Посвящается внуку Леониду
В двадцати километрах от Волги на восток и в шестидесяти от нашего губернского города на север, в котловине холмов с запада и северо-запада, почти посредине большого села Старотопного протекает речка Старотопная и близ села впадает в реку Зигзагу, протекающую с севера на юг поблизости от села. В излучине двух рек стоял большой двухэтажный деревянный дом с балконом, двумя верандами и террасой, а поодаль надворные постройки, каретники, скотный и птичий двор, небольшие участки займища и леса по реке Зигзаге, фруктовый сад и водяная мельница о трех поставах.
Это именье когда-то принадлежало мелкопоместному дворянину Долгову, впоследствии разорившемуся, а потом этот дом, усадьбу, сад и мельницу купила молодая чета Разумовских, Иван Никонорович и Серафима Яковлевна[240]. Молодая чета Разумовских имела некоторые средства: купили пару лошадей, четырех коров, развели свиней, гусей, уток и кур. Наняли рабочего засыпку Владимира Андреянова и одного рабочего по хозяйству.
Иван Никонорович нрава тихого, спокойного, его же жена Серафима Яковлевна отличалась живым, подвижным и энергичным характером и более сведущая в грамоте, вмешивалась во все хозяйственные дела мужа, где иногда и не требовалось ее вмешательства. Ясно было, что она в семье и хозяйстве господствовала над мужем, но это, однако, не нарушало их мирную жизнь. Серафима Яковлевна выписывала две-три газеты, два-три журнала, курила и любила либеральные разговоры, и достоверно было известно[241], что принесла в приданое небольшой капитал, и имея возможность дать своим детям и среднее, и даже высшее образование, держали их при доме: четырех дочерей готовили к замужеству, а сына Бориса при доме, по мельничному делу, и только Александр[242] учился в Смуровском реальном училище, а потому четыре дочери и сын Борис после окончания шести классов земской школы занимались хозяйственными делами при доме.
Старотопное большое, в триста деревянных домов с соломенными крышами, кроме магазинов, двух школ, волостного правления и десятка домов зажиточных крестьян, покрытых тесом или железом. Свое название село Старотопное получило по буйному нраву первых поселенцев-ссыльных в начале царствования царей Романовых, а потом переданных крепостникам помещикам Матюнину, Сергееву и Нефедьеву. Во времена крестьянских восстаний Степана Разина и Емельяна Пугачева крепостные крестьяне топили своих благодетелей и тиранов помещиков и их опричников в озере соснового бора, которое впоследствии стало называться Смолевым, где близ озера жители гнали смолу.
Наши бабушки еще помнили крепостное право и каторжную жизнь в работе на барина, и классовый произвол властей государства, их чиновников и бюрократов, материальных и духовных поработителей и угнетателей. После отмены крепостного права в 1861 г. село разделилось на три общества, Матюнинское, Сергеевское и Нефедьевское, каждое с отдельными земельными наделами, но несколько обедневших родовых дворян за рекой Зигзагой владели мелкими земельными участками от тридцати до ста двадцати гектар, и они являлись просто благодетелями крестьян, сдавая за полцены в аренду земли своих участков. Но три-четыре помещика владели обширными землями и угодьями вблизи малоземельных крестьянских общинных наделов, а потому скрытое враждебное отношение крестьян к помещикам продолжало оставаться и после отмены крепостного права.
Село волостное: шестиклассная земская школа и четырехлетнее ремесленное училище, плодовый питомник, детский дом и государственный кабак, неизбежная принадлежность всякой государственной власти, для одурманивания тружеников полей и городов, урядник, стражник, земский начальник, телефонная связь с губернским городом. Резко отличалось наше село от других окружающих сел и деревень тем, что в Старотопном почти все дети учились в земской или в ремесленной школе, а некоторые дети крестьян начали проникать в школы и учебные заведения, фабрики и заводы в городе Смурове.
Во всем селе имелось не более десятка домов, применявших наемный труд, а большинство хозяйств производилось собственной семьей, имея двух-трех лошадей, двух коров и прочий домашний мелкий скот. Десятка два однолошадных и десяток дворов безлошадных. В девятисотых годах из Старотопного в городе учились десятки юношей и девушек в средних и специальных учебных заведениях, чего почти не было в глухих селах и деревнях нашего уезда.
В этом же селе жила семья крестьянина Терехова Николая Павловича и Дарьи Егоровны[243] с шестью сыновьями и дочерью, на небольшом земельном наделе в две души. Дом пятистенный, крытый соломой, как и все почти крестьянские дома, плетневый двор, две-три лошади, две-три коровы и десятка два овец, одна-две свиньи и два десятка кур. В доме в задней и передней комнатах полати-нары для отдыха и спанья детей на расстоянии полметра от потолка. Обедали, ужинали и завтракали всей семьей из одной большой деревянной или глиняной чашки деревянными ложками. Два деревянных стола и деревянные скамейки, две-три табуретки.
Одна сестра Николая Павловича Фанася Павловна вышла замуж за Мусатова Даниила Петровича, а вторая Люба вышла замуж в с. Кобельму за Красильникова, а братья Виктор и Алексей из Старотопного переселились в село Кривое Озеро — Тухловку. Двадцати лет Николай Павлович женился на Шавариной Дарье Егоровне, из зажиточной семьи. Ее отец и мать находились у крепостного помещика на выборных мелких должностях и поэтому оказывали им материальную помощь.
На двадцать втором году, через год после женитьбы, Николая Павловича взяли в солдаты матросом на Балтийский флот, где он прослужил безотрывно семь лет. Там научился читать, писать, и там же матросам офицеры разъясняли явления природы не по Библии, а по естественным наукам.
Первого сына Павла женили и отделили; Александр окончил шесть классов земской школы, ремесленную школу и поступил токарем в нашем губернском городе в частную мастерскую; Дмитрий, окончив четырехклассную школу, остался при доме в помощь отцу; Василий окончил шесть классов и уехал учиться в Смуровскую фельдшерскую школу; Сергей по окончании шести классов земской школы сдал экзамен экстерном за шесть классов мужской Смуровской гимназии, вольноопределяющимся был призван досрочно в армию во время Первой мировой войны; Петр ушел добровольцем в девятьсот восемнадцатом году в Красную армию, а дочь Мария вышла замуж за Иванова Владимира, родила дочь, а оставшись после гибели мужа на войне одна, продолжала с дочкой Паной жить в доме отца и матери.
Николай Павлович роста чуть ниже среднего, коренастый, плотный, черноволосый, с красивым лицом. Нрава тихого, степенно-уважительного. За всю свою долгую жизнь никогда с односельчанами не имел раздоров, ссор, труженик неимоверный: каждый день с раннего утра до позднего вечера работал в поле или при доме. В редкие часы досуга любил брать сыновей своих на рыболовство бреднем на реке Зигзаге и местных озерах. Сам делал бредень, верши, лапти, подшивал валенки, вил веревки из конопли и льна, заготовлял дрова, ухаживал по зимам за скотом.
В дни престольного праздника Козьмы и Демьяна, Рождества и Пасхи гулял с Мусатовым Даниилом Петровичем, Большаковым Лаврентием Петровичем, Тереховым Иваном Дмитриевичем, соседями и еще с двумя-тремя родными, развлекались гульбой два-три дня подряд. Обычно кум Мусатов приезжал на лошади, запряженной в сани или телегу, заходил в дом и говорил: «Ну, кум и кума, поедем ко мне в гости». По пути заезжали к куму Лаврентию, приезжали к куму Даниле и к куме Фанасе, и начинался пир. Затем на другой день собирались у кума Николая, а на третий у кума Лаврентия.
Пили водку одной небольшой рюмкой, по очереди, а потому долго не пьянели, много пели и говорили о своем житье-бытье. А однажды, разгулявшись осенью еще по теплу, у Василия Иванова (Хренова) инсценировали похороны. Иванов Василий представился умершим, его отпели в доме, затем положили на дерюгу-полог, вынесли из дома, пронесли метров сто с пением похоронных псалмов, «Со святыми упокой». Затем «умерший» воскресал, и гулянье продолжалось. Но что характерно: за святотатство никого не привлекли к ответственности государственные и церковные власти — таковы тогда были нравы.
Николай Павлович религиозностью не увлекался, в церковь ходил только по большим праздникам. Когда его сыну Сергею было одиннадцать лет, то его первым учителем атеизма оказался отец, сам того не сознавая, что своими разъяснениями опровергал библейское творение мира. Отец говорил: «Если небесные светила сотворены богом на четвертый день, то кто же светил раньше; если бог всемогущ, то почему он не уничтожит дьявола; если он добр, то почему допустил зло на земле?» Эти и подобные им рассуждения глубоко запали в детскую душу, а уж в юношеском возрасте сын Сергей стал убежденным атеистом.
Мать была полной противоположностью отцу по своему характеру: высокая, худощавая, более чуткая и отзывчивая, общительная и чрезвычайно религиозная. Если отец к религии относился сдержанно, то мать искренне и свято верила во все чудеса святых, апостолов и пророков и в прямом значении верила в загробную жизнь. Когда случалось быть дома [ей] и детям во время грозы и грома, она собирала детей и заставляла на коленях молиться земно перед иконами, и ее примеру следовали механически дети.
В то же время их мать истинно по-христиански относилась к обездоленным, угнетенным и сиротам. Посадит за стол, накормит, напоит и как может утешит добрым словом, что на какой час облегчит душу обездоленного социальной несправедливостью. Как бы ни была занята хлопотами по хозяйству, но находила время сходить в бор за клубникой, ежевикой, грибами, и часто брала с собой своих детей в школьном возрасте, и они охотно шли с ней. Особенно любил больше других братьев ходить в лес Сергей.
На полевые работы в свободное время от ученья летом брали всех в поле, но на тех, кто должен был учиться, отец и мать смотрели как на временных помощников, а потому не особенно усердно заставляли работать в поле.
Когда брат Александр еще учился в ремесленной школе, то часто брал с собой на рыбалку Сергея, что было для него несказанным счастьем.
Достоверно известно, что Сергей, будучи в четвертом классе, во время урока Закона божия, по которому имел отличные отметки, священника-благочинного спросил: «Скажите, кто светил в первые дни творения мира, когда небесные светила бог сотворил на четвертый день? Почему всесильный и всемогущий бог не уничтожит дьявола и не уничтожит зло на земле?» Весь класс притих, замер в ожидании ответа законоучителя Соколова. В начале вопросов Терехова законоучитель окаменел, побледнел, немигающими глазами смотрел на Терехова, а потом на весь класс громко гаркнул: «Вон из класса!» Терехов от неожиданности такого ответа тоже вначале окаменел, а потом, очнувшись, вышел в коридор-раздевалку, куда обычно выгоняли учителя провинившихся на уроке учеников, и уже вдогонку уходящему Терехову законоучитель добавил: «Это тебя Захар Леднев научил!» — это сосед-старовер, не признающий церковных обрядов.
Так закончились его познания о боге в школе. На уроки в класс Закона божия приходил, садился на заднюю парту, никаких «крамольных» вопросов не задавал и прилежно изучал Ветхий и Новый Заветы, катехизис и молитвы и молчал, но в сознании искал ответов на вопросы, мучившие его, но ответа не находил. Терехов потом своим одноклассникам говорил: «Такое разъяснение еще больше укрепило во мне стремление разгадать начало начал творения жизни на земле и всех миров».
Не помню, в этом или следующем году снял с себя нательный крест и повесил его на кустик на берегу Зигзаги, причем до этого времени аккуратнее всех ходил по воскресеньям и всем другим праздникам в церковь и верил во всех угодников, чудотворцев и святых, и только потом, в девятьсот восемнадцатом году познал начало начал жизни, ее рождение и угасание.
Товарищами школьными Терехова были соседские мальчики Вася Козлов, Илюша Леднев, Ваня Князев, Федя Карташев, Вася Милохов и другие. Вася Козлов в третьем классе заболел и после болезни не мог владеть одной ногой, а поэтому первые годы передвигался ползком, и только потом научился ходить на клюшках. Первое время Терехов часто, почти ежедневно заходил к нему и объяснял проходимые в школе уроки. Вася радовался каждому его приходу и просил приходить к нему и объяснять уроки. Хотя Вася не мог везде бывать с товарищами, но они часто потихоньку доходили до берега Зигзаги, купались и играли с товарищами в детские игры, и эта дружба сохранилась с Тереховым навсегда. И по сей день Вася живет в своем доме с сыном и внуками и радостно встречает меня[244]. Эта дружба продолжается с школьных лет по общности понимания жизни человека и общества.
Леднев Илюша, бойкий и добрый товарищ, жил в семье староверов, в доме которых угощали меня из отдельной мирской посуды, а как-то в разговоре с его отцом, что Земля вертится навстречу Солнцу, его отец заявил: «Если б Земля вертелась, то почему дом мой окнами не повернется к Зигзаге», а прививку от оспы считал дьявольской печатью. Такие предрассудки имели место в то время, тогда как в нашей семье, да и во всех семьях православных христиан таких предрассудков не было.
И вот во время эпидемии оспы Илюша и другие заболели, кому не была сделана прививка от оспы. Две недели во время его болезни я каждый день приходил к нему в дом, он лежал на кровати с багрово-синим опухшим лицом, покрытым гнойными серо-темными корками, с опухшими закрытыми глазами, тяжело дышал. Я стоял около его кровати молча минут десять и молча уходил, жалея хорошего товарища Илюшу. Илюша умер, на кладбище на его могиле поставили большой черный крест. Стоял он многие годы, напоминая о безвременно погибшем товарище по темноте и невежеству добрых его родителей на их и мое горе.
С Ваней Князевым объединяла нас любовь к природе. Каждое воскресенье, да и в другие дни мы часто уходили в лес, на Зигзагу, и там собирали ягоды, развлекались купаньем, ловили бабочек. Но с пятого класса Ваня по настоянию родителей перестал посещать школу и остался при доме помогать родителям по хозяйству — крестьянствовать.
Федя Карташев имел большое пристрастие к катанью на лодке на заливных баклушах огородов позади нашего двора на нашей маленькой лодке-душегубке[245], которая от небольшого движения переворачивалась вверх дном, о чем знал и Федя, но это ему почему-то нравилось. Зная этот каприз, лодку держали в мелкой заливной баклуше в огороде за домом. Мы шли к лодке, Федя садился в лодку и самоотверженно отплывал от берега, а через минуту-две лодка переворачивалась и Федя купался в холодной весенней воде, вылазил на берег, заходил к нам в дом, снимал мокрую одежду, сушился, а в сумерки шел домой, а чтоб родители не знали о его купанье в одежде — залезал на печку, а полушубок тайно прятал в подпол дома, и так повторялось несколько раз, пока его полушубок не сгнил под полом дома.
Большой практичностью Федя не отличался. Однажды мы пять-шесть товарищей договорились вечером идти на ночную рыбалку на Зигзагу. Был теплый летний вечер. Место сбора всем известное. Федя что-то запоздал, а вскоре пришел к нам с подушкой и одеялом, а вся ночь прошла у костра и в рыбалке, и мы немало смеялись над его непрактичностью.
Много летних дней и ночей было проведено на Зигзаге. Теплая летняя ночь, горит костер в займище на берегу Зигзаги, зеленовато-синее мерцание звезд. Тишина на земле, в небе и на Зигзаге. Мы тесно лежим и сидим у костра, и думалось нам, как хорошо жить и почему все люди не живут так хорошо, дружно, как мы между собою в согласии и дружбе. Такие вопросы часто рождались и не находили ответа в те далекие юношеские годы, и только через несколько лет эти вопросы стали ясными и понятными.
Но вот горизонт востока начал светлеть, розоветь, а потом озарился лучами утренней зари восходящего солнца. Началось пробуждение жизни от ночного сна. В займище, Зигзаге, в полях, селах и городах — началось движение жизни. В это время дремавшие вначале и заснувшие потом у костра юные рыбаки, отдохнувшие на свежем воздухе, пошли к Зигзаге, расставили бредень и вентеря поперек Зигзаги на перекате перед плесом, и всю рыбу, которая вышла погулять на перекат, загнали в свои снасти. Бодрые, освеженные прохладной утренней водой Зигзаги, с хорошим уловом рыбы пошли в село к своим домам.
В течение веков крестьяне — труженики полей мечтали, как о манне небесной, о владении землей и сытых хлебах насущных. Эти мечты и надежды передавались из поколения в поколение и одновременно крепла и росла ненависть и презрение к угнетателям и поработителям человека и общества — к классовой государственной власти, охраняющей помещичью и государственную собственность на землю и хлеб. Эти стремления и надежды на землю и хлеб проявлялись в восстаниях-бунтах Степана Разина и Емельяна Пугачева и многих тысяч отдельных бунтарей по всей стране и особенно в нашем селе Старотопном, где жители села отличались человеколюбивым и буйным нравом, а потому нередко топили своих угнетателей и поработителей в озере дремучего бора.
После отмены крепостного права угнетение и порабощение землей и хлебом произошло наполовину, не полностью, а в большинстве и того меньше, к тому же в нашем селе много было учащихся и работающих в городе Смурове, поддерживавших связь с родным селом, а когда начались революционные восстания в центральных городах страны и в Смурове в девятьсот пятом году, то старотоповцы первыми поднялись в губернии на восстание за свержение царского правительства, под лозунгом «Земля и Воля». Поздней осенью по звону церковного колокола ежедневно собирались старотоповцы на свое вече решать новое, свое устройство жизни. На эти собрания сходились все, кто хотел новой жизни без угнетателей и поработителей. Вся местная власть и помещики из села разбежались — власть царя и помещиков прекратилась — сам народ стал хозяином своей судьбы, в селе воцарилось торжество правды и любви друг к другу, ибо исчезли условия, порождающие вражду в людях.
Когда началось восстание, мы катались на салазках с горы за селом и, услышав набатный звон, побежали в село. Со всех концов села народ шел к нашей школе группами и в одиночку. Вошли в школу, которая с каждой минутой все больше и больше заполнялась народом. За столом посредине школы сидели наш учитель Писчиков, фельдшер Мошков, Антипов Сергей, Солдатов и Щербаев[246] из Царевщины, Андреев Леонтий, братья Салеевы и другие. Один за другим выступали с короткими, но крепкими речами и словами фельдшер Мошков, учитель Писчиков, Щербаев, Солдатов, Антипов, Андреев, Ахматов, братья Жидяевы и многие другие, и даже семидесятилетний священник Трехсвятский присоединился к восставшим.
Много лет прошло с тех пор, когда я и мои школьные товарищи видели восстание и слышали речи и слова восставших старотоповцев. Первым речь держал Мошков, затем Писчиков, Щербаев и десяток наших односельчан. Они говорили: «Граждане! Восстание против царя и помещиков идет по всей стране. В Москве, Петербурге, Смурове и во многих других городах и уездах рабочие и крестьяне свергают всем ненавистное царско-помещичье господство, началась революционная всенародная борьба за землю, хлеб и волю крестьян и за фабрики и заводы для рабочих, их освобождение от капиталистов и буржуазии.
Наша задача, наши успехи в борьбе заключаются в том, чтоб всем крестьянам и всему трудовому народу подняться на борьбу с угнетателями и поработителями. Отобрать землю и разгромить все имущество помещиков и царских опричников. А поскольку царская власть для нас не существует, то впредь, до избрания всенародного учредительного собрания и установления республики, нам необходимо создать свою народную самоуправляющуюся республику и утвердить устав[247]:
1) Немедленно приступить к изъятию, учету и распределению всех помещичье-удельных и монастырских земель.
2) Землей владеть могут только те, кто будет сам ее обрабатывать.
3) Продажа и купля земли отменяется.
4) Плата за церковные обряды добровольная.
5) Все граждане имеют полную и равную свободу слова, печати и собраний.
6) Все спорные дела решаются общим собранием граждан республики.
7) Средства на образование, медицинскую помощь и другие общественные нужды собираются от самообложения граждан.
8) Закрыть навечно кабак, как зеленого змея, отравляющего разум человеческий».
После собрания началась торжественная демонстрация по улицам села с пением революционных песен: «Вставай, подымайся рабочий народ…», «Отречемся от старого мира…», «Вихри враждебные веют над нами…». На одном флаге-плакате, на высоком шесте развевались слова «Долой царя!», на другом «Земля и воля!», а на третьем «Да здравствует Самоуправляющаяся Старотопная республика!». Многие пожилые и старые при встрече с демонстрантами снимали шапки, крестились — такова была радость свободы народной. Народ торжествовал явно и тайно, не боясь возвращения царской власти и расправы за восстание, и в душе у всех была одна радость и отдаленная тревога за республику.
По пути демонстранты досками забили кабак, написав на досках: «Смотри и кайся!» Написали на воротах и закроях[248] окон урядника: «Выехать в двадцать четыре часа из пределов республики!» Демонстранты подошли к волостному правлению. Короткий митинг и короткое решение: старшину, волостного писаря отстранить, а Казанцева Федора поставить старостой, и писарем Милохова Ивана[249]. Выступавшие Мошков, Щербаев, Андреев, Ахматов и другие продолжали:
«Граждане и товарищи! Эта первая наша демонстрация в свободной Старотопной самоуправляющейся республике закончена. Все вопросы по делам республиканского самоуправления будут решаться на общем собрании граждан в нашей школе, после занятий учеников, куда предлагается собираться по звону церковного колокола. Из Смурова сообщают приехавшие связные, что революция успешно распространяется по городам и селам России, и недалек тот день, когда восставший народ свергнет царско-помещичий гнет и вся земля станет всенародным достоянием во всей России.
Да здравствует побеждающая всенародная революция против угнетателей и поработителей трудящихся сел и городов!»
После заключительного выступления Мошкова демонстрация закончилась.
Каждый вечер далеко за полночь Мошков, Писчиков, Щербаев, Солдатов, Андреев и другие, составлявшие актив республиканского восстания, обсуждали политические и хозяйственные дела республики и выносили на утверждение общих собраний граждан. Почти все собрания посещал Терехов и его товарищи по школе посещали почти все собрания, и никто на них не обращал внимание, но глубоко в их детской душе сеялись семена свободолюбивой жизни, и действительно, через двадцать-тридцать лет из этих школьников девятьсот пятого года многие продолжили революционную борьбу отцов своих с деспотизмом и тиранией марксидского царя Иосифа Сталина и других.
На очередном собрании постановили: начать распределение из хлебных амбаров помещиков Коробова, Масленникова, Ушакова всего имеющегося там зерна, а равно скота и всего инвентаря, причем присутствующий священник Трехсвятский поддержал такое решение граждан: «Никакого греха нет в том, что вы возьмете землю и хлеб у помещиков, потому что земля и хлеб божье творение, а потому по-божьему и по-человечески имеете права на всю землю и весь хлеб».
На следующий день все нуждающиеся в хлебе граждане выехали на экспроприацию хлеба и скота помещиков Коробова и Масленникова с пением революционных песен. Народ торжествовал. Революция против угнетателей и поработителей на всю жизнь сохранилась в сердцах юных школьников, и никогда никакими тюрьмами, концлагерями не смогли убить в них свободу за хлеб и мысли будущие марксидские цари.
Но через два месяца стало известно, что в Смурове царские власти подавили революционное восстание горожан и послан отряд казаков на подавление Старотопной республики. Но многие крестьяне в этот день поехали за хлебом в помещичьи усадьбы. Дружинники республики почти не имели оружия, чтоб вести борьбу с царскими карателями с двумя десятками пистолетов и тридцатью охотничьими ружьями. Потому постановили в открытую борьбу с карателями не вступать, а вести партизанскую борьбу.
В полдень приехал эскадрон казаков, по пути к помещичьим усадьбам поворачивали встречные подводы с хлебом обратно к амбарам, заставляли ссыпать хлеб и, «наградив» двумя-тремя плетьми, отпускали. Некоторые же республиканцы, побросав подводы с помещичьим хлебом, разбежались по лесам и соседним селениям.
Казачьих плетей не миновал и священник Трехсвятский. Его вызвал к себе на допрос командир эскадрона в волостное правление поздно вечером и, когда он выходил от него по темному коридору, то заранее поставленные там казаки начали избивать его плетьми за участие в восстании. Он вернулся в кабинет начальника с протестом, что его как лицо, имеющее духовный сан, не имеют права наказывать и избивать плетьми светские власти. «А где и кто вас бил плетьми? Покажите!» Когда вышли в коридор, там никого не было — казаки разбежались. На следующий день казачий карательный отряд уехал. Никто пока не был арестован из восставших.
Вскоре приехала сотня солдат кавалеристов. Их расставили на постой по домам старотоповцев. Две недели пробыли они в Старотопном, никого тоже пока не арестовывали, мирно и либерально относились к населению: это были сыновья и братья крестьян, одетые в мундиры, но еще не дошедшие до сознания восстать в защиту революции. Они мирно уехали из Старотопного.
Все активные республиканцы и дружинники ушли в дремучий бор в пяти километрах от села, вырыли землянки и начали создавать партизанские отряды. В это время связные Щербаев и Солдатов приносили нерадостные вести: в Смурове и других городах и уездах восстание подавляется царскими карателями. Все активисты и дружинники понимали, что республика погибла, как и революционное восстание по всей России, до будущих времен, но по вечерам они продолжали петь революционные песни у землянок в бору, [а также] печально-грустные песни: «Эх, да ты калинушка, заалелася поздней осенью…».
На последнем совещании Мошков и другие предложили желающим перебраться в Смуров и там продолжать подпольную борьбу с царско-помещичьей властью — пусть заявят желающие о своем согласии. Но почти все отказались от этого предложения: у каждого были дома семьи, и так как восстание было бескровное, то и рассчитывали на малое наказание, а оставить семьи на произвол судьбы, обречь заранее на мучения и голод никто не хотел. Снежным метельным февральским утром Мошков, два брата Жидяевы, Щербаев и Солдатов простились с товарищами по восстанию и ушли в Смуров на дальнейшую борьбу в подполье, а другие возвратились в свои семьи в Старотопное, с тревогой ожидая наказание за революционное восстание.
В течение трех месяцев в Старотопном не было никакой власти, а когда власть укрепилась в центре и организовалась на старый лад — вернулось местное начальство, а там, где начальство, там и эксплуатация человека и общества. Возвратились в свои владения и помещики. «Где власть, там и насилие!» Арестовали и сослали Андреева, Ахматова, Писчикова, Щербаева, Солдатова, Казанцева, Егорова и других, а большинство отбыло небольшие сроки заключения в тюрьме от месяца до года. Священника Трехсвятского сослали на покаяние в монастырь.
Месяцев через пять в Старотопное приехал смуровский вице-губернатор[250] с охраной сотни кавалеристов[251]. Он приказал созвать граждан Старотопного и произнес с крыльца волостного правления краткую речь: «Вы, граждане, подняли восстание против царя и отечества, но бог и царь прощает вам ваши заблуждения! Здесь выборные из других сел и деревень вашей волости, спросим их: желают ли они другой жизни без царя?» — «Нет, не желаем!» — ответили выборные. «Ну вот, большинство не желает бунтовать против царя и отечества!» Как будто под штыком и пулями можно свободно сказать человеку и обществу свою волю.
Но вот из толпы собравшихся граждан раздался призывный голос никем не замеченного Щербаева: «Граждане! Нас победили царские войска силой оружия, но никакие власти не остановят ненависть народа к угнетателям и поработителям тружеников сел и городов. Многим из нас придется погибнуть в тюрьмах и ссылках, но наше желание и дело правое, земля и хлеб будет принадлежать не помещикам и дворянам, а тем, кто ее обрабатывает. Если нас пересилили царские власти, то только потому, что не все мы, угнетенные и порабощенные, осознали свою силу — силу организованного восстания по всем городам и селам. Если вы правы, то зачем же приехали к нам с отрядом солдат? Страхом и насилием вам народ не победить, и придет время, когда солдаты, наши братья, перестанут вам служить и присоединятся к нам, народу труда!»
Когда говорил Щербаев, командир отряда смотрел на вице-губернатора и ждал его сигнала об аресте говорившего, но вице-губернатор этого не сделал на общем собрании, и только по окончании его, на второй день арестовали Щербаева. А Щербаев продолжал: «Я понесу тяжелую кару за землю и волю и знаю, что народ добьется в борьбе своего права на землю и волю!» Народ молчал, молчали солдаты, и молчал вице-губернатор, а потом повторил: «Бог и царь прощает вам ваши заблуждения, живите с миром!» Послышалась команда: «Сабли в ножны!» Сел в свой экипаж и под охраной солдат уехал в Смуров. Народ молча и угрюмо разошелся по домам.
Через две-три недели царская агентура начала выявлять активных республиканцев, начались массовые аресты и суды республиканцев в городе Смурове на сроки от трех до шести месяцев. И когда мы, школьники в девятьсот пятом году, в тридцатых годах стали взрослыми и семейными, через двадцать пять лет, тогда уже миллионы пошли на десятки лет в сталинские тюрьмы и концлагеря, и царские сроки наказания казались ангельскими по сравнению с марксидскими сроками заключения.
Старотопская самоуправляющаяся республика погибла, но сознание революционной борьбы с угнетателями и поработителями продолжало существовать в старотоповцах, в отцах и их детях. Молодежь в ночном, на гумнах, в поле, в лесу, на рыбалках на Зигзаге продолжала петь революционные песни и радостно встречала возвращающихся из тюрем и ссылок республиканцев. Вместе с крестьянами и семья Разумовских сочувствовала восстанию крестьян, приходили на собрания, помогали семьям заключенных, почему и пользовались уважением односельчан. К тому же земельными угодьями не владели, они жили от доходов мельницы и своего домашнего хозяйства. Их дети вместе с детьми крестьян учились в одной и той же школе, вместе играли и ходили на улицу.
Крестьяне старались детей учить и дальше, по окончании сельской шестиклассной школы, потому что при доме не имелось возможности, чем жить, тогда как Разумовские имели хорошее хозяйство, мельницу и сад, оставались при доме, а крестьянские дети продолжали учиться в ремесленной школе, учительской семинарии, фельдшерской школе, сельскохозяйственном училище, которые были доступны детям крестьян, где многие из них учились, а Разумовские их приглашали к себе к своим детям на игры и видели в них будущих женихов для своих четырех дочерей, не землепашцев, а служащую интеллигенцию. Но мы, школьники, бывая у них в доме, стеснялись их, как живущих в лучших условиях, чем мы, крестьяне, часто ходившие в школу в лаптях до четвертого класса.
Первая встреча с Таней Разумовской[252] произошла в их доме, когда она окончила в Смурове семь классов гимназии и ее родители не захотели продолжить ее ученье. Они сочли для девушки в замужестве данное ей ученье достаточным. Таня Разумовская старше меня была на один год, ей было шестнадцать, а мне пятнадцать лет, и я сразу влюбился в ее золотистые косы, голубые глаза и в ее улыбку с ямочками на щеках. Угощала чаем за столом сама Серафима Яковлевна меня, Федю Карташева и Володю Полякова, и вместе с нами сидели за столом и все ее четыре младшие дочери, и я так часто и длительно смотрел на Таню, что Серафима Яковлевна заметила мне: «Чего это вы всё смотрите на Таню?» Я растерялся и бухнул: «Она такая хорошая!» Все сидевшие за столом удивленно посмотрели на меня, а Серафима Яковлевна сказала: «Да у меня все они хорошие». Когда уходили из дома Разумовских, провожая, Таня шепотом сказала мне: «Да и ты хороший!» Так я познакомился с Таней Разумовской и влюбился в нее первой юношеской любовью, и потом, через много, много лет эта любовь к ней и ее ко мне стала и последней ее и моей любовью.
В тот же год, по окончании сельской шестиклассной школы, одни из нас уехали учиться в Смуров в фельдшерскую школу, другие в учительскую семинарию в Вольск, в сельскохозяйственную школу на Кинель, дети священника — в духовную семинарию и епархиальное училище. В летние каникулы учащиеся съезжались в Старотопное, до пятнадцати юношей и девушек, отдыхали, развлекались, собирались все вместе, ходили в лес, займище на берег Зигзаги, жгли костры, играли, но среди нас не было Тани Разумовской — ее мать почему-то девушек к нам на село не отпускала, чем все мы были недовольны, таким пренебрежением с ее стороны.
Весело и беззаботно проходило время на каникулах в Старотопном. Вместе уходили в лес, купаться в Зигзаге и все вместе приходили в село, но я мечтал о встрече с Таней и в то же время стеснялся ее строгой матери, прийти в их дом, но скоро выход был найден. Ее десятилетний брат Боря ходил к товарищам на село, и вот с ним решился передать Тане записку, где в душевных и сердечных словах просил Таню прийти к их пруду у мельницы по очень важному делу.
Был тихий теплый августовский вечер, я мучительно ждал и гадал — придет или не придет Таня ко мне по моей записке? Придет — значит, любит, не придет — не любит, но ведь она сказала, что и я хороший. Медленно, как бы прогуливаясь, шла по берегу пруда Таня в светлом платье в сиянье голубого лунного света и, подходя ко мне, проговорила: «Вот пришла и я к тебе, хорошему, твоя хорошая!» — улыбаясь, полушутя проговорила Таня.
В тот же вечер, гуляя по берегу Зигзаги, каждый по голосу, движениям, взглядам поняли, а вернее, почувствовали взаимное влечение любви и, расставаясь, договорились через каждые два дня встречаться по вечерам у старого вяза на берегу Зигзаги вблизи их дома, втайне от всех, чтоб никто не мог знать о наших встречах.
