Дмитрия — племяш Сергей, а тот прежний, в котором мы родились и долгое время жили, продан Князеву Павлу Федоровичу. Когда Александр еще учился в ремесленном училище, то часто брал меня с собою и другими товарищами на рыбалку. По возрасту он на десять лет старше меня, а потому ко мне относился покровительно, как старший к младшему. А что может быть интереснее в десять-двенадцать лет, как идти вдаль от дома и получать новые, неизведанные впечатления?!

Еще дома, с момента вечерних сборов начинаешь чувствовать радостное возбуждение, по дороге лесом и берегом реки, сама рыбалка, когда не знаешь, какая там под водой попалась рыба, ночной костер, а кругом такая непроглядная тишина и тьма от костра. Хорошо и как-то жутковато. Мне обычно отводилось подсобное, не рыбное дело: сбор сухих сучьев, хвороста, что в изобилии по берегам Зигзаги, заранее еще до захода солнца. Место стана для ночевки выбиралось близ берега реки, под деревом у Калашниковой, Татарской или Смолевой Ямы, где всегда много водилось рыбы, и каждый год из Кобельмы приезжал с неводом рыбак Красильников, тянул неводом эти ямы — плесы и [оказывался] с большим уловом лещей, судаков и другой речной рыбы. Все любители рыбаки каждый раз имели хорошие уловы. Наша рыбалка всегда рассчитывалась на сомов. Однажды летом брат изловил сома на полтора пуда.

Меня с малых лет волновали ночное безмолвие, темно-голубое и бездонное небо с бесчисленными звездами, ветры и дожди. Серебристый блеск вод Зигзаги, утренние и вечерние зори, восход и заход солнца, пробуждение и пение птиц. Да, хорошее, незабываемое и невозвратное время детства, как ты прекрасно!

Сестру Марию, единственную дочь, мать оставила при себе, на бесчисленной и бесконечной работе в большой крестьянской семье. Шестнадцати лет вышла замуж за бравого парня Иванова-Хренова Володю[46], товарища брата Александра. Но коротка была их семейная жизнь. Во время Первой мировой войны он погиб на фронте, оставив жену с родившейся дочерью Паной. Некоторое время жили в доме отца, а затем по соседству поставили им небольшой домик. Через несколько лет сестра вышла замуж в Загладовку за вдовца Фролова Ивана Матвеевича на троих детей. Замужество оказалось удачным. Затем они во время коллективизации уехали жить и работать в наш областной город, где через несколько лет приобрели трестовскую дачу. Построили там зимний дом и много лет хорошо жили и здравствовали. Но внезапно муж ее, Иван Матвеевич, умер. О сестре Марии и ее муже Иване Матвеевиче я еще много буду говорить в дальнейшем, ибо моя жизнь неразрывно проходила с их жизнью многие годы, они были утешителями моей скорби и печали в стране полунощной.

Дочь сестры Пана по окончании медицинского института, через пять лет заразившись туберкулезом, умерла на Дальнем Востоке, куда была направлена на работу по разверстке. Ее детство прошло в доме моего отца и матери, как «сиротки». Сестра многие годы тяжело переживала потерю своей единственной дочери. Через много лет, когда я возвратился из страны полунощной и проживал некоторое время у сестры на даче, в конце пятьдесят шестого года, будучи на курсах усовершенствования в клинике, помог выхлопотать пенсию за погибшую дочь.

Брат Василий по окончании местной школы начал учиться в четырехгодичном ремесленном училище, но через два года подготовился и сдал вступительный экзамен в четырехлетнюю Смуровскую фельдшерскую школу, которую и окончил в пятнадцатом году, был призван в армию на службу в сорок девятый военный госпиталь в Кинеле[47]. Там произошел у него [такой] серьезный конфликт, что мне пришлось выручать его из беды, о чем будет сказано в дальнейшем.

Забегая несколько вперед, мне хочется сказать о поездке к нему в Тиинскую больницу близ Мелекесса[48], где он работал тогда фельдшером. Я поехал к нему повидаться. Шла Гражданская война. Возвращаясь пароходом от него домой через Смуров, я познакомился на палубе парохода второго класса с старшиной так называемой Народной армии Учредительного собрания[49], едущим в отпуск в Алексеевку за Кинелем. В нашей беседе мы оба имели отрицательное, критическое мнение к властям Учредительного собрания, ибо в то время оба мы были уверены, что власть большевиков стоит ближе к народу, чем все другие.

Наш разговор был услышан одним из пассажиров, как потом выяснилось, казанским коммерсантом, заявившим о нашем разговоре в пароходную комендатуру. Мимо нас, сидящих на скамейках палубы, три раза прошелся, гуляя, вооруженный офицер в белых погонах капитана на серой черкеске, косо поглядывая на нас. Я одет был в защитного цвета блузу, а старшина в военную летнюю форму солдата.

Сравнявшись в третий раз с нами, остановился и резко, по-военному гаркнул: «Ваши документы, голубчики!» Мы предъявили, и [он] тут же предложил нам следовать за ним к коменданту парохода. Впереди этот капитан и коммерсант из Казани, а мы идем сзади за ними. Входим в комендатуру. За столом сидит в военной форме поручик без погон, «Народной армии», как и все они «Народные». Тут же коммерсант начинает с пеной у рта говорить, что мы вели агитацию против существующей власти, что мы, казанское купечество, отдаем все силы на борьбу с большевиками, что у меня два сына в «Народной армии». Мы молча, растерявшись от неожиданности, молчим, но у моего сотоварища от волнения на щеках появились ямочки. Комендант тихо и спокойно нас спрашивал. Тут же находился белопогонный офицер. Если комендант не обратил внимание на ямочки на щеках, то казачий капитан, глядя на нас в упор, гремел: «Если бы вы мне попались на Урале, то я знал бы, что с вами сделать! Вы еще смеетесь!» Ведь бывает такое природное устройство лица с ямочками, а это было принято за насмешку и вызвало поток ругани офицера в черкеске с Урала, тогда как комендант не проявлял никакого рвения к нашему допросу. Он предложил коммерсанту написать на нас показания. Коммерсант на клочке бумаги карандашом дал на нас показания в шесть строчек. Я успел его показания прочесть. Он писал, не совсем грамотно, что эти граждане вели между собою агитацию против существующей власти и против «Народной армии».

Действительно, мы негромко говорили о том, что в Гражданской войне идет истребление «Народной армией» своих же собратьев, что войну вести против большевиков не надобно, что сейчас хорошо живется только торгашам-спекулянтам и прочее тому подобное. Комендант сделал только опрос — паспортное оформление — для передачи нас на дознание в другую инстанцию. Вызвал конвой. Явились два солдата чеха. Нас обоих арестовали и отвели в каюту-камеру третьего класса, заперли на замок, поставив у двери часового-чеха.

Я лег на нижнюю полку, а старшина на верхнюю, и каждый из нас думал невеселую свою думу. Красная армия успешно наступала на всех фронтах Поволжья, а белые отступали. Было объявлено военное положение в городе и губернии. Время тревожное: ни за что ни про что посадят в тюрьму и могут даже расстрелять. В камере-каюте мы договорились сказать на следствии, что действительно у нас имелся разговор только в отношении спекулянтов, что власти не могут с ними справиться, а ни о чем другом у нас не было разговоров.

Наш арест произошел по пути от Ульяновска до Смурова против Ширяева[50]. Мысленно мы оба ожидали печальной участи судьбы своей. Я был холост и легче переживал свое, можно сказать, несчастье, тогда как сотоварищ мой был женат, имел молодую жену и двоих детей и был старше меня лет на пять. Потому печаль его была глубже, тяжелее моей. Да, трудно определить, чья скорбь тяжелее: на весах ее не взвесишь.

Я поначалу-то думал о том, чтоб только мать моя и отец не узнали о случившемся со мной несчастье, только бы они не мучились и не страдали за меня. Часов через шесть пароход причалил к пристани Смурова. Дверь каюты-камеры открылась, и нас под охраной двух конвоиров-чехов повели сдавать коменданту пристаней на водный вокзал.

Там уж находилось задержанных еще человек десять-двенадцать. Когда комендант речного вокзала стал сдавать нас всех под расписку конвою — я спросил его: «Как наше дело?» — «Ваше дело хуже всех», — ответил он. Затем всю группу, под чешским конвоем, повели и сдали в штаб контрразведки, где беспрерывно заседал военно-полевой суд, в бывшем доме Курлиной, на углу Красноармейской и Фрунзе[51]. Там произвели допросы и тут же вскоре полевой суд вынес приговоры.

Спасло меня, да и сотоварища моего в этом деле, прошлое мое военное подпоручика звание по службе в армии Первой мировой войны и то, что предстоял призыв в «Народную армию» моего года, и я был уже взят на учет как подлежащий призыву в скором времени. Я был допрошен и, зная, что между комитетом Учредительного собрания и военным штабом идут раздоры о власти, добавил, что сочувствую правым эсерам. Все это спасло меня от дальнейших репрессий — следователь сходил в соседнюю комнату, вышел оттуда через десять-пятнадцать минут и объявил, чтоб меня охрана при выходе пропустила. Допрошен я был первым и до сих пор не знаю участи моего сотоварища. Боясь, что мой сотоварищ может на следствии запутаться, я по выходе из контрразведки на ходу впрыгнул в проходящий вагон трамвая, доехал до Ленинградской улицы[52], спустился к волжским пристаням местной линии и уехал пароходом в свое село в дом отца.

Потом, более чем через двадцать лет, когда очутился по сталинскому набору в «Святейшем его синоде» — мне было предъявлено обвинение и в том, почему я был отпущен из чехословацкой контрразведки Учредительного собрания? С каким заданием отпустили, кем был завербован? За сколько и кому продался? Почему не попал в поезд смерти и не был расстрелян?! Так рассматривали мое освобождение подручные сталинские сатрапы.

Года через два брата перевели на работу в Ставропольскую больницу[53], где [он] закончил свой сорокалетний стаж работы и ныне живет в своем доме пенсионером. Женился на акушерке-фельдшерице Анне Аркадьевне. Лет через пять она умерла после операции рака языка двадцати восьми лет. От этого брака остался сын Евгений, лишившийся одной ноги на фронте Второй мировой войны и ныне здравствующий на советской работе.

Через три года после [ее] смерти брат женился на Евдокии Ивановне, человеке большого сердца и прекрасной души. Дочь Рита от второго брака окончила Институт иностранных языков, счастливо много лет жила в замужестве с Василием Кузьмичом Барановым, военнослужащим, недавно погибшим в чине полковника в автомобильной катастрофе. Там же лишился одного глаза сын Евгений, а Рита и дочь Оля не пострадали физически, но вся счастливо налаженная их жизнь разрушилась.

Три года брат учился заочно в мединституте, а когда всех студентов-заочников перевели на дневные занятия — брат не захотел поехать в Смуров и остался зауряд-врачом в Ставрополе заведовать малярийной станцией. Дважды заведовал райздравом, во время первого заведования в сталинском потоке в тридцать седьмом году был снят с работы как «враг народа». Так в то время именовались все, кто честно жил и трудился [и кого] потом реабилитировали. Во второй раз, во Вторую мировую войну, заведовал до конца ее и снова, по его желанию, переведен на малярийную станцию и по ликвидации ее за ненадобностью до ухода на пенсию работал в должности школьного врача. Теперь он на пенсии. Работает у себя в саду-огороде, ходит рыболовить на Волге, в лес за грибами, слушает радиопередачи, читает книги, газеты.

В жизни моей брат и его жена в продолжение многих лет оказывали мне и моему сыну неоценимое внимание. Я часто, ежегодно приезжал к ним на отдых во время отпусков. Особенно хорошее незабываемое отношение проявили брат и его жена во время моего десятилетнего нахождения в стране полунощной, по воле марксистских сатрапов времен Иосифа Кровавого. Летом на каникулах родственно гостил у них мой сын, набирая силы и здоровья в его семье, к тому же жена моя Петриченко порвала все связи со мною, отреклась от меня, как Петр от Христа, и нашла себе утешение во втором замужестве. Семья разрушилась, лошадиный десятилетний срок и роковая неизвестность в будущем, горе личное и родственников; настоящее мрачное, а будущее еще мрачнее. Неустанно, ежедневно гложет душу и сердце мысль, что в существующем мраке жизни блеснет или нет луч солнца в будущем? Я уже не принадлежу себе, у меня нет воли, свободы, нет жизни, я просто существую удобрением марксистских сатрапов, себе я не принадлежу, я просто концлагерный номер без имени. Мрачно стало небо и еще мрачнее Земля и все живущее на ней во власти произвола и рабства политического и экономического, где власть практически, своими действиями ежеминутно доказывает, что человек человеку не друг, а враг.

В таком мрачном состоянии десять лет брат, его жена, да сестра с мужем Иваном Матвеевичем были моими единственными утешителями безысходной скорби моей. От них шли частые письма, и они являлись нитями прежней жизни моей и морально вдохновляли переживать тяжелую жизнь в концлагере — царстве мрака и произвола.

У всех шести братьев от одного отца и матери жизнь сложилась по-разному, но в ранние детские годы у всех братьев жизнь была одинаковая. Каждый из нас имел товарищей-сверстников на улице и по школе, одни и те же игры-развлечения. Весной и летом игра в клёк[54], городки, лапту, козны[55]; купанье в реке Зигзаге, рыбалка; поездки на лошадях верхом в ночное, а там, во тьме ночной у костра игра в жгут[56], сказки, рассказы о небывалых и бывалых приключениях, слышанные от дедов, бабушек и отцов, с добавлением своей детской фантазии. Хождения в бор и дубраву за ягодами, грибами, на бахчи за арбузами, поездки на сенокос и многие другие развлечения. Все это радостно нас всех волновало.

А с наступлением зимы — новые развлечения: катанье с горы на салазках, ледянках, а то и дровнях, на коньках по Зигзаге или мельничному пруду. Мерзли пальцы рук, ног, носы и уши, но в играх так увлекались, что, придя домой, подолгу отогревались, забравшись на печь или полати.

Все условия быта у всех в детстве были одни и те же, бытие и сознание — развитие равные, но жизнь у каждого сложилась на свой лад, следовательно, не только бытие определяет сознание, но часто и сознание определяет бытие.

В возрасте восьмого года я начал учиться в шестиклассной школе, единственной школе во всей нашей волости, в других же селах имелись только четырехклассные школы. И как-то так повелось в нашем селе, что вся молодежь с детства стремилась учиться в этой общей школе, а потом или в ремесленном училище, или [в] учительской семинарии, фельдшерской школе, железнодорожном училище, а двое-трое побогаче учились в гимназии и реальном училище в Смурове.

Вся эта учащаяся молодежь съезжалась на летние каникулы к своим домам отцов, помогала им в полевых и домашних работах, а по вечерам и воскресеньям собирались все вместе, устраивали самодеятельные спектакли, играли, веселились, и каждый мечтал о житейских подвигах, о светлой жизни будущего.

Хотя жители нашего села жили беднее, чем соседних сел, но наше село являлось более прогрессивным, передовым по сравнению с другими.

В первый класс записал меня отец солнечным, тихим и теплым августовским днем, ласковым своими нежными лучами. В школу я пошел охотно, нам заранее внушали необходимость учиться, и что при хозяйстве делать нам нечего. И мы так и считали, что наше дело, наша детская и юношеская жизнь — в ученье, а какой в дальнейшем, после окончания школы, будет путь — ни родители, ни я не знали, а знали только одно: надо учиться.

Так с ранних лет и в дальнейшие годы осталось влечение от села к городу, подальше от грязного и неблагодарного труда земледельца-крестьянина, занимающего низшую ступень в обществе и ставшего впоследствии нарицательным именем «эх ты, колхозник!».

Но любовь моя к природе сохранилась неизменно, до конца жизни. Люблю простор полей, лугов, таинственную тишину или шелест леса, а более всего чудесную Зигзагу, ее лесистые берега, где многие годы собирал самородину, ежевику, черемуху, боярки[57], клубнику, калину и многое другое.

А сколько дней и ночей проведено на берегу благодатной Зигзаги! Хорошо в летнюю ночь до восхода солнца оставаться на берегу Зигзаги. Торжество ночной звенящей тишины нарушается только всплесками рыб да изредка звуками ночных птиц, и снова всеобщая тишина и безмолвие вокруг, и эта тишина становится чарующей, и как-то особенно торжественно и грустно становится на душе перед величием природы, безмолвного мироздания, постигаемого, но никогда не постижимого во всей полноте и бесконечности. И в это время рождается сознание великого в малом и малого в великом. Возможно, для многих родина, место рождения является священной, и что милее нет другого такого места, но многие люди боготворят величие и красоту природы и в других краях, ибо в конечном итоге природа и мироздание прекрасны повсюду в своей и не своей стране.

Итак, с первого сентября девятьсот четвертого года я начал «грызть гранит науки» с перерывами до двадцать третьего года. Школа находилась в ста шагах от нашего дома на площади близ церкви и казалась мне по моему детскому представлению громадного размера. Много классов, два из них имели раздвижную стену, и оба класса могли превратиться в один еще больших размеров, что делалось на новогодние елки и на утренние молитвы. А во времена существования нашей Старотопной республики в девятьсот пятом году в этих разъединенных двух классах проводились общие собрания граждан села для решения всех дел республики. Занимался я охотно, любимые мои предметы — русскую историю, изложения, сочинения и Ветхий и Новый Завет знал на отлично, а в географию и историю просто был влюблен.

Первыми моими учителями были незамужние сестры Рахманины Алимпиада и Екатерина Ивановна, которых мы все любили. Они организовывали нас в кружки самодеятельности, никогда никого не наказывали. Заведывающий школой учитель Писчиков П. К. тоже хорошо относился к учащимся, принимал активное участие в руководстве в нашей республике, а после разгрома ее властью царя его пожизненно сослали в Сибирь.

На его место приехал учитель Шимаев, занимавшийся рукоприкладством перстами и линейкой за школьные проделки и недисциплинированное поведение в классе. Года через три он перевелся в Мелекесс, и к нам приехал молодой заведывающий школой Зотов Дмитрий Иванович, из народников. Он был всеми любимый, но как неблагонадежного через год его уволили и куда-то направили на работу в глухомань, и к нам приехал заведывать школой учитель Смыслов Иван Алексеевич. Все заведывающие учителя мужчины вели занятия по основным предметам с старшими классами, а учительницы вели второстепенные предметы. Смыслов был душой всех старшеклассников, при нем я окончил школу и уехал учиться в Смуров.

В школе учились почти все дети нашего села, учились из других сел, но с четвертого класса многие бросали учиться в школе по собственному желанию и оставались работать в сельском хозяйстве, другие поступали в ремесленное училище. Обучение шло совместно с девочками в одну смену с девяти до трех часов дня. За проказы и всякое общественное нарушение норм быта и дисциплины в школе применялись наказания: ставили в угол, иногда на колени, оставляли без обеда на час за невыученный урок, то есть после занятий оставаться учить уроки, но иногда никакого наказания не делали.

Когда я учился в четвертом классе, учился и некто Карпачев Гриша, прозванный в классе Лисой за любовь поспать и подремать за партой во время урока, особенно в весеннее время, когда так тепло прогревает весеннее солнце сквозь большие окна класса. Высокий, худощавый, с белобрысыми волосами, веснушчатым лицом, острым кривым носом и гнусавым голосом. Сидел он всегда на задней парте. Шел апрель месяц. Солнце ярко, тепло и ласково пригревало наши ученические головы. Учитель Шимаев вел урок геометрии, объясняя нам, что такое дуга, круг, хорда и тому подобное.

Лиса начал дремать, а потом заснул под объяснение дуги и так крепко, что захрапел с носовым свистом, сначала тихо, а потом на весь класс. Шимаев все еще продолжал на классной доске делать объяснения, но вот и до него донесся храп с носовым присвистом; он увидел Карпачева мирно спящим на парте, положившим под голову руки, и возмущенным голосом громко позвал: «Карпачев!» Лиса быстро поднялся за партой и, помня, что засыпал он на дуге, громко, нараспев взвыл: «Дугою!» Как говорится, ни к селу ни к городу. В классе поднялся гомерический смех. Смеялись все ученики и учитель, поджав живот. Из-за тупости Лиса не окончил и четвертого класса, оставил школу и занялся вместе с отцом крестьянством.

Впоследствии через много лет я достоверно слышал, что он весьма преуспевал на поприще негласного агента и провокатора в период царствования Иосифа Кровавого, и немало пострадало невинных граждан от его черной работы в нашем селе.

[Старобуянская республика]

По необъятным просторам России шел девятьсот пятый год. Начался этот год в Питере, Москве, Ивановознесенске и во многих других городах и селах и дошел до нашего села в морозные зимние дни. Этот год шел с надеждой и верой в победу новой жизни без царя, помещиков и всех извечных угнетателей трудового народа, во имя свободы земли в селах, фабрик и заводов в городах. Во многих городах и селах восстали рабочие и крестьяне — восстали, подняли бунт и в нашем селе две тысячи жителей, обездоленных землей и порабощенных властью эксплуататоров, восстали за землю и волю — за хлеб насущный, за равную землю и равные хлебы для каждого труженика.

Мне шел девятый год, и я хорошо понимал призывный звон церковного колокола на общее собрание граждан села в нашей школе, по окончании в ней занятий, и видел радостно-тревожные лица проходящих граждан[58]. Я видел и понимал, что крестьяне нашего села, мой отец и мать часто говорили о своем и других малоземелье, что земли у крестьян мало. Ею владеют помещики Коробов, Масленников, Ушаков и дворяне, сдающие земли в аренду, а в нашем селе, как и во всех других селах и деревнях, крестьянские хозяйства состояли из бедняков и середняков, с малой прослойкой кулаков.

И вдруг набатный звон возвестил о свободе земли, свободе слова, печати, собраний, о вековечной мечтанной вольной волюшке. Все забурлило, ожили мечты о воле и земле не на словах, а на деле. Все взрослое население пошло на всеобщее народное вече устанавливать новую жизнь без эксплуатации человека человеком. Не только труженики полей восстали, но вместе с ними плечо в плечо пошли и вся местная интеллигенция: учитель Писчиков, фельдшер Мошков, передовые крестьяне с[ела] Царевщины[59] Солдатов, Князев и другие — главные составители Хартии Старотопной Самоуправляющейся Республики[60]. Кроме Мошкова и Писчикова и царевских Князева и Солдатова, Андреев, Ельцов, Казанский, Дворников, Большаков и много других крестьян были активными ораторами, вождями старотоповцев.

Вся местная царская власть была объявлена низложенной и изгнанной из пределов волости — вместо нее постановлением общества объявлена Самоуправляющаяся Старотопная Республика, впредь до создания всеобщей Российской Республики. Была разработана и принята на общем собрании временная декларация, в частности в ней говорилось: все земли, леса, луга, реки и недра земли переходят безвозмездно во всенародное пользование и распределяются по числу членов семьи; и многие другие положения о Земле и Воле народной. Народ стал хозяином земли и своей судьбы — свободы.

Характерно, что в этом восстании принял участие местный старичок священник Трехсвятский[61] и его сын-студент, приехавший перед восстанием из Питера. Они оба, отец и сын, активно призывали население к экспроприации эксплоататоров, помещиков, говоря: «Все плоды земные созданы трудом вашим, земля и хлеб помещиков являются достоянием труда вашего, и только тот должен владеть всем, кто трудится». Это участие в бунте народном священника и его сына имело большое влияние на верующих.

В течение нескольких месяцев почти ежедневно по колокольному звону собирался народ на свое народное вече решать существенные дела. Много хороших и дельных речей произносилось и претворялось в жизнь самим народом. Говорилось, что по всей России идет революционная борьба с врагами народа, что началась новая жизнь во имя Земли и Воли — свободы, равенства и братства угнетенных. Во многих городах и селах власть перешла в руки самого народа. Постановили землю, хлеб, инвентарь и скот у помещиков отобрать и раздать малоимущим; организовать боевые дружины и много других решений.

Навсегда осталась в моей памяти демонстрация по улицам Старотопного с красными знаменами с надписью: «Долой царя», «Хлеб и воля», «За землю, хлеб и волю», с пением революционных песен. Я, как и другие малыши и подростки, шли тоже с демонстрантами, то впереди флагов, то сбоку их. Нас, малышей, демонстрация радовала, и мы восторженно шагали в ряд со взрослыми, с своими отцами, братьями и родными. Мы понимали, что все это делается для лучшей жизни нашего народа, будет больше земли, а следовательно, хлеба, одежды, домов.

Демонстранты подошли и остановились у царева кабака. Начался митинг. Один за другим, с короткими, но ясными речами высказалось несколько человек, с осуждением и порицанием царя и всех его соратников, спаивающих народ. И что характерно: особенно осуждающе выступали и большие любители зеленого змия — народ поднялся морально. И тут же двое из демонстрантов прибили к дверям кабака плакат: на бочке с вином верхом сидит царь с четвертью водки в руках, в объятиях зеленого змия. Появились доски, гвозди, молоток, забили дверь досками, а целовальнику заявили: «Если будешь торговать, то предстанешь перед судом народа!»[62]

Затем демонстранты подошли к дому урядника; снова короткий митинг и надпись на воротах и закроях[63] дома: «Убраться из пределов волости в двадцать четыре часа». В это время его жена почему-то в окнах дома металась от одного окна к другому с иконой в руках, видимо, от испуга. Но никто не хотел кровавой расправы над «шелухой» царского режима, ибо восставший народ проявляет больше к человеку великодушия, чем все власти Земли.

Демонстранты подошли к волостному правлению. Отстранили от службы старшину, волостного писаря, отобрали печати и тут же избрали трех старост, по одному на каждое общество, и одного милиционером, хотя в этом чине надобности не имелось, так как за все время существования республики не было ни одного случая нарушения общественного или частного порядка, как будто народ переродился, стал чище, гуманнее, ибо исчезли причины, порождающие злобу и ненависть между людьми[64]. В душе каждого республиканца расцвели гордость и великодушие и уважение к свободной личности. Сбылась заветная мечта о хлебе и воле старотоповцев, но многие города и села не восстали, оставались в ожидании нерешительности. В окрестные села и деревни были посланы старотоповские агитаторы, но решительного успеха не имели: вера в могущество царя и бога крепко еще держала порабощенные и забитые слои населения деревень и сел — «дрожжи еще не подошли»![65]

На очередном народном собрании-сходке обсуждался вопрос о захвате и разделе помещичьих земель, хлеба и имущества. После выступлений — речей Мошкова, Дворникова, Андреева, Кукая[66], братьев Салеевых, Солдатова, Князева и многих других — начал выступление и священник Трехсвятский… «Граждане! Все плоды земные от бога! Они являются делом рук человека, а следовательно, самого народа. Никто не вправе владеть большим, чем сам сотвориша! А поэтому я присоединяю свою совесть к вашему решению. Затем скажу вам, что года мои преклонны, и я не могу принять участие в общем труде, а потому прошу выделить мне плату за службу верующим, по своему усмотрению, а от всех сборов и поборов прошу меня освободить!» Его просьба была удовлетворена.

Никто на собрании длинных речей не говорил, да они и не нужны были, так как все мыслили едино, чувствовали едино и едино веками мечтали о лучшей жизни. Только страх держал народ в рабстве перед власть имущими до поры до времени, а стремление к свободе, вольной волюшке, к праву на все материальные блага каждого вечно живет в душе общества-народа.

Восставшие старотоповцы были людьми дела, а не слов, инстинктивно, «нутром» знали вечную истину, что дух революционного разрушения есть дух творческий. А поэтому на второй день пошли обозы к брошенным помещиками, убежавшими в Смуров, усадьбам. Сбивались замки с амбаров, нагружались воза хлебом, и полуголодные становились сытыми. Правда восторжествовала.

Никто из старотоповцев не был «большим» или «малым» — все равны в земле, хлебах, и каждый был волен и свободен выражать свои мнения, желания. Программа тружеников-производителей короткая и ясная: земля народу и сытые хлебы для каждого труженика; свобода слова, печати и собраний и вероисповедания; фабрики и заводы в распоряжение рабочим. Вся законодательная и исполнительная власть в руках самого народа. Все дела общества решались на общих собраниях истинно народной республики, а не на словах политических дельцов или разных партий, этих захребетников и болтунов революции, а потому не было и надобности в паразитах — органах насилия и угнетения.

Для защиты республика имела боевую дружину в сто человек, а в момент опасности — весь народ. Одновременно республиканцы держали связь с революционерами города Смурова, где на многих заводах и фабриках шло революционное восстание. Восставшие старотоповцы знали и верили, что солдаты из крестьян и рабочих не будут стрелять в своих же отцов, братьев и сестер. Так и оказалось на деле.

В начале марта, играя на улице, я и другие ребята увидели конного солдата. Он подъезжал почти к каждому дому, окидывал его взглядом и писал мелом на воротах цифру, и эта цифра, как я узнал потом, означала количество солдат на постой. На воротах нашего дома написал цифру два. Это был квартирмейстер прибывшего отряда на усмирение — разгром республики.

Но прибывший отряд солдат и их командиры бездействовали, дружелюбно относились к республиканцам. Ни та, ни другая сторона не враждовала. Наступило затишье, выжидание: никто решительных мер не принимал. Солдаты дружески относились к населению, они шутили, смеялись, перебрасывались шутками. По их отношению видно было, что они не очень-то намерены защищать царскую власть. Две недели пробыл отряд в нашем селе и был отозван куда-то в другое место, не причинив восставшим вреда.

С их отъездом снова начались ежедневные сходки по церковному колоколу решать дела республики. Собрание не более двух часов, речи короткие, а потому деловые, практичные. Сознание справедливого распределения и владение землей, помещичьим имением, лесами и всеми угодьями объединило все население в одно целое.

А потому радость и горе были единые, нераздельные, и это сплачивало всех в борьбе до полной победы республики. Но народ окружных сел и деревень нашей волости и других волостей не поддержали восстание старотоповцев, [хотя и] оставались лояльными к восставшим — не потому, что не хотели избавления от рабства, а страшились зверской расправы царских сатрапов в случае неудачи революционного восстания. Они сочувствовали, но не присоединялись к восстанию. Так крепко был забит народ вековым рабством, от «Адамовых» времен, хотя вечное стремление из поколения в поколение жило в каждом и глухой ропот на угнетателей. После мирного отъезда отряда солдат старотоповцы знали, что будет прислан на усмирение второй, а потому на общем собрании обсудили вопрос о вооруженном сопротивлении. Вооружение дружины слабое: несколько винтовок, десятка три охотничьих ружей и пистолетов, топоры и пики, наделанные в кузнице. Ясно было всем, что с таким вооружением невозможно вести открытый бой с карательным отрядом. А потому решили вести партизанскую борьбу.

Запомнились мне речи выступавших на общем собрании-сходке. Примерно говорили так: «Граждане свободной республики! Царско-помещичья власть послала на разгром нашей республики солдат — одетых в шинели наших сыновей и братьев. Две недели они пробыли у нас, но усмирять нас оружием не стали. Недалек тот день и час, когда войска соединятся вместе с нами, со всем народом России, и царская тирания будет уничтожена. Установится повсюду единая народная воля. Все народы России будут свободны сами создавать свою вольную жизнь и объединяться в самоуправляющуюся всероссийскую республику. Вся земля, весь хлеб, все фабрики и заводы перейдут в руки самого трудового народа, и они будут сами хозяева своего труда, как и мы с вами в данное время. А для достижения такой жизни нам надо объединиться вместе с рабочими и вести революционную борьбу. Вместе с ними и трудовой интеллигенцией идти в одном строю. Царская власть постарается задушить нашу республику, но мы не одиноки: по всей России идут восстания в городах и селах. Нам надо защищать республику всеми силами и средствами, и чем дольше мы продержимся, тем скорее наступит всеобщее российское восстание и царство свободы. Вольный народ на вольной земле. Все дела жизни будут решать вольные общества самих трудящихся. Наша цель: земля и хлеб — крестьянам, а фабрики и заводы — рабочим.

Мы создадим свои земельные советы, а рабочие фабрично-заводские. Затем эти советы через статистические бюро организуются в уездные, губернские и всероссийские. Мы дадим рабочим все свои продукты [в обмен] на товары их производства. Этот обмен будет осуществляться через сельскохозяйственные и фабрично-заводские склады. Сейчас царские власти посылают карательные отряды жандармов, казаков и диких чечен, ингушей и других наемников, но когда восстанет весь народ, то он непобедим… Да здравствует наша и всероссийская республика!» Возгласы всеобщего одобрения были ответом схода.

Затем собрание перешло к обсуждению своих внутренних дел и постановило: продолжать разгром помещичьих имений, а с наступлением весны начать распределение всей земли и угодий по числу членов семей, а лишнюю землю выделить в общественный республиканский фонд. Старотоповцы торжествовали: солдаты отозваны, следовательно у царя дела плохи, когда солдаты отказались усмирять своих собратьев. На утро следующего дня начали продолжать вывозку хлеба из помещичьих амбаров. Только церковный сторож не поехал за хлебом, хотя и нуждался в нем. К нему зашел священник Трехсвятский: «Ты что же, Василий Финагеевич, не едешь за хлебом? Поезжай, ты сделаешь справедливое божеское дело: неимущему дай, а если не дают, то надо взять — пред богом все равны!» После этого разъяснения Финагеич поехал за хлебом. Трехсвятского любил народ за мягкость сердца, открытую душу, а более всего за то, что он и его сын пошли вместе с народом на восстание против царя и помещиков. Церковную службу продолжал, но без упоминания царя и его родословной.

Борьба с угнетателями продолжалась, но силы монархии начали подавлять революционные восстания в центре России и других городах и селах, а позже произошел и разгром нашей республики.

Шел март девятьсот пятого года. Яркое солнце тепло и щедро начало согревать землю, и радостнее становилось на душе восставших, в надежде весеннего распределения помещичьих земель. Вскоре было получено сообщение, что из города Смурова для разгрома республики выехал конный отряд казаков, кавказской национальности чечен, ингушей и осетин. Революционный Совет республики немедленно созвал общее собрание восставших: оказывать ли сопротивление отряду карателей или без боя рассредоточиться в окружающих лесах и соседних деревнях и селах, с тем, чтоб по уходе карателей вновь провозгласить республику[67].

Одни требовали оказать вооруженное сопротивление, другие не оказывать. Последнее слово сказал Антипов Сергей: «Граждане Старотоповской Свободной Республики! Сегодня к вечеру или завтра утром надо ждать отряд карателей. Мы можем отдать жизнь за республику, погибнуть, но республику не спасем. Мы не имеем активной поддержки от окружающих нас сел и деревень. Разумно ли принять бой без надежды на успех? или сохранить силы для будущих боев? Мы одиноки сейчас в борьбе, но в недалеком будущем восстанут все села и города. Сохраним свои силы для всеобщего народного восстания. Недалеко то время, когда восстанут все угнетенные городов и сел! Сейчас отступим — потом наверстаем!»

Тяжело было собранию республиканцев слушать речь Антипова, но большинство с ним согласилось. Надвигалось снова царство мрака и рабства. Не сбылись народные мечты и грезы вековые о вольной жизни на Земле и о вольном труде для человека и общества, да и многие предвидели, что не всех минует чаша возмездия за республику. Решили: «Ввиду плохого вооружения сопротивления не оказывать и рассеяться по лесам и соседним селениям наиболее активным республиканцам на время нахождения карательного отряда в Старотопном».

Ранним мартовским утром по дороге из Смурова появился отряд карателей: казаков, чечен, ингушей и осетин. Отряд остановился на окраине села, опасаясь засады республиканцев. Два конных разведчика проехали рысью через мост к волостному правлению и, не найдя никаких засад, вернулись к отряду. С саблями наголо рысью отряд подъехал к волостному правлению, разделился на две части, и одна часть на большой рыси направилась в имение Коробова, а другая в имения Масленникова и Ушакова.

Некоторые республиканцы возвращались с возами хлеба от помещичьих амбаров. Никто точно не знал приезда карателей, и встреча с ними произошла на дорогах. Узнав, что везут помещичий хлеб — начали плетьми избивать республиканцев. Но они спешили в усадьбы помещиков на дневной и ночной отдых, и не допускать дальнейшего изъятия богатств помещиков. При въезде в усадьбы помещиков каратели захватили в плен, с возами хлеба, нескольких республиканцев. Началось избиение плетьми, часть успела бежать в лес, побросав подводы.

В тот же день из Смурова поступило сообщение, что революция в городе подавлена и началась расправа с республиканцами, а на второй день каратели приехали в волостное правление. Нашлись и в нашем селе два народопродавца-предателя. По ими составленным спискам начали вызывать в волостное правление, допрашивать и арестовывать более деятельных республиканцев. Изловили Мошкова, Антипова, Солдатова, Князева, Писчикова, Ельцова, Ахматова, Андреева, Казанцева, Большакова, Дворникова и многих других.

Вызвали и священника Трехсвятского. Его не арестовали — сан духовный, но он получил десяток плетей, когда проходил коридором волостного правления. Позднее его сослали в какой-то монастырь на покаяние. Арестованных отправили в смуровскую тюрьму. Одних сослали на срочное, других на вечное поселение в Сибирь, третьих присудили к различным срокам тюремного заключения[68].

Если десятки республиканцев отправили на ссылку, в тюрьму, то сотни их остались в Старотопном на свободе. Вскоре по отъезде карателей начались пожары. Это старотоповцы под покровом темной ночи поджигали дома, амбары, гумны предателей народа, осведомителей и сыщиков. Они ставили новые дома, и снова их поджигали, чем и вынудили их навсегда выехать из пределов волости.

Как и во всяком общественном движении за лучшую жизнь находится некоторая часть порочных морально людей, предателей дела борцов и всех трудящихся. Так случилось у нас после разгрома республики. Несколько человек предателей сообщили властям имена наиболее активных республиканцев. Обиднее всего было то, что эти доносчики жили здесь же, так же пахали землю, сеяли хлеб, женились, плодились, жили в обществе, встречались, пили-ели часто за одним столом, вздыхали и сочувствовали и… провоцировали, продавали, получая по тридцать сребреников за Иудину работу. Но пришло возмездие предателям: уцелевшие от тюрьмы, ссылки и часть вернувшихся республиканцев начали поджигать дома и прочие строения врагов народа. Бывало, спишь крепким ночным сном и вдруг просыпаешься от колокольного набата.

Все мы быстро вскакивали и бросались к окнам: где горит? кто горит? близко или далеко?! Поджигали тех, кого следует сжечь за людские слезы и неизбывное горе. Но вместе с теми горели и те, кто не должен гореть. Так только республиканцы могли в то время учить уму-разуму предателей, и нередко сами лишались своих домов. Виноваты ли были республиканцы, что жгли дома предателей-иуд, а часто горели и их собственные дома? — месть за предательство являлась естественной необходимостью.

После разгрома республики возвратились в свои поместья помещики Коробов, Масленников и Ушаков. Но республиканский дух в народе не угас, а продолжал жить и развиваться — в отдалении от села на гумнах, в поле, ночном, на рыбалке, сенокосе молодежь пела песни о свободе, вольной волюшке, те, что пели во время республики, что радостно воспринималось и нами, подрастающим поколением.

Народ в мыслях своих продолжал оставаться жить на прежних республиканских идеях и мечтал о создании республики труда из самих себя, а пока республика не существовала. Снова вступила в свои права абсолютная диктатура власти царя, помещиков и буржуазии, бюрократов и чиновников со всеми атрибутами власти. Появились придворные продажные литераторы, художники, композиторы, скульпторы — захребетники общества, рабские души, предатели народа, «аллилуйщики придворные».

Через много лет, по возвращении из тюрьмы революционер Незнамов рассказал, а я потом записал с его слов о диспутах его с революционером Марсовым. Так, Незнамов утверждал, что все революционеры разделяются на две основные противоположные группы: на авторитарных и свободных, что каждая группа имеет свое обособленное мировоззрение на пути, средства и цели уничтожения эксплуатации и достижения свободы, экономического, политического и морального равенства. Каждая партия считает себя избранной партией и порицает другую «не своей веры».

Одни подчиняют революционное движение народа единой и абсолютной диктатуре — другие решительно отвергают всякую диктатуру, доказывая на исторических примерах, что всякая диктатура неизбежно ведет к насилию и господству меньшинства над большинством общества, да и в самой партии, что диктатура во имя бога или во имя партии, в диктаторах единоличных или групповых партийных — развивает инстинкты звериного наследия, но не человеческого.

Незнамов утверждал, что если к власти поставить ангела, то и у него вырастут рога — он станет чертом. Марсов не соглашался и отстаивал свою диктаторскую теорию в революции. Эти диспуты являлись их занятием и развлечением в условиях тюремного быта, отвлекали их сознание от тюремной действительности. Незнамов утверждал: «Наша Старотопная республика возникла стихийно, без вождей и рыцарей от партии, то есть произошло всеобщее восстание народов труда сел и городов — общества. Тяжелые экономические условия явились той силой, которая создала восстание народа за лучшую долю свою на Земле. Если народ нашего села провозгласил республику, то народ других сел и деревень оставался нейтральным из‑за страха перед царем и его властями, боясь поражения республики и последующей расправы. Это значит то, что сознание еще не определило бытие, или же бытие не определило сознание? Ведь этот каламбур ваш, товарищ Марсов, не объясняет действия одних и нейтралитет других, а третьи даже враждебно настроены к революции, хотя они находятся в одних и тех же условиях бытия и сознания. Во всех случаях и во всех странах все революционные восстания имели основанием своим „хлебы“ — борьбу за экономическое право на хлебы и политическое равенство и свободу духа-мысли. Не бытие определяет сознание, а органическая потребность человека и общества, да и всякого живого существа: меньше страданий — больше удовлетворений. По этим никем не писаным законам живет и будет вечно жить род человеческий до последних его дней на планете Земле. Каковы бы ни были государственные формы — рабство экономическое, политическое и моральное будет уничтожено самим обществом. В мире тогда только наступит социальное успокоение и прекратится вражда за равенство материальное и духовное, когда сами народы не на словах, а на деле установят личную и общественную собственность на все производимое ими без паразитов и захребетников труда — властей. И только тогда человек человеку будет не на словах, а на деле другом и братом в словах и духе.

А до тех пор, какую бы форму правления ни сочиняли власти для народа — без экономического равенства мира в обществе и на Земле не будет. Вот почему все революции не смогли уничтожить насилия и рабства экономического человека над человеком. На основании стремления человека-общества к освобождению от экономического рабства происходят и будут происходить взрывы — революционных восстаний!»

«Нет! — сказал Марсов, — наша партия ведет борьбу за захват власти в свои руки через восстание рабочих, крестьян и трудовой интеллигенции и установление диктатуры в обществе для подавления эксплуататорских классов! Мы боремся за создание пролетарской диктатуры в государстве, под командованием нашей партии демократов, за захват фабрик, заводов и земли в руки самого государства, где каждый будет работать на благо государства и общества. Все богатства народа, материальные и культурные, должны принадлежать государству и обществу через диктатуру нашей партии, которая будет регулировать жизнь общества и каждого человека законами, распоряжениями и указаниями.

Все орудия и средства производства и потребления будут в руках государства. Это будет первое в мире народное государство вначале в одной нашей стране, а затем во всем мире. Завоевав политическую власть, мы потом разрешим и все экономические вопросы рабочих, крестьян и интеллигенции. Затем мы поведем народ, общество к коммунистической жизни, а государство будет упразднено, мы его сдадим в музей вместе с прялкой и бронзовым топором. Ваша республика потерпела поражение так быстро потому, что в борьбе с угнетателями не было у вас диктатуры партии».

Долго еще Марсов продолжал говорить и доказывать необходимость диктатуры в государстве одной партии, и именно партии марксидов, единственной и непогрешимой в роде человеческом! Много он говорил о долге и чести трудящихся в государстве диктатуры, после победы в будущем революции.

Незнамов долго и молча слушал Марсова. Временами он порывался возражать, но усилием воли сдерживал себя до окончания речей Марсова. Споры о том, что поставить на первое место: экономическую свободу или политическую диктатуру, часто продолжались днями и ночами. Незнамов говорил: «Мы боремся за свободу тела и духа — за уничтожение рабства экономического, политического и морального для всего общества и каждого человека в отдельности вплоть до кухарки и батрака-разнорабочего. Ваша диктатура партии, как и всякая диктатура, а тем более после уничтожения господствующих классов — будет дубиной угнетения меньшинством большинства народа — общества. Ведь всякая диктатура обосновывает свое бытие на кнуте и прянике, основе основ всякой диктатуры. Зачем нужна диктатура после победы революции и [избавления от] всех эксплуататоров? Над кем тогда диктаторствовать? Над рабочими, крестьянами, трудящейся интеллигенцией и вообще над трудящимся обществом? Значит, диктатура нужна над трудовым человеком и обществом для того, чтоб стегать самих себя во имя политической, экономической и моральной свободы, а ведь свобода и любая диктатура исключают друг друга. Там, в том обществе, где есть власть, да еще диктаторская, нет и никогда не может [быть] свободы экономической, политической и моральной. Здесь, товарищ Марсов, какое-то затмение ума или его отсутствие, хотя вслух об этом не говорят, так как ни один человек или народ не жалуется на нехватку или отсутствие ума.

Если на протяжении веков угнетали народы во имя богов, царей, родины, отечества и прочих призраков, то вы их воскрешаете под другим соусом — соусом диктатуры партии, да еще во имя трудового народа — это чтоб его же терзать кнутом и пряником своей диктатуры. Ведь это издевательство будет над трудовым обществом и человеком, над революцией народов, над пролитой кровью лучших наших товарищей в борьбе за свободу „сытых хлебов“ и свободу духа. Где у вас логика, где мысль и сознание — чтоб народ мог желать для себя кнута и пряника? Верите ли вы в народ? Нет, вы в народ не верите, вы враги его, а не друзья и не имеете право решать за него — лишь только сам народ может быть хозяином своей судьбы. Ваша, да и всякая другая программа диктатуры подобна ветхозаветной диктатуре Моисея и его кровавого шефа — Саваофа! А народ вечно стремится к свободе, равенству экономическому, политическому и моральному. И народы в ходе революционного и эволюционного развития со временем осуществят свое освобождение, уничтожат всякую диктатуру и всякую власть, какой бы она ни называлась, ибо насилие порочно для всякого народа — общества. Всякая диктатура держится только кнутом для большинства и пряником для меньшинства. А потому народ — общество ведет и будет вести борьбу до полного уничтожения всякого насилия и рабства над собою». Так и случилось через двадцать пять лет, когда во главе марксистской диктатуры обосновался царь Иосиф Кровавый, именно царь без кавычек, в прямом смысле, понимании и действии.

[46] Консервативные настроения в глубинных селах характеризовал сотрудник «Самарской газеты» А. И. Матов в ноябре 1905 г. В Черемуховой слободе (в Казанской губернии, близ границы с Самарской) был убит «студент», по-видимому, мелкий торговец, за чтение царского манифеста — который был признан слушателями фальшивым, так как в нем ничего не было о земле. «Диво дивенское. Били его рычагами человек восемь; ничего не берет; верещит, живучей, как кошка. Ну, дедушка Силантий говорит, что окромя как осью его ничем не пошабашить, и чтобы у оси было беспременно три дыры. Побежали искать. Как дали раз — так и мозг у него разлетелся. С одного разу дух вылетел.

— Гляди-ко. Значит колдун.

— Знамо, если от антихриста прислан.

— У нас тоже оси приготовили, продолжал рыженький, ходили к попу спрашивать. Трясется весь, молчит» (Сперанский Н. Н. Указ. соч. С. 455–456).

[Школьные годы]

В школьные годы я часто ходил в дом тети Паши и Фени, [к] Большаковым и Мусатовым. У тети Паши было пятеро детей, Настя, Павел, Катя, Надя и Коля. Павел, Надя и Коля погибли в молодых годах почти в одно время, изгнанные из своего дома, а Настя и Катя живут и по сие время, Настя в Абдулино с мужем Милоховым Алексеем, а Катя живет в Казани у сына.

У тети Фени было трое детей, Ваня, Ирина и Даша. Ира умерла лет тринадцати от дифтерита[69], Ваня и Даша обзавелись семьями и детьми. У Вани четыре сына Павел, Шура, Борис и Юрий, примерно четыре сына и у Даши и ее мужа Андрея. Но в свои школьные годы часто ходил к теткам по праздникам, и тоже когда возмужал и женился, во время каникул, а позже во время приезда в Старотопное в отпуск. Двоюродный брат Ваня Мусатов обосновался на жительство в областном городе, в Сад-городе, а Даша там же За Панским переездом[70]. Там же в городе живут и работают их дети.

Наши отцы и семьи дружно жили между собою. Во время больших праздников, свадеб и престольных праздников рано утром к воротам нашего дома подъезжал на санях дядя Данила. Заходит в дом, говорит отцу и матери: «Поедемте ко мне, кум и кума, в гости». Жил он на другом конце села и всегда за дальностью приезжал на лошади, а по пути заезжали за дядей Лаврентием. Это было начало, а к вечеру навеселе попадали в наш дом, на другой день к дяде Лаврентию, и так случалось, что гуляли по несколько дней. Водку пили одной рюмкой[71], не спеша, хорошо закусывая. Гуляли только поздней осенью да зимой, а с наступлением весны гулянья прекращались до осени, до окончания полевых работ.

Помню, как однажды в августе месяце мой отец, дядя Лаврентий, дядя Данила гуляли в доме нашего свата и моего товарища по школе, их сына Васи. Когда я взошел в дом свата, то увидел, что сват Василий, отец Васи, лежит в переднем углу на лавке как умерший, а его отпевают дядя Лаврентий, мой отец и дядя Данила. Затем положили его на полог и понесли дорогой вдоль порядка[72] с похоронным пением «Вечная память» и «Со святыми упокой». Затем «покойник возстал», и снова продолжалось их веселье в доме.

Никогда в их гулянье, да и вообще я не слышал и не видел брани, ссоры, а тем более пьяных драк. Хорошо умели гулять-веселиться наши отцы, и никаких убийств на селе не было. Помню из рассказов матери, что когда-то, лет тридцать тому назад, был случай убийства кого-то Балашовым, сосланным на каторгу. Об этом случае вспоминали много десятков лет как о необычайном событии в селе.

В школьные годы часто приходили к нам в дом товарищи брата Василия Ваня Николин и Гриша Доронин. Мать хорошо относилась ко всем детям, а особенно к сиротам и бедным, любила чем-нибудь помочь им. Так в течение многих лет привечала Николина И. Ф. и еще сироту, воспитанника детского дома Доронина Гришу. Мать усаживала их за стол, не спрашивая, хотят ли они есть или нет — чутьем чуяла, что бедные да сироты всегда есть хотят, и усиленно потчевала лучшим, что имелось в данный момент в доме. И так на протяжении многих лет. А когда Гриша и Ваня учились в Смурове, то каждый раз на зимние рождественские и пасхальные каникулы приезжали к нам в дом вместе с братом Васей погостить. Оба они окончили нашу сельскую школу, потом Ваня поступил вместе с братом в Смуровскую фельдшерскую школу, а Гриша в Кинельское сельскохозяйственное училище, благодаря добрым людям.

Гриша рано лишился отца. Осталось трое сирот с матерью. Жили так бедно, что иногда приходилось побираться — просить милостыню. Мать работала батрачкой, сторожем школы и в детском приюте, куда потом был помещен Гриша. По окончании сельской школы, при содействии заведующего школой Шимаева и попечителя, за отличные успехи в учебе помогли поступить в среднее сельскохозяйственное училище, которое он и закончил с отличием в девятьсот четырнадцатом году. А в пятнадцатом призвали в армию на фронт мировой бойни, откуда он вернулся наскоро сделанным прапорщиком. Во время Гражданской войны временно работал учителем. Затем был мобилизован в армию Учредилки и очутился в армии Колчака.

Еще с детских лет, испытав горькую долю жизни униженного и оскорбленного социальной несправедливостью, Гриша не имел никакого желания добровольно защищать угнетателей народа — всякую власть, к тому же еще в сельскохозяйственном училище увлекся учением Льва Толстого. Когда же второй раз мобилизовали его на гражданскую войну-братоубийство — Гриша восстал и рапортовал по начальству — сообщил об отказе [от] службы в армии, ссылаясь на свои убеждения, нежелание убивать людей. Он решил лично пострадать за свои убеждения, но людям не делать зла.

Там в Сибири полевым дивизионным судом [его] осудили за отказ от службы в армии к четырем с половиной годам каторжных работ. Но атаману Семенову, которому поступил приговор на утверждение, кто-то из штабных офицеров шутя подсказал — выслать его в Советскую Россию, и атаман Семенов наложил резолюцию: «Выслать в Советскую Россию»!

Больше года Гриша просидел в этапных тюрьмах Колчака, а по передаче его в Советскую Россию тоже заключили его в тюрьму по подозрению в шпионаже. Так он оказался «не подходящ» ни Колчаку, ни Советской власти, они находили ему место только в тюрьмах. В течение многих лет много раз Гришу то отпускали из тюрьмы, то вновь сажали и вновь отпускали за неимением каких-либо даже призрачных данных для содержания его в тюрьме. В промежутках между арестами он сумел закончить заочно Тимирязевскую академию, честно и преданно любил свою работу агронома. Таскали, таскали по следствиям и тюрьмам, десятки раз поступал на работу и столько же раз снимали его с работы, и в конечном счете совсем лишили его права работы за непримиримые требования в правильности агрономического дела. Эта принципиальность в работе и то, что он является политически неблагонадежным, послужило причиной изгнания его с работы.

Многократные аресты, допросы без пристрастия и с пристрастием, бесконечные увольнения с работы вроде по «сокращению штата» и другим надуманным причинам тяжело отразились на его психическом состоянии. Он стал считать себя ненужным человеком в обществе, и это сознание тяжелым грузом давит его и, возможно, придавит совсем, ибо цена человеку ниже цены скотины… Так с детства и до конца жизни пришлось Грише до дна испить горькую чашу жизненного бытия. А ведь он принадлежал с детства до конца жизни к гуманнейшим светочам человечества. Он душой, нутром своим ненавидел угнетение человека человеком и рабство эксплуатации во всех формах и проявлениях. Если не в молодости, то в зрелые годы решительно и бесстрашно проявил понимание жизни общества, его добра и зла. А много ли найдется людей, готовых в индивидуальном порядке восстать за права человека и общества?

Только сильные духом могут гордо заявить, что человек и общество превыше всех прошлых и настоящих богов и властей, со всеми их органами насилия. Таким был и таким остается человечным Гриша Доронин и в настоящее время, доживая свой срок жизни на хуторе Панкратовке. Есть у него сын Лева и две внучки, живут в Смурове, но жена Левы чуждается его отца. Есть племянники, племянницы его жены, но он им не нужен — в тягость[73].

***

Октябрьская народная революция распахнула двери вузов, и Ваня Николин поступил и окончил Смуровский медицинский институт. Долгие годы работал врачом в Смурове. Началась Вторая мировая война, Ваню мобилизовали в армию. Работая в военном госпитале с первого года войны, [он] как-то сказал, что у немцев сильная военная техника, почему наши войска и терпят поражения, и этого было достаточно, чтоб политрук — комиссар госпиталя сообщил в НКВД. Ваню арестовали по-сталински, по-сталински осудили тайным судом инквизиции на десять лет сталинских концлагерей. От звонка до звонка просидел в концлагерях Сибири и вернулся к семье в пятьдесят третьем году. Там одряхлел, ослаб и стал пенсионером. Правда, его полностью реабилитировали, восстановили военное звание капитана, дали военную пенсию, но что это все значит теперь, когда в концлагерях и тюрьмах потеряно безвозвратно физическое и духовное здоровье!

Встречаясь изредка с Гришей и Ваней, и даже теперь, когда моей матери и отца давно уж нет в живых, когда оба они находятся на закате лет своей жизни — всегда вспоминают с чувством глубокой благодарности и уважения мою мать и отца. Так добро, сделанное людям, живет многие годы по смерти украшением их прежней жизни и посмертной жизни небытия.

***

Во время учения в сельской школе появились и школьные товарищи Федя Карташев, Поляковы Володя и Коля, и Паша Кикин из хуторян; Ваня Князев, Вася Козлов, Федя Обыденнов, Федя Иванов-Хренов, Ваня Судов и многие другие. Вместе занимались в классах, ходили в школу и из школы, играли, встречались по вечерам и воскресеньям, вместе шли в займище[74], купаться на песчаные берега Зигзаги — без забот и тревог в душе и сердце. А через много лет судьба каждого из нас сложилась по-разному, но в общем невесело и малоотрадно.

Одни из нас остались при крестьянстве, другие достигли разных степеней учености. О двух старших товарищах Грише Доронине и Ване Николине я уже говорил. Володя и Коля Поляковы — агроном и фельдшер, бесследно исчезли в сталинскую мясорубку.

Произвол сталинских опричников был настолько дик и произволен, что глуховатого школьного сторожа-истопника, республиканца девятьсот пятого года, сидевшего в тюрьме за республику, Алексея Дворникова, на старости лет «удостоили сталинской чести» на десять лет концлагерей за то, что он не мог молчать о воровстве и издевательстве местных марксидов. Мишу Родионова по сталинскому набору отправили в сибирские концлагеря на десять лет за то, что он участвовал в девятьсот пятом году в создании Старотопной республики как эсер, а следовательно, как враг марксидов. Ахматов Даниил, агроном, тоже активный участник пятого года, [его] в течение многих лет то сажали в тюрьму и концлагерь, то выпускали, то снова сажали, и так без конца. Его жене и детям пришлось официально от него отказаться, чтоб спасти свою жизнь и иметь хоть какие-нибудь гражданские права на жизнь человеческую. Один из моих школьных товарищей, будучи лейтенантом, проходил по парку в Ленинграде с группой офицеров мимо двух памятников, Ленину и Сталину, и, показывая на тот и другой, сказал: «Ленин все же выше Сталина», и этого было достаточно, чтоб наутро арестовали и приговорили на двадцать лет в концлагеря. Вспоминаются тридцатые годы, разгром крестьян, их обнищание — моих школьных товарищей, осевших на земле. Имелось секретное распоряжение о высылке из Старотопного тридцати процентов жителей за девятьсот пятый год, как год «эсеровского восстания[75]».

В год окончания сельской школы в наше село приехал в дом своего отца Вася Милохов, за что-то исключенный из Вальской[76] учительской семинарии с третьего курса. Он был лет на пять старше меня. Хорошо начитанный, он все знал и был моим учителем в познании жизни. Долгие годы я был с ним связан общностью взглядов личных и общественных-социальных, и вместе, как братья, все переживали, мечтали, хлеб-соль делили в годы учебы в Смурове. О нем еще не раз будет сказано впоследствии с чувством братской дружбы и вечным светлым воспоминанием.

***

В школьные годы к нам в дом часто приходил мой товарищ-одноклассник Федя Карташев, обычно под вечер. Учили с ним уроки, а потом он обращался к моему отцу и говорил: «Разрешите покататься на вашей лодочке!» Лодку-долбленку сделал отец для забавы-развлечения, на одного-двух человек, кататься на мелком месте у берега, ввиду неустойчивости ее. Это мы знали и катались весьма осторожно. Но Федя этого не знал, и когда отец говорил: «Пожалуйста, покатайся, Федя», — он шел к лодке, садился и начинал кататься в заливных озерцах огородов, где плавали и навозные кучи, заготовленные для поделки кизяков. Через одну-две минуты Федя перевертывался вместе с лодкой, вылазил на берег весь мокрый, заходил к нам в дом, обогревался и темным вечером шел к себе домой. А чтоб дома его не ругали, мокрую шубу тайком зарыл в подполе. Но через некоторое время он приходил и так же просил отца покататься на лодочке и снова купался в холодной весенней воде, что задержалась от разлива Зигзаги.

Через два дома от нашего жил крестьянин дедушка Гурьян Хренов. [Был] как и все крестьяне, но имел в хозяйстве, как любитель, пасеку, зимой еще долбил колоды на продажу, а весной корчевал сосновые пеньки и гнал смолу. Роста высокого, большие седые волосы на голове, большая седая борода, длинная посконная рубаха до колен, подпоясанная шнурком-тесемкой, крупные черты лица. В праздничные дни, когда изредка бывал пьян, заходил в лавку, покупал пряников, конфет, складывал в подол рубахи и как бог Саваоф шел тихим шагом через площадь домой и по пути раздавал нам подарки, а мы, человек пятнадцать детей, собирались вокруг него и шли с ним до его дома, получая от него то пряники, то конфеты. Многое из памяти исчезло, но дедушка Гурьян и через полвека продолжает жить в воспоминаниях светлого детства.

***

Как я уже говорил, мать внушала нам, детям, религиозные чувства. Верила она искренне и в точности соблюдала все посты, а потому молока, мяса не давала, особенно тягостен для нас был почти двухмесячный Великий пост. До четырнадцати лет я аккуратно ходил в церковь. Меня интересовала служба, торжественность и песнопения, таинственность существования и вера в загробную жизнь. В то же время с колыбели я любил природу, утренние и вечерние зори, поля и луга, лес и займище по реке Зигзаге, купание и рыбалку, сбор ягод и грибов, а главное то, что там, вдали от дома хорошо мечталось.

На благодатную почву пали семена моей матери. Это она пробудила во мне с детства любовь к природе, часто брала с собой в лес. Несмотря на занятость в работе по хозяйству — всегда находила время на три-четыре часа для леса. Это была ее страсть, и больше всех она передалась и укрепилась во мне, чем другим моим братьям.

Я часто уходил и в одиночестве бродил по берегам Зигзаги и размышлял о природе, ее могуществе и таинственности всего мироздания. Я часто стал задумываться над началом начал жизни и всего существующего на Земле. Сотни раз вставали передо мною вопросы: если бог создал Землю, людей и весь видимый мир, то откуда сам-то бог взялся, кто его самого создал и так далее, и ответа [я] не находил. Думалось мне, что ученые в городах знают, и решил учиться и все узнать.

Верой в то, что так было вечно, я удовлетвориться не мог, ибо я оказался Фомой Неверующим. В бога Саваофа, старца с седою головой и бородой, что был в церкви изображен, я не верил с двенадцати лет, и первым моим отречением от такой веры было то, что я снял с себя крест на берегу Зигзаги и повесил его на ветку куста. Но до этого многие годы я ревностно верил в бога и святых, любил ходить в церковь каждое воскресенье и на говенье, вместе с классом, Великим постом, а особенно на Рождество, Пасху и Троицу, в чем находил душе отрадное явленье. Другие же мои братья не имели такого религиозного влечения, а когда мне исполнилось тринадцать лет — вера моя в бога поколебалась окончательно из разговоров с моим отцом, о чем я уже говорил, и то, как разъяснил мои сомнения священник Соколов. В то же примерно время я уже кое-что читал и слышал от старшеклассников об отрицательном отношении Льва Толстого к церкви и ее обрядам и помню, когда умер Толстой, как в нашей церкви отец Константин[77] предавал его анафеме — проклятию.

Разлад с церковью, верой в бога, неразрешимость и непонятность вечности существования мира я переживал в самом себе мучительно тяжело, и не к кому было обратиться за разъяснениями. И только потом, через много лет, в годы Октябрьской революции я нашел разрешение всех вопросов бытия небесного и земного мира, но до того времени мне была тяжела потеря того, чему верил, чем жил, поклонялся и молился.

До третьего-четвертого класса сельской школы я и мои меньшие братья в зимнее время ходили в школу в валенках, а весной и осенью в лаптях, а в весеннюю распутицу к лаптям подвязывали деревянные колодки, чтоб не промачивать ноги. Полушубки зимой, кафтаны осенью, весной. Но с четвертого класса отец покупал нам в Смурове на толкучке поношенные солдатские тупоносые сапоги и ситец на рубашки.

Как мать, так и отец любили много работать и мало отдыхать. Мать всегда словоохотливая, энергичная, а отец сдержанно молчаливый, но оба с чрезвычайной любезностью относились к нам и ко всем учащимся, с каким-то жертвенным почитанием. А потому не стремились втягивать нас в крестьянские полевые работы. Правда, мы принимали участие во всех полевых работах в свободное время от школьных занятий, но на нас они смотрели как на временных помощников, а не постоянных, как брат Павел и Дмитрий, и с начала и до окончания учебного года ни к каким работам нас активно не привлекали.

В поле на работу брал нас отец главным образом во время уборочной, а в другое время всю работу выполнял с двумя братьями, что остались работать в хозяйстве вместе с отцом. Уборка хлебов проводилась вручную серпами и косами. Железные плуги начали вытеснять матушку соху, а серп и коса до Октябрьской революции не уступали место жнейкам. Тяжел труд крестьянина летом в страдную пору: каждый рассчитывал только на себя, на свои силы и смекалку, работа продолжалась с зари утренней до зари вечерней.

Но вот в поле работы закончены. Хлеб сжат, скошен, свезен на гумно в копны; молотьба цепами, лошадьми или конной молотилкой, переходящей от одного двора к другому, закончена, короче становится рабочий день крестьянина. Осенние работы идут все еще напряженно, но не спеша, на гумне, вокруг дома, уход за скотом, заготовка на зиму дров и прочие уже мелочи в хозяйстве. В это время по хозяйству легко справлялся отец с старшим братом, и мы все переходили на положение учащихся до следующего лета. И мы становимся свободными ходить в школу, учить уроки, заниматься играми, ходить в лес, бор, рыболовить на Зигзагу и для многих других дел детского и юношеского возраста в познании внутреннего и внешнего мира.

Чрезвычайно увлекался я прогулками в займище один и вместе с другими ребятами-товарищами. Какая-то непонятная сила влекла меня на просторы природы, и я скучал по ней, если почему-либо приходилось долго не бывать в общении с нею, и до сих пор влечет меня к этим родным с детства местам, как истинно верующего мусульманина влечет в Мекку поклониться пророку Магомету. Во все времена года хочется там побывать, но не всегда сознание определяет бытие, а чаще бытие определяет сознание и создает двойственность жизни. Да и во всяком другом месте, в любой стране влечет меня к себе природа, любовь к ней, к ее просторам и широте, к свободе мысли и чувств.

***

В шестом классе, четырнадцати лет я страстно и тайно влюбился в синеглазую школьницу Циплякову Марусю. И влюбился первой детской любовью до слез, и казалось мне, что краше ее никого нет во всем свете. При встрече с ней в школе, на улице я бледнел, краснел и молчал. Она, конечно, не знала о моей к ней любви и никогда не узнала. Но пыл моей любви охладился, когда я узнал, что она дружит с сыном мельника Ваней Судовым. Он был старше меня на два-три года, а также и Маруся. Я перестал ее любить. Впоследствии и их пути жизни разошлись, но чувства этой вспышки любви к Марусе сохранили отрадные воспоминания. Через некоторое время мне полюбилась другая ученица, старше меня года на два.

На окраине села близ впадения речки Быстрянки в Зигзагу стояла водяная мельница среди зарослей могучих осокорей, ветел и кустарника. И там же неподалеку от мельницы и пруда находилась усадьба с большим домом с мезонином и надворными постройками Разумовского Ивана Никоноровича и его жены Серафимы Яковлевны с семьей из четырех дочерей и двух сыновей. Все дочери их учились в нашей сельской школе, и все остались при доме, хотя у них имелась большая возможность получить среднее и высшее образование. Только один сын окончил реальное училище[78].