В августе в девятьсот четырнадцатом году началась Первая мировая война, а с нею и мобилизация сынов, отцов и братьев в городах и селах. Из нашей семьи в первые два года войны были мобилизованы четыре брата. Убитые горем, со слезами и всеобщим смятением, как живых покойников провожали на мировую войну-бойню сыновей, отцов матери, жены и дети, отцы, дочери, деды и внуки и бабушки во всех городах и селах страны. Провожали и прощались как с покойниками и все родные, знакомые, друзья и товарищи. Точно так же, как и все народы полей и городов других стран, ибо не народы создают войны, а правительства государственной власти.
И нет и не будет создано таких весов, чтоб можно было измерить горе, слезы и кровь человеческую в мирное и военное время от угнетения и порабощения человека и общества той или другой классовой государственной властью в господстве одних властей над другими во имя своей государственной власти, своего отечества и патриотизма — этого нелепого все еще существующего пережитка прошлого.
И вот сражаются, убивают и калечат друг друга миллионы людей, одетых в солдатскую форму, никогда друг другу не сделавших зла, мирно работавших в полях и городах на благо человечества. Никаких войн труженики никогда не хотели и не хотят, а только правительства государственных властей стремятся к господству над своими и не своими народами. Так говорил, провожая на войну, Федор Петрович Большаков — местный философ и дядя Терехова Сергея.
В городе Смурове государственные власти по улицам города несли портреты царя и его министров с лозунгами «За веру, царя и отечество», «Война до победы», в сопровождении больших толп фанатиков государственной власти. В тех же, других странах также во имя идола власти и патриотизма происходили манифестации прислужников власти, а народы мира кнутом и штыком все гнали и гнали правительства на мировую бойню. А мы, учащиеся, продолжали учиться, сдавать экзамены, взрослели и интересовались девушками. И любовь моя к Тане Разумовской все росла вдали от нее в Смурове.
Если в прежние годы я ее любил издали, то теперь хотелось быть вблизи ее. Поэтому, приехав на каникулы в следующем году, в тот же день дал знать Тане, чтоб пришла на берег Зигзаги к вязу. Был теплый июльский вечер. По дороге собрал букет полевых и лесных цветов и в ожидании ее прихода, сидя на берегу Зигзаги, начал мечтать. «А что, если Таня не придет, значит, не любит». Прошел уж час ожидания. «Может быть, она хочет прийти, да что-нибудь помешало выйти ей из дома, чтоб не заметила ее мать». Послышались легкие шаги, подошла Таня. «Здравствуйте, простите, что я долго заставила вас ждать — была занята с мамой хозяйственными делами». — «А я вам букет цветов собрал. Прошу, от чистого сердца». — «А я тоже от чистого сердца, — сказала Таня, целуя в губы. — Я так рада побыть вместе с тобой. Помнишь, когда ты (незаметно мы перешли на „ты“) мне при первой встрече сказал, что я хорошая. Я много думала о тебе, а ты вспоминал меня там в Смурове? Я та же для тебя хорошая, или там есть лучше меня девушки?» — «Нет, Таня! Прошел год, и все мечты мои были о тебе одной. Я полюбил тебя на всю жизнь, я хочу, чтобы и ты любила меня так же». — «Да зачем хотеть, когда я сама полюбила тебя!» И в долгом поцелуе соединилась наша любовь. Долго в тот вечер целовались, миловались и, утомленные любовью, но радостные, бодрые и счастливые, разошлись до следующей встречи на берегу Зигзаги. Тане было семнадцать, а мне шестнадцать лет.
Почти каждый день продолжались встречи, и все сильнее крепли любовь и мечты о будущей жизни. Было ясно, что война не минует и меня, и что бы потом ни случилось, [мы решили] никогда не оставлять друг друга, чтоб любовь жила вечно. В последней встрече перед отъездом в Смуров яркий лунный свет озарял золотистые волосы Тони[253], ее чистое белое лицо, Зигзагу, лес и поляны, и это сияние наполняло неизъяснимой любовью. «Как хорошо любить тебя, Тоня!» — «А тебя, — говорила Тоня, — еще лучше любить! Да, милый ты мой, на веки вечные будет жить во мне моя любовь к тебе». И в долгих поцелуях и объятиях крепла и углублялась наша любовь во все наши встречи.
Заканчивались мои каникулы, а следовательно, и встречи с Таней — начались сборы в Смуров. Мать пекла подорожники и, как всегда, с печальным лицом наставляла меня на жизнь в Смурове. Отец делался все молчаливее, переживая в себе мой отъезд из дома. В это время приехал из армии на побывку брат Александр. Он был мобилизован с первых дней войны, окончил школу прапорщиков и воевал на Турецком фронте командиром сотни пластунских кубанских казаков: в черкеске, бурке, с кинжалом и шашкой, что вызывало восхищение отца и матери. Он мне говорил: «Как только будут призывать в армию твой год, то приезжай немедленно в Тифлис, там тебя направят в школу прапорщиков, и будем служить на одном фронте Кавказской действующей армии».
В начале декабря стало известно, что вскоре начнется досрочная мобилизация моего года рождения. Я сдал экстерном за шесть классов Смуровской мужской гимназии, приехал в Старотопное, простился с отцом, матерью, родными и Таней. Прощание с Таней было сном наяву, она говорила: «Любовь моя сохранит тебя и на войне!» Тяжело переживали отъезд пятого сына на фронт отец и мать, в декабре девятьсот пятнадцатого года. Запряженная в сани лошадь стояла у двора. Последнее прощанье с матерью и отцом. Мать со слезами благословляет материнским сердцем, отец с тревогой в голосе говорит мне: «Береги себя!» Сел в сани. Мать молча крестит меня сзади, а затем по отъезде от двора долго смотрит, склонив голову на руку, мне вослед, пока за поворотом на большую дорогу не скрылся из вида.
По приезде в Баку, где находилась воинская часть брата Александра, оказалось, что он вместе с частью эшелоном выехал в действующую армию. Билет по железной дороге был куплен до Баку, а до Тифлиса денег на билет у меня не было. Но я слышал, что можно проехать «зайцем» за небольшую плату кондуктору вагона.
Вышел на перрон и спрашиваю кондуктора пассажирского поезда, идущего в Тифлис, как мне доехать до Тифлиса без билета. Кондуктор, видя мою наивность, сказал: «Заходи в вагон. Провезу» и дал мне какой-то дырявый билет, и я благополучно за рубль доехал до Тифлиса.
Там на Московской улице в доме тринадцатом зашел к хозяевам квартиры, где раньше жил брат Александр. Пожилые хозяева муж и жена приветливо меня встретили и разрешили у них остаться пожить до моего оформления, через воинского начальника города Тифлиса, на поступление добровольцем в армию.
Утром следующего дня подал документы в канцелярии воинского начальника в числе пятнадцати таких же, как и я. Первый и второй день меня не приняли, ссылаясь на то, что у меня от смуровского губернатора нет справки о политической благонадежности, а только справка о подаче заявления, но я продолжал ходить с просьбой о принятии в армию. На третий день документы приняли, когда я сказал, что мой брат уже служит в армии. Вышел унтер-офицер со списком принятых вольноопределяющихся и отвел нас в казарму 218‑го запасного пехотного полка на окраине Тифлиса.
Там нас одели в солдатские шинели и начали обучать солдатской науке: как начальство величать, царей и князей, как в строю ходить, петь песни, стрелять и штыком колоть, короче говоря, как внешних и внутренних царских врагов убивать. Эта солдатская наука была предварительная, а потом всех вольноопределяющихся должны направить в школу прапорщиков, но прежде, чем попасть в школу, мне пришлось шесть часов выстоять под ружьем.
Однажды после стрельбы из винтовок, по окончании обеда, пьяница, взяточник и вымогатель взводный унтер-офицер Сальников подошел ко мне во время послеобеденного отдыха, когда я писал в казарме на своем сундучке письма, сбросил их на пол, говоря, что мое ружье-винтовка после стрельбы плохо вычищена, хотя ствол винтовки имел зеркальный блеск. Этот поступок вызвал возмущение и моих товарищей вольноопределяющихся, и советовали мне заявить жалобу на взводного командиру роты. Вечером пошел в кабинку, где помещался Сальников, и отрапортовал: «Господин взводный! Доложите командиру роты, что я имею на вас жалобу!»
«На меня?! — рявкнул Сальников, — Кругом марш!»
На второй день в казарму пришел командир роты[254]. Подошел вместе с Сальниковым к нарам, где я находился. «Это вы имеете жалобу?» Я рапортую: «Поступок взводного старшего унтер-офицера считаю несправедливым!» Ротный молча выслушал рапорт о жалобе и, обращаясь к взводному, приказал: «На десять часов под ружье!» Повернулся и ушел из казармы, а я стоял и думал: «За что? Видимо, у начальства и беззаконие закон». Всем нам стало понятно, что жаловаться по начальству на начальство нельзя. Десять суток под ружье — это значило: ежедневно по два часа во время отдыха стоять по команде «смирно» с винтовкой на плече и вещевым мешком на спине. Так я начал познавать службу царскую солдатом, что тяжело отразилось на моем сознании, и я решил убежать с этапом маршевой роты на фронт.
Но осуществить это желание не пришлось: пришел приказ свыше, чтоб всех вольноопределяющихся нашего полка направили в Горийскую школу прапорщиков.
В Горийской школе прапорщиков с нами обращались на «вы», где обер- и штаб-офицеры вели с нами классные и полевые учения военному делу. Город Гори расположен в ущелье гор на реке Куре, город грязный, с одноэтажными домами и кустарной промышленностью. В ясные солнечные дни вдалеке виднелись вершины гор Эльбруса и Казбека лилово-розового цвета.
Из Гори письма к родным и Тане писал более оптимистические, но без какого-либо патриотического энтузиазма. В Горийскую школу приезжал повидаться брат Александр, и это было последнее наше свидание, двадцативосьмилетнего брата с восемнадцатилетним, и, прощаясь со мной, сказал: «Будешь на фронте, сзади не отставай и вперед не лезь!» В письмах Тане писал, что в военной службе разочаровался, что это дело нехорошее, а Таня отвечала: «Широка дорога в ад, но узка из ада!»
По окончании Горийской школы прапорщиков направили в Кавказскую действующую армию на Турецкий фронт. Там вместе с братом, но в разных воинских частях оказались на одном фронте, где при возможности могли раза два в год встречаться. Но мы за два года ни разу не встретились, на фронте не искалечило и не убило на турецкой земле, но судьба брата Александра забросила во Францию, а затем в Югославию, где он женился и остался на постоянное жительство близ Белграда в пригороде Жарково, что в пяти километрах от города. Его два сына Николай и Георгий окончили в Италии институт иностранных языков и уехали работать в Нью-Йорк, дочь Милена и зять Драган Антонович работают в Республиканской больнице города Белграда. Так и не пришлось с ним увидеться в Югославии по злой воле государственных властей марксидов.
Два года прошли на военной службе в должности командира конного военного транспорта по снабжению фронта оружием, продовольствием и снаряжением на передовых позициях. Побывал в Саракамыше, Гасан-кале, Эрзеруме, Байбурте, Трапезонде, Урмии. Пришлось видеть и наблюдать жизнь турецкого и персидского народов. Если жизнь в России народов тяжела, то в Турции и Персии еще тяжелее, дичее и беднее. Русские войска глубоко зашли вглубь Турции и Персии, как будто мало было земли в России.
В феврале семнадцатого года на фронт дошли вести о Февральской революции, а в октябре об Октябрьской революции, и началась эвакуация Кавказской действующей армии. Война с Турцией прекратилась. Радостно вздохнули воины русской армии, возвращаясь в Россию к себе домой для мирной жизни, жизни созидания, а не разрушения войнами. К моему возвращению в Старотопное по демобилизации в восемнадцатом году были уже произведены экспроприация всех земель помещиков и их распределение крестьянам. То, что не осуществилось в девятьсот пятом году, то осуществилось в октябре семнадцатого года.
По приезде в дом отца все мы, товарищи Вася Милохов, Карташев Федя, Володя Поляков, Митя Евсеев, решили продолжить прерванное войной ученье под руководством Павла Большакова, организовали кружок по изучению теории политических партий, чтоб разобраться в их правильности, найти такую партию, которая учила бы народ свободе, равенству и братству не только на словах, но и на деле. Из всех партий оказалась одна партия, дающая народам лучшую жизнь, — партия анархистов, не допускающая эксплуатации человека человеком, ни частной, ни государственной собственности на средства производства и потребление, а тем более диктаторской государственной партии, неизбежно и закономерно приводящей к деспотизму и тирании. А пока, на переходный период к вольной жизни, приветствовать и власть Советов.
Встречи с Таней Разумовской, как и прежде, продолжались на берегу Зигзаги у вяза. Оба мы знали, что у нас имеются только молодые силы на право жизни, но никакой материальной базы. А поэтому договорились, что лет через пять я закончу смуровский медфак, и тогда соединим свои жизни навечно.
В августе в восемнадцатом году я возвращался пароходом из Мелекесса от брата Василия, после гощения у него. На пароходе познакомился со старшиной Народной армии, едущим в отпуск за Смуров, который в то время находился под властью комитета Учредительного собрания. Какой-то хорошо одетый казанский купец читал невдалеке от нас газету, а мы мирно беседовали и осуждали гражданскую войну, ведущуюся против большевиков. На пароходе ехал казачий офицер, которому купец указал на нас как на агитаторов против существующей власти.
Казачий офицер в белых погонах в чине капитана дважды прошелся по палубе мимо нас, сидевших на палубе второго класса, а потом остановился около нас, сказал: «А ну, голубчики, предъявите свои документы!» Я и старшина подали ему документы, и повели нас к коменданту парохода. Там в его каюте казачий офицер начал кричать на нас: «Попались бы вы мне на Урале, я бы знал, что с вами сделать!» От неожиданности и испуга лицо старшины от ямочек на щеках приняло выражение смеющегося. «А, ты еще смеяться!» — заорал казачий офицер, а купец из Казани продолжал нас уличать: «У меня два сына в Народной армии, мы, казанское купечество все силы отдаем, а они агитируют против существующей власти». Комендант парохода молчал, а потом, обратившись к купцу, предложил ему написать на нас свои показания. Тут же купец на клочке бумаги карандашом написал, что мы агитировали против власти белочехов.
Конвой увел в каюту третьего класса, запер дверь на ключ и поставил охрану. Так неожиданно мы оказались арестованными. Хорошего исхода в своем аресте мы не ожидали. Была взята Казань Красной армией, накануне взятия Симбирск, Сызрань. Из Смурова начали эвакуироваться тыловые части белой армии. Оба мы предполагали, что расстрелять нас не расстреляют, но посидеть в тюрьме придется. Я лег на нижнюю полку, а товарищ на верхнюю, у обоих настроение паническое. Договорились: на допросах говорить, что мы вели разговор не против власти, а о том, что власть плохо справляется с спекулянтами, и твердо держаться этих показаний.
Часа через три пароход причалил к смуровской пристани. Открылась дверь камеры-каюты, и нас пригласили выйти под конвоем двух конвоиров чехов. Конвой в сопровождении коменданта парохода, нас доставили к коменданту пристани. Там присоединили к нам еще десять арестованных. Когда я спросил коменданта, как будет обстоять наше дело, он ответил: «Ваше дело хуже других», и тут же под конвоем семи чехов привели в штаб контрразведки, где заседал полевой военный суд (угол Красноармейской и Фрунзе). Там в предследственной комнате еще ранее нас двоих находилось человек двадцать в ожидании допроса и вынесения приговора суда. Вызвали меня в допросный кабинет, дали бумагу, чернила и сказали: «Напишите свои показания». Я быстро написал, что говорили не против существующей власти, а против того, что власти недостаточно еще борются с спекуляцией. Следователь ушел в судебную комнату, а через десять минут выходит и, обращаясь к охране, говорит: «Выпустите Терехова!» Я тут же вышел, и тут как раз на повороте проходил трамвай, на ходу вскакиваю и уезжаю до Хлебной площади. А вдруг после меня мой знакомый старшина что-нибудь скажет не так, как я, и меня могут тогда задержать и посадить в тюрьму. Сел на местный пароход до Царевщины и пешком до Старотопного, радуясь, что не посадили в тюрьму. Чем окончился допрос моего собеседника по пароходу — неизвестно. Потом, через много лет, когда арестовали и заключили в тюрьму марксиды-опричники, то следователь-опричник говорил: «Вы говорите, что вас арестовывала белая контрразведка за агитацию, а почему же вас отпустили, а не расстреляли или не увезли в поезде смерти в Сибирь? Значит, вас отпустили с каким-то заданием?» Так рассуждали опричники царя Сталина, видящие в каждом человеке врага, подлежащего уничтожению.
О своем «пароходном» аресте рассказал только товарищам по политическо-экономическому кружку, продолжавшим изучение анархизма по [трудам] Прудона, Бакунина, Герцена, Кропоткина, Штирнера, Цоколли, Себастьяна Фора и других истинных друзей народа.
Шел конец августа. Последний раз в этом году собрался наш кружок перед отъездом в учебные заведения на берегу Зигзаги. Молодые, полные сил и светлых порывов в будущее, провели всю ночь в спорах, рассуждениях обо всем, чем живут юные мысли, сердца и души в 20 лет! Тепло простились и дали обещание друг другу в будущем году всем съехаться на летние каникулы в Старотопном. Простился с Таней и вместе с Васей Милоховым уехали в Самару.
С приходом революции широко раскрылись двери во все учебные заведения для детей крестьян, рабочих и служащих. С Васей Милоховым закончили подготовительные курсы и поступили на медфак Смуровского университета, а в смуровском клубе анархистов познакомились с Сашей Оглоблиным, Гришей Паршиным, Костей Пономаревым, Васей Симаковым и другими учащимися, посещающими клуб анархистов и другие клубы.
Ничто нас не интересовало по питанию, одежде и жилью: мы счастливы были учением и посещением анархического клуба, где получали общее и политическое развитие на лекциях и докладах, особенно на лекциях Николая Рогдаева, проработавшего почти двадцать лет в эмиграции за границей в европейских революционных партиях, а также и Владимира Поссе, лично знакомого по эмиграции с семьей Владимира Ленина. Оба они были анархо-коммунистами.
Питались мы в плохой студенческой столовой и тем, что нам с Васей Милоховым привозили из дома — по мешку мороженого хлеба, кружка мороженого молока, а иногда и мяса. Четырехлетняя мировая бойня и Гражданская война разрушили экономику страны, а потому учащиеся жили и питались кто как мог, а больше впроголодь, но это мало кого беспокоило в то время: стремление к ученью и преобразованию общества на новый социалистический лад захватило нас целиком и полностью. Кроме ежедневных посещений лекций в медфаке и анархического клуба, часто посещали максималистов, большевиков, религиозные и антирелигиозные диспуты, реже ходили в театры.
Так, одна из лекций Поссе была посвящена личным воспоминаниям и характеристике писателей Толстого, Горького, Леонида Андреева, Чехова, Короленко и Достоевского. Помню, что о Толстом он сказал: «Это великий художник». Горький — поклонник силы, с чьей бы стороны она ни исходила, Короленко — тишь и благодать, Достоевский — первый психологический разрушитель всякого божества, Андреев — искатель правды, а Чехов не юморист, а серьезный бытописатель.
Когда совершилась Октябрьская революция, земля перешла в руки крестьян, фабрики и заводы в руки рабочих, а народная интеллигенция соединилась с рабочими и крестьянами при свободе слова, печати и собраний для всех левых революционных партий, то все охотно шли на борьбу в Гражданской войне за народную власть Советов, против всех эксплуататоров человека человеком. Но взявшая в свои руки власть Советов партия марксидов превратила Советы в свою вотчину марксидской демагогической партии, изгоняя из Советов немарксидов, инакомыслящих, и, следовательно, объявила в двадцатых годах все левое и более революционное, чем марксиды, врагами Советской власти, закрыла анархические и максималистские клубы и впервые, ранее Гитлера начала создавать концлагеря и ссылать вначале робко, а потом все смелее и жесточе. Марксиды объявили себя единственной и непорочной революционной партией и начали угнетать и порабощать всех, кто стремился к свободе, равенству и братству не по догмам и буквам марксидов.
Вот тогда-то и сбылись предостережения Рогдаева, Поссе и других: что всякая власть неизбежно превращается в деспота и тирана человека и общества, а тем более диктаторская власть, ибо у каждого человека, поставленного к власти и стоящего у власти, пробуждаются звериные инстинкты, что и происходит со всеми властями во все времена во всех государствах в той или другой степени. Марксидские власти арестовали активных анархистов, разгромили клуб, библиотеку, а нас, учеников, задержали на несколько часов, переписали и отпустили.
В девятьсот двадцатом году вышли с Васей Милоховым на зимние каникулы в Старотопное, пожить в своих семьях и запастись продуктами. Вышли из Смурова вечером после занятий. Переночевали в Семейкино на заезжей[255], а в десять часов утра пришли в Старотопное. Но и дома невесело жилось: в то время по селам и деревням разъезжали продотряды и отбирали из амбаров, кладовых, сеней хлеб под метелку, при содействии местных комитетов бедноты, двух-трех десятков людей легкой наживы, что вполне соответствовало марксидской власти, так как каждый крестьянин по их догме является собственником сторублевого хозяйства, а следовательно, и врагом. Первый продотряд конфисковывал большую часть хлеба, приезжал второй продотряд и конфисковывал оставшийся от первого продотряда хлеб, а через две-три недели приезжал третий продотряд, и до того очистили-опролетаризировали крестьян, что они начали питаться полуголодным пайком.
Когда продотрядным комиссарам крестьянин говорил: «А чем же я буду питаться с семьей?» — комиссар отвечал: «Тем хлебом, что вы напрятали в ямы». А когда уже весь хлеб отобрали, начали ходить с железными шестами-прутьями по дворам, гумнам, навозным кучам, огородам и искать спрятанный хлеб в ямах. Кой-где действительно находили, главу дома арестовывали и увозили, но в массе своей у крестьян хлеба не было — он весь был отобран комиссарами продотрядов и комитетом бедноты — прислужников марксидов, и так старательно очищали, что последнюю муку высыпали, найденную в квашне домохозяйки.
Когда я пришел на каникулы домой, то в амбаре отца оставалось два мешка хлеба на еду и семена, а в доме мать, отец, сестра и я должны жить и есть. Брат Александр находился за границей, Дмитрий в Чапаевской дивизии, Петр добровольцем в Инзенской дивизии, Василий на службе в Мелекессе. Предвидя, что продотрядцы отберут все под метелку, темной ночью запряг в сани лошадь, взял у отца ключи от амбара, насыпал два мешка хлеба, переехал по льду за селом Зигзагу и в бору в приметном месте мешки спрятал. Приехавший продотряд забрал остатки, что были еще в амбаре.
Этот продотряд уехал. Полагая, что больше продотрядов не будет приезжать в Старотопное — поехал в бор, положил оба мешка в сани, сверху наложил для дров сучьев. Подъезжаю к дому и вижу, как в дом входят два продотрядца с винтовками. Быстро открываю ворота и заезжаю на задний двор с возом хвороста, выпряг лошадь и думаю: вот сейчас начнут искать, обнаружат в санях хлеб, заберут и, чего доброго, арестуют. Но продотрядцы не стали искать в санях, и оба мешка с хлебом остались, чем сохранилась жизнь отца, матери и сестры в страшном голодном двадцать первом году.
Жители села со страхом и трепетом встречали каждое появление вооруженного продотряда, как Мамаевы орды во время монголо-татарского нашествия на Русь. Во многих волостях и уездах начались восстания, но они быстро подавлялись карательскими особого назначения отрядами марксидов. Так что к весне девятьсот двадцать первого года в селах и деревнях Среднего Поволжья ни у кого никакого хлеба не осталось. Редко у кого имелся спрятанный хлеб, и эти семьи не умерли от голода.
В этот же приезд в Старотопное последний раз виделся со своим первоначальным учителем Павлом Большаковым на всемирное теоретическое учение анархистов-коммунистов. Через два месяца проходил через Старотопное красный кавалерийский отряд, с которым Большаков ушел добровольцем на Восточный фронт и там погиб в бою, о чем стало известно через много лет, по окончании Гражданской войны.
Мои встречи с Таней Разумовской продолжались в каждый приезд в Старотопное. Наша любовь продолжала крепнуть все больше и больше в пределах жениха и невесты, да иначе и быть не могло: впереди моя пятилетняя учеба в медфаке, а до того времени, до самостоятельной работы и жизни, [о] своей семье и думать не могли: мы счастливы были платонической любовью, и все реальное оставалось в будущем.
Окончились зимние каникулы, мы с Васей Милоховым вернулись в Смуров, посещать лекции на медфаке. Иногда собирались товарищи студенты, разделявшие учение анархистов: Коля Котов, Вася Милохов, Симаков Вася, Пономарев Костя, Трубин Коля, Постников Паша, Оглоблин Саша, Паршин Гриша и другие. Тяжело переживали закрытие анархического клуба и школы при Клубе имени Феррера[256] и гонение на все прогрессивное, что дает человеку и обществу свобода, равенство и братство в экономическом, политическом и моральном отношении. Мы понимали и видели, что марксидская Советская власть погубит революционные завоевания Октября, становится в какой-то степени деспотом и тираном трудящихся полей и городов.
Когда на общестуденческом собрании марксиды выясняли отношение к Советской власти, то «от анархистов» Терехов предложил резолюцию: «Приветствуем Советскую власть, но как временную, на переходный период, а потом, по окончании Гражданской войны, осуществить безначальное коммунистическое общество без кнута и пряника, то есть бесклассовое советское общество. Следовательно, Советская власть только временное средство, а конечная цель — безгосударственный коммунизм!» Когда Терехов окончил краткое предложение, то председательствующий студент не знал его фамилии и попросил назвать, а политкомиссар университета, «око государево», злобно сказал: «Это анархизм!»
По окончании собрания, на второй день подошел студент Петя Филёкин, состоящий в партии марксидов, но сочувствующий анархистам, и сказал: «Вы вот что, друзья: нигде больше не выступайте и не говорите с анархических позиций, иначе вас исключат из университета, могут арестовать и отправить в края отдаленные. Политкомиссар поручил следить за вами, будьте осторожны в дальнейшем, я сказал, что вы анархисты не опасные!»
Наступила весна двадцать первого года. Все Среднее Поволжье быстро стало превращаться в пустыню от жестокой засухи. Поля, луга превратились в буро-желтую пустыню, а лес стоял с голыми сучьями без листьев, начали умирать от голода дети и старики, издохший от голода скот тут же съедался голодными жителями сел и деревень. Десять миллионов людей оказались от засухи в тисках страшного голода.
Чтоб помочь своим отцам и матерям и их семьям, я и другие студенты собрали, что только можно взять из одежды, и поехали под видом экскурсии в Семипалатинск, где обменяли одежду на хлеб. Так привез я в семью пять пудов пшеницы, а в феврале отца взял к себе в Смуров и поместил его в больницу водников, где он пять месяцев находился в стационаре на положении больного, чем и облегчил ему и матери переносить голод. Но к занятиям в университете из[-за] поездки за хлебом опоздали на десять дней. Тех из студентов, кто состоял в партии марксидов, допустили к занятиям, но других, не состоявших в партии, исключили как мешочников-спекулянтов, и только вступивший в разбор дела университетский совет отменил наше исключение.
Если в Смурове выдавался какой-то паек на каждого жителя, то в селах и деревнях Среднего Поволжья не только не выдавался какой-нибудь паек от государственной власти, но сами волостные и сельские советы были на замке, заколочены досками, а вся местная власть сбежала, как крысы с тонувшего корабля, оставив на произвол судьбы умирать от голода миллионы людей! В первые месяцы голода население поело весь скот. Народ начал пухнуть от голода. Ели все, что можно положить в рот: кору деревьев, прошлогодние стебли подсолнечника, глину. Во многих домах опухшие и отекшие не могли истопить печь, принести воды из колодца. Умирали в голоде и холоде. Некому было похоронить умерших — они неделями лежали в доме вместе с живыми, еще не умершими. Многие шли из сел и деревень в город — в поисках спасения от голодной смерти, и редко кто из них доходил до города: они умирали по дороге от холода и голода. Некоторые стали поедать своих умерших, а мелекесский уисполком официально просил разрешения у смуровского губисполкома съедать умерших (газета Вол[жская] Ком[муна], где было об этом сообщено[257]).
И вот власть Советская, пролетарская, власть диктаторов-марксидов продразверсткой и вооруженными продотрядами конфисковывала весь хлеб у тружеников полей под метелку накануне страшного голодного года на Среднем Поволжье, бросила на произвол судьбы — волю божью миллионы людей, обреченных на голодную смерть, оправдывая свое преступление «исторической необходимостью», тогда как населению городов выдавался хлебный паек «по исторической необходимости», а в действительности не те люди были людоедами, кто поедал умерших, а те, кто довел их до людоедства.
Во время разгара голода по селам, деревням и городам явилась помощь от американских и шведских добровольных обществ. Открылись столовые для питания детей. В Старотопном открылись две столовые, одна американская, АРА[258], и шведского Красного Креста. Также продовольственные пайки два раза получили и мы, студенты университета: по десять килограммов муки, пять килограммов маргарина, пять килограммов сахара и пять килограммов рыбьего жира, который я отнес отцу в больницу, который в мае месяце в двадцать втором году уехал домой в Старотопное в хорошем состоянии здоровья.
В том же году мне сообщили, что Разумовских Ивана Никоноровича и Серафиму Яковлевну сослали куда-то в Сибирь, и их дети разъехались кто куда мог, но дочь Таня не захотела оставить в беде своих родителей и вместе с ними поехала на ссылку. Таня переслала мне с знакомым старотоповцем краткую записку: «Любимый, не могу оставить мать и отца, уезжаю вместе с ними в ссылку, но до конца жизни моей любовь моя к тебе будет жить неугасимо, и если есть там другая жизнь, в другом неземном мире, она и там останется с тобою. Прощай, мой первая и последняя любовь! Живи вечно нашей любовью, нашими мечтами, надеждами и грезами! Наша любовь вошла в меня „крепче браги хмельной и слаще меда липового“[259], и я благословляю тот час и день, когда полюбила тебя! Всегда с тобою твоя Таня Разумовская».
Два месяца я не мог заниматься, на какое-то время смысл жизни не доходил до моего сознания, окружающий меня мир, его реальное существование — так тяжело переживалась потеря Тани, и только постепенно начал сознавать действительность совершившегося. Говорят, что время — лучшее лечение, но это неправда: вот уже на закате лет моей жизни вспоминаю Таню Разумовскую; она была и осталась всем, что было светлое и лучшее в моей жизни.
По окончании медфака, работая уже врачом, начал мои поиски Разумовских и Тани, но никто не знал, куда они сосланы. Обращался в органы государственной власти, но там неизменно отвечали: они сами напишут, когда найдут нужным. Прошло пять лет в надежде узнать что-либо о Тане Разумовской, но никаких вестей, и я решил уехать за границу, чтоб посвятить себя борьбе за преобразование общества без частной и государственной эксплуатации человека человеком, но эта мечта не осуществилась: режим диктатуры марксидов не мог допустить явного и тайного ухода за границу, тем более в конце двадцатых годов, когда на марксидском престоле воцарился Иосиф Сталин. Власть его с каждым годом крепла и делалась все свирепее и жесточе, ибо он и его каста объявили себя истинно и единственно правоверными марксидами и ленинцами во веки веков, диктаторской властью над всеми тружениками городов и полей и над всем своим партийным аппаратом. Так именем догмы диктаторской власти, не над классовыми врагами, уничтоженными еще в Гражданской войне, а над всеми трудящимися, началось многомиллионное истребление тружеников городов и полей в тюрьмах, концлагерях и ссылках, и тысяч своих же лидеров марксизма Бухарина, Рыкова, Блюхера, Тухачевского, Кирова и всех тех, кто шизофренику-палачу царю Иосифу казался претендентами на его власть. А в конце двадцатых и начале тридцатых годов началась по приказу марксидов казарменная коллективизация тружеников полей: всех крестьян начали загонять в колхозы, а тех, кто не желал идти в колхозы, начали отправлять в концлагеря и ссылки. Было приказано десять процентов крестьян сослать в края отдаленные, а остальных, упорно сопротивляющихся, рассматривать как врагов советской марксидской партии.
Насильственно загнанные в колхоз крестьяне не хотели работать на чиновничье-бюрократическую партию марксидов, отбирающую весь хлеб урожая, обрекая колхозников на полуголодное существование. Все, кто мог, начали уходить и бежать из сел в города на фабрики и заводы, где условия труда и жизни были лучше, чем в колхозе, которые через несколько лет хозяйничанья марксидов привели всю страну к экономическому обнищанию не только в селах, но и городах. Тогда царь марксидов Иосиф Сталин объявил, что в развале сельского хозяйства, экономики страны повинны враги народа, то есть сам народ, который выполнял только волю царя марксидов и его опричников. Начались разные чистки, ссылки, отправка в концлагеря по тайным-закрытым судилищам марксидов по принципу: «У власти и беззаконие закон!» В течение многих лет колхозников [так] давили, пилили, ссылали, по марксидской догме, что довели до нищенского существования колхозников и совхозных тружеников полей и тружеников городов.
Шли годы моей работы врачом, вначале шесть лет в участковых больницах в Смуровской, Свердловской и Кустанайской областях, и никаких известий от Тани Разумовской! Поехать за границу ни тайно, ни явно невозможно. В это время в Смурове познакомился через племянницу Пану с Петриченко Александрой, только что окончившей мединститут, а в девятьсот тридцать пятом году она стала моей женой, а когда она родила сына, о котором я мечтал, то полюбил ее больше, чем вначале. И казалось мне тогда, что Петриченко не оставит меня в беде и несчастье.
Но вот ночью восемнадцатого декабря сорокового года, когда жена и сын уже спали, я продолжал что-то читать, но почему-то на душе было тревожное состояние. Подумал: «Что за причина?», и с неясным тревожным размышлением лег спать в двенадцатом часу ночи. Едва задремал, как раздался звонок. Жена проснулась, подошла к двери. «Кто?» — «Откройте! По важному делу к вам!» Жена открыла. Вошли три незнакомых человека в военной форме МГБ, одна женщина-соседка и один мужчина-сосед с перепуганным выражением в лицах. «Здесь живет Терехов Сергей?» Я встал, оделся, и тут же один из чиновников МГБ предъявил мне ордер на обыск и второй на арест.
С самого начала приход непрошеных гостей, в ночное время на обыск и арест, глубоко потряс душевное состояние жены и мое, так как хорошо все знали с тридцать шестого года об арестах десятков тысяч ни в чем не повинных людей, и если кого арестовывали, то арестованные из застенков МГБ не возвращались.
Перевернули в квартире все вверх дном, отобрали несколько книг в отдельную стопку, перевязали бечевкой. Это были книги Бухарина — «Политэкономия», Кнорина — «Азбука коммунизма», Троцкого — «Уроки Октября»[260], Прудона, Бакунина, Кропоткина, Штирнера и другие по теории анархизма. Затем опричники приказали: «Оденьтесь и пойдем с нами!» С болью в сердце простился с сыном, спящим в своей детской кроватке ангельским сном; простился с женой, потрясенной внезапным моим арестом, да и без ареста появление в доме опричников-марксидов оглушает на какое-то время сознание у всех живущих в доме. При выходе из дома надели наручники, как на страшного злодея, нарушившего общественные или государственные устои.
«Черный ворон» подъехал к зданию тайной марксидской полицейской канцелярии и тюрьме, спрятанной внутри четырехэтажных зданий инквизиторских допросов и пыток. Приказали вместе идти в кабинет начальника следственного отдела по длинным коридорам этажей и как вещественное доказательство стопку книг представили на стол начальству.
В роскошном кабинете прохаживался начальник следственного отдела майор Печенкин, средних лет, среднего возраста, с одутловатым бледно-серым лицом и оловянными глазами. «А, гражданин Терехов, давно до тебя добирался, садись, а чего ты не здороваешься, будем знакомы! Это твои книги?» — «Да, мои, но они в свое время изданы КОГИЗом[261], по Бухарину изучали политэкономию, а по Кнорину азбуку коммунизма». — «Ну, об этом поговорим потом, а пока напиши на всех книгах свою фамилию». Был третий час ночи.
Из кабинета Печенкина конвоиры увели в приемную камеру коменданта тюрьмы во двор внутренней тюрьмы. Мордастый молодой старшина приказал: «Раздевайся». Я снял шляпу, пальто, пиджак на пол камеры-кабинета, стою и жду. «Раздевайся совсем!» — снял нательное белье. «Повернись, нагнись, подними одну ногу, другую, оденься! Отвести!» По темным подвальным коридорам увели и втолкнули в камеру без окон, с слабым светом в потолке электрической лампы. Загремели железный засов и замок.
Осматриваю помещение. Голые облупленные каменные стены, цементный потолок. Тишина безмолвная, в двух углах большие кучи земли, в средине помещения лежит небольшая куча мятой соломы. Стою в средине камеры, рассматриваю стены и думаю: «А что, если в этой камере расстреливают?» Всматриваюсь в стены, следов пуль не видно в этом каменном мешке.
Долго стою, не шевелясь, посредине камеры. Потом снял пальто, положил на кучу соломы и сел. Голова идет кругом. Что-то будут делать со мной дальше, что сейчас дома? Как тяжело жене; хорошо, что сын еще не может сознавать невольное тюремное мое отсутствие из дома, а ведь с женой мечтали иметь еще два-три сына, а по работе нам в мае обещали дать путевки на курорт. По предыдущим арестам других я знал, что и мне скорого возврата отсюда не будет, да и придется ли остаться в живых в инквизиторских когтях марксидов. В каменном мешке тишина, но вот послышались глухие шаги наверху-потолке, видимо, наступило декабрьское утро.
Из-за двери камеры показалась человеческая голова и [послышался] голос: «Снимите шляпу!» Шляпу снял, и голова исчезла. Думаю: «К чему бы это?» Проходит какое-то время, открывается форточка в двери: «Возьмите хлеб». — «Зачем мне хлеб? У меня есть пирожки из дома. Есть я не хочу». Форточка закрылась. Проходит еще какое-то время. Загремели замок и железная задвижка двери.
Повели в парикмахерскую — остригли машинкой, сфотографировали, сняли отпечатки пальцев и отвели в камеру под номером шестьдесят три. Камера в два шага в длину, один шаг в ширину, у потолка маленькое окно с железной решеткой и две узкие нары одна над другой, в углу параша. В камере находился паренек лет семнадцати из Мелекесса, арестованный по пятьдесят восьмой статье. В Мелекессе он работал киномехаником, отец погиб в Гражданской войне, дома остались мать и сестра, и он часто говорил: «Ну как они там будут жить без меня, кто им дров привезет?»
Спать разрешалось с десяти часов вечера до шести часов утра, но днем разрешалось только сидеть и ходить по камере два шага вперед, два назад. Первые пять дней я беспрестанно ходил по камере и когда сильно уставал — садился на край нары.
С наступлением ночи начинались вызовы на допросы в кабинеты следователей. Открывается форточка в камерной двери, и голос шепотом: «Терехов, соберитесь!» Это значило идти на допрос. Допрос длится всю ночь, приводят в камеру утром, а вечером снова на допрос до утра, и так изо дня в день пять-десять дней, а следовательно, и без сна, а на допросах одни и те же вопросы десятки и сотни раз, как сказка про белого бычка или про попову собаку, до тошноты и одурения, то есть требования дачи таких показаний, которые хотят иметь следователи МГБ, и иногда, доведенные до пределов терпимости, измученные физически и морально, заключенные давали показания по желанию следователей.
Жена несколько раз за время заключения в смуровской внутренней тюрьме приносила передачи, что и радовало, и печалило, и я долго не мог прийти в обычное состояние.
Через семь-десять дней вызвал на первый допрос начальник следственного отдела майор Печенкин. В большом и хорошо меблированном кабинете по коврам прохаживался Печенкин. Когда конвоир передал меня Печенкину, он продолжал молча ходить, но вдруг круто повернулся ко мне лицом и [сказал] замогильным голосом: «Ну, Терехов, нам известно о вашей контрреволюционной работе на шестьдесят-семьдесят процентов, а об остальном ты сам нам расскажешь. Расстрелять пока не расстреляем, но посидеть придется, профилактически. Мы не знаем, когда здесь начнется война, — сказал Печенкин, показывая на географическую карту, на границу с Германией, — так вот давай рассказывай».
— Никакой антисоветской деятельностью я не занимался. Те книги, что отобрали во время ареста, были изданы легально в первые еще годы Советской власти, а в университете по Бухарину изучали политэкономию, а по Кнорину «Азбуку коммунизма», и все эти книги в то время не считались контрреволюционными.
— А почему ты их хранил?
— Да нигде не объявлялось о том, что они контрреволюционные.
— Выходит, гражданин Терехов, что напрасно тебя арестовали, может, прикажешь перед тобой извиниться и на машине отправить домой?! Ведь тебе известно, что значит слово «профилактика» — вот мы и посадили тебя профилактически, как политически неблагонадежного для Советской власти! Так вот, давайте помогать нам выявлять, кто имеет антисоветские настроения среди родных, знакомых по дому и по службе!
На что я отвечал: «Ни я, ни мои родные, ни мои сослуживцы по работе, никто не занимались и не занимаются антисоветской деятельностью и не имеют антисоветского настроения, а та литература, что изъяли у меня в доме, то это относится к далеким и давно минувшим годам студенческих лет, причем за последние десять лет работы в трудовой моей книжке имеется семь записей: благодарностей, премий за хорошую работу». — «Нет, гражданин Терехов! Это наше дело решать, кто советский и кто антисоветский, а ваше дело отвечать на вопросы и не рассуждать!» Он нажал кнопку на своем столе, явился конвойный надзиратель. «Уведите!»
На следующих допросах предъявили обвинение о террористических высказываниях в отношении коммунистов-марксидов. Такое нелепое обвинение показал агент МГБ «Соколов», который однажды был на одном вечере у знакомого в гостях вместе с нами, где в разговорах — воспоминаниях о студенческих годах — положительно отзывались о Бухарине, Кнорине, анархистах. Так вот этот-то разговор агент МГБ и изложил в своем донесении в смуровское областное МГБ как высказывание о терроризме против марксидов-коммунистов.
В течение трех месяцев вызывали на допросы днем и ночью по пять дней. Две-три недели не вызывали, а потом снова бесконечные индюшиные допросы, один следователь допрашивал днем, а второй ночью, с целью добиться нужных показаний измором. Обвинения предъявили по статье пятьдесят восемь, часть первая, пункт десятый и одиннадцатый со сроком заключения от 6 месяцев до десяти лет, но опричники стремились навязать еще статью [про] террористические высказывания, [по которой срок] вплоть до расстрела.
В двадцатом году произошло Кронштадтское восстание, о котором в двух листовках объяснялись гражданам России смысл и цель восстания — Советы для всех народов, а не для одной партии марксидов. В Кронштадт приезжали Калинин, Ворошилов на уговоры и свободно уехали к себе в Петроград. Кронштадтцы требовали свободу слова, печати и прочее, что даст человеку и обществу свободный труд и потребление. Эти листовки распространялись в аудиториях университета.
Следователь капитан Зайцев допрашивал: «Кто распространял листовки о Кронштадтском восстании?» — «Не помню, кто из студентов, ведь это было двадцать лет тому назад». — «Что тебе там, в камере мешают думать, то вот посидишь в одиночке, вспомнишь!»
Я молчу, молчит и следователь, расхаживая по кабинету тихой кошачьей походкой с короткой трубкой, под Сталина. Маленький, коренастый, подстриженный ершиком, брызгает слюной при разговоре: «Ну, что же! Не хочешь говорить, так вот сиди здесь и думай». Проходит час, другой. «Ну что, надумал?». Молчу. «Еще подумай». И так в течение всего дня и еще четырех дней продолжалась эта комедия. Наконец мне все это надоело, и я решительно сказал: «Нет, говорить не буду!» Тут же Зайцев подскочил ко мне, начал хватать и дергать за руки, как и его начальник Печенкин: «Не хочешь говорить, так заставим». Вызвал конвоира и отправил в камеру-одиночку.
Затем предъявляли обвинения о связи с какими-то неизвестными мне лицами, о типографском шрифте, перелитом на дробь в студенческие годы, а особенно рьяно требовали признания о террористических высказываниях. Пять следователей сидели в кабинете за столами. «Вот ваш друг Котов после ареста часто заходит к вашей семье. Кто он, советский или антисоветский? Вот лист бумаги, пишите!»
Пишу: «Котов в начале Советской власти состоял членом Бугурусланского совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, а потом воевал партизаном на Оренбургском фронте».
«Это все?» — «Да, все!»
«Ура! Еще напиши, — злобно выкрикнул Зайцев, и посыпалась матерная ругань. — Выходи в коридор!»
Я вышел, Зайцев приказывает: «Повернись лицом к стенке!» Стою и думаю, что еще хотят делать со мною. Слышу, чьи-то шаги из соседнего кабинета прошли в кабинет Зайцева. Вводят и меня в его кабинет. Мне предложили смотреть на незнакомого мужчину в лагерной одежде, небритого, исхудавшего, с печальным зеленым лицом. «Узнаете?» — «Нет, не узнаю!» — «Смотрите еще!» Смотрю на него и думаю: «Где бы я мог ранее с ним встречаться?» Он меня тоже не узнает. Припомнил: когда я был на вечере знакомого, он сидел на другом конце стола. За шумным разговором гостей как я, так и он только мельком видели друг друга, о чем я и сказал следователям. Затем нас развели по камерам. Впоследствии я узнал, что это человек по фамилии Кроль, чех, бывший военнопленный, оставшийся в России жить и работать техником по санмонтажу коммунальных домов в Смурове, жена его работала фельдшерицей в клинической больнице. Они имели в доме радиоприемник, слушал свою Чехословакию и делился передаваемыми впечатлениями с дворником дома, а дворник весь разговор, с своими добавлениями передавал, как агент, в МГБ. Его арестовали и особым совещанием осудили на восемь лет концлагерей по пятьдесят восьмой статье.
Дважды ко мне в камеру подсаживали под видом заключенных агентов-шпионов, но ничего они добавить к тому, что я показывал, не могли, да, находясь в тюрьме, не хотелось говорить и думать о чем-либо на политические темы. Но комедианты-следователи допрашивали с отборнейшей матерною руганью, с хватанием и дерганьем за руки, с размахиванием кулаками перед лицом, а я молча смотрел на них и думал: «Ведь это люди и, наверно, имеют жен, детей и любовь к ним», но другой голос говорил мне: «Да, они все это имеют и, как крокодилы, льют слезы, пожирая свою жертву».
А на следующем допросе после мата комедианты-марксиды увещевали: «Ну подумайте, разве охота нам вас ругать, вы бы рассказали нам все, и для вас было бы лучше». — «А о чем я буду вам говорить, когда мне нечего вам сказать».
В течение десятимесячного нахождения в следственной тюрьме МГБ повесилось в камерах на решетке окна трое заключенных мужчин, две женщины и двое мужчин сошли с ума, которых отправили в желтый дом умалишенных. Да и было отчего сходить с ума. Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год на следствии пилили, давили, усовещевали, долбили об одном и том же: сознавайся, признавайся в несовершенных преступлениях.
Один глухонемой арестован за то, что кулаком будто бы погрозился в колхозе на портрет царя Сталина, а другой, восьмидесятилетний колхозник, во время колхозного собрания заснул, и во сне приснилось, что его кто-то душит, он закричал: «Караул!» И тотчас был отправлен в тюрьму МГБ[262].
В мае сорок первого года следователь объявил, что следствие закончено и что я обвиняюсь по 58‑й статье части первой по десятому и одиннадцатому пунктам, куда входят: агитация, хранение книг, распространение и [пере]печатывание и чтение запрещенных Советской властью книг, а поэтому контрреволюционных, а также и рассказы анекдотов про власть имущих. Поместили меня не в прежнюю камеру, а в одиночку подвала с невыносимо высокой температурой. Я разделся, снял нательное белье. Пот градом катился по лицу и всему телу, дышать становилось трудно. Я тихонько нажал на дверь камеры, и появилась щелка в коридор. Значит, теперь не задохнусь. Сел голый на голый каменный пол и почувствовал облегчение, в голове мысли обо всем: о семье, родных, товарищах по работе, о правде на земле вообще и в частности марксидского «правого и скорого суда» и о многом, многом, что может думать человек в каменном мешке.
В полночь открылась дверь камеры, охранник принес мою зимнюю одежду: «Возьмите!» — «Зачем, я ее не просил». Он молча закрыл дверь, но вскоре открыл: «Одевайтесь!» Вывел во двор тюрьмы, где находилась уже партия заключенных, десять-двенадцать человек. Стояла тихая и звездная июньская ночь, свежий ночной воздух легко дышался. Подъехал «черный ворон»: «Садись в машину!» Через десять-пятнадцать минут машина остановилась, вышли. Узнаю, что мы на товарной станции железной дороги Смурова, а до восхода солнца «черный ворон» навозил две сотни заключенных, а вокруг цепь конвоиров с автоматами и овчарками.
Подошел состав вагонов, погрузили всех заключенных и отправили в этап. Позже заключенные узнали, что началась война с Германией. Вместе с нами ехали в Сызранскую тюрьму четверо заключенных, приговоренных судом МГБ к расстрелу — их везли в наручниках.
Сызранская тюрьма пересыльная, и так была перегружена заключенными, что места под нарами и на полу считались за счастье, а большинство сидели на корточках, лежали и стояли. Трудно было дышать от спертого воздуха и двух параш — бочек, которые очищались два раза, утром и вечером. В этой нашей камере кого только не было: кажется, все национальности: русские, украинцы, белорусы, кавказцы, среднеазиатцы, евреи, поляки, немцы, прибалтийцы и другие. Здесь были Минклевич и Сушко, организовавшие впоследствии в Печорлаге восстание[263].
Вот снова через две недели привезли этапом в Смуровскую внутреннюю тюрьму на суд, а поздно вечером к нам в камеру привели восьмидесяти лет, с седой бородой до пояса и бесцветными невидящими глазами заключенного дедушку. Он смотрит невидящими глазами и не знает, куда идти. Кто-то говорит: «Да ведь он слепой, товарищи», и тут же подошли к нему и довели до свободного места на полу.
«Ведь это представитель земли русской!» Начались расспросы: «Ну, за что ты, дедушка, сюда к нам попал?» — «Да милые мои, я и сам не знаю, за что на меня господь обиделся. Вышел я в воскресный день на завалинку своего дома погреться на солнце, а тут подошел кто-то и завел речь про войну, и спрашивает меня: „Ну как, дедушка, победим немца?“ — „Победить-то победим, — отвечаю я, — но трудновато будет, хитер он, немец-то“. А потом через десять дней приехали и увезли вот сюда к вам, вроде и вы такие, как и я».
В ночь на второе августа я увидел сон: темно-серое мутное небо, в воздухе туманная мгла, скрывшая горизонт. На крутую гору с трудом лошадь везет огромный воз соломы, а за возом идем я и мой умерший отец, и вот лошадь вывозит огромный воз на вершину горы, и слышу уж наяву, что меня товарищ будит: «Вставай, собирайся на суд».
Ночной сон окончился, а теперь начинается продолжение сна наяву. «Черный ворон» доставил в областной Смуровский суд, в особую коллегию по уголовным делам. Суд «правый и пролетарский» закрытый, втайне от общественности, родных и друзей. В ожидании вызова в суд, из предварительной камеры ожидания ввели осужденную женщину на десять лет, по пятьдесят восьмой статье, за то, что при проводах мужа в армию она сказала: «Наших мужей забирают на войну, а толстомордых партийных оставляют дома в колхозе». А ведь прокурор требовал расстрела! «Вот теперь муж на фронте, мне десять лет концлагерей, а трое детей с кем останутся?» И залилась горькими и неутешными слезами.
Открылась дверь предварительной судейской камеры, и подошли два конвоира. Один из них сказал: «Терехов, выходи». Один конвоир впереди, второй сзади ввели в небольшую комнату с одним окном. За столом, покрытым красной материей, сидят судья Черепанов с кислым унылым видом, две молоденькие девушки, справа прокурор — женщина лет сорока, обрюзгшая, толстая, с тупым прокурорским выражением в лице, слева тощий, с запуганным выражением в лице казенный защитник. У входных дверей стоят два конвоира с автоматами. Пред столом судьи две скамейки.
Обе девушки-заседатели, безмолвно опустив глаза, смотрят на свои руки и вниз во все время суда, видимо, совесть еще не потеряли. «Терехов, встаньте!» Все встают. «Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики… Слушается дело по обвинению Терехова … по статье 58, часть первая, пункт десятый … в том, что хранил антисоветскую литературу, имел антисоветские высказывания, в письмах к брату за границу клеветал на Советскую власть и пр. и т. п. Подсудимый Терехов, признаете себя виновным и подтверждаете свои предварительные показания?»
— Да, подтверждаю предварительные мои показания в МГБ, но виновным себя не признаю, если есть моя вина, то только в том, что хранил литературу, изданную при Советской власти, в первые ее годы…
— Вы нам здесь философию не разводите, а отвечайте точно: «Признаете себя виновным?»
— Как вам ответить: если по-человечески, не признаю, а если по закону государственной власти, то независимо от моего признания или непризнания моей виновности — вы осудите меня.
— Почему и для чего хранили антисоветскую литературу?
— В газетах не было публикации о том, какие книги можно читать и хранить и какие подлежат уничтожению, а они изданы при Советской власти.
— А почему вы клеветали на Советскую власть в письмах брату, проживающему за границей?
— Нет, я не клеветал, а писал ему о рыночных ценах продуктов питания в городе Смурове, что соответствовало действительности!
— Признаете ли себя виновным в распространении листовок о Кронштадтском мятеже в девятьсот двадцатом году, двадцать лет тому назад[264]?
— Листовки о Кронштадтском мятеже распространялись многими студентами и мною, но в них не говорилось об уничтожении Советской власти, а только разъяснялось значение Советов во всенародном их понимании и построении, без гегемонии какой-либо одной партии. Во время восстания в Кронштадте Калинин и Ворошилов туда приезжали, они так же свободно уехали из Кронштадта после переговоров с восставшими. Но все это было давно и в данное время потеряло какое-либо антисоветское значение. Я в этом своей вины не нахожу.
— А подтверждаете ли показания свидетеля Кроля, данные им на предварительном следствии в МГБ? В отношении террористических высказываний против коммунистов?
— Нет, это клевета!
— Свидетель Кроль, вы подтверждаете свои показания на предварительном следствии в МГБ?
— Нет, не подтверждаю!
— А это ваша подпись под показаниями?
— Да, моя!
— Так почему же вы теперь отказываетесь от своей подписи?!
— Дело вот в чем, граждане судьи. Когда следователю МГБ Зайцеву я сказал, что с гражданином Тереховым никаких разговоров на том вечере не имел и даже никогда с ним не встречался, то Зайцев сказал: если со мной Терехов не имел разговоров о терроре коммунистов, то покажите, что вы слышали, как Терехов говорил о терроре с другими. Зайцев принуждал меня дать ложные показания. Я не согласился. Тогда Зайцев приказал посадить меня в одиночную камеру, не давали мне десять дней никакой пищи, а только одну воду по кружке в день, и я настолько ослаб от голода, что не мог уже вставать. Тогда пришли два надзирателя, взяли меня под руки и привели в кабинет к следователю Зайцеву. У него был уже написан протокол допроса, что я подтверждаю, что я слышал разговор Терехова с другими о террористических его высказываниях. Мне не хотелось умирать, хотелось остаться живым, и согласился подписать свою фамилию.
— Значит, это ваша подпись?
— Да, моя!
— А теперь вы отказываетесь?
— Да, отказываюсь, мне не хотелось умирать, потому я и подписался.
Долго еще допрашивали Кроля судья и прокурор: почему Кроль отказался на суде от своего показания в МГБ, как будто они не знали, какими инквизиторскими способами производится дознание в МГБ.
Все же Кроль, чех, оказался честным и мужественным гражданином, достойным потомком бессмертного Иоганна Гуса! Хвала и честь тебе, Кроль!
Так на суде отпало ужасное клеветническое обвинение в терроризме, которого так добивались следователи МГБ, чтоб получить повышение в чинах и наградные деньги и ордена за разоблачение важного государственного преступника Терехова, и кто знает, остался [ли] бы в живых Терехов, так как статья о терроризме гласит о мере наказания до расстрела, что и было бы выполнено сталинскими опричниками, ибо во главе их стоял всенародный бандит и палач человека и общества, марксид Сталин.
Прокурорша потребовала десять лет тюремного заключения со строгой изоляцией, защитник казенный попросил принять во внимание первую судимость и частичное признание в хранении книг. На десять-пятнадцать минут суд удалился на совещание.
— Именем РСФСР суд постановил… Терехова по статье 58, часть первая пункт десять подвергнуть тюремному заключению на десять лет и пять лет поражения в гражданских правах. Вам, Терехов, понятен приговор суда?
— Да, понятен!
После суда, через неделю отправили этапом в Сызранскую тюрьму, из Сызранской в Ульяновскую, из Ульяновской в Уфимскую, из Уфимской снова в Ульяновскую, а через три месяца отправили этапом в Печорские концлагеря.
Когда я находился в Ульяновской тюрьме, в одной камере с тридцатью пятью заключенными, одному заключенному на его кассационную жалобу пришло такое решение: виновность свидетельскими показаниями не доказана, но приговор на десять лет оставить в силе! Все заключенные тридцать пять человек не верили своим глазам, такому шемякинскому решению, но факт оставался фактом. Вот так скорый и правый пролетарский советский суд!
По пути этапа из Уфы в Ульяновск, в Мелекессе в наш вагон посадили смертника, счетовода кирпичного мелекесского завода, осужденного за два анекдота про царя Сталина. Директор завода и конюх донесли в МГБ об этих анекдотах, и приговор — расстрел.
В каждом учреждении, управлении, фабрике и заводе, учебном заведении, колхозах и совхозах по всей стране имелась сеть тайных агентов-шпионов из отбросов общества, строящих свое счастье на слезах и крови тружеников городов и полей. В каждой семье или [в семьях] их родственников и знакомых кто-то был репрессирован шемякинскими сталинскими опричниками. Террор и тирания диктаторской власти царя марксидов Сталина истребляли миллионы ни в чем не повинных людей, чтоб держать народ в страхе божьем.
В течение двух месяцев везли этапом до Печорских концлагерей. В этапе каждому заключенному выделялась одна соленая селедка и четыреста граммов черного хлеба на сутки, с перерывами выдачи хлеба и селедки до трех-пяти дней. И вот на станции Арзамас заключенные подняли бунт. Во всех пяти столыпинских вагонах раздались крики двухсот заключенных: «Хлеба, хлеба, погибаем, умираем, хлеба, хлеба!» Кричали все заключенные басами, баритонами, дискантами и альтами. Конвой открыл стрельбу вверх, так как расстреливать заключенных за железными решетками под замком не имел права.
Жутко мороз проходил от ужасных криков и мольбы о помощи хлебом. А крики все неслись из эшелона и далеко слышались вокруг. Железнодорожные рабочие, служащие и пассажиры недоуменно и с ужасом останавливались, замедляли шаг и смотрели на наш эшелон. «Хлеба, хлеба, погибаем!» — кричало двести голосов заключенных, и эти крики о помощи то прекращались, то вновь возобновлялись.
Конвой начал уговаривать, чтоб прекратили крик, и обещал вскорости доставить заключенным хлеб. На какое-то время крики прекратились, но кто-то уже кричал: «Нас обманывают, давайте раскачивать вагоны». И вот началось раскачиванье вагонов на одну боковую сторону, чтоб свалить их на землю, и действительно, вагоны сильно кренились набок. Конвой выбежал из своего вагона и вагонов с заключенными: «Везут, везут хлеб, сейчас выдадим за все дни!»
Заключенные успокоились. Каждому дали по одной буханке хлеба. Забастовка окончилась. За время этапа умерло шесть заключенных. Истощенные, измученные и обросшие доехали декабрьским днем до станции Печора — входных ворот Печорского концлагеря. Лютая зима была в разгаре. Метель и мороз как-то сразу сковали заключенных, и не удивительно: все одеты были кой-как, кого в чем захватили при аресте, в том и привезли в Печору. Когда всех заключенных вывели из вагонов в снежную метель, то конвой не пересчитывал, все ли доехали к месту назначения, а потому [обошелся] без арестантской молитвы: «Шаг в сторону — расстрел, идти молча, руки за спину!» Да и кто убежит на верную гибель в тайге зимой.
Пересылка огорожена тремя высокими заборами, а следовательно, и с тремя воротами, куда и ввели этап заключенных. Внутри пересылки два десятка деревянных бараков на сто — сто пятьдесят человек каждый. Здесь, внутри пересылки, можно ходить без конвоя в уборную и по двору, встречаться с другими заключенными барака.
Начиная от Печоры до Воркуты Печорлаг производил постройку железной дороги на протяжении пятисот километров. Вот по этой-то трассе раскинулись концлагеря с тремястами тысячами заключенных. Тяжел этап, тяжела тюрьма, тяжела жизнь и работа в концлагере, но здесь видишь солнце, пролетающих птиц, [есть] общение со своими собратьями, [можно] написать письмо, получить посылку. Если тюрьма и допросы следователей МГБ ад, то концлагерь — преддверие ада, все же легче ада МГБ.
Через две недели по этапу направили работать и отбывать срок наказания по специальности врача в пятый лазарет, что в четырех километрах от Печорского первого лазарета, первого отделения, на берегу реки Печоры. Но в первые три месяца я работать не мог: начался отек ног от алиментарной дистрофии на почве длительного тюремного и этапного голодания. Пролежал два месяца на стационарном лазаретном лечении, а потом мне дали один корпус больных, а вскоре и второй на сто пятьдесят — двести больных заключенных. Кроме меня в лазарете работало еще шесть заключенных врачей, имел каждый по два корпуса больных. Корпуса лазарета и все подсобные здания полуподвальные, а лазаретные с двумя этажами нар. Работа заключенных врачей не оплачивалась, всякая работа заключенных рассматривается как отбытие срока наказания работой, и так же не учитывается и стаж работы.
С первых же дней познакомился с врачами по заключению. Врач Попеляев в тридцать седьмом году, присужденный к расстрелу, просидел три месяца смертником, и только тогда расстрел был заменен ему десятью годами концлагерей и пятью годами поражения в правах по 58‑й статье. Ему было сорок пять лет, но вид имел более семидесятипятилетнего. Врач Янавичус, лет сорока, осужденный по 58‑й статье в сороковом году на восемь лет особым совещанием-тройкой МГБ.
Все прочие врачи как в этом лазарете, так и во всех других сорока лазаретах почти все [были] осуждены по 58‑й статье органами МГБ, а также и большинство фельдшеров, интеллигенции, рабочих, крестьян. Все органы по охране и режиму, их семьи, вольнонаемные служащие, за неимением вольнонаемных врачей, обращались к нам, заключенным врачам, поэтому они к врачам имели более терпимое отношение, так как зависели от них в оказании медицинской помощи.
В первые часы, дни и месяцы я тяжело переживал свое заключение. Инквизиторы морально и физически убивали в человеке все человеческое ложью и клеветой, приписывая и обвиняя в том, чего человек не совершал. Ложь и клевета возведены в закон государственной власти, а там, за решеткой остались жена и сын, с которыми на много лет разлучен, а возможно, и навсегда. И часто в часы грустных воспоминаний, тоски обреченного на много лет концлагеря, приходилось прощаться с жизнью вне концлагеря. Врач Попеляев несколько лет не хочет иметь связи письменной с родными, чтоб не ухудшить отношение властей к его жене и дочери там на месте, которые заочно его похоронили и считают умершим. Врач Янавичус по каждому умершему в лазарете заключенному говорит: «Он получил истинное и досрочное освобождение!»
Но вот через шесть месяцев я получил круглосуточный пропуск на бесконвойное хождение, и в этом была уже радость, что можно стало ходить без конвоя, без приказа начальства и в свободное время от работы в лазарете выйти за зону, походить по тайге по берегу реки Печоры с самим собой. Долго, до темноты ходил по берегу Печоры и по тайге близ лазарета в первый день получения пропуска. Теперь появилась возможность посылать письма, минуя цензуру МГБ.
Лазарет имел четыреста-пятьсот стационарных мест и считался передовым-образцовым по наименьшему числу умирающих — по тридцать-сорок человек в месяц, тогда как в более северных тундровых районах в Печорских концлагерных лазаретах умирало ежемесячно в два-три раза больше. А когда только что начинали прокладывать железнодорожную печорскую трассу от Кожвы до Воркуты, на протяжении пятисот километров не было никаких лазаретов. Заключенных везли в баржах по реке Печоре, высаживали на берег. Их конвоировали с лопатами, топорами, мукой. Приводили к намеченной будущей концлагерной колонне. Здесь, в тайге или тундре заключенные рыли землянки, рубили лес и строили зону колонны, а если на тундровой трассе, то делали землянки из дерна.
Печи из железных бочек; выдавался паек хлеба мукой; заключенные размешивали ее болотной стоячей водой и на железных лопатах пекли лепешки. К концу года жизни и работы в таких условиях половина заключенных умирала, а в последующие годы и все остальные, и редко кто мог выжить несколько лет до срока освобождения. А были случаи, когда несколько сот заключенных гнали этапом под конвоем по тайге или тундре к намеченному месту, попадали в метель и морозы Заполярья, и весь этап с конвоем замерзал в двух-трехдневной морозной метели.
Весной сорок второго года перевели на работу в первый лазарет первого отделения, при главном штабе Печорских концлагерей. В зоне лазарета имелось общежитие заключенных врачей. Я был седьмым врачом. Там уже жили врач Бездетнов из Владивостока, осужденный еще в тридцать седьмом году по статье 58 на десять лет, фармацевт Ковнер 70 лет из Ленинграда, тоже по 58‑й статье на десять лет, профессор Зильберт Лев[265], микробиолог из Москвы, и другие врачи из разных городов.
Когда я познакомился с врачами, то врач Бездетнов предупредил: «Знаешь что, Терехов, здесь и вообще в Печорских концлагерных лазаретах имеется два врача-стукача, шпиона МГБ, — заключенный врач Гельман и врач Туев. Гельман здесь у нас, а Туев в Абезьском лазарете. Гельман уже оклеветал двух врачей, трех фельдшеров, и они получили новые сроки заключения. Так на крови одних строят себе благополучие стукачи, но они недолговечны в условиях лагерных колонн». Затем Бездетнов рассказал, что в сорок втором году здесь в первом лазарете отбывал срок заключения маршал Рокоссовский на работе заведующего лазаретной баней, но был отозван в Москву, амнистирован, реабилитирован и впоследствии занимал высокие военные должности.
Пропуск на бесконвойное хождение за зону для обслуживания вольнонаемных больных и членов их семей на квартирах в поселке Печора, а теперь города, имел я, а Гельман, не желая, чтоб я ходил по вызовам и заявкам на квартиры к заболевшим, наклеветал куму МГБ, что я имею связи с вольнонаемными, чем нарушаю концлагерный режим, и что оказываю содействие в переводе заключенных с колонн на стационарное лечение преднамеренно.