Вместе со мной училась одна из дочерей Разумовских Таня. Мы часто встречались по дороге в школу, в самой школе и между уроками, но до шестого класса я и не мечтал о любви к ней потому, что она была богатая, а я бедный, да она и повзрослее меня — это и сдерживало мои тайные порывы любви к ней.

Но вот появились первые робкие, стыдливые и чистые ее записки ко мне с объяснением в любви. От неожиданности, что она полюбила меня, «плебея», счастью моему не было предела. Я ответил ей тоже запиской любви, но при встречах друг с другом о любви ни слова. Так продолжалось некоторое время. Затем в записках назначались свидания вдали от всех наедине, чтоб никто не видел и не знал нашей любви, и чем чаще становились наши встречи вдвоем, тем сильнее и любовь. Ее младший брат Борис некоторое время был нашим почтальоном — приносил ее записки ко мне домой и мои к ней и, конечно, втайне от ее и моих отца, матери. И если кто-нибудь из ее или моих родителей ради шутки намекнули на нашу любовь — не знаю как Таня, а я бы от стыда «сквозь землю провалился», несмотря на чувство вечной любви друг к другу. Если летом гуляли по берегам Зигзаги, то в зимние вечера часто встречались близ ее дома, часами ходили по скрипучему снегу, сидели и мерзли, но нашей любовью холод превращался в тепло, блаженство и неизъяснимую и бесконечную радость.

Как-то в один из воскресных дней я и мои товарищи Федя и Володя пошли к Разумовским, чтоб пригласить трех сестер (Таню, Лену и Зину[79]) погулять в займище по берегу Зигзаги, но их мать, Серафима Яковлевна, не разрешила своим дочкам пойти с нами погулять, видимо, решила, что мы, дети крестьян, не подходящие для ее дочерей товарищи, и мы все трое с обидой в душе ушли от них, но у меня с Таней тайно от всех продолжались встречи.

Осенью этого года, по окончании сельской школы, я уехал в Смуров и поступил в фельдшерскую школу, где уже учился мой брат Вася на третьем курсе, а мои товарищи Федя и Володя поступили в сельскохозяйственное агрономическое училище. В фельдшерской школе наряду с юношами учились и «папаши». Дело в том, что в фельдшерскую школу принимали от шестнадцати до тридцатипятилетнего возраста. Принимали обездоленных и изгнанных из других учебных заведений: семинарий, гимназий и других училищ и школ за различные нарушения, и детей крестьян, и горожан, к тому же в школе обучением ведали врачи, самые практические, реалистические преподаватели, философски смотрящие на жизнь и природу.

Так, например, при двухгодичном изучении курса анатомии преподаватель допускал такую философию: всю анатомию изучили, прошли, а души не нашли. И это во времена царизма! А другой преподаватель в заключение курса зоологии так закончил свою лекцию: «Человек — это животное, способное носить оружие». Такой вольный демократизм преподавателей настраивал и учащихся на демократический лад.

Почти всем учащимся земская управа выдавала пособие в пределах восьми рублей, а некоторым и стипендии в шестнадцать рублей, в том числе Ване Николину как круглому сироте. Пособие почти обеспечивало учебу, а стипендия полностью все потребности быта. Обычно на завтрак чай с белым хлебом и сахаром у себя дома на квартире, а обед из трех блюд за десять копеек, а десять еще доплачивало земство, и такой обильный и качественный [обед], что ужинали дома на квартире одним чаем. Кроме этого в столовой брали по стакану молока за одну копейку, а хлеб — калач и чисто ржаной грудами лежал на столах обедающих учеников.

В двухэтажном здании школы первый этаж занимали ученики и дирекция школы, а верхний ученицы. Как-то на одном уроке по хирургии на третьем курсе молодой врач назвал одну из учениц «милашкой». «Я вам не милашка», — ответила та. По окончании урока это «оскорбительное» слово было сообщено в старшие мужские классы, и они подняли все классы, даже нас, первокурсников, — прекратить посещение уроков и лекций в классах до тех пор, пока преподаватель не принесет публичное извинение перед оскорбленной ученицей или не будет уволен из преподавателей.

Преподаватель не соглашался с ультиматумом учащихся, тогда забастовали все классы: преподаватели шли в классы читать лекции, но классы были пусты, а учащиеся гуляли в коридорах и вокруг школы. Увещевания, уговоры инспектора и надзирателя положительных результатов не дали. Школьный совет встал на защиту оскорбившего преподавателя. Упорство с обеих сторон нарастало. Занятия парализовались, вокруг школы и в воротах появились полицейские посты. Тогда школьный совет послал на переговоры любимых учащимися старых преподавателей в качестве парламентеров. Они стали уверять, что оскорбивший преподаватель не хотел словом «милашка» оскорбить ученицу, и что это слово он употребил как старший к младшей, и что он еще молодой врач, и надо снисходительно к этому отнестись. Уважение и любовь к просьбам лучших преподавателей и фактическое признание извинения ими за неудачного преподавателя нашли ключ к прекращению бойкота-забастовки, и начались нормальные занятия в школе.

На рождественские, пасхальные и летние каникулы приезжал на лошади за братом, а потом вместе с братом и за мною отец, и мы ехали домой. Город и школа увлекали новизной впечатлений, и отчий дом постепенно начинал сглаживаться в сознании, но когда подъезжали к пенатам детства, то вновь воскрешались любимые [с] детства места, дороги, поля и Зигзага с чудесными берегами, и тогда радостно-грустное чувство глубоко наполняло сознание о былом, навсегда ушедшем из жизни. Иногда вместе с нами приезжал на свою сиротскую родину однокурсник брата Ваня Николин. Отец с своей подводой приезжал за нами в Смуров под вечер, и мы ехали в Старотопное.

Однажды мы поехали зимой на рождественские каникулы и взяли с собой Ваню Николина. Отец привез для нас тулупы, чапаны[80], и мы, хоть и были тепло одетые, но в долгую дорогу в морозно-ветреную зиму как тепло ни одевайся, время от времени надо сходить с саней, немного пройтись за санями, чтоб разогреться. Это мы и делали. Но Ваня Николин не хотел сходить с саней, чтоб погреться. Губы его начали синеть, тело сжиматься и вздрагивать. Мы все ему советовали: «Ваня, слазь, погрейся», но он упорно не слезал и говорил: «Лучше замерзну, но не вылезу!» Так Ваня до Старотопного и доехал, и не замерз, и не обморозился. И когда вошли в дом, Ваня сказал: «А знаете, почему я не вылазил из саней, хотя и дрожал от холода? Потому что гитару в тепле сохранял!»

Мать всегда поджидала наш приезд; смотрела в окно на дорогу и, увидев, выходила и встречала нас на крыльце или у ворот дома. Мы быстро, почти на ходу выскакивали из саней, а она встречала словами материнской радости и любви. Она целыми днями хлопотала около печки, на кухне. Пекла, варила, жарила, готовила для нас, что было лучшее в доме. Наполняли себя впечатлениями зимнего домашнего быта, так близкого для нас, а тут уж подходит конец каникулам. И снова едем с отцом в Смуров, а мать с молчаливыми слезами провожает у крыльца и долго смотрит нам вслед, пока не скроемся за поворотом.

Весной и осенью мы ездили по Волге пароходом через Царевщину или Курумоч, что в тридцати километрах от нашего села, и если к пристаням всегда нас отвозили, то из Смурова от пристаней часто за неимением попутных подвод шли пешком до дома, потому что в то время лошади были заняты полевыми работами, да и дома точно не знали нашего приезда.

В каждый приезд в Старотопное домой встречи мои с Таней продолжались так же тайно от своих и ее родителей в вечерне-ночное время, когда родители, да и все другие немолодые уже спали в своих домах, да в темноте мало кто мог нас видеть. Через младшего ее брата уславливались о часе и месте встречи. Встречались, гуляли по тихим окраинным улицам села, по берегам Зигзаги, и обоим нам мечталась впереди жизнь, полная упоения и блаженства бесконечного. Но я физически и психически чуждался ее родителей, они стесняли меня богатством, а я еще не оторвался от класса пахарей, не имел путевки в люди и жизнь. Возможно, что это только казалось так, что это моя надуманность, но наша любовь оставалась нашей тайной, тем более у Тани не было путевки в жизнь, кроме приданого, а у меня ровно ничего, и мне предстоял длинный путь приобретения путевки в люди и в жизнь, да, пожалуй, и на открытую любовь впоследствии.

***

Шла Первая мировая война, и мне предстоял досрочный призыв в армию, и наши мечты о беспрерывной любви отодвинулись в далекое будущее. Я уже учился на третьем курсе, когда война закружила в своем водовороте миллионы жизней. Почти в каждом доме, семье совершались и виделись скорбь и горе безысходные о насильно угнанных на мировую бойню отцах, мужьях, сыновьях и братьях, близких и дальних родных, знакомых, добрых и злых. Миллионы погибали и миллионам предстояло погибнуть. Истребляли, убивали, ранили, калечили друг друга ни за что ни про что: так только для корыстной прихоти властей того или иного государства. Несчастье и печаль черной ночью вошли, стали достоянием каждой семьи и почти во всем мире. А власти продолжали безумствовать: гнали и гнали «своих возлюбленных» и «верноподданных» на убой во имя бога, отечества, родины и идеи-царя, и всяких других фантастических призраков.

Но сами народы не хотят войны и не могут ее хотеть — у них истинно нет личной и общественной вражды друг к другу, а, напротив, они стремятся к дружбе и к взаимному уважению. А во всех войнах-бойнях человеческих повинны только господствующие правящие классы, касты и партии. И независимо от исхода войны, победы или поражения одних народов над другими — жизнь правящих каст и классов не изменяется, тогда как жизнь народов делается еще несчастнее, беднее, горестнее.

А миллионы покалеченных, погибших и оставшихся в живых, ведь для власть имущих они явилися и являются удобряющей почвой для их господства над народами в дальнейшей жизни. Без войн — людских боен государства не могут существовать, ибо все они одержимы манией господства над своими и не своими подданными. И только с исчезновением всякого государства — господства меньшинства над громадным большинством — наступят мир и счастливая жизнь для всех народов и каждого человека. Только тогда имя человека будет на деле звучать гордо и неприкосновенно, ибо не будет материальной и духовной эксплуатации человека человеком. В то время я этой истины еще не знал, и она открылась мне позже.

***

На второй моей родине, в Смурове самым близким моим другом был Вася Милохов, о котором я говорил ранее, что вначале он учился в учительской Вальской семинарии, из которой был исключен «за вольности бунтарские» и одновременно со мной поступил в фельдшерскую школу. Изумительно способный, много начитанный, для меня он являлся старшим не только по годам, но и по знаниям. Характер ровный, в меру выдержанный, оптимистически-мечтательный. Лицо открытое, ясные голубые глаза и открытый прямой взгляд.

Вместе мы жили в одной комнате у Паляевых на Шихобаловской улице, недалеко от школы, и повсюду были неразлучны: в школе, на театральных галерках, на вечерних гуляниях в городском саду. Вина не пили и не курили. Иногда в долгие осенне-зимние вечера часами не зажигали огня и мечтательно грустили, грустью юношей. С того времени я начал писать социально-лирические стихи, и все они через много лет исчезли в анналах опричников Иосифа Кровавого. Вася тоже изредка писал стихи, но относился к ним по-толстовски.

Много мы философствовали о жизни, душе человека, о боге и о житье-бытье. Питались сообща из одной чашки, продуктами, привозимыми из дома его и моими родителями, или нами самими во время каникул в добавление к тем обедам, что имели в нашей закрытой ученической столовой. Один раз в год отцы покупали нам ботинки, калоши, брюки и пиджаки, на что расходовали десять-пятнадцать рублей.

Начавшаяся мировая война захватила и нас досрочно в свои объятия, и мы на три года расстались, а после окончания войны и благополучного возвращения в Смуров для продолжения учебы мы снова в той же комнате у Паляевых продолжали учебу и нашу дружбу. Затем я поступил на медфак госуниверситета[81], а Вася, окончив школу, на время поехал поработать фельдшером в район и там застрял навсегда. А пока шли годы Гражданской войны — борьба нового со старым. Мы, конечно, оба были целиком в новом лагере и по своим убеждениям были не только с Октябрьской революцией, но даже впереди ее.

Наши хозяева квартиры старики Паляевы, дедушка и бабушка, были седы и стары. Помню, как однажды, сумерничая у себя в комнате, мы услышали такой переговор между дедушкой и бабушкой за самоваром-чаепитием. Бабушка ходила на Воскресенский базар и делилась своими впечатлениями, а шел восемнадцатый бурный год. Там на рынке она видела митинг, а в то время митинги «висячие»[82] были на каждом углу, и вот она докладывала дедушке: «Ходила я на базар, видела там митинг, а он старый, лысый, в очках, говорит и машет руками — пролетайте через все страны и кому где удобнее, и что бога нет! Вот господь бог руки-то и язык у него отнимет», — на что дедушка философски возразил: «Ему, подлецу, сейчас бы руки-то и язык отнять надо, а то потом-то он и знать-то не будет, за что», и молча продолжил пить чай. Мы слушали и в спор не вступали, зная, что с их верой в бога они родились, жили и закончат дни своей жизни.

В это время начали складываться и крепнуть наши взгляды на жизнь, ее бытие и сознание. Вера в бога, в высшее существо исчезла. Чудес небесных не существовало, а также не стало существовать на земле. Мы уже не верили в то, что «кто-то» и «что-то» может дать и сделать для человека и общества, не захватив вначале лучший кусок хлеба для себя. Мы понимали и разбирались, что «он» или «они» не избавят человека и общество от рабства. Как бы они ни говорили и ни писали, что они являются избавителями рода человеческого от всех зол Земли и что те или другие являются «святыми и пророками» нового революционного построения социального строя, [это было] подобно всем религиям, но только спущенным с небес на землю. Мы это знали и не верили, что они могут уничтожить старое рабство без того, чтоб не создать новое рабство тирании во имя своих земных богов, что и показалось потом в действительности в царствование Нерона — Иосифа Кровавого, следовательно, пряник и кнут существуют и будет существовать рабство в хлебах и духе. И если уж делать, перекраивать мир жизни на справедливый лад без господ и рабов, то во всяком случае без небесных и земных богов и кумиров, древних и новых.

А когда еще шла Первая мировая война — в 1915 году, то мой товарищ был призван в армию, а массовые призывы — мобилизации в армию, этот патриотический психоз стадности захватил и меня, вернее не патриотизм, а просто желание быть вместе со всеми и тремя моими уже мобилизованными братьями. Решил я идти в армию добровольцем, зная, что вскоре будет призываться мой год, и начал готовиться [к экзаменам] за среднюю школу, чтоб отбывать службу по разряду вольноопределяющегося. Сдал экстерном за шесть классов [в] Первой мужской гимназии и поехал в Старотопное проститься с родными и Таней перед отъездом в армию.

[Турецкий фронт]

Быстро прошли десять дней в доме отца. Брат Александр писал, чтоб ускорил я отъезд, покамест его воинская часть находится в Баку.

Морозным декабрьским поздним вечером я простился с Таней близ ее дома. Оба мы знали, что это, может быть, последняя наша встреча. Мало было сказано слов любви, да они и не нужны были — нам казалось тогда далекое близким и ненарушимым навечно. Мы крепко полюбили друг друга, а почему и за что — разве может кто объяснить эти законы любви, тайны взаимного познания и единения. Смотрели и не могли насмотреться, целовались, миловались и счастливо-грустные расстались, мучимые будущей неизвестностью.

Когда я утром проснулся, то увидел, что мать напекла мне подорожников[83], любящими, скорбными глазами смотрела на меня и говорила последние наставления беречь себя и часто писать, а отец в это время хлопотал на дворе около лошади и саней. Сели завтракать, но еда не шла, как это бывает перед дальним отъездом в дальнюю дорогу: каждый думает свою невеселую думу, слова и фразы говорятся редко и коротко, через некоторые промежутки молчания. Я шел четвертым сыном. Дома оставались пятнадцатилетний брат и взрослая сестра Мария с дочкой Паной и две бабушки. Тревога за жизнь сыновей, работа в поле и по хозяйству в доме тяжело ложились на плечи отца и матери, и все это угнетало и глубоко печалило их.

Наступил момент отъезда, простился с матерью. Она тихо плакала, молчаливо и скорбно стояла у крыльца дома и смотрела нам с отцом вслед, пока скрылись мы и наши сани за поворотом у церкви. Так началось мое первое путешествие в далекие края на Турецкий фронт.

Я вовсе не думал, что могу погибнуть на войне. Война представлялась мне романтическим подвигом. Сколько потом, в первые дни и месяцы было раскаяний, но возврата оттуда не могло быть — широки двери в ад войны и узки из ада войны.

В Смурове простился с отцом, купил билет третьего класса до Баку, где я должен еще застать брата Александра, и пятнадцатого декабря пятнадцатого года выехал из Смурова через Пензу, Ртищево, Тихорецк, Дербент. Поезд в Баку пришел поздно вечером. Я не знал, где ночью найти воинскую часть брата, и решил до утра переночевать в гостинице. Сдал чемодан в камеру хранения, нанял извозчика из нацменов и вместо гостиницы ошибочно сказал ему — вези меня в номера переночевать. Вижу, что повез он меня куда-то на окраину города — я начал беспокоиться и снова ему объяснять, что мне надо эту ночь спать — тогда он понял меня точно и повез в центр города в те номера, где спят, а не туда, где развлекаются. В одной из гостиниц оказался свободный номер, а когда служитель спросил у меня паспорт, то [оказалось, что я] по своей неопытности вместе с багажом сдал его в камеру хранения. Тогда он, видя мою неопытность, до утра разрешил переночевать без паспорта.

Рано утром пошел искать часть брата, там мне сказали, что он с частью выехал в Карс. С унылым настроением пришел на вокзал. Надо было ехать в Тифлис, о чем писал мне брат еще домой, если не застану его в Баку, и там в Тифлисе обратиться к воинскому начальнику для поступления на службу вольноопределяющимся. Билет у меня был взят только до Баку, а доехать до Тифлиса на билет денег почему-то не хватало. Вышел из вокзала на перрон. Вижу, стоит пассажирский поезд на Тифлис. «Скажите, — обратился я к кондуктору, стоящему у одного из вагонов, — мне надо ехать в Тифлис, а денег на билет не хватает, не можете ли меня довезти?» И его добрая душа ответила: «Можно», и довез до Тифлиса за небольшую плату.

В Тифлисе ждали еще большие неприятности. Когда я пошел к воинскому начальнику для оформления поступления вольноопределяющимся и сдал документы, то через час мне их вернули, за неимением справки от смуровского губернатора о политической благонадежности, а у меня имелась только справка о поданном заявлении смуровскому губернатору. Несколько дней я ходил к воинскому начальнику, и каждый раз мне отказывали, как будто я к ним в гости напрашивался, а не на бойню людскую. Все же на четвертый день хождения документы приняли и зачислили. Через два часа вышел к нам в ожидальню, где в этот день было принято несколько десятков таких же, как я, конвоир-фельдфебель, сделал перекличку и отвел нас в двести восемнадцатый запасный стрелковый полк на окраину Тифлиса Навтлуг. По своей простоте и чистоте я полагал, что никакие препятствия не могут быть на моем пути к поступлению вольноопределяющимся, но в жизни оказалось не так: желания, мечты и грезы дают человеку стимул к жажде жизни, но часто, как дело доходит до действительности, желания, мечты и грезы превращаются в ничто, и героика заменяется нудной, серо-будничной жизнью казармы, концлагерем солдата.

На второй день одели всех новичков в шинели, дали винтовки, и началось ученье строевое, полевое, боевая стрельба в цель по мишеням, колотье штыком соломенных чучел, изучение механизмов винтовки, пулемета и пушки, изучение полевого и строевого устава, чинопочитания и прочей премудрости военной науки. А по вечерам повзводно выводили на плац казармы, строили в круг и под ногу, с топтанием на месте, под руководством и [по] команде ефрейтора разучивали и горланили солдатские песни. Кормили в полку хоть и однообразно, но сытно.

Через неделю, еще не усвоив — не разобравшись как следует в чинопочитании, я и еще один волонтер из армян пошли в воскресный день навестить его тифлисского родственника. Мы пробирались окраиной города, где меньше встречается всяких чинов, чтоб избежать с ними встречи и отдания чести. Через некоторое время нас останавливает священник. «Какой части?» Мы сказали. «Разве не знаете, что я ваш полковой священник, почему не отдаете мне честь?» А мы еще ни разу у себя его не видели, и [он] предупредил нас, чтоб в будущем отдавали ему честь.

Через месяц после поступления в полк пришлось переживать дикое бесчеловечное оскорбление от взводного, старшего унтер-офицера Сальникова, отъявленного пьяницы и взяточника. У каждого солдата он вымогал взятки, а кто не догадывался дать — тем, как говорится, житья не давал и придирался по всякому поводу и без повода по принципу «для начальства и беззаконие закон», и в то же время применял отборнейшую нецензурщину, и мы очень завидовали солдатам соседнего взвода, где взводным был старший унтер-офицер Климушкин — к солдатам своего взвода относился с человеческим достоинством.

Как-то, возвратившись в казарму после учебной стрельбы из винтовок, я, как и все другие, вычистил винтовку и поставил ее в пирамиду. Пообедали и, пристроившись на сундучке, на нарах — начал писать письмо к родным. Вдруг подходит Сальников с красно-сизым пьяным свирепым лицом и сиплым пропойным голосом рявкнул: «Почему винтовку не вычистил?» — и моментально сбросил на пол бумагу, ручку и чернильницу, забрызгав чернилами одежду и нары. Я ответил, что винтовку вычистил, но Сальников, обругав меня, пошел в конец казармы в свою отдельную комнату-кабину. Такое хамское отношение всех нас возмутило и, конечно, больше всего меня. Мы добровольно пошли на защиту Родины, и вдруг с нами поступают как с врагами. Товарищи посоветовали заявить жалобу ротному командиру, прапорщику из армян, и я пошел к Сальникову, по уставу, заявить через него и на него же жалобу ротному командиру. Когда ему сказал, что имею на него жалобу и прошу сообщить-доложить ротному командиру, вначале глаза его позеленели, полезли на лоб, лицо приобрело свирепое выражение бульдога. Несколько секунд он молча, как удав, пожирал меня глазами, а потом гаркнул: «Что?! На меня жаловаться?!» Я ответил: «Да, на вас». Он тут же мне рявкнул: «Кругом марш!»

На второй день, в послеобеденный отдых дневальный по роте закричал: «Трудников к взводному!» Я быстро встал с нар и вижу перед собою ротного и рядом с ним Сальникова. «В чем ваша жалоба?» — спросил ротный. Я изложил обстоятельства жалобы. Он молча слушал и, когда я закончил, сказал: «Десять часов под ружье». Как кипятком ошпарило меня такое несправедливое решение ротного. Это значило, что после занятий, во время послеобеденного отдыха я должен отстоять пять суток по два часа с винтовкой на плече, вещевым мешком с полной выкладкой, по стойке «смирно», не шевелясь. Такое шемякинское решение[84] возмутило и оскорбило во мне лучшие чувства о духе единства армии.

Но я продолжал верить, что если не здесь, то там, на фронте найду товарищеские, человечные взаимоотношения, где дух патриотизма роднит всех и объединяет в единую семью. И я решил проситься на фронт, а если откажут, то просто сбежать с маршевой частью, идущей на фронт. Тогда я не знал, что за редким исключением у людей, имеющих власть, развиваются чаще звериные инстинкты, чем человеческие.

А пока что я отбывал в послеобеденный отдых наказание и, конечно, очень трудно было бы точно и полностью выстоять столбом, когда через час начинало деревенеть все тело. Но так как из начальства никто не захотел наблюдать за выполнением наказания, то приказали дневальному ставить меня под ружье и снимать, то есть своему же собрату солдату. И он, свой собрат, снимал меня не через два часа, а через полчаса стояния, а в наряде отмечал, что отстоял полностью два часа.

Вот с этого момента я начал раскаиваться в добровольном поступлении на службу в армию, но назад возврата не было, да уж и мой год начали призывать. Вскоре неожиданно пришло распоряжение направить всех вольноопределяющихся в Горийскую школу прапорщиков, в том числе и меня. Так и остался я в долгу перед местным начальством, не отстояв еще шесть часов под ружьем.

В Горийской военной школе отношение начальства к нам резко изменилось. Называть стали на «вы», так как здесь нас готовили на младших офицеров — прапорщиков. В Горийскую школу приезжал ко мне с фронта повидаться брат Александр уже в чине поручика. Тогда ни он, ни я не знали, что это последнее наше свидание, что потом пройдут многие десятки лет, и мы не сможем встретиться. Я уже говорил, что волею судьбы брат попал в плен и обосновался в Югославии, там обзавелся семьей и по настоящее время здравствует на своей второй родине, и теперь я говорю: «Да здравствует космополитизм! — место человека на Земле должно быть повсюду без границ!»

Восторженность к защите Родины исчезла, и об этом писал Тане, она сочувствовала и писала, что в ад дорога широка и из него узка. Энтузиазм, патриотизм и прочие хорошие слова потеряли свое значение. Но назад возврата нет. Хочешь или не хочешь, а лямку тянуть надо, в угоду власти и всеобщей принудительной стадности. Вначале письма получал часто, но с отъездом в действующую Кавказскую армию переписка становилась реже. Письма шли подолгу, Таня писала в каждом письме то, что пишет влюбленная девушка, — о бесконечной любви, преданной и зовущей к неизведанному счастью, — отчего еще сильнее создавалось отвращение к войне и службе, а [появлялись мысли] о Тане, тоска о ней становилась еще сильнее и милее. Из дома каждое письмо было почти одинаковое — печаль и скорбь о нас, пятерых сыновьях, да и то, что пока всех бог хранит.

По окончании Горийской школы прапорщиков я получил назначение в формирующийся полк в Александрополе[85], но вскоре перевели в этапно-транспортный отдел Кавказского фронта, где получил назначение командиром военного конного транспорта по снабжению фронта боеприпасами и продовольствием. В течение двух лет транспорт следовал за фронтом, в направлении Эрзерума, Байбурта, Трапезунда[86], затем Джульфы[87] и озера Урмия[88]. Два-три раза приезжал в длительные командировки в Тифлис для пополнения транспорта и, отдавая дань молодости, флиртовал в Александрополе с девушкой Марусей, армянкой, а в Тифлисе с грузинкой Миной Джоржадзе. Но зная, что меня ждет Таня, — флирт был несерьезный.

Война на Турецком фронте шла с неизменным успехом русских войск. Население оккупированных нами районов, обобранное вначале турецкими реквизициями, а потом русскими, относилось к нам сдержанно-враждебно, замкнуто по житейской мудрости: «Не все ли равно, чья палка бьет». Своя или чужая — одинаково больно и оскорбительно. Палка и кнут интернациональны!

Когда первый раз пошли в поход с транспортом, то Эрзерум был уже взят нашими войсками, и мы догнали фронт за Байбуртом и включились в снабжение фронта. В пути следования в Эрзеруме имели двухдневный отдых. Осмотрел Эрзерум, как и в большинстве азиатских городов дома и ограды глинобитные, кучи мусора и навоза на кривых улицах города. Крепостные валы, рвы и форты вокруг города, заметны разрушения при взятии нашими войсками. Железных дорог нигде не было, и редко встречались шоссейные, кажется, одна и была Эрзерум — Байбурт — Трапезунд, а поэтому вся наша и турецкая армия снабжались колесным, а в горах конно-вьючным транспортом, и в небольшом количестве автомобилями, где можно было проехать. Наши саперы по мере продвижения наших войск строили шоссейные дороги.

Как-то в Байбурте я ехал, как и всегда, верхом на лошади и случайно встретился с братом жены моего двоюродного брата Мусатова Вани, с Крючковым Андреем, с которым раза два встречался в Старотопном. Проезжая городом Байбуртом, увидел навстречь идущего солдата — унтер-офицера. Лицо его показалось мне знакомым. Остановился и спрашиваю — какой губернии, волости и села — он точно ответил, откуда родиной и я, но меня он не узнал, а когда я назвал себя, и он тут же признал меня: «Ну вот где нам пришлось встретиться». Пригласил его к себе в часть, что в двадцати верстах от Байбурта, а он работал писарем в какой-то стоявшей в Байбурте части. Написал записку его командиру, чтоб он отпустил как моего родственника повидаться со мною. На следующий день приехал Андрюша ко мне и два дня гостил у меня, и только потом, через много лет мы встретились на свадьбе Мусатова Шуры в Старотопном, когда он работал бухгалтером в ресторане «Националь» в Смурове, а я уже работал врачом.

Турецкий фронт по сравнению с Западным был более легким: ни разу турками не прорывался, войска не окружались, и почти не было отступлений наших войск, и они успешно продвигались вперед, чего не было на Западном фронте. Через четыре месяца триста километров прошли походным маршем до Трапезунда и обосновались в местечке Платана близ города. Если в северной части Турции дожди идут вперемежку со снегом, то в районе Трапезунда в декабре в садах и лесу зреют лимоны, апельсины, и стоит такая теплая погода в зимние месяцы, что я и солдаты купались в Черном море, тогда как там в Смуровской области давно уж все реки были скованы льдом.

Много хороших воспоминаний осталось о сослуживцах, в частности о Тарасове Василии Иосифовиче из Сочи, который выполнял в транспорте должность делопроизводителя и кассира, старше меня лет на десять. Вместе мы ели, пили, вели задушевные беседы, играли в карты, ящиками покупали апельсины и ели их, как едят крестьяне картошку — так они были дешевы.

О событиях в России доходили до нас сведения неясные, туманные, но всеми предчувствовались надвигающиеся великие события, но фронт не останавливался, а двигался вперед победоносно.

Во время нахождения на берегу Черного моря я впервые встретился с морем. Его вольность, простор, и мощность, и величие очаровали и захватили меня. Какая прекрасная стихия! Она зовет и манит к вольности духа и тела. Особенно прекрасно море после шторма на второй день утром. Ясное тихое теплое утро, ослепительно ярко светит солнце, волны стройными грядами, где-то рожденные в необъятных просторах, мерно и плавно, одна за другой идут и подходят к берегу, клубясь, с шумом скатываются обратно в море, навстречу идущим собратьям-волнам, снова поднимаются и, клубясь, выходят на берег и, глухо шумя, уходят в море.

Вот тогда-то захватывает море сердце и душу! Что-то неотразимое влечет к нему, пугает и в то же время манит к себе неизведанными чувствами. Я въезжаю в море верхом на лошади по колено, во время отлива волны, но вот набегает волна и почти до самого седла заливает мои ноги и лошадь. А лошадь поставлена прямо в море[89], как и мой взгляд. Она тоже чувствует его мощь и пугливо вздрагивает мелкой дрожью. Постояв так несколько минут, выезжаю на дорогу, и оба мы — я и лошадь — все же благословляем твердь земли.

***

Весной семнадцатого года мой транспорт расформировали ввиду больших потерь в конном составе, а меня командировали в Тифлис за получением нового конного транспорта. От Трапезунда до Батума ночью шли на военном морском транспорте — пароходе, со всеми предосторожностями от нападения турецких подводных лодок. Рано утром пришли в Батум. Осмотрел город на извозчике и выехал в Тифлис, этапно-транспортный отдел, где получил месячный отпуск и выехал домой в Старотопное. Проезжая по тылу страны, я видел и слышал разливающееся революционное бурление народа. Армия еще молчала, но в стране шло пробуждение к новой светлой жизни: изгнанию помещиков и фабрикантов, всех эксплуататоров, и передаче всех богатств в руки тех, кто их производит. Когда приехал в Старотопное, то увидел земли помещиков уже в общинном владении крестьян — осуществилась их заветная мечта о земле, хлебе и воле.

Таня Разумовская с нетерпением ждала окончания войны и моего возвращения, чтоб быть вблизи друг друга. А нужно ли говорить, что отец и мать, как и все матери и отцы, ждали возвращения своих детей домой!

Через две недели я выехал в обратный путь и заехал повидаться с братом Васей в эвакогоспиталь, близ Смурова, где он служил фельдшером. Он мне рассказал, что незадолго до моего приезда у него получился конфликт с начальником госпиталя из‑за романа с медсестрой госпиталя. Теперь начальник госпиталя собирал и оформлял материал, чтобы отдать его под суд. Я уже знал по себе, что у начальства и беззаконие — закон, то предложил брату уехать сейчас же со мной в мою часть, в Кавказскую действующую армию, где искупятся все мелкие воинские прегрешения близостью фронта, к тому же у меня, как командира отдельной части, имелись с собою бланки с печатями.

Договорились, что на следующий день брат соберется и приедет ко мне в Смуров, где мы и встретимся на квартире общих знакомых, и точно брат приехал — вернее, сбежал ранним утром из зоны госпиталя, когда еще начальство спало, и мы знали, что теперь брату еще и дезертирство припишут. Здесь, в Смурове, сходили повидаться и сфотографироваться с общим другом Ваней Николиным. В одной из гостиниц Смурова я заполнил бланк своей части, что брат является фельдшером моего транспорта и возвращается в часть из отпуска.

В Тифлисе узнали, что мой транспорт сформировали и отправили через Персию в направлении Урмийского озера. Из Тифлиса выехали по железной дороге. И так были переполнены вагоны, что пришлось устроиться в коридоре вагона, где мы крепко уснули на своих чемоданах, и так крепко, что не слыхали, как прорезали под нами чемодан и вытащили часть вещей. Поездом доехали до озера Урмия, а дальше путь предстояло проделать на пароходе через озеро Урмия и дальше до транспорта подводами.

Нам сказали, что в озере вода так плотна от солей, что в нем человек не тонет. Мы с братом решили искупаться, и действительно, в воду тело погружается только наполовину, и не было возможности «утонуть». А когда вышли из воды, то кожа вскоре покрылась тонким слоем кристаллов поваренной соли.

Пароходом «Свобода»[90] переехали Урмийское озеро, а невдалеке оказалось и расположение моего транспорта. Я принял командование им и зачислил брата фельдшером транспорта, но вскоре его попросили, и он перешел работать фельдшером в полевой артиллерийский парк. Из переписки с товарищами брат узнал, что его там в госпитале объявили дезертиром. Тогда я по озорству телеграммой запросил начальника его госпиталя, чтоб выслали мне в часть аттестат на довольствие брата, и все это ради озорства, чтоб поиздеваться над администрацией госпиталя. Аттестата они, конечно, не прислали, да в нем никто и не нуждался.

[Революция]

В марте семнадцатого года наступление русских войск на Турецком фронте приостановилось. В частях армии начали создаваться солдатско-офицерские советы, а в октябре началось всеобщее отступление — отход всей Кавказской действующей армии согласно перемирию, заключенному с Турцией Советским правительством по принципу «мир без аннексий и контрибуций». В частях начались демобилизации. Все военное имущество, склады и прочее остались на месте. Мне приказали солдат транспорта демобилизовать, а транспорт со всеми лошадьми и имуществом сдать бригадному командиру, что я и сделал, и выехал вместе с солдатами в Тифлис в распоряжение этапно-транспортного отдела, брат же демобилизовался и выехал в Россию раньше меня.

Гуляя в Тифлисе по Головинскому проспекту, я встретил поэтов Сергея Городецкого и Бальмонта[91]. За ними шла толпа поклонников — присоединился и я к ним и вместе с ними зашел погулять в парк дворца бывшего наместника Кавказа. В Тифлисе бурлила революция. Множество всяких партий, бесконечные и бесчисленные собрания, митинги, заседания. Все пришло в движение — революция расковала свободу мысли, слова, печати, собраний. Человек почувствовал себя человеком, уничтожив власть царя, его диктатуру и всех его сподвижников — угнетателей и эксплуататоров. Но надолго ли? Уж слишком много появилось партий, жадных до власти, угнетения меньшинством большинства. Старая власть пала, новая еще не созрела и не озверела, а потому каждый жил и чувствовал себя вольным и независимым. Народ торжествовал в познании самого себя.

Наконец-то исполнилось мое желание — я демобилизовался и выехал домой в Старотопное на подводах по Военно-Грузинской дороге от Тифлиса до Владикавказа. Вместе со мной ехал писарь из армян, а их почему-то горцы преследовали, да еще русских казаков, и чтоб спасти этого солдата-армянина, я заранее написал на запасном бланке, что он солдат моего транспорта с греческой фамилией, демобилизовался в Армавир домой. И тем спас его от задержания в горах Кавказа горцами-осетинами.

По пути от Владикавказа до Смурова бурлила революция, свобода пьянила всех. Поезда переполнены, часто вместо двери приходилось лазать через окна вагона. Ехали на крышах, паровозах, но все чувствовали себя величаво, как-то торжественно, с гордо поднятой головой и ясным взглядом. Люди стали какими-то светлыми — ведь рухнул, сгнил трехсотлетний гнет царей Романовых.

И вот я в Старотопном. Братья Вася, Дмитрий, Павел уже дома, не убиты, а ранения в счет не идут. Четыре брата снова съехались в доме отца, только не было пятого брата, и не знали, где он, Александр. Отец и мать, и все мы рады были встрече, а ведь потом к осени снова будем разъезжаться кто куда. В это лето восемнадцатого года в Старотопное вернулись из армии Федя Карташев, Володя Поляков и другие товарищи. На радостях погуляли до осени, а потом их призвали в армию Комуча[92], и они на многие годы потерялись в Сибири.

Брат Вася вскоре уехал работать фельдшером под Мелекесс в Тиинскую участковую больницу, а через месяц в августе я поехал к нему погостить, благо до сентября и мне делать дома нечего. Погостив у брата, выехал в обратный путь и вот на палубе парохода за агитацию против Комуча я попал в лапы чехословацкой контрразведки, о чем рассказано мною ранее. По приезде домой в Старотопное я и мои товарищи Милохов Вася, Карташев Федя, Евсеев и Большаков Ваня решили организовать коммунистическую общину. Рассчитали, что удобнее взять в волостном земельном отделе два гектара земли и засеять ее просом. Земельный отдел охотно отвел нам землю. Произвели пахоту, посев, прополку, но к осени наша коммуна распалась: одни были призваны в армию, другие поехали продолжать учебу. Посев пришлось убирать нашим семьям на равных общинных началах.

В этом же восемнадцатом году я получил окончательное социальное становление в экономическом, политическом и моральном понимании жизни прошлой, настоящей и будущей в крайне левом направлении. В этом отношении большое влияние оказал и помог моему развитию мой двоюродный брат Большаков Павел. В жизни он прошел «огни и воды и медные трубы». Вначале учился в Вальской учительской семинарии, из которой был исключен с третьего курса за оскорбление священнослужителя семинарии. Поступил в Смуровскую фельдшерскую школу и был исключен за непосещение лекций, тоже с третьего курса. Затем лет пять служил счетоводом у сахарозаводчиков на Украине. Несколько лет вместе с Бариновым Егором ездили на заработки в Астрахань, Украину. Вернувшись из армии, занялся садоводством и огородничеством в своем приусадебном участке в доме родителей. Старше меня на пятнадцать лет, а потому и больше видел и знал жизнь. В армии семнадцатого года участвовал в армейских солдатских советах и там постиг разные политические партии, и по душе ему пришлись крайне левые. Приехал домой с установившимся политическим направлением.

У меня же оформленного идейного направления еще не имелось, и вот, разбирая партийные программы, он посоветовал мне съездить в Смуров и там купить политическую литературу всех партий и в особенности рекомендовал литературу крайне левых направлений как единственное ученье за правду жизни. Съездил в Смуров, набрал много разной политической литературы, и из всей путаницы по душе пришлось единственное ученье, крайне левое — безвластное. Так Павел указал мне истинный путь, маяк к той жизни, к которой инстинктивно стремится всякое живое существо, а тем более Человек с большой буквы, а затем, уехав в Смуров, изучая и посещая все клубы, лекции и диспуты разных партий, я окончательно убедился в своем социальном становлении. Одновременно этим летом я готовился поступать в медфак, двери которого широко открыла Октябрьская революция.

Находясь еще в армии, с первых дней во мне началась переоценка ценностей — отрицательное отношение к войне, службе, ее жизни и быту, бессмысленности и преступности массового истребления людей. Это сознание зрело во мне все годы службы в армии: хорошо, если я успею выстрелить в турка, а если он опередит меня, направит дуло ружья в меня и прямо в рыло — пожалуй, тогда и скажешь, что всякая государственная война является звериным наследием рода человеческого.

По приезде в Старотопное наши отношения с Таней стали омрачаться тем, что ей хотелось выйти замуж, а мне учиться, чтоб иметь путевку в жизнь. Это охладило наши любовные отношения, да к тому же я был увлечен познанием революционного движения.

***

Восемнадцатый год. Рабочие, крестьяне, все труженики торжествовали — они стали хозяевами земли и всех богатств, созданных ими самими. В селах и деревнях с исчезновением помещиков начали исчезать и бедняцкие хозяйства, земля стала достоянием крестьян — исполнились заветные их чаяния.

В это лето в Старотопное съехалась почти вся учащаяся до войны молодежь, и поскольку наше будущее определялось жизнью и работой вне крестьянства, то нас, учащихся, к планомерной работе в поле не неволили. В нашем старотопном обществе учащихся были две сестры Соколовы, две Пономаревы, Каменские Валя, Шура и Рая, Полякова Клавдия и другие. Беззаботно, весело часто собирались и затевали разные игры, ходили в лес, на Зигзагу, жгли костры, участвовали в любительских спектаклях, в бывшем ремесленном училище «на горе». Наши отношения — девушек и ребят — были тургеневские, чистые и равные ко всем. Группой ходили в лес, на Зигзагу, и вместе возвращались в Старотопное. Были, конечно, и взаимные влечения одних к другим, но они сдерживались тем, что надо сначала учиться, а потом уж в будущем, по получении путевки в жизнь, любить и жениться.

Дорогая, светлая юность! Ты соловьем залетным пела мне свои чудесные песни о жизни, о любви к ней, к людям, о вере в светлое и неведомое будущее. Но отшумели годы юности и зрелости, и мало что осталось от того, во что верил, чему поклонялся и восторгался: все уничтожилось бытом жизни. Вера и надежда в любовь, равенство экономическое и политическое оказались мифом! Снова подтвердилось прежнее, старое: «человек человеку враг» и новое, современное: «все за каждого, но каждый за себя» — этот экономический, политический и моральный каламбур на современный лад. Так закон животный Дарвина одержал победу и в роде человеческом над всеми идеями экономическими, политическими и моральными и на этот раз, и только потому, что всякая власть зиждется на этом животном законе Дарвина.

Эта истина мне ясна была с первых лет Октября теоретически, а потом, особенно после много прожитого и перенесенного познания жизни — подтвердилась и практически. Я искренне радовался революции пятого года, когда мне было восемь лет, и Октябрьской, когда мне было двадцать лет, и верил, что теперь-то наступит справедливая жизнь на земле моей страны. В лабиринтах разных партийных программ я начал искать такое революционное направление, которое более человечно, то есть всенароднее, в разрешении сытых хлебов для всех не на словах, а на деле. Как уже я говорил, в этом оказал мне незабываемое разрешение двоюродный брат Павел, [а также рекомендованная им] крайне левая, а потому и более народная литература, порицающая всякую частную и государственную собственность, основу основ государства. Мне стало ясно, что покамест будут строиться разные государства, эти Вавилонские башни, они так же не будут достроены, как и библейская башня, хотя и будут строиться по новым земным идеям, ибо господство одной или нескольких партий над человеком и обществом — в насилии над людьми через государственную машину, так же как и ранее прежние государства, будет пожирать труд и все производимое человеком — обществом. Поэтому необходимо всеми силами стремиться к достижению всенародного самоуправления — советам, а не угнетению и насилию хлебов и духа общества.

Осенью этого года с Павлом пришлось расстаться. Через Старотопное проходил конный отряд Красной гвардии, и его добровольно мобилизовали на должность фельдшера отряда, и с тех пор с ним не встречался. Были слухи, что он от сыпного тифа умер где-то под Уфой[93]. В этом же году осенью мобилизовали в армию Комуча Федю Карташева, Володю Полякова и других моих товарищей, но я еще оставался дома, а вскоре мобилизовали и меня. В тот же год ушли добровольцами мой брат Петр и Храмов Василий в проходивший через Старотопное полевой трибунал Инзенской дивизии, и этим же трибуналом были арестованы и расстреляны за Красным Яром Миронов Павел и Слесарев — зав[едующий] ремесленной школой. В дальнейшем, через несколько лет оба добровольца бесславно и досрочно закончили свою жизнь от тех, за кого боролись, за господство одних над другими[94].

Мобилизовали и меня — в армию Комуча, но того не знали, что у них я служить уже не мог, как это было в начале мировой войны. Когда власти мобилизуют, о желании не спрашивают, ибо кнут — основа мобилизации, и гонят народы на бойню человеческую, именуемую войной, подбадривая воинов кнутом и пряником во имя идолопоклонства земным или небесным властям или обеим вместе, что является людоедством, но на современный облагороженный культурный двадцатый век, обещая «рай» в небеси или «рай» на земли. «Патриархи» и их сообщники от власти кнута и пряника требуют от человека-общества верить в будущее, как будто человек и общество сегодня хлебов не хотят, а только завтра — в будущем, а сегодня желают быть сытыми духом небесным или земным. Но сами благодетели земные или небесные хлебы едят сегодня, а не завтра в будущем, как это проповедуют человеку-обществу. Народы же терпят такое людоедство властей до поры до времени, а затем восстают. Так было и так будет до полной победы за хлебы нынешнего дня над хлебами завтрашними.

Летом восемнадцатого года меня мобилизовали и из канцелярии воинского начальника направили в офицерскую роту вновь формируемого запасного полка в казармах на окраине Смурова. С первого же дня я увидел и услышал в полку подавленное нежелание воевать ни с чужими, ни с своими рабочими, крестьянами и интеллигенцией. Пробовал сдержанно агитировать на дезертирство — никто не соглашался, боясь тяжелых последствий наказания.

На квартире временно остановился у родственницы Чеплановой, в доме Челышева, где она работала много лет прислугой у Гладыш[95]. Оставаться на военной службе я не мог по своим глубоким взглядам на бессмысленность войн по принуждению и на седьмой день службы из полка уехал — дезертировал — к себе в Старотопное, с тем намерением, чтоб осенью поступить и продолжить учебу в Смуровском медфаке. Домашним сказал, что меня от военной службы освободили.

Снова принялся читать и изучать учение Бакунина, Кропоткина, Прудона, Цоколли, Себастьяна Фора и других светочей человечества — все же другие партии с государственной властью уже противоречили моему пониманию свободы, равенства и братства. В домашнем и полевом хозяйстве отец с братом Дмитрием справлялись одни, а потому в моей помощи не нуждались, а осенью предстояла поездка в Смуров на учебу. А поэтому днем читал и изучал политическую литературу, а на ночь уходил рыбачить на Зигзагу.

В один из теплых августовских вечеров я и двоюродный брат Павел поставили сеть и переметы, наловили бреднем рыбы для ухи, набрали сучьев и готовились к отрадному отдыху за ухой у вечернего костра на берегу Зигзаги. Чувствовалась общность с Зигзагой, с дубравой по правому берегу и бором по левую, с темно-голубым небом, звездным миром и звенящей ночной тишиной. Вдали послышался стук колес, постепенно он становился громче, а через две-три минуты подъехал на тарантасе брат Дмитрий и сообщил, что от тети Фени[96] получено из Смурова письмо, в котором написано, что к ним приходил конвой и разыскивают тебя, и, наверное, будут искать и здесь, в Старотопном, в доме отца.

Я понял, что здесь, в Старотопном, дольше оставаться нельзя. Простился с Павлом и в мрачном состоянии духа поехал с братом домой. По дороге к дому решил уехать в Смуров, а в сентябре начать науку. Паспортов и военных билетов в то время не было, а потому никто не мог знать, обязан ли я служить в армии.

Дома ждали меня встревоженные отец и мать. На семейном совете решили — уехать мне в Смуров, и как можно быстрее. В эту ночь я и мать не спали. Я думал о своей судьбе, а она собирала белье, пекла подорожники. Я долго не спал и слышал, что отец тоже не спит, часто встает и выходит во двор. Мне вдвойне было тяжело — за себя и родителей, чтоб их избавить от страданий и самому избавиться от розыска. Уж на рассвете мать закончила мои сборы, тихо вошла в переднюю комнату, встала на колени перед иконами и начала молиться.

Тихо губы ее шептали слова молитвы к несуществующему богу, с просьбой помочь ей в ее материнском горе, в ее и моей судьбе. Молилась страстно и искренне, с фанатической верой, то склоняла голову земно, то снова лицом обращалась к потемневшим ликам святых и шептала им вдохновенно слова любви, веры и надежды. Свет лампады смутно освещал лики святых и медное распятие Христа, и на ее скорбную мольбу скорбно смотрели очертания святых, и еще глубже делалась скорбь матери, но в то же время она обретала веру и надежду в божью помощь, и это давало ей духовную силу преодолевать печаль и несчастья. Это я хорошо знал с детских лет, видел и понимал, что вера матери является утешением ее в скорбях и печалях жизни, которых так много у каждой матери. Она свято верила в жизнь на том свете по смерти.

Этой верой своей она напоминала веру древних христиан из «Камо грядеши»[97], и эта вера давала ей моральные силы переживать многократные удары судьбы в ее жизни. Она не знала и не могла знать, что бог — творенье человека, но в этом ее духовная основа, надежда и утешение в горестях и печалях земли, где до сих пор миром правит не добро, а зло, где в жизни каждого человека и семьи больше тягостных, чем отрадных дней и лет.

Рано утром до восхода солнца отец вышел во двор запрягать Гнедка в тарантас, мать хлопотливо начала собирать на стол завтрак, но так рано есть никому не хотелось, да и тревожное состояние к завтраку не располагало. Со двора в дом взошел отец, брат Дмитрий стал собираться в дорогу, отвезти меня до Курумоча на пристань. Собрался и я. Мать — губы ее заметно вздрагивали, заблестели слезы на глазах. Отец взволнованно ходил по дому и двору, как будто что-то искал потерянное, но очень нужное. Тяжелее становилось с каждой минутой, и я сказал: «Что же, поедем, Митя!»

Мать подошла, благословила, и я не отверг ее веру — это последнее ее утешение на закате лет ее жизни. Пусть она унесет с собою эту свою святую веру, облегчающую ее душевные страдания. Вышли во двор, сели в тарантас; отец отворил ворота. Мать стояла на крыльце, скрестив руки на груди, стояла неподвижно и неотрывно смотрела печальным прощальным взглядом на нас и на дорогу вслед нам до тех пор, пока мы не скрылись вдали. И я знал, что мать не одну ночь будет стоять перед образами икон и просить у бога защиты и милостей для меня и для всех своих семерых детей. Мать верила в человечность каждого человека: малого, взрослого и старого. Бескорыстно и с душевной простотой и теплотой принимала в дом каждого и чем могла кормила и поила. Такие люди, как мать, ближе стояли к практическому коммунизму, чем на словах всякие политиканы, на деле, в жизни, живущие за счет хлебов других.

Брат довез меня до пристани Курумоч, простились, и вот я в Смурове. Поселился на той же квартире у Паляевых, где жил, когда еще учился в фельдшерской школе. Мы торжественно встретились с Васей Милоховым и, как и ранее до войны, стали жить вместе.

***

В начале октября в Смурове установилась Советская власть, а Комуч был изгнан из Смурова к Уралу. Мы в числе первых встречали победные отряды войск Чапаева. С приходом Красной армии окончилась моя полулегальная жизнь, и в это время меня зачислили на медфак, ибо широко раскрылись двери для рабочих и крестьян всех учебных заведений, чего не могло бы быть при власти царей Романовых.

До половины девятнадцатого года в Смурове всюду свободно продавалась революционная литература крайне левого направления. Читались массовые публичные лекции, устраивались диспуты в клубах и общественных местах на политические и религиозные темы, которые мы с Васей часто и аккуратно посещали в свободное время от учебы. Мы, конечно, оба были целиком в новом лагере и по своим убеждениям были не только с Октябрьской революцией, но даже впереди ее.

Мы проходили школу всех политических партий от марксидов до анархистов, которые как-то сразу нас очаровали ясностью и простотой — они брали сразу «быка за рога», а не за хвост, то есть разрешали экономическую проблему в первую очередь, тогда как все другие партии учили брать быка за хвост — начинать с политики.

Нам стало ясно, что покамест существует государство — будет существовать экономическое неравенство, то есть эксплуатация меньшинством большинства, правящей партией или классовой аристократией. Следовательно, партии по форме видоизменяют и создают государственную машину экономического неравенства в новом общественном строе, правда, с большими улучшениями, но с теми же старыми принципами угнетения и насилия над человеком и обществом. Из всех партийных теоретических и практических учений по душе пришлось только анархическое, разрешающее полную свободу личности и общества в экономическом, политическом и моральном отношении.

В то время в Смурове с публичными лекциями выступали долгое время Рогдаев Николай и Владимир Александрович[98] Поссе, и многие другие в клубе анархистов и предупреждали, и доказывали, что покамест будут существовать какие-либо государства — будет существовать и эксплуатация человека человеком, будут богатые и бедные, угнетатели и угнетенные, одни будут жить в роскоши, другие в бедности, что и подтвердилось особенно ясно во времена Иосифа Кровавого.

Так почти в течение двух лет мы просвещались лекциями, докладами, диспутами и книгами разных партий. Десятки лекций прочли Рогдаев и Поссе в зданиях театров «Триумф», «Художественный»[99] и в клубах на рабочих окраинах. Оба они много лет находились в эмиграции, хорошо владели европейскими языками и хорошо знали политическое движение европейских народов и были лично знакомы с семьей Ленина по работе в эмиграции. Взамен государственной машины рабства они предлагали всеобщие самоуправляющиеся советы самого народа, советы от низа вверх, а не сверху вниз — эти барские советы барской демократии и барского государственного социализма и коммунизма.

Поссе — революционер, бытописатель, по окончании Казанского института работал участковым врачом в Нижегородской губернии, а потом литератором-революционером, в связи с чем ему пришлось эмигрировать за границу и возвратиться в Россию после свержения монархии. Особенно большим прозрением для нас, студентов и учащейся молодежи, была его лекция о личных воспоминаниях и характеристике писателей — Горького, Короленко, Андреева, Достоевского, Чехова, Куприна и Толстого. Характерная черта — когда Поссе эмигрировал за границу и оттуда просил Горького принять участие в распространении революционной литературы в России, то он отказался от этого предложения.

О Достоевском Поссе сказал: «Достоевский — величайший психолог-писатель мира, он первый разрушитель веры в бога, во всех земных идолов-кумиров», указав, в частности, на его «Братьев Карамазовых», где вера в бога и государство разоблачена так ясно и просто его героями, что, однако, идолопоклонниками бога и государства печатно и устно отрицается и клевещется на творчество и личность Достоевского. В творчестве Короленко преобладает созерцание благополучия быта. В Чехове прогрессивная созерцательность и серьезность. В Толстом — величайший художник-писатель, в его творчестве, [а также] Андреева, Куприна и Достоевского преобладает величайший революционный гуманизм — они близки и родственны по духу мировоззрения, что видно по «Братьям Карамазовым» Достоевского, «Савве» и «Сашке Жегулеву» Андреева, «Поединку» Куприна, «Войне и миру» Толстого и другим сочинениям. О Горьком — это поклонник силы, откуда бы она ни исходила.

Лекции Рогдаева и Поссе настолько всегда были убедительны и просты, подтверждаемы фактами жизни, что после их докладов не находилось ни одного оппонента от политиканов-государственников.

Так благодаря Октябрьской революции в сравнительно короткое время, в два-три года я теоретически стал законным атеистом и антигосударственником, а Советскую власть, по тогдашней еще наивности, рассматривал как переходную ступень-фазу в безгосударственный строй жизни общества в ближайшие годы, рассматривал Советскую власть не как цель, а как средство к цели.

По своей политической и экономической программе Советское государство ближе других подходило к требованиям народа, его нуждам, да к тому же вначале, в первые годы революции у «ангелов марксизма» еще не выросли рога, как это оказалось в последующие годы их властвования над человеком и обществом. Вот почему все мы, учащиеся, стояли на платформе Советской власти, как переходной к высшей форме общественного строя — Вольному безгосударственному советскому коммунистическому обществу без кнута и пряника, к советам снизу вверх, а не сверху вниз.

Так вместе с другими учащимися в те годы мы питались духовной пищей, а материально с Васей бедствовали, не имея досыта хлеба насущного, но бодрые духом стремились постичь тайны науки и социальный круговорот революции.

[Голод]

К весне двадцать первого года весь хлеб у крестьян был изъят и съеден. Продотряды один за другим приезжали в села и деревни и под метелку отбирали все, что находили хлебное. Даже были случаи в Старотопном, что последнюю муку высыпали из квашни, приготовленную печь хлеб.

Видя неминуемую гибель от голода, некоторые начали прятать остатки хлеба в землю и другие места, чтоб спасти себя от голодной смерти, но это мало помогало — хлеб находили и отбирали. Наступившее лето двадцать первого года превратило в пустыню всю землю Поволжья. Миллионы людей в селах и деревнях Поволжья были лишены всякой возможности найти себе хлеба. Скот весь съели, начали есть коры деревьев, глину. Началось умирание целыми семьями.

В городах хлеб выдавался по карточной норме, а в селах и деревнях весь народ был предоставлен на божью волю — «спасайся кто как может» без веры и надежды на жизнь. Сельские и деревенские власти сбежали в города, а на дверях сельских советов висели замки. Народ был брошен на произвол судьбы — началась трагедия голода. Люди умирали семьями и в одиночку, в домах, на улицах и дорогах и подолгу там оставались — некому, да и не было сил убрать и похоронить умерших.

Гражданская война продолжалась, и продолжалась разруха в стране. Земля Поволжья на тысячу километров лежала обнаженная, пепельно-серого цвета; деревья без листьев стояли черные, птицам не из чего было строить гнезда и чем питаться — природа перестала существовать. Но человек, люди продолжали борьбу за жизнь, за свое существование. С наступлением зимы начались случаи людоедства мертвых, а потом живых людей. Люди теряли рассудок, сходили с ума. Все было съедено, что можно было съесть. Вот прошел слух: где-то обнаружена съедобная глина — люди начали есть глину и умирать.

Миллионы начали превращаться в живые трупы-мощи, отекать и пухнуть, грязные, обросшие, с бессмысленными блуждающими глазами бродили по селам и деревням в поисках чего-либо съедобного. Не было сил и некому было во многих семьях нарубить и истопить печь, принести воды напиться. По дорогам и в домах лежали трупы умерших и замерзших. Страна изнемогала в Гражданской войне и хозяйственной разрухе, помочь миллионам, голодным и гибнущим людям не могла.

Десятки тысяч людей уезжали из Поволжья в хлебные окраины страны и там отдавали последние пожитки за кусок хлеба, а другие и там умирали от голода. В районе голода дома отдавались за два-три пуда хлеба, но и их покупать было некому. Бумажные деньги обесценились, считались на миллионы и носились не в карманах, а в мешках, и хлеб на них не продавался.

Осенью этого года я поехал в Старотопное к родителям, собрал из одежды что можно было взять на обмен хлеба и вместе с группой студентов под видом экспедиции поехали в Сибирь, Алтайский край за хлебом. Выхлопотали вагон-теплушку на двадцать человек с двойными нарами и тронулись в далекий Сибирский край. Около двух месяцев продолжалась наша поездка в Семипалатинск и в район Усть-Каменогорска в село Черемшанка[100]. Там меняли вещи на хлеб, масло и мед. Каждый студент наменял от четырех до восьми пудов хлебного зерна.

В Семипалатинске случайно встретился с старотоповцами, тоже приехавшими за хлебом: учителем Смысловым, крестьянином Кузнецовым и Каменским Николаем. Встретился с ними на эстраде в кинотеатре, куда пришла и часть наших студентов. Это трио давало бесплатно концерт. Пели хорошо, слаженно русские песни новые и старинные. Потом мы уехали пароходом по Иртышу в Усть-Каменогорск, а они остались в Семипалатинске.

Вместе с нами ехал студент Гуров, обладатель прекрасного баса. В дороге туда и обратно безустанно, по нашей просьбе и без просьбы исполнял оперные и народные песни, и все мы искренне были благодарны ему. Я с большим вниманием и уважением относился к студенткам Никоновой и Поляк и так же пользовался взаимным уважением и с их стороны, но я, студент третьего курса, сторонился их, ибо не мог совместить несовместимое — ученье и увлеченье близкой любовью. Этого я сторонился — «Сначала ученье, а потом любовь и обрученье».

***

Возвратились из экскурсионной поездки за хлебом в октябре, когда в медфаке начались занятия и нас, как опоздавших к занятиям, не допустил комиссар медфака Циммерман. Он требовал письменного объяснения причин опоздания, а когда кто-то ему сказал, что мы ездили за хлебом, то обвинил нас в спекуляции и не разрешал посещать лекции, тогда как моему товарищу — коммунисту Филекину — никаких препятствий не чинил — свой брат! Только вмешательство декана помогло нам продолжить занятия в alma mater.

Часть привезенного хлеба я отослал в Старотопное родителям, часть оставил себе на еду, а часть обменял на рынке на сапоги и брюки.

В средине зимы запасы привезенного хлеба приходили к концу. В студенческой столовой кормили капустной жижицей, и вот в это время заходит к нам в общежитие староста курсов и объявляет: идите, ребята, в склад и по списку получайте американский паек. Мы все гурьбой бросились в склад и, действительно, бесплатно получили по пуду муки и по пять килограммов маргарина и сахару. Такой богатый паек и во сне никому не снился, и мы искренне благодарили тех, кто в нужде протянул нам руку помощи. Дважды мы получили дарственные пайки, а потом почему-то выдавать нам прекратили. Я и мои товарищи делали из муки на воде лепешки и пекли их на кухне на маргарине или рыбьем жире.

Вскоре в Старотопном и других селениях Поволжья открылись американские и шведские бесплатные столовые для детей дошкольного и школьного возраста. Взрослое же население по-прежнему оставалось без всякой чьей-либо помощи.

Чтоб улучшить питание, я поступил на вечернюю работу в Детский эвакуационный пункт. Днем на лекциях в медфаке, вечером на работе в эвакопункте, а уж поздно вечером и ночью за учебники. Я был сыт, но в Старотопном отец, мать, два брата голодали, и я не мог не поделиться с ними сытым питанием, и я решил кого-либо из родителей взять к себе: «Сыты не будем, но и с голоду не помрем». По моему письму приехал отец. Сначала он жил вместе со мной в общежитии, а потом через студента Гурова и врача Кана поместили отца в больницу водников, где уже лежал и отец Гурова, тоже спасаясь от голода.

Зимою этого же года эпидемия сыпного тифа не миновала и меня. Еще раньше голода на Поволжье началась эпидемия сыпного тифа и унесла из жизни в небытие часть населения, а потом голод продолжил истребление оставшегося в живых народа. Три недели пролежал в инфекционном госпитале, порой в бессознательном состоянии. В это тяжелое время единственным моим посетителем была студентка Никонова, за что навсегда она осталась в моей памяти. Я часто бывал у нее в доме и находил в общении с нею большое удовлетворение, но не такое, которое могло бы увлечь и вскружить мне голову, к тому же я дал себе зарок — пока не окончу медфака, никаких увлечений, хотя от такого зарока порой чувствовал себя неудовлетворенным.

Через много лет мне стало известно, что в ее семье считали меня будущим женихом, но судьба личной жизни каждого из нас сложилась по-разному. По выписке из больницы до окончания медфака я продолжал ходить в ее дом, где меня приветливо встречали она и семья ее брата Сергея.

Как-то вместе с студентом Оглоблиным пошли к Никоновой; там весело провели вечер в обществе с другими ее гостями и задержались до полуночи. Стали расходиться по домам, а мы пошли некоторых студенток провожать. В это время в двух или трех местах города в небе появились лучи прожекторов. Я и мой товарищ остановились и посмотрели силу света прожекторов и пошли к своему общежитию.

Вдруг справа от нас в полумраке слышим голос: «Стой! Кто идет?!» Мы остановились. Подошли трое в форме солдат из особого отдела и приказали следовать за ними. Привели в какой-то военный штаб. Здесь присоединили к нам еще десятка три задержанных за хождение по городу после двенадцати часов ночи и под конвоем повели всех в городской штаб Чека. Поместили нас в большом холодном зале, без всякой мебели, где уже находились более двухсот задержанных патрулями.

Большинство стояли возле стен, некоторые сидели на полу, некоторые полулежали. Выражение лица у всех было рассеянное, тревожное. Каждый считал себя правым, но в то же время боялся за исход задержания. В течение ночи по одному вызывали на допрос-следствие в другую комнату в этом же доме, где за двумя столами, покрытыми красной материей, сидело четыре следователя Чека, а вокруг всех стен, полукругом на стульях сидели вооруженные солдаты-охранники, так что когда приводили на допрос задержанного, то он был виден со всех сторон во время обыска.

Допросы велись перекрестной системой, об одном и том же, и горе тому, кто на повторный вопрос ошибался. Оглоблина вызвали раньше меня и отпустили. У него был с собой какой-то документ. Вызвали и меня. Документов с собой никаких не было. Одет я был в черный дубленый полушубок, отороченный белым барашковым мехом, и в шапке-кубанке. Как только я вошел — команда: «Руки вверх! А, что, с Кубани?» — грозно сказал один из следователей: «Обыскать и отправить в подвал, а там разберемся».

Напрасно я старался разъяснить, что я вовсе не с Кубани, а житель Старотопного и учусь здесь в медфаке на третьем курсе, но все было напрасно: отдельной группой с другими задержанными конвой отвел в подвальную тюрьму Чека, что еще больше обострило тяжелое душевное состояние, помня извечную истину — у власти «и беззаконие закон»!

Тем временем отпущенный товарищ Оглоблин сообщил моему товарищу-однокурснику Филекину, с которым вместе жили в одной комнате общежития, чтоб он принес мне мои документы, подтверждающие мою личность. Часа через два пришли Оглоблин и Филекин с моими документами, предъявили их следователю, разъяснили ему, что я студент и их сокурсник, и мы все трое вместе вышли из комендатуры домой — «поминая царя Давида и всю кротость его»[101].

Во время летних каникул, отдыхая у себя в Старотопном, начал часто встречаться с Панкратовой Клавдей, и вскоре наши встречи перешли в сильное взаимное увлечение. Клавдю я знал с детских лет, когда учился в первом классе сельской школы — она училась в шестом, тогда и мечтать не мог об увлечении ею когда-либо по ее возрасту.

Жила она в доме большой семьи отца-хуторянина в двух километрах от Старотопного. После замужества через два месяца осталась солдаткой — муж ее был мобилизован в армию Комуча и находился без вести где-то в Сибири в армии Колчака. Летом Клавдя жила в доме отца, а с осени до весны при школе на хуторе Лаврова, где занималась с учениками начальных классов.

Возможно, что безнадежность на возвращение мужа из армии и будущей жизни с ним и повлияла на увлечение мною на третьем году ее вдовства, и кто знает, может быть, в тайниках ее души зародилась мечта о жизни со мною. В жизни мне приходилось испытывать на себе, видеть, слышать и читать, что если женщина полюбит, то становится невменяемой эгоисткой, никакие светские условности для нее не существуют. Она решительно идет на крепкую длительную связь. Этого желала от меня и Клавдя.