Оперуполномоченный Турчанинов приказал отобрать у меня пропуск, а оперативник привел в МГБ на допрос. «Вот вам бумага, чернила, напишите о своих связях с вольнонаемными», — сказал опер. Я написал: «Никаких связей с вольнонаемными не имею, а только лечебные», и преднамеренно сказал: «А вот Гельман имеет!» — «Гельман, — сказал опер, — нужен государству!» Так лишний раз подтвердилось, что он является стукачом, а им особенно благоволят оперы, поскольку они являются их агентами.
Опер вызвал начальника местной тюрьмы Рванцева, который лечился у меня, и приказал ему: «Увести в тюрьму». По дороге от МГБ до тюрьмы Рванцев с сожалением говорил: «Ну как это вы, доктор, были неосторожны, куда же мне вас посадить?» — «Посадите в ту камеру, где холодно, там меньше клопов, а в тех камерах, где клопы, я не смогу отдыхать и спать».
«Вы уж извините, доктор, что за ваше добро плачу вам злом — сажаю в камеру, но ведь я обязан выполнять это по долгу службы».
На пятый день заключения в лагерную местную тюрьму Рванцев вызывает к себе в кабинет и спрашивает: «Куда бы вы, доктор, хотели, чтоб вас отправить из тюрьмы, — а сам дружелюбно улыбается, — в лазарет или на колонну, или в Абезь?» А вижу, что перед ним лежит отношение, чтоб по спецнаряду меня, как врача — специалиста по кожным и венерическим болезням, направили в Абезьский лазарет. «Ну что же, направлю вас пока в первый лазарет». Вызвал конвоира. И вот я вновь в лазарете, но здесь уже имелось распоряжение от оперуполномоченного выводить меня под конвоем на общие хозяйственные работы по лазарету. А у начальника санчасти имелось то же распоряжение от лечебно-санитарного отдела Печорлага, что было и у начальника тюрьмы Рванцева, чтоб меня направили на работу по специализации в Абезьский лазарет. Для этапа направили в штабную колонну отделения и этапировали в Абезь, что в ста сорока километрах на север от поселка Печора, где уже начинается лесотундра. Здесь, в Абезе, куда переехало и главное управление Печорлага, приказали днем работать в лазарете заключенных, а вечером в венкабинете вольнонаемной поликлиники, для чего мне вновь выдали пропуск для бесконвойного хождения в пределах Абезьского района концлагерей.
Заключенные врачи, как и фельдшеры во всех лазаретах Печорлага, заключенные рабочие, служащие и крестьяне, осужденные по 58‑й статье, были жертвой сталинского террора, а поэтому у каждого мысли и думы были об одном и том же. Чтоб иметь больше развлечений, в свободное время от работы вместе с фельдшером Чернышевым Петром Петровичем[266] уходили за лазарет по реке Ольховей в лесотундру, там не столько проводили время за рыбалкой, сколько [пользовались возможностью] побыть вдали зоны и вышек и больных. Если при длительном одиночестве находиться вдали от людей тяжело, то равно и длительное время находиться среди массы людей, а тем более ненавидящих тебя, еще тяжелее. Человеку необходимо развлечение, как с самим собой, так и в обществе. Хорошо думать о самом себе в одиночестве. Вся жизнь твоя проходит перед тобою, видишь лучше прошедшее, настоящее и будущее, ярче мечты и надежды и созерцание.
Однажды в наступающих сумерках июльского вечера я полулежал на берегу речки Ольховей. Петр Петрович сидел близ меня. Я попросил его: «Расскажи мне, как ты попал в лагерь второй раз». — «Когда я освободился в первый раз, — начал рассказывать Петр Петрович, — остался на работе в Печорлаге по вольному найму на должности начальника санчасти. Как-то, проходя через вахту лазарета, надзиратели спросили: „Что слышно о делах на фронте?“ Я сказал, что по радио слышал, что наши войска отступают, а это значит техника у немцев сильная, и будто Москву окружают. Эти надзиратели потом сообщили в МГБ, что будто я восхвалял немецкую технику, и вот дали мне четыре года. Теперь я радио не слушаю и газет не читаю, а если иногда слушаю и газеты читаю, то молчу». Затем Петр Петрович пошел на реку рыболовить, а я остался близ костра и смотрел вдаль наступающей вечерней зари. Я начал мечтать о жене и сыне, они виделись мне как живые, в лучшие дни и годы нашей жизни. Эти воспоминания целиком поглотили все мои мысли о жене и сыне. Я видел их перед собою… и вот вдали, вблизи лазарета и железнодорожного разъезда увидел идущую тихим шагом по направлению ко мне в темном траурном платье женщину, ведущую за руку двух детей. Рост, походка, движения и слегка склоненная набок голова жены. Что это, видение моего воображения или действительность наяву?!
Неотрывно смотрю на чудесное видение, но почему жена ведет за руку еще одного ребенка, ведь его тогда не было до ареста, она осталась с одним сыном? Видение медленно начало исчезать в сгустившихся сумерках, потом видение повернулось и пошло к разъезду и исчезло, а я продолжал все смотреть и смотреть по направлению к исчезнувшему видению. Неслышно подошел вернувшийся с реки Петр Петрович и по своей глуховатости громко сказал: «Чего ты так смотришь неотрывно вдаль?» Я очнулся и возвратился к действительности, и [мы] пошли к себе в зону лазарета — нашего концлагерного дома. Но что всего ужаснее, так это размышления и думы о ненависти одних людей, облеченных властью, к другим, выполняющим волю властей! Кто дал им право господствовать над человеком и обществом в экономическом, политическом и моральном правах, требовать угнетения и порабощения от человека и общества. А ведь эти люди, власть имущие, имеют человеческий облик, точнее, ходящий на двух ногах? Какие матери могли родить таких звероподобных людей — Тамерланов, Чингисханов, Неронов, Гитлеров, Сталиных и им подобных, истребивших и истребляющих миллионы ни в чем не повинных людей только потому, что они родились людьми!
Кто дал право политическим и религиозным инквизиторам истреблять одних людей другими во имя государственной и религиозной власти — ничтожного меньшинства строящих свои вавилонские башни на костях истребляемых людей по образу и подобию деспотов и тиранов человека и общества? Неужели это все еще дань человека и общества за свое звериное происхождение от двоюродного брата гориллы такой дорогой ценой и в двадцатом веке?
А бесчисленные войны, эти человеческие бойни во имя идолопоклонства патриотизму, отечеству, родине и религии, этому звериному наследию древнейших времен. Многие годы еще будут истребляться народы во всех странах во имя классового господства одной государственной власти над другою, во имя эксплуатации человека человеком. Так Терехов размышлял о судьбах человека и общества в условиях государственных систем классового-кастового господства властей над тружениками городов и полей и все более убеждался, что всякая государственная власть является шайкой разбойников на работе.
Большую часть писем я посылал жене и сыну, сестре и брату и часто получал от них, но через три года моего заключения жена писала все реже и реже, а потом и совсем перестала писать, и только сестра, ее муж и брат неизменно продолжали писать и оказывать моральную помощь в заключении. В материальной же помощи я не нуждался: отбывая срок заключения в концлагерных лазаретах, находясь на привилегированном положении, на работе врачом, а тем более имея вольное хождение по пропуску в пределах отделения, а иногда и далеко за его пределами, выполняя то или другое поручение лечебно-санитарного отдела Печорлага.
Но в концлагере никто не знает, где и сколько времени будут держать на одном месте работы. В сорок пятом году перевели на работу в Пернашорский лазарет, а вскоре месяцев через восемь в Хановейский, что в двадцати пяти километрах не доезжая до Воркуты, где я проработал пять лет и окончил срок своего заключения, с сокращением на один год за хорошую работу[267].
Письменная связь с женой прекратилась, на мои письма к ней она отвечала молчанием. Потом по настойчивым моим письмам к сестре и брату просил сообщить, почему жена не отвечает на мои письма. Сестра написала: «Дорогой братец, Александра Петровна вышла замуж, не жалей ее, она не стоит того, чтоб жалеть ее, не горюй, береги свое здоровье!» Это был удар по мне, после ареста и заключения на десять лет — семья разрушилась, ничего отрадного впереди, и только надежда на благосклонное отношение ко мне сына утешала меня в этом втором несчастье. Вырастет большой — он поймет меня, что «не за пьянство и буянство, не за ночной грабеж»[268] я был заключен на десять лет в тюрьму и концлагеря, за то, за что во многих европейских странах в тюрьмы и концлагеря таких, как я и подобные мне, не заключают.
Так ограниченное понимание жизни человека и общества побудило жену уйти к другому в то время, когда я так нуждался в моральной поддержке. Ее уход к другому и отказ от меня не были бы так тяжелы, если б не сын, оставшийся с ней, который дороже мне всех других родных, ибо он моя мечта многолетних дум, и я никому не хотел его «уступить», а тем более Александре Петровне, ставшей чужой мне по раболепному развитию ума своего, как и многие другие подобные ей жены заключенных.
В Хановейском концлагерном лазарете, кроме работы в лазарете, проводил прием больных в вольнонаемной поликлинике и по концлагерным колоннам, по отбору заболевших и изголодавшихся заключенных для направления их на лечение в лазарет. Тысячи заключенных прошли передо мною во время их осмотров, всех возрастов, заключенных по 58‑й статье царя марксидов Сталина и незначительное меньшинство по уголовным статьям. В концлагере были заключенные всех народностей Советской России и даже корейцы, китайцы, поляки и один негр.
Однажды в феврале сорок седьмого года по распоряжению местного начальства после посещения концлагерной колонны возвращался в лазарет. Был метельный морозный день. За два-три километра до лазарета метель все усиливалась, пошел снег и сверху, и быстро стало заметать дорогу, а в начинающихся вечерних сумерках видимость дороги в холмистой тундре начала исчезать. Я стал сбиваться с дороги, а потом дорога потерялась от наносного снега. Кругом меня виднелась сплошная белоснежная стена.
Я начал делать круги в надежде найти дорогу; чем больше шел, тем чаще начинал проваливаться до колена, а иногда до пояса в сугробы снега. Я понял, что заблудился. Холодная дрожь прошла по телу: могу погибнуть в тундре от замерзания. Сел на снег и предался грустным размышлениям: «Неужели пришел конец моей жизни?» И тут же мысли о сыне, сестре, брате и других родных близких моему сердцу, мысленно прощаюсь с ними, и в то же время [чувствую] непреодолимое желание остаться в живых.
Прошло какое-то время в грустных размышлениях, но вот на короткое время метель утихла и падающий из тучи снег; вдали увидел серо-темное очертание какого-то жилья. Я быстро пошел к нему и вскоре увидел маленький свет. Это оказалась заброшенная колонна под охраной сторожа, в одном километре от лазарета и поселка Хановей, освещаемая электролампами. Погибнуть от замерзания не погиб, но едва не погиб от воспаления легких. Три недели лежал в терапевтическом отделении лазарета, кучу выпил белого стрептоцида, ежедневно собирался консилиум всех врачей лазарета, уходили в кабинет, предрекая печальный исход моей болезни.
Начальник лазарета сообщил в лечебно-санитарный отдел о моей болезни и просил дать пенициллина. Дали одну ампулу в пятьсот тысяч [единиц[269]] и сказали: «Как это врач мог заболеть воспалением легких!» Лечение пенициллином делал фельдшер-поляк, через каждые два часа по пятьдесят тысяч. Тяжело было болеть без близких родных, друзей и знакомых, но еще тяжелее умирать в заключении, с фанерной табличкой под номером на кладбище.
«Неужели все эти страдания миллионов людей в тюрьмах, концлагерях, ссылках являются „исторической необходимостью“ марксидов для построения марксидского государства на крови и костях и океане слез, в мирном бесклассовом обществе?! Так же поступали все Тамерланы, Чингисханы во имя государственной власти и своих безгласных народов, держа их властью кнута и пряника, подобно марксидам. Но пролитая кровь тружеников городов и полей возопиет и потребует отмщения в поколениях, и это будет истинно исторической необходимостью человека и общества. Если для построения новой Вавилонской башни на новый социалистический и коммунистический лад казарменного социализма и казарменного коммунизма требуются миллионные жертвы людьми, то и эта Вавилонская башня государственной власти достроена не будет, а только с уничтожением государств всех систем исчезнет необходимость построения и самой Вавилонской башни, которая будет сожжена огнями Прометеев городов и полей». Так думал на грани жизни и смерти Терехов в Хановейском лазарете.
Первый раз, когда вышел я[270] из больничного корпуса после болезни, зимний мартовский тихий солнечный день улыбался приветливо, улыбался и я ему: жизнь победила смерть!
Воспоминания так близкого и так теперь далекого, с первых лет заключения, часто стоят передо мною. Частые письма к жене и сыну и от них, полные печально-грустных переживаний, разделяемых между нами, далекими по расстоянию, но так близкими по родственному отношению. Письма жены и кривые еще буквы слов сына, карандашные, доставляли радость моей жизни в концлагере, а врачебная работа по специальности давала надежду окончить срок заключения и возвратиться в Россию, к семье. А жена молча и как-то крадучись ушла к другому, даже гражданского мужества не имела открыто сказать мне об этом!
Арест и заключение на десять лет явились основой разрушения семьи и последующей жизни, следовательно, и в этом виновен марксидский царь Сталин и его опричники. И все же долгое время я не мог свыкнуться с тем положением, что жена и сын живут с другим. Но я решил в будущем без боя сына жене [не] уступать, оторвать его от обывательского мещанского ума Александры Петровны и приобщить к вечному прогрессу личности и общества. Но все это еще впереди, в будущем, а пока еще годы заключения в концлагере.
В сорок восьмом году, в июне месяце, в пятнадцати километрах от Хановейского лазарета произошло восстание на особорежимной колонне около пятисот заключенных[271]. Восстание возглавили Минклевич, бывший полковник родом из Москвы, и Сушко, бывший председатель колхоза с Украины. До восстания Минклевич, после прибытия в концлагерь, работал старшим санитаром в корпусе врача Григорьева, а Сушко в другом лазарете дневальным у врачей. Но оперуполномоченный приказал снять их с работы и направить на общие работы на особорежимной пятнадцатой колонне. Тяжелый режим на колонне, двенадцатичасовая работа на трассе летом и десятичасовая работа зимой, полуголодное питание, плохая одежда и тяжелый режим органов МГБ и явились побудительной причиной восстания.
Минклевич и Сушко сумели [так] войти в доверие к лагерному начальству, что оно поставило их бригадирами, имея примерно по сто заключенных в бригаде. Большинство на особорежимной пятнадцатой колонне имели срок заключения от десяти до двадцати лет.
Во время работы на трассе железнодорожного полотна бригады Минклевича и Сушко внезапно напали на четырех конвоиров, обезоружили, связали и оставили в тундре вблизи железнодорожного полотна. Переодевшись в одежду конвоиров, Минклевич, Сушко и еще двое заключенных повели бригады к зоне колонны. Часовые с вышек зоны видели, что с работы возвращаются заключенные под конвоем, не подозревая, что конвоиры — переодетые заключенные.
Одна бригада, подойдя к вахте колонны, где дежурило два надзирателя, быстро их захватила и связала, а вторая бригада под руководством Минклевича быстро добежала до казармы взвода, разбила дверь, застрелила дневального, захватила двадцать автоматов, что находились в пирамидах, из склада взяла пятнадцать пистолетов, тридцать гранат, захватила военного обмундирования пятьдесят комплектов. Обе восставшие бригады разоружили часовых с пяти вышек зоны, а другие [охранники] разбежались по тайге в начале восстания.
Все восставшие открыли в зоне колонны митинг. Выступили Минклевич, Сушко и другие. Все они призывали с оружием в руках бороться с сталинским диктаторским режимом и бесчеловечным издевательством в концлагерях над ни в чем не повинными заключенными, [говорили,] что Сталин и его опричники, марксиды, превратили всю страну в полицейское государство. «Мы, — говорили Минклевич и Сушко, — сейчас же пойдем освобождать заключенных на ближайших концлагерных колоннах, обезоруживать охрану, а также начнем освобождать концлагеря каторжан в Воркуте, где их сотни тысяч. А в случае неудачи здесь пробьемся к тайге и там легко сможем доехать до России.
Товарищи! Почти никто из нас из заключения живыми не вернется, работая в голоде и холоде годами десять, пятнадцать и двадцать лет, так лучше погибнуть в борьбе, чем в рабстве царя марксидов Сталина. Кто желает идти с нами, восставшими, отойдите направо, а кто не желает, разойдитесь по баракам».
Около трехсот человек присоединились к восставшим, их тут [же] Минклевич разбил на три роты, назначил из бывших военных командиров, командование отрядом общим решением поручили Минклевичу, а его заместителем [избрали] Сушко.
Забрав со склада колонны продовольствие и обмундирование, отряд выступил в тундру освобождать другие колонны, с пением «Интернационала», «Смело, товарищи, в ногу»[272] и других песен свободы. Больше сотни заключенных шли с оружием: кто с автоматом, кто с револьвером, кто с гранатой, а другие без вооружения, в надежде добыть оружие в борьбе.
Как только стало известно о восстании в Хановее, Воркуте и Абезе — штабе Печорлага, в тот же день приехали карательные отряды из Воркуты, Абезя, и были мобилизованы все местные силы служащих отделений лагерей. Вооруженные автоматами, пулеметами, гранатами и десятками овчарок, эти карательные отряды окружали район восстания и медленно начали сжимать кольцо окружения восставших.
В июне в тундре растаивает снег, по ложбинам и в ямках стоит еще талая вода, а земля и летом остается промерзшей, оттаивая сверху на тридцать-сорок сантиметров. Полярное солнце почти не заходит: на час-полтора зайдет за горизонт и вновь светит своим безжизненным светом, а над районом восстания день и ночь, с короткими перерывами, летает самолет-разведчик, наблюдающий за движением восставших. Почти круглосуточный световой день явно был не на пользу, а во вред восставшим, чем темная осенняя длинная ночь, а самолет-разведчик следил за движением восставших, сообщая карателям место их нахождения.
Отряд восставших направился на освобождение двенадцатой колонны, что в шести километрах от особорежимной. Минклевич и Сушко рассчитывали с ходу захватить охрану колонны, но к тому времени колонну уже охраняли и части карателей. Начался бой, плохо вооруженные восставшие отступили, потеряв десять убитых и тридцать раненых.
Отряд восставших направился к Воркутинской каторжной колонне, где в зоне лагеря находилось четыре тысячи каторжан, но на подходе к ним их так же встретили сильным автоматным и пулеметным огнем опередившие каратели. Тогда Минклевич и Сушко отступили к балластному карьеру. Здесь Минклевич и Сушко собрали всех восставших на митинг. Они говорили: «Товарищи! Кругом нас карательные отряды, но мы призываем вас к борьбе за лучшую долю жизни, за свободу, равенство и братство, за экономическое и политическое равноправие, за ликвидацию полицейского государства, для нас и народа нет другого выхода, как следовать великим заветам „Интернационала“:
Добьемся мы освобожденья
Своею собственной рукой!
Товарищи! Самолет-разведчик следит за нашими продвижениями и лишает нас возможности производить внезапные нападения на охрану концлагерных колонн. Нас каратели окружают. Выход у нас один: лобовым ударом прорваться через окружение к тайге, где не страшны будут каратели. Другого выхода нам нет, а сдаться на милость карателей — это самим себе вынести смертный приговор, что вы сами хорошо знаете.
Итак, товарищи, смело в бой за свободу, равенство и братство, за Советскую власть без диктатуры марксидов, за власть народную, за жизнь и свободу. Умрем или победим!»
Все восставшие понимали безвыходность своего положения, но решили умереть стоя, в бою, чем на коленях в концлагере. Тем временем каратели все больше и больше сужали кольцо окружения. Они все ближе и ближе подходили к карьеру, где укрылись восставшие; их цепи подошли на сто метров. Каратели кричали: «Сдавайтесь!» Но восставшие в ответ запели: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Далеко разнеслись по тайге слова «Интернационала», и под гимн «Интернационал» начался бой между карателями и восставшими; с той и с другой стороны появились убитые и раненые. Минклевич разделил отряд на две части, одна вела бой, а другая пошла в лобовую атаку на прорыв, но сильный автоматный и пулеметный огонь карателей остановил наступление. Тогда Минклевич повернул отряд вправо, потом влево, прорваться не удалось, и ввиду неизбежного поражения в прорыве повернул отряд назад в карьер. Каратели короткими перебежками подходили все ближе и ближе, предлагая сдаваться. Убитые, раненые с обеих сторон. Минклевич имел два ранения, а Сушко четыре, и половина в отряде ранено и убито. Запасы патронов к автоматам израсходованы, осталось пятнадцать револьверов и двадцать гранат, а каратели под прикрытием пулеметного и автоматного огня все ближе перебежками подходили к восставшим, прекратившим стрельбу из автоматов. Тогда восставшие начали бросать в карателей гранаты и посылать револьверные пули, что мало причиняло вреда карателям. Когда в живых у восставших осталось сорок человек, они запели «Интернационал», а на предложение карателей сдаться бросили в них последние гранаты со словами: «Большевики не сдаются!» Каратели в упор расстреляли оставшихся в живых безоружных заключенных. Так закончилось восстание на особорежимной пятнадцатой колонне под Хановеем — Воркутой трехсот заключенных, получивших досрочное освобождение.
Все они погибли ни в чем не повинные, «по исторической догме» царя марксидов Сталина, шизофреника, деспота и тирана, истязателя, мучителя и убийцы миллионов людей, превратившего всю страну в концлагерь за решеткой и без решетки. Море слез, реки крови пролились в стране по воле марксидского царя Сталина, ибо «историческая» догма его — истребление тружеников городов и полей, жаждущих исторической правды и свободы в труде и потреблении, а не в диктатуре пролетариата над пролетариатом в бесклассовом обществе, когда все эксплуататорские классы сметены Октябрьской революцией.
Но партия марксидов в своем раболепии пала перед своим царем на колени и денно и нощно возносила ему похвалу и рукоплескание, уверовав в него, что он единственный и непогрешимый избавитель рода человеческого, и настолько он оболванил свою касту и весь чиновничье-бюрократический государственный аппарат, что превратил их в фанатиков не только марксидской догмы, но и своей собственной, превратившись в кровавого тирана не только беспартийных, стоящих не у власти, но [и] стоящих во власти своих собственных марксидско-ленинских соратников, творцов и созидателей Советской власти, расстрелянных и истребленных по его указанию по «исторической» необходимости, подобно Гитлеру, Нерону, Чингисхану, Тамерлану и другим палачам, зверствовавшим так же по «исторической» необходимости, как и религиозные изуверы средневековой инквизиции.
Возмущенные шемякинским судом царя марксидов Сталина и доведенные физическими и моральными издевательствами в тюрьмах и концлагерях, отрешенные от своих близких, товарищей и знакомых на многие годы, без надежды и веры в будущую личную жизнь — заключенные особорежимной восстали, они не могли и не хотели быть удобряющей почвой царя марксидов и его опричников и восстали по исторической необходимости против угнетения и порабощения человека человеком. Они погибли в неравной борьбе, но за их прометеевские огни, за их безумство поем им славу любви, ибо безумством своим они победили смерть рабства!
На той же особорежимной пятнадцатой колонне находился десятый год в заключении профессор Соболев из Ленинграда, с общим сроком заключения в сто лет, и заключенные называли его дедушкой концлагерей, а другие «столетником». В исторические годы сталинского марксидского лихолетья, в тридцать шестом году он был заключен на десять лет по сталинской статье марксидов, но периодически срок заключения ему добавляли по десяти лет, и таким образом общий юридический срок достиг ста лет. А добавляли ему за то, что он протестовал против беззакония концлагерного устава и нарушения советской конституции. Утверждал, что конституция писана не только для царя марксидов, но и для всех народов Советского государства, а МГБ доказывало Соболеву, что конституция писана для них, а не для народа, и за каждый протест добавляли срок заключения до десяти лет. Соболеву в день восстания было около семидесяти лет, среднего роста, с большой седою бородой и усами, был очень милосерд и чуток к заключенным собратьям, за что и пользовался всеобщим уважением, но был непримирим к нарушителям лагерного устава и конституции — прав человека. Он никому не говорил, что его сына с женой темной ночью в тридцать четвертом году опричники царя марксидов похитили бесследно, а также и двоих его внучат дошкольного возраста.
Соболев видел и знал, что физических и моральных сил не хватит у него на десятки лет концлагерей, а потому во время восстания на митинге обратился с краткой речью к восставшим: «Товарищи, мне идет восьмой десяток лет, я мало чем могу помочь вам в вашем благородном деле: слаб физически, а порой могу быть вам помехой в освободительной борьбе на поле брани в степях тундры. Благословляю вас на ратное дело, а я буду пробираться в Ленинград в одиночку, и кто знает — может быть, и доберусь к своим друзьям». Восставшие дали ему продуктов на семь-десять дней, и Соболев вышел в бескрайнюю тундру на запад. Днем он шел вдали от железной дороги, а ночью по линии железной дороги. Так он благополучно за семь дней прошел семьдесят километров. Впереди виднелся полустанок, где Соболев решил сесть ночью в вагон угольного поезда, идущего из Воркуты в Ленинград. Невдалеке от полустанка (разъезда) виднелись балластный карьер и домик-вагон. Соболев решил попроситься переночевать и запастись на дорогу водой и хлебом. В этом домике-вагоне жил экскаваторщик, платный агент МГБ. Он принял любезно Соболева и, узнав, что он пробирается в Ленинград, вечером с разъезда сообщил по телефону в МГБ в Хановей, что к нему зашел некто Соболев, в котором он подозревает бежавшего из концлагеря заключенного.
На рассвете приехали два оперативника, оба они знали в лицо Соболева по особорежимной колонне. «А, это ты „столетник“!», и начали избивать и рвать и таскать за бороду по полу домика-вагона. Когда было вырвано полбороды и беспомощно и беззвучно стонал на полу избитый Соболев, оперативники под руки поволокли его на полустанок, чтоб доставить на ту же концлагерную колонну, откуда им был совершен побег.
Полуживого доставили Соболева на особорежимную концлагерную колонну, где оперуполномоченный МГБ запретил даже фельдшеру колонны оказывать помощь. Через три дня Соболев умер в бараке сталинских концлагерей, во имя «исторической необходимости», переплюнувши массовыми инквизиторскими истреблениями народов всех Тамерланов, Чингисханов, Неронов, всех палачей по «исторической необходимости».
Шел сорок девятый год, последний год концлагерного заключения. Многолетняя жизнь в тюрьме и концлагере оставалась где-то позади, пережитая, перевыстраданная, но и не очень-то радовало и будущее, скорое окончание срока заключения. Будущее и радовало, и печалило в одно и то же время: радовало тем, что могу жить и работать вне концлагеря, а печалило тем, что не будет со мной под одной крышей сына и его матери. Мать «съела яблоко познания добра и зла», ну и черт с ней, а вот сын не повинен ни в чем. Если вначале я был повинен перед сыном не по своей воле, то мать его стала повинна пред ним по своей воле.
Так вначале по неволе отца, а потом по воле матери сын оказался между матерью и отцом. Жизнь и семью надо создавать вновь на шестом десятке лет, а это уже тяжело, ибо не будет ее полноты, по одному тому, что со мной не будет сына и после десятилетней разлуки с ним. В таком невеселом размышлении готовился я психологически к освобождению. Но вот волею судьбы пришлось пережить радость и третье неизбывное горе и скорбь. Тяжелее ареста, тюрьмы и потери семьи — жены, а с нею и сына. Внезапный луч света озарил и согрел душу и сердце мне первой юношеской любовью.
Перед окончанием приема больных в поселке, [в] Хановейской амбулатории, где я вел прием больных по вечерам, ко мне в кабинет вошла женщина лет сорока пяти с полузакрытым шалью лицом. «Не узнаете?!» Какое-то мгновение смотрю, и — о чудо! Голос, глаза, улыбка и золотистые волосы, как сон наяву: «Таня, ты ли это?» — «Да, я!» И слезы радости потекли из ее голубых глаз, крепкие объятья и поцелуи. Таня опустилась на кушетку, я встал перед нею на колени, склонив голову на ее грудь, а Таня, сквозь слезы улыбаясь, говорила: «Милый, ведь подумать страшно, сколько лет прошло в неутешной тоске по тебе! Когда умерли в ссылке мать и отец, я три года разыскивала тебя, и только недавно мне сообщили, где ты находишься, а также узнала, что жена твоя после твоего заключения ушла к другому. А знаешь, кто написал мне о тебе? Помнишь Машу Андреянову, жену засыпки, что все передавала наши записки от нас о наших встречах на берегу Зигзаги еще тогда, когда мы были так молоды, это она разузнала все о тебе от твоей сестры. А оставшись после смерти матери и отца одна, поехала к тебе, помня нашу юношескую любовь, наше обещание любить друг друга навечно, и вот это обещание я выполнила, да и у тебя, милый, так сложилась жизнь, что стал одинок, как и я. Я поступлю здесь на любую работу по найму, чтоб быть вблизи тебя. Правда, как хорошо, что крепка и сильна наша любовь!»
— Милая, милая Таня! Во все годы жизни любовь моя к тебе не угасала. Я несколько лет ждал, не появятся ли вести о тебе оттуда из ссылки, хотел уехать за границу и оттуда хлопотать о [твоем] приезде ко мне, но это оказалось неосуществимо. Потом женился. Жена родила сына, и мы могли жить хорошей семьей всю жизнь, но тут арест, тюрьма и концлагерь на десять лет. На третий год моего заключения ушла к другому, что ты уже знаешь.
— Да, если бы я знала, что жена ждет тебя — к тебе бы, милый, не приехала. Значит, судьба наша такова до конца жизни быть вместе!
— Милая Таня, друг мой верный! Печально жизнь моя текла во все годы с тех пор, как жена ушла к другому, никакого утешения для души и сердца, и это во время моей неволи. Все прошлое воскресало передо мной, начиная с детства, и самым отрадным воспоминанием были наши счастливые юношеские годы любви и забвения, потому что любовь твоя вошла в сердце и душу мою навеки незабываемой. Так хорошо, хорошо, Таня, что приехала ко мне, радость ты жизни моей! Я даже боюсь величия нашего счастья, слишком оно велико.
— Пусть будет еще величавее, — сказала Таня, — место любви в моем сердце и душе неизмеримо.
В этот день встречи и во все последующие дни не могли наглядеться друг на друга, вспоминая прошедшие годы, все превратности судьбы, а больше о своем неожиданном счастье настоящем и предстоящем здесь в Печорлаге.
Весь остаток дня и вечера проговорили, взволнованные чудесной встречей, Таня и Терехов, прерывая друг друга радостью встречи: «Таня, милая, как хорошо, что приехала, знаешь, как мы сделаем покамест, до моего освобождения через десять месяцев. Здесь у меня много хороших знакомых и даже друзей, работающих начальниками станций, их помощников, диспетчеров, старших мастеров и других, живущих в отдельных квартирах. Все они ранее отбывали срок заключения, а теперь остались работать здесь по вольному найму. Вот один из таких хороших моих знакомых, Николай Павлович и его жена Нина. Ты будешь жить у них до моего освобождения под видом племянницы жены Николая Павловича Нины, а я каждую неделю по два-три раза буду заходить к тебе и приносить продукты, а чтоб иметь еще средства на жизнь, поступишь на любую работу, да и я буду приносить тебе из лазарета что-нибудь из питания часто. В дни прихода к тебе подолгу могу оставаться с тобою, имея пропуск на бесконвойное хождение за зоной лазарета». — «Как хорошо, милый! Какое счастье, что мы встретились и никогда не расстанемся». — «Никогда, милая Таня!»
Николай Павлович и его жена Нина охотно и искренне согласились принять Таню в свою семью племянницей Нины, до моего скорого освобождения. На третий день Николай Павлович устроил Таню на работу железнодорожного переезда сторожем, где работала и его жена, на посменное дежурство. В течение семи месяцев встречались с Таней в квартире Николая Павловича. Я приносил ей что-нибудь из продуктов, получаемых от заведующего складом-каптеркой, тоже заключенного, хорошего друга, а Таня получала зарплату, и все это вместе взятое обеспечивало безбедную жизнь Тани.
Так началась счастливая полоса жизни моей и Тани за все годы наших страданий. Наглядывались, любовались друг другом, миловались, и не было усталости в нашей любви: так велика и беспредельна жила в нас любовь, да и Николай Павлович и Нина радовались нашему счастью.
Окончилась осень, началась свирепая тундровая зима последнего года моего заключения. Инспектора лечебно-санитарного отдела начали говорить о том, чтоб по освобождении от заключения я остался работать по найму в их системе МГБ, на что отвечал: «Вот освобожусь, тогда видно будет». Но с Таней решили не только [не] остаться работать здесь, но [и] никогда не видеть этой ужасной душегубной системы концлагерей и не только наяву, но и во сне угнетенных, порабощенных и истребляемых тружеников городов и полей марксидской партией диктатуры, деспотизма и тирании.
Долгими вечерами мы с Таней мечтали и о том, как весной в апреле уедем в Россию, где свободная, вольная жизнь и много солнца, и о том, что у нас будут и дети, сын и дочь, и о многом другом, что дают людям свобода и воля. Но в марте, когда тундровая зима стала особенно жестокой, Таня простудилась на работе, очищая переезд от заноса его метельным снегом. Когда зашел через два дня к Тане, она лежала в постели с высокой температурой, а когда зашел вечером, появились боли в груди. Нина и Николай Павлович в свободное время от работы ухаживали за Таней, а в то время, когда уходили на работу, Таня оставалась одна. Приходя с работы, давали лекарства, кормили и поили с ложечки.
На третий день болезни дежурный по вахте лазарета, хорошо знакомый, разрешил по моей просьбе выйти за зону заключенному врачу-терапевту Григорьеву. Он осмотрел Таню и определил двухстороннее воспаление легких. Назначил обычное лечение в таких случаях, но тогда не было в Хановее целебного пенициллина. Каждый день утром и вечером приходил к Тане на два-три часа, ухаживал за ней, давал лекарства, делал уколы, ставил на грудь банки, поил и кормил. Врач-терапевт Григорьев и я хорошо знали, что без лечения пенициллином редко кто выздоравливал, но пенициллина не было ни в лазарете, ни в Хановейской амбулатории.
Порой Таня бредила, а потом приходила в сознание и говорила: «Как я ждала тебя. Сядь ко мне на кровать поближе, вот сюда, положи свою руку на мою голову, смотри мне в глаза, скажи, выздоровею или нет? Я не хочу умирать, а хочу жить и жить долго, долго. У нас будут дети, сын и дочь. Не уходи от меня, будь со мною неотлучно…»
— Милая Таня! Сердце мое! Разве я б ушел от тебя, если б мог, но если узнают, что я здесь с тобой, то лишат меня пропуска, и тогда нельзя будет нам встречаться! Душою и сердцем я с тобой. Не для того мы перенесли скорби и печали многолетние, чтоб теперь, когда ты больна, лишиться наших встреч на утренней заре нашей любви. Успокойся, радость моей жизни! Да разве мог бы я оставить тебя в беде, если бы мог иметь свою волю — мой дом там, в лазарете, до конца срока заключения. Но мы счастливы тем, что я могу приходить к тебе хоть на несколько часов!
— Да, милый, ты прав. Это я знаю, но не хочу оставаться без тебя, хотя это желание и не в нашей воле. Милый, скажи, почему так жестока судьба жизни для многих людей, что не могут они жить по своей воле, что мешает жить и любить друг друга по-хорошему, по-человечески?
— Свет моей жизни, милая Таня! Больше сорока лет видел, наблюдал жизнь людей на воле и в заключении, но видел и наблюдал больше плохого, чем хорошего, в жизни людей. Я испытал радость жизни с тобою в юности, а потом, что было после тебя, не могло затмить силу любви к тебе, и она во все годы оставалась отрадным воспоминанием. Когда же я сходился с другими, то незримо твой образ стоял предо мною, но этого никто не знал, кроме меня! Когда потерялась всякая надежда на встречу с тобой — я решил уехать за границу, чтоб посвятить себя борьбе за лучшую жизнь людей. Многие годы жила во мне эта мечта, и я не женился, но мечта эта не осуществилась. Тогда женился, родился сын, и я был счастлив, а через пять лет арест, тюрьма и концлагерь на десять лет за то, что я не мог расстаться с мечтой о свободе человека и общества от экономического, политического и морального порабощения государственной властью, и как правы тысячекратно оказались те, кто утверждает, что все зло на земле во всех странах происходит от господства одних людей над другими, кто угнетает и порабощает людей государственной властью.
Вначале люди думали, что зло заключается в том, что не те классы общества стоят во власти и у власти, но вот к власти встали люди труда и вскоре и они превратились, как и прежние, в деспотов и тиранов человека и общества. Как утверждали и утверждают друзья народа, ангелы поставленные или избранные к государственной власти впоследствии превращаются в дьяволов — угнетателей и поработителей человека и общества, так как у каждого человека, поставленного к власти, пробуждается и развивается наследие звериных инстинктов гориллы, что произошло и с пролетарской государственной властью марксидов. Пройдут, Таня, еще многие годы, когда люди сами станут богами неба и земли, и тогда исчезнет зло, и все люди станут добрыми и любезными друг к другу, ибо каждый тогда будет хозяином своего труда и потребления. Это не фантазия и утопия, а эволюционный и революционный закон развития общества и человека. Без этого прекратилось [бы] существование рода человеческого на земле.
— Да, милый, как хорошо тогда будет жить людям, когда не станет угнетенных и порабощенных, все будут свободные и вольные в труде, потреблении, чувствах и мыслях! — Таня долго говорить не могла, она замолчала, но попросила: «Говори еще. Ведь и мне надо тоже знать тайну зла и добра на земле и в нашей с тобой жизни».
— Да, Таня! Тогда будут другие люди: в каждой стране не будет богатых, а следовательно, и бедных, ибо только государственные власти создают эксплуатацию человека человеком, а поэтому на земле и существуют богатые и бедные, обездоленные и порабощенные и поработители, деспоты и тираны. Когда же исчезнут государственные власти — исчезнут границы государств, а следовательно, и войны, и люди будут ужасаться дикости и жестокости всех властей.
Только с того времени человек станет не на словах, а на деле называться [Человеком] с большой буквы. Он будет превыше классов, наций, родины, отечества, религий и властей — сами люди будут цари и боги. И тогда воскреснут из мертвых малые и великие, кто из века в век словом и делом вел борьбу со злом за добро: философы и поэты, борцы революции Прудон, Бакунин, Кропоткин, Герцен, Себастьян Фор, Ницше, Штирнер и многие другие светочи разума человеческого, безвестные друзья человека и общества. Вот для этого-то стоит жить и стремиться к светлому будущему, всех и своему.
А поэтому надо и нам мужественно переносить деспотизм и тиранию государственных властей, царя марксидов, душегуба миллионов тружеников городов и полей.
Прошла неделя, а Таня продолжала болеть. Когда я смог прийти к ней, она бредила. Высокая температура, учащенное дыхание и частый пульс предвещали печальный исход ее болезни. Таня то бредила, то сознание прояснялось, и все чаще стала бредить, но на каждый мой приход радостно улыбалась глазами и лицом.
— Скажи мне, милый, ведь я не умру, выздоровею? Как ведь обидно расстаться с тобой на заре твоего освобождения! Не хочу, чтоб наша любовь, начавшись на Зигзаге, окончилась здесь, в холодной и дикой тундре!
— Таня, милая, ты будешь жить, не мучь себя. Я счастлив тем, что любовь твоя ко мне не умерла, а живет бессмертно.
Таня впала в забытье. Я встал на колени, склонил голову на ее грудь, и полилися слезы безутешные на ее золотистые косы, лицо и грудь. Николай Павлович, Нина в скорбном молчании стояли поодаль. Но вот Таня пришла в сознание, открыла глаза, улыбнулась глазами и ямочками на щеках: «Ты здесь, со мной, ах, как хорошо, что ты здесь! Мне стало легче, боли в груди, голове прошли, поправь мне подушку повыше! Скажи мне правду, не скрывай: буду ли я жить?» — «Таня, милая, точно сказать не могу этого, но верю, что, может быть, воля твоя победит болезнь. Что бы ни случилось, но знай, милая Таня, твоя любовь вошла в меня навеки и никому ее не отдам, слаще она мне и тебе меда и крепче браги хмельной. Тобою началась любовь и вместе со мною будет жить до последнего дня моей жизни, чистая и светлая! Ведь ты одна из тех жен декабристов, что обессмертили жизнь свою любовью к любимым».
Таня начала впадать в забытье, полубредовое состояние… «Милый, мы уедем далеко, далеко отсюда, от этих мест скорби и печалей… к нам будут приезжать наши дорогие Нина и Николай Павлович…» И Таня впала в забытье. Дыхание становилось все реже и реже. Тяжелая скорбь разрывала мое сердце… На короткие минуты Таня пришла в сознание, открыла глаза и ясным голосом сказала: «Дай твои руки в мои. Чувствую, что скоро не буду с тобою, но я счастлива нашей любовью и спокойно умру! Обними и поцелуй меня в губы крепко-крепко, как тогда на берегу Зигзаги в первый раз».
Я нежно и крепко поцеловал Таню в губы, лицо, глаза и волосы. Она снова впала в забытье, не выпуская моих рук из своих. Все реже и реже становилось дыхание… Лицо ее озарилось улыбкой, и Таня перестала дышать.
Я встал перед нею на колени, склонил голову на ее грудь и беззвучно зарыдал. И вместе со мною плакали Нина и Николай Павлович. Прошло какое-то время, лицо Тани приняло спокойное, торжественно-величавое выражение познавшей правду жизни. Я встал с колен, попросил Нину и Николая Павловича приготовить Таню к похоронам и тяжелой, качающейся походкой пошел в свой лагерный дом — лазарет.
На второй день после смерти Тани пошел к ней проститься, так как на третий день во время похорон соберутся знакомые, сослуживцы и соседи Николая Павловича и Нины, чтоб проводить и помянуть их племянницу Таню, а это лишало меня возможности проститься с Таней перед ее погребением: заключенный не имеет этих прав.
Таня лежала в белоснежном гробу в белоснежном платье. Я встал перед ней на колени, поцеловал в лоб, щеки, руки, и горькие слезы тоски неизбывной потекли по моему лицу, невидимые и незримые. Встал с колен и увидел редкие слезы на скорбных лицах Нины и Николая Павловича, протянул им руки: «Добрые, вы добрые бесценные люди, это вы приютили и согрели своей любовью и нашу любовь с Таней!»
На третий день к квартире Николая Павловича на санях подъехал возчик. Вынесли Таню в гробу, положили в сани и в сопровождении знакомых Нины и Николая Павловича похоронили их племянницу Таню недалеко от станции Хановейского лазарета на пологом тундровом холме, поросшем тундровыми карликовыми березками. Когда провожающие ушли на похоронный обед племянницы Тани, я подошел к могилке Тани, склонился лицом к ее изголовью и плакал неутешными слезами. «Прощай, любимая, ты любовью своей победила смерть!»
В это время с востока из‑за Уральских гор появилась бело-серая туча, она все больше и больше ширилась, клубилась и начала посыпать тундру и могилку Тани снежной крупой, и вскоре вся тундра покрылась белой пеленой. Я прикрепил к могильному столбу табличку с надписью: «Здесь похоронена любовь, сильнее смерти, познавшей правду жизни».
После похорон Тани наступило безразличие к себе, окружающему настоящему и будущему, ничто и никто не радовали, но и не печалили. Перед отъездом, по освобождении, еще раз, последний, сходил на могилку Тани и окропил ее незабвенными слезами любви. Зашел к Николаю Павловичу и Нине, простился с ними, а они обещали летом приносить полевые цветы на могилу своей «племянницы» Тани, и я выехал в Россию. Так закончилась жизнь Тани Разумовской. Только могильный холм и столб с надписью на нем напоминают о Тане. Пройдут годы и столетья, не будет столба и надписи на нем, зарастет тундровой березкой и могила Тани, но победа духа любви человеческой останется жить вечно.
И Терехов с того времени живет другою жизнью, чем жил раньше. Он познал тайну любви и тайну смерти в Тане Разумовской.
После окончания Октябрьской революции и Гражданской войны, совершенных тружениками городов и полей, когда в стране были ликвидированы частная, помещичья и государственная собственность, во главе государственной партии марксидов встал полуграмотный, грубый и невежественный маньяк и шизофреник Иосиф Джугашвили. В течение почти тридцати лет он подавил своим деспотизмом и тиранией весь партийно-государственный чиновничье-бюрократический аппарат и всех тружеников городов и полей, и все выполняли безоговорочно, раболепски его волю, декреты и законы.
Партийные шестерки, подобные Джугашвили, объявили его альфой и омегой от марксидов, и вся партия пала пред ним на колени, раболепно выполняя его диктаторскую волю личной власти, подобно всем диктаторам и тиранам древних и современных государств. И такова была его сила власти, что он вначале при содействии партийных шестерок обезглавил тех, в ком видел конкурентов своей единоличной свободы власти, объявив их шпионами и врагами марксидской власти и народа, этих своих же творцов и созидателей Советской власти и участников Гражданской войны, а потом перебил и большинство первоначальных своих партийных шестерок (1930–1938 годы).
Тридцать лет тиранил беспартийных и партийных тружеников полей и городов и миллионы отправил в тюрьмы, концлагеря, ссылки и расстрелы, для чего в каждом учреждении, заводе, фабрике, в селе и деревне создал сеть платных и бесплатных шпионов, агентов-клеветников из партийных и беспартийных подонков общества. Вот эти-то подонки общества, агенты-клеветники создавали и услаждали своими злодеяниями диктатуру партии во главе с Иосифом Джугашвили, который обязал партию марксидов изыскивать врагов, утверждая, что чем ближе будем подходить к государственному марксидскому коммунизму, тем больше будет врагов народа, а поэтому их надо искать, находить и карать.
Достаточно было сказать критическое слово или высказать неодобрение в делах того или другого местного или центрального партийно-государственного ведомства, или о том или другом ответственном партработнике, или о том, что спичек, сахара нет в магазине, как сказавший объявлялся врагом народа или шпионом иностранного государства. Этот марксидский сталинский дамоклов меч мог в любой день и час опуститься на каждого живущего в стране неожиданно и негаданно. А поэтому приход всех сатрапов МГБ вызывал панический ужас у каждого беспартийного и партийного жителя страны. И ради спасения живота своего, «ради страха иудейского» марксидского царя, диктатора-маньяка и шизофреника славили и величали, а в душе проклинали и молчали. И настолько был велик панический ужас перед царем марксидов Иосифом Джугашвили, что он превзошел все ужасы панического страха всех диктаторов и тиранов, вместе взятых, за время существования человеческого рода. И не нашлось в партии марксидов ни одного Александра Ульянова — так низко пали партийные шестерки, — чтоб избавить общество от деспотизма и тирании Иосифа Джугашвили, и только смерть-кондрашка избавил партию марксидов и общество от дальнейшего истребления миллионов тружеников полей и городов.
Вначале его преемник начал разоблачать злодеяния Джугашвили, но вскоре поперхнулся и замолчал, а потом за экономический развал страны партия марксидов удалила Никиту Хрущева на покой.
Иван Иванович как сам, так и его отец, дед и прадед никакой собственностью не владели и никакой эксплуатацией не занимались, как и миллионы других сограждан страны. В никаких партиях не состоял, как и миллионы тружеников городов и полей, но Октябрьская революция им всем была по душе, и Иван Иванович приветствовал вступление в Самару Чапаевской дивизии, где находился его старший брат Дмитрий, погибший не на поле брани, а в сталинских концлагерях по статье указа от седьмого августа тысяча девятьсот тридцать второго года за колоски, те, что подбирали в поле для пропитания семьи во времена стопроцентного загона крестьян в колхоз по сталинской директиве партии. В восемнадцатом — двадцатых годах, в студенческие годы Иван Иванович усиленно с товарищами развивал политические и экономические познания в революционных клубах большевиков, анархистов, максималистов, [на] лекциях, диспутах, митингах, собраниях. В конечном итоге Иван Иванович пришел к убеждению, что Советская власть является не целью, а только средством для достижения цели — построения свободного безгосударственного коммунистического общества.
Но отгремели раскаты Октября, окончилась Гражданская война, Советы перешли в руки диктатуры государственных и удельных властей партии марксидов. Никто в стране не мог свободно и вольно говорить, мыслить и творить вне партийной диктатуры. Отошел и Иван Иванович от политическо-экономических дел. Окончил институт, женился, появились семья и заботы о хлебе насущном. Но хлеба насущного так мало имелось, что приходилось жене работать на одной ставке, а Ивану Ивановичу на двух по двенадцать часов в сутки.
Прошло восемнадцать лет. Каждый день Иван Иванович аккуратно уходил из дома на работу-службу утром, а вечером возвращался домой, а идя на работу, отводил сына в детсад, а возвращаясь, заходил в детсад за сыном и вместе приходили домой, где жена приготовляла обед-ужин. Сын шел во двор играть с соседскими ребятами, а Иван Иванович делал что-нибудь по дому, помогая жене. Квартира коммунальная, тесная, и не было возможности иметь большую, да и обставить большую было нечем: вся получаемая зарплата расходовалась на питание, и мало оставалось на скромную одежду и обстановку. Редко ходили в театр, и то по билетам месткома бесплатно. По выходным дням часто вместе со знакомыми уходили на берег Волги, лесные поляны и озера, где отдыхали и ловили мелкую рыбу. Так в хлопотах и заботах по работе-службе и хозяйстве по дому шла жизнь Ивана Ивановича, получавшего по службе поощрения в виде благодарностей, почетных грамот, а иногда и премий. Если в жизни Ивана Ивановича не было достатков, то ничто не омрачало его семейную жизнь: оба с женой были молоды, утешением их жизни был сын, и мечтали с женой о будущем сыне и дочери. Но в тридцатых и сороковых годах по всей стране начались массовые аресты тружеников городов и полей, расстрелы, ссылки в концлагеря и на поселение и навечно, как партийных, так и беспартийных, как ответственных, так и неответственных служащих, рабочих и крестьян, как военных, так и невоенных «от Кремля до села».
Никто не знал, за что, почему арестовывают, расстреливают, сажают в тюрьмы и ссылают в концлагеря, ибо тайно ночью и реже днем забирали сатрапы Джугашвили, тайно от народа истребляли закрытым шемякинским судом и только от случайно уцелевших и возвратившихся шепотом узнавали, что ни за что гибнут лучшие люди страны, а государственная печать изредка сообщала, что арестовывают, судят, расстреливают, сажают в концлагеря врагов народа, партии, контрреволюционеров, шпионов и предателей и антисоветских деятелей. Миллионы ответственных и неответственных больших и малых тружеников городов и полей [были] истреблены по воле шизофреника и тирана Иосифа Джугашвили. Знал народ и знал Иван Иванович, что арестовывают ни за что, происходит какая-то чепуха.
Имелось у Ивана Ивановича пристрастие к книгам революционных лет, лежали они в личной библиотечке, как память далеких юношеских лет, тем более изданы они [были] в свое время Госиздатом и к тому же политэкономию в институте изучали по Бухарину, а азбуку коммунизма по Кнорину. Были книги Троцкого, Герцена, Кропоткина, Бакунина, Прудона, Элизе Реклю, Себастьяна Фора, Гектора Цоколли, Штирнера, Ницше и других. Вот эти-то книги, изданные в начале Октябрьской революции, при воцарении Иосифа Джугашвили стали антисоветскими, контрреволюционными. Так эти книги и лежали годами.
Как-то у одного знакомого в гостях вспоминались годы студенческих лет и первые годы Октябрьской революции. Но вблизи оказался из незнакомых Ивану Ивановичу тайный агент МГБ, и как потом выяснилось, сообщил в областной синод МГБ об увлечениях тех лет. С того времени прошло пять лет. Тайная агентура ничего добавить не имела. Мирно и тихо текла жизнь Ивана Ивановича с житейскими радостями и заботами по службе и по дому, и ничто не предвещало трагической судьбы Ивана Ивановича и его семьи. На работе по службе в следующем году Ивану Ивановичу обещали дать семейную путевку в санаторию в Крым. Уже Иван Иванович и жена планировали эту поездку, а в конце сорокового года произошла негаданная и нежданная катастрофа всей жизни Ивана Ивановича и его семьи. В этот декабрьский день, как обычно, Иван Иванович после служебных дел зашел за сыном в детсад, пришла с работы и жена. Поужинали. Сына уложили спать, а потом легла и жена.
Было десять часов вечера. По давнишней привычке перед сном Иван Иванович читал журналы по своей работе или что-либо из беллетристики. Но на этот раз чтение что-то не ладилось: какая-то непонятная тревога охватила и отвлекала от чтения, а что именно, Иван Иванович не знал. Начал перебирать в памяти прошедшее время и настоящий день по работе и в быту — нет, все хорошо. Он не знал, что в ночь этого дня в областном синоде МГБ начальник отдела капитан Печенкин давал своим подручным сатрапам список адресов граждан, подлежащих обыску, аресту и заключению во внутреннюю тюрьму МГБ города и области. Давая задание, Печенкин говорил: «Агентура МГБ проследила, что Иван Иванович Иванов сегодня пришел домой около восьми часов вечера и никуда из дома не выходил. Его жена тоже дома, в двенадцать часов ночи Иван Иванович лег спать, и свет в квартире выключен. Берите закрытую машину. Поедете трое: лейтенант Глотов, Живоглотов и старшина Глоталкин[273]. Вот адреса. Двое в военной форме и один в гражданской. Проверьте оружие. Жду вас через два часа с выполненным заданием. Машина ждет у подъезда». — «Будет выполнено», — отрапортовал старшой.
По уходе сатрапов на задание Печенкин погрузился в размышления: «Сегодня ночью по городу произойдет двадцать два ареста, а всего за год составит тысячу восемьсот шестьдесят семь, а к концу года не менее двух тысяч. Это неплохо. План перевыполнил, а это значит, что мне и моим подчиненным сотрудникам за бдительность и перевыполнение плана будут денежные премии в республиканском масштабе, чин подполковника в этом же году, а в последующие два-три года и генеральский чин может быть».
Печенкин встал и начал ходить по устланному коврами полу. Шаги были мягкие, мечтательные. На стене большие часы с боем через каждые пятнадцать минут. В углу кабинета огромный сейф-шкаф; посредине кабинета четыре стола черного дерева; на столах кипы белой протокольной бумаги, десятки карандашей, ручек; два массивных чернильных прибора на каждом столе; графины с водой и стаканы; поодаль от столов огромных размеров диван. Лицо Печенкина бледно-желтое, видимо от шемякинской работы ночной и допросов с пристрастием и без пристрастия выглядело кисло-мрачно из-под нависших бровей, с бесцветными глазами и покатым лбом, с огромными оттопыренными ушами летучей мыши. Шагал Печенкин по кабинету то мелкими, то быстрыми крупными шагами. Таким его запомнил Иван Иванович.
Иван Иванович в двенадцать часов ночи лег спать на ту же кровать, где уже спала жена, только по другую сторону от жены к стенке, чтоб жене удобнее было вставать к кроватке сына. Иван Иванович вскоре начал дремать и незаметно стал погружаться в сон, и сквозь начинающийся сон послышались звонки в квартиру раз, другой, третий. Жена по материнской чуткости услышала, накинула на себя халат, подошла к двери. «Кто, кто?» — «Откройте, из МГБ!» Услышал и Иван Иванович, но не встал, а продолжал лежать и через полуоткрытые глаза увидел: вошли трое, один штатский и двое военных. Жена в недоумении стояла близ кровати, и тут в военной форме, видимо старшой, спросил: «Здесь живет Иван Иванович?» — «Да, здесь», — сказала жена. «Это я!» — проснувшись, сказал Иван Иванович. «Встаньте». Иван Иванович встал, оделся. «Вот ордер на обыск!» Иван Иванович прочел и расписался. «А вот ордер и на арест!» Иван Иванович прочел и расписался. «А вот вам и стул, садитесь!» Иван Иванович молча сел. Тут же все трое принялись закрывать окна газетами. Затем начали перебирать и просматривать книги в домашней библиотеке, откладывая в отдельную стопку все книги, что были изданы до царствования Иосифа Джугашвили; пересмотрели все вещи, что были в доме, кадки с цветами, дровяник и погреб. А Иван Иванович, сидя уже арестованным, не сразу понял, что эти книги первых лет Октября послужили поводом к аресту и обыску. Приход МГБ оглушил его сознание, он как-то онемел и оцепенел, как и жена его. Затем сознание стало проясняться, и ужасная действительность стала явью. Через час-другой обыск закончился и, обращаясь к жене, старшой сказал: «Дайте веревочку связать книги». — «Как по Гоголю[274]», — мелькнула мысль у Ивана Ивановича. Затем старшой продолжал: «Взять с собой пять пар белья и на два дня продуктов питания!» — «Зачем пять пар белья?» — изумленно сказал Иван Иванович, ни к кому не обращаясь. Все же жена положила две пары белья и продуктов в сетку.
— Встаньте, Иванов, пошли!
Иван Иванович встал со стула, подошел к спящему в кроватке ангельским сном сыну, молча поцеловал его, затем подошел к жене. «За что?» — «Не знаю», — сказал Иван Иванович. Простился с нею, а старшой МГБ торопил: «Пошли, пошли!»
У подъезда дома стояла машина. Один из агентов МГБ сел с шофером в кабину, а двое других в кузов по бокам Ивана Ивановича. Шофер включил газ, и машина бесшумно поехала. Минут через десять остановилась у подъезда большого, во весь квартал трехэтажного с подвалом дома областного синода МГБ, о котором знал Иван Иванович и весь город, что в нем совершаются все сталинские злодеяния тружеников полей и городов. Этот страшный дом деспотизма и тирании Иван Иванович видел только издалека снаружи, а вот теперь придется увидеть и внутри. Многие достоверно утверждали, что в тридцать седьмом и восьмом годах здесь в подвалах расстреливали и по ночам отвозили на кладбище близ села Воскресенка, что за городом, и там зарывали. Так же достоверно было известно всему городу, что на допросах в МГБ арестованных подвергали избиениям рукоприкладством и разнообразным пыткам голода и жажды.
Из машины одновременно вышли охранники справа, а Иван Иванович вышел слева от здания МГБ. «Ты куда, куда! — рявкнули охранники на Ивана Ивановича, — Выходить надо вправо к подъезду здания», и перед глазами Ивана Ивановича блеснул пистолет. Под охраной сатрапов привели Ивана Ивановича на второй этаж. Один из охранников нес связку книг, изъятых у Ивана Ивановича. Прошли по коридору с дверями с обеих сторон и перед одной из них остановились. Охранник постучал в дверь, и послышался голос: «Войдите!»
«А, это вы, Иван Иванович, давно я вас ждал, проходите к столу! — любезно и ласково сказал Печенкин (фамилию его узнал Иван Иванович по протоколам дознания), начальник следственного отдела МГБ по городу и области. — Вот стул, садитесь! Ну, Иван Иванович, эти книги у вас изъяли?» — «Да, у меня!» — «Вот, распишитесь на них».
По окончании подписи Печенкин нажал на черную кнопку стола. Явился дежурный надзиратель. «Отведите Ивана Ивановича». Надзиратель кивнул Ивану Ивановичу головой: «Пойдемте!» Шли длинным коридором с поворотами направо, налево и вниз. А в это время Иван Иванович думал: «Что-то так вежливо поступают со мной, неужели так будет и в дальнейшем?» Надзиратель привел Ивана Ивановича в комендантскую тюрьмы МГБ. Небольшая комната-кабинет, никакой мебели; на скамейках вдоль стен полукругом сидело шесть надзирателей в военной форме МГБ.
Один из них вышел на средину комнаты с красным лицом мясника и начал отрывисто выкрикивать: «Разденься!» Иван Иванович снял пальто, шляпу и стал осматриваться, где бы повесить. «Клади на пол!» Иван Иванович положил. «Раздевайся совсем!» Иван Иванович снял пиджак, ботинки, рубаху-сорочку, брюки. «Раздевайся совсем!» Иван Иванович недоумевающе снял нательное белье и положил на грязный пол. Тут же трое из сидевших подошли к одежде и начали пальцами рук перебирать, прощупывать, а тем временем [тот, что] с лицом мясника, командовал Иваном Ивановичем: «Повернись, нагнись, подними правую ногу, левую, разинь рот!»
Когда одежда была прощупана, старшой с лицом мясника скомандовал: «Оденься!» Часы в комендантской тюрьме показывали пять утра зимнего дня. «Отвести его!» — скомандовал старшой мясник. Двое надзирателей повели Ивана Ивановича из комендантской во двор тюрьмы, затем полуподвальным коридором, слабо освещенным, ввели в камеру без номера. «Заходи!» — дверь закрыли на железную задвижку и заперли замком, и наступила безмолвная тишина.
Камера без окон, высокая; на потолке тускло светила электрическая лампочка. Стены камеры из красного облупившегося кирпича; в одном углу камеры большая куча земли; цементный пол и потолок, посредине камеры куча мятой соломы. Как вошел Иван Иванович в камеру, встал близ кучи соломы и стоял, рассматривая камеру, и думал: «Была жизнь, и ее не стало, семьи, работы, родных и знакомых, солнца, погоды и непогоды — все кончилось так неожиданно и мгновенно. Та прежняя жизнь до ареста, с надеждами на будущее, кончилась, началась жизнь за решеткой, где человека ненавидят жесточе зверя».
Если здесь не расстреляют, то все равно жизни уже не будет, а только жестокая и тупая месть власть имущих. А что это за камера без признаков жилья? А штукатурка облупившаяся? Не от пулей ли расстрелянных? Иван Иванович начал рассматривать стены камеры, но в полусвете вмятин от пуль не видно. Какое время прошло в стоянии и размышлении около кучи соломы — Иван Иванович не знал, но почувствовал сильную физическую слабость, снял пальто, пиджак, положил на солому и с краешку сел на свободную часть соломы и начал думать о своей горькой участи, семьи и родных. Он знал по тридцать седьмому и восьмому году, от случайно уцелевших и вернувшихся к семьям, о жестоких и ужасных физических и психических муках в застенках МГБ — этого исчадия рода человеческого диктаторов и тиранов, царей и королей, а теперь палачей Джугашвили. Страх за семью, родных и свою жизнь туманили чувства и сознание, и чем больше думал Иван Иванович, тем все яснее приходил к убеждению, что с момента ареста он обреченный и отверженный на всю жизнь, если не расстреляют. А может быть, вот сейчас придут и расстреляют по принципу: у власти и беззаконие закон.
Эти размышления были прерваны шипящим голосом в бесшумно открытую дверную камерную форточку: «Встаньте!» В форточке Иван Иванович увидел голову в фуражке МГБ, с большими черными глазами и огромным носом. «Снимите шляпу!» Иван Иванович снял шляпу и неотрывно смотрел на странную голову, и вдруг голова исчезла и форточка закрылась. Что это значит, к чему такой маскарад?! Неужели теперь же, сейчас расстреляют?! Постояв какое-то время, Иван Иванович сел на прежнее место, а мысли: «Да что может ждать заключенный в застенках МГБ?! Да еще обвиняемый по пятьдесят восьмой статье, в условиях диктаторского деспотизма и тирании, ведь это их хлеб насущный, чтоб оправдывать свое господствующее существование на крови и слезах тружеников городов и полей перед местными и центральными диктаторами партии, а царь партии Джугашвили провозгласил, что чем ближе к коммунизму — тем больше будет у него врагов и, следовательно, все большее число тружеников полей и городов подлежит уничтожению».
Снова открылась форточка в камерной двери, и Иван Иванович [увидел] надзирателя с пайкой хлеба в руке и кружкой воды, и послышался голос: «Возьмите!» Иван Иванович не мог понять, к чему этот хлеб и вода: ему ни есть, ни пить не хотелось. «Нет, не нужно, мне ничего не нужно, у меня есть пирожки в сетке из дома, спасибо!» Надзиратель закрыл форточку и ушел. На какое-то время Ивану Ивановичу подумалось, что вот в этой камере начнут его обрабатывать физически и морально слуги инквизиции тех, по чьей воле его арестовали и заключили в тюрьму, по воле тех, кто сидит не за решеткой, а в светлых аристократических кабинетах и квартирах, живущих по потребности в материальных и своих духовных партийных хлебах, что эти слуги являются исполнителями воли отца родного Иосифа Джугашвили.
Не думал Иван Иванович того, что иметь и читать разного содержания книги — государственное преступление без совершения дел. «За что же меня арестовали и посадили в тюрьму, когда во многих странах за книги и мысли не сажают в тюрьмы! Сейчас ответа нет, но будет, когда люди познают не только звериное наследие, зло, но и добро — наследие человека». Ивану Ивановичу стало ясно: если бы ненадолго каждый побывал в казематах МГБ и вернулся из тюрьмы и концлагерей того или другого диктатора, капиталистического или социалистического государства, живым, то познал бы истину, что всякое государство, а тем более диктаторское, — враг человека и общества. Но вот над головой, [над] потолком камеры послышались глухие шаги — Иван Иванович понял, что находится в подвале тюрьмы, и началось утро.
Прошел час или два, дверь камеры открылась, и надзиратель молча повел Ивана Ивановича, изредка говоря: «Прямо, направо, налево». На втором этаже тюрьмы завел Ивана Ивановича в парикмахерскую тюремную камеру. Парикмахер быстро снял волосы машинкой. Затем по соседству завели Ивана Ивановича в камерно-тюремную фотографию; два снимка в профиль и анфас, и тут же намазал голландской сажей пальцы правой руки, положил их на лист чистой бумаги, надавил, повертел и сказал: «А вы не волнуйтесь, и отсюда возвращаются домой», — стараясь придать своему уже старческому лицу добродушное выражение, а в душе Иван Иванович не мог решить, были это искренние слова сочувствия, но все же в этом сказано что-то человеческое.
Надзиратель отвел Ивана Ивановича в ту же камеру. Весь декабрьский первый тюремный день Иван Иванович просидел на полу около своей одежды и думал о своей наступившей горькой участи. Беспрерывным потоком воскресали и уходили в его мыслях воспоминания прошлой жизни до тюрьмы: то жизнь в детские годы в доме матери и отца, первые школьные годы, товарищи по школе и селу, ученье в городе, поездки домой на каникулы, Турецкий фронт, возвращение с фронта, студенческие годы и товарищи, хождения по клубам, митингам, собраниям. Вспомнилась и Старо-Буянская республика девятьсот пятого года, когда девятилетним школьником с такими же товарищами шел впереди знамен во время демонстрации, которые на длинных шестах реяли в воздухе: «Долой царя», «Земля и воля». Служба после института, друзья и знакомые, женитьба, жизнь с женой и сыном, родные и близкие и многое множество людей, с которыми общался в течение сорока двух лет. «Теперь все они, кроме близких родных, узнав о моем аресте, будут чуждаться меня и моих родных ради спасения живота своего». Эти размышления приходили и уходили, и вновь возвращались и уходили.