Наши встречи продолжались полтора года в летние и зимние каникулы. Много прекрасных отрадных дней и часов прошло через наши сердца, полных молодой неизведанной жизненной силы. Она искренне и пламенно дарила мне свою любовь, но я был так молод и чужд большой ее любви, во имя путевки в жизнь, что в дальнейшем наши взаимоотношения прекратились навсегда по моей вине, о чем после много скорбел.

Будь эта встреча по окончании медфака — моя и ее жизнь могла быть более отрадной, чем она сложилась для нас в отдельности впоследствии. Видимо, не в добрый час мы встретились, а потому на ее предложение создать семейную жизнь я уклонился: слишком был молод хорошо разбираться в этих делах, что и послужило поводом расхождения жизненных путей, ибо в то время я был в плену собственных идей — «не от мира сего». Много и ей пришлось испытать невзгод, и когда она через много лет раза два в разное время заходила к Бубнову Петру на квартиру в Смурове проездом, то он не мог сразу ее узнать — настолько она изменилась, преждевременно состарилась, сгорела от кипения собственной энергии. Но я благодарен ей остался на всю жизнь за ласки огневые[102] и чистоту тех чувств, что называются любовью.

***

В годы студенчества приходилось жить в общежитиях, коммунальных и частных квартирах с студентами своего и других курсов и разных возрастов. Со многими я был в близкой дружбе и много дум заветных с ними передумано, и лучшими друзьями они остались на всю жизнь. Одним из них был Котов из Кинель-Черкасска[103], бывший член Бугурусланского совдепа и партизан Гражданской войны. Вместе учились и работали многие годы в Смурове, часто вместе ходили в анархический клуб, читали литературу, обсуждали, спорили об устройстве лучшей жизни для всех людей России и всего мира.

Умер он в пятьдесят втором году, в то время, когда я находился в сталинском концлагере. Эту потерю лучшего друга по духу до сих пор тяжело переживаю. В дальнейшем я еще не раз буду говорить о нашей дружбе. Один из его сыновей работает врачом, другой мастером станкозавода.

Лишился еще многих друзей — другие здравствуют поныне. Никогда не забудутся студенты Постников Паша, гуманнейший человек, Паршин Гриша, бывший батрак, Саша Оглоблин[104], Малов Ваня, Межуев, Устин Артюша, Гуров Ваня и многие, многие другие друзья надежды и веры в светлую жизнь будущего без кнута и пряника, чьего бы то ни было, и в осуществление этого мы организовали коммуну в Смурове по посеву картофеля, чтоб труд и продукты его были нашим общим достоянием. Наша коммуна испытание выдержала. После окончания работ в коммуне я выехал в Старотопное в дом отца.

Это было лучшее время безоблачной жизни на родине детства после окончания двадцать первого года, кошмарной трагедии голода и смерти миллионов людей. Начался год гигантской мощи природы: урожай хлебов был так могуч, что там, где и не сеяли, собирали хороший урожай, от оставшихся редких и хилых колосьев прошлого голодного года. Выросли обильные травы и расцвели цветы, где никогда не росли и не цвели. Такова жестокость и милость природы. Это чудесное явление я видел в конце весны, наблюдая окрестности Старотопного в полях, лугах и лесах.

До окончания медфака каждый год я приезжал в Старотопное в дом отца, помогал в полевых работах и продолжал встречаться с Таней. Она продолжала жить в доме своего отца, ожидая моего окончания медфака. Много солнечных дней и лунных и безлунных ночей прошло у нас в их саду и в займище на берегу Зигзаги, и казалось, что ничто и никто не нарушит наше счастье. Так думалось, так желалось нам, но не так сложились обстоятельства того времени: ее семья, как имевшая собственность — мельницу, с одним наемным работником — подлежала ссылке в края отдаленные. Местный председатель комитета бедноты явился в дом отца Тани и предложил: если отдадите за меня дочь Таню, то помогу задержать вашу ссылку.

В этом ему отказали, то их семью сослали в то время, когда я был в Смурове. Всякая связь прекратилась, но чувства, милые чувства, никогда не меркнущие первой юношеской любви, остались жить в моем сердце. Когда приехал в Старотопное — тяжелая грусть неведомой силой влекла к тем местам, где проводили время с Таней. Моим другом осталась природа, влекла к себе, и в ней я находил великое торжество силы жизни и ничтожество человеческого зла — этого звериного наследия многих, имеющих власть над людьми, да и без власти. И в этой природе, моей безымянной матери, я находил утешение и разрешение скорби по Тане. А после окончания медфака это было последнее мое лето беззаботной жизни в родном краю.

Я стремился утолять жажду жизни среди природы, а по вечерам собирал соседних ребят, уходил с ними на Зигзагу до утра, разжигали костер, ловили рыбу и варили уху, пели песни, вели рассказы о были и сказки, а кругом — всеобщая тишина, звездное, бесконечное темно-голубое небо, тихо потрескивает костер, и его яркий свет согревает нас всех, и все это навевает думы о великом и малом значении человека в мироздании. Меня никогда не утомляло общение с природой, с душой ее. Меня влекла она из дома, вдаль, где дышится и думается вольно на безграничных просторах, и до сих пор, на закате моей жизни — природа страстно влечет к себе своей свободой. Мне отрадно быть с нею, понимать ее, жизнь общая и жизнь каждого человека в отдельности — так ясно там познается на просторе и свободе.

Часто и теперь, на закате лет вспоминаются годы прошедшей жизни, они встают передо мной, и я ясно вижу и вновь переживаю былые дни и годы с детства до настоящего дня, за товарищей, друзей, знакомых детских, отроческих, юношеских и зрелых лет.

Где-то вы теперь, друзья мои по ночным бдениям на берегу Зигзаги?! А вы, друзья студенческих лет! Ты, сатирик Володя Бочкарев, ты, политэкономик Саша Оглоблин, ты, неподкупный люмпен-пролетарий Гриша Паршин, ты, моей души отрада единоверный Коля Котов, ты, поэт ранних лет Вин Ващакин, ты, воинствующий Артюша Устин, ты, философ Павлуша Постников, ты, товарищ юных и зрелых лет вольнолюбивый Вася Милохов, ты, критик Вася Симаков, ты, певец воли Ваня Гуров, и вы, многие друзья абсолютной свободы духа, равенства и истинного братства народов всего мира! Так ли полна ваша жизнь кипучей энергии, как в былые годы в alma mater, надеждами и грезами в те же годы горения?! Нашли ли в личной, семейной и общественной жизни свою долю мечтанного счастья, или для вас жизнь оказалась мачехой?! Для многих из нас после ухода из alma mater жизнь сложилась по-разному, на свой лад, а в целом одинаково у всех — безотрадная, с малым счастьем, с большими невзгодами. Теперь уж многие из нас ушли в небытие, другие на пенсию, третьи еще трудятся на службе, и все доживают свой век жизни. А ведь как будто все прошедшее не так давно было, и в то же время годы возраста и силы говорят о десятках лет!

И вот теперь, перелистывая в памяти книгу истории жизни свою и других с детства и до настоящего дня, мне кажется, что жизнь студенческих, детских и юношеских лет лучше, чище, краше и ярче, торжественней, чем жизнь зрелых и закатных лет. Может быть потому, что тогда мы были полны веры и надежды в будущую жизнь, и только потом, с годами, в борьбе житейской за сытые хлебы — наступило практическое разочарование от экономического неравенства и свободы для одних — рабства для других. Я часто думаю: куда девалась сила могучая духа и тела, и вера в чудесную жизнь человека?! Ведь в каждом из нас кипели жизни силы и разливались через край от избытка их и казалось, что никогда они не иссякнут. Но силы человека гибнут в борьбе за сытые хлебы, в условиях его бытия, ибо на всей земле существуют звероподобные власти-государства, а не человекоподобные, зверства же — основа основ всякой власти. Многих из нас, волею бытия, не стало: одни получили вечное успокоение по своей воле, другие в концлагерях Иосифа Кровавого, третьи замкнулись в свои семьи и работу по борьбе за хлебы, с двумя лицами — одно для власть имущих, другое для себя и семьи. Другие вольно или невольно превратили свою жизнь в щедринских пескарей[105], ибо всякая щука-власть всегда остается щукой для человека и общества, а другие сами превратились в щук и щурят.

Потребности духа сузились, ограничились и замкнулись в борьбе за сытые хлебы — отец скорби желудок оказался сильнее и могучее всех других основ жизни и подчинил себе все идеи и мечты юности и зрелых лет. Через многие годы пролетевшей жизни случайно или не случайно встречаюсь с «Самсонами»[106] былых лет по школе, медфаку и работе, друзьями и товарищами по духу и мечтам, и каждый из них теперь как-то смущенно и как будто виновато за настоящее, но с искрой оживления в лице вспоминает те прошедшие годы, когда так хорошо желалась жизнь для всех без насилия и угнетения, без господства в хлебах и духе одних над другими. И снова где-то там, в тайниках души воскрешались светлые лучи годов дерзаний и желаний в прошлом. Так власть-государство убивает в человеке и обществе все лучшее и светлое в человеке и обществе.

Если в годы молодости сознание определяет бытие, то потом, в зрелых годах и на склоне лет не сознание, а бытие определяет сознание. И тогда смиряется гордый дух человека — оказалось не по силам человеческим преодолеть до конца рабство личное и общественное в государстве, ибо слишком много исторического рабства досталось в наследие человеку и обществу.

На смену нам идет новое поколение — молодое, у которого сознание еще определяет бытие, а не хлебы, как это есть у нас, а потом будет и у них. Наша полоса жизни очарований и разочарований, вера в добро и зло, в самих себя и в людей заканчивается. Приближается лебединая песня у камина, где сгорают былые мечты и грезы о вольной волюшке — свободе духа и тела в своем и соседнем доме… Но прожитую жизнь свою и моих друзей школьных, студенческих, зрелых и закатных лет — я благословляю, ибо мы жили и живем так, как жили, и не наша в том причина, что пришлось быть больше в бытии, а не в сознании человечности. И то, что в нашу жизнь не пришлось совершить, то будет осуществлено последующими поколениями, так как органический закон существования всякого живого существа, а тем более человека, лежит в основе самой жизни на Земле — это вечное стремление со дня рождения человека к максимальному удовлетворению своих потребностей в хлебах и духе свободы, и только в государстве он становится рабом господствующего класса или касты.

[Сельский врач]

После сдачи выпускных экзаменов[107] и торжественного банкета нам выдали дипломы без каких-либо распределений на работу — каждый из окончивших медфак мог ехать работать в любое место на восток, запад, север и юг страны. Мне очень хотелось остаться на работе в городе, но материальная необеспеченность вынудила поехать на работу в сельскую участковую больницу, где на первых порах легче и проще устроиться в бытовом отношении.

Когда был студентом, бедность пороком не являлась. Одна пара простых сапог или ботинок, гимнастерка и брюки носились до износа, а ставши врачом надлежало принять и соответствующее социальное положение, особенно в условиях города. Заработная плата врача так была мала в двадцать третьем году, что обеспечивала только полуголодное существование. Жизнь и работа в городе манила меня к себе и в то же время отталкивала материальной необеспеченностью.

В этой двойственности я видел власть капитала: чем больше человек обеспечен материально — тем более он удовлетворяет свои запросы и потребности, а следовательно, он более независим и свободен. Ведь никто и никогда не поступился своим социальным привилегированьем, материальными благами, что именуются хлебами. История человечества за свое существование знает не более сотни имен, когда богатый собрат сытыми хлебами делится с другими бедными, но никогда во власти стоящие добровольно не откажутся от тех благ, что сами они себе создали и установили этим свое господство над обществом. Отнимите у них привилегии-богатства и поставьте их в один ряд с рабочим или крестьянином, то от их идеи, веры в государство-власть не останется и следа. А ведь каждый человек в силу своего существования хочет иметь в жизни больше наслаждений, меньше страданий, и по этому органическому закону происходят революции, восстания, бунты угнетенных и обездоленных хлебами.

Все это ясно, но надо жить и иметь для существования хлебы, и я уехал из города к людям под соломенными крышами — [в] села и деревни на врачебную работу. После короткого отдыха в доме отца, в августе двадцать третьего года, уехал на работу в участковую больницу нашей губернии. Бывшая земская больница, построенная на окраине села с стационаром на пятнадцать — двадцать пять коек, амбулатория, инфекционный барак, баня, прачечная, дом для врача и дом для фельдшера и акушерки, каретник и погреб и сараи. А в средине прямоугольного двора — колодец, а кругом по изгороди декоративный сад.

Врачебная практика каждого начинающего врача в первые годы является приобретением практического опыта, навыка в лечении и обращении с больными, мышления в постановке диагноза и лечении. Здесь нет старших опытных товарищей-врачей по работе, с кем бы можно было провести консультации больных, проверить правильность своих выводов и прочее. Другое дело в городе — там лаборатории и опыт квалифицированных врачей по узким специальностям. А потому тяжел труд участкового врача: с восьми-девяти часов утра обход стационарных больных, затем амбулаторный прием больных до трех-четырех часов дня, после частые вызовы к больным на дом по врачебному участку днем или ночью во всякую погоду за пятнадцать-двадцать верст от больницы. Участковый врач универсал — он лечит все болезни, и единственные его консультанты — книги и учебники для врачей и студентов. И что замечательно — все медикаменты-лекарства отпускались больным бесплатно, и только с коллективизацией массовое лечение больных стало платное.

Тоскливо и скучно шли годы в селе, где негде отдохнуть и развлечься от усталости в работе — никаких культурных развлечений в обществе по своему развитию. В первые три года целиком отдавался практическим навыкам в работе и в этом находил большое удовлетворение. С самого начала врачебной практики больше интересовался акушерско-гинекологическими и кожно-венерическими болезнями, а через шесть лет участковой работы специализировался только в последней специальности.

За это время, что работал участковым врачом, терпеливо ждал вестей от Тани Разумовской. Так в ожидании прошло три года. И еще одна заветная мечта жила во мне, мечта неосуществленная, «кощунственная» — съездить за границу. А пока за работой шли годы, ни то, ни другое не осуществлялось. Становились тоскливее и мрачнее жизнь и работа в селе. Появилась тоска по городу, и ко всему этому надо было уметь угождать, приспосабливаться и прислуживать самодурам власть имущим. Кажется, Шопенгауэр сказал: «Власть и женщин не хули, и будешь долголетен на Земле». Как часто потом вспоминал я это мудрое изречение и, если б его строго придерживался, то был бы самым лучшим безгласным почитаемым гражданином у власть имущих, а не тем, кем стал впоследствии, — презираемым и гонимым в черте оседлости.

Когда приехал на работу в Борискинскую участковую больницу[108], вторым врачом там уже работала врач Ясинская Оля, тоже только что со школьной скамьи. А потому и трудности в работе преодолевались по-молодому: смело, решительно, с верой в успех лечения больных. Мне было двадцать шесть, а ей двадцать пять. Обе они с матерью относились ко мне весьма более чем благосклонно, видел и чувствовал их желание, чтоб я вошел в их семью, нравились и они мне, но я был своим собственным пленником, ибо моя идея побывать во всех странах Европы и увидеться с братом Александром крепко жила во мне, а семья явилась бы тормозом в этом деле моей мечты. Вместе с нами в больнице работали молодые муж и жена Горшковы — он фельдшером, она акушеркой, а через несколько лет жена его окончила мединститут, а он зубоврачебную школу. Хорошими знакомыми были старичок лесничий и его молодой помощник Варенников и местные жители бывший матрос Безбородников, Кочетков и Злодеев из села Добрино, и дорожный мастер станции Дымка.

Так как не единым хлебом сыт человек, то в часы досуга, однообразного сельского быта, поневоле организовали культкружок. Местный сельсовет охотно предоставил нам заброшенное здание бывшей школы. Своими силами сделали ремонт, сцену и кулисы. Здесь наши лекции и спектакли пользовались у населения большим успехом. Так разнообразили сельскую жизнь.

Заработная плата в то время настолько была мала, что за двухмесячную зарплату смог купить себе в Бугуруслане только простые кожаные сапоги, а потому приходилось питаться «подаяниями за благодарность» от больных. Изредка ездил в Бугуруслан, где заведывал уездздравом мой однокурсник врач Дорохин, и там же работал в вендиспансере мой старый друг и товарищ врач Котов. Как ни скромна была наша зарплата — мы по молодости лет не печалились и на рабочие часы не смотрели, а работали днем и ночью столько, сколько требовалось по обращаемости больных. А так как многие мои однокашники работали в городе, то меня потянуло поближе к городу.

Для увольнения с работы требовалось подать заявление за две недели, и никто не мог задержать. Уволился и поступил на работу в семи километрах от города Бугульмы в Крым-Сарайскую участковую больницу[109]. Здесь моими помощниками оказались односельчанка, акушерка-фельдшерица Бубнова и ее муж фельдшер Казанцев, и еще один фельдшер. Все мы хорошо и дружно проводили лечебно-профилактическую работу. Поскольку энергии в нас было много, то и здесь организовали культкружок на зимнее время. Особенно активное участие принимали в нашем кружке местные жители Лыков Родион, Панарины кузнец и портной, и братья Стуловы. Читались лекции по атеизму, по медицине, и ставили спектакли. Параллельно нашему кружку имелся узаконенный кружок при избе-читальне, и когда наш кружок завоевал своим авторитетом население, то прежнее либеральное отношение клубного кружка избы-читальни перешло во враждебное: население к ним не шло. Уговаривали нас слиться с ними в один кружок, но члены нашего кружка категорически отказались: не захотели находиться под казенным руководством, лишиться добровольного самоуправления советом участников кружка. Тогда избачи начали делать нам различные препятствия, кляузы.

Однажды я послал члена кружка санитара Астафьева расклеить объявления о лекции-беседе на антирелигиозную тему, но случившийся в селе секретарь райкома — волисполкома запретил расклеивать объявления, а расклеенные посрывал и велел санитару передать мне, что без его ведома делать лекции нельзя. Это значило, что я должен ходить к нему за разрешением на право проводить лекции. Так закончилась моя «внештатная» культработа, а вскоре самораспустился и культкружок при нашей больнице благодаря официальным глушителям власть имущим, а население лишили возможности получить от нас те знания, которые мы имели желание передать им. Так оказалось, что без указания свыше нельзя в обществе проводить культработу, после чего я окончательно прекратил полезную работу для общества.

Работая в Крым-Сарае длительное время, я познакомился и увлекся замужней и детной Тоней, старше меня на пять лет. Ее муж, служитель культа знал о наших интимных отношениях с нею, но внешне не проявлял недовольства — видимо, он был «не от мира сего».

За годы трех лет работы на участке я в совершенстве научился делать сложные патологические акушерские операции, и всегда с благополучным исходом, порой и сам удивлялся «легкости руки» своей. Да и во всей универсальной врачебной работе наступила практическая ясность, и мне казалось, что ничто теперь, никакой случай заболевания не поставит меня в тупик в его разрешении.

Когда я работал в Коровинской участковой больнице[110], ко мне на практику прислали студентку пятого курса из Саратовского университета Вишнякову. Она поместилась на жительство в одной из комнат моей врачебной квартиры. Работа и быт, да и молодость сблизили нас, и мы стали жить мужем и женой. В конце августа[111] уехала оканчивать университет в Саратов, без определенной ясности наших взаимоотношений.

Здесь я впервые увидел курные избы — топку по-черному, времен крепостного права — в селах мордвы и чуваш. Об этих курных избах я знал только по рассказам бабушек да из книг, а теперь воочию убедился: тот дом, на крыше которого виднеется большое деревянное дупло — значит, курная изба.

В марте месяце я переехал на работу в Урицкую участковую больницу, что в ста двадцати километрах от Кустаная[112]. От Кустаная до Урицка дорога шла бесконечной степью. Ехал я с местным ямщиком и впервые увидел, как в степи, покрытой глубоким снегом, вдали от дороги стадо лошадей ногами разрывает снег, за ними шло стадо рогатого скота, а позади его — овцы. Это они сами себе добывают из-под снега корм, степной ковыль, подобно северным оленям, в тундре добывающим мох из-под снега.

Урицкая больница — типовая земская, хорошо оснащена на двадцать пять коек, со всеми подсобными постройками, удобными квартирами для медработников, а поэтому и работалось приятно, тем более штат средних и младших медработников вполне достаточный: три фельдшера, акушерка, завхоз и другие. Большая аптека, по соседству ветпункт с врачом и фельдшером. С первых же дней я подружился с ветврачом, его женой и трехлетней дочкой. Но недолго пришлось здесь жить и работать.

***

Мой отец никогда не болел, и я не знал и не слыхал, чтоб он когда-либо обращался в больницу. Роста среднего, кряжистый, длинные волосы под кружок с проседью; все зубы целые, белоснежные. Летом я приезжал в отпуск, отец ни на что не жаловался, и думалось, что проживет до глубокой старости. Но по приезде в Урицкую больницу получил неожиданно извещение от брата Дмитрия, что отец умер, а я так надеялся, что он долго будет жить!

Потом я узнал, что умер он отчасти по своему неведению и невнимательного отношения врачей Большекаменской и Новобуянской больниц, где катетером дважды выпускали ему мочу, вследствие воспаления шейки мочевого пузыря — аденомы простаты. Надо было немедленно и в третий раз поехать к врачу или съездить за врачом, но отец никуда не поехал, надеялся превозмочь болезнь и умер от уремии. Досадно мне было, что не мог помочь ему в беде и что лечащие врачи строго не предупредили его, что при повторной задержке мочи немедленно обратиться к ним за помощью.

Вместе с отцом умерла и часть жизни моей, детских, юношеских и зрелых лет. Умер отец в начале самостоятельной жизни моей! И с тех пор, когда приезжаю в Старотопное, посещаю и оправляю могилу отца. Поставил металлический памятник — крест и металлическую надпись, при помощи племянника Вити, электросварщика. А рядом с отцом и могильный холм старшего брата Павла. Оградка деревянная, но мечтаю со временем поставить железную. На могиле отца, брата Павла и других родных посадил березки, тополя, многие без ухода за посадками погибали, но в каждый приезд в Старотопное продолжаю сажать новые, чего не могу сделать на могиле матери, ибо она потерялась на Смуровском кладбище в годы Второй мировой войны, когда деревянные памятники кем-то истреблялись на дрова-топливо[113].

А ведь лучшие годы детства прошли в материнской и отцовской заботе обо мне и всех братьях моих. И не только у меня и других братьев хранится добрая память о нашем отце и матери, но все односельчане чтут их при воспоминании, что на многие годы является нерукотворным памятником для них.

***

В мае месяце я поехал вместе с завхозом больницы на своей больничной лошади по району своего участка — фельдшерским пунктам, а председатель волисполкома Сидоренко поручил мне выяснить причину смерти внезапно умершего гражданина в селе на берегу реки Ишима, так как ходили слухи, что его отравили. «Хорошо — я выясню и вам сообщу». И на второй день выехал. По приезде на место обратился к председателю сельсовета и с его ведома и в присутствии его и понятых извлекли труп из могилы. Там же на кладбище я сделал и вскрытие и установил отравление алкоголем, о чем составил патолого-анатомический акт и по приезде передал его предволисполкома Сидоренко.

Дня через три, во время приема больных в амбулатории пришел милиционер, предъявил мне ордер на арест и предложил идти вместе с ним в кабинет районного прокурора. Прокурор учинил по всей строгости закона допрос и предъявил мне обвинение в самовольном вскрытии трупа без представителя следственной власти. Я объяснил, что вскрытие производил не судебно-медицинское, а патолого-анатомическое с диагностической целью, к тому же и по просьбе председателя вика Сидоренко. Мои доводы оказались неубедительными для прокурора, и он приказал отвести меня в местную тюрьму-каталажку.

На второй или третий день моего заключения открывается дверь камеры, и не верю своим глазам: входит старший мой фельдшер, Катурга, в солидных годах, коммунист-марксид и тоже арестованный — по обвинению за соучастие в отравлении одного из больных в стационаре больницы. Оказывается, что когда-то, еще до моего приезда, на излечении в больнице находился лет восьмидесяти старик. Его приходила навещать его жена старушка и всегда что-нибудь приносила ему из дома покушать.

Как-то она принесла ему пирожков. Больной муж кушать их не мог, не хотел, и дня через три-четыре попросил санитарку убрать их из тумбочки, выбросить. Одна из санитарок съела часть прокисших пирожков, ее стошнило, а через несколько дней больной умер. Санитарка по своей медицинской неграмотности где-то на селе сказала, что больной старик отравился пирожками, что приносила ему старуха жена. Этот слух дошел до ушей прокурора, и вот теперь он вспомнил и предъявил фельдшеру Катурге, как временно заведующему больницей, обвинение в том, почему он об этом не сообщил следственным органам.

Дня через два Катургу отпустили, а потом отпустили и меня под расписку о невыезде из района. Прокурор пытался посадить и председателя волисполкома, но не имел на него права по занимаемой им должности.

Когда я находился в каземате, питание приносили сотрудники больницы, а также и молодая чета, ветврач и его жена. В этом прокурор предусмотрел их сочувствие мне и вскоре им отомстил. В день рождения ветврача в числе других был приглашен и я, но не был приглашен прокурор и его соратники, что он посчитал оскорблением своей персоны. Тогда он подослал пьяного гражданина вызвать ветврача к заболевшему животному на дом. Ветврач вместо себя предложил сходить своему помощнику ветфельдшеру, но он от его помощи отказался, стал скандалить, требуя, чтоб пошел ветврач, и с тем ушел. Часа через два явился милиционер и объявил, что по распоряжению прокурора велено арестовать и доставить к нему ветврача. Именинный вечер прервался, и гости разошлись. Вместе с ветврачом пошел и я. Мне не хотелось его оставлять. Да и то подумал про себя, если уж он такой отъявленный самодур, то ничего ему не стоит посадить в каталажку обоих врачей, медицинского и ветеринарного, и оставить людское и скотское население без лечебной помощи и, может быть, тогда призовут Фемиду правосудия к порядку, что через некоторое время и совершилось.

Милиционер доставил нас в кабинет прокурора и, когда вошли, он по-ефрейторски гаркнул: «Почему сам не пошел, а послал фельдшера к заболевшему животному? Что, некогда было, именины справлял?!» Ветврач и я разъясняли ему, что первую помощь мог оказать фельдшер, а потом, если потребовалось, пошел бы и врач. Но богиня правосудия Фемида изрекла, обращаясь к милиционеру, указывая перстом на нас: «Посадить обоих! Милиционер, отведи!» Так я попал второй раз в каземат. Продержав нас одну ночь в каземате, Фемида прозрела и приказала отпустить нас на работу.

***

Шел май месяц. Всюду пробуждалась в природе жизнь. Солнце ласково, величаво и спокойно совершало свой путь над землею, наполняя ее и все живущее на Земле светом радости и нежно-любящим теплом матери, посылая на землю живительные лучи свои добрым и злым людям, животным, птицам, насекомым, деревьям и травам, не требуя себе взамен никакой награды от людей и всего сущего на Земле. И только солнце оставалось моим добрым гением в эти безрадостные дни жизни, да сочувствие близких знакомых.

Никто из власть имущих в районе не подал мне руку помощи, ведь все в окрестности знали о беспробудном пьянстве, взятках, изнасиловании женщин прокурорско-уголовными властями — этими современными опричниками Урицкого района. Оставалось одно: уехать на работу в другую больницу области и избавиться от нетерпимого произвола властей, и, нарушив подписку о невыезде, уехал в облздрав Кустаная со всеми своими небогатыми вещами.

Там доложил докладной запиской о происшедшем и категорически заявил, что на работу в Урицкий район не вернусь, попросил предоставить место работы в другой участковой больнице, а пока предоставить мне отпуск. Дали отпуск, и я выехал на родину в Старотопное и в Саратов к Вишняковой. Побывал в своей Мекке, съездил в Саратов к Вишняковой, и вместе выехали с четырехмесячной дочкой в Кустанай. Когда я явился в облздрав, то мне сообщили, что прокурор, начальник милиции и уголрозыск Урицкого района арестованы и посажены в городскую тюрьму за пьянство, взяточничество, вымогательство и изнасилование, и что я могу спокойно работать в Урицкой больнице вместе с женой, от чего я отказался, и уехали на работу в Львовскую бывшую земскую участковую больницу, что на реке Тоболе[114].

От Кустаная до Львовской больницы дорога шла то вдоль Тобола, то близ его — от села до села ехали на обывательских подводах более ста километров. Кругом бескрайняя степь, простор и ширь ковыльная, без полей, лесов и гор. Львовская участковая больница, как и все бывшие земские больницы, благоустроенная. Та же работа: утренний обход больных в стационаре, затем амбулаторный прием больных до трех-четырех часов дня. Дневные и ночные срочные выезды к больным на дом если случались не каждый день, то и не так редко. В свободное время от работы я уходил на Тобол и отдыхал там за рыболовством или с ружьем охотился за утками.

***

Шел двадцать седьмой год — год расцвета НЭПа[115], и здесь, в с[еле] Львовка в августе такая была обширная ярмарка-торжище, что невозможно было за день обойти. Десятки тысяч лошадей, верблюдов, рогатого скота, овец покупались и продавались оптом и в розницу во все районы России и Сибири в течение семи дней. Такого ярмарочного богатства нет и, пожалуй, никогда не будет — все заменено машинами государственной собственности.

В работе иногда я удивлялся природной крепости организма больных. Из поселка в ста шестидесяти километрах от больницы муж привез жену на рыдване с сеном, в запущенном двухдневным поперечным положением плода [состоянии], с вколоченным плечиком и выпавшей ручкой. Ребенок был мертв. Я с помощью жены приступил к операции расчленения и извлечения ребенка по частям. Операция продолжалась не менее двух часов, а через семь дней больная уехала домой здоровой в свои бескрайние степи. Как в этот раз, так и ранее мне приходилось разрешать сложные патологические роды и всегда благополучно, если не для ребенка, то для матери, с хорошим исходом там, где я и не предполагал.

Ведь в медфаке как я, так и другие практики не имели, лишь изучали теорию, да издали смотрели на операции своих руководителей. И вот здесь, на участке не только знание теории, не только «легкая рука» давали удачные исходы; но, видимо, организм сельских тружеников, закаленный в тяжелом труде и житейских невзгодах, имел существенное значение.

В Львовской больнице не было штатного места второго врача, и жена числилась нештатной единицей фельдшера. Такое положение нас не устраивало, а поэтому, заранее списавшись, решили переехать на Урал, где нам обоим предоставлялось место работы.

Да, кстати сказать, что жители поселка Львовки говорили нам, что они только три года на целине сеют хлеб-пшеницу, а потом переходят на другое цельное место, так как более трех лет земля целинная не дает урожая. Этого положения почему-то не знало государство и попало в бедственную ловушку при посевах на целине.

Морозным декабрьским днем на двух санных подводах выехали до станции Каратала и далее поездом через Троицк, Челябинск, Свердловск и Нижний Тагил. Вначале работали в Серебрянской, а потом в Нижнетуринской больнице[116]. Если в Кустанайской области были степи бескрайние, то здесь, на Среднем Урале, горы и тайга бесконечные. Население на Урале более грамотное, жизнь и быт культурнее степняков, и их поселки имеют более рабочую типичность — в большинстве из них имелись в прошлом и имеются в настоящем заводские предприятия, и в массе своей население связано так или иначе с заводами.

Я видел, что население требовательнее относилось к медицинским работникам: им нужнее иметь врачей узкой специальности, а этого у меня и жены не было, чем создавалась неудовлетворенность в работе. Затем не всегда лояльное отношение к врачам со стороны власть имущих, даже со стороны своих медицинских руководителей.

Как-то приехал ко мне врач соседнего участка и рассказал, что ему предложили переехать на работу в другой врачебный участок на живое место, где продолжал работать с земских времен другой врач около сорока лет, но кому-то там не стал нравиться. Здравотдел не мог его уволить сам, не имея для этого основания, а дал назначение другому врачу, чтоб он занял собою место опального врача.

«Когда я приехал со всей семьей, — продолжал мой сосед по участку, — на ближайшую станцию и позвонил в назначенную больницу, чтоб прислали за мной лошадей, то тамошний врач сообщил мне по телефону: „Здесь работаю я. Как же вы едете работать на мое место, а куда мне деваться?!“» Мой сосед ответил: «Назначение дал в вашу больницу здравотдел, и не сказали, что место врача занято вами, прошу извинения — на живое место я не поеду! Честь, совесть, врачебная этика не позволят мне быть хамом!» Сообщил о своем отказе в здравотдел. Он вернулся на работу в прежнюю больницу, где работал, но впал в немилость за ослушание начальства, начались придирки, гонения, и ему вскоре пришлось уехать на работу в другую область. Перед отъездом он приехал ко мне повидаться и рассказал этот печальный с ним эпизод.

Подобные каверзы явно мешали работе на участке, частые конфликты по всякому поводу и без всякого повода с местными чиновниками власть имущих в условиях участковой работы, к тому же все настойчивее диктовала действительность приобрести узкую специальность, а следовательно, и работу в условиях города, в более культурном обществе и, следовательно, более гуманном.

Еще с древних времен врачи, как люди свободной профессии — более других были свободны в своей работе. Врачебное искусство в равной степени применялось у постели богатого и бедного больного, ни перед кем не раболепствовали и не идолопоклонничали. Пожалуй, из всех профессий умственного труда врачи самые рациональные и свободолюбивые — у всех же других профессий умственного труда есть те или иные идолы, но для врачей никаких идолов не существует, врачебная наука и практика космополитичны — интернациональны. Им чужда расовая, национальная и прочая дребедень этого звериного наследия в роде человеческом. Врачебная наука и практика видят в каждом больном Человека с большой буквы без мундиров, чинов и званий.

Вот это-то положение часто и приводит к конфликту с существующей действительностью, которая вынуждает иметь разный подход к больному человеку, по занимаемой должности и чину, как будто они имеют патент на право быть лучшими миллионов своих собратий по рождению. К тому же на участке врач обязан работать без часов, в любое время года днем и ночью.

Здесь, на Урале в Серебрянке, родилась вторая дочь, а я мечтал о сыне. Если географически Урал интересен, то климатически плох: длительные осенне-весенние дожди, густые туманы и влажные испарения отразились на мне обострением хронического бронхита, и мы решили уехать на работу в степной район, Сине-Шиханскую больницу золотых приисков Оренбургской области. Это было последнее место работы в районе, и здесь в степях, прекрасных летом и ужасных в зимнее время, едва не пришлось погибнуть от степного бурана.

В феврале я и приисковый возница выехали на паре лошадей, запряженных в сани, на соседний прииск в пятидесяти километрах от Синего Шихана. На пути ближайшая казачья станица в тридцати пяти километрах. Через час поднялась небольшая метель. Короткий зимний день заканчивался заходящим красно-медным холодным диском солнца. Впереди нас, в ста метрах по дороге бежала мелкой рысцой стая, шесть-семь, степных волков.

Увидев их, мы с ямщиком стали советоваться, что предпринять: ехать ли вперед или повернуть назад. С собой у нас было дробовое ружье и топор. Посовещались и решили ехать вслед стае волков, а если они нападут, ружье и топор помогут нам отбиться. Однако волки свернули с дороги в степную балку, скрылись из вида, и мы без тревоги продолжали свой путь. Солнце стало скрываться за горизонтом, начали спускаться сумерки и быстро темнеть.

Начавшаяся метель быстро усиливалась. Все покрылось белой пеленой — земля и воздух побелели и посерели во мраке ночи; быстро замело след санной дороги, лошади начали сбиваться с дороги в подветренную сторону и, не видя дороги, ямщик не правил лошадьми, а предоставил им самим находить твердь дороги. Ехали шагом. Но лошади начали часто сбиваться помимо дороги.

Мы останавливались, ямщик вылезал из саней и начинал кружить, разыскивать, вернее — нащупывать ногами дорогу, находил, ехали и снова сбивались. Когда убедились, что окончательно заблудились, то остались стоять на одном месте, чтоб не уехать еще далее от дороги в бескрайнюю снежную степь. Нами овладело состояние тревоги и безнадежности — ночевать в степи до утра? Но метель еще сильнее разгулялась, и, возможно, продолжится она двое или трое суток.

Это тяжелое раздумье продолжалось двадцать-тридцать минут, и вдруг слева от нас появился бело-серый силуэт верблюда, за ним второй, третий… Это шел обоз казахских подвод, и, чтоб не сбиться с дороги, казахи вели верблюдов в поводу. Выехали на дорогу и через час добрались до казачьей станицы, где на заезжей заночевали. Трудно предположить, что бы с нами и лошадьми произошло, если б не казахский обоз.

Если раньше из книг Мамина-Сибиряка я знал о причудах приискателей, то здесь убедился на практике. Один из старателей в степи нашел кустовое золото и сдал его в банк что-то тысяч на тридцать пять. Поехал в Орск, нагрузил две подводы водкой и загулял у себя на приисковом поселке Кумак так, что все пьющие в поселке день и ночь бражничали трое суток. Затем через всю улицу, от одного порядка до другого плотной цепочкой-стеной наставил бутылок с водкой, чтоб никто не мог проехать или пройти, не искусившись живительным бальзамом. И каждый, кто шел или ехал по этой дороге, останавливался и принимал участие в торжестве счастливого случая нахождения золота. Потом счастливый приискатель продал свою заявку богатому казаку, который понес большой убыток, «золото ушло».

Работа участкового врача меня и жену больше не интересовала. Надо было уезжать в Смуров на специализацию, чтоб потом остаться на работе в городе. Начали настойчиво хлопотать об увольнении с работы. Почти семилетняя жизнь и работа в участковых больницах убедили меня в том: чтоб стать хорошим специалистом — необходимо получить узкую специальность. С начала врачебной работы меня интересовали акушерско-гинекологические и кожно-венерические болезни, а жену глазные болезни.

Но никто увольнять нас не хотел. Тогда я сдал больницу фельдшеру и обратился в свой профсоюз за содействием об увольнении по собственному желанию, так как я заранее, за два месяца предупредил администрацию о своем уходе с работы и считал [себя] вправе оставить работу. Но этот приводной ремень администрации вынес решение: уволить по шестому пункту кодекса, без права поступления на работу в течение шести месяцев. Так раньше, во времена Салтыкова-Щедрина и Чехова неугодных увольняли по седьмому пункту, а теперь по шестому.

С таким документом ехать на работу в город, да еще поступать на курсы специализации я не мог и вынужден был «через сгибание спины перед старшим писарем полка» получить справку, что уволен по собственному желанию.

В марте тридцать первого выехал в Смуров — семья же пока оставалась на месте до устройства с квартирой в Смурове. По приезде остановился на квартире у старых моих хозяев Паляевых на Крестьянской улице. Пошел в горздрав с просьбой назначить меня в областной кожно-венерологический диспансер на работу стажером-субординатором и предъявил требуемые документы, с справкой с последнего места работы, то мне там учинили формальный допрос, как обвиняемому: «Как это вас могли уволить по собственному желанию, что, там врачи не нужны?!» И отказали мне в моей просьбе, и, видимо, потому что не захотелось мне быть крепостным. Говорили со мной надменно, с высоким превосходством чиновничьего тщеславия. Такие чиновники имеют успех, почет и продвижение по службе — [в] должностях и окладах.

Неудавшаяся попытка закрепиться в городе через горздрав вынудила идти на поклон в облздрав. Там предложили заключить договор: отработать по окончании стажа один год в районе, на что я охотно согласился, так как другого выхода не было, а через год могу остаться на работе в городе с узкой специальностью. Вскоре приехала и моя семья. Жена поступила на стаж по глазным болезням.

В областном кожно-венерическом диспансере вместе с другими шестью стажерами наша специализация проводилась по кабинетам кожному, сифилитическому, гонореи острой, хронической и женской, под руководством ординаторов и директора доктора Неймана. Хорошая светлая память сохранилась о моих учителях: докторе Петрове Сергее, Громове Владимире, Мореве и других. Жизнерадостные, критически мыслящие — мы все вместе составили медицинский сатиро-юмористический журнал, имевший успех у сотрудников диспансера.

Среди врачей особенно энциклопедическими знаниями обладал Петров Сергей. К нему обращались за теоретической и практической консультацией. Давно жизнь подтвердила, что чем большими знаниями владеет человек, тем человечнее он относится к сотрудникам по работе и к каждому человеку в обществе.

Многолетние недостатки и нехватки в продуктах питания иногда вынуждали заходить обедать в общественные столовые. По приезде в Смуров я пошел первый раз в столовую. При входе мне дали ложку, прошел к кухонному окну, отдал чек, получил на обед полусилосные щи и кашу, поел и пошел к выходу, но в дверях меня задержали и потребовали от меня отдать ложку, которую дали мне при входе, но я не знал, что ее надо было возвратить при выходе. Так меня заподозрили в хищении ложки, и только вмешательство зава столовой и мое звание врача освободило от подозрения в хищении ложки, которую после обеда, по моем уходе от столика, кто-то быстро стащил. После этого случая с ложкой в столовой не расставался.

Другой неприятный случай произошел с веником. На Троицком рынке случайно купил камышовый веник и нес его на виду под мышкой. Шел многолюдной Ленинградской улицей, и вот начались возгласы вблизи и вдали: «Гражданин с веником! Где покупали?», отвечаю, через одну-две минуты снова: «Гражданин с веником — где покупали?» Мне эти возгласы стали надоедать, тогда я спрятал веник под полу пальто и спокойно пришел домой.

***

Окончилась шестимесячная стажировка. Нейман провел с нами семинар, нашел, что мы достаточно подготовлены к самостоятельной работе, и направил в распоряжение облздрава[117]. В облздраве я получил направление в Байтуганский район заведовать соцотрядом[118] — кожно-венерологическим и глазным — по борьбе с венерическими и глазными трахоматозными заболеваниями. Два врача, две медсестры и две санитарки выехали из Смурова и по совету местного участкового врача обосновались в Русском Байтугане[119] — центре трахомы, сифилиса и гонореи. Два месяца проводили подворные обходы-осмотры в селах района, затем развернули лечебную работу в приспособленном доме раскулаченного крестьянина.

Работа в соцотряде узкоспециальная, даже в условиях района имела большое преимущество перед универсальной работой участкового врача. Там, в районе сделал попытку выяснения поездки на свидание с братом Александром в Югославию. Подал заявление в Смуровский облисполком. Оттуда мне сообщили, чтоб я обратился в Бугурусланский отдел исполкома. Но вскоре приехал районный уполномоченный НКВД, «опекун духа и мысли», сделал допрос. Все же, хотя и чуя, что его допрос не к добру, поехал в Бугуруслан. Когда я говорил с чиновницами отдела, они непрестанно спрашивали: «Вы русский?» — «Да, русский». — «Подождите», и так отвечали мне несколько раз. Потом сказали, что уполномоченный выехал в район: «Зайдите через два-три дня». Ждать не стал и поехал в Смуров. Встретившись там с другом Котовым — он решительно посоветовал оставить попытку съездить к брату ввиду неблагоприятной внешней обстановки, и с того времени мечта моя о поездке к брату была погребена на многие годы, до шестьдесят второго.

Лечебно-обследовательская работа продолжалась более года. В конце тридцать второго года соцотряд расформировался, и мы с женой возвратились на работу в город Смуров. Вначале работал в поликлинике венамбулатории центральной больницы. Перешел в железнодорожный вендиспансер, через год работал начальником поликлиники, одновременно совмещая то в скорой помощи, то доверенным врачом в обкомах профсоюзов. Почти десять лет пришлось работать по двенадцать-четырнадцать часов в сутки, чтоб приобрести мало-мальски подходящую квартиру. Для этого нужны были деньги, много работать и во многом себе отказывать. Предлагали перейти ординатором на работу в клинику мединститута, но от этого почетного предложения пришлось отказаться по малой обеспеченности заработной платой: необходимо было работать на двух-трех службах, чтоб мало-мальски сводить концы с концами — клиника же морально и материально исключала еще работу где-то по совместительству.

В то время модным было посылать на некоторое время врачей города в район, и мне как молодому врачу предложили поехать на год-другой в район. Вызвали в горздрав, предложили поехать — я отказался. Тогда специальным отношением сняли меня с работы с явкой в распоряжение горздрава. Таким образом я оказался без работы, а следовательно, и зарплаты. Когда же я обратился к шефу, профессору Зенину, тщеславному чиновнику, чтоб он помог остаться мне на работе, то чинуша заявил: «Нет, поедете». — «Нет, не поеду», — сказал я. Мне стало ясно, что другого выхода нет, как искать работу где-то помимо горздрава в другом ведомстве. Тяжело было сознавать эту отчужденность собратий по работе-профессии, разделение на привилегированных и обездоленных в правовом и материальном неравенстве. Начались поиски работы.

В железнодорожной поликлинике доверенным врачом дороги работал мой однокашник врач Малов. Я обратился к нему узнать: нельзя ли где у них получить работу. Малов хорошо знал меня и сказал, что есть место работы врача медпункта вагонного завода, «а потом, когда познакомишься с сигнализацией заболеваемости, можешь принять заведование поликлиникой, так как сейчас нет у них на эту должность кандидата более достойного». Так как мне нужна была работа, а следовательно, и средства к существованию — я с благодарностью принял его предложение. Через два месяца лечебно-санитарным отделом дороги был назначен по его рекомендации начальником поликлиники.

Профессор Зенин в то время жил небогато и имел часы консультанта в железнодорожном вендиспансере. И вот однажды явился в канцелярию поликлиники за получением заработной платы. Знал ли он или не знал, что я работаю начальником поликлиники, но, встретившись со мной, начал восклицать: «Вы здесь работаете, а мы вас как венеролога потеряли, неужели вы порвали со своей специальностью… вы заходите ко мне поговорить… полагаю, что не оставите свою специальность!» Я поблагодарил за сочувствие и пожелание и сказал бухгалтеру, чтоб он выдал побыстрее ему зарплату. Так Магомет поклонился горе.

Оставаясь начальником поликлиники, одновременно начал работать вечерами в вендиспансере на полставки, чем еще больше укрепились материальная база и знания по специальности. Встречаясь на работе, я держался с Зениным лояльно, зная, [что] в дальнейшей жизни придется работать под его шефством. От прежнего его гонора не осталось и следа. Тон разговора и выражение лица имели дружеский, товарищеский характер, а не тот, прежний: «Поедете!» Такая артистическая метаморфоза произошла потому, что я от него не зависел и просто мог закрыть его консультацию в диспансере, лишив его части заработка. Так материальная зависимость меняет характер человека.

Следовательно, на взаимоотношение людей в условиях частной или государственной собственности влияет капитал. Разность заработной платы по-разному создает судьбу жизни отдельного человека и общества. Большинство живут в относительной материальной бедности тела и духа, а меньшинство в достатке того и другого.

[Сын]

Прошло несколько лет с тех пор, как Таня, ее отец и мать [были] отправлены из Старотопного на ссылку. Несколько раз в разное время разыскивал их, но поиски были безрезультатными, да никто [и] не знал участи миллионов ссыльных, заключенных в концлагеря, тюрьмы и расстрелянных в царствование Кровавого Иосифа — марксида.

А чувства первой, юной любви оставались с Таней. Порой ярким, пламенным желанием воскрешалась и снова подавлялась любовь тоской безысходной. Говорят, что любовь, как и вера, без дел мертва. Да, время сглаживает остроту чувств, но желание того, что когда-то переживалось, прекрасное, всем существом, — любви — не может забыться. Воспоминания при всех условиях жизни будут отрадным отдохновением, радостно-тоскливым, мучительным, вечно желанным стремлением к тому очаровательному прошлому, которое осталось вечно жить в душе и сердце.

Ее со мной не было, но она жила в душе моей немеркнущим пламенем в сокровенной мечте о встрече с ней. А совместная жизнь с женой с первых лет не ладилась. Она трижды инсценировала уход и трижды возвращалась. Предвиделся распад семьи, по причине ее замкнутости и грубо-эгоистического характера, что омрачало ее положительные свойства.

В начале тридцать пятого года, перед поездкой в Казань на курсы усовершенствования, у меня произошла с женой одна из очередных глупо-унизительных ссор. Из одного учреждения, которое режимит общество, неожиданно уволили племянника Николая, и он оказался без средств к жизни. Я сделал ему небольшую материальную помощь: у него не было брюк под ботинки, я отдал ему из своих одни брюки, и этого достаточно было, чтоб произошли взаимные унизительные оскорбления. Много раз предупреждал ее, что если не изменит своего отношения, то разлад окончится тем, что я уйду от нее, на что она отвечала: «Я не держу, уходи». «Что же не уходишь?» — говорила на второй и на третий день. Любила ли она меня? Любила, и много, о чем я узнал впоследствии, когда произошел окончательный разрыв.

В течение многих лет я знал издалека подругу племянницы, студентку Петриченко. Вместе они прежде учились в фельдшерско-акушерской школе, затем в мединституте[120]. Ходили часто к моей сестре на дачу. Там они отдыхали в выходные дни. Бывая у сестры, иногда встречался с ней, но каких-либо видов на любовь к подруге племянницы не имел ни я, ни тем более сестра и племянница.

И вот, будучи уже в Казани на курсах усовершенствования, неожиданно получил от нее письмо. Она писала, что знает о моей неприятной семейной жизни с Вишняковой и сочувствует в неудавшейся мне жизни. Писала о своих положительных, дружеских теплых чувствах, на что я ответил ей письмом, что ее хорошее отношение ко мне явилось светлым лучом в моей неудавшейся семейной жизни. Она снова написала более откровенное письмо, второе, третье и так далее, на что я восторженно отвечал.

Этим годом она заканчивала мединститут, и предстояло ей куда-то по разверстке ехать на работу в края отдаленные. Я начал идеализировать ее отношения ко мне, как искренние чувства любви, о чем писал ей в ответных письмах, что она восторженно принимала и отвечала полной взаимностью. По приезде из Казани наши отношения взаимности «теоретически» еще более сблизились. Думалось и мечталось мне, что в ней нашел идеал себе подобный навсегда, и не мог подумать, что когда-либо в жизни она отвернется от меня и уйдет к другому, как это случилось впоследствии, когда я попал в тяжелое бедственное положение. А пока мечты о взаимной счастливой жизни будущего захватили нас обоих, как и всех других в таких случаях, мечтающих прожить жизненный путь в любви вечной, так, как об этом мечтают миллионы людей и многие из них, в том числе и я, [не знают], что впоследствии эта любовь обернется горечью страданий. Я не знал, что только исключением из общего правила являются Волконские, Трубецкие, Раевские и другие, любящие самих себя сверхчеловеческой любовью и близких своих при всех обстоятельствах невзгод жизни. Такая глубина и широта любви может рождаться, цвести и жить в светлых душах, честных сердцах и мудрых умах познания, людей, достойных жить в будущих временах столетиями. Но их «не от мира сего» ничтожно мало, и только в будущем, в каком-то столетии их станет большинство в вольном обществе. И тогда исчезнет в людях во всех видах всякое небесное или земное рабство духа и тела — насилие над человеком и обществом.

Перед окончанием мединститута Петриченко получила путевку — назначение на работу на Дальний Восток в сельский район. Через месяц по моем приезде в Смуров, в начале тридцать пятого года началась наша совместная жизнь и началась переписка с министерством об отмене путевки-назначения ее на работу в края отдаленные ввиду замужества[121]. Каждый окончивший врач обязан, должен по разверстке проработать три или чаще более лет там, где укажут власть имущие. Затем последовало из центра «милостивое решение» передать ее в распоряжение облздрава, а этот направил ее за двести пятьдесят километров в участковую Старо-Кряжимскую больницу Пензенского района, и никакие доводы-хлопоты не смогли оставить ее на работе вместе со мною в Смурове, как мою жену. Начались мои поездки к ней и, [к] нашей общей радости, она забеременела, и то, что на четыре месяца получит декретный отпуск, приедет ко мне в Смуров, и как-нибудь найдем выход, чтоб зацепиться на работе в Смурове, а пока мы были счастливы.

Комната, где с ней жили до ее отъезда в район, оказалась совершенно непригодной для зимнего жилья — вся заплесневела. С большим трудом нашел и снял комнату в восемь метров, побелил, покрасил полы, окна, а в феврале тридцать шестого года поехал к жене, получившей декретный отпуск, и вместе приехали в Смуров. Комната в восемь метров нас устраивать не могла, а чтоб достать большую, надо было иметь деньги. Одна служба не могла дать средств накопления, а потому я начал работать на двух-трех службах без выходных дней, чтоб через несколько лет скопить некоторую сумму денег на обмен-покупку большей квартиры.

В апреле у жены появились первые признаки рождения нового человека. Ранним апрельским тихим и теплым солнечным утром жена сказала, что время идти в родильное отделение, а на мое предложение поехать отказалась: «Я хочу идти пешком». По дороге несколько раз просила остановиться во время болей. А утро было такое ласковое, улыбающееся, да и мы оба были солнечно-ласковые душой и сердцем. Благополучно пришли в родильное отделение центральной больницы. Простились. В ночь следующего дня, двадцать первого апреля, родился сын, и сбылась моя многолетняя мечта иметь сына!

Когда я утром пришел навестить их, то она запиской сообщила, что сын просит принести ему модных в то время папирос «Пушки». Я хотел назвать сына Александром[122], но жена настояла на Сергее. На седьмой день мы шли из родильного отделения, я нес на руках сына и поддерживал под руку жену, и, счастливые рождением сына и счастливые друг другом, не знали судьбы своей, что через пять лет она разъединит нас на десять лет с сыном, а потом и навсегда.

Через месяц после родов жена заболела маститом — грудницей. Два месяца пролежала в железнодорожной больнице вместе с сыном, и я каждый день два раза, утром и вечером приходил навещать их и что-нибудь приносил жене вкусное, посмотреть на сына, посидеть у кровати жены или побыть с ней и сыном в больничном садике час-другой.

Окончился декретный отпуск жены. Пришло время возвращаться с грудным ребенком на прежнее место работы: хоть три года она обязана там отработать, а что семейная, это в расчет властями не принималось. Надо было какими-то путями устраиваться на работу в городе, но прав на работу в городе никаких, да к тому же она не имела узкой специальности, но, как говорится, свет не без добрых людей, и такой человек нашелся: в аппарате горздрава работала врач — однокурсница по мединституту. Они хорошо знали друг друга, и это помогло жене поступить «по бумажке» от горздрава сверхштатным ординатором-стажером на работу в акушерско-гинекологическую больницу Института охраны материнства и младенчества. А через три месяца ее зачислили в штат, и с того времени работа ее в городе стала прочной, она навсегда избавилась от работы в районе, и началась наша спокойная служебная и семейная жизнь.

Квартирные условия оставались те же. В течение трех лет работы со всеми совместительствами — создали себе возможность обменять комнату-квартиру на большую. Обменяли, но через год сделали второй обмен, на квартиру в тридцать восемь метров. Теперь вся заработная плата расходовалась на самих себя. Жизнь стала лучше, отраднее. Каждый год на время летних отпусков мы уезжали в Старотопное, в мой отчий дом и родину моего детства, где в то время жила с тридцать второго года жена брата Наташа с четырьмя детьми дошкольного и школьного возраста Шурой, Сережей, Витей и Лидой, после гибели брата моего Дмитрия на канале Москва — Волга, куда на десять лет отправил его за три пуда хлеба Иосиф Кровавый.

Там днями и вечерами гуляли по берегам Зигзаги, купались, закаливались, ловили рыбу, собирали лесные ягоды, набирались сил, крепли здоровьем физически и морально. Сын вместе с Витей ловили пескарей маленьким бреднем под нашим наблюдением. Все это всех нас радовало, а однажды жена так была увлечена радостью жизни, что искупалась вместе с ручными часами. Сын с раннего детства подвижный, энергичный, неугомонный, но послушный — радовал нас обоих. Дети свою мать звали мамакой, а потому и наш сын стал тоже звать ее мамакой. Когда приезжали с Сережей еще в грудном его возрасте, клали его в зыбку, а Витя, за ком сахару, укачивал его и тонким голосом пел — ии… ии… ии.

В Смурове поздней осенью, после работы или в выходной день вместе с сыном, а иногда и женой ходили рыболовить большим бреднем в озера и баклуши[123] за реку Самару, до Хлебной площади ехали трамваем, по пути заходили за знакомым фельдшером и шли километра два пешком. По дороге до места рыбалки — сына два-три раза сажал себе на спину, что он любил, а через некоторое время он снова бежал впереди нас. Эти походы наши всегда были удачными — без рыбы домой не возвращались, и часто рыбок Сережа относил в свой детсадский аквариум.

А однажды ранней весной в разлив мы с сыном стояли на берегу Волги по Некрасовскому спуску. Смотрели на ледоход и на весь окружающий нас мир жизни. Вдруг в мутной воде у самого берега появился всплеск воды и часть самой рыбы. Быстрым движением руки вместе с водой я выбросил налима на берег. Насадили его на кукан[124], и сын сам нес всю дорогу до дома, а там жена поджарила, а сын с большим аппетитом съел. В то время ему было около трех лет, и, кажется, он этот случай запомнил.

Некоторое время моя мать жила в Смурове то у меня, то у дочери на даче, где ее муж Иван Матвеевич работал конюхом-сторожем. Здоровье матери стало слабеть, и с лета тридцать шестого года мать слегла в постель — началось общее увядание организма, но сознание почти до конца жизни не теряла. Я часто ее навещал, приезжал из Ставрополя старший брат, вызывал врачей из города, но врачи уже были не нужны: мать медленно умирала — износился организм, его ткани, и в первых числах августа тридцать шестого года семидесяти восьми лет ушла в небытие с искренней верой в потусторонний мир бытия. Сознание умирания, наступающей смерти трагически тяжело переживается каждым, но мать верила и умирала с верой в будущую жизнь и умерла с этой мечтой.

Что же! Пусть мать унесла с собой эту веру облегчения душевных страданий. Эта вера морально поддерживала ее в тяжелой и трудной жизни в условиях частной и государственной собственности и всех их пороков. Все лучшие события в ее жизни были связаны и освящены религией, и в ней находила она забвение и утешение от житейских и душевных невзгод, от экономической и моральной несправедливости в жизни людей и общества.

Вечером тринадцатого августа, в воскресенье, тридцать шестого года, во время моего дежурства на скорой помощи, приехал на станцию муж сестры Марии Иван Матвеевич и сообщил: «Мамаша скончалась». Я тут же отпросился, сдал дежурство, зашел домой известить жену и тут же уехал на всю ночь к дорогой и любимой, верной и неизменной матери. В жизни много было любви к другим и от них ко мне, но никогда не было от них истинной, всепрощающей, преданной, душевной материнской любви. Я предвидел этот неизбежный конец ее жизни и ждал со дня на день, но когда закончился ее путь жизни — я почувствовал, что она с собой унесла и часть моей жизни. Ведь лучшие годы детства прошли с ней, семейные и общие переживания, что разделялись нами вместе одной душой и одним сердцем.

В течение двух дней хлопотал об оформлении похорон, извещал родных и все ночи находился при матери в тяжело угнетенном состоянии. В день похорон собрались все родные, кто мог, и ни одной слезинки не проронил до выноса матери из дома сестры. Но как только взяли из дома гроб с матерью — неудержимым потоком полились слезы печали и скорби и неутешимые рыдания. Жена стала утешать меня и сама расплакалась. Так часто [бывает] с человеком в настигшем его тяжелом горе, что вначале он все видит, знает и понимает, но истинное познание случившегося проявляется с особой ясностью и силой через какой-то промежуток времени.

Похоронили мать на городском кладбище в Смурове. Перед опусканием в могилу кладбищенский священник пропел вечную память.

Дважды в год, весной и осенью в течение пяти лет посещал могилу матери вместе с женой, а иногда вдвоем с сыном, но в декабре сорокового года я был схвачен опричниками царя Иосифа Кровавого и отправлен в тюрьму, а потом в концлагерь на десять лет, а вскоре началась всемирная человеческая бойня — война, и она дошла до кладбища: большая часть памятников-крестов из дерева были спилены на дрова-топливо. Когда я через десять лет возвратился из сталинского концлагеря и пошел на могилу матери, найти ее уже не мог — кресты спилили.

***

Шли дни, годы. Сережа рос и развивался. В жизни в условиях города много преимуществ перед сельской жизнью детей: в городе общая и частная культура, больше развлечений, библиотеки, театры, цирк, зверинец, музеи, храмы, парки, десятки учебных заведений, клубы и многое другое, чего нет и не будет в сельском быту, но в условиях жизни города познание природы ограничено: видеть и чувствовать ее можно только в селе. Поэтому каждый год брали отпуск в летние месяцы и все вместе уезжали в Старотопное на простор мысли и мечтаний, полей, лесов и Зигзаги и, возможно, что тогда еще сын полюбил природу и впоследствии и стал геологом, а в Смурове в выходные дни уезжали к сестре и ее мужу на дачу четвертой просеки, где они в то время жили. Между нами установились дружески-доверительные отношения. Они радушно нас встречали, и никто не знал, что жена оставит меня в годы бед и несчастий в тяжелой судьбе и что за многолетние хлеб-соль сестры жена отплатит черной неблагодарностью. А было тогда прекрасное время. Еще жива была моя мать, она брала Сережу на руки, держала на коленях и была счастлива нашим общим счастьем.

До трехлетнего возраста сын оставался дома с няней, а потом до школьного возраста — в детсадике, и чаще, чем жена, идя на работу, я отводил его, а идя с работы, заходил, и шли домой, где нас ждала и радостно встречала моя жена и мать сына.

Все же, несмотря на большую занятость «хлебами насущными», находилось время побыть вместе час-другой с товарищами и друзьями по медфаку и друзьями по революционным идеям, теориям и увлечениям коммунизмом нынешнего дня, но коммунизмом безгосударственным — вольным и ни от кого не зависимым. Все мы, молодежь, в студенческие годы, во время революции и Гражданской войны впитывали в себя все новое, революционное. Мы ясно поняли, что все, что угнетает человека и общество, должно исчезнуть в России теперь же, сегодня, а впоследствии во всем мире. По своим воззрениям на революцию стояли выше многих других в понятиях свободы мысли, слова, политического и экономического разрешения неравенства. Много спорных вопросов возникало среди нас, а некоторые с оружием в руках и с глубокой верой защищали дело революции, новый строящийся мир Страны Советов. А поэтому дух разрушающий — дух созидающий являлся нашим молодым идеалом, символом веры, и поэтому и мы держались крайне революционного направления. Когда совершилась Октябрьская революция — тогда двери учебных заведений широко раскрылись для детей рабочих, крестьян и всех трудящихся, и в этом мы видели знамение новой рождающейся жизни без слуг и господ не только в хлебах насущных, но и в духе и мысли. Крестьяне, рабочие и служащие в солдатских шинелях и без шинелей защищали на фронтах Гражданской войны землю, хлеб и волю, фабрики и заводы не за страх, а за совесть: такова была у всех сила жажды к вольной жизни сытых хлебов для всех. Все стремились к равной экономической, политической и моральной жизни без богатых и бедных, без эксплуататоров и эксплуатируемых, к жизни без чинов и рангов. Мы были молоды и полны решимости создавать всеобщее равенство человека и общества на одной шестой части планеты Земли.

Но потом, в последующие годы начался разлад. Одни в меньшинстве начали жить в лучших хлебах, другие, большинство, в худших, и чем больше крепло государство, тем значительнее и бессовестнее шло расслоение общества. Одни имели партийный патент на сытые хлебы — другие, масса, его не имели. Началось экономическое, политическое и моральное расслоение общества, но мы, молодежь, оставались многие годы на прежней вере в экономическое равенство в хлебах и заработной плате для всего общества и, в конечном итоге, в условиях диктатуры-господства партии марксидов непреложный извечный закон стремления каждого человека к большему удовлетворению своих потребностей — в условиях государства стал достоянием партии марксидов — стократного меньшинства. Общество разделилось на управителей — господ чиновников, и управляемых — тружеников сел и городов.

И вот, вопреки своим убеждениям, материальная скудность в хлебах побудила меня заняться частной практикой, и с этого времени прекратилась изнуряющая низкооплачиваемая работа на двух-трех совместительствах — в этом не было больше необходимости. В доме появился материальный достаток. Стало больше свободного времени для личной культурной жизни. Появилась возможность мечтать о поездке на берег Черного моря весной или летом будущего года всей семьей.

***

Шел сороковой[125] год. Радостно было сознавать, что жизнь материальная становилась светлей, улыбающейся. Все мы были счастливы, и казалось нам, что никогда так много не было любви между нами в семье. Окружающая жизнь и люди начали казаться солнечнее.

В декабре начали готовиться к Новому году. Купили елку и украшения к ней; как и каждая семья готовилась к Новому году и новому счастью, как и раньше сотни лет назад, но и так же, как и тогда, счастье для большинства оставалось вечной несбыточной мечтой в условиях частной или государственной собственности. А вера, желание человека и общества в лучшую долю жизни на Земле никогда не исчезнет в людях, даже в тюрьмах, каторгах и концлагерях, при виде петли и расстрела. Такова жажда к жизни в каждом человеке. Это стремление к лучшей жизни каждого человека начинается со дня его рождения и продолжается всю жизнь, но только меньшинство, стоящее во власти и у власти, достигает границ сытых хлебов, а все прочие остаются при малых хлебах, а с начала частной практики я тоже стал переходить от малых к большим хлебам.

Но неисповедимы пути богов земных и небесных, и часто человек и общество не знают судьбы своей, ибо она находится в руках богов земных, господствующих и властвующих. И вот в ночь с восемнадцатого на девятнадцатое декабря сорокового[126] года произошла трагедия в моей жизни, а следовательно, и в жизни семьи и моих родных. Исчезла семья, родные, знакомые, работа, елка и поездка на берег Черного моря, исчез и я. Во мрак многолетней жизни погрузилась жизнь. Скорбь и печаль бесконечные наполнили наши души и сердца. Померкло солнце жизни.


Дойдя в своем повествовании до восемнадцатого декабря, мой приятель проснулся, тяжело и глубоко вздохнул, вытер обильный пот с лица и, как мне показалось, веки глаз повлажнели, а на следующую ночь снова заснул и ровно в двенадцать часов ночи начал повествовать.

[Арест]

В некотором царстве-государстве, больше двадцати лет тому назад, в годы студенчества я и многие другие увлекались идеями нового быта, исканием других, еще не изведанных путей счастья жизни для своей и других стран, ведущих к обетованному раю жизни на всей Земле, для всех людей мира без всего того, что порождает насилие и угнетение человека и общества ужасным, звериным экономическим, политическим и моральным неравенством.

Многие из нас во время революционного разрушения старого и созидания нового, если не в данный момент, то в ближайшем будущем мечтали об осуществлении равенства экономического, политического и морального. Всей душой приветствовали Октябрь, как начавшуюся зарю солнечной жизни в роде человеческом. Нашему юношескому увлечению не было границ. Мы со всей страстью юношеской энергии обрушились на все религии мира, неизменно вели борьбу на диспутах, утверждая, что не бог, а человек создал богов по образу своему и подобию. С первых дней Октября посещали все клубы всех партий, митинги, диспуты, лекции и с юношеским пылом воспринимали все революционное, прогрессивное и добавляли из книг и брошюр, свободно покупаемых в магазинах и книжных ларьках города Смурова.

Часть книг с того времени имелась у меня в личной библиотечке, там же находились книги Бухарина о политэкономии, Кнорина «Азбука коммунизма»[127] и другие, по которым велось преподавание в медфаке и других учебных заведениях до тридцать пятого года.