В сумерках дня дверь камеры открылась. Пришел надзиратель: «Соберись с вещами!» — повел Ивана Ивановича через тюремный двор, коридором в главный корпус внутренней тюрьмы и, пройдя по коридору несколько камер и дойдя до камеры номер тринадцать, надзиратель отпер дверь: «Заходи!» Дверь закрылась, загремела задвижка, и щелкнул снаружи запираемый замок. В камере Иван Иванович увидел заключенного мальчика лет пятнадцати. «Как звать тебя, мальчик?» — «Колей. А как вас звать, дядя?» — «Иваном Ивановичем, а проще зови дядей Ваней. Как ты, Коля, сюда попал, давно ли здесь?»
«Шестой месяц, да еще в мелекесской тюрьме год просидел, вот уже второй год идет, как я сижу, а как попал в тюрьму, не пойму. До этого я с двумя товарищами работал на передвижной кинокамере[275] по селам. Один из нас рассказал анекдот про колхоз, а кто-то донес и еще наговорил на нас много того, что мы не говорили, и вот всех нас, троих ребят арестовали там еще, в Мелекессе, а потом привезли сюда, они тоже сидят здесь, только в других камерах. Уже много раз вызывали на следствие на допросы. Допытываются — от кого слыхали, а мы точно и сами не знаем. Следователь сказал: как только будем совершеннолетние, то будут судить, а пока держат без допросов до совершеннолетия. Да, вот дома мать с сестренкой осталась, и не знаю, как они будут жить там без меня, кто им на зиму добудет дров, а отец погиб еще в Гражданской войне. Да анекдот-то пустяшный: когда Калинин приезжал в наш уезд в засушливый год, то говорил на митинге: чтоб был хороший урожай, то поле надо поливать водой из бочек и, кажется, в местных газетах было об этом напечатано. Не правда ли, дядя Ваня, как смешно. На митинге говорили Калинину, что надо на поля провести воду через мелиоративные устройства, а он говорит, бочками да ведрами поле поливать. А мы все трое были комсомольцами. Кто же теперь матери с сестренкой дров заготовит без меня? Обе они работают в колхозе за палочки-трудодни, а на них почти ничего не дают, говорят, что плохо работали. Только картошкой с огорода живем, да еще кто чем с огорода, а тут еще налог мясом и маслом, а у нас никакого скота нет. Только что вот я немного зарабатывал и помогал матери с сестренкой. А вас, дядя Ваня, за что?»
«За книжки, Коля. Раньше за них не сажали, а вот теперь сажают в тюрьму». — «А какие же книжки у вас нашли?» — «Да те же книжки, что раньше советскими были, а теперь эти же книжки стали считать антисоветскими. Вот, Коля, тебя за слова, а меня за книжки. Лучше бы было, Коля, молчать и книжек не читать». И оба начали ходить по камере гуськом: два шага с половиной вперед — назад, вперед — назад. Камера как все камеры: две подъемных нары одна над другой, под потолком за решеткой обледенелое окно, на потолке тусклая электролампочка; у двери в углу ведро — параша; ни стола, ни табуретки.
Больше часа Коля с Иваном Ивановичем ходили по камере взад и вперед. А тем временем камерный глазок в двери время от времени то открывался, то закрывался, и показывался глаз надзирателя, наблюдающего за порядком в камере. В десять часов вечера отбой — спать, в шесть часов подъем: надзиратель открывает дверцу в камерной двери и будит полушепотом: «Встать!» За неисполнение карцер в подвале. Начинается утренний «туалет» покамерно: вынос параши в тюремную уборную камеру-трубу, там же и умывание, через час-другой — кружка теплого тюремного чаю и пайка хлеба 400 г. через дверцу в камерной двери, от восьми до двенадцати, а часто и до пяти часов дня вывод покамерно на десятиминутную прогулку — «психодром» двора тюрьмы под дулами автоматов с вышек часовых; от двух до четырех часов дня тюремный обед через дверку в двери камеры. Вывод в уборную, на прогулку, раздачи завтрака, обеда, ужина охранникам и надзирателям из дня в день, из года в год надоедают, а поэтому они все время торопят заключенных, чтоб быстрее освободиться от нудной, надоевшей им работы. Вывели на прогулку и Ивана Ивановича с Колей во двор тюрьмы, и здесь, под дулами автоматчиков с вышек, они так же, как и в камере, только с руками назад, прошли несколько кругов, подышали свежим воздухом и опять в камеру.
На «психодроме» семиметровые стены, а в камере маленькое окно с наледями и еще с козырьком-щитом снаружи окна, так что через окно камеры видна вверху узенькая полоска неба. Ежечасно от десяти часов утра до двенадцати часов ночи заключенные находятся в состоянии ожидания вызова на допросы в следственные кабинеты по два раза в сутки, или же по неделям и месяцам «забывают» вызывать, а органы МГБ тем временем собирают обвинительный материал, по какой статье и пункту подогнать обвинение: под расстрел или тюрьму и концлагерь, ибо чем ловчее обделает следователь обвинение, тем больше чинов и наград за усердие по шемякинской службе.
Второй месяц ни Колю, ни Ивана Ивановича на следствие не вызывают. Большую часть времени они ходят по камере то молча, то изредка переговариваются отдельными фразами, и все ходят и ходят по камере: вперед, назад, вперед, назад до физической усталости, погрузившись каждый в свои неизбывные думы горя в настоящем и будущем. Посидят на нарах и опять ходят по камере вперед-назад, вперед-назад. В первые пять дней Иван Иванович ничего есть не мог и свои порции отдавал Коле, уже изголодавшему, но как ни хотелось Коле есть, он говорил Ивану Ивановичу: «Ешьте сами, дядя Ваня, а то ослабеете и заболеете!» Эти человеческие слова Коли глубоко волновали Ивана Ивановича. Теперь появился у Ивана Ивановича такой аппетит, что начал ощущать постоянный голод; есть хотелось и днем, и ночью — началось истощение организма, как у всех заключенных.
«Дядя Ваня, вам, наверно, тяжелее здесь, чем мне, вы ведь привыкли читать, а здесь книг нет!» — «Нет, Коля! Каждому человеку, Коля, неволя тяжела, да и каждой букашке, что в поле живет. Там она по-своему радуется солнцу, живет, размножается и славит жизнь, создавшую ее, и вдруг этих букашек помещают в одну банку-тюрьму против их желания, где нет ни солнца, ни питания, ни жизни, где день и ночь находятся они под страхом за свою жизнь. Им тоже, Коля, тяжело». — «Выходит, что мы, дядя Ваня, с вами тоже вроде букашек?» — «Нет, Коля! Букашки уже счастливы тем, что не имеют человеческого разума, мышления, и поэтому не могут заранее предвидеть и осознавать будущего ужаса жизни, предстоящих умственных и физических страданий. Все это так, Коля, но человек не букашка, и ему предстоит впереди, после нас с тобою, великое прекрасное будущее, а для этого-то нужны пока жертвы и страдания. Вот мы с тобой в числе этих страдальцев».
Открылась беззвучно форточка в камерной двери и голос: «Иванов, соберись без вещей и выходи!» Иван Иванович одел пиджак, шляпу. Куда и зачем — заключенному знать не полагается, а только начальству. Надзиратель повел Ивана Ивановича по длинным коридорам внутренней тюрьмы, а затем по шестиэтажному огромному зданию следственных кабинетов МГБ. В одну из дверей кабинетов надзиратель постучал. «Войдите!» Надзиратель отворил дверь и кивком головы приказал Ивану Ивановичу войти в кабинет следователя. За столом кабинета сидел начальник следственного отдела Печенкин, в том же кабинете, где Иван Иванович после ареста расписывался в изъятых книгах. «А, Иван Иванович, проходите, садитесь, вот сюда, у этого стола. Вы курите? — Кури́те!» — «Нет, не курю». Хотя Иван Иванович и курил, но здесь не хотел курить, а с тревогой ждал следственного допроса.
«А почему не поздоровался со мной, когда вошел в кабинет?!» — «Я не знал, что надо с вами здороваться». А про себя подумал: разве можно и нужно здороваться со своими мучителями, ведь по логике отношений враги не могут друг с другом здороваться. Печенкин продолжал: «Ты должен уважать работников МГБ, как представителей высшего органа партии и вождя народов Сталина», — и вдруг Иван Иванович увидел на стене огромный портрет Джугашвили над головой Печенкина, и вдруг Иван Иванович вспомнил тридцать седьмой и восьмой года по массовому истреблению гражданских, военных и политических ответственных и неответственных, партийных и беспартийных, все они погибли от расстрелов или в тюрьмах и концлагерях, а также их семьи и родственники, как контрреволюционеры и враги Советской власти. Деспоты и тираны свое господство утверждают тиранией. Сидел Иван Иванович у второго стола поодаль от Печенкина и молчал.
Печенкин встал и начал ходить по кабинету, заложив руки назад. Его сорокалетнее желто-серое, морщинистое лицо и бесцветные глаза выражали брезгливую кислость. Он ходил по кабинету и искоса посматривал на Ивана Ивановича. Вначале он ходил небольшими шагами и медленно, а потом шаги делал чаще и быстрее, подошел к географической карте, висевшей на стене, и, указывая на границу с Германией, сказал: «Мы точно не знаем, когда начнется война, и решили тебя профилактически арестовать. Расстрелять не расстреляем, но посидеть придется. Ну, рассказывай, когда ты начал заниматься антисоветской деятельностью?!»
— Нет, антисоветской работой я не занимался, а только своей профессиональной работой. Посмотрите на мою трудовую книжку и справьтесь на моих работах, и никто не может подтвердить ваши предположения. Я уверен заранее, что отзывы будут для меня положительные, а в трудовой книжке имеются записи о хорошей моей работе: благодарности, поощрения, премирование, так что дела мои были только советские.
— Да, мы знаем, что на работе-службе ты был советский, а в быту антисоветский. Вот нашли в твоей квартире контрреволюционную литературу, почему ты ее хранил?!
— Эти книги были изданы еще в первые годы революции Госиздатом. А когда я учился в институте, то тогда политэкономию нам преподавали по Бухарину, а азбуку коммунизма по Кнорину. Находились эти и другие книги без какой-либо цели…
— Хватит рассказывать о контрреволюционной литературе! А разве ты не знал, что хранение, сочинение, распространение подобных книг карается по статье 58 на срок до десяти лет?
— Да, не знал.
А Печенкин продолжал:
— Вот 60 процентов нам известно о твоей антисоветской деятельности, а 40 процентов ты нам должен рассказать, помочь нам, чтоб очистить Советскую власть от ее врагов. А пока назови мне всех своих и жены родственников, знакомых по службе и вне службы.
Иван Иванович назвал родственников и кого помнил за восемнадцать лет своей службы сослуживцев и знакомых.
— А что они, советские или антисоветские?
— Да, они советские.
— Как же ты можешь за них ручаться, так утверждать? За печку да за сивого мерина можно ручаться!
Иван Иванович молчал и думал: «Так зачем же меня об этом спрашивать?»
Печенкин молча начал ходить по кабинету от позолоченного в рамке портрета Сталина до стенных часов. В кабинете портрета Ленина не было. «Видимо, вышел из моды», — подумалось Ивану Ивановичу. Походил, походил по кабинету Печенкин и, остановившись близ Ивана Ивановича и глядя на него в упор мутными глазами и искаженным лицом, шипящим голосом: «Ну, будем работать и помогать Советской власти в разоблачении ее врагов или ты намерен их скрывать? Если враг не сдается, то его уничтожают! Кто антисоветски настроен из родных и знакомых по службе и быту? Давай, не скрывай, раскладывай груз на других! Ну, будешь говорить?» Иван Иванович молчал. Бледно-желтое лицо Печенкина начало подергиваться и кривиться, а Иван Иванович думал: «Вот начинается то, что нужно следователям МГБ. Клеветать, выдумывать и создавать для них врагов». «Что же, не хочешь помогать Советской власти?! Положи руки на колени! — рявкнул Печенкин. — Рассказывай, снимай груз с себя, раскладывай на других, говори!»
— Я вам все сказал, а книги, в которых вы меня обвиняете, раньше были советскими.
— Вот что, — сказал Печенкин, — разве мы не советские, не сталинцы?!
— Сталин не знает, что вы ведете такие допросы, заставляете говорить то, чего не было! Я буду жаловаться Сталину!
— Кому? Сталину? Он знает все! Мы выполняем его указания! Я покажу тебе, тебе, контра, жалобу!
Печенкин заходил по кабинету, прошелся раз, другой, подошел к Ивану Ивановичу и молча рванул за рукав пиджака Ивана Ивановича раз, другой и опять зашагал по кабинету. А Иван Иванович сидел на стуле и думал: «Будет бить или не будет? Так вот на деле правое и скорое следствие Советской марксидской власти, и далеко ли ушло от царского, жандармского». Когда арестовали Ивана Ивановича, да и раньше, он полагал, что арестованного допросят, он изложит в ответах показания, что никто не будет принуждать, заставлять давать ложные показания и обвинять в несовершенных преступлениях себя и других.
— Ну что, будешь давать показания или будешь молчать?! Запомни, что время работает на нас!
— Мне нечего вам говорить!
Печенкин еще раза три рванул за рукав Ивана Ивановича, нажал кнопку на столе. Явился надзиратель и отвел Ивана Ивановича в камеру. Как только Иван Иванович вошел в камеру, Коля, видя возбужденное его состояние, спросил: «Ну, как дела, дядя Ваня? Наверно, уговаривали, грозили и били?» — «Нет, Коля, бить не били, а только следователь хватал за рукав пиджака и срывал руки с колен». — «А меня, дядя Ваня, и в районе, и здесь следователи били, это у них обычай такой. А вот ваш ужин, каша магаровая». — «Ешь, Коля, сам». Иван Иванович лег на нару и долго не спал в тревожном состоянии будущих допросов, заранее приготовляя себя к тяжелым и диким допросам.
Большая часть дня в камере проходит в неотвязных, назойливых думах о прошлой, настоящей и будущей жизни своей, семьи, родных и беспрерывных хождениях по камере до физической усталости. Ни книг, ни газет, ни одного печатного слова. И так изо дня в день, из месяца в месяц. То забывают следователи на недели и месяцы, то почти круглосуточные допросы днями и неделями об одном и том же: «Разгружай свой груз на других», то есть клевещи! А думы одни и те же, вне тюремной камеры и тюремные: вызовут ли этой ночью на допрос к следователям. Но тревожная ночь арестанта прошла спокойно. Вынос параши, тюремная пайка хлеба, тюремный полуголодный обед и ужин, десятиминутная прогулка в тюремном «психодроме», под дулами автоматов охраны.
Никаких вестей и передач из дома, от родных и знакомых: все страшатся этого ужасающего синода МГБ, а потому избегают общения с заключенным, так как посетившие или сделавшие передачу тут же берутся на учет в черную книгу МГБ. Об этом знает все население страны, а если кто из родных и решится на героический подвиг прийти в МГБ и узнать об участи мужа, брата или сына, то ответ один: «Когда нужно будет, заключенный сам сообщит, где находится и в чем нуждается». А поэтому физически и морально через месяцы и годы заключенные приходят в состояние крайнего изнурения и часто, чтоб избавиться [от] тирании следователей МГБ, подписывали на самих себя протоколы дознания о том, чего никогда не говорили и не делали.
Многие заключенные в тюрьму МГБ были в летней одежде и не могли в холодное время года выходить на прогулку «психодрома» тюрьмы.
В январе — феврале Печенкин участил вызовы на допросы, словами и хватанием за руки выколачивал из Ивана Ивановича показания об антисоветских настроениях людей близких и дальних. Десять часов вечера, отбой на сон. Иван Иванович лег спать и только что начал дремать тревожным сном, бесшумно открылась дверная форточка камеры, и полушепот: «Иванов, соберись без вещей!» Иван Иванович открыл глаза — в форточке лицо надзирателя. Иван Иванович молча оделся, надзиратель молча повел Ивана Ивановича в шестиэтажное здание следственных кабинетов. Перед дверью Печенкина кабинета надзиратель остановился и тихо постучал в дверь. «Войдите!» Надзиратель открыл дверь и кивком головы приказал войти и Ивану Ивановичу в кабинет Печенкина.
Теперь Печенкин приказал Ивану Ивановичу сесть не у стола, а на стул кабинета в отдалении у двери. «Садись, Иван Иванович». Он неторопливо встал из‑за своего стола. «Почему не здороваешься?» — «Я поздоровался, но вы не расслышали». — «Громче надо здороваться», — и заходил по кабинету. Через одну-две минуты без стука в дверь вошли четыре следователя, двое в военной форме и двое в гражданской одежде. Все они молча сели за столом Печенкина полукругом и уставились глазами на Ивана Ивановича. Печенкин ходил по кабинету, остановился перед Иваном Ивановичем. «Вот он говорит, что в антисоветской деятельности не повинен! Не прикажете ли, Иван Иванович, перед вами извиниться и на машине отправить домой?! Один твой брат осужден по указу от седьмого августа тридцать второго года, второй проживает за границей! Что, они были советские или антисоветские?» Иван Иванович молчал и на настойчивые требования Печенкина сказал: «Брат Александр проживает за границей с 1916 года, он был холост, во время Первой мировой войны попал в плен, там женился и не вернулся в Россию. Брат Дмитрий служил в Чапаевской дивизии, по окончании Гражданской войны вступил в колхоз, хлеба для семьи не хватало, вместе с другими четырьмя колхозниками увезли с колхозного тока по три пуда невеяной ржи. Их осудили по указу от седьмого августа тридцать второго года на 10 лет каждого. Как тот, так и другой не были антисоветские…» — «Вот, полюбуйтесь, — сказал Печенкин, обращаясь к следователям. — Каков! А! Видите ли, нашел оправдание себе и братьям! А не признает себя виновным! Не прикажете ли извиниться перед вами?» — издевался Печенкин.
Печенкин все ускорял шаги, встал и начал ходить по кабинету один из следователей в штатском и, изрыгая нецензурные ругательства, то тот, то другой следователь, проходя мимо Ивана Ивановича, хватали его за руки и сбрасывали их с колен Ивана Ивановича. Иван Иванович сидел и молчал, но после каждого сброса рук снова клал их на колени, а они подходили и сбрасывали.
Часы пробили в кабинете два часа ночи. Четверо следователей ушли, Печенкин остался один. «Говори о всех, кого знаешь антисоветски настроенных, если враг не сдается, не раскаивается, то его уничтожают». — «Никого не знаю я антисоветски настроенных и никаких антисоветских дел за мной нет». — «Как нет? А почему антисоветские книги хранил?» — «Я уже вам говорил об этом и объяснял», — сказал Иван Иванович и замолчал. «Что же, теперь не хочешь повторить? Назови всех, кого знаешь, что они антисоветского настроения». — «Не знаю я антисоветски настроенных», а про себя подумал: «Это вы сами антисоветски настроены». — «Запомните, Иван Иванович, время работает на нас, и знай, что Советская власть зря на арестовывает и в тюрьму не для того сажает, чтоб отсюда могли уходить домой!» Печенкин нажал кнопку, пришел надзиратель и увел Ивана Ивановича в камеру.
Шел четвертый час ночи. Коля не спал: ждал прихода Ивана Ивановича с допроса и тревожно спросил: «Дядя Ваня, вас там не били?» — «Нет, Коля, бить не били, но за руки хватали и сквернословили». — «Да ведь они всех, дядя Ваня, всячески ругают и многих бьют, делали это со мной в самом начале, когда привезли из района сюда». — «Да, Коля, ругают и бьют. Я слышал об этом раньше в тридцать шестом — тридцать восьмом годах, и даже здесь в подвалах расстреливали, [как] говорили те, кто случайно вышел отсюда домой. Тогда даже до смерти избивали, а сейчас ругательски матерно ругают и хватают за руки и размахивают кулаками, а ведь это не царская власть, а своя пролетарская. Это, Коля, и обидно, что своя-то власть не лучше царской стала. На допросах требуют говорить только так, как они сами того желают». Легли спать. Коля на верхней наре, а Иван Иванович на нижней. Коля быстро уснул, а Иван Иванович долго лежал с открытыми глазами, стараясь понять непонятное человеческому разуму происходящее в жизни его и других стоящих во власти и около власти, и внезапно Иван Иванович уснул.
Прошло несколько недель. Ивана Ивановича и Колю на допросы не вызывали. О них как будто забыли. Коля много раз говорил о бедственном положении матери и сестренки без него, единственного кормильца, а Иван Иванович делился с Колей [мыслями] о положении своей семьи, родных, и каждый из них говорил друг другу: если придется когда-либо вернуться на волю, то посетить и рассказать обо всем семьям и родным. В это время дверь камеры открылась, и надзиратель, глядя на Ивана Ивановича, сказал: «Соберись с вещами». Иван Иванович надел пиджак, пальто, взял узелок с бельем под мышку, тоскливо посмотрел на Колю, [сказал: ] «Прощай, Коля!» и вышел из камеры. За несколько недель Иван Иванович подружился с Колей, а Коля, как ласковый теленок, льнул к Ивану Ивановичу. Сиротой он вырос без отца.
Надзиратель повел Ивана Ивановича на второй этаж внутренней тюрьмы МГБ в камеру номер шестьдесят три. Иван Иванович вошел в камеру, дверь захлопнул надзиратель, загремели железная задвижка снаружи и замок. В камере никого, хотя имелось два места — нары. Проходит неделя, вторая и третья, ни в камеру никого не помещают, ни на следствие не вызывают; это значит одиночка. А в это время Печенкин, начальник, давал задание десяткам агентов, явным и тайным, собирать сведения по всем местам работы Ивана Ивановича и его знакомых за последние десять-пятнадцать лет о политической благонадежности или неблагонадежности Ивана Ивановича.
В апреле к Ивану Ивановичу подсадили агента-шпиона под видом заключенного, бывшего дежурного помощника станции Кинель. Вошел он в камеру весело и бодро: «Здравствуйте!» Уверенно прошелся по камере, положил свои вещи на верхние нары. По беспечному и веселому поведению это был не обычный подавленный арестант, угнетенный и порабощенный тюрьмой. Он тут же весело начал рассказывать, что за три года сидения в разных камерах он многим заключенным помог облегчить их участь тем, что они признались в предъявленных им обвинениях, и что он многих посадил за решетку из своих сослуживцев, облегчая свою участь, и что он посажен за саботаж по работе. Среднего роста, белесый, с рачьими глазами, юркий и настороженный. [Говорил,] что дома осталась у него мать старушка, а жена тоже арестована и тоже сидит здесь где-то в камере. Затем этот агент-шпион получал питание не тюремное, а из санчасти по больничному, как больной желудком. Как-то лежа поздно ночью на своих нарах, не то во сне, не то наяву вслух говорил: «Еще не арестованы шесть знакомых сослуживцев-железнодорожников, а семьдесят уже сидят в тюрьме». Ивану Ивановичу стало ясно, что это провокатор с больничным питанием, а в тюрьме даром никому больничного питания не дают: его надо там заработать или быть при смертном часе, ибо в тюрьмах МГБ и не МГБ цель и задача следователей измотать, обессилить физически и морально до грани невменяемости при подписании протоколов дознания в нужных для следствия показаниях, когда следователь вставляет в руку заключенного ручку и своей рукой выводит подпись заключенного.
Как-то раз Иван Иванович сказал полушутливо: «Вот вы говорите, что здесь в тюрьме находитесь три с половиной года и перебывали во всех камерах, то стали вроде камерного короля!» Шпион насторожился, перестал разговаривать с Иваном Ивановичем, постучал в дверь, явился надзиратель: «Отведите меня к следователю». Надзиратель отпер камеру и увел агента, а через двадцать-тридцать минут агент явился с надзирателем, забрал свои вещи, постельные принадлежности и ушел из камеры шпионить в других камерах. В камере Иван Иванович остался один. Лучше в одиночке быть, чем в сообществе мерзавцев и негодяев, живущих кровью и слезами своих же собратий людей и строящих свое материальное и духовное благополучие на несчастье и смерти других.
С уходом агента-шпиона и началом одиночки на следствие Ивана Ивановича не вызывали, да и на прогулки забывали его выводить. Накануне Первого мая в камеру вошли два надзирателя, сделали обыск постели и вещей Ивана Ивановича, потрогали железные оконные решетки, один из них принес ведро воды, тряпку и предложил Ивану Ивановичу вымыть пол камеры. Дома никогда Иван Иванович не мыл пола, но здесь в камере охотно вымыл пол — без дела не было для него жизни ни на воле, ни в заключении. Он рад был хоть чем-нибудь заняться. Он и на воле, до ареста последние десять лет рано уходил и поздно приходил с работы-службы, работая на двух службах, вначале по недостатку в средствах, а потом по привычке. Иван Иванович мыл цементный пол, выжимал тряпку и снова мыл, и чем больше мыл, тем грязнее становился пол от размокаемого цемента пола. Тогда Иван Иванович стал протирать пол влажной тряпкой, и как будто пол стал чище. Теперь, оставшись в камере один, мысли Ивана Ивановича разделились на две части: одна жизнь осталась за стенами тюрьмы, другая часть началась здесь с момента ареста и заключения. Там, за стенами тюрьмы множество отрадных воспоминаний, а в тюрьме жизнь бесконечных страданий и мучений во тьме тюрьмы, концлагерей под высочайшим карательным надзором органов МГБ — опоры царя царей Сталина.
Вспомнились Ивану Ивановичу его знакомые и товарищи первых лет Октябрьской революции, партийные и беспартийные, погибшие в застенках МГБ и концлагерях Ахматов, Миша Галей, Гриша Доронин, Ваня Николин, Паша Постников, Коля Трубников и другие. Все они стали жертвой сталинской тирании. Они освобождались и снова арестовывались, и так продолжалось до их уничтожения, а все они были труженики городов и полей. А Зубков Федя, активнейший борец за октябрьские Советы, расстрелян за то, что, будучи врачом советского посольства в Персии, дал для переливания свою кровь больному из германского посольства для спасения его жизни; обвинен и расстрелян как немецкий шпион, а в годы Гражданской войны он был комиссаром Восточного фронта.
Но размышления Ивана Ивановича были прерваны звуками оркестра, доносившимися из клуба Дзержинского, где готовились к празднованию Первого мая. До заключения Иван Иванович празднично отмечал Первое мая в семье и у знакомых, в кругу близких и родных. В этот день и вечер Иван Иванович ходил по камере долгими часами. Походит, походит, сядет на нару, отдохнет и снова ходит по камере.
На третий день после Первого мая начались почти ежедневные вызовы на допросы то к одному, то к другому следователю. По тюремному режиму внутренней тюрьмы МГБ заключенные днем не имеют права ложиться и отдыхать на нарах. Глазок в камерной двери неслышно открывается и закрывается дежурными надзирателями каждые десять-пятнадцать минут, а с десяти часов вечера заключенный должен лечь спать головой к двери. «Спать, спать!» — полушепотом говорили надзиратели через форточки в дверях камер, и только что Иван Иванович задремал, и голос надзирателя: «Иванов, соберись без вещей!»
Иван Иванович оделся, надзиратель отпер дверь камеры и повел Ивана Ивановича по коридорам тюрьмы в здание следственных кабинетов. Постучал в дверь одного из кабинетов и на голос: «Войдите» — ввел Ивана Ивановича в кабинет и вышел. В отдалении от двери за столом сидел [лет] пятидесяти следователь, с трубкой в зубах; волосы на голове острижены ежиком, усы жандармские, как у «отца родного», лицо продолговатое, быстро бегающие по сторонам маленькие колючие глаза. На втором столе в тарелках остатки ужина из буфета МГБ и коробка папирос «Казбек».
Иван Иванович вошел в кабинет и молча стоял у двери. Прошло две-три минуты. «Чего стоишь, садись на стул у двери». Иван Иванович сел. Зайцев медленно встал из‑за стола и так же медленно стал ходить по кабинету, дымя трубкой в зубах, поглядывая на Ивана Ивановича. Прошла одна-две минуты, Зайцев остановился перед Иваном Ивановичем и грозно произнес: «Кто такой твой друг Котов Николай, советский или антисоветский?!»
— Котова я знаю с первых лет революции, вместе учились в институте, вместе ходили по всем клубам всех партий, по собраниям и митингам и диспутам в студенческие годы. До поступления в институт он был депутатом солдатского комитета в армии, затем депутатом Бугурусланского совдепа рабоче-крестьянских и солдатских депутатов, затем был партизаном на Дутовском Оренбургском фронте. По окончании Гражданской войны поступил в институт, где я с ним и познакомился.
— А почему он часто заходит к вам на квартиру после твоего ареста?
— Этого я не знаю, — сказал Иван Иванович. — Котов живет в городе давно, но ни его семья, ни моя в гости друг к другу не ходили, но, видимо, по старой студенческой дружбе узнавал, не отпущен ли я домой.
— Значит, он тебе сочувствует?! Он тоже стал антисоветский!! Вот садись сюда к столу, вот бумага, чернила и ручка. Напиши мне все, что знаешь о Котове.
Иван Иванович сел к столу и написал о Котове все, что говорил Зайцеву. Он подошел к дивану, сел и категорически приказал Ивану Ивановичу: «Прочти! Читай сам!» Иван Иванович прочитал. «Напиши еще. Ура! Порви все, что написал». Иван Иванович не рвал. «Порви, говорю, мне не хочется рук марать! Порви, говорю». Иван Иванович порвал и положил на стол. Зайцев встал с дивана, набил трубку «Казбеком», прошелся несколько раз по кабинету и, указывая на висевший портрет Сталина, рывком схватил руку Ивана Ивановича и сбросил с колен. «Что, против Сталина пошел, на него руку поднял, а теперь с Котовым советскими стали! Не уйдет от нас и твой друг Котов!»
Долго Зайцев ходил по кабинету, подходил к Ивану Ивановичу, хватал его за руки и изрыгал такие матерные ругательства, что Иван Иванович в жизни никогда не слыхал. «Я тебе покажу, мать-перемать, загоню, где Макар телят не пас», — ярился Зайцев, брызгая слюной в лицо Ивану Ивановичу и хватая его за руки. А Иван Иванович сидел на стуле и думал: «Вот этот человек, наверно, имеет жену, детей, и он является мужем и отцом».
Шел четвертый час ночи. Зайцев нажал кнопку на столе, явился надзиратель и увел Ивана Ивановича в камеру.
Прошло пять лет после того, как Иван Иванович был в гостях у знакомого Тарасова. Тогда он пришел к нему, когда все гости сидели за столом уже захмелевшие. Шумно разговаривали и, как опоздавший, Иван Иванович сел в конце стола на свободное место, где сидели и его сослуживцы по работе. Пробыл там часа два-три и ушел домой. Никаких разговоров, кроме [как] по службе и общих бытовых, не было. За общим столом, на противоположном конце, ему запомнился в голубой рубашке один из гостей, которого Иван Иванович никогда не видел и после ни разу с ним не встречался, не знал ни его фамилии, ни имени, и в памяти его сгладился тот вечер и гражданин в голубой рубашке, что был на вечере.
И только через несколько лет, встретившись с этим незнакомым гражданином в Печорских концлагерях, куда был отправлен после тюрьмы Иван Иванович на десять лет, он рассказал, что его фамилия Иоганн Кроль, по национальности чех. В Первую мировую войну попал в плен, остался в России, будучи холостым, женился на медсестре, работавшей в хирургической клинике; работал много лет техником горкомхоза, имеет четверых детей. По радиоприемнику часто слушал передачи из Чехословакии. О жизни на родине делился с дворником, который часто спрашивал его: «Что нового передают из вашей родины?» Кроль рассказывал о лучшей жизни в Чехословакии, и дворник сообщал в МГБ — он был платным агентом. Кроля арестовали и особым совещанием определили ему срок тюремного и концлагерного заключения восемь лет по статье шпионажа в пользу Чехословакии.
И вот Кроля и решило следствие МГБ использовать лжесвидетелем от себя против Ивана Ивановича, что будто с ним Иван Иванович имел террористические высказывания против коммунистов, а если не имел, то слышал, как с другими Иван Иванович высказывался о терроре. Вот этого, уже осужденного, Кроля и решило следствие использовать свидетелем от себя против Ивана Ивановича, чтоб подвести его под статью расстрела.
Ночью Ивана Ивановича надзиратель провел в здание следственных кабинетов. Тихо постучал в одну из дверей и на голос: «Войдите!» — ввел Ивана Ивановича в кабинет следователя Зайцева, но вскоре Ивана Ивановича вывели в коридор и приказали встать лицом к стенке. По звуку шагов Иван Иванович слышал: кто-то входил в кабинет Зайцева и выходил. Один из следователей приказал Ивану Ивановичу войти в кабинет Зайцева. В кабинете Иван Иванович увидел Зайцева и четырех следователей, полукругом сидящих за столом, разных возрастов, в военной одежде, с устремленными глазами на Ивана Ивановича. «Садись», — сказал Зайцев, указывая на стул слева от двери, и только сейчас Иван Иванович увидел человека в лагерной одежде, сидящего справа от двери кабинета. «Ну, посмотрите друг на друга, узнаете?» Иван Иванович посмотрел и увидел изможденное, обросшее лицо незнакомого человека лет пятидесяти. «Ну что, узнаете?!» — «Нет, не узнаю», — сказал Иван Иванович. «Нет», — сказал незнакомый человек. А в это время безотрывно пять пар глаз следователей смотрели на Ивана Ивановича и незнакомого человека.
— А ты, Иван Иванович, вспомни, не были ли вы вместе с этим человеком в гостях у Тарасова?
— Да, у Тарасова я был однажды, но был ли там этот гражданин, не помню. Давно это было, пять лет тому назад. Я первый раз его вижу, возможно, что и был, но не помню.
— Ну, а вы, узнаете Ивана Ивановича?
— Нет, не знаю.
Зайцев нажал кнопку на столе, пришли два надзирателя, один Ивана Ивановича, другой незнакомого человека, развели по своим камерам.
Шел пятый месяц одиночного заключения Ивана Ивановича. Сотни раз приходили и уходили воспоминания о всей жизни с детства и до настоящего дня, о жизни в семье отца, о школе детских лет и товарищах, о службе в армии, о бурных годах первых лет Октябрьской революции, о студенческих годах, товарищах, еще уцелевших от тюрьмы и концлагерей, о своей пятнадцатилетней работе в селах и городе, о семье, родных и о всем жизненном пути до ареста и о мрачном настоящем и будущем.
В эти майские дни двое заключенных в ближайших камерах окончили свои мучения самоубийством: удавились на решетке камерного окна; двое сошли с ума: один яростно колотил в дверь и дико кричал: «Палачи, откройте двери тюрьмы, что вы делаете с народом», другой, молодой паренек, днем и ночью пел лирические и бытовые песни. Вскоре явились охранники МГБ и обоих увели в подвальные камеры тюрьмы.
Иван Иванович в этот день беспрерывно ходил по камере: два шага вперед, два назад, садился, отдыхал, и опять ходил и видел впереди мучения и мрак своей жизни и тех, кто еще живет там за стенами тюрьмы. По тридцать шестому — тридцать восьмому годам Иван Иванович знал, да и еще раньше, особенно с начала царствования царя марксидов Джугашвили Иосифа, что всякое сказанное критическое слово о действиях того или другого партработника считалось контрреволюционным действием, за что шемякинским судом определяли срок десять лет тюрьмы и концлагерей, с поражением в правах на пять лет и ссылкой. Так Иван Иванович заранее видел себя в десятилетнем сроке тюрьмы и концлагеря, если не придумают следователи МГБ и более худшее, ужасное.
Три недели не вызывали Ивана Ивановича следователи, а затем начались ежедневные днем и ночью беспрерывные вызовы, и все об одном и том же: «Ну, говори нам об антисоветских настроениях, что тебе мешает там думать в камере?!» Иван Иванович отвечал: «Я вам все сказал, мне нечего больше вам сказать!» — «Ну хорошо, вот стул, садись и думай!» Иван Иванович сел и думал: «Как могут жить близкие с такими чудовищными людьми, которые хватают и избивают беззащитных заключенных на допросах, и если есть у них чувство любви к людям, то эта любовь подобна любви крокодила, пожирающего свою жертву с слезами на глазах. Неужели на горе и несчастье других можно создавать свое и общее благополучие?! Да кто и какая мать могла родить таких деспотов и тиранов, поедающих труд городов и полей и самих трудящихся? Да кто им дал право располагать жизнью людей, кто, кто?! Где правда жизни человека и общества, да существует ли она на земле? Кто и что порождает зверя в человеке?!»
А другой голос говорил Ивану Ивановичу: «Есть на земле правда, и в этом повинен сам человек, не освободившийся еще от звериного наследия двоюродного брата гориллы. Еще издревле известно, что лучшие умы Прометеев, революционеров, философов и поэтов, ученых и самих тружеников городов и полей призывают человека и общество уничтожать насилие и рабство всюду, создаваемые государственной властью. Но многие еще не доросли до сознания, что зло на земле прекратится только тогда, когда будет уничтожена экономическая, политическая и моральная эксплуатация человека человеком, над тружениками городов и полей, то есть с ликвидацией всякой государственной власти прекратится и эксплуатация человека человеком, и государственный чиновничье-бюрократический аппарат, тормозящий угнетением и насилием эволюционный и революционный прогресс в человеке и обществе».
— Ну что, надумал? — рявкнул Зайцев, прервав размышления Ивана Ивановича.
— Мне нечего вам сказать!
— Ну, думай, думай!
Иван Иванович продолжал свои думы: «В мире идет прогресс, все больше и больше, люди становятся человечнее, совершеннее. Канули инквизиция и тирания древних и средних времен в Лету. Все меньше становится на земле фанатиков религиозного и государственного мракобесия религиозных и государственных властей. Придет время в развитии людей, когда они сами будут боги и цари своей и общественной жизни на благо самих себя и всего человечества».
— Ну что, надумал? Нет?
Иван Иванович молчал.
— Ну, думай, еще, — и Иван Иванович продолжал думать, и если б Зайцев мог знать эти думы Ивана Ивановича, он бы растерзал его в своем кабинете или подвел бы под статью расстрела, получил бы повышение по службе и денежную премию по охране госвласти от тружеников городов и полей.
— Ну что, надумал?
— Мне не о чем думать!
— Ну, думай еще.
И так с утра до вечера, с вечера до утра, передавая Ивана Ивановича на время своего отдыха другим следователям.
В конце пятых суток допросов Иван Иванович не выдержал и категорически заявил Зайцеву на вопрос «Отвечать будешь?!»:
— Нет, не буду!
— Ну, черт с тобой! Тебе же будет хуже! Контра Советской власти!
Нажал кнопку на столе, явился надзиратель и увел Ивана Ивановича в камеру.
Прошло две недели. На допросы к следователю не вызывали, и Иван Иванович думал, что следствие на этом закончится, но ему пришлось испытать еще жаровую одиночную камеру. Когда Ивана Ивановича перевели в эту одиночную жаровую камеру, то пот градом покатился по его лицу и телу. Иван Иванович снял пальто, пиджак, шляпу, рубашку и брюки, потом разделся донага — жарко. Тогда Иван Иванович осторожно нажал на дверь — она немного отошла, получилась щелочка в спичку, и из коридора потянул прохладный воздух. Иван Иванович начал осматривать камеру и увидел: вверху близ потолка камеры проходят паровые трубы в закрытом и забеленном известкой-мелом [коробе], от которых шел горячий воздух. Иван Иванович сел на грязный цементный пол. Дышать стало легче, и уменьшился пот. Иван Иванович постучал в дверь камеры; подошел надзиратель. «Переведите меня в другую камеру, — сказал он надзирателю. — Это не камера, а душегубка! Почему вы сюда меня перевели?» — «Это не мы, — сказал надзиратель, — следователь распорядился». — «Тогда прошу — сводите меня к следователю».
Надзиратель отвел к следователю. «Почему вы, гражданин следователь, дали распоряжение перевести меня в жаровую камеру?!» — «Это не я распорядился, — сказал следователь Зайцев, — а начальник тюрьмы». И надзиратель отвел Ивана Ивановича в ту же камеру.
Вначале Иван Иванович от жары и духоты день и ночь то сидел на полу, то лежал как в парной бане; есть ничего не мог, изнемогая от жары, часто стучал в дверь камеры и кричал надзирателю: «Пить!» Надзиратель подходил, открывал дверную форточку камерной двери, и [Иван Иванович] жадно пил кружку воды, подаваемую надзирателем. Так продолжалось шесть дней, а на седьмой день надзиратель открыл дверь камеры и молча бросил на пол зимнее пальто и другую одежду, отобранную с наступлением весны. «Зачем мне это, я не просил, здесь и так очень жарко!» — сказал Иван Иванович. Надзиратель так же молча запер дверь камеры и ушел. К чему бы это? Так и не мог понять Иван Иванович.
В полночь дверь камеры открылась, и надзиратель приказал: «Выходи с вещами!» Иван Иванович оделся, пальто и другие вещи взял в руки. Надзиратель вывел его на тюремный двор. Была тихая прохладная звездная ночь. Первый раз Иван Иванович за полгода дышал свежим воздухом, увидел голубое небо, мерцание звезд и почувствовал, как во всем теле начали появляться бодрость и жизненная сила и жажда любви к жизни, скрытой за стенами тюрьмы. С наслаждением смотрел на далекий чудесный мир жизни над землей и такой безобразный на земле, мир насилия и рабства. Но вот начали выводить заключенных из других камер и ставить близ Ивана Ивановича, ставить их по четыре в ряд. Через час-другой собрали партию заключенных в сорок человек, подъехала бесшумно грузовая машина, плотно сидя погрузили заключенных в кузов машины, накрыли брезентом, и машина выехала с тюремного двора, а куда и зачем, никто не знал, и только когда машина остановилась и сняли брезент, увидели и узнали, что приехали на товарный двор станции Куйбышев. Там уж близ одного склада стояли полукругом с автоматами, револьверами и овчарками конвойные из войск МГБ, которые и приняли заключенных под свою охрану.
Затем около десятка машин еще привезли заключенных, и уж на рассвете на товарный двор подали вагоны и начали заполнять их заключенными и охраной. Начался восход солнца, и вдали к вокзалу начали вырисовываться плакаты с надписью: «Все как один на защиту Отечества!» Что это значит, никто еще из заключенных в июле не знал, что началась война с Германией, и [узнали] только по дороге в этапе и Сызранской тюрьме от только что арестованных уголовников.
Вместе со всеми заключенными в Сызранскую тюрьму везли и семь заключенных, приговоренных к смертной казни — смертников, из них двое военных сошли с ума, дико кричали и буйствовали. В полночь эшелон с заключенными подошел к Сызранской тюрьме. Заключенных высадили из вагонов и под усиленным конвоем ввели в Сызранскую тюрьму. От поезда до тюрьмы вели по пятеркам в ряд, после предварительной молитвы конвоя: «Шаг вправо, шаг влево считается за побег, и оружие применяется без предупреждения; идти руки назад, молча, не разговаривать и не отставать от колонны. Шагом марш!»
Шла партия заключенных измученных, изнуренных, с серо-бледными лицами, с выражением скорби и печали, как на своих собственных преждевременных похоронах. Да и в действительности шли заключенные — хоронили самих себя, и почему-то Ивану Ивановичу вспомнились слова Герцена и Владимирка[276] Романовых: «О Россия, о Бедлам!»[277]
Сызранская тюрьма капитальная, многоэтажная, крепкая, созданная царями Романовыми, настолько стала мала и тесна, что вся тюрьма внабой была переполнена заключенными, во славу царя марксидов Иосифа Джугашвили, и не думал Иван Иванович, что через тридцать лет Советской марксидской власти [она] будет так мала и тесна при обществе, где ликвидированы классовые противоречия. Ивана Ивановича ввели в одну из камер на 28 мест при царе Романове, теперь, при царе Иосифе Джугашвили, в камере помещалось двести человек заключенных. По всей камере шел шум от голосов, и не было слышно отдельных голосов. От двери камеры и до всех ее стен лежали, сидели, стояли, на нарах, на полу и под нарами всех возрастов и национальностей заключенные. Даже вокруг двух огромных кадушек-параш лежали и стояли люди грязные, немытые, обросшие, изможденные, просидевшие в заключении многие месяцы и годы. Иван Иванович, как вошел в камеру, долго стоял у двери, высматривая место, где бы было можно лечь, сесть или свободно стоять. Невдалеке от двери камеры лежал под нарами на грязном цементном полу в офицерской шинели бывший молодой лейтенант. Он позвал Ивана Ивановича: «Иди, дядя, сюда, здесь можно прилечь». Иван Иванович залез под нары и боком втиснулся в плотный ряд заключенных.
Смрад и вонь исходили от двух огромных параш по всей камере, от грязных тел и испарений заключенных, от дыма курящих. Многие заключенные месяцами и годами дышали смрадным воздухом камер, заболевали и умирали от туберкулеза и дизентерии. На второй день умерли двое заключенных, их смерть лежавшие около них два дня скрывали, чтоб получать их пайки хлеба и тюремную баланду, а на третий день, когда от умерших пошел смрадный дух — тогда заявили об умерших в камере надзирателю. Пришли двое заключенных санитара с носилками и унесли умерших из камеры, а когда их выносили, то кто-то запел: «Со святыми упокой души рабов земных и небесных…», но кто-то громко крикнул: «Отставить, и так тяжело!» Эта смерть заключенных может постигнуть каждого, каждого.
«А может быть, — размышлял Иван Иванович, — смерть их явилась избавлением, благодеянием от насилия и порабощения, истинным и досрочным освобождением от тюрьмы и концлагерей человека человеком», но тут же мысли его перенеслись на ту жизнь, что осталась за стенами тюрьмы после ареста: семьи родных, далекие годы детства и всей последующей жизни, яркое солнце и звезды, лес, поля, луга и небо, и ему страстно захотелось жить и выжить и пережить кошмар народного горя-бедствия.
Ему вспомнился где-то прочитанный рассказ об азиатской стране и гонимых народах, порабощенных другой нацией во главе со свирепым и жестоким повелителем царем. Этому царю повелителю хотелось знать, сколько времени он будет царствовать над своими и побежденными народами, и никто не решался из приближенных сказать. Тогда царь приказал прислать к нему старейшего мудреца от порабощенного и угнетенного народа, и тот сказал ему: «Царство твое будет длиться тридцать лет и более, пока жив будет твой царский осел!» — «А какое доказательство ты даешь мне в правильности слов своих?» — «Царь, если я окажусь неправ и предсказание мое не сбудется, то ты истребишь народ наш». Когда же мудрец порабощенного и угнетенного народа вернулся к нему и рассказал об условиях предсказания, то тогда многие возопияли: «Что ты наделал, мудрейший, ведь если не сбудутся твои предсказания, то царь истребит весь род нашего народа!» Мудрейший сказал: «Во-первых, за это время царь может умереть, во-вторых, его царский осел может сдохнуть, в-третьих, его могут умертвить его же царедворцы, а поэтому живите и не печальтесь!»[278]
Три недели Иван Иванович провел в этой сызранской тюремной камере, а в конце июня из Сызранской тюрьмы этапом отправили в городскую тюрьму Куйбышева на шемякинское тайное судилище. Везли Ивана Ивановича в тех же столыпинских вагонах царских времен с другими заключенными до станции Куйбышев, и на том же товарном дворе высадили, и «черным вороном» отвезли уже не в тюрьму МГБ, а в общегородскую тюрьму вместе с уголовниками. Камеры как все камеры тюрьмы, часть заключенных имели место на нарах, а большая часть лежали на полу и под нарами, оставляя посредине камеры проход.
Вечером открылась дверь камеры, и надзиратель ввел в камеру древнего старика с подогом[279]. Старик стоял у порога двери и невидящими глазами смотрел в пространство. Роста высокого, широкая и длинная белая борода до пояса, седые усы сливались с бородой. Ближайшие к нему заключенные увидели вместо глаз бельма на глазах. «Товарищи, да ведь он слепой! Это ведь представитель земли русской!» Тут же заключенные потеснились, провели дедушку на освободившееся место впереди камеры на полу. «Садись, дедушка! Что же, ты совсем слепой, не видишь?!» — «Да, ничего не вижу, я уж много лет как ослеп», — и тут же все заключенные наперебой стали расспрашивать. Каждому хотелось узнать, за что дедушку заключили в тюрьму: чудно было для всех заключенных. «Как и за что ты, дедушка, сюда попал?» Дедушка помолчал минуту-две, как [бы] собираясь с мыслями, и сказал:
«Да что рассказывать-то, дело какое вышло. Сижу дома на завалинке своего дома в воскресный день. Греюсь на солнышке. В голове разные мысли бродят. Угнали весь мужеской пол на войну, в семье остались только бабы да дети. Два сына да три зятя забрали, всех родных и соседей, и не людно стало на селе; в доме разорение, с хлебушком голодновато, сижу, греюсь и размышляю. А тут нелегкая принесла председателя сельсовета. Подходит ко мне и говорит так угодливо: „Здравствуй, Никита Прохорович, как поживаешь?“ А сам молодой, говорят, здоровый, по брони оставили. Спрашивает: „Как детки на войне воюют и зятья, что пишут?“ Еще спросил о том о сем, да спрашивает: „А что, дедушка, победим мы немцев?“ А я еще в первую войну на себе испытал, когда на фронте был немецком, и говорю ему: „Победить-то мы победим, но трудновато будет это дело!“ Председатель вскоре ушел по другим домам. Потом через семь дней арестовали меня, отвезли в район и там сказали мне, что я занимаюсь антисоветской агитацией, а из района вот и сюда доставили к вам. А я из своего дома никуда не выходил по слепоте». — «Что же, кулаком раньше был?» — «Нет, кулаков еще в тридцатых годах сослали всех, до колхозов и в начале колхозов». Дедушка замолчал. Молчали и заключенные. «Да, ну и дела на Руси», — сказал кто-то из заключенных.
На другой день в камеру втолкнули городского мужчину, рабочего-грузчика лет сорока, среднего роста, широкоплечего, с загрубелой кожей рук и лица, и его так же, как и дедушку земли русской, обступили с расспросами: «За что?!» Вместо ответа он сказал: «Эх, братцы, меня расстреляют!» — «Да нет, не расстреляют, говорят, без Москвы теперь не расстреливают, ты успокойся! Расскажи-ка нам, за что?»
«Работал я на Волге грузчиком. После получки выпили артелью, а тут на мою беду на нашем дворе, где я живу в подвале, встретился мне партиец-коммунист, что занял ту квартиру, что мне предназначалась месткомом, а я остался с семьей в подвале через него, вот дернула меня нелегкая спьяна поругаться с ним за его подлость, и что будто спьяна я сказал ему, что таких коммунистов убивать надо; он заявил в МГБ, перевернул мои слова так, что будто всех коммунистов убивать надо. Мне так следователь МГБ и сказал, что меня приговорят к расстрелу, как за террористические высказывания. Расстреляют меня, братцы!» — «Да нет, нет», — начали его успокаивать всей камерой, Москва, мол, не допустит, заменит тюрьмой и концлагерями. Каждый старался его в этом уверить, чтоб облегчить его душевные мучения, но грузчик мало верил нашим словам. Всю ночь он вздыхал, вставал и ложился, и опять вставал и горестно вздыхал — он видел смерть.
Утром в восемь часов надзиратель через форточку камерной двери объявил шестнадцати заключенным, в том числе Ивану Ивановичу, чтоб сегодня после завтрака собрались без вещей на суд. Иван Иванович знал, что суд будет по пятьдесят восьмой статье закрытый и что суд даст срок на всю катушку — на десять лет, что суд будет, как и всегда, профанацией и издевательством, инсценировкой, выполняющей волю царя марксидов и его МГБ. Будут судить за то, за что ни в одной современной европейской стране не судят, ни за книги, ни за критические суждения. Иван Иванович знал, но состояние возбужденности нарастало с каждым часом. Значит, завтра проштемпелюют на бумаге десять лет тюрьмы и концлагерей. Ведь объявили же шпионами и контрреволюционерами и расстреляли Бухарина, Рыкова, Кнорина, Пятакова, Шляпникова, Тухачевского, Блюхера, Якира, Кирова (а Троцкого наемники убили в Мексике), Гамарника и многое множество центральных и областных, районных и сельских, партийных и беспартийных, гражданских, политических и военных соратников марксидов, ленинцев и не ленинцев, ибо маньяк и шизофреник царь Иосиф Джугашвили видел в них конкурентов и претендентов на свою власть. Но Иван Иванович еще не знал: палачи МГБ на шемякинском судилище подвели его под статью расстрела, и только мужество и честность чеха Иоганна Кроля предотвратили его расстрел.
В ночь перед судом Ивану Ивановичу запомнился сон. В полумраке желто-коричневого заката солнечного света шли на крутую гору Иван Иванович и его умерший отец за огромнейшим возом соломы. Лошадь медленно, тяжело везла воз и вывезла на вершину крутой горы… «Подъем!» — закричал надзиратель, и Иван Иванович проснулся и стал собираться на судилище. В десять часов утра подъехала машина «черный ворон» и отвезла шестнадцать человек в областной суд через черный ход со двора здания суда.
До вызова в суд заключенных поместили в общую предварительную камеру в здании суда. Когда ввели Ивана Ивановича, то в камере находилось более тридцати человек, которых в десять часов утра начали разводить по судебным кабинетам. Среди заключенных находилась одна молодая женщина лет 27 из села Алексеевка, что за Кинелем. Она рассказала, почему оказалась арестованной: «Я провожала мужа, мобилизованного на фронт, на станции Алексеевка. Много тут было односельчан, провожавших своих родных на фронт. Я говорила с другими, что наших мужей забирают, а молодого мордастого председателя колхоза и других партийцев не берут, а они только пьянствуют, гуляют да по вдовам и солдаткам слоняются, под подолы им заглядывают, а наших мужей на фронт отправляют. На второй день меня арестовали и обвинили в антисоветской агитации. Оказывается, среди провожающих шпионили агенты МГБ. Дома осталось двое детей под надзором соседней старухи, а муж на фронте». Разговор ее прервал явившийся за ней на суд охранник. Начали вызывать и уводить других заключенных по судебным кабинетам. Через двадцать минут женщину из Алексеевки привели к нам же в камеру после суда и приговора. Вошла она с лицом белее снега и едва держалась на ногах и тихо, упавшим голосом сказала: «Дали десять лет, а прокурор требовал расстрела», — и в обмороке упала на пол камеры. Явились охранники и унесли ее из камеры. Итак, мужа на фронт на защиту Советской власти, жену на десять лет в тюрьму и концлагеря, а двоих малолетних детей по миру.
В камеру пришел к Ивану Ивановичу казенный защитник. «Кто из вас Иванов Иван Иванович?» — «Это я!» — «Хотите вы иметь меня на суде защитником?» — «Да, если это необходимо по суду», — и тут же про себя: «Если ты, защитник, будешь меня защищать, оправдывать, то ведь и тебя самого рядом со мной посадят».
Часа через два ввели Ивана Ивановича в судебную небольшую комнату, с двумя окнами во двор судебного здания. У окна небольшой стол, покрытый красной материей, с графином воды, перед столом три ряда деревянных скамеек, в средине стола сидел судья Черепанов, справа и слева от него два заседателя, девушки лет по восемнадцать-двадцать, слева защитник, справа прокурор, женщина лет сорока. Сзади у дверей два вооруженных охранника, и, к своему удивлению, Иван Иванович увидел в стороне от себя на скамейке того гражданина, что видел на очной ставке у следователя Зайцева. «К чему это он здесь?» — подумал Иван Иванович.
Было второе августа сорок первого года. Стояла чудесная, тихая, теплая и солнечная погода; окна судейского кабинета были открыты во двор; из глубины комнаты мимо судейского стола Иван Иванович увидел у водопроводной колонки во дворе четырехлетнего сына и жену и мысленно перенесся к ним. Дорогие, милые, увижу ли вас через много лет или никогда? Я вас вижу и прощаюсь с вами, а видите ли вы меня в глубине комнаты суда?!
Судья встал, и встали все присутствовавшие: «Именем РСФСР … особая спецколлегия облсуда… Слушается дело по обвинению Иванова Ивана Ивановича по статье 58 часть 1‑я пункт 10… Предварительным следствием установлено… Садитесь. Иванов, признаете себя виновным и подтверждаете показания, даденные на предварительном следствии?» — «Нет, не подтверждаю. Разъясняю суду, что обвинение в хранении книг не может служить обвинением, так как они были сочинены и напечатаны не мною, а Госиздатом в первые годы Советской власти, двадцать три года тому назад. Читать их никому не давал, не распространял. Тогда эти книги не были антисоветскими. Политэкономию в институте изучали по Бухарину, а азбуку коммунизма по Кнорину, а когда они стали антисоветскими — я не знал. К тому же никаких антисоветских дел за мной нет. Последние десять лет работал здесь в городе и за хорошую работу неоднократно имел поощрения, что видно из записей в моей трудовой книжке. А что касается посещения в студенческие годы Октябрьской революции всех левых клубов, собраний и митингов, то хотелось больше знать и обо всем. Давно это было…»
Черепанов прервал Ивана Ивановича.
— Отвечайте на вопросы суда! — сказал Черепанов. — Признаете себя виновным в хранении книг?!
— Да, признаю, но виновным себя не признаю, так как о запрещении этих книг в печати не сообщалось.
— Садись! Свидетель Кроль, встаньте! Вы подтверждаете свои показания, данные на предварительном следствии?!
— Нет, не подтверждаю и от них отказываюсь.
Черепанов:
— Почему, что, вы в одной камере сидели с Ивановым? Договорились?!
— Нет, гражданин судья, Иванова я вижу второй раз, первый раз в кабинете следователя Зайцева, а второй раз вот здесь в суде!
— Так почему вы вот здесь в суде отказываетесь от ранее данных показаний на предварительном следствии? Суду непонятно! Подпись в показаниях на предварительном следствии ваша?
— Да, моя. Дело вот в чем, граждане судьи. Лет пять тому назад агенты МГБ сообщили, что видели нас вместе обоих у знакомого на вечере-именинах, но я Иванова не помню. Он на очной ставке, как и я, не мог подтвердить, что оба были вместе. Иванов сидел на одном конце стола, а я на другом, я не мог с ним говорить или слышать его разговор, не только о политике, но и вообще. Когда следователь после очной ставки с Ивановым предложил мне написать, что Иванов если со мной не говорил о терроре против коммунистов, то чтоб я написал, что слышал, как Иванов говорил об этом с другими сидящими около него. Я сказал Зайцеву, что и этого не было. Следователь Зайцев настаивал и требовал от меня дать ложные показания на Иванова — я отказался. Тогда Зайцев приказал посадить меня в камеру-одиночку в подвале тюрьмы. Там много дней не давали мне ничего есть, да и пить воды мало давали. Я начал умирать, стоять и ходить не мог. Я требовал от надзирателей хлеба и питания, но надзиратели отвечали, что следователем Зайцевым не приказано мне давать. Затем пришли за мной два надзирателя, взяли меня под руки и привели в кабинет к Зайцеву, и он сказал: если не подпишешь показания на Иванова, то сгною в тюрьме. Умирать мне не хотелось, и я подписал требуемые Зайцевым показания, что слышал, как с другими Иванов говорил о терроре против коммунистов. Своей рукой самостоятельно расписаться я не мог. Тогда Зайцев взял своей рукой мою руку и расписался моей фамилией.
— Так это ваша подпись под протоколом? — спросил Черепанов.
— Да, моя.
Черепанов:
— Так почему же сейчас отказываетесь от своих показаний?!
Кроль:
— Да потому что мне не хотелось умирать!
— А теперь отказываетесь от своей подписи?
Кроль:
— Да, отказываюсь.
— А по какой статье вы сами осуждены и за что?
Кроль:
— По статье 58, пункт 6 особым совещанием-тройкой на 8 лет за слушание радиопередач с моей родины Чехословакии.
Так судья и прокурорша долго еще допрашивали Кроля о причинах, почему в МГБ Кроль дал ложные показания на Иванова Ивана Ивановича, а теперь отказывается от этих показаний на него. Когда в начале Черепанов зачитал состряпанные показания Зайцева, он настолько был поражен, что оставался совершенно спокойным, как будто речь шла не о его судьбе, а о ком-то постороннем. За время судилища по Шемяке ни одного вопроса ни Иванову, ни Кролю заседателями не было задано в обвинение или оправдание — с начала и до конца двое заседателей-девушек молчали, не поднимая глаз от стола. Молчал и защитник, только в конце суда сказал: прошу учесть, [что это] первая судимость Иванова. Прокурорша потребовала дать срок наказания Иванову по статье 58, часть 1, пункт 10 на полную катушку — десять лет и пять лет поражения в правах.
Суд удалился на шемякинское совещание, вскоре туда прошел и вышел через десять минут следователь МГБ Зайцев, а через пятнадцать минут судьи вышли в кабинет заседания и судья зачитал приговор:
— Именем РСФСР… Суд определил Иванову Ивану Ивановичу меру наказания по 58‑й статье, 1‑я часть, пункт 10 десять лет тюремного и концлагерного заключения с поражением в правах пять лет.
— Вам понятен, Иванов, приговор?
— Да, понятен.
Охранники отвезли Ивана Ивановича на «черном вороне» в камеру тюрьмы.
— Ну, как суд, сколько дали? Наверно, десять лет и пять лет «по рогам», — послышались со всех сторон вопросы заключенных.
— Да, точно так, — ответил Иван Иванович, — это еще хорошо, товарищи! Мне там, на суде, хотели еще подсунуть шестой пункт в терроре против коммунистов, и если бы лжесвидетель не отказался на суде от ранее данных по приказу МГБ показаний, то могли бы приговорить по шестому пункту и к расстрелу.
Иван Иванович рассказал заключенным про инквизиторские методы и приемы следователей МГБ в отношении Иоганна Кроля. От нервного перевозбуждения и физической слабости Иван Иванович лег на нару, размышляя о суде, Кроле и своем печальном будущем. Стоило бы Кролю подтвердить свои показания, подписанные у следователя Зайцева, — суд мог бы приговорить и к расстрелу. Однако Кроль нашел в себе мужество, человеческую честность и совесть рассказать о причинах, побудивших его подписать, а потом отказаться от своей подписи. Если вначале Кроль [подписал] ложный протокол во имя спасения своей жизни, то потом нашел в себе моральное мужество отказаться от подписи во имя спасения жизни другого человека.
Дорогой Кроль! Ты прекрасный, светлый и чистый, как и родина твоя Чехословакия. Да будет благословлено имя твое, как чеха Иоганна Гуса, сожженного на костре инквизиторами религиозной и политической власти мракобесов. Ты чех — я русский, но обоих нас объединяет человеческая любовь друг к другу. У тебя и у меня враг общий, один и тот же разъединяет, порабощает и угнетает и истребляет народы — имя ему государственная власть диктаторская и не диктаторская. Наши потомки будут жить светлой и радостной жизнью без земных и небесных государственных и религиозных инквизиторов, экономических, политических и моральных палачей и эксплуататоров, порабощающих тружеников городов и полей во всех странах мира.
Шел четвертый час ночи. Камера спала, и дремали охранники в коридоре тюрьмы. Незаметно для себя как-то сразу уснул и Иван Иванович, и снилось ему, что живет он на земле в обществе без религиозной и человеческой власти и что люди всех стран живут без классового, расового, национального и религиозного начальства; исчезли границы между народами стран: каждый может жить и работать в любой стране, а труд и потребление стали достоянием самих трудящихся, объединенных в трудовые кооперативные советы — от местных до всенародных и всечеловеческих. Все люди оделись в одежды серебристого цвета, радостные и улыбающиеся в труде и отдыхе на самих себя.
После суда Кроль находился в одной камере с Иваном Ивановичем, а утром отправили этапом в Сызранскую тюрьму. Так продолжался сон Ивана Ивановича наяву о человеческой глупости в настоящем и разуме в будущем.
Сначала Ивана Ивановича и Кроля из внутренней тюрьмы МГБ в числе других двухсот государственных преступников отправили этапом в Сызранскую тюрьму. Сызранская пересыльная тюрьма построена царями Романовыми капитально и прочно с расчетом на многие поколения, как будто предвидели цари Романовы, что будущим государственным властям социалистическим или коммунистическим тюрьмы будут нужны не в меньшей, а [в] большей степени. И действительно, Ивана Ивановича и Кроля поместили в общую камеру, где ни стоять, ни сидеть никто не мог: так плотно заполнена камера, что образовалось месиво из заключенных людей всех возрастов и наций страны. Люди дышали часто полуоткрытым ртом — в камере не хватало воздуха. Обросшие, грязные, с желто-серыми лицами и блестящими глазами, изнеможденные и изнуренные люди производили на Ивана Ивановича мучительно тяжелое состояние за них и за себя. За что людей мучают, истязают материально и духовно?! Бога нет, нет и дьявола, так кто же так подло издевается над людьми?! Ответ один: власть государства, и не буржуазная, а своя власть трудящихся над самими же трудящимися.
На следующий день в числе восьмисот заключенных Ивана Ивановича отправили в Ульяновскую тюрьму. От тюрьмы до вагонов этап вели под усиленным конвоем с автоматами, пистолетами и овчарками, заботливо предупредив заключенных, что шаг вправо, шаг влево считается побегом и конвой применяет оружие без предупреждения. Конвой быстро разместил заключенных по вагонам, и этап пошел в Ульяновскую тюрьму. Ранним сентябрьским утром этап прибыл в Ульяновск и под конвоем направился в Ульяновскую тюрьму.
Иван Иванович увидел двойные железные четырехметровые ворота, высокие каменные стены, отгораживающие тюремные здания от внешнего мира. Ульяновская тюрьма, как и все тюрьмы, построенные романовскими царями, добротная и капитальная, как будто цари знали, что без тюрем не обойдется ни одна государственная власть, тем более царь марксидов Иосиф Джугашвили провозгласил: чем ближе мы будем к коммунизму — тем больше будет у нас врагов-заключенных. И действительно, при почти тридцатилетнем царствовании Иосифа Джугашвили через тюрьмы, концлагеря и ссылки прошло много миллионов тружеников городов и полей и десятки тысяч казненных закрытым судом по приказу царя марксидов Сталина.
Вот Ульяновская тюрьма — на родине Ленина, а среди этапников-заключенных в тюрьме много тех, кто вместе с Лениным вел борьбу за Октябрьскую революцию. Иван Иванович в начале Октябрьской революции верил вместе с другими, что хозяевами страны станут труженики городов и полей, но диктатура партии принесла народам страны неисчислимые и неизмеримые беды, истребление [и] несчастья миллионов людей. Этого не мог предвидеть ни Маркс, ни Ленин. Так размышлял Иван Иванович во дворе Ульяновской тюрьмы в ожидании размещения заключенных по камерам тюрьмы.