Тогда же я написал стихотворения о порочности земных и небесных властей. Обе книги-тетради также находились в библиотечке. Имелось еще десятка два книг о создании безвластного коммунистического общества борцов за жизнь людей с большой буквы — Бакунина, Кропоткина, Цоколли, Себастьяна Фора, Прудона, Штирнера и других.

Тогда же студент Котов, мой товарищ, дал мне несколько килограммов печатного шрифта для дроби, и вместе с ним распространяли листовки о Кронштадтском мятеже в медфаке. Но промчались годы студенческой жизни, окончен медфак, много лет пролетело в врачебной работе. Другие интересы, запросы, хлопоты и заботы пришли и утвердились, оставив былое воспоминанием. И вот через двадцать лет, вспоминая изредка в кругу товарищей по студенческим годам былое в годы революции — в кругу знакомых оказался агент-осведомитель опричников царя Иосифа Кровавого.

Казалось, что бы особенного в том, что во времена давно минувших лет я и многие другие посещали клубы, диспуты, доклады, митинги, преимущественно крайне левых направлений. Что было особенного в том, что политэкономию изучали по Бухарину, а азбуку коммунизма по Кнорину, по приказу этих же власть имущих марксидов, и что шрифт израсходован на дробь, и что распространял правдивые листовки Котов при моем содействии, и что особенного в том, что имелись книги Ю. Стеклова о Бакунине[128], Бакунина, Кропоткина, Прудона, Цоколли, Себастьяна Фора и других, изданные после Октября КОГИЗом[129], и, наконец, что особенного в том, что имелись стихи, зовущие к конечной цели общества — безвластному коммунизму.

Оказывается, власть марксидов превратилась в такую диктатуру ужаса и тирании во времена царя Иосифа Кровавого, что все, чему вначале поклонялись, начали истреблять. У власти выросли рога — она превратилась в черта и частично пожрала сама себя, своих первоначальных соратников. А поэтому можно было читать и иметь у себя только те книги, которые имеют библейское сказание марксидов от Иосифа Кровавого — все же, исходящее не от него, являлось преступлением и истреблялось. Следовательно, всякий человек инакомыслящий и всякие книги не от Иосифа Кровавого объявлялись вне закона и уничтожались, независимо от того, к какому времени они относятся, а потом психоз истребления достиг такого размаха, что каждый ложившийся спать сегодня дома не знал, где будет находиться через час или через день, на работе или в застенках опричников Иосифа Кровавого.

Так целиком и полностью, душой и телом Иосиф Кровавый, бывший семинарист, а потом марксид кровавый усвоил из учения семинарии звериный библейский завет Иеговы, перенесенный и примененный в реальном человеческом обществе. И этот звериный семинарский завет библейский явился программой его деятельности, ибо он соответствовал его тоже звериной натуре, а он гласит: «Я есть бог твой, да не будет тебе другого бога, кроме меня! Если же у тебя будет другой бог и поклонение ему — то смерть тебе и богу твоему!» Такая звериная заповедь Моисея стала заповедью семинариста марксида Иосифа Кровавого. И Иосиф выполнял этот Моисеев завет так точно, что истребил полностью всех своих современников, лидеров марксидов дореволюционного и послереволюционного периода. Таковые оказались логика и нравы в двадцатом веке у царя марксидов Иосифа Кровавого.

***

Мирно шла моя жизнь в трудовых — служебных, бытовых и семейных делах. В свое время родился, в свое время окончил сельскую школу, в свое время отслужил на Турецком фронте, в свое время окончил медфак и в свое время влюбился и женился. Шесть лет прослужил на селе участковым врачом, а последние десять лет жизни служба в Смурове.

Да… последние и… тюрьма… трагедия в настоящем и будущем… жизнь кончилась.

Глубокой зимней ночью пришли и взяли сонного. Жена и сын так же беззаботно спали, спали вокруг все соседи, и спал весь город после трудового дня.

Только не спал «черный ворон»[130]. Он рыскал по городам и весям и творил свое черное кровавое дело.

Врывался в дома и квартиры, как тать ночная, схватывал и увозил в свое логово свою ночную добычу, в сталинскую тюрьму на кровавую расправу.

Да, я в тюрьме за решеткой. Как это случилось и за что?!

***

Накануне трагедии тихо и спокойно текла жизнь. Как и всегда встал в семь утра, включил электрочайник, умылся, вскоре встала и жена, довольная тем, что чай был готов. Позавтракали. Затем проснулся сын, присоединился к завтраку. Позавтракав, жена ушла на работу, а я пошел проводить сына в детсад, а оттуда к себе на работу.

Домой возвращался раньше жены, а потому заходил в детсад за сыном и вместе шли домой. Через час-другой приходила жена, готовила обед, а после обеда и короткого отдыха шли гулять. После прогулки чем-нибудь занимался с сыном, потом вел прием больных. А накануне все ездили на дачу к сестре, где хорошо отдохнули. Со дня начала работы на дому — частной практикой — появилось лучшее материальное обеспечение, больше стало досуга, и жизнь стала более солнечной.

В этот день часов в десять поужинали всей семьей, вначале сын, а потом жена легли спать, чтобы завтра идти на работу в коллектив врачей, медсестер, санитарок и больных. Дома была приготовлена елка и елочные украшения для встречи Нового года, и как-то много хотелось тихо-радостных дней в будущем.

В эту ночь спать почему-то мне не хотелось: какое-то неясное, тревожное предчувствие овладело мной. Что-то неспокойно было на душе. Мысленно стал проверять сегодняшний день на работе, в семье, прошедшие недели, месяцы и годы своей жизни и жизнь окружающих людей и ни в чем не мог найти причину тревожного состояния. Начал читать медицинскую книгу — отложил, что-то не читалось, взял беллетристическую — тоже не читалось. Появившееся предчувствие душевного беспокойства продолжало усиливаться. Я оставил чтение, прошелся много раз по комнате в своем кабинете и так [и] не мог определить причину беспокойного тревожного состояния.

Время подходило к двенадцати часам ночи. Разделся, выключил свет и лег вместе с женой. Говорят: полежишь — уснешь, зная, что сон лучший врач недугов духа и тела, но сон не шел, а наступило забытье, когда человек сознает, что он не спит, и в то же время не бодрствует.

И вот увидел я себя то идущим полем, то по росистому, цветному лугу, озаренному лучами заходящего солнца, то по лесу, в сгущающихся сумерках, то вдруг поднимаюсь и лечу по воздуху, радуюсь и славлю высь поднебесную и косые лучи заходящего солнца. Славлю жизнь свою, родных, и знакомых, и друзей, и людей всего мира — так радостно и светло стало в душе моей.

Исчезло понятие о неравенстве в хлебах между людьми — это зло всех времен и всех народов, и осталась на Земле одна радость добра истинного отношения между людей, одетых в серебряные одежды, с лицами сияющими всеми цветами радуги. Исчезли границы между народами во всем мире… Исчезли люди с оружием: некого стало угнетать и некого защищать, ибо каждый был сытым и одетым. Все орудия, средства и продукция производства принадлежали самому народу, народу, самоуправляющемуся через статистическо-экономические и культурные бюро. Исчезло зло господства одних и рабства других, пороки и вражда человека с человеком, ибо не было больших и малых, угнетателей и угнетенных на всей Земле. Никто не имел больше того, чтоб быть сытым и одетым… Слышался голос Земли: «Славьтесь, славьтесь, солнечные люди и солнечная Земля, ибо зло Земли — Власть умерла!»

Но вот в небесной выси начали сгущаться черные тучи, и начались грозные раскаты грома. Молнии прямыми стрелами пронизывали небесную и земную твердь… Померкло солнце, и всюду наступила тьма непроглядная и бесконечная… Взвилась страшная буря и прибила меня к земле. Тысячи тысяч людей приближались ко мне с воем и скрежетом и лясканьем зубовным все ближе и ближе. Вот они совсем уж близко, идут, ползут… От их зловонного, смрадного и хриплого дыхания я начал терять сознание и… все исчезло — я проснулся.

В коридоре за дверью послышались топот нескольких ног и звонок в квартиру. Встать и открыть дверь мне почему-то не хотелось: во втором часу ночи никого к себе не ждали. Встала жена, включила свет, накинула на себя халат и на вопрос: «Кто?» — услышала знакомый голос соседки: «Откройте». Я приоткрыл веки и увидел неожиданных ночных посетителей: взошли двое в военной форме, один в штатской, и двое знакомых по дому с перепуганными лицами, как выяснилось потом — понятые, а трое неизвестных назвали себя сотрудниками МГБ[131].

«Здесь живет Трудников Сергей Петрович?» — спросил в штатской форме. «Да, здесь, это я». Я приподнялся в кровати и спросил: «Что вам угодно?» — «Оденьтесь, мы пришли по нужному нам делу».

Слез с кровати, оделся. Мне непонятно было, зачем они пришли, но чувствовал и знал, что их посещение несет с собой горе и несчастье: их произвол так свирепо начался еще с тридцатого года, о чем знал стар и мал. Жена бледная, испуганная безмолвно сидела на краю кровати. Один из сатрапов позвал меня в кабинет и предъявил мне два ордера: один на обыск, а второй на арест. С дрожью в голосе, со слезами на глазах, побелевшими губами жена спросила: «За что?» — «Не знаю», — ответил я, да я и знать не мог, что нахожусь в чем-то неблагонадежным пред святейшей инквизицией опричников.

Затем один из них поставил стул к стене, указал пальцем и злобно прохрипел: «Садись, со стула не вставать, ты арестован!» Я молча сел на указанный мне стул и продолжал сидеть во все время обыска. Холодный пот выступил на моем лице, а по бледному лицу с посиневшими губами жены катились слезы. Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами и спрашивала: «За что? За что?»

Я знал, что начиная с тридцать четвертого года по ордерам и без ордеров многие тысячи тысяч арестовывались по ночам из квартир и днем из учреждений, и почти все они безвестно и безгласно исчезали. Понятые молча и безгласно, окаменело стояли у входной двери. Один из сатрапов газетами закрыл все окна сверху донизу. Обыск продолжался. Книги, мебель, матрац, чемоданы, табуретки — все перевернули вверх дном. И в это время я вспомнил, что когда-то жена говорила мне уничтожить эти книги, ставшие теперь моим несчастьем. Тогда я не соглашался с ней и не считал их недозволенными, а теперь из мухи будет создан слон обвинений меня во всех воображаемых преступлениях. И это ослушание жены еще мучительнее угнетало мое сознание.

Обыск закончился, отобрали документы, книги и предложили взять с собой пять пар белья и что-нибудь поесть. Я встал, простился с женой и остановился у кровати над безмятежно спящим сыном. Увижусь ли и когда, да придется ли увидеться с ним и женой? Останется один с матерью без отца, будет расти, жить многие годы, не согретый заботой и любовью отца, и много лет будет вместе с матерью нести голгофский крест.

А завтра же, ради страха иудейского, сослуживцы и знакомые жены и мои будут только втайне сочувствовать нашему несчастью, но явно избегать всякого сочувствия, да и к сыну-ребенку потом будут относиться с ущемлением гражданских его прав в ученье, работе и быту. А мои переживания в тюрьме и, если оставят жить, в концлагерях, о сыне, жене, родных и своей жизни разве можно взвесить на каких-либо весах?! Я ранее из рассказов других знал о страшном произволе-безвременьи в годы коллективизации, с тридцатых годов, что взятые в сталинские застенки назад не возвращаются, а если и возвращаются, то с чертой оседлости и с практическим лишением прав.

Но перед выходом из квартиры жандарм в штатском задержался у кровати сына и, обращаясь к жене, сказал: «Уберите ребенка в другое место». Жена молча перенесла сына на нашу постель. Сатрап-жандарм перевернул постель кровати и все разбросал по полу. Затем спросил жену: «Есть ли дровяник, погреб, покажите». Двое сатрапов и понятые ушли в дровяник, разбросали дрова и вернулись, третий же сатрап сторожил меня в квартире.

Ну, теперь пойдем. Жена в последний раз спросила: «За что?» — «Не знаю», — ответил я. Да так и было. Я никаких дел антигосударственных не совершал. Если ранее, в годы становления Советской власти, в первые годы революции по Бухарину и Кнорину изучали в медфаке основы марксизма, то в этом я своей вины не видел, а также и в отношении книг по анархизму, изданных легально в годы Советской власти — в то бурное и прекрасное время революционных преобразований более двадцати лет тому назад.

В крайнем нервном возбуждении я встал со стула, еще раз простился с сыном и женой. В это время сатрап гаркнул: «Быстрее, без церемоний, бери связку книг и выходи». Во дворе жандармы подхватили меня под руки. Там у дома ждал «черный ворон». Один жандарм сел с шофером, а два другие втолкнули меня в машину и сели по бокам со мною… и вспомнилось царское: конвойные сбоку сидят.

***

В третьем часу ночи машина остановилась у сталинского здания во весь квартал «Святейшего синода». Двери «черного ворона» открылись. «Выходи!» — послышался грозный сиплый голос во мраке ночи [того, кто был] в штатском. Я вышел с книгами в руках, снова подхватили под руки сатрапы и повели на третий этаж своего департамента — Главного областного политического управления МГБ.

Ввели в большой кабинет со множеством ковров, массивных столов, диванов, кресел, стульев и [c] черными портьерами на окнах, подвели к большому столу и указали на стул: «Садись!» Я сел. Подошел мордастый лет тридцати пяти сатрап. Его хмурое, сонно-серое обрюзгшее лицо хронического наркомана, его взгляд мутных глаз — смотрел на меня как бы спросонья — предвещал физические и моральные истязания и тяжелый исход предстоящих допросов. «А, это ты, Сергей Петрович! Давно тебя ждал. Я начальник следственного отдела Селезенкин[132]. Ну, наша работа с тобой будет еще впереди, а пока подпиши эти свои книги, что хранил их у себя — эту антисоветскую литературу».

На каждой книге расписался, да и не думал отказываться от них. Несмотря на трагическое душевное состояние от случившегося, я нашел в себе силы и решимость сказать — эти книги издавались не мною, а Госиздатом в первые годы Октябрьской революции, когда уж существовала Советская власть, и эти книги свободно продавались и покупались в Смурове и других городах.

— Но об этом поговорим, — прервал меня Селезенкин, — я тебе покажу, кем эти книги изданы, — и уставился на меня взглядом удава. — Отвести в комендатуру арестованного.

Подошли два сатрапа. «Ну, пошли!» Повели длинными коридорами прямо, потом налево, а направо и налево комфортабельные следственные кабинеты, а во дворе их, соединенная коридорами, мрачная внутренняя тюрьма, со всех четырех сторон окруженная беспрерывными четырехэтажными строениями. Там сдали меня под расписку дежурному коменданту и его сатрапам.

Небольшая квадратная комната, решетчатые окна, на стенах от потолка портреты верховных бандитов царя марксидов Иосифа Кровавого и его Малюты Скуратова — палача Берии, с свирепыми лицами садистов. Начался личный обыск. «Разденься», — приказал дежурный комендант. Я снял верхнюю одежду — шляпу, пальто, пиджак — кругом ни стула, ни скамейки — положил на цементный пол и вопросительно смотрю на своих мучителей. «Раздевайся совсем!». Этого я не мог понять: ведь я разделся. Снова грозный окрик: «Раздевайся! еще раздевайся, донага».

Теперь я понял. Снял рубашку, брюки, нижнее белье и предстал пред их грозными очами в адамовом виде, до его грехопадения с Евой. Жду, что будет дальше. Снова окрик: «Подыми ногу одну, другую, нагнись, стоять; подними руки вверх, опусти!» В это время другие сатрапы прощупывали и перебирали мою одежду. Когда был закончен обыск одежды и тела, последовал окрик: «Одевайся». Оделся и жду, что будет дальше. Явился тюремный конвой, повел куда-то полутемными коридорами и у одной из дверей остановился, открыли замок, отодвинули железный засов, открыли дверь, и — окрик: «Заходи».

Я вошел, железная дверь закрылась, загремел засов, щелкнул замок, и увидел себя в большом каменном мешке — лабазе[133] без окон. Тускло падал свет от электролампы у входа в камеру вверху на потолке. В одном углу цементного пола груда мусора-земли и крысиные норы, в другом — куча соломы. На стенах облезлые с выбоинами кирпичи. Невольно мелькнула мысль: здесь, наверное, расстреливают озверевшие инквизиторы. Грязный, захламленный пол; ни скамейки, ничего, на что бы можно было сесть или лечь, тусклый свет. От усталости хотелось сесть, лечь.

Отошел на средину лабаза-камеры, подальше от крысиных нор, снял и положил на пол пальто и шляпу, мешок с бельем и пирожками, что положила жена при аресте, постоял минут десять и сел на вещи. Спать не хотелось. Состояние оглушения арестом я сознавал как гибель моей жизни, потерю семьи, родных, друзей и товарищей.

А перед глазами творимые ужасы безвременья с тридцатого года, когда были истреблены и замучены, сосланы и заключены в концлагеря миллионы невинных людей, большей частью там погибших, когда никто не уверен в своей жизни на завтрашний день — все это сейчас приводило душу и сердце в смятение и ужас. Мысли беспрерывно неслись по трем направлениям, соединяясь в одно целое, расходились и снова возвращались: жизнь прошлая, до ареста — отрадная, настоящая — скорбная и будущая — во мраке неизвестности.

Все лучшее, что было завоевано Октябрем — уничтожено моисеевским марксидом-царем Иосифом Кровавым. Уныние и скорбь трудового общества всей страны — стоны и ужасы кошмара в тюрьмах и концлагерях миллионов. Дамоклов меч в любой час может опуститься на голову каждого из многомиллионных «грешных» по природе своей «Каинов». Мир жизни для миллионов стал злой мачехой по существу и по форме.

Мысли неустанно неслись к жене, сыну, родным, к их ужасным переживаниям и несчастной судьбе. Я сознавал, что как я для них, так и они для меня потеряны на многие годы, а может быть, и навсегда. В течение трех суток не хотелось спать и пять суток — есть. Неотступно мной владела одна мысль-дума: почему, зачем, кто виноват, «пастухи» или «стадо»? Почему добро является злом и зло добром? Кто так зло смеется над человеком и человечеством во имя рабства сытых хлебов? В таком состоянии раздумья прошло какое-то время. Послышались глухие шаги над потолком камеры — решаю про себя, что надо мной имеется второй этаж, и началось позднее зимнее утро.

Мне почему-то стало холодно — надел шляпу и тут же увидел в верхней решетчатой части двери половину головы человека с большим носом и блестящими глазами, и не могу понять, что бы все это значило. Тут же услышал: «Сними шляпу». Я молча, не отрывая глаз от головы, снял шляпу, и голова в двери молча исчезла. «Что бы это значило?» — думал и не мог решить. Чувствовал общую слабость и упадок сил физических и моральных.

Вскоре открылась в двери камеры форточка. Лунообразное лицо надзирателя предлагало мне взять пайку хлеба. Я отказался: есть не хотелось, не мог — так велико было мое горе, переживания. Надзиратель настойчиво предлагал взять — я отказывался. Кажется, он понял мое состояние и ушел, а часа через два в двери камеры послышался лязг и скрежет железного замка и засова, дверь приоткрылась, появился надзиратель и предложил идти за ним.

Прошли коридором прямо, потом повернули направо и очутились в замкнутом стенами внутреннем дворе тюрьмы. Вошли в небольшой каменный пристрой. Здесь парикмахер машинкой остриг волосы, перевели в другую камеру, где старичок фотограф фотографировал[134] и снимал отпечатки пальцев. Добродушный старичок фотограф, видя мое подавленное состояние, начал утешать, говоря: «Ведь здесь не все остаются, некоторые выходят домой». Его неуверенный тон утешения будто говорил, что отсюда возврата нет, а я и раньше знал, с тридцатых годов, что значит попасть в руки садистов Иосифа Кровавого.

Закончив дела в фотографии — надзиратель повел в душевую, а из нее в камеру внутренней тюрьмы, соединенной коридорами с следственными кабинетами с громадными четырехэтажными зданиями, окружающими внутреннюю тюрьму в самом городе, так что с улиц города видны только фасады этих зданий, а тюрьма как бы спрятана, замкнута этими зданиями. Горожане знают это ужасное учреждение, и редко кто отважится пройти близ него.

Подошли к двенадцатой камере. Надзиратель передал меня дежурному под расписку, тот принял. Открыл замок камеры, отодвинул железный засов двери и рыкнул: «Заходи». Я вошел, дверь захлопнулась, лязг засова и замка, и здесь закрылась моя вольная жизнь с девятнадцатого декабря сорокового года на много лет, и только через десять лет увиделся с сыном, родными и навсегда потерянной женой.

Камера в три шага длиной, полтора шириной, одно небольшое, под потолком окно с железной решеткой и наглазником, из которого через узкие щели видна полоска серо-белого зимнего неба. Желтый свет электрической лампы. В камере ни стола, ни стула, в продольной стене приклеплены две деревянные полки-лежанки, [камера,] рассчитанная на двоих, а при надобности «большого урожая» набивают до отказа: только стоять и сидеть. У двери камеры в углу стояло железное ведро — параша для ночных и дневных дел по малому и по большому делу.

Ежедневно с утра до вечера выводили заключенных во двор внутренней тюрьмы на десять-пятнадцать минут подышать свежим воздухом в калде[135], под дулом ружья стрелка с вышки. На завтрак — в открытую форточку двери пайка хлеба в двести граммов и кружка горячей воды. В обед — немного тюремного супа, ложки четыре каши и двести граммов хлеба, а на ужин тоже двести граммов хлеба и кружка горячей воды, а иногда горсть магарной[136] каши.

В короткое время от такого питания наступало хроническое истощение и дистрофическое изменение тканей организма, чем и достигалось медленное истребление арестантов к вящей славе Иосифа Кровавого и его соратников. Чувство голода арестантов не оставляло ни днем, ни ночью, и только во время допросов забывались голод и все, кто и что осталось за тюремными стенами. А для большего физического и морального изнурения категорически запрещалось лежать днем на полке-наре, а по ночам допросы, и так без сна и отдыха много дней и ночей — пытка, достойная инквизиторов средневековья.

Когда я вошел в камеру, там находился молодой паренек, лет семнадцати-восемнадцати. Познакомились. Приятное еще безусое лицо, доверчивый взгляд начинающего познавать жизнь юноши. Узнаю, что он из городка Смуровской области, их в тюрьме четверо ребят, рассаженных по разным камерам. Обвиняют в антисоветской деятельности: во время очередных выборов в Советы депутатов они, четверо товарищей-ребят, озорничали и безвредно хулиганили. Так ли это было или нет — я не знаю, но мне было ясно одно, что это не какой-либо политический деятель, а просто молодой парень, порой не знающий, куда деть свою молодую силу-удаль и, конечно, никаким сознательным антисоветским деятелем не мог быть. Летом работал трактористом, а зимой сельским киномехаником, рано лишился отца, жил с матерью и двумя младшими сестрами и являлся их кормильцем, и он часто говорил с болью, что некому теперь без него позаботиться о них: кто теперь купит им муки, привезет дров?! Как-то само собой, без сговора он стал называть меня дядей и Сергей Петровичем, а я — сынком и Колей.

Коля был арестован раньше меня на два месяца. Сначала сидел с своими товарищами в тюрьме своего городка, а потом там решили [их], как государственных преступников, передать на расправу в тюрьму МГБ. Острота психической травмы давила и не давала ему покоя ни днем, ни ночью. Оба мы находились в состоянии невыносимого психического возбуждения, и удивительно то, что явилась непреодолимая потребность что-то делать, двигаться, ходить до предела физической усталости, чтоб на какое-то время дать отдых нервному состоянию, забыться от зримых и незримых страданий. А потому мы с Колей установили очередность хождения по камере, потому что, если ходит один, другой, чтоб не мешать, стоит у стены. Сначала ходит один минут пять-семь, затем другой три шага вперед, три назад, и так попеременно такое хождение продолжается час-другой. Появляется физическая усталость, желание посидеть. Тогда уменьшается, тупеет острота переживаний обо всем, что осталось за стенами тюрьмы. Первые два дня полностью прошли в камере, а потом дни и ночи делились пополам: половина в камере и половина в кабинете следователя на допросе.

В восемь часов вечера мы с Колей поужинали магарной кашей, до усталости походили по камере гуськом. Я молчал, а Коля в десятый раз рассказывал мне о своем безотрадном детстве, о бедности его матери и сестер, что они там, без его помощи еще более бедствуют, и все повторял: «Кто им будет покупать хлеба, дров?» Так велики были страдания, что он думал только о семье, а не о своем будущем, личном.

Десять часов вечера. По коридору идет дежурный надзиратель, открывает дверные форточки камер и шепотом приказывает: «Спать!» Откинули свои лежанки, легли. Наконец-то настала блаженная пора: можно забыться от мучений судьбы во сне. Только что начали забываться в полусне, как в открытую форточку слышится настойчивый шепот: «Трудников, оденься!» Это значит одеть брюки, пиджак, ботинки и обязательно что-нибудь надеть на голову, заложить руки назад и ждать открытия двери камеры. Лязг замка, засова и окрик шепотом: «Выходи».

Надзиратель ведет по коридорам тюрьмы, по каменной лестнице на второй этаж в помещение следственных кабинетов. У двери одного из кабинетов конвойный остановился, постучал и на голос: «Войдите», — открыл дверь, вошли вместе, я впереди — надзиратель сзади, получив расписку, что сдал меня следователю, ушел. Здесь я должен соблюдать дикий звериный этикет: поклониться своему мучителю-следователю и сказать: «Здравствуйте!».

В огромном кабинете четыре письменных стола с красным сукном, кресла, стулья, диваны, ковры, громадный сейф; на стенах в рост императора Александра Третьего портреты вседержавного сатрапа царя Иосифа и его подручного заплечных дел Берии. За столами и сбоку столов, в креслах, на стульях и диванах в позе древних римлян-сенаторов восседали девять следователей разного возраста, роста, полноты и худобы, цвета волос, причесок и без причесок, с разными физиономиями, с застывшими глазами рыб и удавов, одетые в штатскую и военную форму.

Один из них среднего роста, с серо-зеленым лицом, опухшими веками с бесцветными застывшими глазами ходил по кабинету, косо вбок бросал взгляды, как бы готовясь к прыжку, чтоб половчее растерзать и проглотить намеченную жертву, в то же время и другие восемь пар глаз смотрели в упор безотрывно. Тот, что ходил по кабинету — потом я узнал — старший следователь отдела дознания, начальник, капитан Потрохов.

Походив по кабинету молча, взял стул, поставил у дверного косяка и сказал: «Садись. Ну, Сергей Петрович! Рассказывай нам о своей антисоветской деятельности, а следовательно, контрреволюционной. Нам об этом известно на шестьдесят-семьдесят процентов, а ты расскажи еще о тридцати скрытых от нас, но раньше назови всех родных, знакомых, родителей, кто, где и кем работает теперь и раньше до Советской власти, о целях хранения контрреволюционных книг».

Я вкратце рассказал свою биографию, отца, матери, братьев, о своем увлечении крайне левым революционным движением более двадцати лет тому назад, а по книгам Бухарина и Кнорина учили нас на медфаке и всюду до тридцать седьмого года, до их расстрела, и они — книги их — случайно оставались у меня в числе других книг, и нигде не сообщалось о их уничтожении. «Работу мою вы можете видеть по трудовой моей книжке, где за последние десять лет имею несколько премий и благодарности за хорошую работу».

Едва окончил я повествование о родителях, себе, родных и знакомых, как началось вавилонское столпотворение — все девять следователей разом заговорили, задвигались, некоторые повставали и наперебой начали кричать мне в лицо: «Не прикажете ли извинение принести и домой на машине отправить, — яростно кричал главный из них. — А если б попался в тридцать седьмом-восьмом году, с тобой бы и разговаривать не стали. Почему держал антисоветские книги, почему вел антисоветские разговоры в рассказах о студенческих годах? Почему брат остался за границей, почему другой где-то скрылся, почему третий в колхозе украл два пуда хлеба себе на еду? Куда девал типографский шрифт? Тебе и хлеба давать не надо, на колени надо встать перед Советской властью». И так далее и тому подобное изрекали опричники Иосифа, и один перед другим изощрялись в словах и предложениях матерной ругани.

«У вас все село Старотопное контрреволюционное со времен девятьсот пятого года, тогда вы еще объявляли себя самоуправляющейся республикой — это у вас всех в крови осталось». Я сидел на стуле, молчал, слушал и думал: «Разве это Советская народная власть, разве это правое и скорое следствие — нет, это следствие произвола и насилия, расстреляют или сгноят в тюрьме и концлагерях». Мне стало холодно. То по очереди, то одновременно трое-четверо задавали вопросы и отвечали за меня сами в таком «вежливом» тоне, что меня и расстрелять мало. Так продолжалось часа три-четыре. Вначале я отвечал, защищался, а потом замолчал. Видимо, надоело и им, циркачам, — устали. Старший нажал кнопку, явился надзиратель. «Уведи», — сказал он охрипшим голосом, а когда я пошел, то один из них прокричал: «Ему бы морду набить надо».

Было два или три часа ночи, когда надзиратель привел в камеру. Сынок Коля не спал, а ходил по камере — ждал моего возвращения: «Ну что, дядя Сережа, что там было, тяжело, грозили, ругали, били?» — «Нет, Коля, бить не били, но грозили и матерно ругали так, как за всю жизнь нигде не слыхал такой мерзкой матерщины. Видимо, они специальную такую школу проходят, академию психологической матерщины. А в заключение сказали, что меня и расстрелять мало».

Эта атака опричников предрешала исход. Нервы не выдержали. Потекли слезы, и я зарыдал тяжело и неутешно. Коля со страданием смотрел и, сам страдая, говорил мне юношеские слова утешения: «Дядя Сережа, может, и не расстреляют».

— Может и это быть, но ясно одно, Коля, что жизнь моя кончилась, будет не жизнь, а просто существование, с вечным клеймом неблагонадежного под негласным и гласным надзором, с ограничением в правах, работе и месте жительства. А может, не придется дожить ни до того, ни до другого. Ведь закон-то у них, Коля, в кармане, а потому и беззаконие для них — закон. Вспомни, Коля, годы коллективизации, тридцать четвертый, тридцать седьмой, восьмой, да все годы с тридцатого года. Массовое истребление мирных неповинных людей. Ни одна история народов Земли не знала такого массового истребления народов, тружеников общества, как [история] нашего народа в стране опричников Иосифа. Ведь он — шизофреник — провозгласил: чем ближе к коммунизму, тем больше врагов! Так шизофреник провозгласил, а его двухмиллионные соратники — верноподданные — радуются и торжествуют, хотя он и их самих порой не милует.

***

Изредка я, Котов, Смеловский, Смирнов и другие товарищи по медфаку и близкие знакомые собирались в знаменательные дни событий, за чашкой чая и рюмкой вина — вспоминали свои студенческие годы, увлечения революционными идеями — всем тем, чем была богата бурлящая молодость, а года за три до ареста на этих вечеринках иногда бывал вместе с нами некто по фамилии Смирнов[137] — платный агент МГБ, как это выяснилось впоследствии, еще до ареста, по его безобразному лабазному[138] хулению Советской власти. Он был знакомый одного из моих товарищей, который и приглашал его с собой на наши вечеринки, как хорошего своего знакомого. А оказалось, что зарабатывал он деньги тем, что письменно сообщал о студенческих увлечениях, а от себя добавлял о нас всякие антисоветские небылицы, в Смуровское МГБ.

Когда он увидел и почувствовал, что нежелателен по мерзопакостному хулению существующего строя — исчез с горизонта. Обо всех юношеских увлечениях более двадцати лет тому назад им было сообщено в МГБ, что и стало моим обвинением и троих[139] моих товарищей — техника Кроля, учителя Смирнова и Котова. И вот за эти давно минувшие дни и за несуществующие дела, за мысли объявили государственным преступником, да и вся страна превратилась в миллионы преступников.

Начались бесконечные повторные допросы об одном и том же обвинении. Почти в течение года то вызывают на допросы подряд несколько дней и ночей, то неделями оставляют сидеть в камере, то снова вызывают на допрос без пристрастия или с легким пристрастием, без скулокрушения, но так, чтоб белое становилось черным, а черное белым. А все эти допросы сопровождались отборнейшей омерзительной десятиэтажной матерной руганью, и настолько отвратительной, что, сидя на допросе, я молча смотрел и думал: «Ведь этот зверь, наверное, имеет семью, жену, детей, мать, отца, и как только может иметь их! Еще раз подтверждается — человек вышел из рода звериного, и наиболее хищные те из них, которые имеют больше не человеческих, а звериных качеств, ибо в этом их гордость, красота, радость и наслаждение. А ведь случается, что они могут любить и плакать, но любовью и слезами не человеческими, а крокодиловыми». Кто не знает сказку про белого бычка — советую узнать[140]. По этой сказке велись и ведутся допросы и обвинения опричниками царя Иосифа-марксида.

В продолжение двух недель ни меня, ни Колю на допросы не вызывали, и мы как-то рады были этому: ведь здесь, в камере никто не ведет издевательских допросов с пристрастием, чтоб осудить. Дни шли за днями. Утром в шесть подъем, выход и вынос в общую уборную ночного ведра, там же умывальня, снова камера, кусок хлеба и кружка воды на завтрак, иногда до обеда или после обеда вывод на десятиминутную прогулку тюремного двора. В обед щи или суп, каша и пайка хлеба сто пятьдесят граммов. На прогулке мы с Колей старались больше надышаться: в камере была настоящая жара, вызывающая вялость и утомление физическое и моральное.

Вечером под Новый год на ужин нам дали синюю кашу из магары в виде плотного студня, а когда Коля стал вынимать ее из миски — она выскользнула из рук и упала на грязный пол камеры. С сожалением смотрели на загрязненную кашу, но все же решили очистить от грязи и съесть.

Было десять часов вечера. Неожиданно открылась дверная форточка камеры, появилась голова надзирателя: «Вот тебе, Трудников[141], передача — получай!» В этой неожиданной передаче жена прислала табак, масло, сыр, сахар и еще что-то. Где и как сумела она достать и на какие средства — не мог понять — видимо, помогли добрые люди. Дорога была передача, как передача, но еще дороже проявленная забота близкого, родного человека, тоже страдающего морально и физически. Радость, отраду принесла с собой посылка, но в то же время и еще большую тяжесть душе и сердцу: с новой силой нахлынули воспоминания непоправимого ужасного горя со мной и семьей, родными и друзьями, оставшимися там, за тюремной стеной, [где] хоть в безвоздушном пространстве сталинского безвременья, но все же можно с оглядкой дышать и жить. Как ни тяжело нам было с Колей, но встреча Нового года передачей нас обоих как-то радостно умилила.

На второй день вечером неожиданно открылась дверь камеры, и надзиратель, обращаясь к Коле, сказал: «Собирайся с вещами». Коля надел шапку, полушубок, взял в руки узелок, посмотрел на меня доверчивыми юношескими глазами, проговорил: «Прощай, дядя Сережа». — «Прощай, Коля». Дверь камеры закрылась. Проходит неделя, вторая, третья — ко мне никого не помещают — это одиночка. Стало тяжелее на душе: долгое одиночество мучительно без общения с другими собратьями по несчастью. Начинаю чаще и дольше ходить по камере. Устаю, отдыхаю и снова хожу до усталости, и так изо дня в день. Тяжко гнетут думы, и все их надо переживать в самом себе, а они неустанно гнетут с утра до вечера и с вечера до утра за тюремной решеткой. Снова и снова до бесконечности страдания семьи, родных, сочувствие друзей, товарищей и знакомых, но никто из них не может протянуть мне руку помощи, сочувствия и внимания к моей участи, страшась быть схваченным опричниками царя Иосифа.

А мысли воспоминаний всех близких душе и сердцу приходят, уходят и возвращаются вновь. Как в калейдоскопе вижу себя в детские и юношеские годы в семье отца, матери и братьев, своих товарищей и сверстников по сельской школе, наши забавы и увлечения в познании окружающего мира и первое чувство любви — юношеских увлечений, исхоженные дороги в зимнюю стужу и летнюю жару от Смурова до Старотопного, от пристаней Курумоча и Царевщины до Старотопного во время зимних и летних каникул. Вспомнилась Первая мировая война, служба на Турецком фронте в Турции и Персии, возвращение в Старотопное в дом отца, студенческие годы, товарищи и друзья Гриша, Саша, Нюра, Вася, Ваня, Тоня, Оля, Павлуша, Таня Разумовская, Клавдя и многие другие. Молодые и сильные духом и телом в познании жизни — добра и зла, полные желанием построить жизнь в сытых хлебах для себя и общества.

***

Месяца через три перевели тоже в одиночную камеру второго этажа, шестьдесят третью, и в первую ночь, после длительного перерыва — начались допросы. Днем спать или просто отдыхать-лежать запрещалось. В волчок камерной двери бесшумно и постоянно наблюдал дежурный надзиратель. Разрешалось только сидеть, а сидеть не на чем — лежанка-кровать высоко отстояла от цементного пола.

Десять вечера. Ложусь спать, и только что начал забываться в дремоте наступающего сна, как слышу настойчивый шепот: «Трудников, соберись, оденься!» Открываю глаза и вижу в форточке двери лицо дежурного надзирателя. Оделся, щелкнул замок, лязгнул железный засов, и открылась дверь камеры. Надзиратель бесшумно ведет по знакомым уже коридорам и в одном из них останавливается; он стучит в дверь, а нас там уже ждут, и голос: «Заходи!»

Это кабинет начальника следственного отдела Селезенкина. Огромный, со многими столами, диванами, креслами, стульями, коврами, портретами царя Иосифа и Малюты его — Берии. Получив расписку от Селезенкина, что я сдан ему — надзиратель уходит, дверь автоматически закрылась. Остался с глазу на глаз с Селезенкиным, стоять близ порога кабинета. Селезенкин некоторое время ходит по кабинету, круто поворачивается и молча бросает на меня косые взгляды, молча смотрит на царя Иосифа исступленно-фанатично, а затем на меня ненавидящим взглядом мутных глаз.

Берет стул от одного из столов, подносит ко мне и говорит: «Садись». Настороженно с тревогой молча сел и жду «скорого и правого» пролетарского следствия, «народного, советского», самого «гуманного» в современном мире. На Селезенкине военная форма МГБ, на плечах погон еще нет — они с рукавов переползли сначала на воротники и только во время войны переползли на плечи — царь Иосиф жаждал иметь маршальские погоны на своих божественных плечах, а пока по шейным знакам отличия виднелся старший лейтенант. Селезенкин продолжал ходить по кабинету, молчал — молчу и я.

— Ну, — сказал Селезенкин, — давай рассказывай о своей антисоветской, а значит, контрреволюционной деятельности. Нам известно больше чем наполовину, а теперь об остальном расскажешь сам. Нам хорошо известно, что ваше село, где ты родился, — эсеровское, а значит, контрреволюционное, наши противники. Это там у вас была Старотопная самоуправляющаяся республика в пятом году. При царе бунтовали — это хорошо, а теперь пакостят нам, марксистам. Какая у тебя связь с Старотопным, и кого там знаете? Кто Андреев Леонтий, вернувшийся из Сибири с вечной ссылки, какая связь с сыном Просторова Ильи, что поджег дом председателя совета в Новом Старотопном селе?

— Мне в девятьсот пятом году было восемь лет, а потому я не мог иметь какого-либо отношения к эсерам по возрасту лет. В годы Гражданской войны разделял взгляды большевиков и анархо-коммунистов, которые в первые годы Октябрьской революции не преследовались властью большевиков. В те годы два моих брата служили в Красной армии, а когда закончилась Гражданская война — они погибли в концлагерях. О[б] Андрееве Леонтии я слышал, что такой есть, но никогда с ним не встречался, точно так же сына Просторова Ильи не знаю[142].

— Зачем держал контрреволюционную литературу Бухарина, Кнорина и анархическую?

— Так ведь эти книги в свое время Советской властью не преследовались, а издавались и печатались и открыто продавались, правда, это давно было, двадцать лет тому назад. Я интересовался всеми политическими левыми партиями, и книги просто находились в моей домашней библиотечке. Меня особенно интересовала литература по анархическому коммунизму, и по убеждениям своим [я] стоял на платформе Советской власти, имея в виду, что марксизм является переходным этапом к анархическому бесклассовому обществу, без частного и государственного капитализма, и что Советское государство временное и преходящее, ибо государство и коммунизм взаимно исключают друг друга: там, где существует частная или государственная собственность, построение коммунизма исключается. Так в то время думалось и мечталось. В те годы, первых лет Октября, политэкономию изучали по Бухарину, а коммунизм по «Азбуке коммунизма» Кнорина. Эти и другие книги находились у меня как архив былых годов. Вам известно, что антисоветской деятельностью я не занимался и в последние десять лет врачебной службы имел ряд поощрений за хорошую работу, о чем можете узнать на месте моей работы.

— Да, мы знаем, — прервал Селезенкин, — справлялись. На работе ты был советский, а в быту антисоветский.

— Нет у вас таких сведений и не может быть — мне лучше знать это, чем вам.

— Молчать! — прохрипел Селезенкин, — Я тебе покажу Советскую власть. Назови всех своих родных, друзей и знакомых по службе и быту. А кто это твой друг Котов, как он настроен к Советской власти?

— Котов в восемнадцатом году был членом Бугурусланского совдепа, был партизаном по борьбе с генералом Дутовым на Уральском фронте. Вместе с ним учились в медфаке, и, думаю, что он предан Советской власти.

— А почему он часто стал бывать у твоей семьи после твоего ареста?

Я молчу. Дорогой друг Коля! Здесь я узнал, что ты часто заходишь к моей семье узнать что-либо о моей судьбе. Я знал, что ты глубоко опечален и разделяешь постигшее меня горе, зная, что за моей квартирой установлена агентурная слежка-наблюдение — все же добрые чувства твои оказались сильнее произвола МГБ.

— Говори все то, что знаешь, если хочешь уменьшить свою вину перед Советской властью, — рявкнул Селезенкин. — Снимай с себя антисоветский груз и раскладывай его на других, на всех.

— Нет у меня такого груза, и мне нечего раскладывать, и я не считаю себя виновным. Если в юношеские годы, двадцать лет тому назад интересовался всеми политическими партиями, то с тех пор, по окончании Гражданской войны — я знаю только работу-службу и семью.

Во время допроса лицо Селезенкина делалось серее, злобнее, глаза округлялись, левое веко заметно начинало дергаться, губы кривились, шаги делались больше и чаще. Я видел приближение невменяемости его состояния. Вдруг Селезенкин прыгающей походкой подбежал ко мне, схватил за руку, рванул, отбежал и снова подбежал, рванул. «Тебе на колени надо встать перед Советской властью», — и тяжело ударил по лицу, голове. Я упал вместе со стулом на пол. На какое-то время потерял сознание. Из носа и рта шла солоноватая кровь. Открываю глаза и вижу злобное лицо надзирателя. «Вставай, пойдем в камеру».

Поднялся на ноги, вытер рукавом рубахи кровь с лица и, уходя с надзирателем от Селезенкина, услышал его глухой голос: «Узнаешь Советскую народную власть, контра». — «Спасибо», — почему-то неожиданно для себя сказал ему и медленным шагом пошел впереди надзирателя в свою камеру.

Через щели наглазника окна и решетки виднелось бледное, серое утро. Мысли путались: то я видел себя в семье дома отца и матери в детские годы, то видел среди своей семьи, то вновь видел прыгающего и угрожающего мне следователя. Вот он поднялся и шагает в кабинете по воздуху… смеется, манит к себе и дразнит, высунув мне язык: «Ну, что — узнал теперь Советскую власть!» Сознание исчезло. Наступил сон.

Чувствую во сне, кто-то толкает меня в плечо, но я никак не могу проснуться, прийти в себя. «Вставай, вставай, не притворяйся, ночью выспишься». С трудом открываю глаза, вижу в камере надзирателя. «А что, собираться идти на допрос?» — «Не собираться, а не надо притворяться и вставать вовремя. Хватит для тебя и ночи спать, поспишь в кабинете следователя». Я встал. Надзиратель вышел, гремя в замке ключами. Сел на пол, прислонившись спиной к стене камеры, и просидел весь день до вечера, грустно размышляя о дальнейшей своей судьбе и семье. Есть не мог, не хотелось, и только вечером вспомнил, что на мне еще не смыта запекшаяся кровь.

Умылся над парашей, щупаю — лицо припухло. Является надзиратель — «Собирайтесь», и повел на допрос к следователю.

Вхожу в кабинет следователя и думаю горькую думу, что еще будет он делать со мною. Готовлю себя ко всяким неожиданностям, мучениям и издевательствам.

— А, Сергей Петрович! Проходи, садись, пожалуйста, закури!

Я молча сел на стул.

— А почему со мной не здороваетесь?

— Я поздоровался, вы не слыхали, — тихо ответил ему.

— Ну скажите: хорошо ли мне тебя обижать, ругать, а лучше давай по-хорошему все расскажи о своей антисоветской деятельности, и делу конец. Ведь время работает на нас, и чем дольше будешь запираться, тем хуже будет для тебя.

— Мне нечего вам говорить.

— Так, так — ну, хорошо. У тебя нет, зато у нас есть. Ты знаешь, что Максим Горький сказал: если враг не сдается, то его уничтожают, а если сам покаешься перед Советской властью, то это будет учтено и принято во внимание, уменьшится наказание.

Я молчу. Проходят десятки минут.

— Ну, надумали, что говорить?

— Нет!

— Подумайте еще.

Я молчу. Стенные часы в кабинете показывают двенадцать ночи. Селезенкин делает вид, что он чем-то занят, перебирает в папках ящика стола какие-то бумаги, часто открывает и закрывает ящик стола.

Начинает поламывать спину от долгого неподвижного сиденья.

— Ну, что, надумал?

— Нет!

— Думай!

Тихо в кабинете, только слышно монотонное тиканье больших стенных часов, и вдруг послышался душу раздирающий, женский плачущий крик — это где-то в одном из кабинетов следователей ведется допрос с рукоприкладством. Сижу в кабинете советского следователя, вижу его лицо садиста, а мысли далеко унеслися в прошлое, в мрачное средневековье инквизиции, когда в советской марксидской власти человек человеку становится хищным зверем. Вот они, эти воскресшие инквизиторы-звери сидят в сотнях следовательских кабинетов Смурова и творят свое гнусное, черное, жестоко-зверское дело по истреблению тех, кто кажется им действительным или воображаемым богоотступником от марксидской библии, их символа веры.

— Ну, надумал? Что там в камере тебе не думается, так здесь подумай.

— Мне нечего думать и говорить. Я все сказал обо всем, что было в мои студенческие годы, много раз повторял, десятки раз записано вами в протоколы дознания.

Следователь молчит, что-то перебирает у себя в ящике стола. Проходит двадцать, тридцать минут, час, и снова: «Ну, будешь говорить?!» Я молчу, молчит и господин следователь… Через пять-десять минут снова: «Ну, говорить будешь о своих сообщниках и единомышленниках?» Я молчу, молчит и господин следователь. Снова: «Ну, надумал?» — еще грознее кричит инквизитор, уставившись в мое лицо своими мутными фарами глаз.

Так продолжалось пять дней и пять ночей по шести-восьми часов днем и столько же ночью, причем дневного следователя сменял другой ночной, но я оставался бессменный днем и ночью.

Часы показывали четыре утра. Взошел бесшумно надзиратель. Селезенкин, видимо, тоже устал — служба собачья. «Иди и еще подумай в камере». Открылась и закрылась дверь камеры, а через час подъем. Устал, хочется спать, а ложиться уже нельзя. Сажусь на пол камеры, время от времени встаю, хожу и снова сажусь. Силы физические и моральные слабеют в тоске о свободе, родных, от изнуряющих допросов днем и ночью без сна и от всего того, что называется тюрьмой.

В десять вечера ложусь спать — законный час, желанный час забвения арестанта от мучений во сне, и только что погрузился в дремотный сон — слышу голос-шепот: «Вставай, оденься». Открылась и закрылась дверь камеры, и шестые сутки без ночного и дневного сна и отдыха.

Я в кабинете следователя.

— Ну что, надумал, нет, вот садись и думай!

Чтоб прекратить попугайство, я решил молчать. Молчал и Селезенкин. Молчание длится час-другой. Я перестал видеть перед собой моего мучителя, как следователя, а видел просто человека, не имеющего ко мне отношения. Мысли далеко витали за пределами этих стен, там, на воле, среди близких родных, друзей, товарищей и сослуживцев, там, где свободное солнце свободно и величаво озаряет всю землю и дает жизнь всем добрым и злым, не требуя себе взамен наград и поощрений.

Я погрузился в созерцание жизни человека и человечества за пределами тюремных и следовательских стен, ненавидящих меня инквизиторов, которым никогда я не сделал зла. Да кто дал им право распоряжаться моей, а мне их судьбой? Да кто это так зло смеется и издевается над судьбами человека и общества? Не тот ли тщеславный прохвост, пролетарский кот — в лице кровавого жандарма царя Иосифа Марксида! Да, все эти и подобные им господа диктаторы-государственники, поработители человека и общества, в какую бы краску ни красились — в большей или меньшей мере стоят друг друга в порабощении человека и общества, меньшинством большинства.

Во время этих размышлений — следователь превратился в постороннего человека, не имеющего ко мне отношения. Но грозный окрик: «Говорить будешь?» — вернул меня к действительности. Я пошел на крайность, чтоб избавиться от шести почти суточного сидения на стуле, и резко ответил: «Нет, не буду!» Такого ответа Селезенкин не ожидал, вначале как-то растерялся, а потом подошел, размахивая кулаками перед моим лицом — прохрипел: «Ты еще у меня будешь говорить».

Пришел надзиратель и увел в камеру, и с этого времени окончилось мое сидение на стуле, и только через две недели вызвали на допрос. Господин инквизитор называет фамилии неизвестных мне людей и предлагает признать их и мое участие с ними в каких-то преступлениях не то политических, не то бандитских. Как из плакатного рога изобилия сыплется из уст инквизитора никем не превзойденная, многоэтажная нецензурная ругань, как будто эти господа марксиды окончили специальный международный марксистский институт по зверской матерщине.

Все же это были цветочки, «благодать божья» по сравнению тридцать седьмого-восьмого годов. Тогда просто избивали, скуловоротили. Если приводили из камеры на своих ногах, то после допроса с пристрастием уводили под руки или уносили в камеру на носилках. Большинство заключенных не выдерживало пыток и подписывало то, что хотели господа инквизиторы-марксиды царя Иосифа Кровавого. Подписывали протоколы допросов о преступлениях, никогда не совершенных, чтоб избавиться от физических и моральных истязаний. Некоторые из заключенных избавлялись от мучений самоубийством. Так продолжалось царствование Нерона российского — марксида царя Иосифа Джугашвили.

От полного физического садизма господа инквизиторы в сороковых годах перешли к более утонченному способу производства допросов. Так, например, во время допроса с художественной матерщиной приказывали держать руки на коленях. Один из инквизиторов подходил матершиня, хватал за руки, сбрасывал с колен, снова заставлял держать на коленях, вновь подходил, хватал и сбрасывал, и так в течение часа-двух. Другие во время допроса с отборной матерщиной и проклятиями налетали петухом, топали ногами, вертели перед лицом кулаками, брызгали и плевались слюной, убегали к своему столу, брали разгон, подбегали с поднятыми кулаками, прыгая, топая вокруг своей жертвы.

А иные господа садисты увещевали: «Покайся чистосердечно, и тебе простится сорок смертных грехов», — на что я отвечал: «Мне не в чем каяться, никаких преступлений я не совершил и не совершал в прошлом». Но инквизитор возражал: «Это по-твоему так, а по-нашему не так».

Из допросов мне стало ясно, что не только инакомыслящие, а просто критически относящиеся к явлениям быта, работы и прочему — являются для марксидов преступниками и рассматриваются как «враги народа» — Советской власти.

Старший инквизитор прочитал мне статью обвинения — мне стало ясно, что судьба моя предрешена. В нее входило: хранение книг, сочинение, распространение, печатание, агитация, анекдоты — все это преследовалось наказанием до десяти лет в тюрьме и концлагере в мирное время, а в военное — до расстрела. Но господам инквизиторам было мало того, что предрекли мне десять лет — им нужно было подвести обвинение под расстрел. А поэтому они состряпали показания одного из заключенных ранее, что я якобы имел с ним террористические высказывания в отношении коммунистов.

***

В первую мировую человеческую бойню попал в плен чех Кроль молодым солдатом и по окончании войны остался в России на жительство и работу техником. Женился и много лет работал в Смурове техником горкомхоза. По радиоприемнику иногда слушал передачи с своей бывшей родины Чехословакии и был обвинен в шпионаже на десять лет[143].

Года три тому назад совершенно случайно, еще до его и моего ареста мы единственный раз были вместе с ним на именинах у общего знакомого. Во время всего вечера никаких разговоров друг с другом не имели и никогда более не встречались.

Ночь. Надзиратель приказывает встать, одеться. Открылась и закрылась дверь камеры. В коридоре следственных кабинетов встречает один из молодых следователей и приказывает повернуться лицом к стенке и стоять. Через несколько минут приказывает идти по коридору и вводит в один из кабинетов следователя; сажают у входа на стул. Вижу, напротив меня по другую сторону двери у стены сидит какой-то незнакомый мне плохо одетый, обросший, истощенный, лет за пятьдесят гражданин.

В кабинете за столом в разных позах сидят четыре следователя и одновременно задают мне и этому гражданину вопросы, узнали ли мы друг друга. Я смотрел на него, а он на меня, и искренне им сказали, что мы друг друга не знаем. Снова и снова начинаю всматриваться в лицо незнакомого гражданина, и мне показалось, что где-то с ним встречался, кажется, у знакомого гражд[анина] Тарасова. «Скажите, вы не были ли года два тому назад на именинах зимой у Тарасова?» — «Да, был, но вас не помню», — отвечает он. Я говорю следователям, что будто бы видел его на именинах, но не уверен, что там он был. Минуту или две смотрим друг на друга. Все восемь пар глаз следователей неотступно наблюдают за нашими лицами, движениями.

Один из них говорит: «Да, времени прошло много, посмотрите еще, а может быть, признаете друг друга». Снова смотрим. Нет, точно друг друга не признаем. Я припоминаю: пришел на вечер поздно, часов в десять, когда уже все гости были в сборе. Я сделал общий поклон и сел при входе в конце стола, а на другом конце, кажется, сидел этот гражданин. Фамилию его не знаю и за весь вечер ни о чем с ним не говорил и после никогда с ним не встречался.

— А какие террористические разговоры вел он с тобой? — показывает на меня кивком головы один из следователей.

— Нет, я с ним ни о чем не разговаривал. Я даже не помню, что он был на этом вечере.

— Ну, хорошо. Тогда скажи, что ты слышал, как Сергей Петрович с другими говорил о терроре.

— Нет, ничего не слышал, да никто о политике не говорил, — отвечает неизвестный мне гражданин.

Такой исход очной ставки не удовлетворил опричников царя Иосифа. Явился надзиратель и отвел меня в камеру, и только на суде и уже будучи осужденным, в камере Ульяновской тюрьмы я встретился с этим неизвестным гражданином и узнал его фамилию — Кроль. Я уже говорил, что ему приписали шпионаж за слушание по радио в своей квартире передач из Чехословакии. Он рассказал, как попал в плен и остался в России, обзавелся семьей, работой. Особым совещанием дали ему десять лет полгода тому назад, а из концлагеря привезли на очную ставку со мной.

Кроль продолжал: «После очной ставки с вами, Сергей Петрович, меня отвели в подвальную жаркую камеру-погреб. Воздуха для дыхания не хватало, мучила жажда, есть ничего не давали восемь дней. Появилось сильное головокружение, тошнота, головные боли, шум в ушах. С каждым днем силы падали. На восьмой день я не мог подняться на ноги. Умирать не хотелось — дома жена, дети. Хотелось жить и верить во встречу с ними в будущем.

В камеру-погреб на восьмой день пришли два следователя, взяли меня под руки и повели на допрос. Там, в кабинете следователя начали требовать от меня, чтоб я подписал протокол о террористических высказываниях в отношении коммунистов-марксидов вами, Сергей Петрович. От подписи я отказался. Тогда они написали другой протокол, что якобы я слышал, как вы, Сергей Петрович, говорили с другими о терроре против коммунистов-марксидов, и я под этим ложным протоколом подписался, чтобы спасти себя от смерти, и после этой моей подписи, которую делал следователь моей рукой, ибо я настолько ослаб, что не мог сделать сам свою подпись — меня стали хорошо кормить и больше на допросы не вызывали».

Об этом мошенническом трюке я тогда не знал, что следователи так подводят меня под расстрел, и только на суде узнал, какую жестокую участь готовили мне опричники-марксиды — «друзья народа». Но Кроль категорически заявил, что подписал протокол ложного обвинения, чтобы спасти себя от смерти, и этим отвел более жестокий удар по моей судьбе. Жив ли ты, Кроль, и вернулся ли к семье своей, или погиб в концлагере во славу господства царя Иосифа и его кровожадных опричников? Но я с благодарностью вспоминаю тебя, Человека с большой буквы, твою благородную родину Чехию — родину Иоганна Гуса.

***

Длительное время находился в камере вместе со мною, как потом выяснилось, тайный агент МГБ, якобы арестованный за служебный саботаж, под видом железнодорожного служащего, дежурного по станции Кинель. Из его рассказов я узнал, что сидит следственным третий год, что многих, до ста человек, оговорил, и многим заключенным в разных камерах, где он перебывал за это время, советовал соглашаться в признаниях в интересах следователей, что сопротивление бесполезно, что лучше быстрее получить путевку в лагерь, где легче жизнь, чем в тюрьме. Меня удивляло это обстоятельство и то, что он часто получал усиленное питание — больничный паек, хотя ничем не болел. Он часто вызывался на следствие и еще чаще сам вызывал дежурного надзирателя и просил отправить его к следователю, что тот охотно выполнял. Он безнаказанно вступал в пререкания с охраной — дежурными надзирателями.

Пробыли мы вместе около трех месяцев и возможно, что дольше [бы] оставались вместе, но как-то я в шутку назвал его камерным королем за почти трехлетнее нахождение в следственной тюрьме без особых причин, по его малому «делу». Он как-то весь встрепенулся, беспокойно заходил по камере, его бесцветное лицо, глаза выражали беспокойство, перестал со мной разговаривать. Ночь лежал молча с открытыми глазами. Рано утром попросил надзирателя отвести его к следователю и по приходе в камеру тут же собрался с вещами и исчез в другую камеру, а может быть, на этом «срок его службы» закончился.

А через полтора-два месяца снова поместили второго, под видом агронома, с беспечным настроением. Этот ни о чем не расспрашивал — его интересовала игра в шахматы. Но через месяц куда-то и его увели.

Мне кажется, что каждый, кто заключен в тюрьму по-настоящему, всегда находится в угнетенном, безотрадном состоянии, тогда как ненастоящий заключенный долгое время не может исполнять свою артистическую роль настоящего заключенного.

Самыми тягостными днями в тюрьме были дни получения передач от родных — жены и сестры. Ноющая скорбь по близким родным, знакомым, по свободе, по потерянной жизни и беспросветному будущему переходила из хронической в острую, и невозможно, не было сил оставаться на одном месте: нервно-психическое состояние становилось крайне напряженным, и я начинал быстрее ходить по камере: два шага вперед — два назад десять, двадцать, тридцать минут, а может быть, и час, до изнеможения физических и моральных сил.

Передачи приятны, дороги — это забота о несчастном, запертом на замок на долгое время, оторванном не только от родных и близких, общества, но и от всей природы — единственного вечно-верного друга человека. И в то же время передачи тяжелы: они воскрешают во всей полноте жизнь и быт родных и близких, с которыми связаны годы радостей и печалей, и это рождает мучительную тоску любви о всех и всем, что осталось по другую сторону тюремной решетки и замка. Нередко эти страдания души человека с чрезвычайной впечатлительностью, переходящей предел выносливости, доводят до самоубийства, особенно в весеннее и осеннее время года. Так, в мае месяце в соседней камере удавилась неизвестная заключенная. В том же месяце одна заключенная сошла с ума, и несколько дней были слышны ее безумные, дикие слова и выкрики и битье стекол своей камеры.

Один молодой заключенный паренек целыми днями пел приятным тенором песни и читал стихи Некрасова. Я видел его, когда шел коридором тюрьмы и почему-то [заглянул] в открытую дверь его камеры. Красивый, лет восемнадцати юноша сидел на полу. Надзиратели сажали его во все камеры тюрьмы, но юноша продолжал петь своим сильным и приятным тенором.

В течение десяти месяцев велись допросы об одном и том же, десятки и двадцать раз. Исписано сотни листов в четыре тома. Писалось от рождения деда, отца, о всех близких и дальних родственниках, о знакомых близких и дальних, семейных и служебных, и все это десятки раз. Бог земной марксидский, как и бог небесный, объявил всех инакомыслящих Адамов своими врагами и проклял их отцов и детей их до седьмого колена, их, стремящихся в жизни к познанию добра и зла, к познанию сытых хлебов для себя и общества. Дела никакого не было, а его надо было создать, и вот все, чем увлекался я в студенческие годы, двадцать лет тому назад — следователи перенесли все это на нынешний день, как будто было все сейчас, вчера, а потому все даты в протоколах относились к данному моменту. «Святейший марксидский синод» вел допросы свирепо, жестоко, по образу и подобию своему звериному психологическому, физическому и моральному, истребляя и уродуя жизнь миллионов своих подданных, рассматривая общество как навозное удобрение для своего господства над ненашими — не марксидами, а потом так увлеклись, что начали истреблять и своя своих не познаша!

Я знал, что отсюда путь один — тюрьма и концлагерь, что здесь скорее можно погибнуть, чем в концлагере — из своих когтей они меня не выпустят, и решил подписать несколько протоколов, ибо для власти и беззаконие — закон. Перед праздником первого мая в мою одиночную камеру пришли два надзирателя, сделали обыск, проверили на крепость оконную решетку, имея в виду, не подготовился ли я к побегу. Все оказалось вне подозрения.

Десятки, а может быть, сотни раз, особенно в одиночке, прошла передо мной вся моя [жизнь] и других, с кем была связана моя жизнь с детства и до заключения. Все в прошлом было так просто и интересно. Прошло двадцать лет, кончилась студенческая жизнь, и кончились вместе с ней увлечения. Я думал, что в данное время можно все рассказать следователям, как о давно минувшем явлении без какого-либо вреда для советской марксидской власти и их царя Иосифа, но сие суждение человеческое не для их понятий, не для их ума и ушей.

***

Примерно через два месяца начались ежедневные вызовы на следствие, но уже к другому следователю, Зайцеву. Невысокого роста, коренастый, с сталинской прической и трубкой и звериной походкой: медленной, тихо крадущейся — «копирует повадки царя Иосифа», — промелькнуло сравнение при первой встрече с ним.

— Ну, подходи, подходи, вот садись сюда к столу — будем работать. Вот лист бумаги. Напиши мне все, что знаешь о Котове, своем товарище.

Я написал, что знал о нем: принимал активное участие в становлении Октябрьской революции, был депутатом Бугурусланского совдепа, потом красным партизаном на Дутовском Уральском фронте.

Следователь Зайцев вначале сидел за столом. Затем встал и начал ходить по кабинету звериной сталинской походкой.

Я все написал о Котове.

— Ну, прочти.

Я прочел. Но оказалось, [что] это показание Зайцеву не понравилось, и я услышал его грозный окрик:

— Ура, еще напиши, — и сел на диван. — Порви — мне не хочется вставать.

Я молча сижу и не рву показания о Котове.

— Порви, тебе говорю!

— Ну, что же — если вы так хотите — порву.

— Вот ты написал стихи о черте, нищем, и о Горьком и другие — кого в них изображал?

— Во всех случаях я имел в виду социальную несправедливость к человеку и обществу.

— Так, так!

Я продолжаю молчать и понимаю, что мои объяснения его не устраивают, они ему не нужны. Во время допроса голос Зайцева все повышается, потом переходит на истерические выкрики. Он уже не ходил, а бегал по кабинету. Подбежал ко мне, размахивая кулаками.

— Тебя и хлебом не надо кормить. Ты на кого руку поднял? — показывая на портрет царя Иосифа, зло рванул за руку, как ранее Селезенкин, и ударил по лицу. Посыпалась одноэтажная и многоэтажная матерщина, какой во всей своей жизни не слыхал. Зайцев бегал по кабинету, кричал и брызгал слюной, с трубкой в зубах. Подбегал ко мне, грозил и махал кулаками перед лицом, хватал за руки. Я смотрел на его беснующееся состояние и ясно видел — садист, и опять еще одна мысль — ему лет сорок-сорок пять, и возможно, что этот садист имеет семью, детей, и как он может быть мужем и отцом детей. Неужели часть марксидов уподобились, докатились до крокодилов, поедающих свою жертву-добычу со слезами на глазах от удовольствия.

— Ну, что скажете о распространении листовок о Кронштадтском мятеже?

— Скажу то, что и раньше говорил: листовки в аудиториях двадцать лет тому назад были распространены кем-то из студентов, привезли их из Ленинграда.

— Нет, ты мне скажи, кто тебе их давал и кто распространял.

— Этого я не знаю.

— Так, так, — прорычал Зайцев, — подожди, все скажешь, отца-мать забудешь, а скажешь. Ну, а уж заодно скажи: где взял шрифт и где он сейчас находится?

— Об этом я уже говорил: купил студент Дорохин на рынке, и перелили его на охотничью дробь.

— Хорошо, на эту тему у нас будут еще разговоры, и я добьюсь, что признаешься во всем.

Пришел надзиратель и увел меня в камеру.

Начались беспрерывные вызовы на допросы к Зайцеву. Сотни раз заставлял и требовал от меня рассказывать об одном и том же. Отборная матерная ругань сыпалась из его марксидских уст подонков всего земного шара. Зайцев время от времени подбегал ко мне, махал кулаками, брызгал слюной.

— Я тебя загоню, где Макар телят не пас.

Такие ночные допросы продолжались около трех недель. Физические и моральные силы все больше слабели. Видимо, не мытьем, так катаньем решил Зайцев добиться моего обвинения.

[Суд]

Началась и шла Вторая мировая война. Мне объявили, что следствие закончено и вскоре должен быть закрытый суд, ибо открытым судом не за что было судить.

Перевели почему-то в подвальную камеру без окон, с слабым электрическим светом и голым цементным полом. У потолка камеры проходили паровые трубы, закрытые побеленными досками. Железная дверь камеры плотно закрыта. В камере было так жарко, что через десять минут я сделался весь мокрый от обильного пота. Вначале разделся до белья, а потом донага, оставшись в одних кальсонах. Но пот градом катился с лица, не хватало дышать воздуха, дыхание становилось чаще, поверхностнее. Дважды обращался к тюремной администрации с протестом: за что посадили меня в эту душегубку? Мне отвечали: так распорядился следователь, а когда обратился к нему — это зависит не от меня, а от начальника тюрьмы, и круг замкнулся. Пятые сутки продолжаю находиться в этой камере.

Появились мысли о конце жизни. Силы слабеют. В памяти воскрешаются воспоминания лет детства, отрочества и юности. Дорогие и милые отец, мать, сын, жена, братья и родные, однокашники по медфаку, сослуживцы. Дорогое, милое Старотопное и родная Зигзага и природа всех четырех времен года стали мне еще милее, ближе. Страшно давят грудь скорбные мысли о настоящем, а будущее во мраке без надежд и веры в жизнь. Туманится сознание… лег на голый цементный пол… мысли стали путаться, и я потерял сознание.

Не помню, сколько времени пролежал, открываю глаза и вижу, [что] передо мной стоит надзиратель и лежат мои зимние вещи. «Вот ваши вещи, возьмите», — и вышел из камеры, закрыв дверь. Я недоумевал: почему это вдруг в конце июля принесли мне зимние вещи, да еще в камеру с температурой свыше тридцати градусов. Потом я стал догадываться — решили куда-то отправить, но куда, не мог знать.

Поздно вечером, когда на землю спустилась теплая и тихая июльская ночь — загремели замок и железная задвижка — дверь открылась, и надзиратель скомандовал: «Собраться со всеми вещами, пошли» — и вывел во двор тюрьмы, где уже стояли, сидели на земле арестанты других камер. Вижу темно-голубое небо и далекие мигающие звезды. С наслаждением вдыхаю бодрящий ночной воздух и радуюсь, что могу им дышать и видеть просторы вселенной. Подошла машина «черный ворон», и всем находящимся во дворе тюрьмы скомандовали: «Садись в машину!»

Всматриваюсь в измученные, исхудалые бледно-серые лица — ни одного знакомого, но всех роднит участь сталинского потока — кровавого марксида. Битком набили машину заключенными, закрыли двери, загудел мотор, и выехали со двора тюрьмы. Минут через пятнадцать машина остановилась, открылась дверь, и команда: «Выходи!» Вышел, осматриваюсь. Узнаю в ночной тьме двор и лабазы товарного двора станции Смурова, а невдалеке железнодорожную поликлинику, где когда-то работал заведующим. Стало тяжелее на душе, а вокруг вся группа заключенных окружена плотным конвоем и немецкими овчарками. До рассвета два «черных ворона» вывозили заключенных из тюрьмы и добавляли к нам, как потом выяснилось — разгружали Смуровскую тюрьму для эвакуированных заключенных московских тюрем.

Утром подошли вагоны на товарный двор, и несколько сот заключенных погрузили в вагоны. Отъезжая со станции Смурова, мы увидели через решетки окон вагона яркий плакат с надписью: «Все как один на защиту Отечества». Кто-то из нас спросил стоящего в коридоре вагона охранника: «Что означает эта надпись?» — «Как будто не знаете», — ответил он, а из соседнего отделения вагона через коридор послышался голос: «Началась война с Германией». Это известие нас не обрадовало и не опечалило: у каждого из нас была своя несчастная судьба тяжелее, чем война. Она казалась второстепенным делом, как и все прошлые войны народов Земли.

Поезд шел на запад, прошел сызранский мост и остановился вблизи белокаменной Сызранской пересыльной тюрьмы. Ввели во двор и развели по камерам, битком набитым арестантами. Часть заключенных стояли, некоторые сидели и лежали на нарах, на полу и под нарами. Теснота и духота ужасные. Во время раздачи воды и обеда у окна двери камеры толпилось около двухсот заключенных, и многие не могли получить скудного обеда и воды.

Через две недели вместе с группой заключенных снова отвезли в Смуровскую внутреннюю тюрьму на суд, под охраной автоматов и собак-овчарок. В камере нар для всех не хватало, и большинство разместилось на полу.

Шел конец июля. Теплые солнечные дни и ночи все более волновали, и хотелось простора жизни за тюрьмой. В один из таких вечеров раскрылась дверь камеры, и к нам втолкнули с посохом в руке белого как лунь древнего старца лет восьмидесяти-девяноста, с большой седой бородой во всю грудь, с мутными белками глаз. У порога камерной двери молча остановился и немым невидящим взглядом смотрел в пространство. Вид этого старца живо напомнил патриарха древних христианских времен. «А, представитель земли Русской, — сказал один из заключенных, — проходи». Но старец стоял у порога, не двигаясь, на одном месте. Оказалось, что он полуоглох и полуслеп. Двое заключенных подошли к нему и провели в передний угол камеры поближе к окну, уступив ему свои лучшие места. Всем заключенным по своему возрасту старец был отцом или дедом. Каждый из нас желал делать ему приятное: делились [тем,] что имели из питания, говорили ему, крича в ухо.

От него мы узнали, что как-то днем в ясный теплый солнечный день он вышел посидеть на завалинке своего дома погреть старые кости. Второй месяц шла мировая бойня по истреблению людей. И вот в разговоре с другими соседями он сказал, что трудно будет победить немцев. Кто-то из марксидов донес куда следует, его арестовали и предъявили обвинение в агитации против Советской власти.

Жалел он об одном, что не придется помереть на родной земле, своих кладбищах. Как сложилась его судьба, да и всех других нас, — неизвестно: осудили, вернее, надавали всем разные сроки концлагерей, а может, кого и расстреляли, а оставшихся в живых развезли по необъятным концлагерным и тюремным просторам страны России строить города, заводы, шахты, железные и шоссейные дороги и многое другое, что могут творить люди труда, одетые в черные арестантские бушлаты.

На второй день к нам в камеру втолкнули крепкого коренастого мужчину лет сорока, грузчика по профессии с улицы Обороны города Смурова. Следствие его еще не закончилось, но он лишился всякого покоя: днем и ночью ходил по камере, подходил поочередно к каждому из нас двадцати семи человек и неизменно говорил тихо и печально: «Меня расстреляют». — «А что же ты сделал, что должны тебя расстрелять?» — говорили ему. «А то, — отвечал он, — напившись пьяным, в своем дворе, где я проживаю, встретился с давним врагом моим завхозом, всячески обругал его, а поскольку он коммунист, то, ругая его, сказал, что таких коммунистов вешать надо. На меня он составил акт, что будто я сказал, надо вешать всех коммунистов, а за это полагается расстрел, о чем мне заранее сообщили на следствии». Все мы старались его успокоить, что, мол, если приговорят к расстрелу, то может Москва не утвердить и заменит тюрьмой и концлагерем. Через несколько дней грузчика из камеры увели.

В ночь накануне суда я увидел сон. Стоит гигантских размеров черное дерево на плечах народов всех стран с тремя могучими сучьями, а от них идут много других. На основном стволе надпись: «Власть-Насилие», а на главных трех разветвлениях рабство экономическое, рабство политическое, рабство моральное. А далее на каждом из трех разветвлениях надписи прочих пороков власти, вытекающие из трех основных. А на самой вершине дерева сидит Змей Горыныч в короне, а вокруг — его поколение змеят.

Крепко обвили они телами своими дерево Власть и сосут его соки корней народные, наслаждаются и все хором взывают к питающим их корням сытыми хлебами: «Именем бога, именем Змея Горыныча, именем отечества, именем родины, именем патриотизма, именем… именем чести, славы, доблести… именем… именем… служите верой и правдой и поклоняйтесь нам, богам власти, избранникам кнута и пряника над народами и во имя народов, иначе смерть вам, детям и внукам вашим».

Но вот появилось несметное число людей, яростно штурмующих дерево Власть с тремя и прочими его разветвлениями. Началась борьба. Змей Горыныч вместе со змеятами и другой нечистью заглатывали людей и, наглотавшись, поиздыхали, а оставшиеся в живых люди праздновали победу. Но часть людей, опьяненных победой и жадных до власти-насилия над людьми — заполнили места Змея Горыныча, его змеят и прочей нечисти. Но лезли все новые и новые люди власти на занятые ранее места другими, срывались, ушибались, убивались и снова лезли на дерево власти и все его разветвления, взывая к народу и во имя народа.

Так велика многовековая вера в силу рабства — господства Власти, дающая ей сытые хлебы, что каждый стремится быть на дереве Власть, его сучьях, ветках или хоть листьях. Так велика жажда господства одних над другими в сытых хлебах. Но только ловкие, хитрые, более подлые и звероподобные из них удержались на сытых хлебах Власти, а масса-народ остался на малых хлебах под сенью Власти, ее удобряющей почвой.

И на Землю спустилась черная ночь. По небу пошли черные тучи, и черная молния опоясала всю Землю. Началась жизнь торжествующих в сытых хлебах меньшинства и жизнь скорби в малых хлебах большинства — господ и рабов. Мрак ночи сковал всю Землю и все живущее на ней. Слышались отовсюду стоны, плач и крики о помощи, крики о потерянной и нерожденной настоящей жизни человека и общества, крики о жизни Солнца без зла — мечте человеческой.

Но все поглощалось тьмою многовековой, господством одних и рабством других — экономическим, политическим и моральным. Это дерево, символ господства и рабства, осталось жить и продолжало существовать, видоизменялось, обновлялось, но не уничтожалось, а лишь меняло одних господ на других. На смену одним садились другие и продолжали давить и душить большинство во имя этого же порабощенного и угнетенного большинства. Так замкнулся и на этот раз вечный круг угнетения и рабства духа и тела — perpetuum mobile[144]!

Прошло некоторое время. Появился восходящий свет утренней зари, а вслед за нею взошло вечно живое, светлое и яркое солнце, и сгинула тьма — власть черного дерева — господство и рабство духа и тела. Но прошло еще какое-то время, и вновь наступила тьма.

Вижу в полутьме пустынную каменистую бледно-серую местность и желто-серое туманное небо на заходе солнца. Появился огромный воз соломы. Тяжело везла его на крутую гору черная лошадь. Я шел следом за нею до вершины горы в тревоге за силы черной лошади. С трудом черная лошадь вывезла воз на вершину голой горы и остановилась; я тоже остановился и услышал: «Трудников, соберись на суд!» Сон исчез, а [стали видны] та же душная полумрачная камера, мрачные лица людей и мрачная жизнь — я стал собираться на суд.

В сопровождении охраны вышел из камеры во двор тюрьмы, где уже стоял «черный ворон». Одного за другим приводили заключенных и, набив машину до отказа, выехали со двора тюрьмы. Через несколько минут «черный ворон» въехал во двор областного суда. Построили цепочкой в затылок друг другу с охранниками через одного заключенного и повели в здание суда.

Здесь впервые за десять месяцев я увидел жену и сына, стоящих вблизи от меня. Жена держала в руках пачку табаку и что-то еще. Когда я поравнялся с ней, идя в колонне, она протянула мне руку и хотела передать пачку табаку, но конвой грозно прикрикнул на меня, вырвал из моих рук эту пачку и отбросил в сторону.

Как милы и прекрасны жена и сын, что особенно я понял теперь, что единственное, главное счастье человека и общества в условиях государственности — эксплуатации человека человеком — социального неравенства в хлебах является семья и общение с обществом трудящихся, не стоящих во власти и у власти.

Черным ходом ввели нас в общую камеру ожидания заключенных до вызова в судебную комнату. Здесь находилось до тридцати человек, обвиняемых в разных преступлениях. Был день субботний[145]. В нашей стране все политические суды производились втайне от народа, скрытно — настолько считали их опасными для своего господства-произвола патриархи марксидов.

В ожидании судилища к нам в камеру к тридцати мужчинам ввели молодую женщину из села Алексеевки. Мобилизованного мужа жена провожала со станции на фронт и, переживая ужасную насильную разлуку, возможно, что навсегда — она имела неосторожность сказать среди провожающих: «Вот, наших мужей забирают на фронт, а других мордастых оставляют, потому что они партийные». Тут оказались шпионы-марксиды, взяли двух-трех свидетелей, забрали эту женщину, отвели куда следует и там предъявили ей обвинение в терроре против коммунистов-марксидов.

Рассказ ее прервался вызовом в судебную комнату. Не прошло и часа, как ее привели обратно в нашу комнату, бледную, в полусознательном состоянии. Задыхаясь от волнения и рыданий, она говорила нам: «Дали десять лет, а прокурор требовал расстрела». Так мужа на фронт, на защиту отечества — жену в тюрьму и концлагеря, а дети?! Какая их судьба ожидается без отца и матери, как она сложится без отца и матери, их жизнь, кто их приютит и согреет, приласкает и накормит и помоет — ответа нет. Так и в наше время подтвердилась мораль Шекспира: власть и женщин не хули, ибо те и другие очень обидчивы.

Сквозь решетчатую клетку-камеру в здании суда вдали по коридору я видел заплаканные лица сестры и жены и других. Они не знали, за что арестован и буду осужден, ибо им и в голову не могло прийти, как и всему обществу, что справедливо, за дело арестовали и предали суду — [марксиды] сами создали преступников в угоду царю Иосифу Кровавому. И вот какими-то неведомыми путями сестра и жена узнали о дне суда и пришли хоть издали увидеться со мною, но слабый дневной свет и дальность расстояния, на десятки метров, позволяли видеть только общие очертания лица.

Перед началом закрытого суда в камеру вошел казенный защитник и обратился ко мне с предложением: не желаю ли я дать согласие взять его защитником на суде. Зная, что если обвиняемых по сталинской статье защитник будет защищать в пользу обвиняемого, не по-сталински, то ему самому грозит тюрьма и в лучшем случае изгонят с работы, я ответил: «Если эта формальность нужна для суда — не возражаю».

В небольшой комнате в два окна начался суд. Вокруг стола, покрытого красной материей, — деревянные скамейки. За столом судья, два заседателя — молоденькие женщины, справа прокурор, женщина, слева защитник, секретарь суда, а сзади, у дверей с автоматами два конвоира. Судья Черепанов, с плотно сжатыми тонкими бескровными губами, с глазами, смотрящими в пространство, с окаменелым бесстрастным лицом скопца. Понуро-смущенно сидят, как будто на похоронах, две молоденькие женщины-заседатели, смотрят перед собой на стол. Свирепо, величаво и решительно и властно запрокинувшись назад, сидит за столом прокурор — женщина лет сорока. Она заранее предвкушает торжественную победу над обвиняемым. Спокойные и безучастные к судебной комедии два молодых действительной службы конвоира воинской части МГБ. Они выполняют устав воинской службы и с нетерпением ждут окончания срока бессмысленной службы и возвращения к своим семьям, отцам, матерям и родственникам.

Началось так называемое судебное следствие: те же пункты обвинения, перенесенные с тысяча девятьсот восемнадцатого — двадцать второго года в тысяча девятьсот сороковой год. «Признаете свои показания на предварительном следствии?» — говорит судья. «Да, частично признаю, если в этом есть моя вина: те книги, что имел, напечатаны и изданы в свое время Советской властью, и я их держал с исторической точки зрения, а не с политической. Тем более нам тогда в медфаке политэкономию преподавали по Бухарину, а азбуку коммунизма по Кнорину. Как эти, так и прочие книги читать никому не давал, не распространял и не печатал. А что касается типографского шрифта около двух килограммов, так я и мои товарищи еще двадцать лет тому назад переделали на охотничью дробь. К распространению листовок о Кронштадтском мятеже имел не прямое, а косвенное отношение. То, что за последние десять лет по работе-службе имел ряд поощрений, отрицает мое антисоветское настроение, что можете посмотреть в моей трудовой книжке. Что же касается того обвинения, что я восхвалял немецкую армию, [это] совершенно неверно. Сам был участником Первой мировой войны и знаю, что их армия оснащена вооружением лучше нашей, почему тогда русские войска несли тяжелые поражения[146]».

Во время суда, который начался поздно во второй половине дня и [продолжился] на второй день, заседатели не задали ни одного вопроса, а также и защитник. Только изредка задавала вопросы мужеподобная прокурорша. По существу и не по существу судья один вел все так называемое судебное следствие.

Был день субботний, второе августа[147]. Снова «черный ворон», камера тюрьмы, бредовое воскресенье. В понедельник в девять часов утра «черный ворон» привез около двадцати заключенных на продолжение комедии во двор суда, а во дворе уж ждали жена и четырехлетний сын. Снова цепочка заключенных через одного вперемежку с конвоем. Смотрю вокруг и вижу вблизи стоящих сына, жену. Печально и грустно смотрит на меня жена и малосознательно сын — ему еще непонятно все происходящее и, пожалуй, это для него хорошо: пока не знать ужаса случившегося.

«Направляющий вперед», — слышится команда, и колонна заключенных с конвоем пошла в здание суда. Только глаза мои смотрят налево, на жену с сыном до самого входа в здание суда. Ни слова приветствия жене и сыну — дано предупреждение конвоем: идти молча, руки назад, не разговаривать, по сторонам не смотреть.

И нет жены и сына. Ввели в судебный кабинет. Суд в том же составе. Но вот вводят чеха Кроля и сажают на скамью подсудимых рядом со мною, но как свидетеля обвинения. Я полагал, что после очной ставки с ним никогда не увижусь. Судья обращается к Кролю:

— Подтверждаете вы свои показания, данные на предварительном следствии?

— Нет, не подтверждаю, они были ложными!

И вот здесь-то я узнал то, о чем уже рассказал ранее: о страшном обвинении меня в терроризме, ведущем к статье расстрела. Начались препирательства судьи и прокурора с Кролем.

— Вы подписали показания о террористических высказываниях Трудникова?

— Да, я!

— Значит, это верно?

— Нет, не верно!

— Так почему же, вы ведь подписали свои показания, а теперь отказываетесь?

— Да, я подписал, потому что, гражданин судья, я был полутруп, полуживой! Меня под руки привели к следователю Зайцеву, и я подписал, потому что не хотел умирать.

— Значит, это верно?

— Нет, не верно! Сначала меня заставлял следователь Зайцев подписать протокол о том, чего не было. Гражданина Трудникова я не знаю, и никогда никаких разговоров у меня с ним не было. На вечере именин я сидел за одним концом стола, а он за другим, и за весь вечер я не мог слышать каких-либо его разговоров. Это следователь Зайцев сочинил, что будто я слышал террористические высказывания Трудникова с другими гостями на вечере, а я подписал.

— Так почему же вы подписали протокол дознания, а теперь отказываетесь, что вы в одной камере сидите с Трудниковым, договорились?

— Нет, вместе мы не сидели и не о чем мне с ним договариваться, даже если б и сидели в одной камере вместе. На очной ставке я видел его второй раз в жизни и не мог узнать, припомнить. Когда я отказался подписать ложный протокол дознания, то следователь Зайцев велел посадить меня в подвальную жаровую камеру. Там не давали мне пить и есть семь дней. На восьмой день я начал умирать. Тогда пришли два человека, взяли меня под руки, полуживого привели к Зайцеву, и он приказал мне подписать протокол — ложные показания. Мне не хотелось умирать в тюрьме, и я подписал, с тем чтоб потом отказаться на суде.

— Значит, ваша подпись на протоколе?

— Да, моя.

Так продолжались эти объяснения Кроля с председателем суда и дача ответов на вопросы прокурора не менее часа. Такие показания Кроля не входили в расчеты судьи и прокурора. Они десятки раз спрашивали Кроля, но желательного для себя обвинения меня в терроризме не достигли.

Благодарю тебя, Кроль, за твою честность и мужество. Ты истинный и достойный сын Иоганна Гуса!

Во время судебной комедии мой казенный защитник молчал, молчали судья, прокурор и заседатели, когда Кроль и я изобличали преступный метод предварительных следственных допросов в тюрьме МГБ, — так велик и могуч был страх перед царем Иосифом Кровавым. Каждый трепеща старался сохранить свою жизнь от всеобщего истребления — от крестьянина до академика. Все жили «в страхе божием» и каждый мыслил про себя, как некогда истинно верующие на сон грядущий творили молитву: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его», — примерно так мыслил каждый в каждый прожитый день.

Бесследно прошло мое последнее слово обвиняемого о фактической моей невиновности. Защитник молвил десяток слов о моей первой судимости и частичном признании в хранении антисоветской крайне революционной литературы. Зато уж мать прокурорша поусердствовала — потребовала от марксидско-комедийного суда десять лет тюремного заключения и пять лет поражения в правах.

Во время судебной комедии в условиях марксидской диктатуры жена с сыном находились во дворе и смотрели со двора в полуоткрытое окно второго этажа, где шло шемякинское судилище, смотрел и я на них временами, когда стоял, но как садился на скамью — не мог их видеть через высокий подоконник — это увеличивало мое волнение и напряжение.

В ожидании вынесения шемякинского приговора вывели в коридор под охраной двух конвоиров, а Кроля, как свидетеля и уже отбывающего срок заключения, отправили в концлагерь. Когда шло совещание суда о мере наказания — прошел мимо меня в суд следователь Зайцев, а через полчаса вышел.

Тут в коридоре девочки провели ко мне за дверь сына. Я взял его на руки, посадил на колени, прижался к нему, смущенному необычной обстановкой, а два солдата-конвоира, допустившие ко мне сына, сочувственно смотрели, а минут через десять вежливо попросили отпустить сына за дверь к жене — строго запрещалось свидание с родными всех возрастов.

Вскоре снова ввели в комнату суда слушать приговор — решение шемякинского партийного классово-кастового суда. «Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики… такой-то… обвиняется в том — идет перечень преступлений — … на основании изложенного, что предусмотрено статьей пятьдесят восьмой, пунктом десять, части первой, Спецколлегия Смуровского уголовного областного суда приговорила… к десяти годам тюремного заключения и пяти годам поражения в правах. Вам понятен приговор суда?» — «Да, понятен». — «Распишитесь в трех экземплярах приговора».

Таковыми оказались «профилактические» мероприятия диктаторского партийного суда, о чем мне говорил в первый день следователь Селезенкин, что «мы изолируем вас, Сергей Петрович, профилактически». И… изолировали.

Подошли конвойные, вывели во двор к «черному ворону». Было уже темно, и потому жену с сыном, стоящих в глубине двора, ясно видеть [я] не мог, а они видели меня в освещенной полосе от окон здания суда. Так издалека в последний раз виделся перед десятилетней тюрьмой и концлагерями с женой и сыном. Тогда я и думать не мог, что за время моего заключения жена уйдет к другому, а у сына будет вечное двойственное сознание между отцом и матерью.

Десять лет… и за что — за то, что полюбил свободу мысли и человеческое общество без кнута и пряника одной только верой во имя того предела, когда люди сами станут богами в познании жизни человека и общества без господ и рабов, когда все общество и каждый в отдельности будут решать свою судьбу хлебов вольно и ни от кого не зависимо. Если за мысли — в тюрьму, концлагерь и к расстрелу, а что бы было, если б эти мысли проявлялись в слове печати, как в других странах, где за это никого не судят и в тюрьму не сажают?! Даже людей, не имеющих таких мыслей, преданных диктатуре кнута и пряников, царю Иосифу, — марксидов — убито, заключено в концлагеря и сослано в края отдаленные сотни тысяч именем диктатуры марксидов во имя господства одних над другими — молох пожирал своих марксидов и не своих немарксидов. Так диктатура тирана царя-марксида Иосифа дамокловым мечом повисла над обществом и каждым отдельным человеком, страна погрузилась в мрак слез и крови, и только рабы и фанатики-марксиды торжествовали во имя своего идола-царя, ибо он кормил их сытыми хлебами.

[Этапы]

После суда через пять-семь дней вторично направили в Сызранскую пересыльную тюрьму в числе сотен осужденных за эти дни. Шел август месяц. Стояли теплые, нежно-ласкающие предосенние дни, но в душе у каждого заключенного жили грусть и скорбь безысходная. Вся жизнь личная и общественная осталась в воспоминаниях прошлого в потустороннем мире, а в настоящем мрак и стенания во мраке тьмы и скорби. Погрузили в специальные столыпинские вагоны[148], также на товарном дворе Смуровской железной дороги, тихой августовской ночью скрытно от народа, а на противоположном конце станции, на воинской площадке, там же грузили на фронт ратников запаса, так же как и нас — в неизвестное будущее. Родные и близкие провожали их с плачем, рыданиями, причитаниями и прощались с ними, как с заживо погребенными.

Их участь была подобна нашей — заключенных, и это тех и других всех роднило. Многие из тех, кого везли под ружьем, и тех, кто ехал с ружьем, назад не вернулись: одни остались навечно на полях сражений, другие в концлагерях и тюрьмах. Таков звериный закон частного или государственного капитализма, особенно в условиях диктатуры марксида-царя Иосифа Кровавого.

Две недели продержали в Сызранской тюрьме. Заключенных так много было в каждой камере, что многие не имели места где сесть — днем стояли, а ночью, не имея сил стоять, валились один на другого на полу. Нары брали с бою, и счастливы были те, кто занял место под нарами на грязно-черном полу. Дней через десять все заключенные были завшивлены. Питание давалось два раза в сутки настолько скудное, что силы все более таяли с каждым днем. Бледные, истощенные, обросшие, грязные, кто с возбужденным, кто с безразличным лицом, стоя, сидя, лежа — все сто шестьдесят человек, загнанные в одну камеру, напоминали обреченных животных на калде-бойне.

На седьмой день я заболел поносом. Тюремная медсестра направила в тюремную больницу. Там в палате находилось двадцать заключенных больных с разными заболеваниями. Одни умирали здесь от туберкулеза, другие от дизентерии, третьи от разных других хронических болезней. На пятый день поноса не стало. Выписали из больницы в ту камеру, где и на полу места не было. Пришлось поместиться под низкими нарами, вползая туда и выползая оттуда на животе, и это было счастьем, что можно лежать на холодном, грязном полу, и имелась возможность растянуться ослабшему телу.

В конце августа заключенных стали развозить по другим тюрьмам и концлагерям. Я попал с группой арестантов в Ульяновскую тюрьму. Во дворе тюрьмы в ожидании размещения по камерам всех нас сгрудили у тюремной стены, и здесь впервые я увидел направлявшуюся лавину клопов. Они шли к нам от вынесенных на средину двора столов и досок с нар, вынесенных из камер на санобработку, на запах человеческих тел. Клопы стремились к нам, чтоб быть с нами в камере.

Поздно вечером нас разместили по камерам. Здесь каждому из нас, тридцати человек, предоставили место на нарах. Можно было лежать, спать, сидеть и ходить. Посредине длинные дощатые столы, две скамьи, а в углу у двери камеры неизбежная спутница тюрьмы параша — деревянная кадушка для дневных и ночных дел. Опоражнивалась она два раза в сутки утром и вечером, во время выхода всех арестантов камеры в общую уборную в конце тюремного коридора.

В камере, особенно вблизи деревянной параши воздух крепко был насыщен аммиаком, сероводородом и другими неприятными ароматами. Одно небольшое окно за железной решеткой у самого потолка почти не пропускало лучей солнца. Вентиляции никакой — ни оконной, ни печной. Кто имел табак, курили. И этим табачно-аммиачно-сероводородным воздухом неделями, месяцами, а некоторые годами дышали.

Однажды привели в камеру арестанта рабочего. Его осудили на шесть лет за то, что он в разговоре сказал что-то «о гоге-магоге» и был обвинен в агитации против Советской марксидской власти. Он подал кассационную жалобу. Через несколько дней к нему пришел защитник и через форточку камерной двери передал ответ на кассационную жалобу. Все тридцать пять человек окружили кольцом получателя ответа на кассационную жалобу, и один из нас начал читать вслух. Все затаили дыхание. Там говорилось… Свидетельские показания по обвинению противоречивые, а потому считать обвинение недоказанным… но приговор суда оставить в силе. Точно по шемякинскому суду: у власти закон — закон, и беззаконие — закон.

Все мы, тридцать пять человек, с нетерпением ждали тяжелого этапа в концлагерь, где можно хоть дышать свежим воздухом, видеть солнце, где можно иметь место для отдыха и сна после изнуряющего подневольного труда и нравственного мучения. Но почему-то до этапа в концлагерь нашу партию в двести человек в течение трех месяцев провезли по трем тюрьмам: Ульяновской, Уфимской в третий раз, и Сызранской, и только после этого отправили в Печорский концлагерь на постройку железной дороги от Кожвы до Воркуты, четырехсотпятидесятикилометровой трассы, и когда была построена дорога — власти ее назвали комсомольской, а в действительности это триста тысяч заключенных всех возрастов построили дорогу, а комсомольцев там не было ни одного человека.

По пути этапа в Ульяновскую тюрьму, в трехэтажных столыпинских вагонах, разместили в отсеках каждого вагона по двадцать — двадцать восемь человек. На нижних полках можно было только сидеть, местá в ногах на полу и под полками являлись ночным и дневным отдыхом. Вместе с «политическими» везли наполовину уголовников — воров-рецидивистов и бандитов. Пока шел этап от Сызрани до Ульяновска, уголовники успели обобрать всех, кто был «не их веры» — хлеб, одежда, обувь перешли к рецидивистам. На наши жалобы и просьбы прекратить грабеж — конвой не обращал внимания. На нас смотрели как на государственных преступников, врагов народа, а на воров-рецидивистов и бандитов как на «друзей народа». Лишенные всех человеческих прав, все мы с момента ареста находились вне закона.

В Ульяновской тюрьме подержали нас месяца полтора и, видимо, надоело начальству возиться с нами, и в дождливый октябрьский день всех заключенных из нашей и других камер собрали в большой этап, погрузили в столыпинские вагоны и повезли куда-то на восток. «Это значит в Сибирь», — решили мы.

Через решетки окон вагона на полях [мы видели] почерневшие скирды хлеба и хлеб на корню, и ни одного человека, машины или подводы по уборке гибнущего в поле хлеба. Только изредка кой-где виднелась подвода с одной-двумя женщинами у погибающих в полях хлебных скирдов.

На Уфимском вокзале вывели из вагонов, и конвойные прочитали дорожную арестантскую молитву: «Идти молча, руки назад, по десять человек в ряд, шаг вправо, шаг влево считается побегом — конвой применяет оружие без предупреждения».

В большой камере Уфимской тюрьмы поместили восемьдесят человек, вместе с уголовниками-ворами. Я долго не мог заснуть и только глубокой ночью начал засыпать. Но сон был не крепкий: услышал сдержанный, отрывистый разговор. Открываю глаза и вижу при тусклом освещении камеры на противоположных нарах группу воров, что-то живо обсуждавших. Вот четверо из них отделились, подходят к спящему арестанту, тихо, вежливо толкают в бок или просто выдергивают из[-под] голов скудный арестантский вещевой мешок, вытряхают на нары все, что там есть, перебирают, и что находят подходящее для себя — забирают. И так обходили всех «не своих» от одного к другому и в течение двух часов грабили всех, кто не принадлежал к их корпорации, и поделили между собой под руководством своих вождей по принципу социализма: от каждого по способностям — каждому по труду.

Мне надоело смотреть на их операции — заснул. Когда я проснулся, то обнаружил, что «друзья народа» во время моего сна забрали у меня табак и несъеденную оставленную на утро пайку хлеба. Я попросил их главарей вернуть мне хоть часть взятого — они пообещали, но не вернули. Когда утром вся камера проснулась, начались пререкания с грабителями, что не стыдно, мол, грабить своих же собратий по заключению — арестантов. Пререкания перешли в ссору, взаимные оскорбления, и могла начаться драка. Начали с обеих сторон вооружаться досками с нар. Страсти разгорались. В это время на шум пришли тюремные надзиратели, часть воров перевели в другую камеру, и этим предотвратился переход камерной холодной войны в горячую. Психология воров-бандитов чужда обществу. Они считают себя стоящими над обществом, над всеми, кто имеет любую собственность, личную или общественную, однако сами они стремятся иметь богатую личную собственность за счет других и общества, как и всякое государство.

А наутро снова в этап — конвой с автоматами, собаками привел на станцию, погрузили в те же вагоны, которыми привезли, и поезд пошел обратно на запад по Волго-Бугульминской дороге. Та же унылая картина полей. На станции Мелекесс в нашу вагонную камеру ввели средних лет мужчину, рабочего столяра мелекесского кирпичного завода, где он перед арестом работал счетоводом. Видя его возбужденное состояние — расспросами его не одолевали, а потом он нам рассказал [следующее].

— Работал и жил ранее в Ленинграде, а потом мне пришлось выехать в Мелекесс — в двадцать первом году, чтоб избежать ареста во время разгрома и гонений на ленинградских анархистов за наши революционные дела и идеи крайне левого революционного направления. Поступил работать столяром, а потом счетоводом на кирпичный завод близ Мелекесса. В Мелекессе я женился. Сейчас трое детей. Директор завода приезжал на лошади в город и часто бывал у меня в доме-семье в гостях. И вот по дороге на завод, при кучере и директоре рассказал два-три анекдота о марксиде Иосифе. Этот директор и кучер оказались агентами и сообщили в МГБ. Через несколько дней меня арестовали, а областная выездная сессия приговорила к расстрелу.

Вид его был ужасный, блуждающий мутный взгляд, не мог спокойно сидеть. Чем могли, мы старались утешить и облегчить его страдания. За три анекдота — смерть! Знай наших! Помните, потомки, что Россией правит обер-бандит от марксидов, царь Иосиф Кровавый. Думаю, что если у Джугашвили когда-нибудь имелся человеческий образ, то, встав у власти диктатуры, — превратился в кровожадного зверя, и что еще ужаснее — в маньяка-шизофреника.

На станции Ульяновск его высадили в Ульяновскую тюрьму, и какова была его дальнейшая судьба, знают только архивы МГБ, где и когда расстреляли, или погиб в концлагере, если Москва заменила расстрел.

Эшелон остановился у Сызранской тюрьмы. Снова переполненная камера. Заключенные стоят, сидят, лежат на нарах, под нарами и в проходах на полу, толкотня, давка, смрадный воздух, зловонная параша на все сутки для ста двадцати человек камеры. Негде было вымыть руки, лицо[149].

Во все дни, недели и месяцы в Смуровской, Ульяновской, Уфимской, Сызранской и снова Сызранской тюрьмах мысленно я оставался жить со своей семьей, родными, близкими и дальними друзьями, товарищами. Жизнь моя оборвалась с того дня и часа, когда объявили мне, что я арестован, и так продолжалась она оборванной почти десять лет в муках и тревогах за настоящее и будущее. О жизни, вернее о существовании арестантов, о трагедии каждого в отдельности и всех в целом, находящихся в казематах, концлагерях, о быте и нравах охраняемых и охранителей — я не повествую, ибо нового в этом ничего нет. Принципы все те же, что были и раньше, со времен Ивана Грозного, только жесточе теперь, при царе Иосифе Кровавом.

Шел ноябрь месяц сорок первого года[150]. Снова этап: двести заключенных погрузили в два столыпинских вагона. Точно никто не знал куда, в какие везут лагеря, но рецидивисты, побывавшие во всех лагерях страны царя Иосифа, утверждали, что везут в Печорские концлагеря строить железную дорогу, где почти «двенадцать месяцев зима — остальное лето».

Этап шел медленно: движение поездов, их регулярность и точность резко нарушилась войной. Пятый день заключенные не получали паек хлеба, и без того истощенные тюрьмой и допросами с пристрастием — начался ропот, постепенно он перешел в бунт. Многие заключенные настолько обессилели, что, когда их выводили в уборную в конце вагона, они еле шли, придерживаясь руками за стены коридора, чтоб не упасть на пол.

На станции Арзамас наши вагоны загнали куда-то в тупик на товарный двор, где стояли двое суток в ожидании прицепления к поезду, идущему на север. В сумерках первого дня в Арзамасе мы увидели и услышали стрельбу из зенитных орудий по немецким самолетам-разведчикам. В это время охрана-конвой моментально выбежали из вагона и залегли за насыпью железнодорожного полотна, опасаясь бомбежки с самолетов, мы же оставались за решетчатыми дверями под замком.

Когда немецкие самолеты удалились и прекратилась стрельба из зениток, по предложению рецидивистов все двести человек обоих вагонов начали требовать от конвоя хлеба. Конвой обещал дать нам хлеба еще в дороге, но не дал, и теперь ему, его обещаниям не верили. И вот, чтоб добиться от конвоя хлеба, все заключенные в один голос от дискантов до октав начали кричать мольбу о хлебе: «Хлеба… хлеба… погибаем… погибаем… погибаем… хлеба… хлеба… хлеба… погибаем». Этими криками о помощи рассчитывали обратить внимание железнодорожных рабочих и служащих, проходящих вблизи граждан и солдат, чтоб они услышали о нашей гибели — гибели людей, запертых в вагоны, хотя бы и заключенных. Так мы обратились к общественности — единственному правдивому органу разрешения всех вопросов бытия человека и общества.

В начале нашей забастовки-«джаса[151]» конвой стрелял из пистолетов в крышу вагонов, рассчитывая этим устрашить нас, требуя прекратить «бунт». Но мы знали, что в вагоне, за решеткой и замком, стрелять в нас не будут, а потому на стрельбу и окрики конвоя не обращали внимания, а продолжали кричать о помощи: «Хлеба, хлеба… погибаем…» Что-то тревожное и жуткое, обидное и бессильное овладевало душой каждого… У некоторых на глазах появились слезы, а крики мольбы о помощи все продолжаются. Крики обреченных — созданы самими государственными капиталистами марксидами, во имя своего господства, своих сытых хлебов.

Старший по охране и конвоя начал уговаривать нас, чтоб прекратили «бунт», что поехали за хлебом и часа через два привезут. Согласились. Ждем час, другой, а хлеба все не везут. Раздаются голоса: «Нас обманывают. Давайте раскачивать вагон, чтоб свалить его набок вместе с командой конвойных».

И вот все сто человек встали, уперлись руками в боковую стену вагона и по команде: «Раз, еще раз, еще раз и…» действительно вагон начал давать опасные наклонения. Конвой выбежал из вагона. В это время привезли хлеб, начали каждому давать по два кирпичика хлеба, и бунт прекратился. Нашли десяток зачинщиков, надели им наручники и посадили в холодную камеру вагона.

Каким милым, дорогим был хлеб! С наслаждением и радостью ел и не мог оторваться от кислого ржаного хлеба. Кажется, наелся, положил целый и недоеденный кирпичик в мешок, а через две-три минуты снова начал есть недоеденный кирпичик.

Шел декабрь месяц. Поезд медленно, но упорно вез нас на север. Проехали Арзамас, Горький, Киров и, чем дальше на север, тем холоднее, снежнее и морознее становилась зима. Изнуренные допросами, тюрьмой и этапом арестанты физически настолько ослабли, что некоторые выходили в уборную по стенке вагона.

От сознания, что везут нас на север, ближе к Ледовитому океану — заранее все мы ощущали ледяной холод долгой полярной зимы и режим концлагерей. Сбылось желание опричника Зайцева: загнать туда, где Макар телят не пасет. Все же даром наша мирная забастовка не прошла — несколько дней мы были сыты хлебом. В нашем купе-камере помещалось двадцать четыре человека, осужденных по пятьдесят восьмой статье вместе с рецидивистами-уголовниками. Среди нас находились польский военнопленный солдат, два узбека, десяток бандитов и рецидивистов, и эти последние были хозяевами вагона и камер: они из рук вырывали хлебные пайки у других во время раздачи и грабили по ночам.

Особенно издевались бандиты над бывшим польским солдатом и узбеками. Если они сразу не съедали хлебную пайку, то рецидивисты набрасывались на них, а они, защищая свой кусок хлеба, получали синяки лица, рук и лишались хлеба. Несчастный польский солдат, узбеки и другие русские к концу этапа не могли стоять на ногах. Когда грабили у них пайку хлеба, они кричали, сопротивлялись, просили защиты, но конвой оставался безучастным к их мольбам. И надо удивляться, как они могли остаться живыми и доехать до Печорских лагерей, не умерев от истощения физических и моральных сил[152].

Среди нас был инженер-коммунист Кириллов, работник управления Смуровской железной дороги, осужденный по пятьдесят восьмой на десять лет [заключения] и пять лет поражения в правах — всю дорогу в этапе он сокрушался до слез и говорил: «Если б был жив Ильич, то не было бы произвола и врагов народа». Дома у него остались жена с пятью детьми и матерью старушкой без средств к существованию. Через два года я узнал, что он умер от воспаления легких в Печорском лесокомбинате, где работал инженером-строителем.

[Концлагерь]

На станцию Печора наш этап прибыл семнадцатого декабря. Была морозная ветреная с поземкой погода. Шел колючий снег. До пересыльного пункта надо было идти три километра, где конвой должен нас сдать в Печорский концлагерь. Одет я был в полуботинки, демисезонное пальто, в шляпе, да большинство заключенных были одеты по-летнему, а зима в Печоре уже в разгаре третий месяц.

Когда вывели из вагонов и построили в колонну, то многие не могли идти — их вели под руки. Еле передвигали ноги польский солдат и узбеки. Снег засыпáлся в ботинки, мерзли уши, лицо, пальцы рук и ног, а колонна шла по занесенной снегом дороге. Кругом завывала метель — содрогались от холода и голода двести человек заключенных, пробираясь к пересыльному пункту, главным воротам Печорского железнодорожного концлагеря.

В громадном пересыльном лагере — сотни больших бараков. Теперь тесные тюремные камеры с решетками и железными дверями сменились на просторные бараки, огороженные высоким общим забором с колючей проволокой, вышками с охранниками и овчарками. Теперь здесь каждый арестант мог, когда хотел, напиться воды, сходить в уборную без конвоира в любое время, подышать во дворе зоны свежим воздухом[153]. Написать родным письмо, чтоб пока поминали за здравие, а не за упокой. Этой возможностью я воспользовался в первые дни — написал сестре, брату и жене, что жив, что солнце светит днем два-три часа, огненно-красного цвета, светит, но не греет. А кругом вековечная тайга, угрюмая, холодная, мрачная — подавляющая еще более безотрадное состояние арестантов. Может быть, тайга не казалась бы такой мрачной, но сознание многолетней жизни — вернее, существования в условиях концлагерей настолько подавляет душевные силы, что вечно прекрасная природа и вселенная вызывают изнуряющую тоску, а не наслаждение — ибо арестант не может и не должен иметь веселого вида, он на многие годы лишен всего, своего у него не существует, он обезличен, здесь он раб имущих власть.

Только рецидивисты-уголовники чувствуют себя относительно хорошо, как дома, особенно когда есть условия поживиться за счет грабежа — отнять кусок хлеба, рубашку, сапоги или валенки, шапку, теплую одежду, подушку, домашнее одеяло у собрата по заключению, не принадлежащего к их «корпорации».

После длительного тюремного заключения, допросов с пристрастием, суда, этапа, полуголодного питания и тяжелого морального угнетения — начались отек ног и одышка во время ходьбы почти у всех заключенных-этапников, и почти все оказались нетрудоспособными, положили в лазарет на излечение до рабочего состояния. А привезли на постройку железной дороги на пополнение рабочей силы, к тем тремстам тысяч, что уже работали на трассе от Печоры до Воркуты четыреста пятьдесят километров.

Через две недели пришли лагерные хозяйственники, опросили каждого, кто какую имеет специальность, записали и через вторую часть — арестантский отдел кадров, по нарядам разослали по отделениям и колоннам. Меня, как имеющего специальность врача, отправили на работу здесь же в пересыльном лазарете. Дали обмундирование — валенки, ватный бушлат, ватные брюки, шапку-ушанку.

На пятый день работы в лазарете я делал утренний обход больных и на одной наре-вагонке в температурном листке прочитал свою фамилию. Кто бы это мог быть — будто никого из родных в Печорских лагерях ранее меня не было. Возможно, кто-нибудь из дальних родственников или просто однофамилец, но фамилия моя редко встречается.

Передо мной на вагонке лежал мужчина лет за пятьдесят, обросший, исхудалый, с крупозным воспалением легких. В детстве, в Старотопном я хорошо его знал: он был товарищем моего старшего брата Александра. С первых слов я сразу узнал его и спросил: «Вы меня не узнаете?» — «Нет, не узнаю». Начинаю говорить ему: «Вы не из Смуровской области, села Старотопного?» — «Да, из Старотопного». — «А скажите — я назвал имя и отчество отца — знаете его и его сына Сергея?» — «Это разве ты, Сережа! Ну, вот где довелось нам встретиться, четвероюродным братьям».

Когда-то в далекие годы молодости он жил в Старотопном, занимался крестьянским хозяйством, а с начала коллективизации уехал с семьей в Магнитогорск, где работал впоследствии старшим мастером до ареста. Он был осужден на шесть месяцев за мелкий служебный проступок — опоздание на работу. И вот с этим шестимесячным сроком за тысячи километров был послан на работу в Печорский лагерь бригадиром, где проработал два месяца и по окончании срока возвращался домой к семье в Магнитогорск. Вспомнили Старотопное, родных, знакомых, житье-бытье далеких, но почему-то теперь так милых лет.

Через два дня меня отправили на работу в пятый лазарет, в трех километрах от Печорского пересыльного пункта, расположенного на берегу реки Печоры в сосновом бору тайги[154]. Договорились с Михаилом Ивановичем о встрече со мной в лазарете по его выздоровлении и получении документов об освобождении, кстати по пути его маршрута на станцию Кожва — [а далее в] Магнитогорск.

Недели через две Михаил Иванович выздоровел, освободился и поздним темным морозным январским вечером зашел в лазарет проститься со мной, но охрана на вахте не разрешила ни пройти ко мне, и не разрешила повидаться на вахте, а разрешила поговорить через железные решетчатые ворота. Я пожелал ему хорошо доехать до семьи в Магнитогорск, а он пожелал мне благополучно закончить срок и вернуться к своей семье. Мне хотелось пожать ему руку, передать ему немного продуктов на дальнюю дорогу, сообщить родным о нашей встрече, но закону насилия чужды всякие человеческие чувства, и мой собрат в ночь и мороз пошел пятнадцать километров до станции Кожва глухой и темной тайгой, а ему хотелось здесь переночевать, чтоб выйти утром-днем до железнодорожной станции Кожва.

***

Отеки на ногах дошли до средины бедер. Я начал думать, что не конец ли пришел бренному моему существованию. Но месяца через четыре отеки стали исчезать. В лазарете врачи — собратья по заключению — приняли меня радушно: доктор Попеляев, Янавичус, Смирнова и Ремпель[155] — все старше меня на десять-пятнадцать лет. Пробыл некоторое время на положении больного, а как только стало улучшаться мое здоровье, мне дали один корпус на сорок больных, а через неделю еще корпус на шестьдесят больных. Одновременно передали в мое ведение лечение всех кожно-венерических больных, и с того времени началась моя лечебная работа, [продолжавшаяся] все десять лет заключения. А это давало мне право на сытую жизнь — лагерную привилегию над тысячами заключенных, но неотступно тяготила тоска по относительно вольной жизни в прошлом до ареста, семье и родным, сослуживцам по работе и всему тому, чем жил сорок три года. Затем будущее было покрыто мраком неизвестности: удастся ли пережить заключение в концлагере, — черта оседлости после освобождения и негласный надзор всю жизнь, жизнь на положении опального царя Иосифа. Все разрушилось! И особенно тяжко становилось в день получения писем от семьи и родственников. Снова и снова воскресают в памяти непрерывным потоком светлые, радостные годы жизни в прошлом. Они ярким пламенем жгли душу — это прошлое теперь было моей отрадной действительностью в настоящем.

Все мечты и грезы юности, все верования зрелых лет в лучшую жизнь на Земле человека и общества — исчезли на многие годы как мираж, утопия. Изменились формы, кое-что сделано новое, но основа основ, неравенство в хлебах, остались те же, что и при царях Романовых: господство меньшинства над большинством, господство чиновников-тунеядцев и рабство трудовиков. У этих марксидов меньшинства лучшая доля жизни, чем у большинства трудящихся.

И для чего же надо было большинству «огород городить» — мечтать и создавать для себя и соседа лучшую долю жизни, когда плодами большинства живут тунеядцы-чиновники от марксидов.

Началась долгая полоса концлагерной жизни. В бесконечные зимние вечера сижу у себя в комнате-кабинке барака лазарета и предаюсь размышлениям о всякой всячине, о том, как надо было жить, мыслить. Критически разбираю трагедию своей жизни, других, окружающих собратий по заключению, то, что было, то, что есть, и что будет впереди. А тут ежедневно умирающие больные, напоминающие о бренности жизни, об истреблении одних людей другими людьми — подвластных — властью тюрем, концлагерей и просто уничтожением. Ведь есть уже теперь человеческие общества, где Фомы Неверующие не считаются преступниками и их верования — преступлениями.

Все это так, но факт остается фактом: размышляй, не размышляй, а десять лет и черта оседлости. Начальствовала над нами, врачами, и лазаретом некто Кожевникова, весьма истеричная особа. Она систематически по очереди, без всякой обоснованной причины нападала то на одного, то на другого врача. Когда грызла врача Янавичуса, то мы знали, что через две-три недели будет грызть следующего, очередного. В дальнейшем к этим ее фокусам привыкли и серьезного значения не придавали, но все же это нас волновало: любого из нас самовластно могла снять с врачебной работы в лазарете и отправить на колонну на общие земляные работы. Жаловаться на незаконные действия начальства — это значило весь срок быть на общих земляных работах с десятичасовым рабочим днем зимой и двенадцатичасовым — летом. Редко кто мог вынести такой режим десять лет и остаться живым.

Каждый врач в своих бараках имел около ста больных. Работа начиналась с восьми часов утра — обход и назначения до двух часов дня. Перерыв на обед, и с четырех до восьми вечерний обход, ужин, и в десять вечера отбой на сон. Кроме этого, дежурный врач вел прием и распределение по баракам поступающих в лазарет больных с колонн. В каждом бараке по одному-два фельдшера, четыре санитара. Большинство фельдшеров и санитаров подготовлялись самими врачами из числа более грамотных осужденных по пятьдесят восьмой.

Почти вся медицинская лечебная и профилактическая работа в лагере проводилась заключенным медперсоналом, [в отношении] как арестантов, так и всего вольнонаемного режимно-хозяйственного аппарата и их семей. Вследствие этого медицинские работники — врачи и фельдшеры — до некоторой степени находились на привилегированном положении. Каждый врач имел дневального из числа выздоравливающих больных. Кроме работы в лазарете врачи периодически, один раз в три месяца по пропускам или с конвоем посылались на колонны концлагеря для комиссовки с лагерным начальством по установлению категории труда заключенных, в соответствии [с] которой определялась норма выработки, а следовательно, и норма питания.

Здания лазаретов и бесчисленных колонн полуподвального типа, крыша над зданиями является и потолком, стены бревенчатые или засыпные. День и ночь топятся железные печи-«буржуйки»[156] или приспособленные железные бочки. Больные лежали на набитых стружками матрацах, подушках, у большинства имелись простыни, одеяла. Питание трехразовое, достаточное по калорийности. А поскольку в массе преобладали больные авитаминозами, то во всех лазаретах и концлагерных колоннах готовили хвойный настой, проращивали горох, рожь и давали порциями больным и здоровым.

Но в тяжелых климатических условиях Заполярья питание и обмундирование явно были недостаточными, и заключенные заболевали авитаминозами и просто истощением, почему тридцать — тридцать пять процентов заключенных в Печорском концлагере не могли выходить на работу на постройку железной дороги. Мне много раз приходилось видеть во время комиссовок на колоннах заключенных, проработавших на общих работах десять лет, крепких по телосложению, ничем не болевших, которые к сорока годам становились настолько состарившимися, что им можно было на вид дать шестьдесят-семьдесят лет.

Особенно тяжело было первые год-другой: острая гнетущая день и ночь тоска тяжелая, безысходная от сознания десятилетнего срока в неволе, а следовательно, и невозможности видеть семью, родных и товарищей, от сознания возможности умереть здесь от болезни или просто быть уничтоженным при некоторых неблагоприятных обстоятельствах, и от сознания, что по выходе отсюда придется жить и работать в условиях черты оседлости, под негласным и гласным надзором опричников царя Иосифа, которые в любой день и ночь могут прийти, арестовать и уничтожить.

Тяжелы мысли и думы в настоящем, безотрадны в будущем. Днем во время работы с больными, общения с медработниками эти мысли несколько рассеиваются, но с наступлением предвечернего времени, когда все работы закончены, я уходил в уединенное место за угол барака и погружался в свои невеселые печальные думы. Мысли вереницей неслись туда, в Россию, к семье и родным, к годам далекого, но близкого детства, юности и зрелых лет. Теперь жизнь в прошлом казалась мне счастьем. Больно сжималось сердце, безмерно страдала душа, и часто порой в этот час невольные слезы текли по лицу. И нет, и не может никто взвесить на весах или измерить страдание и горе человека и общества и всего человечества. И если б были изобретены такие весы, то содрогнулись бы все люди и уничтожили причины, порождающие горе и страдания каждого человека и всего земного общества. Только тогда исчезнут в хлебах и труде господа и рабы, господствующие и подчиненные, живущие одни за счет других в сытости и довольстве, а следовательно строящие счастье свое на несчастье других, когда исчезнут богословы царей и партий всех цветов, жадных до власти, только тогда человек станет Человеком с большой буквы.

Но когда это произойдет, в каком столетье — ответа нет; разрешат этот вопрос будущие поколения, когда сознание в равных хлебах овладеет большинством людей общества. А покамест с грустью и тоской безысходной надо жить и работать десять лет в муках и страданиях каждого дня, месяца и года, не только мне, но и всем миллионам заключенных.

Поздно вечером в марте месяце нежданно-негаданно пришел нарядчик лазарета и объявил мне, чтоб я собрался с вещами для отправки на колонну на общие работы. «За что, почему, что я сделал плохое начальству?» — спросил нарядчика. «Так распорядилась начальница лазарета». Дело в том, что я выдал справку заключенной больной, так этого делать без разрешения начальства нельзя. Больного надо отправить на колонну, а моя справка как врача препятствует отправке. «Собирайтесь и идите на вахту — там вас уже ждет конвой».

Собрал свой убогий скарб, потеплее оделся, попрощался с коллегами врачами, фельдшерами, санитарами и больными и уж готов был идти к вахте, но мой старший санитар — старый лагерник Шашлов, бывший железнодорожник, сказал мне: «Сергей Петрович! Знаете, что я вам посоветую: сходите к начальнице на дом (она жила в домике в зоне лазарета), извинитесь перед ней, и вас она оставит на работе в лазарете. Я уже пятый год работаю здесь, изучил ее характер».

С малой надеждой на успех пошел. Вхожу. Рапортую: «Разрешите доложить вам, что я в лагере недавно и не знал всех порядков, сделал заключение о болезни без вашего разрешения. А поэтому прошу вас великодушно извинить меня». — «Хорошо, я вас оставлю в лазарете, но скажите, почему вы и другие врачи не приходят ко мне с своими вопросами по работе, а являетесь только по моему вызову». Думаю, что ей ответить, и надумал: «Не хочется вас беспокоить». — «Почему — я коммунистка, получаю зарплату, и можете приходить ко мне не в рабочее время». — «Хорошо, будут вопросы — приду». Так я был прощен и оставлен на работе в лазарете — совет Шашлова избавил меня от общих работ.

Вечерами в свободное время, а чаще по воскресеньям все врачи собирались ко мне в кабинку, обсуждали диагнозы и лечения тяжелобольных, делились воспоминаниями о житье-бытье до лагеря, говорили о семьях, родных, о литературе, о лагерной жизни, о перспективах на будущее и о многом другом. Врачи Янавичус и Попеляев старше меня по возрасту. Мы с Янавичусом курили — Попеляев не курил. Если Янавичус был оптимистом, Попеляев — пессимистом, но прекрасно разбирался в литературе и искусстве. Оба они были мне по душе, но более мне нравился Янавичус, поскольку мы оба оптимисты.

Я часто писал письма жене, родным сестре и брату, иногда минуя лагерную цензуру, через вольнонаемных медсестер, но Попеляев ни одного письма не послал жене и дочке в Ярославль, чтобы не подвергать их моральной травме. «Они меня похоронили, — рассуждал он, — свыклись с мыслью о моей гибели, а тут снова напомню им о своем существовании, да и то надо иметь в виду, что мои письма могут повредить их жизни, да к тому же и надежды не имею вернуться отсюда, по возрасту и здоровью». Возможно, что он в этом понимании был прав. Но в шутку мы его про себя окрестили «чернокнижником».

Врачу Янавичусу некуда было писать: его родина Латвия была оккупирована Гитлером, а его два сына бежали в Англию, в доме оставалась одна жена.

Читали много книг: вольнонаемные медсестры хорошо к нам относились и охотно выполняли наши просьбы — они брали книги в Печорской библиотеке Главного управления лагерей.

До тюрьмы и лагеря врач Попеляев, как я уже говорил ранее, был приговорен по статье пятьдесят восьмой к расстрелу. Три с половиной месяца находился смертником, ожидая каждый час, минуту прихода охранников на вывод на расстрел, но Москва заменила расстрел десятью годами с поражением в правах на пять лет и ссылкой на пятнадцать лет после концлагерей. До заключения он работал врачом коммунальником водоснабжающих сооружений. В семнадцатом году был членом городской управы от социал-демократов меньшевиков, а через двадцать лет, в тридцать седьмом году, «вспомнили», что он был лидером социал-демократов меньшевиков. Так через двадцать лет честной работы по специальности обвинили его и осудили по шемякинской системе как врага народа. И действительно, его уничтожили, как того хотели власть имущие марксиды. Полуживого привезли в концлагерь, и здесь через два года на севере диком он получил вечный покой и истинное досрочное освобождение и отдохновение в познании добра и зла в роде человеческом.

Врача Янавичуса осудили тоже по пятьдесят восьмой особым совещанием на восемь лет, о чем дали ему прочесть приговор в коридоре тюрьмы и расписаться, что читал — на восемь лет концлагерей. Врачи Ремпель и Смирнова осуждены особым совещанием как члены семьи «врагов» народа — жены мужей по восемь лет по пятьдесят восьмой. И им осталась неизвестной судьба их мужей и детей. Как их мужья, так и они сами никакого преступления не совершили.

Затем десятки фельдшеров, тысячи тысяч других заключенных по пятьдесят восьмой всех специальностей, от колхозников до профессоров, невинно принимали мученические муки в концлагерях царя Иосифа от марксидов. Только в одном Печорском лагере сотни заключенных врачей по пятьдесят восьмой, а по всем бесчисленным концлагерям — десятки тысяч.

В нашем небольшом лазарете на четыреста больных умирало в месяц по сорок-пятьдесят человек, тогда как в других лазаретах на девятьсот больных умирали не менее ста заключенных в месяц, а еще ранее, в начале первых лет постройки железной дороги через год на колоннах оставалось десять процентов заключенных. Умирали от эпидемических заболеваний — дизентерии, туберкулеза, а главное, от общего истощения: тяжелый земляной труд по десять-двенадцать часов в день, скудное однообразное питание, тяжелые непривычные климатические условия, скученность, острая или хроническая психическая травма — все это быстро изнашивало организм заключенных, что и приводило к большой смертности.

На всем протяжении от Кожвы до Воркуты, четыреста пятьдесят километров, строили и построили железную дорогу руками заключенных. Беспрерывным потоком шло пополнение заключенными, на место умерших — получивших истинное досрочное освобождение. Многие лазареты открывались вновь, а часть старых закрывалась по мере продвижения постройки дороги к Воркуте, и перемещались врачи из одного лазарета в другой, а потому в течение десяти лет проходилось встречаться и работать с десятками и сотнями врачей, фельдшеров по работе и тысячами заключенных.

В лечении кожных и венерических больных я был единственным специалистом на юге Печорских лагерей и имел практику у вольнонаемного состава охраны и режима, хозяйственно-административных чиновников и их семей. А так как надобности в деньгах не имелось, да и хранить их у себя не разрешалось, то одна из вольнонаемных медсестер, Женя, согласилась делать почтовые переводы моей семье, что и делалось мною периодически. Ее муж находился в заключении на одной из колонн, осужденный на семь лет за то, что где-то сказал, что трудно воевать с немцами, и за это слово семь лет концлагерей. Зная, что вольнонаемные работники подпиской обязаны не иметь частных отношений с заключенными — они сочувственно относились к врачам, делали частные услуги, и мы, врачи, старались делать для них что-нибудь приятное. Впоследствии я помог ее мужу, Жени, перевести его с общих работ на колонне в лазарет к себе [в] барак на работу старшим санитаром, где они могли встречаться.

Среди сотрудников лазарета и выздоравливающих больных имелось немало с средним и высшим образованием, и нам, врачам, было предложено начальством возглавить организацию и постановку ряда спектаклей, декламаций, художественных чтений для сотрудников и больных лазарета. Я, Попеляев, юрист Черник, почти все фельдшера, медсестры и многие другие, преимущественно молодежь, охотно приняли участие в художественной самодеятельности. Режиссировал Черник из города Шуши, отбывающий десятилетний срок заключения по пятьдесят восьмой, с тридцать восьмого года. Врач Янавичус не принимал участия в этом деле, а я ограничился только организационной частью. Мы с Янавичусом, да и многие другие смотрели на это дело, в условиях концлагеря, отрицательно.

Шел сорок второй год. Местный культорг и приезжее начальство усиленно призывало нас к патриотической деятельности среди больных, выздоравливающих и отправляемых на колонны. Призывали лучше работать здесь в тылу — [на] тыловом фронте и тем самым помогать фронту на передовой линии. Заключенных стали называть товарищами и призывали подписываться на внутренний заем. Такой демократизм в отношении заключенных нам не был понятен.

В условиях концлагеря дают незначительную сумму денег, так называемое премиальное вознаграждение, ибо сатрапы царя Иосифа считают, что заключенные не работают, а отбывают срок заключения, а с тридцатого года заключенным платили полностью зарплату, и к концу срока заключения накапливалась большая сумма денег.

За зону лазарета разрешалось выходить заключенным, имеющим пропуск на бесконвойное хождение. Пункт десятый пятьдесят восьмой статьи подходил для пропуска, но не раньше шести-восьми месяцев по прибытии в лагерь, то есть после негласного наблюдения завербованными агентами из числа заключенных. Видимо, я выдержал испытание и в августе сорок второго получил круглосуточный пропуск на бесконвойное хождение со стороны охраны и режима, но на выход из зоны не по служебным причинам требовалось еще согласовывать с хозяйственником — начальницей лазарета — хозяина и господина «служащих» лазарета.

А так иногда хотелось побыть вдали от людей на берегу Печоры, в тайге, походить по лесу, хоть на время забыться, отвлечься от действительности проволочной зоны лазарета, а этой возможности не было. Порой и горькие слезы были пролиты о потерянной жизни, о неизвестном настоящем и будущем, о том, что разрушилось, чему верил и поклонялся: вместо свободы и равенства — рабство и угнетение.

И все же, как ни тяжело было находиться в концлагере, но получение пропуска есть освобождение от унизительного и оскорбительного следующего по пятам конвоира. Затем, как длительное одиночество, так и длительное нахождение в одном котле в массе людей для каждого человека утомительно, ибо человек в одно и то же время является и обособленной личностью и общественной. Вот почему каждый живет в сочетании личных и общественных интересов, и когда условия одних преобладают над другими — нарушается гармония человеческих взаимоотношений в обществе и быту, в производстве и потреблении хлебов, науке и искусстве. Короче говоря, меньшинство господствует над большинством. Так было в древние, средние времена, так есть и какое-то время еще будет в будущем. Когда с вахты ко мне в кабину барака пришел надзиратель и сообщил, что на вахте лежит мне пропуск на бесконвойное хождение — радостное волнение охватило меня: теперь я мог в свободное время от работы в лазарете уйти за зону на реку Печору, в лес-тайгу, что вокруг лазарета, за ягодами, грибами, покататься по Печоре на лодке и просто погулять по берегу Печоры или тайге одному, без конвоя.

В тот же день, как только закончил работу в лазарете, пообедал и объявил своим коллегам: сейчас пойду за зону лазарета гулять по тайге, по берегу, в Печоре, разуюсь, купаться холодно, помою ноги, то в лицах их увидел радостно-сочувственные улыбки моей относительной свободе в лагере.

Пошел на вахту, взял пропуск и первый раз за два года я очутился вне тюремных стен и проволочной зоны. Один среди природы! Радость и воля дышать и видеть мир жизни вокруг себя, смотреть на небо, видеть солнце, звезды. Я упивался воздухом и заходящими лучами солнца, полетом птиц, всем, что окружало меня, что видел и слышал среди тайги. Меня охватило волнующее чувство: я быстро ходил близ лазарета, то приближаясь к нему, то удаляясь от него вглубь тайги. Как вырвавшийся конь из ненавистного стойла, я не ходил, а метался по тайге, ее полянам, вдыхал терпкий сосновый воздух, трава и цветы, то подходил к реке Печоре, то снова уходил в тайгу и ее сопки. Всюду вокруг меня была и жила свобода. Я не видел колючей проволоки зоны лазарета, дозорных вышек вокруг, днем и ночью наблюдающих за заключенными внутри зоны и вокруг ее, не видел скорбных и мрачных лиц больных и заключенных, всех, кто работал в лазарете.

Временами я забывался на какое-то время от мучительных дум заключения. Далеко уходил от лазарета, потом подходил к Печоре, садился на ее крутом берегу и смотрел в ее темно-свинцовые воды — они напомнили мне годы и время, проведенное в родных краях на берегу Зигзаги и Волги. Светлая грусть вошла в сердце, душа исполнилась созерцанием, а мысли от настоящего к прошлому и от настоящего к будущему текли бесконечно и необъятно. Сумерки сгущались все больше и больше, вода в Печоре также потемнела. В темно-голубом небе зажглись магические, зелено-светлые мерцающие звезды и широкой россыпью Млечный Путь, а вскоре появилось северное сияние. С Печоры потянуло сырой прохладой, где-то вдалеке послышался крик ночной птицы. Я продолжал сидеть на берегу Печоры и мысленно жил свободой одиночества и с теми, кто был от меня за тысячи километров.

Вдали показались огни небольшого парохода, какие ходят на местных волжских линиях, и на короткое время мысли мои перенеслись на Волгу, на ее пароходы, гористые и луговые берега, где проведено много дней и ночей в отдыхе за рыбной ловлей при свете дня и мраке ночи у всегдашнего спутника человека — костра. С Печоры потянуло ночной прохладой, но я продолжал мысленно видеть себя за тысячи километров и совершенно забылся, что будто я уже не заключенный на десять лет. Теперь уж в небе заиграли волнообразные сполохи северного сияния, и это вернуло мое сознание к действительности. Я медленно и тяжело встал и пошел в зону лазарета. С собой я нес букет цветов, ягоды черники, чтобы утром следующего дня торжественно вручить их конвойным собратьям.

В зоне лазарета все были погружены в сон. Только бодрствовала охрана на вахте, на вышках, да овчарки тявкали между вышек. Я вошел на вахту и зону лазарета. Из открытых дверей бараков слышались приглушенные стоны и крики тяжелобольных и умирающих — они были каждый день, и когда мы, врачи, говорили между собою об умирающих, то доктор Янавичус обычно грустно и торжественно говорил: «Получил истинное и досрочное освобождение!»

Когда я вошел в кабину нашего общежития — Янавичус и Попеляев бесшумно спали. Я разделся, лег на свой топчан-кровать и также бесшумным сном присоединился к их сну — целительному отдыху от мучительных дум и снов в концлагере наяву. Но я помнил, что в зоне лазарета ждут меня мои коллеги. Для них я собрал букет цветов, ягод черники и утром следующего дня торжественно вручил конвойным собратьям букет цветов и ягоды.

***

Печорские концлагеря по географическому положению входят в зону Заполярья, северная граница концлагеря находится в трехстах километрах от берега Северного Ледовитого океана. Район южных концлагерей находится в лесах тайги, средние в лесотундре, и северные в тундре с вечно полумерзлой почвой. Весна, лето и осень продолжаются всего три месяца, а зима девять. Если зимой солнце восходит на один-два часа, и длится почти круглосуточная ночь, то летом солнце светит почти все сутки.

Время час ночи. Солнце светит ярко, но не жарко: его лучи скользят по земле. Чувствуется общая вялость во всем теле. Старожилы концлагерей, обслуга и больные спят, кто мирным, кто тревожным сном, но мне спать не хочется: сон при свете солнца нейдет, и только после двух часов вынужденного лежания в постели наступает сон. Так продолжалось три месяца, и постепенно я стал засыпать вместе с старожилами, натянув на себя с головой простынь или одеяло для создания «ночи».

Всех заключенных лазарета и колонн несколько раз время от времени собирала на своих местах на общие собрания администрация лагеря, призывала к трудовому соревнованию в работе во имя победы над Германией, обещая лучшим из нас по работе досрочное освобождение из концлагеря. Некоторые новички, в том числе и я, хотели верить этим обещаниям, но старожилы подсмеивались над нашей верой. Проверка временем показала, что они были правы, ибо они уже многократно прошли через эти этапы обмана и надувательства.

Шел конец августа. На левом луговом берегу Печоры в пойме, поросшей чернолесьем, уродились в изобилии черемуха, черная и красная самородина. Вольнонаемные часто переезжали через Печору на луговой берег и набирали много ягод. Заключенные годами не ели и не видели никаких ягод. Съесть немного свежих ягод — было заветной мечтой каждого. Мои коллеги и знакомые настойчиво просили меня съездить за ягодами, как имеющего пропуск: «Ну что вам, Сергей Петрович, стоит съездить. Попросите начальницу лазарета поехать с обеда, а мы вашу работу выполним сами». — «Хорошо, — сказал я, — завтра, если разрешит начальница, то прихвачу на свою ответственность двух своих санитаров, и на лазаретной лодке съездим».

Начальница и охрана разрешили, и мы с утра поехали на ту сторону Печоры. Втащили лодку на берег и пошли искать самородину. Недалеко от берега увидели громадные заросли черемухи, с созревшими ягодами, более крупными, чем у нас в России, но менее сладкими, как и все ягоды севера. Здесь заготовляли черемуху для сдачи в аптекобазу: черемушные стволы рубили топором наповал, а потом собирали с веток гроздья зрелой черемухи.

В заливных оврагах и долинах увидели горевшие заревом мощные кусты красной самородины и вперемежку с ними кусты черной самородины. Начали набирать черную самородину — более витаминную. Быстро набрали ведра два черной самородины и пошли ради любопытства вглубь от берега Печоры — там начиналась дремучая тайга, могучие сосны и ели и лиственницы поросли у основания мхом. Некоторые из них, отжившие свой век, лежали на земле и преграждали нам путь.

Мы делали обходы то вправо, то влево. Солнце временами закрывалось облаками. Обходили небольшие озера. Поднялся ветер, тайга зашумела. Мы решили возвратиться в лазарет и пошли к берегу Печоры, к лодке. Чем дольше шли, тем тайга становилась все глуше и девственнее. По нашим расчетам мы должны быть уже на берегу Печоры, но перед нами стояла тайга. Невольно явилась мысль, что мы заблудились. По какому-то инстинкту повернули влево и через десять-пятнадцать минут увидели берег Печоры, а по береговым признакам нашли место стоянки лодки.

«Ну вот, хорошо, что в тайге не заблудились, скоро вышли, а если б два-три дня проплутали там, нам бы с вами, Сергей Петрович, побег приписали, — сказал Шашлов, — и снова второй срок дали». — «Да, Саша, могло бы и так случиться». Столкнули лодку в воду, переехали Печору, на вахте угостили охрану, а в зоне лазарета ждали нашего возвращения Янавичус и Попеляев. Радостно они встретили нас с двумя ведрами самородины. Более опытный в делах лагерных Шашлов набрал таз лучшей самородины и отнес начальнице лазарета. «Это для того, — объяснил он, — чтоб впредь отпускала за ягодами».

Три дня наслаждались мои коллеги и другие сотрудники плодами наших трудов, но никто из начальства не организовывал сбора [при] изобилии ягод по ту сторону Печоры против лазарета.

С получением пропуска увеличилась моя работа за зоной лазарета по лечению членов семей работников лагеря. Почти ежедневно приходили в лазарет члены семьи или сами служащие к начальнице лазарета и просили ее отпустить меня к ним для лечения больных на дому в поселке — она разрешала, и я шел в поселок за два километра от лазарета, оказывал помощь и уже под вечер, на обратном пути подолгу сидел на берегу Печоры и предавался размышлениям о своей судьбе, о близких и далеких. Затем уныло шел в зону лазарета.

К этому же времени установилась хорошая переписка с женой и родными, а вскоре я начал и сам делать денежные переводы и посылки, через благодарных вольнонаемных больных, тем более [что] от Печоры до Воркуты вольнонаемных врачей почти не было, и это обстоятельство заставляло охрану и администрацию считаться с заключенными врачами, ибо они были единственными их и членов семей врачами при оказании помощи и, таким образом, до некоторой степени относились либерально к нам, заключенным врачам, кроме опричников царя Иосифа — лагерных МГБ, которые и в лагере старались создавать шемякинские суды, а то и просто особым совещанием давали вторые и третьи срока, ибо эта их работа являлась их хлебом насущным и повышением в чинах и в зарплате. За каждое «дело» премия и повышение в чине.

А некоторым собратьям по заключению по окончании срока заключения предлагали расписаться, что задерживаются до особого распоряжения. Так творили свое черное и гнусное дело по Шемякину-Сталину его сатрапы с не меньшим рвением и в концлагерях.

В десять лет жизни и работы в Печорских концлагерях мне пришлось перезнакомиться почти со всеми врачами, фельдшерами и многими другими, и ни в ком не мог видеть и тени того, что тот или другой был осужден по действительному преступлению, а не понарошке органами «Святейшего синода».

Размышления и выводы — это одна сторона дела, а само существование в условиях заключения — вторая сторона, и мы, заключенные, принужденно довольствовались тем малым правом на жизнь, что нам предоставлялось. В свободное время тридцати-, сорока- и пятидесятилетние как студенты собирались вместе, вспоминали минувшие годы жизни с детских лет, читали, организовывали кружки самодеятельности, брились в парикмахерской, тоже у своего собрата по заключению, мылись в бане и честно лечили собратьев по заключению и тех, кто нас охранял, держал и эксплуатировал.

Каждый из нас по-своему жил и переживал участь своей судьбы, но многое было и общее, нераздельное, объединяющее в одно целое — злободневные вопросы по работе, с администрацией и охраной. Были короткие радости, но больше длинные печали. Мне много раз приходила на память картина художника [Ярошенко] «Всюду жизнь»[158]. Так и во всем живом, в любых условиях, в больших или малых размерах идет жизнь, ее сила. И как бы тяжелы и велики ни были эти условия — в конечном итоге жизнь побеждает.

И я пользовался данной мне возможностью: уходил в тайгу собирать ягоды и угощать тех, кто лишен этой возможности, да и то хорошо, что какое-то время побудешь вдали от долгого вынужденного нахождения в обществе насильно согнанных. Тяжело находиться длительное время в одиночестве, но тягостно становится и длительное время находиться в обществе, с людьми, собранными в кучу не по собственному желанию. Поэтому с большим наслаждением пользовался пропуском, чтоб уходить за зону лазарета, что отвлекало и рассеивало на время мои мысли от лагерного быта.

Одежда в зимнее и летнее время для всех одна и та же: ватный бушлат-пиджак до колен, ватные брюки, шапка-ушанка, валенки и рукавицы зимой, летом гимнастерка, брюки, ботинки или кирзовые сапоги. Вся одежда черного цвета. Но врачам и фельдшерам предоставлялась привилегия: они могли носить длинные волосы, свою вольную форму, галстук. С самого начала и до последнего дня заключения я носил черный галстук и серую шляпу, и охрана и администрация не протестовали, не могла запретить — так нужен был я для них самих и их семей, как врач с пропуском, и они широко пользовались моими услугами в лечении в любое время дня и ночи, и часто бывало так, что напоят и накормят у себя в семье.

К этому времени отеки ног и общая слабость исчезли, и я стал чувствовать себя вполне здоровым. Увеличилась душевная скорбь — неизбежный спутник в жизни каждого заключенного, и надо удивляться, что человек может длительное время переносить мучения, дни, месяцы, годы и десятилетия. Изо дня в день, из ночи в ночь встаешь и ложишься с одной и той же мыслью: «Впереди не дни и месяцы, а годы заключения, и ты бессилен их сократить, ты целиком находишься во власти „Святейшего синода“ марксидов, ты лишен даже права на самозащиту, ты ничто!»

***

В конце августа сорок второго года на меня пришел наряд, и перевели на работу в первый лазарет, что при Главном управлении Печорского лагеря, имея в виду использовать меня на работе в лазарете заключенных и в амбулаторном приеме вольнонаемных больных по венерическим и кожным болезням, а также обслуживать вызовы на дом вольнонаемного населения.

Попрощался с своими коллегами и дал им слово, что буду время от времени навещать их — расстояние до Первого лазарета, нового места работы, четыре километра, и с пропуском в кармане трудностей навещать друзей не будет.

В этом лазарете заключенных врачей и фельдшеров было больше, да и больных вмещалось до шестисот-восьмисот человек. Кроме заключенных, здесь работало три вольнонаемных врача. Здесь же находился в заключении известный врач-микробиолог профессор Зильберт Л. А.[159], он работал лаборантом в лазаретной лаборатории. Несколько раз нам, медицинским работникам, по вечерам Зильберт читал лекции по инфекционным заболеваниям. Года через два, когда я уже работал в Абезьском лазарете, узнал, что Зильберт отозван в Москву, там его реабилитировали и допустили работать на прежнее место, где работал до ареста.

Здесь же в этом лазарете ранее, до моего прихода на работу, находился в заключении маршал Рокоссовский в качестве заведующего баней. Через некоторое время был отозван в Москву, реабилитирован и вновь возвращен на службу в армии.

Во дворе лазарета имелся небольшой домик — общежитие для врачей, где поместился и я вместе с старожилами провизором Ковнером, братом известного ленинградского артиста[160], которого за семидесятилетний возраст мы в шутку называли Гришей, отбывающего восьмой год концлагерей[161], врач-стоматолог Бездетный, тоже с тридцать пятого года — «дядя Костя»[162], врач-окулист Елистратов, набора тридцать седьмого года[163], врач-терапевт Гельман, набора тридцать восьмого года. Врачи Лакоза[164], Штерн и другие жили в кабинках своих корпусов больных, а вольнонаемные имели квартиры в поселке Печора.

Как только я прибыл на работу в этот лазарет, то «дядя Костя» предупредил меня: из всех заключенных врачей в Печорском лагере имеются два стукача — тайных агента особого отдела лагерного МГБ, это врач Гельман, а второй врач, Туев, что сейчас работает в Абезьском лазарете. Этот Гельман, с которым свела меня судьба под одну крышу, в разное время оклеветал дважды бывшего военного польского врача Штерна. Его дважды судили в лагере, и оба раза срок заключения добавляли до десяти лет по статье пятьдесят восьмой, «за агитацию» в мыслях.

По своей работе в лазарете и благодаря пропуску я имел широкий круг знакомых среди заключенных и вольнонаемного начальства и служащих, а потому ни в чем не нуждался, хорошо жил материально, что явилось достоянием зависти и каких-то других расчетов врача-стукача Гельмана, и он сообщил оперуполномоченному, что я имею частные связи с вольнонаемным населением, что категорически запрещалось заключенным, имею много денег и хорошо живу материально.

Как-то утром во время обхода своих больных в бараке — явился ко мне оперативник и спросил: «Вы скоро освободитесь?» Я понял, что он пришел за мной. Я прекратил обход и спросил: «А что вам нужно?» — «Пойдемте в оперативный отдел». Пошли. На вахте спрашиваю свой пропуск: «Он у меня», — ответил оперативник. Я понял, что пропуск с вахты уже изъят.

Привели в оперотдел, там допросили и посадили в местную лагерную тюрьму, о чем я уже упоминал ранее. Характерно то, что когда я на допросе сказал, что все это состряпано Гельманом и относится не ко мне, а к нему, его домыслу, на это оперуполномоченный резко мне ответил: «Гельман нужен нам и государству» — этим дал понять мне, что у власти закон — закон, и беззаконие — закон. Опер вызвал начальника тюрьмы и, указывая на меня, сказал: «Посадить». Начальник тюрьмы Ранцев, бывший мой пациент, спросил: «В какую камеру, доктор, вас посадить?» — «В ту, где меньше клопов». Мое желание Ранцев удовлетворил.

Многие заключенные вторично попали в лагерную тюрьму, главным образом из рецидива, а некоторые из них лечились у меня, то когда узнали, что и меня посадили, то шумно начали приветствовать и оказывать мне тюремное внимание. Однако такой авторитет мне не нравился, ибо могут еще приписать мне и связь с уголовниками-рецидивистами. Через семь дней отправили меня в зону лазарета, но по ходатайству Гельмана перед начальником лазарета от работы в лазарете отстранили и направили на общие работы очищать от снега станцию Печора, а потом начали наряжать на строительные работы моста через реку Печору, возить на тачках грунт для насыпи полотна по распоряжению оперуполномоченного, вопреки желанию санчасти. Возможно, что в каком-то столетии будет проезжать через мост группа туристов и помянет добрым словом строителей этого моста и всей железной дороги от Кожвы до Воркуты — строителей героев-заключенных, тружеников-страдальцев, десятками тысяч легших костьми во время постройки дороги.

Когда начальник санитарной части отделения сообщил о моем снятии с врачебной работы в лечебно-санитарный отдел Главного управления Печорлага, к тому времени переехавшего из Печоры на двести пятьдесят километров на север, в поселок Абезь, то лечебно-санитарный отдел выслал на меня спецнаряд, чтоб отправили туда к ним на работу.

Лечебно-санитарный отдел являлся до некоторой степени нашим врачебным шефом и о каждом заключенном враче хлопотал, чтоб он работал по своей специальности в интересах здоровья заключенных, чтоб они меньше болели, а больше работали по постройке железной дороги. К тому же на весь Печорский концлагерь на протяжении четырехсот пятидесяти километров — двадцати двух отделений, сотен колонн и десятков лазаретов, где от четырехсот до девятисот в каждом находилось заключенных больных, — имелось на весь лагерь три врача, специалиста по кожным и венерическим болезням для заключенных и вольнонаемных.

По прибытии этапом в Абезь через семь дней я получил пропуск. Днем работа в лазарете заключенных по общим и специальным болезням, а вечером прием больных по кожно-венерическим болезням в вольнонаемной поликлинике. Здесь еще более широкое общение началось со всеми, с кем соприкасался по работе.

В выходные дни я и заключенный фельдшер Чернышев Петр Петрович, тоже пропускник, уходили на реку Ольховей вглубь лесотундры. Этот фельдшер был на десять лет старше меня и немного глуховат. Он как-то слушал радиопередачу с фронта, и ему послышалось, что немцы окружили Москву. Работал он начальником одной санчасти. При посещении лазарета на вахте спросили его охранники: «Что слышно о фронте?» Он отвечал, будто немцы окружили Москву. Эти два охранника написали заявление оперу, что Чернышев распространяет ложные слухи. Через два месяца его арестовывают и дают пять лет концлагерей.

И когда кто-нибудь из заключенных спросит его в шутку: «Вы слушаете, Петр Петрович, радио?» — он отвечает: «Слушаю, но молчу». Вот с ним, пока я два года находился в Абезе, часто уходили не столько рыболовить сетями, вентерями[165] — сколько отдохнуть от зоны и вышек лазарета. Забирали с собой хлеб, американский бекон, масло, сахар (дар больных вольнонаемного состава) и уходили от Абезя по реке Ольховей или Усе за десять-двенадцать километров, облюбовывали себе место рыбалки и начинали ставить снасти и забывали на какое-то время, что мы находимся в заключении. Пойманную рыбу там же на берегу реки или озера варили, жарили, а иногда приносили в зону лазарета и отдавали своим коллегам и знакомым.

Как с первого дня заключения, так и во все дни и годы тяжелая, незабываемая скорбь никогда меня не покидала о жене, сыне, о родных, близких, знакомых, о вольной волюшке, о том, что по выходе из заключения жизнь ничего хорошего не сулит, ибо тайный и явный надзор, ограничение гражданских прав, с чертой оседлости, в любой момент могут прийти опричники царя Иосифа и приказать: «Собирайся в края отдаленные» или еще что похуже — все эти размышления делали тяжелым и безотрадным будущее. Одним словом: «веселись и радуйся» царствованию и правлению царя Иосифа.

Поскольку я имел бесконвойное хождение, то сравнительно легко установил почтовую связь помимо лагерной цензуры письмами, денежными переводами, а потом и посылками. Правда, все это носило нерегулярный, случайный характер, существенной помощи не имелось, но мне отрадно было сделать приятное дорогим и близким, этой малой возможностью из заключения.

Однажды летом сорок третьего года, в теплый солнечный день, часов в семь пополудни вместе с Петром Петровичем поставил сети в реке Ольховей близ лазарета, а Петр Петрович ушел ставить вентеря поблизости от реки в озере. Вся пойма реки зеленела и цвела, воздух чист и прозрачен, кругом всеобщая тишина, в вышине звенела песня жаворонка, а над ним безмерное голубое небо. Было так томительно-торжественно хорошо на душе, что ничего не хотелось делать или идти к Петру Петровичу. Я полулежал на мягкой душистой траве с цветами и смотрел вокруг на землю, на окружающие дали и чистое бесконечное небо. В душе таилась необъяснимая грусть торжества сознания и величия непостижимого, но постигаемого мироздания.

Мысли мои унеслись в высь поднебесную. Мною овладело состояние отвлеченности от всех земных дел и тревог, забот и хлопот повседневных настолько могучее, что мысли и чувства превратились в созерцание. Косые, почти параллельные лучи заходящего заполярного солнца создавали длинные тени от холмов, кустарников, травы и луговых цветов, и вдруг вдали появилась медленно, величаво и торжественно идущая ко мне она, одетая в черное платье. Вместе с ней шли двое двух-трехлетних детей — она вела их за руки.

Лица их светлелись, но черты скрывали тени начавшихся сумерек, а очертания форм, рост и профиль лица были ее. Я стоял во весь рост и неотрывно смотрел на чудесное видение с восторгом и тревожной радостью. Но почему двое детей, ведь с ней оставался один… Неужели это чудесное знамение, что будет в жизни у нас еще второй? Она все шла ко мне, ближе и ближе и, не доходя до меня, еще там, вдали, начала поворачивать влево и исчезать вместе с детьми в тени наступивших сумерек, удаляясь к видневшемуся на горизонте полустанку железной дороги, все более уменьшаясь до полного исчезновения. Я долго стоял и смотрел туда, где скрылось чудесное виденье. Может быть, в этот час чудесного виденья и она там, в России переживала чувства воспоминания о прошлом, все, что было прекрасного в прожитой нашей жизни до ареста и заключения. С тяжелым чувством в душе и болью в сердце по потерянному Эдему, близких и дорогих — я лег на еще не остывшую землю и стал смотреть в начинающую чернеть голубую бездну неба и зеленый свет звездного мира. А мысли неслись за тысячи километров туда, к ней и сыну. Чувства мои были переполнены к ним безмерной любовью экстаза и самоотречения. Ни одного мрачного облачка, тени его не было во мне к ней и ему — а жила только нежная и светлая любовь, полная сиянием солнца и лунного света. Никогда я так не любил ее и сына, такой чудесной любовью во все годы, как в этот вечерний летний день созерцания. Это была единственная и неповторимая любовь души и сердца по глубине и полноте чувств.

Я продолжал оставаться на берегу реки, погруженный в мечты и грезы. Стало совсем темно. В это время подошел Петр Петрович и позвал меня: «Пора идти в лазарет, там скоро вечерняя проверка, завтра утром пораньше до работы придем проверять свои снасти». Молча шли мы в свою обитель — зону «всех скорбящих». Говорить мне и почему-то Петру Петровичу не хотелось. Молча пришли в лазарет и оба без ужина легли спать.

***

Отношение здешней лазаретной администрации к врачам по сталинскому набору было необоснованно придирчивое по работе и питанию. Надо было всячески угождать, гнуть спину по делу и без дела перед начальницей лазарета, старшим поваром из числа рецидивистов, вместе с администрацией крадущим продукты питания у больных себе за зону, а поэтому шайка поваров у администрации имела большее уважение, «как друзья народа», чем все прочие сталинского набора «враги народа», и дело иногда доходило до того, что некоторые врачи во время работы в бараке больных снимали халаты и уходили на общие работы. Так начальница в этом, Абезьском лазарете распорядилась перевести врачей на общее полуголодное питание. Затем начала вмешиваться в специальную работу каждого врача, не имея познания в этих специальностях.

Тогда врач-хирург Денисов Василий Дмитрович из Ярославля, с десятилетним сталинским сроком, и врач-невропатолог Тартаковский из Саратова, тоже с десятилетним сталинским сроком, сняли во время работы халаты и ушли в бригаду на общие работы по заготовке дров для лазарета. Но лечебно-санитарному отделу не было расчета держать врачей на общих работах, а потому через некоторое время их отправили на работу по специальности в другие отделения лазаретов.

Шел сорок четвертый год. Заключенные на десять лет и больше могли погибнуть и гибли от тяжелых условий климата, работы, хронического недоедания, сурового режима, от разрушенной личной и семейной жизни, от сознания беспросветной жизни в случае выхода из концлагеря и невозможности иметь хоть те же гражданские права, что были до заключения. Все эти внутренние и внешние причины систематически убивают тело и душу каждого заключенного, и кто знает, что после окончания срока заключения вновь его не продолжат тут же или по выходе из заключения в будущем — закрытым шемякинским судом или просто без суда, особым совещанием, или просто схватят и отправят в края отдаленные или расстреляют.

Так, у врача Бездетного окончился срок заключения — его задержали до особого распоряжения. У врача грузина из Тифлиса окончился срок — оставили в лагере тоже до особого распоряжения, и каждый из них просидел в концлагере еще по два-три года дополнительно-сверхсрочно. Как эти, так и многие другие были оставлены сверхсрочниками на несколько лет. А экономист пятого отделения, бывший командир дивизии Павлов три раза оканчивал срок, три раза вызывали его на освобождение и три раза добавляли ему срок заключения по три года. Видимо, он так и сидел в концлагере, и если остался жив, то надо полагать, он сидел в лагере до конца срока жизни царя Иосифа, когда «хватил его кондрашка».

Шел сорок пятый год — пятый год жизни и работы в концлагерях — лазаретах. Если первые три года жена писала часто и хорошие письма, то с конца сорок четвертого года письма приходили все реже и реже, да и тон писем становился суше, холоднее, но мысль об отдалении ее от меня, уходе ее к другому была чужда мне. Все пять лет я мечтал о будущей жизни с женой и сыном по возвращении из концлагеря. Моей единственной отрадой были письма жены, сына — ученика первых классов, брата Василия и сестры Марии. В них я находил утешение своим скорбям, они вселяли в меня бодрость духа на преодоление неволи. Я жил ими, они являлись лучом солнца во мраке концлагерной жизни. Они были моей потребностью. В письмах к жене и сыну я отдавал все лучшие чувства, идеализировал их обоих вместе и поклонялся им.

В сорок четвертом году трижды были у жены мои знакомые посланцы. Дважды были с ними короткие встречи других моих знакомых, а в третий раз семь дней жил у жены мой бывший пациент фотограф Миша. Он ездил в Смуров в служебную командировку. Когда он вернулся в Абезь, то при встрече со мной о многом умолчал, что видел и слышал там в квартире моей жены: ему не хотелось причинить мне большое горе, второй удар судьбы. А поэтому он скрыл от меня то, что я узнал позже, примерно через полгода из писем сестры и брата.

Осенью сорок четвертого года санитарный отдел отправил меня на работу в Пернашорский лазарет, еще севернее, ближе к Воркуте. Много встречал я в лазаретах и колоннах хороших добрых людей, но еще больше плохих, нехороших. Никого я из них не виню: всему виновата сама система социального быта. Ни о тех, хороших, ни о других, плохих, об их житье-бытье частном и общем рассказывать не буду — об этом много рассказано ранее при царях Романовых, и в данное время нового в этом ничего нет: те же песни Ланцова[166] поет народ, да краски погуще… Мало говорю о своих коллегах-врачах, об их житье-бытье и многих других, о их малых радостях и большом горе в концлагерях, но всех нас объединяло общее несчастье народов России… Мы радостно и печально приветствовали друг друга, и ужасно было видеть самых человечных людей в условиях самых бесчеловечных средневековых азиатских и русских стран.

***

В Пернашорском лазарете, близ станции Сивая Маска, осенью сорок пятого года приезжала ко мне повидаться на десять дней дочь Н.[167] С тяжелым чувством встретил ее, ибо вопреки здравому рассудку она избрала пагубный путь жизни, и я искренне желал, чтоб перестала она существовать. Короче говоря, она встала на путь воров-рецидивистов в возрасте шестнадцати лет. Мои увещевания и моих друзей, советы, наставления начать трудовую жизнь или ученье до ее сознания не доходили. Правда, она обещала учиться по приезде к матери в Смуров, а я обещал ей материальную помощь посылками и деньгами, если она будет учиться — приобретать трудовую путевку в жизнь.

Прожила десять дней, днем с утра раннего до поздней ночи находилась со мной в зоне лазарета, а ночевала за зоной в семье завхоза и, видя мое хорошее положение в отношении питания и одежды, сказала: «Ты хорошо, папа, и здесь живешь». На что я ответил ей: «Я ведь имею специальность врача — поэтому и здесь хорошо живу. Приношу людям пользу, а не вред, за это и они меня ценят».

Через десять-двенадцать дней хорошо снабдил ее продуктами питания, деньгами и обувью. Проводил ее в поезде до станции Сивая Маска, простились, и я вернулся в лазарет.

Я начал писать ей в Россию, но ответа не получал. Она упорно не захотела учиться, хотя все возможности для этого имелись и без моей помощи. Второй раз попала под суд, но по амнистии была освобождена, а первый раз до приезда ко мне ее освободила мать — бывшая моя разведенная жена, и так осталась на всю жизнь без руля и без ветрил. После безуспешных моих просьб к ней начать учиться — я навсегда прекратил с ней всякие отношения, а поскольку другая дочь, М.[168], не пожелала уйти от Н. и матери, с которыми жила вместе, то со всеми прекратил хоть лояльные отношения, ибо связь с ними, помимо всего прочего, могла иметь для меня печальные последствия: связь с уголовным миром — социальными тунеядцами.

Я понимаю, если человек от низшего положения стремится к высшему — это прогресс, но для меня совершенно непонятно стремление от высшего к низшему, к регрессу, при наличии возможности добиться лучшей социальной доли жизни.

***

В этом же сорок пятом году письма от жены стал получать все реже и реже, а потом прекратились совсем. Вначале сестра, а вскоре и брат в письмах сообщали, что жена оставила меня и вышла замуж за другого. Это был второй удар судьбы — следствие первого, не менее тяжелый, чем арест и заключение в концлагерь. Два дня не мог работать: оборвалась и прекратилась навсегда надежда и вера на радостную счастливую жизнь по выходе из концлагеря, о чем мечтал все годы при свете дня и мрака ночи. Конец мечтам и надеждам! Умерло близкое и дорогое душе и сердцу! Злой рок лишил меня того, что давало мне силы жизни переносить неволю. Я лишился радости возвращения в семью, к жене и сыну.

«Кому скажу, кому повем печаль мою[169]!» Ведь десяти-, пятнадцати- и двадцатипятилетние сроки заключения в тюрьмы и концлагеря разрушили миллионы семей заключенных, оставшихся в живых и вернувшихся из концлагеря. У каждого бесконечное горе на всю жизнь, и каждый этот второй удар судьбы хранит в самом себе, в своей душе, ибо больно становится на сердце говорить с другими собратьями по заключению, ибо у каждого свои безмерное горе и страдания.

Невольно и естественно возникает вопрос: почему многое множество разрушается семей заключенных. Да, разве эти лошадиные сроки заключения и безнадежность возвращения к семье, а в случае возвращения — черта оседлости, гласный и негласный надзор, всеобщая боязнь и страх вторичного заключения, никакой уверенности в завтрашнем дне: в любой час могут явиться опричники царя Иосифа, арестовать, заключить в тюрьму и концлагерь или расстрелять, и все это втайне от общества-народа, ибо царь Иосиф, именуемый своими соратниками «отцом родным» всего народа, провозгласил: «Чем ближе будем к коммунизму — тем больше будет врагов народа из народа!» Это хорошо знали все заключенные и их оставшиеся семьи, и все общество, что и отталкивало жен от мужей. А поэтому каждый жил и работал «в страхе божьем» и поминал про себя на сон грядущий «молитву царя Давида и всю кротость его». И нет ничего удивительного в том, что жены заключенных, вопреки своему желанию, стремились, где формально, где фактически отгородиться от мужа и отца детей и тем несколько обезопасить свой жизненный путь от рогаток марксидов и не быть осужденными как члены семьи «врага народа», не лишиться детей и не обречь их на еще более бедственное существование.

И только немногие самоотреченные натуры жертвовали жизнью своей, подобно Волконской, Раевской, Трубецкой и другим. Так велик и могуч был террор царя Иосифа на троне Романовых, что многие пали пред ним ниц, славословили мудрость его во имя истребления своих и не своих — партийных и беспартийных. Своим царским единодержавным террором он довел весь народ, всех своих подданных до фашистского раболепия и страха: пал народ до рабства — марксид царь Иосиф стал богом-палачом.

Весьма возможно, что жена «страху убояся» — решила уйти от меня, «прокаженного», и связать свою жизнь с другим, чистым, и еще лучше, с «правоверным»-марксидом. Она не смогла подняться даже до тени Волконских, Трубецких, Раевских и других русских женщин, да и вряд ли она знала об этих женщинах по своей флегматичности к литературе и истории, по своему ограниченному общему развитию. Да и то надо сказать, что в такие лихие времена духовной инквизиции только редкие отдельные личности могут иметь мужество и достоинство до конца оставаться на высоте человечности, ибо мало кто хочет добровольно идти на убой в руки «Святейшего сталинского синода».

Такие мысли невольно рождались про себя у миллионов граждан в концлагерях и вне их, но только «кондрашка» избавил весь народ от мук и страданий. Но что ужаснее всего — так это то, что не нашлось в защиту народа достойного человека, чтоб избавить народ от тирана-шизофреника, тридцать лет царствовавшего и душившего народ.

***

Теперь, когда пишу об этом, то все давно уже в прошлом, переболело, перемучилось, перестрадалось-сгладилось. Но в декабре сорок пятого года этот второй удар судьбы мучительно тяжело переносился. Ведь я сжился с тоской по жене и сыну, они были частью моего «я». И вдруг письмо:

«Дорогой и милый братец! Вчера я ездила в город и зашла к А. П.[170] Сережу дома не застала — он ушел в школу, а в комнате сидел какой-то седой дядя. А. П. говорит мне: познакомьтесь — это мой муж. Я так и обмерла и не знала, как ушла от нее. Так мне было обидно за тебя и за себя. Ведь много лет я ее привечала как родную, еще девушкой, когда она с моей дочкой Паной вместе училась и дружила, и я считала ее за одну семью. Ну, бог с ней, раз она оказалась такой свиньей. Не горюй — не стоит она этого».

Вскоре прислал письмо и брат. Он также подтвердил уход А. П. к другому, причем утешал меня тем, что А. П. не была хорошей женой и матерью для сына, кой-как одетого и вечно с худыми и грязными носками, что человек она недалекого ума и что этого от нее можно было ожидать.

Так разрушилось единство, цельность моей жизни в настоящем и будущем с женой и сыном, разрушилась наша общая жизнь, радости и печали, хлопоты и заботы. Тоска моя жила о них во мне, и я в ней. Теперь я стал одинок в личной жизни. Грезы и мечты рассеялись — произошло опустошение в душе и сердце. Мир жизни людей и всех, кто правит обществом, стал казаться еще более серым, будничным, менее человечным — ближе стоящим к животным. Только общее желание жить, могучее и вольное, ни от кого не зависимое, осталось жизнеутверждающей силой и вечной красотой моей, оно заполнило пустоту души моей. Частное перестало существовать — осталось это общее, без страстей и грез в дальнейшей моей концлагерной жизни, да, пожалуй что, и в будущей, вне лагеря.

В это время оказался прав Спиноза, когда он произнес: «Не смеяться, не плакать — а понимать»[171]. Впереди предстояла личная встреча с ней, по возвращении из лагеря, и кто знает, как встретит она меня живого, а не воображаемого за тысячи километров. Но мысль, что А. П. живет с другим, другой жизнью, другими радостями и печалями, чуждыми мне, — отталкивала от нее. Единство, цельность жизни разбились навсегда.

Оптимизм — прекрасное свойство человека. На оптимизме основан род человеческий на Земле, его прогресс до безвластного, безначальственного коммунизма во всем мире, когда труд и хлеб станут равными для всех и каждого, и на этом экономическом равенстве расцветут здоровые моральные основы взаимоотношений между всеми людьми мира. Тогда и только тогда все богатства, созданные человечеством, материальные и духовные, станут достоянием каждого трудящегося. Тогда исчезнут преступления и преступники, ибо не будет причин, порождающих их, — экономического неравенства, этой рабской зависимости одного человека от другого. Такое сознание давало мне силу и веру в жизнь, в ее смысл и [помогало] переносить все невзгоды и удары судьбы.

Мне стало ясно, что если вернусь в Россию, то личную, куцую жизнь придется создавать заново, но уж без кипения в душе, ибо часть ее невозвратно осталась с А. П. и еще более с живущим с ней сыном, и не будет чарующей красоты единства в любви. А впереди еще около пяти лет концлагерной жизни, и никто заранее не может знать исход ее, ибо у святейшей инквизиции царя Иосифа беззаконие — закон является основой его существования.

Внешне было ясно — А. П. ушла к другому, чужому берегу жизни, и что там нет места другим, но в глубине души этот вопрос оставался нерешенным. Верилось и не верилось, что А. П. ушла к другому так просто, без объяснений со мной. Ведь от нашей общей жизни так много осталось счастливых, отрадных, полных любви и счастья воспоминаний. Много раз в ночной тиши, в мечтах и грезах видел нашу встречу по возвращении из концлагеря, и что во время нашей встречи с А. П. и сыном произойдет в душе ее чудо — прозрение. Я хотел этого ее воскрешения — возвращения к началу нашей жизни.

Я был одинок, свободен в самом себе, а она уж пять лет будет жить с другим. Я жду от нее первого слова еще и потому, что наш сын живет с нею, но этого первого слова ее так не услышал и не дождался. А мне хотелось в лице ее видеть радостную грусть, в ее глазах надежду и светлую любовь, в голосе и движениях всепрощающую любовь жены и матери сына.

Нет! Ничего этого в ней я не нашел при встрече. Не нашлось у нее этих чувств, чтоб забыть прошедший кошмарный сон — трагедию нашей жизни. Мы не взяли друг друга за руки и не пошли в будущую жизнь с любовью и верой в самих себя, в наше общее единство во имя самих себя и сына. Своим женским и материнским сердцем она должна была знать, что любовь все прощает и побеждает, очищает душу и сердце, она рождает в человеке могучее, светлое и гордое жизнеутверждающее чувство и сознание бытия. Но этого не оказалось — настолько охладело ее сердце, как это и подтвердилось потом при встрече через девять лет заключения.

Так в течение многих лет представлял мысленно первую неизбежную встречу с А. П. Царь Иосиф разлучил меня с сыном, когда ему было около пяти лет, когда детские впечатления, радости и горе не запоминаются на долгое время. Многие годы скрывали от него мою концлагерную жизнь во владениях царя Иосифа, и мне кажется, что точно он не знал причину моего длительного отсутствия. Возможно, что смутно предчувствовал неясность моего нахождения и позже, но в первые годы точно не знал — взрослые о месте моего нахождения ему не говорили — скрывали. Но он знал, что я жив, и в течение многих лет получал от меня письма, денежные переводы и посылки.

Я не допускал мысли о том, что А. П. может начать открытую связь — сожительство с другим, не поставив об этом меня в известность. Я мог допускать ее тайные связи, но никогда явные, тем более что ее натура весьма флегматичная, и ею руководила не страсть, а холодный расчет ума. Она стала ненавидеть тех, которых раньше почитала и уважала, не считаясь и с тем, что этот другой не сможет заменить сыну отца или при живом отце, но и при неживом. Так холодный расчет ума явился чашей ее весов в уходе от меня к другому. Это заставило ее разбить прежние скрижали и создавать новые. Но она того не знала, что в жизни все течет, видоизменяется, порой от лучшего к худшему, а главные изменения происходят от худшего к лучшему — ведь не вечно же могли царствовать обер-бандит Иосиф и его опричники. Но надо сказать и о том, что от его руки погибли неисчислимые миллионы невинных жертв, в безвестных застенках тюрем и концлагерей, и еще более осталось несчастных членов семей.

***

По моей инициативе в сорок третьем году лечебно-санитарный отдел создал венерическую колонну при Хановейском, пятом отделении, куда и направил меня для лечения заключенных больных и вольнонаемных в поликлинике[172].

Накануне отъезда из Пернашорского лазарета его посетил заместитель начальника Печорлага Артамонов. Собрал всех заключенных врачей и начал исповедовать, вернее, издеваться над врачами, будучи в состоянии сильного опьянения. Спрашивает врача литовца шестидесяти лет: «Ты за что попал, по какой статье, пятьдесят восьмой? Что плохо работаешь, о чем ты думаешь?» — «О внучатках, гражданин начальник». — «Работать не хочешь, вот и думаешь о внучатах».

«А ты за что попал?» — обратился Артамонов ко второму врачу в возрасте за пятьдесят лет. Он молчит. Артамонов читает ему мораль, поносит его персонально, а в общем всех врачей. Спрашивает третьего врача, лет тридцати: «За что посажен?» — он отвечает, что посажен за мягкотелость во время выселения чечен, был недостаточно активен. «А ты за что?» — спрашивает четвертого врача, лет двадцати восьми. «За плен, гражданин начальник, наш полк попал в окружение во время войны с финнами, нас окружили, мы не сдавались. Когда съели всех лошадей и не дождались подмоги — сдались в плен, нас обменяли, а потом осудили за измену родине».

Опросил еще двух-трех врачей, обозвал всех контрами, предателями, врагами народа. «Вы не о работе своей в лазарете думаете, не о том, как искупить вину свою перед Советской властью, а как скорее срок кончить», — хотя работа врачей в лазарете стояла на хорошем счету. Начальству надо было показать себя, что оно есть начальство, а заключенные — навозное удобрение их господства. Наконец начальство натешилось и отбыло. Разошлись врачи по своим баракам больных.

Когда я вернулся с колонны в лазарет, финский пленный врач Василий Дмитрович поздравил меня с счастливым отсутствием и сказал: «Да, Сергей Петрович, я где-то у кого-то читал: „У всякого свое ремесло: одни едят — другие чтоб их ели, для одних политика — для других земля. Иметь суждение не наше дело. Быть хозяевами земли, огня, воды, воздуха — всех четырех стихий и служить на утеху начальства. Мы вьючный скот и созданы для того, чтоб нас били. Об этом я не спорю. А чей кулак нам приятнее, и от чьей дубинки легче нашей спине — это, друг мой, вопрос важный и моему уму не постижимый. А сказать вам по совести — мне все равно. Чтоб знать, надо самому взять обе дубинки в руки, взвесить ту и другую, да самому испытать их как следует. А так приходится терпеть. Терпи, терпи, наковальня — бей, начальство, своим молотом!“[173]» И еще долго, до полуночи говорили о судьбах человека и общества в прошлом, настоящем и будущем. Разошлись по своим кабинкам с думами о своей судьбе и конце срока заключения. Прав ты, гражданин начальник!


Больные с открытой формой сифилиса изолировались в лазарете-стационаре, а закрытой — концентрировались и лечились на колонне амбулаторно. С утра работал в лазарете, затем я шел три километра на венколонну, там проводил курсовое лечение, с помощью трех фельдшеров и четырех санитаров, а вечером с пяти до семи часов вел амбулаторный прием вольнонаемных больных в амбулатории поселка Хановей, не доезжая сорок пять километров до Воркуты. Часто вызывали в поселке на дом к больным служащим и рабочим. Почти ежемесячно ездил поездом в Воркутинскую лабораторию для исследования крови больных на реакцию Вассермана на два-три дня и до семи дней уезжал в главное аптечное управление за получением медикаментов на все лазареты и медпункты колонн отделения в поселок Абезь. Кроме этого, раз в три месяца меня назначали в комиссии по определению физического состояния больных — их категорий труда.

Однажды в феврале сорок седьмого года санитарная часть отделения послала меня одного срочно провести комиссовку заключенных на колонне в пяти километрах от лазарета, и чтоб пораньше там начать работу, я вышел вечером из лазарета по полотну железной дороги. На этой колонне я бывал много раз и ранее, тем более эта колонна, как и все другие, находилась близ железной дороги, а потому я никак не мог предполагать, что могу в вечерней темноте заблудиться.

Было семь часов вечера. Из облачного неба плавно и тихо спускались редкие снежинки. Даже приятно было идти и думать о далеком, но дорогом прошлом и о невеселой доле заключенного в настоящем. Но через десять-пятнадцать минут ветер начал усиливаться, крупнее и гуще начал падать снег, видимость начала исчезать, небо покрылось серо-белыми облаками, и видимость исчезла — все вокруг превратилось в мутно-бледную, свинцовую муть.

Мимо меня прошли два товарных поезда, и, чтоб избежать внезапного налета поездов, я решил пройти к колонне прямой зимней санной дорогой, несколько левее железной дороги. Вначале шла гладкая наезженная дорога, но в одной из ложбин она потерялась. Я начал нащупывать твердость дорожного снега тростью, с которой ходил в лагере много лет зимой и летом, но ни впереди, ни справа, ни слева дороги не было. Начал делать короткие круги — дороги не находил. Напрасно я старался рассматривать дорогу и окружающие знакомые холмы — все кругом белело и серело. Казалось, что порой я находил дорогу, а вскоре убеждался, что дорога исчезала.

Тогда стал определять путь к колонне по ветру. Я помнил, что когда шел к колонне, ветер дул в правое ухо и плечо; значит, чтоб выйти мне обратно на железную дорогу и по ней идти к колонне или обратно повернуть в лазарет, надо идти так, чтоб ветер теперь дул в левое ухо и плечо. И я пошел по этому воображаемому направлению, но тут же начал проваливаться почти до пояса в какие[-то] снежные ямы. Тогда решил снова делать круги, искать дорогу и мелкий твердый снег, но только чаще стал проваливаться в какие-то ямы. Я понял, что заблудился окончательно.

«А ведь вот так и замерзают», — мелькнула тревожная, ужасная мысль, и по всему телу пошли мурашки. По-зимнему тепло одетый, от утомления и страха замерзнуть — появился пот и оторопь. Остановился отдохнуть, а кругом бескрайняя мутная тундра. Снег сверху, снег снизу, и кругом воздушная серо-белая пелена. Думаю и думаю, что делать.

Ночь только что началась, и до рассвета, девяти часов, надо пробыть в тундре пятнадцать часов. Без движения замерзнешь, ходить по снегу тяжело, не хватит сил до утра, да можно далеко уйти в тундру, где не найдешь никакого жилья на сотни километров. Нет, нельзя себя изнурять и изматывать силы в бесцельном блуждании по снежной равнине бесконечной тундры. «А если пурга еще больше усилится и продолжится сутки или двое?» — думается мне. Усиленно напрягаю зрение во все стороны — знаю, что где-то недалеко нахожусь от колонны, километра полтора-два.

В этих жутких и грустных размышлениях я стоял и все смотрел вокруг, не появится ли в беспросветном мраке луч спасения: пройдет поезд — увижу свет его фар, или увижу свет фонарей колонны, но для этого пурга сверху должна уменьшиться. А неотступные мысли: «Неужели теперь здесь в тундре, под ее снежным покровом пришел конец моей жизни, то долгосрочное и истинное освобождение о котором шутя говорил врач Янавичус?» На какое-то время вспомнились родные, близкие и друзья, мечты о будущем после концлагерного заключения.

Не помню, сколько времени прошло, но стал замечать, что снег и поземки как будто уменьшаются, а вскоре почти совсем стихли. С радостной надеждой стало биться сердце: появилась лучшая видимость. Стоять на месте невозможно, инстинкт заставил идти, и я медленно пошел. Иногда снова проваливался в снежные ямы до пояса, выбирался из них и снова шел по гладкому твердому снегу, уплотненному ветрами тундры. Но вот стихло совсем, и я увидел вдали серовато-темные очертания как будто какого-то строения, и в нем еле заметный мерцающий желтый свет.

Я легко и бодро пошел на спасительный свет и силуэт здания. Я был уверен, что это одна из брошенных колонн на реке Воркуте — влево от той колонны, к которой я шел. Не спеша, по твердому снегу, я шел прямиком на огонек, и с каждым метром огонек приближался ко мне, и строения колонны, и вместе с этим росла моя бодрость духа. Подхожу вплотную и вижу вышки, освещение и загородь зоны, и тут же отошел подальше от зоны — часовые на вышке близ зоны могут застрелить. Обхожу подальше вокруг зоны, увидел вахту, и только тут я понял, что пришел на ту колонну, к которой шел, и понял, что блуждал я в полутора километрах от колонны. Часы на вахте показывали одиннадцать ночи.

[Таня Разумовская]

Шли месяцы и годы концлагерной жизни и работы. Вторая трагедия опустошила душу и сердце. Далеко позади осталось первое юношеское увлечение Таней Разумовской, но в то же время оно осталось светлым воспоминанием, и от этого воспоминания теплее становилось на сердце, и особенно милыми и дорогими стали эти воспоминания с уходом от меня А. П. к другому, и горьким раскаянием терзалось мое сердце, что я мог бы не потерять то, что никогда не теряется: первую любовь, не знающую зла любящего сердца. Какой далекой, но бесконечно сердечной и близкой была теперь Таня Разумовская. Я знал, что она никогда бы не оставила меня в беде. Все чаще и чаще мой взор, мои мысли уходили к ней, далекой в неведомых краях, но такой близкой, неотделимой. В этих частых воспоминаниях и мечтах о Тане прошел год.

Размеренно текла моя концлагерная жизнь: проверка утром в шесть часов, завтрак, работа с больными заключенными в стационаре лазарета, на венколонне; в три-четыре часа дня обед и отдых; прием вольнонаемных больных в амбулатории поселка с пяти до семи вечера, проверка, ужин, чтение книг, газет. Поездки пассажирским поездом в Воркуту — [в] лабораторию, и три-четыре поездки в Абезь за триста километров от Хановея, [для] комиссовки заключенных колонн отделения. Мрачно и однообразно шли дни, месяцы и годы в климате дикой лесотундры, где девять месяцев зима и три месяца — весна, лето и осень.

В холодный осенний день, как обычно, я проводил вечерний прием больных в амбулатории поселка. В приемный кабинет взошла женщина лет сорока, одетая в плащ, ватный бушлат, ватные брюки, кирзовые сапоги, в шапке-ушанке, с обычным приветом входящего на прием: «Здравствуйте!» — «Здравствуйте, садитесь».

Женщина села, и взгляд ее лучистых голубых глаз остановился на моем лице. «Не узнаете… Да, не легко узнать: ведь больше двадцати семи лет прошло с тех пор, как мы расстались». Но как только она заговорила — ее голос. И сразу по ее голосу узнал в ней Таню Разумовскую. Вначале, когда она взошла, я верил и не верил, что это она — Таня, но придя в себя, взял ее руку и прижал к своей груди, где бьется сердце. Я молчал. Она говорила: «Никогда не думала, не гадала увидеться с тобою здесь. Привела меня к тебе моя негаснущая первая и последняя любовь».

Наконец я вышел из состояния безмолвия: «Да возможно ли, как ты сюда попала, какими путями здесь очутилась, в этих краях мрачной жизни? Как узнала и нашла меня? Рад и счастлив, что вижу тебя… Как хорошо, что ты здесь. Ты, Таня, останешься здесь, я прошу тебя остаться вблизи меня. Подожди, здесь сейчас нет у нас времени. Скоро окончится прием больных, и мы пойдем к моему хорошему другу на квартиру, там будем свободны говорить обо всем. Ведь ты знаешь, наверно, что заключенные не имеют права на любовь, но ты не огорчайся: у меня пропуск, да и мои вольнонаемные друзья помогут нам, а у меня их здесь много. Ты покамест подожди меня в ожидальне, я скоро закончу прием больных».

Она вышла. Минуты казались часами до окончания приема. Но вот прием больных закончен. Я вышел и, чтоб избежать подозрения о наших отношениях, я пошел впереди, а она сзади в двух шагах, ибо только тайна наших отношений сохранит нас обоих от невольной разлуки. Пришли к моему верному другу, который обязан мне своим здоровьем и с которым не раз ходил рыболовить. Я хорошо знал его семью: жену и ребенка. Когда вошли в его квартиру, я познакомил их с Таней, объяснил, что она приехала ко мне, а их попросил, чтоб они назвали ее своей племянницей, приехавшей к ним сюда на работу. Мой друг, Николай Павлович, дежурный по станции Хановей, и его жена любезно приняли ее в свою семью и обещали устроить Таню на работу.

Собрали ужин, чай. Таня была сильно переутомлена, видимо, много ночей не спала. «Я устала», — тихо сказала она, и я попросил жену Николая Павловича устроить Таню с постелью, нежно простился с ней и ушел в зону лазарета: оставаться дольше с Таней не мог.

Почти ежедневно по вечерам после окончания приема больных в амбулатории поселка на два-три часа заходил к Тане в семью моих знакомых и слушал ее нерадостную повесть.


— С тех пор как ты уехал учиться на многие годы в Смуров, я потеряла с тобой связь, продолжала жить с родителями, помогала им в работе по хозяйству и на мельнице. В конце тридцатых годов началась перестройка жизни в селах и деревнях. Отец мой продолжал работать на своей мельнице, а тут началась ссылка всех, кто в своем хозяйстве применял наемный труд, и тех, кто просто был зажиточным[174]. Моего отца и мать отправили на ссылку в поселок Песчанку Кожвинского района в Республику Коми. Дом, имущество, мельницу отобрали. Я осталась без средств и работы, как дочь раскулаченного. Чужие, но добрые люди дали мне угол и хлеб, а я помогала им в хозяйстве.

В это тяжелое время обратил на меня внимание местный партийный деятель Обиралкин, хорошо всем обеспеченный. Он настойчиво стал добиваться моего согласия, чтоб я вышла за него замуж, угрожал мне всякими бедами в случае моего несогласия. Не видя выхода из своего бедственного положения, презираемая всеми местными деятелями как дочь раскулаченного (на работу никуда не принимали), я решила: вместо петли на шею выйти замуж за Обиралкина.

Прошло два года. Жизнь с Обиралкиным стала нестерпимой. С каждым днем он пил все больше и больше. Жила я с ним так, как будто он для меня не был мужем. Я ни на одну секунду ему не была женой ни телом, ни душой — мучилась, терпела и верила, что судьба избавит меня от него, или это мне просто казалось, что так будет исполнено мое желание в будущем по моей же воле.

В конце третьего года отец и мать прислали мне письмо из ссылки на имя старотопного знакомого. Они просили меня приехать к ним повидаться и пожить с ними — здоровье их стало плохим, а если возможно, то остаться с ними, чтоб родная рука после смертного часа закрыла навечно их глаза. С Обиралкиным ничего меня не связывало, он был мне противен до жизни с ним, а после еще более. Я ненавидела его как мужа и как человека, душителя трудолюбивых людей. К тому же детьми не была с ним связана — детей от него не было, и я радовалась этому, и увидела свое избавление в уходе от него к матери, отцу.

Выждала время и, когда Обиралкин уехал в командировку, собрала необходимое для дальней дороги, добралась до Смурова. Там на рынке продала часть вещей на билет и случайно на рынке встретила твою сестру и от нее узнала, что ты в Печорских концлагерях пятый год. Она же мне рассказала, что жена твоя ушла к другому… Ярким пламенем вспыхнула неугасимая любовь к тебе, и только долг перед матерью и отцом заставил поехать к ним, а не к тебе.

Поехала пароходом до Горького, а там поездом до Кожвы, и попутными подводами и пешком добралась до Песчинки[175] к своим родителям на берегу реки Печоры. Пока живы были отец и мать, им нужна была моя помощь. Работать они уже не могли, перебивались с хлеба на воду. Мрачная земля, мрачное небо, безысходная нужда и безысходное горе убивали их физически и морально. Они все более и более слабели и через год [после] моего приезда умерли, почти что в одно время. Схоронила их на кладбище крутого левого берега Печоры. Осталась одна. В Россию ехать не хотелось, там меня никто не ждал.

Я знала, что ты в Печорских концлагерях, а они так велики, и так много там заключенных от Кожвы до Воркуты, и так много концлагерей и лазаретов, да и то, что не придешь к начальству и не спросишь, где найти такого-то.

Все же я решилась встретиться с тобой, найти тебя. Я знала, что заключенные врачи работают — лечат больных в лазаретах, и они на виду у начальства и заключенных. Собралась в дорогу. Время осеннее, холодное, дожди бесконечные. Поехала искать несбывшееся, потерянное счастье любови моей. Теперь, когда узнала от сестры твоей, что ты одинок — прости меня — я обрадовалась. Не правда ли, как могуч эгоизм любви моей! Твое несчастье — стало моим счастьем!

От Кожвы двенадцать километров пешком дошла до крайнего лазарета. В поселке Канине переночевала в семье ссыльного. Рано утром, не доходя до пятого лазарета, первого отделения, остановилась на дороге и стала ждать: не выйдет ли кто из лазарета или не пойдет ли кто в лазарет. Вижу, вышла из лазарета молодая женщина. Когда она поравнялась со мной, я спросила: «Не знаете ли врача Трудникова?» — «Это Сергея Петровича? Он здесь работал в лазарете, потом его перевели в первый лазарет, а потом он писал своим товарищам-врачам, что работает в Пернашорском лазарете, не доезжая километров сто до Воркуты. Меня он хорошо знает по работе в этом лазарете, я медсестра Женя. Передавайте ему от меня привет. А вы кто ему: жена или сестра?» — «Сестра».

Так удачно я нашла твой след. Мы вместе с Женей дошли до станции Печора, там купила билет до станции Пернашор. На следующий день приехала и сошла на станции и обратилась к дежурному по станции — не знает ли он врача Трудникова, и далеко ли лазарет от станции: «Лазарет в трех километрах, но врач Трудников недавно переведен в Хановейский лазарет, не доезжая сорока километров до Воркуты. Сергея Петровича знаю — он много раз бывал у нас на станции, и я у него в лазарете — лечились у него. Вы кто ему?» — «Я сестра его». — «Пойдемте, я вас познакомлю с семьей. Пассажирский поезд будет еще не скоро. Да, впрочем, я вас отправлю товарным, а пока отдохнете. Рады с вами познакомиться. Идемте в дом — он рядом со станцией».

Так любезно принял меня твой добрый знакомый Иван Николаевич, дежурный по станции Пернашор. Его жена меня накормила, и я отдохнула. Часа через три пришел Иван Николаевич за мной. Он и его жена посадили меня на площадку товарного вагона и посоветовали мне по приезде на станцию Хановей обратиться к дежурному по станции, который должен знать тебя. Я поблагодарила их за привет.

Поезд на станцию Хановей пришел под вечер. Дежурным по станции оказался твой хороший знакомый Николай Павлович. Он рассказал мне, что ты по вечерам ведешь прием больных в амбулатории поселка Хановей, что рядом со станцией. Вместе со мной он послал свою жену указать мне, без посторонних расспросов, где ты работаешь. Я нашла тебя, первая любовь моя, и останусь здесь, близ тебя, до конца твоего заключения. Я люблю тебя больше, чем тогда, и в этой любви моей к тебе все мое счастье жизни.

— Да, ты права, Таня, что нашла меня, а может быть, и я вас нашел. Ведь с тех пор, когда моя жена ушла к другому, в то время, когда я больше всего нуждался в моральной поддержке… Уйди она раньше, до моего ареста — мне было бы не так тяжело, как теперь. Но с того времени, как ушла жена к другому, я почти каждый день вспоминал тебя, ту первую свою любовь к тебе, такую прекрасную в наши юные годы. В твоей и моей личной жизни, что было в прошлом, потеряно навсегда. Нам обоим надо создавать жизнь заново. У нас с тобою осталась только любовь, а она все побеждает и победит. Каким прекрасным мгновением будет вся оставшаяся нам жизнь теперь и в будущем.

— Да, я затем и приехала к тебе, чтоб навсегда остаться близ тебя, чтоб вместе делить радости, заботы и горе, и нам будет легко. Наше далекое милое прошлое всегда жило в моем сердце; может быть, порой забытое, но всегда готовое воскреснуть ярким пламенем юности.

Во время наших встреч мы на какое-то время забывали об окружающей нас действительности. Первый раз за шесть лет заключения я впитывал в себя созревшую любовь юношеской мечты — Тани Разумовской. «Навсегда», — глядя ей в глаза и лицо, проговорил я. «Да, навсегда», — сказала Таня, глубоко посмотрев мне в глаза и, сияющая от счастья, лицом и телом склонилась мне на грудь, к моему сердцу, и мы оба погрузились в небытие.

***

С приездом Тани появилась радостная забота о ней: надо было устроить ее здесь на работу при помощи моих друзей: служащих железной дороги, бывших заключенных и моих пациентов, которые остались здесь работать по вольному найму. На положении заключенного я не имел официального права на личную связь ни с кем из женщин или мужчин, а только письменную, и то через лагерную цензуру оперуполномоченного МГБ. Если нарушение будет обнаружено, тут же будет закрыт пропуск на бесконвойное хождение, а то и [последует] отправка на колонну на общие работы.

При помощи моих друзей выход был найден: Николай Павлович, как я уже говорил, принял Таню в свою семью, под видом племянницы его жены. А через десять дней Таню приняли дежурным сторожем переезда — закрывать и открывать шлагбаум при проходе поездов к станции. С удвоенными предосторожностями я приходил в дом Николая Павловича для встреч с Таней два раза в неделю. Приносил ей что-нибудь из продуктов питания, к тому же она и сама стала получать зарплату, готовила ужин, и часто за одним столом с семьей Николая Павловича все вместе кушали. Никогда не забыть мне родное, человечное отношение Николая Павловича и его жены ко мне и Тане: они всячески содействовали сохранению в тайне наших встреч.


В феврале начальник санчасти послал меня обследовать одну из колонн в пятнадцати километрах от Хановейского лазарета по линии железной дороги. С утра стояла ясная, тихая погода с небольшим морозом. Через три часа я пришел на колонну, провел физический осмотр, пообедал у фельдшера колонны, выпил стакан чаю. Фельдшер просил остаться ночевать, но я торопился зайти к Тане, где каждая встреча так много приносит нам счастья.

По дороге в лазарет поднялся ветер при температуре в тридцать пять градусов холода. Одет тепло: полушубок, плащ, ватные брюки, валенки, шапка-ушанка, теплые меховые рукавицы. Но я не учел, что ветер поддувал в левый бок полушубка, который неплотно прилегал к телу-груди. Не доходя полтора километра до лазарета — вдруг сильно закашлялся каким-то глубоким кашлем, из глубины груди, что пришлось остановиться на две минуты, чтоб откашляться.

По приходе в лазарет нужно было сходить в санчасть и доложить о выполненной работе, но идти не хотелось — почувствовал общее недомогание. Лег отдохнуть, а потом сходить в санчасть и зайти к Тане. Но через полтора часа состояние ухудшилось. Смерил температуру — тридцать восемь и восемь десятых. Тогда я решил сегодня никуда не ходить, разделся и лег на кровать у себя в комнате при бараке больных. Кашель и боли в груди усилились.

Пришел врач-терапевт Григорьев, собрат по заключению, осмотрел и сказал: «Ну, коллега, диагноз уточним завтра, к концу вторых суток, а пока предварительно — воспаление левого легкого, а вернее бронхо-плевропневмония. В основе в обоих случаях лечение одно и то же. Вот тебе белый стрептоцид, принимай». Насыпал на стол кучу стрептоцидных таблеток и ушел.

Назавтра и на следующий день состояние ухудшилось. Собрались все восемь врачей лазарета на консилиум и посоветовали перейти на лечение в терапевтический корпус больных. И вот я в терапевтическом отделении лазарета. Проходят дни, первая, вторая неделя — улучшения нет. Ежедневно по утрам у моей койки собирается консилиум врачей. Выслушивают, выстукивают и молча уходят в кабинет на совещание, на котором, как я узнал по выздоровлении, предрекали мне печальный исход заболевания. Но они не знали того, что мне надо было жить вдвойне, потому что здесь, близ меня находилась Таня, и того, что хотелось жить и умереть в России, а не здесь, в холодной, дикой и пустынной тундре в вечной полумерзлой земле.

И часто в долгие бесконечные заполярные ночи просыпался и думал горькие думы: похоронят на общем кладбище заключенных под номером на фанерной дощечке, которая через полгода истлеет. Родным сообщат мои друзья по заключению, Таня придет только на кладбище — ей нельзя пройти, и ее не пустят ко мне в зону лазарета. Ведь заключенные лишены всех гражданских и человеческих прав, они объявлены вне закона. Их десятки тысяч похоронено в Печорлаге, в гробах и без гробов, одетых в белье и голых без белья, и никто не узнает о дне их смерти и месте погребения — об этом начальство не сообщает — ведь они не марксиды.

Эти мрачные свинцовые думы неотступно преследуют каждого заключенного, а тем более тяжелобольных, и мысли вольные, неудержимые мысли несутся потоком к далекому и так милому и дорогому прошлому, к годам детства, юношества и зрелости, пролетевшим на воле до заключения. А теперь ни на один час думы мои не покидают Таню, и знаю, что и ее все мысли со мною: ей в первый же день сообщили мои друзья через Николая Павловича.

Прошлая жизнь заключенного до заключения, какова бы тяжела она ни была — здесь в концлагере она кажется прекрасной, становится источником утешения, духовной силой, ибо настоящее мрачно, будущее безотрадно, покрыто тьмой неизвестности, и, естественно, каждый заключенный живет своим прошлым, воспоминаниями, а работа, особенно общая, неквалифицированная, выполняется по принципу: не делай всего того, что можно сделать завтра, ибо подневольный труд — рабский труд, убивающий душу и сердце человека.

Много раз приходилось видеть и слышать, как лагерное начальство — чиновники инспектировали заключенных на колоннах, и в лазарете говорили тому или другому заключенному, который внешне выглядит полным: «Что, наел физиономию, а работать не хочешь». А тому, кто исхудал от работы, холода и голода, от тоски в неволе: «Что, дошел, работать не хочешь».

Так в том и другом случае заключенный виноват, не прав, а право только чиновное начальство — тот, кто ничего не производит, а только потребляет.

***

Диагноз моей болезни был ясен, но не было в лазарете только что появившегося пенициллина[176]. В лечебно-санитарном отделе Печорлага, в Абезе, пенициллин имелся. Когда начальник санчасти сообщил, чтоб выслали для заболевшего заключенного врача Трудникова немного пенициллина, то тамошние чиновники негодовали: как это врач мог заболеть воспалением легких, ведь он на лечебной работе, а не на общих работах! Все же один флакон пенициллина в пятьсот тысяч единиц прислали, и, как мне кажется, что после применения пенициллина наступил перелом болезни, я начал медленно выздоравливать.

Через три недели болезни стал вставать с койки, ходить вдоль стены, а потом по палате и коридору больницы. Мучительно хотелось быть с Таней, с мыслями о Тане ложился спать и пробуждался. Чтоб отвлечься от гнета мрачных мыслей, я часто просил других, не тяжело больных по палате, рассказывать или что-нибудь читать — рассказы и чтение отвлекали от мрачных дум болезни и благотворно влияли на исход ее. На третьей неделе болезни мне страстно захотелось поесть хороших мясных щей из говяжьего мяса и ухи из свежей рыбы, и это желание было настолько сильное, что я был уверен в том, что если поем того и другого, то выздоровлю. Я знал, что начальник лазарета хорошо относится к заключенным врачам, и вот к нему я обратился с своей просьбой. Там дома в поселке его жена сварила прекрасные говяжьи щи и принесла мне большую кастрюлю в палату.

Во время болезни через Николая Павловича я имел связь с Таней: наш лазаретный возчик, заключенный финн, по вечерам заезжал и передавал мои записки на станции Николаю Павловичу, а он передавал Тане. Уху и маринованные фрукты мне присылала Таня через этого же возчика финна, а иногда сам Николай Павлович через знакомого вахтера негласно делал мне передачи по просьбе Тани. Этот же финн приносил мне короткие записки от Тани, полные надежды и веры в мое выздоровление. Она писала: «Ты не можешь умереть, ты должен выздороветь и жить — потому что я люблю тебя».

И как консилиумы врачей ни старались предсказывать безнадежные заключения-прогнозы, я все же выздоровел. Но физически так ослаб, что ветром шатало, но от сознания того, что я выздоровел — сердце наполнялось радостью торжества, воскрешения к жизни, а мартовское солнце величаво, ярко и ласково согревало все вокруг живущее на Земле, чуждое скорбям и страданиям людей, как будто призывало людей к созиданию жизни добра для всех и каждого. Постепенно здоровье восстановилось, и через месяц я чувствовал себя здоровым.

Но особенно я дорожил своим круглосуточным пропуском, а потому встречи с Таней всячески старался сохранить в тайне. Она продолжала работать на своем посту дежурной переезда, и никто не знал, что здесь, на простой работе, работает бывшая гимназистка седьмого класса, мой друг и товарищ, разделяющая тяжелую мою и свою судьбу. В короткое заполярное лето по воскресеньям и в другие погожие дни часто с Таней уходили на пустынные безлесные берега тундровой холодной реки Воркуты, где вдали от всего, что напоминало неволю, мы делались на несколько часов свободными и независимыми. Собирали морошку, голубику, а осенью грибы. Таня варила варенье, мариновала грибы на квартире Николая Павловича.

Мое и ее прошлое осталось где-то вдали, в каком-то туманном сне. Наполовину мы жили от настоящего к будущему и мечтали о полноте жизни того времени, когда окончится мой срок заключения и не будет необходимости скрывать свои отношения с Таней от окружающих. Так прошло три года. Мы жили настоящим и надеждами будущего, полные веры в свои силы любви. Много светлых, полных любви часов и дней проводили в общении друг с другом, и казалось нам, что в будущем еще полнее будет чаша нашей жизни. Приближалось время моего освобождения, жизнь за пределами режима проволочных заграждений, и нам обоим виднелась вдали заря счастливой, свободной в любви жизни.

Но не суждено было сбыться нашим мечтам. На очередном дежурстве на работе, в сильную метель Таня простудилась и слегла в постель. На второй день вечером Николай Павлович пришел ко мне на амбулаторный прием в поселке и сообщил, что Таня заболела. По окончании приема больных я шел в квартиру Тани с тревогой в душе: знал, что с ней случилось серьезное заболевание, ибо Николай Павлович по незначительному заболеванию не пошел бы извещать меня. Дверь открыла его жена и сказала: «Таня сильно заболела». Разделся, подошел к Тане. «Ну, что случилось с тобой, моя радость?» — «Я заболела вчера вечером, когда пришла с работы. У меня начался сильный озноб, затем жар в голове и во всем теле, колотье в груди». Она рассказывала, тихо стонала и старалась мне улыбаться.

— Как хорошо, что ты пришел! Мне стало легче. Я все ждала тебя, и каждая минута казалась мне вечностью. Я знаю, что через два-три часа ты должен уйти от меня в лазарет — тебе нельзя дольше оставаться здесь со мной, но эти часы счастья быть вместе с тобой сегодня, завтра и во все дни дадут мне силы выздороветь. А как хорошо будем мы жить потом, когда уедем из этой холодной, мрачной и дикой тундры рабства и неволи. Там никто не будет преследовать нас и наши чувства любви. Там солнце ближе к людям, и теплее земля и все живущее на ней.

— Да, Таня, все это будет. Наши мечты вдохновляют нас преодолевать все невзгоды. А теперь, Таня, отдохни, будь спокойна. Ты обязательно выздоровеешь. Давай-ка я посмотрю.

Она разделась до пояса. Осмотрел и определил воспаление легких, но от Тани скрыл, а ей сказал: «Грипп, пройдет». Время было мне идти в лазарет. Простился, рассказал, как принимать лекарства, ей и жене Николая Павловича и пошел к себе в лазарет. На душе было тяжело и грустно. Я знал, что не всегда это заболевание оканчивается выздоровлением.

Рано утром Николай Павлович по договоренности со мной пришел на вахту лазарета и попросил начальника лазарета и дежурного вахтера, чтоб они разрешили врачам лазарета прийти к нему на квартиру для консилиума к больной «племяннице». В полдень пришли врачи, и вместе с ними пришел и я. Врачи-терапевты подтвердили мой диагноз и назначили лечение. Тане нужен был пенициллин, а он имелся только в Абезьской аптекобазе. Там работала знакомая фармацевтка. Я срочно за любое вознаграждение послал к ней с запиской, за любую цену отпустить миллион единиц пенициллина. На второй день мой посол вернулся с пенициллином, а вольнонаемная медсестра начала делать Тане уколы пенициллина в назначенное время. В течение двух недель Таня излечилась, а через неделю пошла на работу.

Зима подходила к концу, и приближалась длительная, туманно-холодная весна. Таня стала жаловаться мне на общую слабость, плохой аппетит и небольшую по вечерам температуру, сухой кашель. Местный амбулаторный врач определил туберкулез легких, что позже подтвердил и наш лазаретный врач. Я и другие врачи тщательно скрывали от Тани ее заболевание, безнадежное на выздоровление в условиях тяжелого климата Заполярья. Все врачи предлагали Тане выехать в южные степные районы России, [поехать в] кумысную санаторию, но Таня с этим не соглашалась. Ей не хотелось уезжать от меня, да не было и средств для поездки на курорт.

Я и другие врачи прямо о ее болезни ей не говорили, но советовали, что климат надо переменить, а она с тревогой спрашивала: «А не другая какая у меня болезнь, что-то все больше и больше слабею и труднее мне ходить на работу». Я имел возможность приносить Тане сливочное масло, молоко, рис, крупы, мясо, рыбу, но не было овощей и фруктов. В редкие погожие выходные дни уходили с Таней на несколько часов в тундру к реке Воркуте погулять и рассеяться. Там Таня забывала о своей болезни, и в сотый раз говорили о близком конце моего срока, освобождении, а следовательно, и отъезде в теплые края России.

«Ты, — говорила Таня, — будешь работать в сельской больнице, где есть сосновый лес, река, а я создавать тебе домашний уют, нянчить и воспитывать детей. Ведь у нас обязательно будут дети, сын и дочь! Часто будем ходить в бор, дышать здоровьем природы, а главное, мы будем свободны в любви, и только тогда во всей полноте и глубине начнется наша новая, [такая] счастливая жизнь, что от дум о ней порой у меня кружится голова».

И долго еще Таня продолжала видеть в мечтах прекрасную нашу жизнь в будущем. Эти мечты вслух, чистые и искренние, одухотворяли ее всю. Блеск глаз становился заметнее, сильнее румянились ее щеки и губы, походка и движения радостнее, и как-то вся она преображалась в человека прекрасного будущего. Я так же хотел восторгаться нашей будущей жизнью, но во мне не было этого энтузиазма. Я знал, что Таня навсегда останется здесь — кто заболевал туберкулезом легких, быстро погибал в условиях заполярного климата. Тысячи заключенных погибли здесь в Печорлаге в лазаретах и ссылках от туберкулеза легких. Тяжелой болью отзывались ее мечты — будущее ее и моей жизни. Я поддерживал ее мечты, ее вдохновение будущей нашей жизнью, но она не знала, что дни ее жизни сочтены, что близится закат ее жизни, что ее мечты являются расцветшими цветами поздней осени.

Незаметно прошло короткое заполярное лето, и наступила мрачная, сырая и холодная осень без живительных лучей солнца. С каждым днем Таня слабела, таяла. Никакое лечение и питание в здешнем суровом климате не могли остановить разрушающую силу болезни. Из дома Таня выходить уже не могла — слегла в постель и, лежа в постели, продолжала мечтать о жизни в России: она хотела этой жизни, а потому и верила. Ни эта непоколебимая ее жажда жизни, ни наша врачебная помощь, ни наша любовь — ничто не могло остановить болезнь, вернуть ей здоровье, но было единственное спасение ее жизни в срочной поездке и лечении в противотуберкулезной санатории. А для этого не было средств, да и Таня не хотела уезжать, если б средства даже и нашлись. Теперь я дольше находился у постели Тани. Она все более и более чувствовала и сознавала роковой исход болезни и в один из вечеров попросила сесть на край ее кровати.

— Дай мне твою руку и смотри мне в глаза. Я знаю, что не вся песня нашей жизни спета вместе: моя окончится — твоя останется. Мне тяжело и больно это сознавать, так тяжело, что словами об этом не скажешь и никакими весами не взвесишь. Но я счастлива тем, что ты со мной на закате дней моей жизни. Я счастлива счастьем моей любви к тебе, а твоей ко мне — нашей единой и неделимой любовью. Я счастлива тем, что узнала с тобою безмерную красоту, величие и глубину любви душою и телом. Я рада и счастлива тем, что и ты познал во мне величие любви моей неугасимой. Тобою началась моя любовь и тобою окончится. И эту любовь к тебе я унесу туда, где нет ни зла, ни добра, где существует великая тайна жизни — НИЧТО! Когда тяжело тебе будет в жизни — чаще вспоминай вечную любовь своей Тани, и эти воспоминания радостно-светлой грустью наполнят твою душу и сердце, моею любовью к тебе сильнее смерти…

Я молча встал около ее кровати на колени, склонил свою голову к ее груди. Она взяла ее своими руками, долго смотрела мне в лицо и медленно приблизила мои губы к пылающим жаром своим губам, и оба мы погрузились в единую великую тайну любви. Потом так же тихо отвела мое лицо, неотрывно глядя в мое лицо, сказала: «А теперь иди в зону лазарета, там тебе надо быть, чтоб сохранить нашу тайну встреч».

***

Ночь прошла без сна с думами о Тане, о ее и своем несчастье, и не с кем было поделиться нашим общим несчастьем, ее трагедией болезни, чтоб сохранить тайну наших отношений от недремлющего ока опера и охраны. Вечером следующего дня при входе в квартиру Николая Павловича его жена сообщила, что Таня мало ночью спала, часто засыпала, бредила и просыпалась. «Я всю ночь была с нею, и только днем она спокойно заснула».

Тихо подошел к постели Тани, сел у ее кровати, осторожно взял ее руку, проверил пульс — он слабо прощупывался, прерывался; редкое дыхание с секундными остановками. Тут же сделал ей два укола. Минут через десять Таня открыла глаза, удивленно и радостно посмотрела мне в лицо, а потом протянула ко мне руки, положила их на мои плечи и нежно сказала:

— Сядь ко мне поближе, ну, вот так, хорошо. Как я рада, что ты пришел, что ты со мной, милый! Всю ночь и день мои мысли были с тобою. Я видела чудесный сон — мы живем с тобой в нашем доме с моими папой и мамой. У папы на коленях сидит наш маленький сын, а у мамы на коленях наша тоже маленькая дочь, и когда мы к ним подошли, они радостно нам улыбались и протягивали к нам руки. Я взяла их себе на руки, а ты стоял возле меня, тоже улыбался, сияющий любовью и счастьем ко мне, детям и моим папе и маме. Ах, как хочется, чтоб этот сон был наяву, в действительности! Почему жизнь людей так устроена, что в ней больше зла, чем добра, больше горя, чем счастья? Ну кто же в этом виноват? Кто? Я слабею с каждым днем, часом, силы покидают меня, чувствую, что дни моей жизни сочтены, да и ты, мой милый, это лучше меня знаешь, и не мучь меня святой ложью, что я еще могу выздороветь, вернуться к жизни. Страшно, мучительно умирать, не испивши до дна полную чашу любви дорогой во всей полноте и красоте ее и не насладиться ее плодами — чудесным созданием детей, в условиях свободы! А так она близка! Ну что же! Знай, мой любимый, что свою любовь я оставлю тебе, а твою ко мне — я унесу с собою. Пусть любовь моя всегда будет с тобою, и даже тогда, если другая будет близ тебя, но в сердце твоем будет жить моя любовь, а не другой. Ведь никто не заменит тебе мою девичью и зрелых лет любовь. Я чувствую последние часы жизни, мне тяжело, но я знаю, что всё и все смертные, только одна любовь остается жить — она бессмертна!

Я не прерывал ее. Молча смотрел в глубину любви ее души и сердца, лица, глаз, целовал ее глаза, руки, и сердцем говорил ей: «Твоя любовь, Таня, не умрет, она навсегда останется со мною, в моей душе и сердце. В мечтах и грезах ты будешь жить со мною! Благословляю дни и часы наших встреч, твой приезд ко мне — любовь твою юношескую и зрелых лет. Эта любовь твоя во имя меня погубила тебя здесь, в суровом и диком краю. Когда придет и мой смертный час, то я так же унесу с собой любовь твою безмерную! И сколько буду жить — тоску любви моей по тебе не отдам никому, эту радость светлой грусти моей — моя и твоя любовь выше смерти!»

Таня взяла мои руки, прижала к своей груди и сказала: «Как мне сейчас хорошо! Как будто погружаюсь в сказочный сон жизни — а может быть, и жизнь, милый, сон?!» Глаза ее закрылись, на лице появилась счастливая улыбка, дыхание становилось все реже и реже. Вдруг она открыла глаза и шепотом сказала: «Дай мне свою руку», — и она положила ее на грудь, к сердцу. Дыхание ее становилось все реже и реже, и с улыбкой вечной любви Таня заснула навечно. Так закончилась в жизни моей третья трагедия.

Николай Павлович и его жена начали готовить Таню — свою «племянницу» к похоронам, а я пошел в лазарет, сдал пропуск на вахте, дошел до своей кровати и, не раздеваясь, уткнулся головою в подушку, скрывая от окружающих слезы и тихие стон и рыдания. На второй день Николай Павлович с женой по моему наказу обили гроб белой материей, положили Таню в белом платье, с венком из белых искусственных цветов вокруг ее лица. Так она завещала мне, чтоб быть похороненной во всем белом.

Два десятка знакомых и соседей Николая Павловича и его жены входили и выходили от умершей их «племянницы». Я выждал, когда в доме не было посторонних, подошел к гробу Тани — улыбка любви застыла на ее смертном лице. Я забыл обо всем окружающем, и полились неудержимые слезы моей печали безысходной, и вместе со мной оплакивали Таню Николай Павлович и его жена своими человеческими сердцами. Я встал на колени перед Таней в гробу и в каком-то безумии целовал ее руки, лицо, глаза и голову до утра и ушел в лазарет.

На третий день, когда я вошел в квартиру Тани, то увидел, что все уже было приготовлено к выносу Тани. У двора стояла подвода. Гроб с Таней положили на телегу и в сопровождении Николая Павловича, его жены и десятка-двух их знакомых пошли за гробом проводить Таню на кладбище — последний путь вечного успокоения. Дул сильный ветер, шел дождь со снегом. Мрачно было серо-свинцовое небо, и еще мрачнее своею грязью и злом была земля…

Так закончила свою светлую героическую жизнь в мрачной тундре, под земляным холмом «племянница» жены Николая Павловича. Так погибла Таня в черные годы царствования царя Иосифа Кровавого. Если в трудное время жена ушла от меня, то Таня пришла ко мне в концлагерь, где мало радости и много горя неизбывного. Но не было границ нашей радости — любви друг к другу в короткие часы наших встреч, и ей, Тане, по праву принадлежит моя любовь.

После смерти Тани еще один год продолжалась моя неволя, и я почти каждое воскресенье ходил к ней на могилу — летом приносил белые цветы, а зимой могилу ее покрывал белый снег — место вечного успокоения и любви. Да будет свято имя ее! Да будет свято в веках ее имя и всех тех других, кто в любви сильнее смерти!


Здесь, на этом слове мой друг Петр Петрович остановился в своем повествовании и отложил его до следующей ночи. Он был так утомлен, что мог начать повествование только через три месяца. Затем, ровно через три месяца в двенадцать часов ночи начал продолжать, а я записывать его повествование.

***

Как врач, да еще с пропуском, я находился на привилегированном положении, ибо большинство заключенных врачей пропусков не имели, и многие завидовали мне, что я имею возможность ходить за зоной без конвоя и общаться там с вольными гражданами. По работе приходилось ездить в Воркуту, видеть там множество каторжан с сроками от десяти до двадцати пяти лет, с белыми номерами на шапках, рукавах, спине и левой ноге, осужденных царем Иосифом Кровавым. Все они, молодого и среднего возраста, с угрюмыми серыми лицами живых покойников. Они добывали каменный уголь в шахтах и строили город Воркуту.

[Особорежимная пятнадцатая]

В послевоенные годы в Печорский концлагерь начали поступать воины, возвратившиеся из плена и не пленные. Свои доморощенные для них шемякинские суды и особые совещания зеленой и широкой сталинской улицей направляли [их] в концлагеря, каторгу и ссылку по необъятным просторам царя Иосифа Российского.

На одной из колонн во время медицинского осмотра я обратил внимание на одного заключенного с редкой фамилией Марсов, знакомой по рассказам о Старотопной республике девятьсот пятого года. Я знал, что с такой фамилией в то время активно участвовал революционер Марсов, потом сидевший в Смуровской тюрьме. В число отобранных больных в лазарет я присоединил и Марсова, там положил его в свое отделение барака. В свободное время от работы, по вечерам приглашал Марсова[177] в свой кабинет. С начала знакомства объяснил ему: «Я из Старотопного, помню сам и по рассказам других о пятом годе, о Старотопной республике и слышал, да и припоминаю — мне тогда было семь лет — ваше боевое участие в революции».

— Да, хоть мы и в печальных условиях, но приятно встретиться с молодым, но старым знакомым, да к тому же и врачом, и вы мне поможете лучше сохранить здоровье и жизнь на работе в лазарете. Заранее примите, доктор, благодарность мою и семьи моей во имя нашей Старотопной республики.

— Безусловно, я вам хорошо помогу, а пока вы расскажите о себе, свою историю жизни.

— Из Смуровской тюрьмы через три года судили и сослали на вечное поселение в Сибирь. С первых дней Октябрьской революции я активно участвовал в становлении Советской власти, как старый большевик. В разное время занимал ответственные административные, военные, партийные и хозяйственные посты. Но вот в тридцать седьмом году начались многолетние Варфоломеевские ночи — всеобщее избиение и истребление старой гвардии большевиков расстрелами, тюрьмами и ссылками царем Иосифом Кровавым. Я был истинным слугой народа, имел всеобщее уважение, хорошую квартиру, личную машину, дети учились в высших учебных заведениях, дом полная чаша, посты большие, ответственные. А в тридцать седьмом ночью пришли, арест, тюрьма, суд и двадцать лет. Жену осудили особым совещанием на восемь лет концлагерей как члена семьи врага народа, детей из вузов исключили. Вот уж десять лет я не знаю, где жена, дети, и живы ли они. Раньше я свято верил, что будет построена жизнь общества на справедливых началах без эксплуатации человека человеком, без насилия и угнетения. Но тотальная диктатура создала царя Иосифа кровожадного, и чем больше пил он крови народной, тем величественнее он становился на троне марксидском. Тысячи тысяч истребил и продолжает истреблять людей правды и добра. Весь народ от мала до велика объят трепетом и ужасом пред его именем, злодеяниями, и в страхе животном поклоняются ему, называют мудрым, любимым отцом родным, всеведущим на земле и небеси. Ежедневно с утра до вечера десятки лет царь Иосиф заставляет величать и славить себя, свое Я продажных прохвостов и лакеев пера и любителей кнута и пряника за получение сытых хлебов от государственного пирога, принося разорение-обнищание всему трудовому обществу, во имя насилия человека над человеком. Так царь российский Иосиф провозгласил себя богом над людьми России и всего мира и повелел преклониться пред ним и творить волю его. Миллионы тружеников крестьян, рабочих и интеллигенцию превратил в рабов, выполняющих его волю и желание, легионы мучеников посадил в тюрьмы, лагеря, ссылку, тысячи казненных.


Я молча слушал наболевшую исповедь Марсова[178]. Лицо его становилось бледнее и бледнее по мере рассказа-исповеди, трагедии своей жизни. Вдруг он замолчал, посмотрел мне пристально в глаза и шепотом сказал: «Знаете ли вы, что страной и соратниками-опричниками своими правит единолично больной человек — маньяк-шизофреник! И никто на него не может надеть смирительную рубашку и отправить в сумасшедший дом. Ведь он и цека, как курятам по одиночке, всем головы оттяпал, а они ничего — хлопают в ладоши и исступленно взывают: „Отец ты наш родной!“ Даже как-то дико получается: пастырь по стаду или стадо по пастырю — в том и другом случае рабство народа в хлебах и духе, а потому и моральное его падение. Но это не так относится ко всему народу, как [к] определенной паразитической прослойке в стране — тем, кто стоит во власти и у власти кнута и пряника. Мне нечего стесняться вас в своей исповеди, ибо я все потерял: жизнь, труд, семью и все то, чему всю жизнь верил и боролся, а также знаю вас, что вы доносить на меня оперу не пойдете, потому что вы человек свободы. Ведь до какого абсурда дошел так называемый марксид Иосиф: что чем ближе будем подходить к коммунизму — тем больше будет врагов, тем больше надо истреблять своих верноподданных. Ну, скажите, разве это не больной человек?!»

Я продолжал молчать, а Марсов продолжал:


— Я провел всю Гражданскую войну на фронте, командовал бригадой, был дважды ранен. Затем по окончании гражданских фронтов хозяйственная академия, работа на тыловом фронте, а перед арестом работал секретарем губкома. Но вот, как я уже говорил — наступил тридцать седьмой год. Шизофреник Нерон российский, страдающий манией величия и преследования, начал повсеместно истреблять свои же старые партийные кадры, а вместо истребленных ставить своих бессловесных рабов-марксидов, исполняющих его звериную волю. С тех пор началась моя страдальческая трагическая жизнь. Я потерял все. Да, вспоминаю диспуты в Смуровской тюрьме по пятому году, и что же — жизнь показала, что в то время и до ареста я был неправ. Мне казалось, что Нерон и его соратники когда-то были правы, были другими — борцами за подлинную демократию, а потом, опьяненные властью, у них пробудились звериные инстинкты, и они превратились в врагов народа и своей марксидской партии и стали утверждать, что при приближении к коммунизму [следует] больше истреблять людей во имя их же самих себя. Таким образом круг обер-бандита Иосифа Кровавого замкнулся: принести в жертву сынов российских на заклание во имя бога марксидов и его боженят-опричников. Да, правы те, кто утверждает: если поставить ангела к власти, то и у него вырастут рога, он превратится в черта, а особенно при тотальной диктатуре. Власть развращает человека, пробуждает в нем звериные инстинкты, и в этом роковая ошибка судьбы в жизни всех народов, ибо власти всех мастей, а особенно как у нас — азиатско-диктаторского кнута и пряника.


Многие вечера, а иногда и ночи проходили вместе с Марсовым, и чем больше он повествовал о трагедии своей жизни, и чем больше делал обобщений всего, что он слышал, видел и наблюдал от девятьсот пятого до тридцать седьмого года — тем яснее и полнее становилась ненадобность власти:


— В основе основ царя Иосифа российского и его «Святейшего синода», в их существовании лежит диктатура пролетариата над самим же пролетариатом, ибо эксплуататорские классы окончились с окончанием Гражданской войны и зверски истреблены в тридцатых годах, и для чего же теперь нужна диктатура пролетариата над самим же пролетариатом. Правда, часть пролетариата и интеллигенции оказались на положении диктаторов, приладились к пирогу власти, к его сытым хлебам, но ведь миллионы трудового народа, который кормит, одевает, обувает и дает жилье и художество — [их труд] является достоянием господствующих чиновников, а самому трудовому народу достаются рожки да ножки, хвосты да гривы. Да разве могут быть все миллионы во власти?! Ведь тогда некому будет производить все то, чем живет человек-общество! Вот этого не хотят и не могут понять марксиды от кнута и пряника — пролетарской диктатуры — этой библейской саваофовой белиберды Маркса. Ведь в конечном итоге всякая палка для общества — палка, в какой бы цвет она ни была окрашена. Все теплые и хлебные места и местечки в чиновно-государственном аппарате принадлежат партийной надстройке над обществом, аристократии нашей, то есть марксидам правоверным. Но правоверные периодически ведут борьбу за власть между собою, за господство над обществом. В результате этой борьбы и истребления друг друга, в легионе прочих аристократов, я и явился жертвой верхушки пролетарской аристократии, их главного обер-бандита царя Иосифа российского от марксидов. Вот уж десятый год тянется цепь моей неволи, а впереди еще десять лет, и здесь, в концлагере, цепь моей жизни оборвется.


Так закончил Марсов свое печальное повествование перед отправкой из лазарета на колонну общих земляных работ.

Ритмическая работа по лечению больных венболезнями, главным образом сифилисом, без отрыва от производства, — однажды нарушилась. В числе других заключенных имелось большое число уголовников-рецидивистов, которым заключение является основным родным домом, ибо большая часть их недолговечной жизни (старше сорока лет не встречал) проходит в тюрьмах и концлагерях.

Работу в концлагере они считают ниже своего достоинства и чести. Обычно они на работу не выходят, а если некоторые и выходят с бригадами работать, то там на объектах трассы ничего не делают. Я не раз обращался к этим «законникам» с предложением работать у меня старшими санитарами, где нет никаких прямых административных функций с их стороны, но они мне говорили: «Что вы, доктор, смеетесь, что ли, над нами!»

Встречались и сектанты, которым я предлагал работу в амбулатории и лазарете санитарами по уходу за больными, на что они мне отвечали: «Не хотим работать на дьявола!» А когда я указывал на то, что я и сам заключенный, а работаю, то они мне отвечали: «Ты, доктор, продался им и тоже служишь сатане!» И это несмотря на то, что их за отказ от работы в концлагере бесконечно судят по статье экономической контрреволюции, добавляя срок их заключения каждый раз до десяти лет. Так они и пребывают в концлагере с неизменным сроком в десять лет. Воистину, это про них сказано: «Простите им темноту их, ибо они не ведают, что творят»[180].

Если эти религиозные сектанты не работали, то никого и не обижали, и питались тем, что выдавалось им по концлагерному режиму, но воры и бандиты в лагере не работали и жили за счет других работающих заключенных, честно выполнявших заданные нормы работ, тогда как уголовники-воры и бандиты отбирали у них последний кусок скудной лагерной пайки хлеба.

Шесть часов утра. Идет развод — колонна уходит на работу до шести часов вечера. Большая часть воров и бандитов «законников» осталась в зоне (их и надзор побаивается). «Рабочий» их день примерно начинается так. Группа человек в двадцать-тридцать в девять часов утра просыпается. Главари сидят в бараке, а молодые по стажу идут на кухню колонн и требуют от поваров (тоже заключенных) завтрак на всю свою бандобратию побольше и повкуснее, а если там нет требуемого, то они идут в каптерку — к кладовщику и принуждают отпустить им лучшее из продуктов, что имеется на складе, ибо отказать им — это значит подвергнуть себя нападению, и хорошо, что окончится только одним избиением.

Завтрак принесен. Начинают не торопясь есть. Завтрак окончен — начинают умываться, чистить сапоги (главари) и точить на камнях ножи-железки, а то и оттачивают настоящие финки. Время подходит к обеду. Обедают по тройной лагерной норме (повара их тоже боятся и отпускают втройне). Пообедали — ложатся спать. После сна ужинают и начинают играть в самодельные карты на вещи, под обеды и на будущие ночные «авансы».

Двенадцать часов ночи — все работяги спят крепким усталым беспробудным сном. Некоторые из них получили от родных с воли посылки с продуктами, вещами, о которых уж [ «законники»] узнали еще днем на вахте и от разговоров других лагерников. Начинается сбор дани. Группа воров-бандитов подходит к намеченной жертве, настойчиво и нагло будят, берут посылку, разбирают ее и что получше забирают себе. Протестовать нельзя: могут избить, порезать. Это знают все заключенные. Если же посылка оставлена на вахтенном сундуке-ларе, то приказывают часть продуктов принести им утром до развода или после прихода с работы в зону колонны. Когда какая-то часть им принесена, вновь заставляют еще принести на следующий день.

Посылка вся: часть роздана ворам, часть лагерным придуркам: нарядчику, помпотруду, повару, парикмахеру, банщику, квч[181], прорабу, кладовщику, немного съел сам получивший посылку, и на второй день от посылки остался один фанерный ящик. Но воры требуют еще и еще: не верят, что посылка уже «без рожек и без ножек». Начинают избивать получившего, а дать им больше нечего.

Награбленное сносится к главарям, там они производят дележ по стажу воровской бандитской карьеры, начинают проигрывать в карты собранное-награбленное и на рассвете ложатся спать. В результате получивший посылку раз или два пишет родным туда, на волю, чтоб больше посылок не присылали, что-де, мол, не нуждаюсь, а написать туда на волю, что посылки приносят только несчастье — нельзя, не пропустит письмо лагерная цензура.

Иногда воры-бандиты проигрывают в карты неугодных им. Так на своей колонне я взял на работу санитаром в амбулаторию бывшего нарядчика по выводу заключенных на работу, а «законники» были на него в обиде за вывод их когда-то на работу за зону. И вот они решили с ним рассчитаться. Идет вечерний прием общих больных, [который,] как и всегда, производил фельдшер Василий Данилович[182], а теперь заключенный по мудрому сталинскому набору; я же основную «резиденцию» имел в лазарете, что в трех километрах от колонны. И вот в один из вечерних приемов больных колонны «друзья народа», не «госпреступники» решили убить бывшего нарядчика. Исполнение этого дела по приговору главаря и по картам пало на двух рецидивистов-юношей.

Идет амбулаторный прием больных. Василий Данилович делает осмотр, проверяет температуру, а по другом конце стола сидит на табурете проигранный в карты санитар. Входят на прием двое исполнителей убийства. В широких и длинных бушлатных рукавах у них скрыты ножи. Чтоб отвлечь внимание, сиплым голосом жалуются на боли в горле. Василий Данилович стоя осматривает, а санитар спокойно сидит на табурете.

Вдруг один из них, и тут же второй бросаются к санитару и начинают наносить ему удары ножами в грудь, живот, спину. Санитар падает на пол, обливаясь кровью, а они продолжают наносить ему ножевые ранения. Василий Данилович от страха ни жив ни мертв, окаменело ожидает той же участи, но убийцы объявили ему милость: «Тебя мы не тронем, только не сообщай на вахту». Проходит час-другой. Убежать на вахту нет возможности: убийцы сторожат его за дверью. Кто-то из заключенных сообщил об убийстве в амбулатории санитара на вахту. Пришел наряд охраны, связал убийц, за вахтой положили их на сани, а на них сверху убитого. Убитого привезли в морг лазарета, а убийц в местную тюрьму лагеря. Василий Данилович[183] от перенесенной психической травмы не мог оставаться в зоне колонны — ушел на вахту, позвонил начальнику санчасти, что работать на этой колонне не может. Тогда начальник санчасти сообщил охране колонны, чтоб фельдшера направили в лазарет.

На второй день после убийства санитара рецидивисты отобрали на кухне колонны ножи, разграбили каптерку — продуктовый и вещевой склад в зоне колонны. Местная охрана бездействовала. На работу во время развода выходил кто хотел, преимущественно бытовики и пятьдесят восьмая. Медицинской помощи заболевшим не оказывалось: «друзья народа» заявили, что всех медицинских работников на колонне будут резать за то, что их главарей не отправляют в лазарет на лечение-отдых.

На третий день начальник санчасти Петр Иосифович зашел ко мне в кабинет вольнонаемной поликлиники и сказал:

— Сергей Петрович, это ваша подшефная колонна. Там сейчас никакой медицинской помощи заболевшим нет. Сходите туда. Там два-три главаря «друзей народа» требуют, чтоб их направили в лазарет. Обещайте им это, и отберите и направьте действительно больных. Постарайтесь уладить и договориться с ними о мире с медработниками.

— Да, это хорошее дело, Петр Иосифович, но ведь они заявили, что всех медицинских работников, кто появится на их колонне, будут резать.

— Ну хорошо, сходите и там на месте решите сами. Если безопасно, то зайдете к ним в зону на переговоры.

На следующий день утром я направился на дипломатические переговоры с теми, кто захватил власть внутри зоны в свои руки. Я знал, что рецидивисты почитают прямые переговоры на паритетных началах без какого-либо неравенства, а тем более нельзя к ним появляться с представителями охраны. Дорогой иду и думаю, заходить или не заходить в логово рецидивистов.

Подошел к колонне, зашел на вахту. Там стоит и курит старший надзиратель Деревянко. Поздоровался. Он молчит — молчу и я. Закурил. Говорю ему о цели моего прихода, а сам решаю, идти или не ходить в зону, и не будет ли мой заход в зону моей последней лебединой песней. Стою, курю, решаю про себя, идти — не идти. Затем, обращаясь к надзирателю Деревянко, говорю: «Ну, я пошел». Загремела щеколда вахтенной двери, и тут дверь за мной закрылась, и я очутился в зоне колонны. Спрашиваю лагерников: где, в котором бараке находятся главари рецидивистов Никола Дурак и Помидор. Мне указали: вон в этом.

Захожу. На нарах в длинном бараке полулежат Никола Дурак и Помидор, а вокруг их стоят человек десять их соратников по профессии. Подхожу и говорю: «Здравствуйте, ребята!» Снимаю рукавички, шапку, полушубок, кладу на нары, сажусь рядом с ними: «Скажите, чтоб все от нас отошли, есть разговоры с вами». Никола Дурак делает рукой знак, и все от нас отходят в другой конец барака. Начинаю вести дипломатические переговоры. Никола Дурак и Помидор явно удовлетворены честью, переговорами с ними. Приступаю прямо к делу:

— Меня уполномочил начальник санчасти Петр Иосифович, чтоб вы изменили отрицательное отношение к нам, медикам, на положительное, а мы с своей стороны будет делать кой-что и для вас. Вот у тебя, Никола Дурак, самодельная флегмона ноги, а членовредителей на лечение в лазарет нам запрещено направлять кумом (лагерное МГБ), о чем и вам известно. Но я вас отправлю в лазарет и еще двух-трех ваших ребят, только вы дайте своим команду, чтоб медработников на колонне не обижали, а ограждали от каких-либо оскорблений.

Продолжив речь в том же мирном духе, я заключил: «Итак, будем взаимно соблюдать наш мирный договор. Сейчас я составлю список больных для отправки в лазарет и включу туда и вас и передам на утверждение начальнику санчасти. Он позвонит на вахту, и вас конвой доставит в лазарет».

Эти условия Никола Дурак и Помидор приняли и в знак дружбы вместо «банкета» угостили меня хорошим хлебным квасом и кашей, приготовленными для них на лагерной кухне. От каши я отказался, а квасу выпил две кружки.

Во время переговоров с главарями рецидивистов в барак пришел бледный и встревоженный мой старший санитар Николаев узнать, не будет ли мне нанесена обида или нападение на меня рецидивистов, но я сказал ему, чтоб он вышел из барака и ждал меня в амбулатории, где буду вскоре проводить прием больных. Такое доверие к рецидивистам внушило им ко мне уважение. «Доктор, присылайте к нам на колонну фельдшера. Никто его не обидит».

Так мы заключили словесный договор о дружбе и ненападении. Через три часа я пришел к начальнику санчасти, Петру Иосифовичу, доложил ему о благоприятном результате переговоров и с трудом уговорил его направить в лазарет в числе больных трех вожаков рецидивистов.

— Что, мы должны на поводу идти у них?! Нет, из списков больных их надо вычеркнуть.

Я продолжал доказывать, что без этой уступки с нашей стороны медпомощь на колонне организовать не удастся. Наконец с моим мнением он согласился, позвонил на вахту колонны, чтоб всех отобранных мною на лечение отправили в лазарет. Тут же из лазарета направили на колонну фельдшера. Так ликвидировался «бунт» на лечебной колонне, и начались обычная жизнь и работа.

***

На одной из колонн пятого отделения, дислоцированной в пятнадцати километрах от штаба отделения поселка Хановей и в сорока километрах от центра каторжных колонн Воркуты[184], собрали с большими сроками заключения на особую режимную колонну более пятисот заключенных наполовину по сталинскому потоку «врагов народа» и наполовину рецидивистов воров и бандитов, «друзей народа».

Видимо, тяжелые условия режима, длительные сроки заключения, безнадежность на лучшую жизнь в лагере, неверие [в то, что удастся] выдержать и сохранить жизнь до конца срока, а в случае выхода из лагеря гонение гласное и безгласное, черта оседлости и фактическое лишение гражданских прав для всех бывших заключенных, пренебрежительное отношение и неуверенность в личной безопасности потом, после лагеря, когда могут темной ночью прийти темные силы и сказать в лучшем случае: «Собирайся с вещами в края отдаленные» (а такие раздумья у каждого живущего в концлагере и вне его, это каждый знал, что дамоклов меч царя Иосифа висит над каждым денно и нощно и в любую секунду жизни обрушится на любого гражданина, тем более царь Иосиф провозгласил: «Чем ближе мы будем подходить к коммунизму, тем больше будет врагов его») — все эти вместе взятые соображения привели всю колонну к стихийному восстанию[185], возглавленному бывшим подполковником Минклевичем[186] и уголовником Сушковым[187].

Минклевича я знал почти с первых дней прибытия на пополнение лагеря. Больше трех месяцев он находился в лазарете, вначале как дистрофик, а потом коллектив врачей подготовил его к познаниям ротного фельдшера, где он и работал старшим санитаром[188]. Культурно-образованный, лет тридцати пяти, коренной москвич, подвижный, стройный, энергичный, экспансивный — он тяжело переживал заключение. Его жена Орлова — московская актриса, отец — директор какого-то предприятия или завода[189].

Из дома часто получал ценные посылки: шоколад и прочее. Отец и жена писали ему хорошие письма. Общение с заключенным и вольнонаемным коллективом медицинских работников скрашивало трудности концлагеря. Как сейчас вижу его жизнерадостность, энергичность в работе и в отношениях с окружающими врачами, фельдшерами и больными и, как говорится, он был душой нашего лазаретного бомонда, и вот это-то его и погубило: кум (МГБ) через своих шпионов-осведомителей узнал, что Минклевич имеет в лазарете большой авторитет, а этого кум не любит.

И вот в лазарет поступает от кума (а кум МГБ высшая власть в лагере и на воле) [распоряжение] Минклевича отправить на общие земляные работы на особо режимную колонну. А почему, зачем, за какой проступок-нарушение лагерного режима — никто не смеет спросить, ибо зеки лишены всех гражданских и человеческих прав, они вне всякого закона[190]. И если б Минклевич оставался на работе в лазарете, то и не могло и быть стихийного восстания заключенных на колонне.

Сушков — старый лагерный волк, воспитанник лагеря, могучей физической силы, средних лет, с тяжелой поступью, ходил не спеша, малообщительный. Одно время он в лазарете был дневальным у врачей[191], а на колоннах всегда устраивался на блатных работах — знал насквозь лагерную жизнь.

Когда Минклевич узнал, что его отправляют на особо режимную колонну по распоряжению кума — страшно затосковал, помрачнел и сделался нелюдим, и многим из нас в лазарете говорил: «Ну, за что и здесь продолжают меня тиранить: работаю я хорошо — так вот хотят добить меня общими земляными работами на особой режимной!» Он был еще молодой лагерник по сроку заключения и по годам и не мог еще понять всей лагерной премудрости царя Иосифа, его девиза: истреблять всех заключенных «не мытьем, так катаньем» — «пятую колонну» страны, созданную руками самого же царя Иосифа. Явились конвойные и этапом доставили Минклевича на особо режимную пятнадцатую колонну.

Через три месяца пришлось мне встретиться с Минклевичем на особо режимной во время комиссовки заключенных, куда я был послан начальником санчасти в комиссию с другими. Комиссовалась вся колонна. Явился и Минклевич. Похудевший, обросший, щеки ввалились, только в глазах был какой-то особый блеск. Одет в грязный затрепанный бушлат и рваные ботинки. Я поздоровался, и он попросил отправить его в лазарет на лечение: «Дохожу, доктора, отправьте!»

«Нет, мы тебя пока еще не можем направить в лазарет, ведь распоряжение кума вы знаете: держать вас на колонне». — «Так это месть мне как офицеру», — с горечью воскликнул Минклевич. Я и другие члены комиссии промолчали[192]. Убитый нашим ответом, он вышел в барак. Тяжело было и нам, членам комиссии. Все мы сочувствовали ему, нам его было жаль, но облегчить участь судьбы не могли: сильнее сталинского кума никого в стране Советской нет.

Сушков в это время был бригадиром. И вот в июне сорок седьмого года стало известно, что на особой пятнадцатой колонне восстание заключенных и что руководят восстанием Минклевич и Сушков. Особая пятнадцатая находилась близ железнодорожной ветки Хановей — Воркута и в десяти километрах от начинающихся Воркутинских каторжных колонн, где от четырех до восьми тысяч каторжан на каждой колонне[193].

Очевидцы потом рассказывали: утром в субботу бригада Сушкова в шестьдесят человек вышла на земляную работу на полотно железной дороги с тремя конвоирами, вооруженными автоматами[194]. Некоторое время бригада работала на одном объекте, а потом бригадир Сушков сказал старшему по конвою: «В трех километрах осталась неоконченная работа. Я возьму человек двадцать[195] и докончу там работу. Эти пусть работают здесь».

Один из конвоиров пошел с частью бригады. Когда пришли к месту работы, Сушков подошел к конвоиру прикурить, как и делал иногда и ранее. Как только конвоир полез в карман за спичками, Сушков моментально набросился на конвоира, обезоружил его и с подоспевшими товарищами-лагерниками раздели конвоира, связали и отнесли его в кювет. Одежду конвоира Сушков надел на себя, накрылся капюшоном плаща и скомандовал бригадникам идти к месту основной работы. Тем временем Минклевич изловчился обезоружить двух своих конвоиров. Также надел его форму, вооружившись автоматом, повел бригадников навстречу Сушкову. Перед колонной они соединились[196].

В это время шла из Хановея вагонетка с продуктами. Они ее остановили, продукты забрали. А вскоре встретили грузовую машину, возившую балласт из карьера на железнодорожное полотно. Машину «оккупировали». К шоферу посадили своего сотоварища и приказали ему с ходу подъехать к казарме за зоной, чтоб взять казарму с бою.

Дежурная охрана на четырех вышках зоны увидела подъезжающую бригаду на машине с заключенными и тремя вооруженными — переодетыми Минклевичем и Сушковым и еще третьим — приняла их за своих конвоиров. Подъехав к казарме, восставшие бросились к двери казармы, требуя открыть ее. Дневальный по казарме, увидев в смотровое окно чужих — заключенных, отказался открыть дверь. Тут же ее восставшие сломали, дневального связали. Забрали тридцать шесть винтовок, десяток револьверов, десятка два гранат, обмундирование[197]. Часть из них пошли снимать с вышек часовых, а другие на вахту колонны. Охрану сняли, телефон обрезали и вошли в зону.

По субботам как обычно охрана мылась в бане колонны, и на этот раз большинство охраны мылось в бане. Как только им сообщили, что на колонне бунт, большинство их бежало полураздетыми в тундру на другие колонны. Убежали начальник колонны, командир взвода и другие[198]. Минклевич и Сушков вооружились автоматами и двумя револьверами, раздали винтовки, револьверы и гранаты.

Минклевич и Сушков собрали всех на митинг и начали держать речи: что пора покончить с сталинским режимом — тиранией и произволом, в соседних Воркутинских каторжных лагерях тоже началось восстание (хотя восстания там не было), что пришла пора покончить с сталинской шайкой и им самим… «Вся Воркута с нами» и прочее и тому подобное. В конечном итоге предложили: кто хочет быть с нами, восставшими, идите направо, а кто хочет оставаться, идите налево. «Пойдем громить охрану каторжных колонн»[199].

Колонна разделилась примерно поровну. Разобрали каптерку с продуктами и обмундированием. Человек пятьдесят оказались вооруженными кто винтовками, кто пистолетами, кто гранатами, кто ножами с кухни, а человек двести пошли без всякого оружия — с палками[200]. Минклевич и Сушков повели восставших к ближайшей Воркутинской каторжной двенадцатой колонне обезоруживать охрану, рассчитывая, что все тысячи каторжан как один к ним присоединятся. Дошли до карьера в трех километрах от колонны и там остановились, залегли[201].

Как только стало известно о восстании на колонне[202], лагерные власти обратились за помощью к воркутинским властям, где имелась дислоцированная дивизия с пушками, минометами и пулеметами. Со всего Печорского лагеря, а главным образом [с] Воркутинского[203] начали прибывать эшелонами вооруженные части и овчарки. Началась мобилизация вольнонаемного состава служащих пятого отделения. День и ночь над колонной восставших летает самолет, кружит и высматривает. Улетит, сообщит место нахождения восставших и снова кружит над ними[204].

На второй день зону восстания на далеком расстоянии окружили войска МГБ вперемежку с местной охраной и мобилизованными служащими тремя кольцами, и с каждым часом кольца окружения суживались все больше и больше, а самолет круглосуточно летает над восставшими, следит за их продвижением. Вот он заметил в тундре группу восставших без оружия, идущих взорвать Воркутинский железнодорожный мост[205]. Тут же их перехватили. Если зимой и осенью почти суточная ночь царит над тундрой, то летом и весной суточный день. Леса нет — голая тундра с карликовой березкой и балками — отрогами западного склона Уральских гор, а до тайги сотня километров. Ночи нет — день. Никуда уйти, скрыться восставшие не могут — кольцо окружения суживается все более.

Но все же один из заключенных в начале восстания успел уйти. Это семидесятилетний бывший профессор из Ленинграда, имеющий срок заключения сто лет. Получалось так: отсидит год-другой в концлагере и на разводе начинает поносить царя Иосифа и его опричников. Его сажают в лагерную тюрьму и снова дают двадцать пять лет, и так четыре раза: вначале двадцать пять, а потом в лагере добавляют по двадцати пяти. Ему говорили сердобольные лагерники: «Профессор, да бросьте вы с этим делом путаться себе на горе».

— Ребята, ведь мне нечего терять, все равно моя смерть будет здесь в концлагере. Ведь безумцем надо быть, чтобы думать, что через двадцать пять лет, к ста годам, когда окончится мой срок, выйду из лагеря. Таких чудес, ребята, не бывает. Вот я их, опричников, и поддразниваю, а убьют — избавлюсь от бесконечных мучений[206].

Но когда началось восстание, профессор духом воспрянул — взыграл[207] и, обращаясь к Минклевичу и Сушкову, сказал: «Дети мои, я стар, участвовать в военных боевых походах не могу, а потому я буду одиноко пробираться в Ленинград, хочется перед смертью повидать внучат, а вам, любезные сыны мои, желаю создавать и увидеть жизнь свободного народа. Прощайте», — и тут же с палочкой побрел в тундру. Через пять дней на восемьдесят километров ушел он от восставшей колонны; мечтал где-то на полустанке сесть на товарный поезд, идущий в Россию. Зашел в карьер, обратился с просьбой дать ему хлеба к одному вольнонаемному экскаваторщику. Он заподозрил в нем беглого, задержал и передал его властям. Так вместо хлеба дал камень — петлю на шею. И часто случается: человек человеку не друг и брат, а волк. О задержании его сообщили в Хановей, приехали оперативники, выдрали беглецу полбороды, избили и куда-то отправили на истинное концлагерное освобождение[208].

***

Кольцо окружения восставших все суживалось. Пробовали восставшие прорваться из окружения, но везде встречали кольцо окружения войсками МГБ и овчарками. Шел четвертый день восстания. Восставшие метались из стороны в сторону, а тут самолет кружит над их походами. Залягут в лощине, в карликовых березках, пойдут и снова часами лежат, маскируются. Но вот кольцо окружения подошло к ним вплотную — на двести-сто метров. Началась перестрелка.

— Сдавайтесь!

Минклевич встал во весь рост и во весь голос крикнул:

— Большевики не сдаются!

Перестрелка усилилась, с обеих сторон убитые и раненые[209], у восставших расстреляны все патроны. Кольцо сжимается — восставшие бросают гранаты, но и они кончились. Раненые Минклевич и Сушков с трудом поднимаются с земли, поднялись некоторые и другие с ними и запели «Интернационал». Тут же цепью из автоматов пали, сраженные в неравном бою, и их зверски расстреливали уже убитых[210]. Другие же в разных местах тундры были взяты в плен без сопротивления — у них не было оружия[211]. Так закончилось это стихийное восстание, и кто знает, может быть, и безумству храбрых надо петь песни[212]?!

[Освобождение]

Шла к концу вторая пятилетка заключения. Далеко позади остались тюрьмы и этапы с молитвой «Отче наш»: «Шаг вправо, шаг влево считается побегом, оружие применяется без предупреждения». Но и здесь в многолетней лагерной жизни дни всеобщих праздников, октябрьских и майских дней, заключенным не в радость, а на горе: заключенных выводят из бараков на средину зоны, делают обыск всей одежды, что на них надета, всех вещей в бараке, стен, потолка, всех щелей в нарах. Эта процедура продолжается весь день. Тут бы отдохнуть работягам, но нет — их надо еще мучить и в эти народные праздники.

А вдобавок является на колонну большое начальство, ходит по зоне колонны, встречает обессилевшего заключенного: «Что это ты дошел — истощал, работать не хочешь, вот и дошел на третьем котле в триста граммов хлеба». Но вот начальству большому встречается в зоне колонны заключенный с полным румяным лицом: «Что, наел морду, работать не хочешь, лодырь». А когда начальство говорит — молчи: вопросов задавать ему нельзя, ибо этого оно не терпит не только в лагере, но и на воле. Молчи, когда тебя ругают, ибо ты получаешь от него зарплату, оно твой хозяин.

Большинство заключенных на общих работах работают изо дня в день по десяти часов зимой и двенадцать часов летом в условиях тяжелого подневольного труда, тяжелого климата, хронического недоедания, переохлаждения, что и доводит до быстрого истощения и нередко к концу его жизни — деревянному бушлату. Многие молодые, здоровые первый год в концлагере работают добросовестно. Их поощряют почетными грамотами, дают большую пайку по первому котлу, но разница прихода и расхода энергии настолько велика, что к концу года они становятся доходягами. Это хорошо знают старые лагерники, и чтоб сохранить свою жизнь, придерживаются неписаного лагерного закона: не делай всего того, что можно сделать завтра, и не оставляй на завтра, что можешь съесть сегодня.

И все же изо дня в день, из года в год заключенные творят дивные дивы: на тысячу километров построили железную дорогу Котлас — Воркута. А сколько ими создано по всей стране каналов, городов, фабрик, заводов и многое другое, трудом миллионов заключенных, но их именем не названо ни одно дивное дело, политое слезами, кровью и гибелью миллионов заключенных произволом царя Иосифа и его опричников в течение почти тридцати лет.

Если я находился в условиях сытости в хлебе, то истощенные больные, получая на обед или ужин свою норму баланды — одни ели молча, а другие, крутя ложкой в миске, тянули тонкой нотой: «Санитар, что-то суп жидковат» — они были больны голодом, самой страшной болезнью в мире.

Долог и тяжел срок заключения в десять, пятнадцать, двадцать и двадцать пять лет, даже при условии хорошего питания, одежды, жилья и даже при наличии дневального и при бесконвойном хождении на работы. Вся личная жизнь оборвана, уничтожена. Все заключенные знают: возвратившись из концлагеря, да еще по пятьдесят восьмой статье, их ожидает безотрадная жизнь. Чиновники гражданской службы, особенно если они обюрократились, а таких большинство во всех аппаратах, учреждениях и производствах — то стараются избавиться от бывшего, а если это не удается, то держатся от такого подальше и часто не потому, что они на тебя злы (в душе они, может быть, имеют хорошее отношение), а потому, что [от] соприкосновения с бывшим, при случае вторичного сталинского набора, может пострадать и тот, кто принял бывшего на работу, а тем более если выпил с тобой чашку чаю — ибо никто не может знать судьбу свою завтрашнего дня.

Сам народ, трудовой народ имеет к бывшим сочувственное отношение, но государственные чиновники страхуют и перестраховывают себя от всякой каверзы опричников Сталина, ибо неровен час, могут так просто, ни за что ни про что, за общение с бывшим закатать в края отдаленные. А кому этого хочется? Нет уж, лучше подальше от бывших. Всем это хорошо известно со дня тирании царя Иосифа.

Шел сорок девятый год, последний год моего заключения, и чем короче оставался срок, тем тяжелее, мучительнее становилось на душе: мысли и думы не давали покою ни днем, ни ночью от неизвестности будущей жизни за пределами концлагеря. Ведь впереди еще пять лет поражения в правах, а это значит гетто — черта оседлости и работы. Идут последние месяцы заключения. Все беспокойнее становится на душе от дум о свободе, о возвращении, о встрече с родными, друзьями и знакомыми. А надолго ли будет мое возвращение — в любое время года, дня и ночи явятся опричники царя Иосифа, схватят и в лучшем случае отправят в края отдаленные. Ведь у них закон в кармане, а потому и беззаконие — закон. Но все же хотелось поскорее выйти из концлагеря, пожить и подышать вне его.

Примерно месяца за три до конца срока еще неотступнее начали овладевать мною одни и те же тревожные мысли — свобода! Знал, что получу черту оседлости, что буду лишен возможности проживать и работать в областных городах и многих уездных. А поэтому в Смурове — второй моей родине, где прошла моя юность, где многие годы учился, где десять зрелых лет работал, где разрушалась и создавалась семья и личная жизнь, где десятки родных, друзей и сотни знакомых — там я лишен права на жизнь и работу.

Я знал и то, что негласный надзор будет следовать за мною моей тенью по пятам, что по работе чиновники будут держать меня в черном теле, и то, что придут и скажут: «Собирайся в края отдаленные», или просто истребят. Эти размышления омрачали будущую мою «волю». Затем потеря семьи, потеря Тани, молчаливое сочувствие и охлаждение отдельных друзей «страха ради иудейского». И все это повергало меня в глубокое уныние. Но знал я и то, что общественность отнесется ко мне сочувственно въяве и втайне: только тиранией над обществом держится трон царя Иосифа и его опричников. Эти мысли радовали и печалили: [приближался] день возвращения из концлагеря в лагерь всего общества. Чем ближе подходил день освобождения — тем сильнее нарастало волнение, сон резко уменьшился. Оказалось, что первые дни заключения, тюрьмы и последние перед освобождением самые тяжелые, труднопереносимые.

Когда лишился жены, погибла Таня — будущее для меня стало мрачнее, исчезали вера и грезы на лучшее. Мне стало ясно, что за редким исключением поступками людей, а особенно женщин руководят «хлебы» во всех их делах, и только немногие в основании дел своих имеют духовную, моральную силу. Если многие годы я жил «скрижалями» ближнего, то теперь бесповоротно отверг их и на обломках их познал и утвердил хлебы, ибо именем их живет каждый сущий на Земле, а превыше всякого государственная власть — чиновники всех рангов, и горе тому, кто захочет на деле для всех равных хлебов — он будет истреблен той или другой государственной властью.

***

Приближается день и час моего возвращения к жизни «на воле» — освобождения из десятилетнего сталинского концлагеря. Грустно, без вдохновения смотрю я на свое туманное будущее, на свою «черту оседлости», без мечты и грез на жизнь, но все же как-то радостно на душе, что предстоит начать мне жизнь без зоны, колючей проволоки и ежедневного счета по головам в концлагере. Итак, на шестом десятке лет надо начинать жизнь заново. Теперь, познав жизнь до дна, во всей глубине ее добра и зла — я смотрю на нее через море людской скорби и океана народных слез и [вижу], что счастье одних, меньшинства, основано на несчастьи большинства экономически, политически и морально. Вот почему так часто встречаются семьи, живущие не так, как им хочется и мечтается, а как приказывают и указывают те или другие государственные власти, которые с первого дня своего господства живут уже в коммунизме: потребляют по потребности, а работают по возможности, а чаще тунеядствуют. А поэтому окружающий мир жизни человека и общества народов находится во власти государства, его воли, и власть смотрит на своих подданных граждан как на почву удобрения их государственного господства над человеком и обществом народов.

В жизни людей все-все относительно, нет ничего стандартного для познания — стандартно только насилие, а всякая власть требует от каждого подданного раболепия и шаблонности во всем. Но ни одна диктаторская власть не хочет знать того, что «каждый молодец на свой образец», что Дарья не может быть Марьей, а Марья — Дарьей. Дарья остается Дарьей, а Марья Марьей во всех своих проявлениях души, ума и сердца, и только борьба за хлебы материальные и духовные объединяет пути их жизни, да еще потребности к общности (стадности). И даже тогда, когда каждый будет иметь хлебы в равной степени по количеству и качеству, когда наступит всеобщее единение в хлебах тела и духа без государственной власти, то и в свободном безвластном коммунизме — Марья будет оставаться Марьей, а Дарья Дарьей, ибо людей объединяет в общество общая потребность в удовлетворении своих потребностей, но в то же время каждый человек, каждая личность остается и будет оставаться своей собственной, со всеми своими особенностями, чего не понимают и не хотят понять диктаторские и недиктаторские государственные власти господствующих кастовых классов с древнейших времен до настоящего дня.

В жизни заключенного самые ужасные переживания происходят в первые месяцы заключения и последние перед освобождением — эти переживания лишают заключенного сна и аппетита, и действительно, последние три-четыре месяца я мало спал и ел: всё думы и думы бесконечные о будущей своей судьбе и о многом, [о чем] может думать человек в начале шестого десятка лет, после десятилетнего заключения и потери и разрушения семьи.

Срок заключения окончился[213]. На вахте концлагерного лазарета раздался телефонный звонок: «Освободить и направить во вторую часть — отдел кадров для заключенных — на оформление освобождения Трудникова Петра Петровича». Дежурный вахтер сообщил лазаретному помощнику по труду — лагерному местному отделу кадров, где хранятся формуляры заключенных данной зоны, и помощник по труду — тоже из заключенных, как доверенное лицо МГБ, вызвал меня к себе и сказал: «Ну, Петр Петрович, собирайся с вещами и иди на освобождение в отдел кадров отделения».

Сдержанно прощаюсь с собратьями по заключению и работе, врачами, фельдшерами и другими, с кем многие годы прошли в концлагере, в обществе униженных и оскорбленных. Кто-то дарит мне в дорогу, на счастье, полотенце и дает совет: при выходе за зону вахты бросить ложку в зоне, ту ложку, которую все годы носил в нагрудном кармане телогрейки-бушлата и с которой каждый заключенный не расстается ни днем, ни ночью. Я ухожу, а у остающихся заключенных завидное сочувствие, скорбь на влажных блестящих глазах и грусть: мечты о дне своего освобождения, прихода конца срока заключения и жизни «на воле», и каждый молчаливо думает про себя: «Вот ты дотянул до освобождения, а дотяну ли я?»

Последний раз прохожу через вахту концлагеря. На вахте старший вахтер знает, что я ухожу на освобождение: у него на столе лежит телефонограмма: «Такого-то из-под стражи освободить». И верится, и не верится, что я иду на освобождение по окончании срока заключения, так как нередко там в отделе кадров по окончании срока заключения задерживали «до особого распоряжения» на месяцы и годы, как это было с врачами Бездетновым, Джепаридзе, Павловым и многими другими «сверхсрочниками», так как в стране, где и беззаконие закон, удивляться не следует, что хорошо известно всем концлагерникам.

Во второй части пятого отделения последний раз сняли отпечатки пальцев — «игра на рояли», взяли подписку о неразглашении всего того, что видел и слышал в концлагере, но народ знал хорошо, что в каждой четвертой семье имелись репрессированные в период царствования царя марксидов Иосифа Сталина. Дали справку, что я отбыл срок заключения по пятьдесят восьмой десять лет и что по отбытии срока заключения следую в пересыльную центральную часть Печорлага — входных и выходных ворот Печорских лагерей. Там мне выдали паспорт с пометой «черты оседлости» — ограничения места жительства.

Когда во второй части чиновник отделения спросил меня, куда я желаю ехать по освобождении — я назвал свой областной город, где жил и работал до ареста. Нельзя: режимный! Сызрань — режимный; Чапаевск — режимный! Тогда я назвал глухое село на берегу Волги, и мне написали на справке: такой-то отбыл срок заключения по такой-то статье и едет «к избранному месту жительства»[214]. Хорошо написано и «честно»!

***

Когда-то Герцена А. И. и других в жандармском отделении ссылали в края отдаленные и спросили, куда они желают ехать на ссылку, то поехали туда, куда заранее определили жандармские власти — места Западной Сибири, и тоже по избранному ими месту жительства было написано в их сопроводительных справках, но они ехали под конвоем срок ссылки отбывать[215], а я из концлагеря без конвоя по отбытию срока тоже в ссылку. Итак, в апреле пятидесятого года я получил освобождение на год раньше срока заключения за хорошую работу в концлагере. Девять лет и семь дней вычеркнули из жизни моей царь Иосиф и его опричники во славу своего господства над обществом по Марксу.

Уезжая из концлагерей, последний раз сходил на могилку Тани. О, как бы я хотел, чтоб она воскресла из мертвых! Грусть и тоска безысходная заставили меня пробыть на ее могилке до позднего вечера. Я знал — в дальнейшей моей жизни будет другая, но не будет близ меня светлого образа Тани, ее красоты души, сердца и ума, преданности, подобной женам декабристов Волконской, Трубецкой и многим другим.

Да [и] не будет вблизи меня ее могильного холма, в котором я похоронил лучшую часть своей жизни. Никто не придет на ее могилку в суровом и диком краю тундры. Если бы я был верующим в загробную жизнь, мне было бы легче оставить могилку Тани, отдавшей жизнь свою во имя нашей любви. Над тундрой начинались тихие вечерние сумерки, и вдруг я услышал тихое и нежное щебетание вечерней птички, мне послышался голос Тани, и я упал лицом на ее могилку и обнял ее руками и сердцем…

Сколько времени я пробыл на могилке Тани, не знаю, но холодная тундровая ночь привела меня в сознание. Я встал на ноги, [с мокрым] от слез лицом. Луна серебристым светом освещала могилку Тани и всю тундру. Я молча взял с могилы Тани горсть земли, бережно ее завернул в платок и пошел переночевать к давнишнему моему другу по концлагерю, старшему дорожному мастеру Степану Андреевичу, ранее меня освободившемуся и поступившему работать по вольному найму на Печорской железной дороге, съездившему по освобождении на родину в Белоруссию. Там он женился и вместе с женой приехал на работу в Печорский лагерь, и к моему освобождению у них были две маленькие дочки Нина и Зоя. До моего освобождения, когда я был еще заключенным, они всегда принимали меня радушно, как родного, и у меня на всю жизнь сохранятся о них отрадные воспоминания.

Утром следующего дня, десятого апреля пятидесятого года, сел в поезд на станции Печора и, как только поезд миновал Печорские концлагеря, я окончательно почувствовал, что освобожден, открыл окно вагона и невольно сердцем воскликнул: «Да здравствует жизнь!» И поезд мчал меня в новую, неясную, но бодрящую жизнь, туда в Россию, где прожито было сорок два года, а из них двадцать лет в Смурове — [на] моей второй родине, после родины рождения, села Старотопного, и где оборвалась личная моя семейная и общественная жизнь на десять лет гением тирана Иосифа Сталина, палочного коммуниста-марксида.

Но самое ценное для меня в жизни после Тани оставалась любовь к сыну и к тем берегам жизни, где прошли мои лучшие годы до ареста. Дóроги мне те люди и места, где началась и прекратилась злой волей царя марксидов Иосифа моя жизнь. Они дороги мне радостями и страданиями, хотя я и знал, что теперь жизнь будет труднее для меня после возвращения из концлагеря, ибо чиновники учреждений, куда я буду обращаться в поисках работы, сознательно и бессознательно будут предвзято относиться ко мне «ради страха иудейского», «от греха подальше», и кому это будет охотно принимать на работу бывшего заключенного по пятьдесят восьмой?! За общение, даже служебное, можно ожидать всех бед от царя Иосифа и его опричников.

Все это я знал, и то, что негласный и гласный надзор будет следовать за мной по пятам. Так что освобождение радовало и в то же время печалило, но вдали от концлагеря жизнь человека и общества идет другая, где можно на какое-то время забыться от жестокого режима, а все это волновало и радовало в будущем. Такова уж натура каждого человека: всю жизнь мечтать и стремиться к вечному достижению полноты материальных и духовных хлебов.

Поезд все дальше и дальше уносил меня от мрака концлагерей. За окном вагона часто виднелись деревья с набухшими почками, а ближе к России — распускающиеся клейкие весенние листья. В поезде кругом повсюду сидели люди, мирно беседовали и разговаривали между собою о разных разностях. Было так хорошо, и мне думалось: почему так безобразно устроен до сих пор мир: счастье одних, меньшинства, на несчастье большинства?! Мне вспомнились слова Ромена Роллана: «И дураки же были, что старались ради наших охранителей! Если б у нас не было врагов — они бы их выдумали, ей-ей, чтоб нас защищать! Покорнейше благодарим! Спаси нас, боже, от наших спасителей — мы сами себя спасем! Бедные овечки! Если б нам беречься только волка — наша участь была бы не так плоха. Но кто нас убережет от пастуха?!»[216]

***

Было девять часов утра. На третий день поезд приближался к окрестностям Смурова. Я безотрывно смотрел в окно вагона на хорошо знакомые мне места, а апрельское солнце спокойно и ласково разливало свет и тепло на все живущее и существующее вокруг.

Вот Липяги[217], озера, где когда-то в прошлом весной и осенью вместе с женой и сыном приезжали и приходили из Смурова после работы и в выходные дни на удачную рыбалку. Давно это было, и давно уже Володя Голишевский и другие мои коллеги по работе и рыбалке погибли в сталинских застенках, а я потерял семью. А тогда много раз вместе с сыном, а иногда и с женой ходили в часы досуга отдыхать и рыболовить за реку Самару… Прекрасное прошлое!

Проехали мост у Смурова, и поезд остановился у Смуровского вокзала. Выхожу, ищу глазами Ивана Матвеевича, которому я телеграфировал проездом из Москвы, чтоб встретил, но телеграмма почему-то получилась путаная, Иван Матвеевич трижды выходил не к тому поезду, которым ехал я.

В руках у меня фанерный чемодан лагерной работы, в ремнях подушка, одеяло. Никто не встречает. Сдал вещи в камеру хранения и спешно еду за город на Поляну Фрунзе к сестре и ее мужу Ивану Матвеевичу. Из окна трамвая смотрю с какой-то жадностью на город, дома, улицы. Многое изменилось, построено вновь, но многое осталось по-прежнему, когда много лет тому назад я жил и учился и работал в Смурове, где пережил трагедию ареста. Возбужденно продолжаю смотреть в окно трамвая на людей, идущих по улицам и на едущих со мной в вагоне. Всматриваюсь в их лица, слушаю их разговоры — людей труда вне концлагеря, отличающиеся от разговоров и быта труда заключенных. Вижу, что за десять лет произошел прогресс в стройке новых домов города, заводов, но в быту и труде горожане остались теми же, что десять лет тому назад, с песнями и идеями, будто новыми, а по существу на старый лад Ланцова[218].

Чем ближе к Поляне Фрунзе, тем быстрее идет трамвай, и приближается момент встречи с любезными моему сердцу и душе, моими десятилетними болельщиками — сестрой и ее мужем. Вот конечная остановка у мостика, а там десять-пятнадцать минут пешком до сестры. Иду по Пятой линии, поворачиваю на сквозную и Седьмую. Приближаюсь, виднеется голубая изгородь детсада Станкозавода, а напротив дом сестры. Иду, не чувствуя ног. И точно: против детсада[219] их дом семьдесят девять. Вхожу в калитку их сада и вижу: у крыльца дома стоит сестра. Она пристально смотрит через очки, [начинаются] объятья, и слезы радости увлажнили наши глаза, и тут же вышел на крыльцо дома ее муж Иван Матвеевич. «Сережа!» И крепкие объятья.

Наперебой, то сестре, то Ивану Матвеевичу рассказы о том, как и что произошло, то они меня расспрашивают, то я их о том, что произошло за десять лет, как живут родные, знакомые, и как и что они знают о сыне и А. П. и о многом, многом другом. Сестра собирает стол. На столе закуска, чай, вино. Расспросы и рассказы следуют один за другим, без всякого порядка, стихийно: то говорим о первых днях ареста и тюрьмы, то об этапе и концлагерях, то о том, что изменилось в быту и работе родных, друзей и знакомых, то рассказы сестры, как жена ушла к другому — взяла в свою квартиру в мужья дядю Гришу, и о сыне. События радостные и горестные.

Но что тяжелее и печальнее всего, что у меня нет семьи в пятьдесят два года и своего угла, да и работы, а все это начинать надо заново, когда лучшие годы возраста прошли в концлагере — тяжелая и печальная судьба. А тут еще и довесок на плечах — пять лет поражения в правах с «чертой оседлости», что было когда-то для евреев в прошлое царское время… Наша встреча с банкетом затянулась до глубокой ночи. Захмелев от встречи и вина — наши рассказы время от времени прерывались короткими песнями нашими русскими, то унылыми, то бодрыми, ибо было тесно в груди нашим радостям, горестям и печалям, что накопились за десять лет.

Утром вместе с Иваном Матвеевичем поехали к сыну — точного адреса я не знал, да удобнее приехать к сыну вдвоем, чтоб сын по Ивану Матвеевичу мог сразу узнать меня, так как Иван Матвеевич много раз бывал у сына, и он его хорошо знал, а меня сын знал только по письмам и подаркам по почте, да по фотокарточкам, так как когда меня арестовали, ему было четыре года, и то, что случилось со мною, он не помнил, и многие годы скрывали от него о моей судьбе и только потом, когда он повзрослел, то, по всей вероятности, понял, что я нахожусь где-то в концлагерях или ссылке.

После того, когда мне стало известно от родных и знакомых, что жена ушла к другому, а точнее, приняла к себе другого мужа, нового, то я всю любовь перенес на сына — мою мечту ранних лет иметь сына. Но по возвращении из концлагеря взять к себе сына не мог. Я оставался наполовину «чернокожий», а его жизнь только начиналась, и подвергать его ограничениям вместе с собой я не хотел и не мог, и от этого сознания, что жить нам надо врозь, — мне было тяжело. Вот почему, идя к сыну, вместе с радостной встречей на сердце лежала печаль.

***

Ранним солнечным и тихим апрельским утром вхожу на второй этаж. Идем коридором, справа и слева комнаты старого каменного тесного дома, небольшие однокомнатные квартирки и общая кухня на четыре-пять квартир.

Иван Матвеевич идет прямо по коридору, я следом за ним. В это время справа по коридору из общей кухни неожиданно выходит А. П., бывшая жена, и, увидев меня, как-то растерялась, смешалась, остолбенела, глаза ее округлились, остановилась, смотрит на меня и молчит. Не ждала, не чаяла встретиться со мною! Я говорю: «Здравствуй, Шура! Ведь бывает, что и мертвые воскрешаются!» — «Так что же, — говорит она, — теперь у сына будет двойственность?» — «Об этом, Шура, надо было думать раньше!» А Иван Матвеевич в это время уже входил в ее комнату-квартиру. Я вхожу следом за ним, а позади меня А. П. Комната студенческая — маленькая. Тут же при входе направо стол, а за столом сидит сын и учит уроки.

Я склонился пред ним, обнял его: «Ну что, Сережа, дождался своего папу». А он, не отрывая рук от стола, положил на них свою голову, молча и безутешно заплакал. Я обнял его голову и тоже молчу — говорить мне трудно, видимо, и он инстинктивно понял: одно горе невольное через меня, а второе горе добровольное от его матери. Проходит минута, две, три, сын молча плачет. А. П. говорит: «Ну что, Сережа, плачешь, не плачь, не плачь!» Понемногу сын стал успокаиваться. Я прижал его голову к своей груди, ищу слова… «Какой ты стал большой, хорошо учишься — отличник! Как кончатся уроки в школе, приезжай на дачу к тете Мане и дяде Ване, я буду там тебя ждать, а сейчас с Иваном Матвеевичем поедем за моим багажом на вокзал». Оставаться в чужой мне теперь семье я не мог и не хотел.

Во все это время Иван Матвеевич молча сидел на стуле. Я поднялся, встал и Иван Матвеевич: «Ты проводи нас, Сережа», — чтоб на одну-две минуты остаться с глазу на глаз с А. П. Сережа вышел с Иваном Матвеевичем. В одном метре от меня стоит А. П. В комнате не повернуться, у сына кровати нет — он спит на маленьком диване, один стол на всех и для всяких дел, тут же в двух шагах стоит кровать А. П. с ее сожителем.

«Как же в такой маленькой комнате живете?» — «Живем как все», — отвечает А. П. «А почему же, Шура, так получилось, что ты ушла от меня?» — «Об этом теперь поздно говорить», — ответила А. П., и мне стало ясно, что говорить больше нам не о чем: черта ею подведена под всей прошлой нашей жизнью. А когда-то была любовь!

Выхожу в коридор, Сережа и Иван Матвеевич поджидают меня. Сережа говорит мне: «Я пойду в школу, и как кончатся уроки, приеду». Но он приехал раньше: «Я отпросился, папа, и меня отпустили», такова была его жажда видеть и быть какое-то время вместе с своим отцом, а не [с] дядей Гришей, ибо он чутьем чувствовал, что дядя останется всегда дядей, а отец отцом, при всех обстоятельствах жизни. Учитывая его возраст и свое еще неопределенное положение, я внушал ему в разговорах с ним, чтоб о наших отношениях с матерью не думал, а только старался хорошо учиться, а когда вырастет большой — сам поймет и во всем разберется. «Оставайся пока с мамой, слушайся ее, а мы с тобой часто будем видеться». Так говорил сыну. А он радовался моему возвращению, что въявь видит своего отца, и когда я вскоре приехал в город и пришел к нему в школу, ждал окончания урока [для разговора] в перерыве в коридоре, чтоб сказать ему, что приехал, и вместе поехать со мной на дачу к сестре, то по окончании урока, выходя из класса вместе с учительницей и увидя меня, он восторженно произнес, обращаясь к учительнице: «Это мой отец, мой папа!» А мне было приятно и грустно, что живем мы не вместе и могу видеться с ним только короткое время наездом.

Когда я работал в одной из районных больниц, в Закаталовском районе — черте оседлости, сын приезжал ко мне на зимние каникулы, и я видел, как загораются его глаза блеском радости при встрече со мною. Но эти встречи с сыном более частые начались позже, когда я возвратился из добровольной годичной ссылки — работы в Печорской больнице водздравотдела. А сейчас, покамест я две недели жил у сестры на даче, почти ежедневно с ним встречались, то он приезжал на дачу, то я к нему приезжал в школу и на квартиру, когда его мать и ее сожитель находились на работе. А когда я ехал из концлагеря, то думалось мне: в моем сознании запечатлелся сын в четырехлетнем возрасте, как девять лет тому назад. Как-то с ним я встречусь, как отнесется к моему возвращению бывшая жена А. П.?! Она уже пять лет живет с другим, просто сошлась с ним и не нашла нужным об этом сообщить мне письмом. Возвращаться мне к ней тяжело, если б я захотел вернуть ее к себе, да она и не захочет новой ломки делать в быту ради «страха иудейского». Она знает на опыте других, что Сталин и его опричники будут гласно и негласно преследовать меня «профилактически».

Затем, пятилетняя горечь обиды между нами настолько велика, что взаимные положительные отношения разделены глубокой пропастью. И все же мне страстно хотелось встретиться с ней, посмотреть на нее в лицо, услышать ее голос, и что она скажет мне при встрече. Другое чувство к сыну — оно влекло неудержимо: во все годы разлуки с ним мечтой моей любви. Я страстно жаждал встречи с ним, он являлся моим отдохновением и скорбью любви моей в течение почти трех тысяч дней и ночей. Почти каждый день с думами о нем и жене, вначале, до ее ухода от меня, ложился спать и до поздней ночи видел их перед собою.

Так же часто жил думами о сестре, брате и родных и знакомых — моих гласных и негласных доброжелателях. Радовали и волновали предстоящие встречи. Но горько и обидно было мне от сознания, что мне нет места там, где мой сын, вместе с ним под одной крышей — там я был чужой и лишний! А сын был слишком еще мал, чтоб иметь свой голос в мою защиту, когда его мать взяла к себе дядю, без любви и страстного женского влечения, ибо я знал, что А. П. особой страсти в любви не имела, и надо полагать, что она взяла к себе дядю по расчету холодного сердца.

Когда приехал на дачу сын — сестра и Иван Матвеевич неустанно хлопотали, чем бы накормить и напоить меня и сына, расспрашивая меня и рассказывая мне обо всем и обо всех, что изменилось в семьях и быту родных, друзей и товарищей.

Поздняя ночь. Ложимся спать, и первый раз за долгую и мучительную разлуку я лег спать на одну кровать с сыном! И тут, рядом со мною я ощущаю тепло сына, слышу его дыхание и вволю смотрю на него… Утром я проснулся, по привычке в концлагере, рано, в шесть часов, а сын продолжал спать крепким счастливым юношеским сном, еще не познав в жизни своей добра и зла взрослых людей. Я долго смотрю в его милое лицо, любуюсь им, а сестра и ее муж зовут меня к столу.

Встал сын, вместе позавтракали. Он поехал в город готовить уроки. Начались наши встречи с сыном; то я к нему приеду в город в школу или квартиру, то он ко мне на дачу. Однажды я зашел на квартиру А. П., чтоб вместе с сыном поехать на дачу к сестре, и, войдя в квартиру, я увидел седенького небольшого толстого дядю, и А. П., обращаясь ко мне, сказала: «Вот познакомьтесь — это мой муж!» На что я сказал: «Я уже с ним знаком давно, по письмам от моих родных». Так осчастливила меня этим знакомством А. П., а когда-то мы жили одними радостями, печалями и одной любовью.

Через две недели от сестры я уехал повидаться с братом в Ставрополь, куда по договоренности на три дня приехал и сын, и снова мы были вместе в родной семье брата, к которому сын приезжал во время моего заключения почти каждое лето на все каникулы. Так постепенно отец и сын не в мечтах и грезах, а в действительности чувствовали друг друга сердцем, умом и душой, а на сердце все та же печаль: жена ушла к другому, а точнее приняла к себе в дом дядю вместо меня; сына я не мог взять к себе — ссыльному с чертой оседлости в какой-то глухомани — и тем лишить его хорошей путевки в будущую жизнь. Это противоречие раздирало мою душу. Что делать?

Я знал, что власти будут до седьмого колена меня преследовать, и кто знает, что в любой день и час снова не отправят меня в края отдаленные по мановению царя Иосифа — шизофреника марксидов, диктатора и тирана всенародного. Приняв все это вместе взятое во внимание, я решил остаться одиноким в своей дальнейшей жизни и работе.

Ни сыну, ни брату, никому не поведал я своих сокровенных дум, мучительных и тревожных днем и ночью, когда в любое время могут явиться ко мне чиновники госбезопасности и приказать: «Собирайся», ибо никто во времена царя марксидов не был уверен в своей жизни завтрашнего дня или завтрашней ночи — настолько было велико звериное безумие царя Иосифа и его опричников-псов. Настолько был запуган народ страны звериной жестокостью царя Иосифа и его соратников, что от страха перед ними рукоплескали им ради спасения живота своего. Такое раболепие породило тогда во мне печальное сознание, что русская нация — нация исторических господ и рабов, и что пройдет длительное время, когда произойдет осознание права на жизнь без господ и рабов.

***

Перед отъездом к брату в Ставрополь я пошел в облздрав, чтоб поступить на работу. Посмотрев на мои документы, что я отбывал заключение по пятьдесят восьмой, к моей просьбе о предоставлении мне работы в отделе кадров отнеслись отрицательно: в городе работы не могли дать, поскольку город Смуров относился к режимным городам, а работать в глуши районов соломенных крыш и сомотрясных[220] колхозов я не хотел и решил: лучше уж уехать на работу в Печорские края, где на работу принимают по трудовым книжкам и справкам об окончании медфака, не требуя диплома, который затерялся в отделе госбезопасности в Смурове еще во время заключения. Там проработать год-другой и вернуться на работу в Смуровскую область поближе к Смурову, а следовательно, и сыну. Четырнадцатилетнему сыну я не мог рассказать о действительном положении моего дела с работой — пусть пока еще не знает он добра и зла взрослых.

Ехал в Ставрополь пароходом и все смотрел с палубы на дорогие места берегов Волги с юношеских лет. Вот песочный пляж, где сотни купающихся, городской Струковский сад, так памятен мне с студенческих лет: туда в утренние часы приходил с товарищем Котовым готовиться к экзаменам в грот у фонтана, а по вечерам на всеобщее гулянье и по-студенчески размышляли о своей и общественной жизни, об условиях государственной пролетарской диктатуры партии марксидов над самими же пролетариями, трудовым крестьянством и интеллигенцией. Появилась Поляна Фрунзе, особняки бывших капиталистов, величавый Царев курган[221], Царевщинские и Курумоченские пристани, памятные мне с девятьсот двенадцатого года.

Когда я первый раз в жизни приехал пароходом из Старотопного в Смуров к брату, где он учился, и шел к нему по Садовой улице, мимо промчались пожарники. Я спросил прохожего, плохо одетого: «Кто это?» Он почему-то ответил: «Царь!» А сколько раз было, днем или ночью, на попутной подводе или пешком, двадцать-тридцать верст приходилось добираться от пристани до родного дома в селе Старотопном, и усталый и пыльный находил радостную встречу и отдых под родным кровом отца и матери, в летние и зимние каникулы и среди милой Кондурчи, в лесах и полях.

Далекие, милые годы детства и юношества! Как вы хороши и прекрасны в воспоминаниях теперь, в годы зрелых лет и в годы за пятьдесят лет, в годы бесконечного труда, волнений и невзгод, со многими печалями и малыми радостями! До боли в сердце жаль вас, мои милые годы надежд, веры и мечтаний на счастливую жизнь будущего на моей родине, обернувшейся злой мачехой не только мне, но и многим близким и дальним.

Погрузившись в воспоминания далекого прошлого, я не заметил, как пароход подошел к ставропольской пристани. Протяжный гудок, и пароход у дебаркадера. Подхожу к дому брата, брат и его жена радостно встречают. За время нахождения в заключении они, как и сестра с мужем, неустанно поддерживали мое моральное состояние частыми письмами. Они вместе со мной разделяли скорби моей судьбы и радовались моими радостями. На второй день приехал и сын, и мы все вместе ушли в луга на озера рыболовить. Я все вглядывался в лицо сына, вслушивался в его голос, примечал его походку, движения и во всем видел отражение свое больше, чем его матери. Хорошо!

Через два-три дня брат посоветовал мне поступить на работу на строительство Куйбышевской ГЭС в систему концлагерей НКВД. Начальник лечебно-санитарного отдела майор Чесноков охотно брал меня на работу на должность начальника санчасти или инспектора отдела, но отдел кадров — орган госбезопасности — не захотел принять, дать свое согласие, и генерал, начальник строительства, обещал Чеснокову принять меня на работу, но в это время генерал был в командировке, и Чесноков просил меня подождать его приезда.

Я подождал три-четыре дня и, не имея твердой уверенности в поступлении на работу, да к тому же не хотелось иметь работу среди заключенных, оскорбленных и униженных социальной несправедливостью [и] государственной властью, — я решил уехать на работу в Печорские края, где меня просили остаться работать после освобождения. Правда, потом, недели через две брат телеграфировал мне, что меня приглашает на работу Чесноков с согласия генерала, но мне не очень-то хотелось идти работать туда, где я сам работал за кусок хлеба почти десять лет, и если б каждый человек прошел короткое время жизни через тюрьмы и концлагеря, то ни одна власть не имела бы приверженцев, верующих в необходимость ее существования.

Все это так, верно, но верно и то, что надо работать, чтоб питаться, одеваться и в условиях социальной несправедливости, а поэтому прощаюсь с сыном, братом, сестрой, ее мужем, родными и уезжаю в дальние Печорские края, где еще «чувству оскорбленному есть уголок»[222]! И снова я еду той же дорогой: первый раз под конвоем, а теперь без конвоя в добровольное изгнание на дикий Север.

Мои старые друзья по концлагерю, а теперь после освобождения работающие по вольному найму, окулист Елистратов, терапевт Лакоза[223], микробиолог Павлюк и другие коллеги, работающие в городе Печора, старший дорожный мастер Петрушенко и другие — встретили меня как родного: «Ну что, — шутили они, — хороша страна Россия, а Печора лучше всех!»[224] Мои друзья посоветовали мне поступить на работу в Печорский водздравотдел, что в трех километрах от города Печоры и Печорских концлагерей.

***

В Печорском водздравотделе охотно приняли меня на работу по трудовой книжке в поликлинику в кожно-венерологический кабинет и на полставки врача-терапевта помощи на дому. Здесь уже работал в лаборатории доцент микробиолог Павлюк, отбывший срок восемь лет по пятьдесят восьмой, по постановлению тройки особого совещания госбезопасности, с которым я вместе отбывал срок еще в Печорских концлагерях.

Большинство рабочих и служащих в городе Канине Кожвинского района Коми АССР состояло из ссыльных спецконтингента, сосланных на шесть лет, из числа бывших военнопленных. К некоторым из них изредка приезжали родственники из России повидаться, а большинство жили «студентами» без паспортов и без права выезда, но работая за зарплату. Водздравотдел предоставил мне комнату в общежитии вместе с механиком автогаража Иваном Ивановичем, из спецконтингента. Одновременно я обслуживал вербованную молодежь из России на работу лесозаготовки и другие работы в порту. Эти вербованные парни и девушки летом приезжали, а заработки их [были] настолько малы, что весной [они] без паспортов уезжали в Россию кто куда, их разыскивали, штрафовали, и так из года в год.

Затем много жило и работало в портовых мастерских рабочих, и чиновников — руководителей госбезопасности, которым в каждом человеке мерещился если не в настоящем, то в будущем враг государственной власти. Получалось так: если ты живешь в стране царя Сталина, то это значит, что ты явный или скрытый враг, ибо они знали, что общество не хочет их господства над собою, они знали, что развалили всю экономическую мощь страны, что превратили всю страну в концлагерь и упорно продолжают проводить свою нереальную догму марксидской диктатуры классового господства над обществом — программу рабства и насилия, и во всем этом марксидские чиновники обвиняли не самих себя, а народ.

Через шесть месяцев работы на получаемую зарплату смог обмундироваться по зимнему и демисезонному времени. Жил «студентом», обедая в столовой, а завтрак и ужин готовили на общей кухне общежития вместе с Иваном Ивановичем, и у меня, как и у него, да и большинства работающих, мечты были одни и те же: через год-другой или через годы уехать в Россию к родным, где не только родные, но и природа ближе и роднее, ибо не единым хлебом жив человек.

В свободное время от работы вместе с Павлюком уходили в тайгу — он жил так же одиноко и, как я, потерял семью. Жена умерла где-то в заключении, а дети пропали где-то в детдомах бесследно. В тайге мы собирали ягоды, грибы, отдыхали, размышляли о своей судьбе, общества и о многом другом, о чем могут размышлять в пятьдесят лет. Часто ходили к своим коллегам в город Печору, тоже добровольным, вынужденным изгнанникам, а я, кроме этого, нередко ходил в дом Петрушенко и хорошо чувствовал себя в его семье, такой любезной и приветливой.

Работая в поликлинике Печорского водздравотдела, меня посылали в стокилометровую командировку на пять дней по реке при пятидесятисемиградусном морозе, и ничего, жив остался я и мой ямщик, даже не заболели.

Здесь, близ Канина на берегу Печоры когда-то я работал заключенным в пятом лазарете, который теперь как года три за ненадобностью закрыли, бараки снесли и территорию передали водникам. И вот, гуляя по окрестностям Канина и берегу Печоры, где десять лет тому назад был лазарет — первое мое место работы и жизни в концлагере царя Иосифа, — я невольно вспоминал прошлую жизнь заключенного первых тяжелых лет, пережитые горести, печаль и душевные страдания, бессонные ночи, и часто в тиши ночной они орошались слезами, и казалось, что это было так давно и так недавно.

Снова как живых я видел перед собою коллег своих, врачей Попеляева, Янавичуса, Смирнову[225], Ремпель, работу и быт в бараках лазарета и многое другое, что печально вспоминать, но ведь это была все же жизнь, и ее не вычеркнешь из сердца. Эти невольные воспоминания тяжелым грузом ложились на сознание. Да, здесь, как и в сотнях и тысячах других мест страны, концлагерных лазаретах, погибли от голода и холода морального и физического неисчислимое количество угнетенных и порабощенных тружеников городов и полей от произвола царя марксидов Сталина.

Сколько слез, горя неизбывного испытали невинные узники, а потом нашли себе здесь место вечного успокоения — досрочного освобождения от заключения и от самой своей злосчастной жизни. Это кладбище человеческих жизней говорило мне, что надо подальше быть от него, что долго оставаться на работе в здешних местах не могу. С глаз долой — из сердца вон! То есть не видеть тех мест, что овеяны муками и страданиями человека и общества. А поэтому решил уехать на работу в Смуровскую область, хоть в самый отдаленный район, в глушь под соломенные крыши.

А тут еще произвол госбезопасности: доцент-невропатолог Иванов, отбывший срок заключения десять лет по пятьдесят восьмой, остался вынужденно работать в системе концлагерей по вольному найму — вернуться в Ленинград к семье запретили навечно. Он уже третий год работал среди заключенных и чиновников концлагерей, пришли опричники царя Иосифа, арестовали и увезли в столицу Сыктывкар в тюрьму, продержали три месяца и отпустили, не предъявив никакого обвинения.

Спрашивает: «За что?» — «Не знаем!»

Если в России беззаконие — закон, то здесь, на севере диком звериный произвол творится еще в большей степени. И вот этот доцент Иванов пришел в поликлинику водников узнать, не возьмут ли его на работу невропатологом или на какую-либо другую врачебную работу, и рассказал нам о постигшей его участи на работе в концлагере Печорстроя. Я посоветовал обратиться ему в водздравотдел, где его охотно приняли на работу в больницу.

Проработав в системе водздрава год, я подал заявление об увольнении «по состоянию здоровья» и благодаря доброму отношению ко мне заведующего водздравотделом — получил согласие на увольнение — освобождение от работы. Шел пятьдесят первый год, июнь месяц. В последний раз поехал на могилку Тани в Хановей под Воркуту. Там, в поселке Хановей набрал у знакомых железнодорожников букет цветов и на восходе солнца пошел к могилке, а восходящее солнце розовыми лучами осветило всю окрестность дикой и холодной тундры и могилку Тани. Тундра безмолвствовала. Подошел к Таниной могилке, опустился на колени, с нежной любовью положил к ее изголовью букет. Вся ее и моя жизнь-любовь прошла передо мной неугасимым светом. Я погрузился в созерцание… И Таня стала живой, воскресшей! Я знал, что в жизни будет другая, но любовь Тани, ее образ всегда будет со мною, и незримым видением он затмит ту другую собой, в самые интимные моменты с нею, и как прекрасна сила жизни, любви в человеке и во всем сущем на Земле повсюду, где она живет!

Через какое-то время с востока из‑за Уральских гор появилась темно-свинцовая туча, она шла и пересекала путь бело-золотистого облака. Подошла к нему, соединилась с ним, и полился на землю теплый благодатный дождь. Так и небо оплакивало могилку Тани своими слезами, а вскоре начавшийся ветер запел свою панихидную песнь в карликовых березках тундры. Вечная память тебе, Таня, жертве социальной несправедливости! Прощай, незабываемый мой друг и товарищ — наша любовь победила нашу судьбу угнетенных и оскорбленных, и только любовь создает в жизни рода человеческого прекрасную жизнь во всем, что существует!

[Неверноподданный гражданин]

Я встал с колен и пошел в квартиру Николая Павловича, моего друга. Жена его обещала каждый год приходить на могилку Тани и приносить цветы. А вскоре пришел пассажирский поезд. Простился с Николаем Павловичем и его женой и выехал из Хановея в г. Канин. Приехал в Канин, от работы освободился, короткие сборы, короткое прощание с Павлюком и другими друзьями, оставшимися работать на Крайнем Севере, ибо «хороша страна Россия, а Печора лучше всех!». Потому что туда, на север, мало кто приезжает на работу добровольно, а потому рады, что остаются там работать отбывшие срок заключенные, да и начальство там всех ведомств проще смотрит на бывших заключенных, тогда как в России власти всех ведомств не жалуют бывших заключенных, тем более по пятьдесят восьмой.

И все же как-то грустно было мне покидать эти суровые края, где столько лет прожито и так много выстрадано, где в то же время познал я красоту любви бессмертной, да и то печалило, что поеду работать в Смуровскую область вдали от родных и любимого сына, и к тому же «с чертой оседлости», а так хотелось жить и работать в Смурове — второй моей родине. Мой товарищ по комнате и несчастью, Иван Иванович, на машине довез меня и мой скудный багаж до станции Печора. Пожелав ему возвращения домой к семье в Луганскую область, купил билет и выехал по маршруту Печора — Котлас — Киров — Горький — Смуров. Теперь, возвращаясь с севера дальнего в сторону южную, смотрел в окно вагона, но сердцем не говорю, что «здравствуй, жизнь!».

Приехал в Смуров к сестре на дачу, днем посещаю родных и знакомых в городе, а ночью сплю в саду под вишнями, где Иван Матвеевич любезно устроил мне кровать — топчан из досок. Повидался несколько раз с сыном, съездил к брату в Ставрополь. Прошло две недели, надо жить, а чтоб жить, надо иметь хлеб, а чтоб иметь хлеб, надо работать.

Пошел в облздрав просить место работы в любой глухомани области, в любой Закаталовский район[226] согласен поехать на работу. В отделе кадров, как и в первый раз, встретили меня с расширенными глазами — зрачками, как будто удав явился к ним поступать на работу. Требуют подлинник диплома, но его у меня нет: он был изъят при аресте и пропал где-то в анналах госбезопасности или просто уничтожен, но со мной были трудовая книжка и профсоюзный билет и десятки врачей, знающих меня по работе до ареста много лет. А чиновница-бюрократка, заведующая отделом кадров облздрава Пахомова, как все заведующие в учреждениях и заведениях отделами кадров, является негласным ставленником органов госбезопасности, то она просто не хотела говорить со мной: «Нужен подлинник диплома!» А его у меня нет.

Иду в облархив, там дают мне справку, что в таком-то году я окончил Смуровский медфак — для заведующей кадрами это пустой звук. Вспомнил, что в каком-то году я снимал копии с диплома для лечебного учреждения. Пошел в областную нотариальную контору, назвал примерно последние годы до ареста. Там посмотрели кое-как и сказали, что копии диплома у них нет. Тогда начались мои хождения в поисках подлинной копии с диплома в горздраве, в поликлиниках города, где когда-то работал, в железнодорожном лечебно-санитарном отделе, в лечебном железнодорожном объединении, обращался в областной отдел госбезопасности.

Так продолжалось две недели моего хождения по лечебным учреждениям, и каждый раз, каждый день, когда я возвращался из города к сестре на дачу, Иван Матвеевич и сестра спрашивали меня: «Ну, как дела?» Я говорил: «Пойду еще завтра». А завтра то же, что и вчера.

Наконец, Иван Матвеевич, видя мои бесполезные хождения в город, сказал: «Видно, плохие дела у тебя». Что делать? Диплома нет, и копии с него не находится! Не придется ли ехать без конвоя туда, где работал за пайку хлеба десять лет? Не зря в концлагере перефразирована песня: «Хороша страна Россия, но Печора лучше всех!» Вся планета Земля и весь существующий на ней социальный беспорядок стал еще более отвратителен: господство одних над другими во имя диктатуры, идолопоклонства, угнетения и насилия над человеком и обществом народов, где кто кого может, тот того и гложет.

Свобода, равенство, братство, содружество в сытых хлебах духа и тела практически в условиях государственной власти, а тем более диктаторской являются обманом и надувательством человека и общества народов, где меньшинство господствует над большинством, над теми, кто все производит, но мало получает производимых земных благ. В основе всякого господства диктатуры — узаконенный грабеж трудящихся, на ком держится жизнь на Земле. Следовательно, для справедливого социального существования человеку и обществу необходимо освободиться от господства одних людей над другими, а для этого надо уничтожить основу основ всех бед в обществе народов, частную и государственную собственность, ибо государственная власть — злейший враг человека и общества с древнейших времен.

Если в юности и зрелости я верил в любовь к ближнему, то теперь, изведав жизнь во всей ее полноте, отказался от шаблонной любви к ближнему: разве может человек любить другого, если он сам подобен зверю, как царь Иосиф и его опричники! А их любовь к человеку и обществу звериная, и только тот человек может любить другого человека, если он не делает зла другому, ибо в другом такой же человек, как и ты сам, а потому сделать зло другому человеку — значит сделать зло самому себе. Иисус потому и был распят на кресте другими, что они, эти другие, не любили самих себя. Когда же любовь к ближнему станет достоянием собственности каждого, тогда и разрешатся все хлебы тела и духа, тогда наступит венец познания в жизни добра и зла и люди станут богами!

Теперь исчезли многие мечты и грезы, чему раньше поклонялся, ибо сама жизнь открыла тот мир жизни, что существует в действительности, а не в славословиях и словоблудстве государственных властей всех сортов и их подручных чиновников от политики и науки кнута и пряника. Третью неделю обиваю пороги лечебных учреждений в поисках копии диплома. Угрюмо и безнадежно сижу в последнем учреждении — железнодорожной поликлинике, а там где-то в кабинете завкадрами разыскивает документы о моей работе у них в прошлом, много лет тому назад. Жду час, другой и… неожиданная радость: подают мне заверенную нотариальной конторой копию диплома! Теперь я воскрес: у меня будет работа в Смуровской области. Торопко иду в отдел кадров облздрава, отказа в работе мне не будет.

Не веря своим глазам, торжественно предъявляю копию диплома и вместо того, чтоб удовлетвориться поданной ей копией диплома, счастливой моей находкой — завкадрами облздрава цинично мне говорит: «А как это вам могли дать на руки из архива документов копию диплома?» А как они могут не отдать то, что принадлежит мне, ведь копия-то моя, но для чиновника госбезопасности это было кощунством — настолько она вся очиновничалась, что [утратила] всякое разумное понимание дела. Хотя она и врач, но порядочная бюрократическая сволочь, как и все подлые души госчиновников.

Так почти три недели изо дня в день рано утром приезжал в город и поздно вечером возвращался на дачу, обивая пороги учреждений, упрашивая чиновников-бюрократов поискать в архивах копию диплома, и наконец она нашлась — гора с плеч свалилась, и, не доверяя бюрократам, что и эта копия диплома сознательно или бессознательно может быть утеряна — я тут [же] взял у них ее себе и пошел в нотариальную контору, где мне любезно сняли и заверили с копии три экземпляра, из которых я один отдал завкадрами, один сестре в сундук, один себе и один брату тоже в сундук, причем Пахомова, чиновница, с негодованием сказала: как это вам с копии дали копии в нотариальной конторе? Я посоветовал ей обратиться и узнать в областную нотариальную контору.

Теперь все документы для поступления на работу были в бюрократическом порядке, но завкадрами Пахомова начала расспрашивать: за какие дела отбывал срок заключения? Я назвал статью, затем понесла такую несуразицу о моей работе в прошлом, за которую я имел семь поощрений, благодарности и премии, но она говорила мне то, что никогда и во сне мне не снилось. Тогда я ей сказал прямо в лицо: плохие у вас информаторы, гласные и негласные, надо иметь их получше. Я вижу, что вы не хотите принять меня на работу. Кто сажал меня в тюрьму и концлагерь, вам предложат принять меня на работу в Советской стране, а если откажут, то пусть снова отправляют меня в концлагерь, где дадут мне работу, и если там я буду не нужен, то пусть отправят меня в любую страну за границу.

После такого огорашивающего моего заявления — дала назначение на работу в Смуровской области в Закаталовском[227] районе в районную больницу. Приезжаю к сестре на дачу, а она уже встречает меня у калитки сада. «Как дела, братец?» — «Получил назначение на работу! Туда, где когда-то работала твоя дочь Пана».

Одновременно с поиском копии диплома я много раз заходил к сыну то в школу, то на квартиру. Несколько раз виделся с Александрой Петровной, но никакого намека на хорошее чувство с ее стороны ко мне, а я бы готов был вернуться к ней, поскольку в начале развала семьи и была некоторая доля и моей вины, но она как вначале, так и потом продолжала жить расчетом холодного ума и сердца. Но этого не случилось.

Теперь меня тревожила мысль о сыне, чтоб в его юной душе, когда я предстал пред ним, не начали созревать отрицательные отношения к матери, что может повредить не только его учению и будущей жизни. А поэтому при встречах с ним старался не говорить плохого о его матери, и [говорил,] что надо ему учиться в городе, а не там, где я буду работать в деревне, и не раз говорил ему, что «будешь большой, сам поймешь, а сейчас стремись к тому, чтоб получить путевку в жизнь: окончить десятилетку, а потом поступить и окончить вуз».

Перед отъездом в район повидался с своими коллегами по работе в прошлом, родными, знакомыми, друзьями. Одни из них превратились в чиновников с «хлебной» карточкой в кармане, другие — в обществе трудящихся, но по старому знакомству дружески беседовал со всеми, вспоминая студенческие годы и работу в учреждениях. Но все они все же относились ко мне сдержанно, «с оглядкой», ведь общение «с чернокожим» может повлечь за собою всякие беды от «недремлющего ока» опричников царя Иосифа.

Как-то в одну из поездок к сыну и свидания с ним в школе, поджидая его в коридоре школы, когда окончатся все уроки, чтоб поехать вместе с ним к сестре на дачу, где я всегда останавливался, как в своей семье, увидел проходящего коридором в черном костюме очень знакомого мне человека, с которым не виделся двадцать — двадцать пять лет. Припоминаю: очень похож на друга школьных и студенческих лет Паршина Гришу[228].

Спрашиваю уборщицу школы: «Кто это прошел в черном по коридору?» — «Это наш завуч школы, а как звать и фамилия его — не знаю, он недавно у нас работает». Иду в учительскую, спрашиваю: «Кто у вас завуч?» — «Паршин Григорий Александрович». Иду в его кабинет, вхожу. Гриша сидит за столом. Меня он не узнает. Говорю: «Здравствуй, Гриша!» Он встает, смотрит на меня через очки недоуменно, протягиваю ему руку: я такой-то! «А … здравствуй! Я ведь слыхал, что с тобой что-то случилось. Как ты, откуда?»

Вкратце я рассказал ему о себе. «Гриша, здесь учится мой сын, так ты, Гриша, помоги ему в учебе, приглядывай за ним». Он взял классный журнал, назвал его отметки — отличные. «А как же ты будешь так редко видеться с сыном?» — «Что же поделаешь, Гриша! Вот ты уж и присматривай за ним, чтоб с пути не сбился».

«Надолго приехал, пойдем ко мне!» — «Нет, Гриша, не пойду: время имею только повидаться с сыном, да к тому же по закону царя Иосифа больше суток в городе мне не положено жить, благо что сестра живет за городом на даче, в глухом месте, вот у нее и обретаюсь по три-пять дней, да и участковый не беспокоит никого там по году, и вроде я там как дома, а в городе вдруг наткнешься на какую-нибудь сволочь. Нет уже, Гриша, повидаюсь с сыном и уеду». — «Как это плохо!» — «Ну, что же — это от нас не зависит, будут другие времена лучшие — увидимся».

Дождался окончания уроков, вышел сын, встретил его при выходе из класса и уехал на дачу к сестре — еще один счастливый день у меня с сыном. На следующий день сын уехал в город, а я к себе в глухомань.

***

Я сознательно избрал этот район, потому что автобусный маршрут проходил через родное село Старотопное и его окрестности, и еще имелся окружной путь поездом через Инзу или Уфу, более удобный зимой, когда прекращалось движение автобусов. Тот и другой маршрут были связаны и с Смуровым, где жил мой сын. Ехал автобусом через Семейкино, Красный Яр, хутор Лавров, Екатериновку, Заглядовку, Старотопное, Елховку, Кошки, станцию Погрузная[229] и беспрерывно смотрел в окно автобуса на дорогие мне места детства и юности и зрелых лет. Все здесь оставалось милым и дорогим моему сердцу: дома, поля, леса, живописная Зигзага — все волновало воспоминаниями, событиями давно минувших лет. Здесь прошли светлые годы дружбы с Таней. Я погрузился в воспоминания, видел живых людей того времени, и радостно-грустное состояние овладело мною.

В Старотопном жив еще был брат Павел и его жена Акулина Кирильевна. Они к этому времени в доме жили вдвоем, а их дети Иван, Николай и Васса вдали от них в разных местах. Временами подолгу жила у них внучка, дочь Марии — Мила, а через много лет судьба поженила ее с сыном Анны Матвеевны Володей. В доме же нашего отца одиноко жила жена погибшего брата Дмитрия в концлагерях — Наташа. Три ее сына и дочь повзрослели и жили вне Старотопного в разных местах Смуровской области своими семьями.

Брат Павел и жена Дмитрия оставались связью далекого, но милого прошлого, и встречи с ними были живительным источником в моей жизни. Они искренне-радостно встречали меня, делились горестными воспоминаниями прошедших лет жизни. А в прошлом, до моего заключения я каждый год во время отпуска с женой и сыном приезжал к ним отдыхать, купаться в Зигзаге, ловить рыбу, и на берегу Зигзаги или в беседке в огороде-садике за двором варили уху вечерней порой, ходили в лес-займище, собирали клубнику, кормили ею сына, и он иногда засыпал под кустом на поляне займища близ Зигзаги, под нашей охраной от комаров и букашек. Так было в прошлые годы, когда все мы жили общими радостями и заботами — пять лет, а теперь от той жизни остались только отрадно-грустные воспоминания. Покамест я служил в Закаталовке два года, да и впоследствии ежегодно один-два раза приезжал в Старотопное; ибо «и дым отечества мне сладок»[230] своими воспоминаниями.

Приехал и начал работать в Закаталовской районной больнице. Грустно жить и работать одиноко без семьи, родных и хороших знакомых на шестом десятке лет, зная, что за тобой следует тенью негласный надзор, а потому настороженно отношусь к сослуживцам и ко всем людям: достаточно сказать критическое слово о делах власть имущих, и снова тюрьма и концлагерь в лучшем случае. А поэтому мое отношение к другим было «с оглядкой», да и знающие мое прошлое относились ко мне предупредительно, ибо в душе каждого таился «страх иудейский» перед царем марксидов. Вначале предоставили для жилья временно глазной кабинет при больнице, а через неделю предложили найти и перейти на частную квартиру на селе. И вот по окончании работы в поликлинике и больнице началось мое хождение по порядку[231] села — домам в поисках квартиры-угла. Обошел десяток домов, но нигде отдельного угла не нашел.

Шел июль месяц. Решил пока временно поместиться на жительство в сенях у бобылки, с тем, чтоб потом найти отдельный угол. Начался сентябрь, стало холодать, и вновь начались поиски теплого угла на зиму. Некоторые хозяева домов предлагали поставить кровать в отгороженной досками комнатушке и тому подобное. Наконец нашлась комната с отдельным ходом, но с худой соломенной крышей, и во время дождя с потолка текла вода в комнату. Подумал: зимой дождя не бывает, да и где в крестьянских домах можно найти лучше: в них санитарных норм не существует по материальной их бедности со времен крепостного права.

Плата семьдесят рублей в месяц: пятьдесят рублей от больницы и двадцать от себя — хорошо и это. Обедал и ужинал в столовой, а завтрак готовил у себя на примусе. Снова студенческая жизнь: то на медфаке, [то] в концлагере, а теперь здесь, на работе врачом по вольному найму. На праздники Нового года, октябрьские и майские брал отпуск на несколько дней и уезжал в Смуров к сестре на дачу, чтоб повидаться с сыном, а заездом с родными в Старотопном, и вот в этом я и находил отраду и утешение в своей моральной жизни того времени.

Четырнадцатого декабря пятьдесят первого года получил телеграмму о смерти брата Павла в Старотопном и на следующий день выехал на похороны поездом до Кошек, а от Кошек под вечер выехал рейсовым автобусом. Я видел, что шофер настолько пьян, что еле ворочал языком, но как-то этому не придал особого значения — торопился на похороны и в то же время про себя подумал: как бы шофер не сделал аварии.

Был небольшой гололед. Не успели отъехать от Кошек и двух километров, как увидел падающих с сидений вправо пассажиров, а потом вдруг все потемнело — я оказался внизу под задним сиденьем и еще каким-то грузом, и так сдавило правое плечо, что не мог пошевельнуться. Потом увидел, что автобус вверх колесами, выбитые окна. Пытаюсь выбраться, но не хватает сил, давление на меня уменьшается, вижу, что шофер лежит у себя в кабине вверх ногами, а мотор работает, и мысль: автобус может загореться, сгорю и я в полном сознании.

Постепенно давление на меня стало уменьшаться, и я выполз в боковое отверстие разбитого окна автобуса. Справа в груди почувствовал боль и хруст, расстегнул пальто, рубашку, пальцами прощупал ребра и определил, что у меня имеется закрытый перелом второго ребра справа, что несколько успокоило: закрытый, а не открытый перелом. На снегу близ автобуса в бессознательном состоянии лежало трое пассажиров с сотрясением мозга, другие получили легкие ушибы, а четверо пассажиров остались невредимые.

Тяжелораненых проходящими машинами доставили в Кошкинскую больницу, но мне не хотелось оставаться в больнице, и с попутной машиной выехал в Старотопное. Стало уже темнеть, и на похороны брата я опоздал: его похоронили в два часа дня, а теперь шесть вечера. Подъезжая к дому брата, встретил его сына Ваню, приехавшего из Смурова на похороны. За две недели до смерти брата я проездом виделся с ним, пробыл с ним два-три часа, и это свидание как-то сглаживало мое опоздание на похороны. В доме брата я увидел приехавших родных из Смурова: сестру, двоюродного брата Ивана Даниловича и других приезжих и местных родных и знакомых.

В этом же году в мае месяце я приезжал в Старотопное во время отпуска к брату и Наташе, и брат не жаловался мне на свои недуги, но что так характерным мне показалось, то что брат перестал интересоваться хлопотами и заботами по дому и огороду последние два года жизни, да и резкая худоба — изношенность организма. Большую часть дня он стремился лежать на кровати, немного посидит, встанет, и снова на кровать — полежать. Никакие хозяйственные дела его не интересовали. Я смотрел на него и думал: если у старого человека, трудолюбивого, как брат Павел, пропадает желание ко всякому делу, ничто его не интересует — это значит, что его зовет к себе земля!

А через две недели [после нашего последнего свидания] он умер.

Коротко было умирание: под вечер жена ушла зачем-то к соседке, брат почувствовал боли в груди, сходил за женой к соседке, постучал в окно, чтоб жена шла домой. Боли дома усилились, внучка Мила позвала фельдшерицу из медпункта, та быстро пришла, сделала несколько сердечных уколов, но не знала, что надо было сделать уколы, успокаивающие боли в груди-сердце, снять спазм сосудов сердца, а через два-три часа брат умер.

В первый день после автобусной аварии мое состояние было удовлетворительное, но на второй день начало ухудшаться. Утром собрались ближайшие родственники, чтоб помочь кой в чем по хозяйству, приготовить на зиму дров — жена Акулина Кирильевна стара, а их внучка Мила мала, надо было им помочь. Днем еще раз собрались малым числом за поминальный стол, поминая добрым словом дела и жизнь брата — труженика земли русской. К вечеру мое состояние ухудшилось: появились резкие колющие боли в груди, [в] голове жар; трудно стало ложиться и вставать с кровати, невозможно кашлять от резкой боли в груди.

Это означало, что у меня началась травматическая плевропневмония, и к тому же был перелом правого ребра, но я продолжал крепиться, чтоб на следующий день уехать на лечение в Кошкинскую больницу. Горько было сознавать, что опоздал на похороны и то, что сам едва не погиб в автобусной аварии, а от перелома ребра и воспаления легких надеялся с уверенностью излечиться. Иван Данилович, двоюродный брат, проводил меня на автобусе до Кошкинской больницы, где я и остался на лечение.

Да, старшего брата похоронили. Последний раз сидел за его столом в его доме, но уже без него, где многие годы, с детских лет и до последнего дня находил привет и родственное отношение, а теперь последнее прощание с последним гнездом родины. За столом были сестра, племянник Ваня, племянница Маруся, сноха Наташа, братья[232] Алексей и Петр Дворяниновы, Ваня Мусатов, Алексей Дворников, Михаил Родионов и другие односельчане. Брат был честным тружеником и за всю свою семидесятитрехлетнюю жизнь не обидел ни одного человека — его провожало на кладбище все село, а на таких людях мир держится.

Жена его Акулина Кирильевна, убитая горем, спрашивала меня, как теперь ей жить. Сын Ваня звал ее к себе жить, дочь Ася писала из Андижана, чтоб приезжала жить к ней, дочь Маруся звала жить к себе в Новый Буян. Я посоветовал до весны пожить пока в доме с Милой, пока не закончится у нее учебный год, а потом дом и все остальное отдать тому, к кому пойдешь жить, а она говорила о продаже дома и разделе денег между Ваней, Марусей и Милой, но я советовал все отдать тому, под чьей крышей намерена жить и помирать. Но ей как матери никого не хотелось обездолить, что она и сделала потом: дом продала и деньги разделила поровну. Сначала жила у дочери Аси в Андижане, потом у дочери Маруси, потом у сына Вани, где и умерла.

Видимо, старым везде плохо самим от себя, и тем, у кого живут и доживают свой век, последние годы своей жизни. Когда Ваня сообщил о ее смерти и похоронах, я не мог поехать в Смуров и отдать последний долг последнему свидетелю моих детских лет. Теперь осталась одна сестра Маруся. В ее памяти хранится тот случай, когда она и Акулина Кирильевна еще жили не в разделе, одной семьей, они что-то делали в доме, а мне трех-четырехлетнему захотелось поесть, не дожидаясь общего обеда. Я попросил кусок хлеба — они отказали, не дали. Тогда я им предъявил ультиматум: «Пойду на улицу и буду есть траву, пусть все смотрят, что я ем траву!», а они смеялись над моей выдумкой — конечно, траву я не ел.

Из Кошкинской больницы через две недели выписался здоровым и уехал к себе на работу в Закаталовский район.

***

Шел второй год моей жизни и работы в Закаталовской районной больнице в одиночестве без родных и близких, в оторванности от сына и Смурова, а редкие поездки к сыну и родным меня не удовлетворяли, к тому же местная аристократия власти относилась ко мне предвзято, как к бывшему «каину», и ко всем мне подобным. Так, в Старо-Эштебенькинской участковой больнице работала врач Смирнова. Ее отца по сталинскому набору репрессировали, когда она была еще в детском возрасте, и как-то на одном районном совещании медработников она выступила с критикой власть имущих, то секретарь райкома марксидов заявил ей: «Не забывайте, где находится ваш отец!» Так, критиковать можно и должно нижестоящих себя, а если будешь критиковать вышестоящих, то этот «плевок» упадет на твою же голову.

Чувствовал и я ущемление в профессиональной работе, где каждый марксид считает себя чиновником-князьком, тем более в условиях деревни «соломотрясов». Желание уехать из Закаталовского района достигло предела решимости, но желать легко, а осуществить это желание не каждому дано. На мои заявления об увольнении облздрав отвечал: «Будете уволены, когда пришлем заместителя, другого врача!» А это может случиться завтра или через год и десять лет. Это в мои расчеты не могло входить.

Поехал на личные переговоры с облздравом — результат тот же. Но там работал в аппарате облздрава врач Геминов, хорошо знакомый по работе брату Василию, и вместе с братом явились к Геминову, и Геминов помог перевестись на работу в Ставропольскую больницу[233]. Так добрый человек помог исполнению моего желания.

Я находился в фактическом разводе с Александрой Петровной, но юридически она оставалась моей женой и уже несколько лет жила с другим. Как-то захожу к ней на квартиру, чтоб повидаться с сыном. В это время ее сожитель был дома. Поздоровался. Александра Петровна, обращаясь ко мне, говорит: «Познакомьтесь, это мой муж!» Так легко и просто, как одна из героинь Куприна в повести «Яма» говорила своим подружкам по ремеслу: «Это пришел мой муж». Правда, А. П. не относится к числу героинь «Ямы», но такая ее черствость была для меня напоминанием «Ямы». Если раньше в отношениях друг к другу имелась культурность, то теперь ничего аморального, нечеловечного в этом не находят, и всякое близкое общение с другим на час или на годы уже принято называть: «Это мой муж, это моя жена, это мой друг» — «как низко ныне все пало — пал цезарь до скота — марксид стал богом!»[234] — римские нравы вошли в современный быт. Когда я стал оформлять юридический развод, бывшая говорила: «К чему все это делать, формальность, когда и так можно жить, без развода, а может быть, придется и с ним разводиться». Действительно мудрое, соломоновское решение! И ничего! Хоть [бы] что-нибудь хорошее из нашего прошлого пробудилось в ее лице, а ведь в прошлом объединяла нас любовь, а теперь и сын, но звука арфы в ее сердце не нашлось! Ничего связующего от прошлой нашей жизни в ее тощем сердце не осталось, а только расчет холодного ума торгаша и чеховской «попрыгуньи»[235], а между нами сын «нейтральный». Так и не пришлось ему испытать всей полноты счастливых лет в детстве и юности с отцом и матерью, и только у брата и сестры он находил искренний привет и сочувствие.

Шел пятьдесят третий год. Печально текла жизнь моя: прошлое потеряно, современное безотрадно, похоронена мечта о жизни с А. П. и с Таней, подведена черта прошлому «добру и злу». Надо было начинать личную жизнь заново, создавать уют духовной и материальной жизни. Вскоре развод состоялся в областном суде[236], и навсегда была подведена и юридическая черта нашей любви!

В Ставропольском педучилище работала преподавателем односельчанка по Старотопному Обыденнова Анна Матвеевна. В детстве я дружил с ее братом Федей, когда она еще «пешком ходила под стол», а потому тогда я не знал ее, трехлетнюю девочку, да и просто не замечал ее. Когда я приехал на работу в Ставрополь и [стал] жить в доме брата, то из разговоров с ним узнал, что Анна Матвеевна работает здесь в педучилище и давно уже вдовствует с сыном после гибели ее мужа на фронте второй мировой бойни-войны. В сентябре пятьдесят третьего года я пошел в педучилище узнать и посмотреть, что это за сестра моего товарища Феди по школе в Старотопном.

Там мне сказали, что она находится в больнице на операции аппендицита. На следующий день вечером я пришел в больницу, дежурная медсестра указала мне палату и койку, где она лежала, и сообщила, что ей только что сделали операцию. Подхожу к ее койке и спрашиваю: «Это вы будете Анна Матвеевна Обыденнова?» — «Да, я!» — «А вы меня знаете?» — «Нет, не знаю!». Я назвал себя и ее брата Федю. «Да, теперь по рассказам в Старотопном от Мусатовых и вашей племянницы Паны узнаю, что вы и есть тот дядя Сережа, о котором они мне говорили, а потом и [о] том, что вы вернулись из концлагеря». Говорила со мной и улыбалась. Не очаровала, но понравилась, вскоре из больницы выписалась, и начались мои посещения в ее доме-квартире и прогулки в бор: я присматривался и приглядывался к ней, она ко мне, и между нами началась дружба, сближение и увлечение.

В доме брата, где я жил, стали замечать нашу дружбу, и однажды мне брат сказал, примерно через полгода: «Если она тебе нравится, то заканчивай хождения к ней и женись». Утром в июле пятьдесят четвертого года, поблагодарив брата и его жену за хлопоты и заботы обо мне за год жизни в их доме, с чемоданом в руке пошел к Анне Матвеевне. Вхожу, она сидит на сундуке и что-то шьет и, увидев меня с чемоданом в руке, спрашивает: «Это куда вы собрались?» — «К тебе!» — «Как ко мне?!» Растерялась, смешалась, руки опустились. «Да, совсем к тебе». Она не протестовала: нравлюсь. А вечером на машине перевез свой скудный багаж к ней в квартиру. В этом же году летом прекрасно провели отпуск у себя на родине в Старотопном на берегах Зигзаги, где купались, загорали на ее пляжах, ходили по займищу, с увлечением рыболовили, наслаждались друг другом и природой, а сын ее с увлечением с товарищами рыболовил на Зигзаге.

Жили в коммунальной квартире в шестнадцать метров комнате, без скорой надежды на получение лучшей квартиры, а потому решили купить или построить свой дом. У нас имелись некоторые средства, и мы построили дом, частью на свои средства и частью на государственную ссуду, на новом месте города Ставрополя. Много забот и хлопот пришлось перенести во время постройки дома. В течение шести месяцев пятьдесят пятого года недосыпали, недоедали: не было как следует времени приготовить завтрак, обед и ужин, да и снабжение в тот год было скудное. Измучились до крайности физически, но морально нас радовало, что будем иметь лучшую квартиру — теплую, светлую и сухую.

Наконец-то постройка дома закончилась, ушли плотники, и мы из дровника-погреба перешли жить на веранду, а к зиме перешли в дом. Так я и жена стали домовладельцами-собственниками. Еще один год работали на дом, расплачивались с долгами, отказывая себе во многом, но мы были счастливы осуществлением своей мечты иметь дом.

***

Если раньше, в молодости в революционные годы, всякая собственность мною порицалась, то потом, убедившись, что каждый человек стремится к наибольшему удовлетворению в своих потребностях, то в этой собственности лично для самих себя ничего зазорного нет, а наоборот: каждый должен стремиться к личной собственности без эксплуатации других, это хорошо.

Но многие годы я живу с сыном врозь, и это неотступно меня тревожит. Каков будет его путь жизни? Будет ли он радостен или скорбен — все находится в неизвестности, ибо сознание человека находится в вечной борьбе с бытием и так будет до тех пор, пока сознание господствует над бытием и только тогда определится ясный путь жизни, каждого человека и общества, когда исчезнет рабство частной и рабство государственной собственности. Все это когда-то совершится, в каком-то столетии, а покамест моя жизнь и жизнь сына благодаря земному несовершенству в социальной жизни общества проходит врозь, по отдельности, но сила единения с ним влечет к нему. Где бы я ни находился, от него вдали ли, вблизи ли, при любых обстоятельствах жизни он всегда со мной. Многие были со мною в прошлом и настоящем близкие мне, они разделяли со мною радости и скорби мои, но никто из них не были единственными, как это есть сын мой! В нем я познал силу и красоту в борьбе сознания с бытом царя Иосифа, бытием, которое разделило нас, а потому сын выстрадан многолетними мечтами и грезами о нем в сиянии дня и в тиши ночной, наяву и во сне.

Жизнь каждого человека слагается из «я» и «не я», во власти самого себя и во власти государственной эксплуатации человека и общества. И вот то, что во власти самого себя, и должно создать жизнь личную так, чтоб она являлась утешением «я» в условиях униженного и оскорбленного человека и общества. В каждом великом или малом есть высшее «я», и каждый должен считать свое «я» единственным и независимым, своею собственностью. Если другое «я» делает что-то для твоего «я» — это не должно умалять твоего «я», дела твоего, твоей независимости. А поэтому следует каждому делать для другого «я» так, как хотел бы делать для своего «я», и не желать, чтоб другое «я» делало твоему «я» не так, как для самого себя, без духовного и материального рабства-зависимости.

Когда это станет желанием и исполнением всех, то разрушатся границы государств и все великие и малые народы объединятся в великую семью всех народов, и каждый станет равен в хлебах тела и духа. Тогда исчезнет в мире борьба народов между собою, ибо каждый будет равен в хлебах — основе основ жизни каждого человека и общества народов. А до того времени бытие государственных властей принуждает и порабощает сознание к тому, что есть.

Итак, началась моя жизнь близ Смурова, чаще стал видеться с сыном и родными, правда, встречи с сыном короткие, но всегда желательные, душевные, и я скорбел о том, что царь Иосиф лишил меня [возможности] иметь других детей, а сына — братьев и сестер. С пятьдесят третьего года наши встречи участились. Я часто видел его грустное лицо, когда он был со мною, может быть потому, что с нами не было его матери, а если был с матерью, то не было отца. Ни в моей, ни в его душе не было единства, полноты общности, и даже в коммунистическом вольном обществе без властей земных и небесных не померкнет любовь к своим детям многие столетия.

Кажется, в пятьдесят четвертом году получаю телеграмму: «Срочно выезжай, сын». Я был в недоумении: что случилось? А случилось то, что его мать с дядей Гришей уехали из дома в отпуск, дома сын остался один, и когда я приехал и вошел в квартиру, он встретил меня словами: «Все уехали, я в доме остался один, потому и вызвал тебя, ночевать будешь здесь со мной!» Два дня мы были хозяевами положения: ходили в театр, ездили к сестре на дачу, и, главное, никто нам не мешал быть самими собой, а когда наши встречи происходили при них — я торопил сына под тем или другим предлогом поскорее уйти из дома, где вместе с сыном находятся чуждые для меня люди и вредные. Несколько раз приезжал и сын ко мне каждый год, а затем наши встречи стали реже: сын уехал учиться в геологический факультет Московского университета, радуясь и скорбя друг о друге и в разлуке, и при коротких встречах.

До пятьдесят девятого года во время учения в десятилетке, а потом студентом в университете отец и мать являлись для него лучшими друзьями, а с окончанием геологического факультета — женился на последнем курсе, хотя я не советовал ему жениться год-другой после окончания университета: надо было бы осмотреться и еще немного поумнеть, и, как оказалось впоследствии, женился очень и очень неудачно, легкомысленно. И снова отцу и матери пришлось болеть душой за его судьбу семейной жизни.

Но самое главное и страшное осталось позади: в его юношеские годы фантазий и мечтаний, без знания и опыта жизни он мог стать «каином-бунтовщиком» непокорным, чего я очень боялся с того момента, когда его мать взяла к себе в дом «дядю Гришу» при живом отце. Сын хорошо знал, что отец жив и здоров, пишет письма, присылает иногда посылки, деньги, а потому появление у матери «дяди» могло повлиять и [заставить его] уйти от матери «куда глаза глядят». Что, к счастью, не случилось: он благополучно окончил десятилетку и университет — получил путевку в жизнь. Хорошо то, что хорошо кончается, а прочее не имеет большого значения, ибо он теперь имеет вечное неотъемлемое право на богатство — путевку в жизнь.

Да, личная, семейная жизнь у сына сложилась неудачно <…>. Но сын его Лёка явился утешением и отрадой нашей жизни. Весной шестьдесят первого года с мая по октябрь Лёка был здесь в Ставрополе у меня, когда ему шел второй год. Я и моя жена Анна Матвеевна полюбили его, и он чувствовал нашу заботу и любовь — отдавал свою детскую любовь нам. Так взаимно мы были счастливы.

В садике-огороде при доме Лёка был послушным «хозяином»: все, что созревало, все ягоды и овощи были в его распоряжении. «Ты куда пошел, Лёка?» Он поворачивался и говорил: «Аги» и шел к ягодам в сад, срывал их и показывал на колонку садового водопровода, что означало, что надо помыть ягоды. Его кроватка стояла рядом с нашей, и если он ночью просыпался, то и мы просыпались, поили, перевертывали, и не было в душе нашей недовольства к нему за нарушенный наш ночной сон, ибо он нуждался в нашей помощи, мы сроднились с ним душой и телом, он стал для нас дорогой и желательной радостью на все годы, и я часто называл его именем его отца, Сережей, потому что многие годы с детства был разлучен с ним, а потому Лёка явился продолжением детства своего отца тех лет, когда я был арестован на десять лет. И теперь, когда через много лет я бываю в тех местах — Старотопном, Смурове, на даче у сестры, где когда-то [бывал] с сыном, а вначале и с его матерью — [это] напоминает мне счастливые годы прошлого, и грустью наполняют меня далекие милые воспоминания тех мест и тех лет, грустные и в то же время отрадные. Теперь уже не с сыном, а с внуком, Лёкой, хожу и езжу по тем же дорогим местам и тропам, где бывал с своим сыном и с его матерью.

На следующий год Лёка жил у нас с няней Валей два месяца, как уже временный член семьи. Он хорошо уже бегал, ездил на детском велосипеде, ходили в бор, собирали грибы, цветы, играли «в добрых и злых волков». В бору Лёка и его товарищ, соседский Коля, веселились, играли, пели песни и дышали сосновым и ягодным воздухом, а в саду-огороде [Лёка] усердно «хозяйничал». В третье лето Лёка жил больше у матери отца и только один месяц в Ставрополе: приехал отец и увез его в Москву, но уже Лёка был более «самостоятелен»: то вступал со мною в спор и детские пререкания: «Отдай меня папе, маме, бабушкам — всех „четырех частей света[237]“, няне». — «Никому не отдам», — говорил я. «Отдай меня доброму волку». — «Не отдам». — «Отдай меня всем» — «Не отдам никому». Так иногда мы с ним спорили по вечерам на кровати.

Однажды вечером после обильной еды арбузов Лёка лег спать и вдруг громко заплакал. «Что с тобой, Лёка?» — «Объелся я!» — «А зачем ты так много кушал арбуза?» — «Он вкусный!» А утром следующего дня с увлечением с ним «работали» — поливали из шланга сад-огород.

***

Пришло время по возрасту переходить на пенсию. За много лет работы в разных лечебных учреждениях все документы, что были на руках, были изъяты при обыске и аресте и погибли в анналах госбезопасности. Началась нудная бюрократическая переписка с учреждениями, где когда-то я работал, и госархивами. В течение двух лет запрашивал о высылке справок все ниже- и вышестоящие учреждения, а они в большинстве случаев бюрократически сообщали: «Документов о работе не сохранилось, рекомендуем восстановить стаж через свидетельские показания». А те, кто в то время работал вместе со мной — одни погибли на войне, другие в концлагерях, а некоторые выехали в другие места. Снова и снова пишу, а ответ один и тот же: «Не сохранились!» А ведь жил и работал там, расписывался в ведомостях зарплаты, в журналах и карточках по приему больных. Perpetuum mobile — sic![238]

Проработал еще пять лет, чтоб иметь бумажный стаж в двадцать пять лет, а фактический стаж имелся сорок лет! Теперь я на пенсии[239], но организм уже изношенный многолетней работой, тюрьмой и концлагерями. И вот на закате лет своей жизни задумал гуманное дело: повидаться с братом Александром. Последний раз я с ним виделся в девятьсот шестнадцатом году, когда он приезжал в отпуск с фронта Первой мировой войны. Затем, когда перевели с Турецкого фронта на Юго-Западный — там брат попал в плен, обосновался на жительство в Югославии и, будучи холостым, женился на сербке и остался там на жительство, работая техником-токарем по металлу. Пригодилась старая невоенная его специальность: когда-то брат окончил ремесленную четырехгодичную школу в Старотопном. Там в Югославии окончил заочно Парижское техническое училище. Несколько лет работал техником в Загребе на военном заводе, затем переехал в Крагуевац, где работал и жил с семьей многие годы в своем доме до получения пенсии. Его первое письмо в Старотопное в дом родителей получено от него в двадцать пятом году, и с тех пор моя письменная связь с ним не прекращается до настоящего дня.

Два его сына Николай и Георгий окончили в Италии институт иностранных языков и уехали работать в Нью-Йорк, дочь Милена вышла замуж за Драгана Антоновича. Милена работает в Белграде в республиканской больнице, а Драган тренером по физкультуре. Давно уже брат живет на пенсии, работая в своем приусадебном саде-огороде и занимаясь пчеловодством.

В свое время брат Александр помогал материально мне и брату Василию получать путевки в жизни, а также помогал и отцу. И вот, когда ему исполнилось семьдесят пять лет, а мне шестьдесят пять, мы начали хлопотать о свидании — встрече на югославской земле. Брат исхлопотал въездную визу к нему, переслал мне, и начались мои хлопоты о выездной визе на свидание с ним в Югославии. Месяца через три, в шестьдесят втором году приходит решение: «отказать». Спрашиваю здесь на месте причину отказа — не знаем, это знают в области. Еду в область в Смуров, спрашиваю — не знаем, это там в Москве знают. Еду в Москву в приемную СССР и милицию РСФСР — там тоже «не знаем»!

Через год снова обращаюсь о выдаче визы на свидание с братом, в шестьдесят четвертом году, отвечают: «Надо снова получить въездную визу от брата, а та, прежняя, недействительная». Так одно ведомство от низшего до высшего, ссылаясь друг на друга, не разрешили повидаться с братом. Еще раз убедился, что человеческого сердца у власть имущих для граждан, не имущих власти, нет. Эта мечта желанная не осуществилась. Но желание увидеться с братом не угасло: есть еще один путь — туристическая поездка в Югославию, может быть, удастся там под контролем старшего группы увидеться с братом час-другой, но в этом году нет туристических путевок в Югославию. Пишу и лично в Москве в ВЦСПС спрашиваю: нет ли у них туристической путевки в Югославию, ответ — нет, ждите, что будет в будущем году. Так окончились мои хлопоты о поездке к брату, а что будет в будущем и последующих годах, не знаю, но и в туристической путевке могут отказать также без объяснения причины отказа и, пожалуй, что бесполезны будут и эти хлопоты, потому что я числюсь в черных списках сталинского террора если не до седьмого колена, то на всю свою жизнь. Но я все же хочу до конца узнать, что и после террориста Сталина остались те же его законы для обыкновенных смертных, или изменились, но в принципе все осталось по-прежнему.

Вторая моя мечта — в этом году летом вместе с Лёкой поехать на берег Зигзаги в Старотопном и пожить там в шалаше на берегу, позакаляться, покупаться, порыболовить, покататься на лодке, ловить бабочек, собирать в займище цветы по полям и лугам, встречать и провожать утренние и вечерние зори. Часто среди людей меньше любви, чем в природе, а мне хочется привить четырехлетнему Лёке любовь к природе, ко всему окружающему миру тружеников полей. Идет уже конец шестьдесят четвертого года, и ни та, ни другая моя мечта пока не осуществились, и это навевает грустные размышления и утверждает вредность и пагубность для человека и общества существования всякого государства в любой его форме и в любой стране.

Казалось, что бы могло препятствовать желанию повидаться с братом, проживающим в другом государстве, тем более идущем к одним и тем же марксидским мечтам — так нет же! Современные государственники двадцатого века подавляют своим деспотизмом волю и труд человека и общества с древнейших времен, с видоизменениями и превращениями в современные государства рабства духа и тела, особенно в государствах с тотальным диктаторским режимом. Для государства отдельный человек и все общество ценны постольку, поскольку они служат их господству над обществом и человеком, но как только личное желание человека не совпадает с желанием государства, то это желание человека отрицается и подавляется. Так в каждом государстве человек и общество являются удобряющей почвой господствующей кастово-классовой власти, и все лучшее, что есть в человеке и обществе, глушится и подавляется во имя государственной власти-угнетения и насилия-эксплуатации. Следовательно, фанатизм религиозный превратился в фанатизм государственной власти — эксплуататоров человека и общества в хлебах духа и тела.

А при таком отношении государственной, а тем более диктаторской власти надежда на свидание с братом остается мечтой неосуществимой. Когда я ходил к власть имущим, они мне сказали: «Пусть брат оттуда пришлет вызов», а там тоже ему говорят: «Пусть тот брат пришлет оттуда». Я разъясняю, что не он, а я хочу поехать к нему, а там брату говорят: «Если брат хочет приехать к тебе, то там пусть и разрешают!» Получается сказка про белого бычка, и не удивительно: без бюрократизма, угнетения и эксплуатации не может существовать никакое государство, а тем более со звериной диктатурой. Может быть, была бы мне утешением вера в загробную жизнь и мне было бы спокойнее на душе, но, к сожалению, этой веры во мне нет. Но чем могу утешить себя и брата, печаль его и своего сердца — это тем, что историческим ходом развития общества будут разрушены границы всех государств и сами государства, разделяющие народы на своих и чужих.

Все это со временем будет, но тогда не будет меня, а будут внуки или правнуки жить в вольном и разумном обществе людей. И пусть ненависть к государственной власти и любовь к безвластию, свободному труду и мысли, ко всему обществу всех стран мира, к свободе и равенству будет последним нашим утешением жизни, дорогой брат! Но живой человек думает о живом, а потому телом и духом будем надеяться и верить в прекрасную жизнь завтрашнего дня во имя жизни самих себя, наших детей и правнуков и поколений всего общества и мечтать о радостной жизни без властей земных и небесных — последних эксплуататоров тела и духа человека и общества.

Понимая безнадежность встречи с братом, я решил иногда высылать ему памятные родственные посылки, что много лет и делаю, ибо многое нас объединяет с детства: радости и печали в доме отца и вне его, и как-то в одну из поездок в Москву говорил с ним по телефону международному, чтоб слышать голос друг друга. Так наша мечта осталась мечтой, неосуществимой по воле государственных властей своей и другой страны.

Загрузка...