Был теплый, ясный и тихий августовский день. В тюремном дворе этап задержали на два-три часа, так как в центре двора происходила дезинфекция камерного тюремного инвентаря: досок, топчанов, столов, скамеек от клопов. Этапникам велено было стоять поближе к стене тюрьмы. Кто-то увидел и громко сказал: «Смотрите, сколько клопов ползут к нам!» И действительно, когда взгляды этапников устремились на землю, все увидели такое множество клопов, что никому и во сне не могло присниться: клопы ползли сплошным потоком, конвейером, переливаясь коричнево-красноватой волной. Они ползли к людям, как будто знали, что [им можно] так же безнаказанно пить их кровь, как и власть имущим. Вот клопы подступили к этапникам вплотную, поползли по ногам, одежде, а лишенные права голоса и самозащиты-протеста этапники приняли клопов так же враждебно и беспомощно, как историческую тюремную и концлагерную принадлежность всякой власти и всех государств древности и современных. Но в то же время изнуренные и изнеможденные обессилившие заключенные радовались благодатным ласковым лучам солнца, ясному синему небу и свежему воздуху после многих месяцев и лет, проведенных в камерных стенах тюрем. Ведь через час-другой уведут в тюремные камеры и много дней и ночей [они] не увидят солнца, неба и свежего воздуха, и это нападение клопов казалось обычным явлением тюремного быта заключенных.
Прошло не более двух-трех часов под чистым солнечным небом, как старшой тюрьмы приказал построиться в пятерки всему этапу и начал по счету пропускать в двери тюрьмы. А внутри тюрьмы у раскрытых дверей камер надзиратель распределял по тридцать-сорок человек на камеру. Иван Иванович оказался в камере номер тридцать первый в числе тридцати восьми человек заключенных. Камера сделана на пятнадцать человек, всем мест на нарах не хватило, а поэтому часть заключенных разместилась под нарами на грязном полу. В углу близ двери неизбежная принадлежность камеры параша-кадушка для больших и малых дел ночью и днем; одно окно близ потолка с железной решеткой, вдоль стен камеры нары. В средине длинный дощатый стол; днем и ночью в камере полумрак, воздух до того сгущен и насыщен испарениями от параши и тел, что дыхание у всех учащено. На прогулки пятнадцатиминутные не выводят: тюрьма переполнена, не хватает тюремщиков на вывод на прогулку заключенных.
Ивану Ивановичу посчастливилось: его место оказалось на нарах, а почти половина разместилась под нарами. Молча сидел Иван Иванович на нарах, смотрел на людской муравейник и думал, и думал: «Ведь это все люди, человеки с большой буквы! Никаких преступлений не совершили против личности и общества, да [и] самого государства. Почти все находящиеся в тюрьме сделаны властью понарошку преступниками, чтоб оправдать свою диктатуру количеством преступников, врагов их дел в развале экономических и политических дел в стране. Так было раньше, так есть и теперь, ибо ни одно государство, самое паршивое, не обходится без тюрьмы, ибо тюрьма является исторической необходимостью и принадлежностью каждой государственной власти, особенно с диктатурой наверху».
Кормление в камерных зверинцах тюрьмы происходит два раза обедом и ужином, настолько плохими и скудными по количеству и качеству, что через полгода заключенные превращаются в полуживые ходячие тени. Кролю пришлось за неимением места на нарах поместиться под нарами, и они по очереди менялись местами через ночь, а днем сидели на нарах Ивана Ивановича. Кроль и Иван Иванович обо всем говорили, но ни разу не имели разговоров о политике, так [как] оба они знали, что тайные агенты МГБ имеются и среди заключенных в камерах. И действительно, не прошло и пяти дней, как из камеры начали некоторых заключенных вызывать к уполномоченному МГБ по тюрьме на допросы за антисоветскую агитацию. Первым был вызван на допрос осужденный на 15 лет концлагеря и пять лет ссылки Ульянов, однофамилец или дальний родственник Ульянова Владимира. Он молод, лет тридцати, полный жизни и здоровья, по вечерам возмущался дикостью шемякинского суда, о чем из камеры сообщалось недремлющему оку — оперуполномоченному по тюрьме. И здесь, в застенках тюрьмы, Ульянову оперуполномоченный пришивал новое обвинение — второе дело сверх пятнадцати лет.
Наша камера ежедневно наполнялась вновь осужденными из города Ульяновска и районов по пятьдесят восьмой статье. После суда ввели в камеру рабочего Петрова, осужденного на десять лет, а через две недели ему передали для прочтения результаты его кассационной жалобы. Когда надзиратель передал через окно-форточку решение кассационной коллегии осужденному Петрову, то всей камерой в тридцать восемь заключенных кольцом обступили Петрова, и один из заключенных начал громко читать. В этом кассационном решении буквально говорилось: «…принять во внимание, что свидетельские показания по обвинению Петрова противоречивы и не установлены, но приговор оставить в силе». Все тридцать восемь человек несколько секунд молчали, а потом кто-то, нарушив тишину, громко сказал: «Да, жив еще курилка Шемякин, вот так правый и скорый суд пролетарский-сталинский!» Молча и угрюмо разошлись заключенные по камере с тяжелыми думами о своей настоящей и будущей судьбе.
А тут почти каждую ночь слышались выстрелы зенитных пушек по немецким разведывательным самолетам, и некоторые заключенные говорили: «А что, братцы, если немцы начнут бомбить Ульяновск и начнется эвакуация его учреждений и жителей, то в суматохе заключенных не успеют эвакуировать, а расстреляют в тюрьме или близ тюрьмы. Ведь не будут же они спасать заключенных, которых рассматривают власть имущие как врагов своих. Скорее бы уж в концлагерь отправили».
Иван Иванович и Кроль находились вместе в одной камере, но держались настороженно и избегали тесного общения, так как знали, что и здесь среди заключенных, а чаще под видом заключенных, находятся агенты МГБ — стукачи: наиболее возмущавшихся вызывали из камеры, и они уже не возвращались в свою камеру, и там уж где-то им пришивали вторую судимость.
В числе заключенных находился пенсионер по труду Андреев из Кинеля. Солидный пятидесяти пяти лет рабочий, он имел 10 лет и пять лет поражения в правах. Очень горевал и сокрушался, что дома в Кинеле осталась сиротой его десятилетняя дочь, а мать ее умерла от разрыва сердца во время его ареста. И до того он тяжело переживал потерю жены, дочери и за свою судьбу, что помешался умом: ему все казалось, что вот-вот придут и куда-то его заберут. А поэтому все три месяца нахождения в камере молчаливо залезал под нары и часами лежал на голом полу в черной грязной рубахе-косоворотке. В камере относились к нему сочувственно, старались утешить и ободрить, но он упорно прятался под нары все дни и ночи, и часто были слышны тихий плач и тяжкие вздохи и стоны. За три дня до отправки заключенных в Печорский концлагерь Андреев умер под нарами. О его смерти сообщили надзирателю тюрьмы. Пришли двое рабочих из заключенных с носилками и вынесли Андреева из камеры. Так Андреев получил истинное освобождение от своей родной пролетарской власти в царствование царя марксидов Сталина.
В ноябре тюрьма начала подготовлять большой этап в Печорский концлагерь. Заключенных вызывали по спискам, сличали с делом, и каждый заключенный говорил свою фамилию, имя, отчество, год рождения, статью, срок наказания и место суда. Затем опрошенных и проверенных несколько сот вывели из камер во двор тюрьмы. Был пасмурный день, шел мелкий осенний дождь. Стояли под открытым небом обросшие, грязные, изможденные заключенные и жались друг к другу от холода, дрожали и топали ногами на месте, чтоб согреться, но тепла не было, и постепенно вскоре тюремная дрожь захватила всех.
И было отчего дрожать: голод и холод не могли обогреть людей — их топки-желудки были пусты, а к тому же большинство не имело теплой обуви и одежды. Так как сатрапы — чиновники МГБ арестовывали в квартирах и на службе, работе и в теплое время года, то и отправляли людей в той одежде и обуви, в какие были одеты и обуты во время ареста. В тюрьме же ни обуви, ни одежды отправляемым в Печору не дали. А в это время тюрьма передавала заключенных этапному конвою медленно по спискам и личным делам. Наконец передача окончилась, конвой принял от тюрьмы восемьсот заключенных, и после прочитанной молитвы «…шаг вправо, шаг влево… оружие применяется без предупреждения» окруженный плотным кольцом конвоя, с автоматами и овчарками шел этап заключенных в восемьсот человек по грязной и топкой дороге под моросящим дождем.
Заключенные шли молча, как на похоронах самих себя. Тишина часто нарушалась только конвоирами: «Ускорить шаг, шире шаг, подтянись». Это шли люди всех возрастов, наций огромного государства, не разбойники и бандиты, не шпионы и предатели русского народа и Советской власти, а истинные сыны городов и полей шли по сталинскому набору-потоку. Эти люди не хотели молчать, и достаточно было сказать неосторожное слово, как человека заключали на многие годы в тюрьму и концлагеря. Загнанный и запуганный народ городов и полей и сама партия марксидов стояли на коленях перед деспотом и тираном Иосифом Джугашвили. Так велико и могуче было влияние его на народ и всю партию его неограниченной свободой власти, которая лишила всю партию марксидов и общество всех великих завоеваний Октября, так велики и могучи оказались еще исторические системы государственных властей — раболепия.
Шел Иван Иванович под конвоем и размышлял: до какой же степени во многих людях общества живет наследие зверя, эксплуатирующее человека человеком государственной диктаторской и не диктаторской властью, а конвойные выкрикивали: «Шире шаг, подтянись!»
В двух километрах от тюрьмы подведена железнодорожная тюремная ветка, а на ней полустанок для тюремных вагонов. На этом-то полустанке ветки стояло десять железнодорожных столыпинских вагонов. Вот к этим вагонам и вели этап. Угрюмо шли заключенные, тяжело переставляя отяжелевшие и обессилившие ноги. Иван Иванович и Кроль шли в средине этапа и знали, как и все другие, от рецидивистов-заключенных, что в концлагере им предстоит жестокий и мучительный труд десятичасовой зимой и двенадцатичасовой летом, и редко кто мог перенести этот пяти-, десяти- и более летний труд в условиях холода и полуголодного существования.
Среди этапников имелась сотня уголовников-рецидивистов, часто игравших руководящую бытовую роль среди политических заключенных, к тому же конвой благоволил уголовникам. Если политзаключенные считались государственными преступниками, врагами народа, то уголовники считались друзьями народа. Началась загрузка столыпинских вагонов, специально сделанных во времена царей Романовых, с решетчатыми камерами-купе и решетчатым коридором во весь вагон для дежурного конвоира. Конвой на глазок отделял партию этапников и размещал по вагонам, камерам. Если раньше в камеру-купе помещалось по пятнадцати человек, то теперь каждую камеру-купе набивали до отказа, так что часть заключенных размещалась на полу под нарами-полками.
Этап шел по Волго-Бугульминской железной дороге до Уфы, и в решетчатые окна и решетку коридора виднелись поля с неубранными снопами и скирдами на полях, мокнущие и гниющие, проросшие, а некоторые оставались на корню несжатыми. На одной из станций заключенные услышали, а потом и увидели плач и вопль женщин, детей и стариков, провожавших запасных на фронт в армию. «Да, товарищ Кроль, — сказал Иван Иванович, — тяжела судьба людей заключенных, но нелегка судьба и живущих не за решеткой не по своему желанию, а по воле государственных властей, имеющих право на жизнь и смерть человека и общества. Людей городов и полей во всех воюющих странах отправляют, а точнее гонят на человеческую бойню, именуемую войной, так как никто добровольно не хочет убивать таких же людей труда и в других странах, а только лишь государственные, наиболее звероподобные власти стремятся создавать войны, с ничтожной кучкой людей, или партии нетрудовых людей».
Под вечер сентябрьского дня этап прибыл на станцию Уфа, высадили в конце вокзального перрона, и конвой приказал сесть на землю. Проходившие мимо железнодорожные служащие, рабочие и пассажиры, поравнявшись с заключенными, замедляли шаги, внимательно всматривались в лица заключенных с мыслью, а нет ли здесь родных, знакомых. Проходящий красноармеец в распахнутой шинели вступил в разговор с заключенными; хотя конвой грубо потребовал от него не разговаривать, но красноармеец не спеша прекратил разговоры и отошел.
Поздно вечером конвой сдал этап в Уфимскую тюрьму, еще более массивную, чем Ульяновская тюрьма. Иван Иванович и Кроль попали в большую общую камеру, где находилось около восьмидесяти человек, среди которых было около тридцати человек рецидивистов-уголовников, бывших в камере ранее ульяновского этапа. Уголовники-рецидивисты сгруппировались отдельной общиной на нарах у двери камеры и на своем воровском жаргоне о чем-то совещались. После тюремного ужина — жидкого черпака каши-магары начали ложиться спать, поговорили, подремали и заснули.
Иван Иванович долго не мог заснуть: в тысячный раз переживал все, что с ним случилось, за себя и своих близких, и только что начал дремать и засыпать, как услышал приглушенный и отрывистый шум и разговор, открыл глаза и увидел: большая часть уголовников сидели вокруг вождей, а пять человек грабили последние пожитки у заключенных, не принадлежащих к уголовникам. Вот подошли к спящему, выдергивают из-под головы скудный скарб в мешке, высыпают на пол, откладывают в одну сторону, что им нужно, а в другую то, что им не нужно; отобранное для себя забирают, ненужное оставляют; обыскивают карманы, выворачивают, если есть табак — забирают до крошки и так подряд у всех не уголовников отбирают одежду и обувь, махорку и хлебные кусочки. Отобранное относят к сидящим на нарах главарям. Кричать о помощи нельзя — у них в руках ножи, подойти к камерной двери и заявить надзирателям тоже невозможно: к двери уголовники никого не допускают… В камере тишина, коридорная охрана спокойна: тюрьма спит, а грабеж продолжается. Вот на одном заключенном им понравилась новая рубаха и тут же сняли рубаху; грабеж идет медленно, тщательно, не спеша.
Близ Ивана Ивановича спал чечен, а по другую сторону инвалид отечественной войны. Свою деревянную ногу на ночь он отстегивал и хранил рядом с собой. Когда бандиты подошли и начали грабить безногого инвалида-бойца, то проснувшийся потомок Хаджи Мурата чечен схватил деревяшку инвалида и яростно начал избивать грабителей; на помощь грабителям начали сбегаться другие уголовники, но чечен, размахивая деревяшкой, наносил сокрушительные удары направо и налево. Это единоборство чечена подняло на ноги всю камеру; начали срывать с нар доски та и другая сторона. На крики и шум сбежалась к камере тюремная охрана, но уже рецидивисты были побеждены, загнаны в угол камеры. Тюремная охрана открыла дверь камеры и уголовников увела в другую камеру. Так чечен избавил заключенных от грабежа и помог вернуть часть ограбленных вещей их владельцам. Вся камера заключенных прониклась к чечену уважением, признательностью и любовью как к защитнику прав слабых.
С наступлением дня весь ульяновский этап из Уфимской тюрьмы отправили и погрузили в те же столыпинские вагоны и повезли обратно той же Волго-Бугульминской железной дорогой. Через решетки окон вагона и коридора виднелись те же неубранные поля с хлебом. На станции Мелекесс в камеру нашего вагона поместили заключенного лет пятидесяти пяти, белокурого блондина, с начинающейся лысиной на голове, обросшего и усатого. Когда его ввели в камеру, вид он имел чрезвычайно возбужденный: два часа прошло, как выездная сессия Куйбышевского областного [суда] приговорила его к расстрелу. Постепенно осужденный на расстрел стал приходить в себя и рассказал: «Я родился, жил и работал в Ленинграде столяром. В тысяча девятьсот восемнадцатом году начался разгром и гонения в Ленинграде на все и всех, что более прогрессивно-революционное, и я выехал в Мелекесс, где поступил работать счетоводом на кирпичный завод, что вблизи Мелекесса. Жена работает в столовой, а две дочери учатся. Директор кирпичного завода часто бывал у меня в гостях и часто заезжал на заводской лошади, и вместе ездили на завод. Не помню, когда по дороге я рассказал директору два-три анекдота про Сталина, их слышал и кучер, состоящий агентом МГБ, и донес, а директор, спасая себя, подтвердил донос кучера. И вот на днях меня арестовали и присудили к расстрелу, а ведь директор у меня в доме пил и ел».
Рассказывал Ильин отрывисто, отдельными фразами, глаза были воспалены от бессонных ночей и дней во время допросов, смотрели каким-то потусторонним невидящим взглядом, его сократовский лоб[280] покрылся глубокими морщинами. Он часто курил, но табаку у него не было; заключенные делились с ним последними папиросами и, чтоб облегчить его душевное состояние, утешали тем, что Москва помилует, приговор о расстреле заменит, хотя каждый знал, что помилования не будет, ибо каждое здравомыслящее, критическое слово государственной властью рассматривается как тягчайшее преступление, потрясающее основы государственной власти, ее диктатуру и террор всех инакомыслящих.
На станции Ульяновск Ильина конвой высадил и отправил в Ульяновскую тюрьму. Этап опять привезли в Сызранскую тюрьму. В Сызранской тюрьме производят исполнение смертных приговоров, и часто глубокой ночью слышны были шаги прокурора, тюремного врача и конвоиров, ведущих [заключенных] из тюрьмы на расстрел, и их голоса: «Товарищи, прощайте, уводят на расстрел!»
Через семь дней у Ивана Ивановича начался понос, как и у многих других заключенных, а через два дня весь этап в восемьсот человек опять погрузили в столыпинские вагоны и направили на пополнение в Печорский концлагерь — как рабочую силу по постройке железной дороги Печора — Воркута, где уже находились сотни тысяч заключенных.
И снова этап заключенных в восемьсот человек погрузили в столыпинские вагоны и направили по маршруту Инза — Горький — Киров — Котлас — Печора. Этап шел на север в тайгу и тундру, но одежда и обувь у большинства заключенных были только летние, и многие заранее предвидели конец своей жизни от холода и голода с первых дней и месяцев в концлагере. Лошадиные сроки заключения, холод и голод и тяжелейшие моральные переживания в душе каждого заключенного создали безнадежную обреченность на скорую смерть, и почти никто не думал, что выживет весь срок и останется в живых. Шел ноябрь месяц. Отправляемых в этап трижды проверили по именным спискам и личным шемякинским делам, старшой конвоя прочитал обычную этапную молитву, окружили густой цепью охраной, с автоматами наперевес, обнаженными пистолетами, с овчарками на поводках. И вот рабочие, крестьяне и интеллигенция — работники умственного труда оказались, как буржуа, врагами Советской власти! Они создали Октябрь и они же оказались врагами Октября. Такова историческая ирония Октябрьской революции.
Этап погружен в столыпинские вагоны — кто на полках, а кто и под полками на полу. Началась тюремная этапная жизнь на колесах. За время нахождения в тюрьме и этапах Иван Иванович узнал, что заключенные в массе своей осуждены по различным пунктам статьи пятьдесят восьмой, с прослойкой уголовно-рецидивных заключенных, тоже из трудового народа городов и полей. Шли этапы заключенных в бесчисленные концлагеря страны на север, восток и юг, и в то же время шли поезда, этапы-эшелоны непрерывным потоком на запад на всечеловеческую бойню-войну во имя государственной власти. В одних поездах-эшелонах гнали тружеников городов и полей в тюрьмы и концлагеря, а в других тоже тружеников городов и полей гнали на фронтовую войну, и во всех случаях против воли трудящихся.
А государственные власти той или другой стороны торжествовали победу, другие же печалились от поражений, а миллионы тружеников всех стран гибли и гибли, как на фронтах войны, так и в тюрьмах и концлагерях. А миллионы матерей, жен, детей, отцов лили видимые и невидимые слезы, они лились необозримым океаном во всех странах воюющих и не воюющих народов. А государственные власти, как диктаторские, так и не диктаторские, — это звериное наследие в роде человеческом — продолжают восхвалять тиранию и деспотизм государственных властей, эксплуатацию человека человеком, [рассчитывая,] что эта эксплуатация будет продолжаться не только в настоящем дне, но и в отдаленном будущем, подобно царству небесному по библии Саваофа. А поскольку существуют государственная власть, начальники и подчиненные — власть одних людей над другими, не имеющими власти, то одна часть общества, большинство, эксплуатируется другой частью, меньшинством. Кроме этого, государственная власть сковывает волю к развитию, прогрессу и свободное творчество человека и общества, порождая преступников социальным неравенством.
Но с каждым поколением общество становится все более человечным, и недалеко то время, когда люди станут настолько ненавидеть эксплуатацию государственной властью, что общество, на заре своего развития создавшее государственную власть, само же уничтожит государственную и всякую другую эксплуатацию человека человеком в наступающем зрелом развитии. А апостолы и пророки государственных властей сознательно или бессознательно ложью, клеветой, обманом и надувательством, кнутом и пряником, войнами, тюрьмой и концлагерями стараются государственную эксплуатацию человека человеком удержать и сохранить свое господство над человеком и обществом, над его трудом и потреблением, утверждая, что они являются избранниками народа или бога, имеющими право на труд и потребление общества. Как те, так и другие, от Саваофа и от государственных властей, утверждают, что царство социальной справедливости [люди] наследуют посмертно или в будущих веках, но сами и весь легион апостолов и пророков от Саваофа и государственных властей имеют все блага земные не в будущем, а в настоящем дне. Этот сознательный или бессознательный обман общества и человека все яснее начинают люди осознавать. С уничтожением классовой эксплуатации началась государственная неклассовая эксплуатация человека человеком — последняя и заключительная форма угнетения и порабощения человека и общества экономической, политической и моральной государственной диктатурой. Следовательно, и [не]классово-диктаторская государственная машина не на словах, а на деле зиждется на одной и той же основе основ всякой государственной системы власти, эксплуатации человека человеком.
Все яснее и яснее становится народам мира всех стран, что уничтожение эксплуатации человека человеком может быть только тогда, когда будет уничтожено существование самой государственной власти. Но также ясно и то, что ни одна государственная власть добровольно на протяжении всей истории человечества не отказывалась от господства над человеком и обществом, а поэтому государственная власть подлежит уничтожению самим же обществом городов и полей, как и все прежние буржуазные государства. Исторический закон развития общества неизбежно приведет человека и общество к уничтожению эксплуатации человека человеком, всякой классовой и неклассовой государственной власти и к созданию кооперированных самоуправляющихся советов союзов, снизу вверх до всеобщих советов страны, посредством планово-экономических статистических бюро, без законодательной и законоисполнительной власти-насилия.
Так размышлял Иван Иванович в камере столыпинского вагона в этапе в Печорский концлагерь. И долго еще размышлял Иван Иванович о судьбах человека и общества, и ему ясно становилось, что несчастья и трагедия общества состоят в том, что его угнетает и порабощает [или] классовая буржуазная — не пролетарская, или классовая пролетарская государственная власть, со всеми социальными пороками каждой государственной власти во всех странах мира, ибо меняются системы государственных властей, а эксплуатация человека человеком в той или другой степени остается все та же. Вот этого-то в развитии общества, причин его социального неравенства не могли понять апостолы и пророки частной и государственной собственности, обещающие рай земной в каком веке, после умирания государственной пролетарской и не пролетарской власти, а покамест до устройства на земле власть имущие владеют всеми благами жизни человека и общества. Чем больше и дольше размышлял Иван Иванович, тем яснее видел начало и конец добра и зла в роде человеческом.
Этап медленно шел в Печорский концлагерь. Не каждый день выдавали пайки хлеба в шестьсот граммов, сто граммов соленой сельди и кружку воды, которую конвой часто брал из луж железнодорожного полотна ведрами. Этап шел медленно и медленно, все больше и больше тоньшели и серели заключенные. Немытые и неумытые много дней, недель и месяцев, грязные и обросшие, с землистыми лицами и горящими голодными ввалившимися глазами, заключенные имели дикий вид загнанных двуногих животных. Не было сил говорить друг с другом; в вагоне тишина. Кто дремлет, кто спит чутким сном. Каждый видит впереди, в концлагере восемь месяцев зимы, холод и двенадцатичасовую работу на постройке железной дороги. В каждом теплится надежда выжить, но большинство работающих на общих работах, со сроком десять и более лет остались навечно лежать в лесотундре на трассе Печора — Воркута.
Этап пришел на станцию Арзамас. Здесь Иван Иванович и все другие увидели через решетки вагонов и услышали звук немецких самолетов-разведчиков и выстрелы зенитных орудий.
Перед Арзамасом хлебный паек не выдавали пять дней. Заключенные стали требовать выдачи им законных паек хлеба. Конвой обещал, но кто-[то] из уголовников крикнул: «Нас обманывают, хлеба не дадут». Вот тут-то ужасное, дикое и страшное, от чего кровь холодеет: стихийно по всем вагонам начался протяжный вопль-крики от октав до дискантов: «Хлеба, хлеба, погибаем, умираем! Хлеба, хлеба, умираем!» Конвой открыл стрельбу вверх, пробовал остановить крики, но никакая сила не могла остановить крики: «Помогите, хлеба, хлеба!»
Вдали от вагонов начали собираться изумленные и недоумевающие люди: железнодорожные рабочие, служащие, пассажиры; толпа людей все больше и больше густела и медленно придвигалась к вагонам; конвой выставил охрану, а заключенные продолжали взывать о помощи: «Хлеба, хлеба, умираем, помогите!» Конвой усиленно начал обещать, что скоро, через час привезут и раздадут хлеб за пять дней. На время крики прекратились, но минут через десять кто-[то] опять крикнул: «Товарищи, не верьте им, обманут», и снова понеслись далеко слышные крики: «Хлеба, хлеба, помогите, умираем!»
Но вскоре привезли и начали раздавать хлеб каждому по буханке в три килограмма. Крики прекратились. Иван Иванович знал, что сразу досыта наедаться на голодный желудок нельзя, а потому ел хлеб небольшими порциями через 10–15 минут. После части съеденного хлеба почувствовал сильную жажду горячей воды. Хотя бы один стакан горячей воды, и за это отдал бы все ценности мира. Но воды не было никакой — вечером дали кружку холодной воды. В эту ночь редко кто спал: каждый беспокоился за полученный хлеб, как бы кто из уголовников не утянул во время сна еще не съеденный хлеб, а некоторые, чтоб избежать потерю хлеба, крошили его в мелкую крошку — такой хлеб, в таком виде воры не берут, брезгуют.
Настала ночь, и действительно, воры из уголовников приступили к своей профессиональной работе. Их в каждом купе вагона было по пять-шесть человек. Заключенные начинают дремать и спать. В вагоне тишина; слышатся звуки колес на стыках вагонов да мерные шаги дежурного конвоира по коридору. Слышится приглушенный крик: «Отдай хлеб», а уже укравший быстро лежит на своем месте. Особенно жестоко издевались в грабеже польского солдата и узбека: их по нескольку раз грабили уголовники при молчаливом попустительстве конвоя, а политзаключенные не имели физической возможности оказать им защиту.
Рядом с Иваном Ивановичем на нижней полке сидел плотный, коренастый лет сорока пяти инженер Кирилов из управления Самарской железной дороги, с проседью в густых черных волосах головы и бороды. Он грустно вполголоса говорил: «Был бы жив Ильич — этого не было бы, — показывая на окружающих глазами. — Там дома у меня осталось пять человек семьи: мать, жена и трое детей. Как-то они будут жить теперь без меня одни». Иван Иванович молчал, молчали и рядом сидевшие, а Иван Иванович, видя тяжелые переживания Кирилова, искренне сочувствовал ему, что его вера в партию оказалась мифом, а ведь Сталин продолжил то дело, к которому стремился и Ленин, и он, Сталин, клятвенно [выполнял] все его заветы со всей кавказской дикостью и жестокостью.
По дороге до Печоры на больших станциях начали выносить умерших под видом заболевших, тогда как этих «заболевших» по два-три дня скрывали, чтоб получать на них пайки хлеба и делить их между соседями. Так умер один заключенный в нашем купе вагона, и его три дня скрывали, получая его пайку хлеба, и сообщили конвою, только когда от него пошел смрадный дух. То же было и в других вагонах.
Шел декабрь месяц, и шел этап на север все ближе и ближе к Печорским концлагерям — лесотундре Крайнего Севера, и все холоднее становилось в природе и на душе каждого заключенного. Все реже и реже остановки этапа, и реже виднелись города и селения Крайнего Севера, все дальше и дальше от России в бездну гибели, имя которой — концлагерь деспотизма и тирании.
В полдень восемнадцатого декабря девятьсот сорок первого года, ровно через год после ареста, Ивана Ивановича привезли этапом в Печорские концлагеря. Метельным холодным ветреным днем встретила Печора этап. Шла поземка. Теперь конвой знал, что здесь, в зоне оцепления концлагерей, никто никуда не убежит, а за пределами концлагеря на десятки и сотни километров безлюдная тайга или тундра, холод, голод и снег. Конвой широко открыл все двери вагонов и приказал выходить из вагонов и без проверки и конвойной молитвы идти по пять человек в ряд за направляющим в огромную Печорскую пересыльную концлагерную тюрьму, которая в одном километре от станции серела вдали сквозь метель и непогоду. По дороге многие падали, их по приказу, да и без приказа конвоя брали под руки и вели в Печорские входные ворота концлагеря — пересыльную тюрьму.
На расстоянии почти пятисот километров от Печоры до Воркуты заключенные Печорского концлагеря в девятьсот тридцать седьмом году начали и в девятьсот пятьдесят втором году окончили постройку железной дороги, а рабочее грузовое движение по этой магистрали началось с первых лет Второй мировой войны. Ежесуточно проходило двенадцать поездов с воркутинским углем, шли на север России, Архангельск и Ленинград. Сотни тысяч воркутинских каторжан в шахтах добывали уголь, а сотни тысяч концлагерников строили и достраивали железнодорожную магистраль. Первые этапы заключенных погибали через год-другой, и были случаи, когда только начинали осваивать строительство железнодорожного полотна, [что] этапы шли водным путем, Печорой, а от Печоры до трассы тайгой и тундрой, и часто застигнутый холодной непогодой весь этап вместе с конвоем замерзал в лесотундре или тундре. Весь скарб, орудия быта и инструмент несли на своих плечах сами же заключенные: пилы, лопаты, топоры, муку, соль, сахар, крупу. Хлеба не было, негде было его печь, а поэтому хлебный паек выдавался мукой, а заключенные разводили муку болотной водой и пекли на железных лопатах лепешки. Начинались поносы, медицинской помощи и медикаментов нет, и через год большая часть заключенных погибала. На смену им поступали новые этапы заключенных, а через год-другой и этих большую часть досрочно освободила смерть. И так по всем намеченным точкам концлагерных колонн, а их в каждом отделении десятки, а во всем лагере сотни, от трехсот до восьмисот заключенных в каждой колонне. По медицинской статистике тридцать процентов болело в лазаретах Печорлага, и если в лазарете смертность не превышала десяти процентов, то такой лазарет считался передовым, образцовым. Особенно много погибало в первое время поляков, и редко кто из них остался в живых и вернулся на родину.
За все время постройки железной дороги в Печорских концлагерях от Кожвы до Воркуты прошло несколько сот тысяч по сталинским наборам молодых и средних лет тружеников городов и полей, которые за многолетнее заключение от недоедания, холода, непосильной каторжной работы превращались в больных и находили успокоение на кладбище под номером на фанерной табличке.
И многое, многое рассказывал Ивану Ивановичу врач Бездетнов, находящийся в Печорлаге с тысяча девятьсот тридцать седьмого года, с которым пришлось вместе работать Ивану Ивановичу: «Ну что же, Иван Иванович, будем жить и работать и здесь; хорошо, что мы с своей профессией работаем под крышей в белых халатах, одеты и сыты, авось и выживем и, кто знает, может быть и в Россию вернемся живыми и отсюда, но все те, кто работает на общих работах — редко кто выживет и вернется домой, а их ведь масса основная в концлагере».
Прошло десять лет жизни в концлагере Ивана Ивановича, и за эти годы многое видел и слышал Иван Иванович от старых и новых концлагерников, начальства и хозяйственников — строителей, направляющих и указующих работы. И вот, возвратившись в Россию, Иван Иванович прочитал постановление власть имущих: назвать постройку железной дороги Кожва (Печора) — Воркута именем комсомола — комсомольской стройкой, тогда как в действительности дорога построена сотнями тысяч заключенных по сталинскому набору тружениками городов и полей, как и тысячи тысяч объектов великой страны России. В близком или в далеком будущем народ все стройки назовет своим именем, именем тех, кто жизнь свою положил на этот труд.
АС/5
«УТВЕРЖДАЮ»
ЗАМ. НАЧАЛЬНИКА НКВД КУЙБЫШЕВСКОЙ ОБЛАСТИ —
СТАРШИЙ ЛЕЙТЕНАНТ ГОС. БЕЗОПАСНОСТИ
(ЦИКЛЯЕВ) [подпись, печать][283] «18» декабря[284] 1940 года
АРЕСТ САНКЦИОНИРУЮ:
Прокурор [подпись, печать] «18» декабря 1940 года
Постановление
(на арест)
гор. Куйбышев, 1940 года, декабря «15» дня я, начальник 1 отделения 2 отдела УГБ УНКВД Куйбышевской области — лейтенант государственной безопасности ТАТАРЕНКО, рассмотрев имеющиеся в УНКВД по Куйбышевской области материалы о преступной деятельности ЧЕКИНА Сергея Николаевича — 1897 года рождения, уроженца с. Ст. Буян, Ново-Буянского р-на, Куйбышевской области, гр-на СССР, русского, по соц. происхождению из крестьян-середняков, беспартийного, в прошлом анархиста, ранее не судимого, работающего врачом Обкома союза Хлебной промышленности, проживающего в гор. Куйбышеве, по ул. Фрунзе № 131,
НАШЕЛ:
ЧЕКИН Сергей Николаевич, будучи враждебно настроенным к существующему Советскому строю, ведет анархистскую к-р деятельность, а поэтому,
ПОСТАНОВИЛ:
ЧЕКИНА Сергея Николаевича, проживающего в гор. Куйбышеве по ул. Фрунзе № 131, подвергнуть аресту и обыску.
Начальник 1 отд-ния 2 отдела УГБ УНКВД — лейтенант государственной безопасности
(Татаренко) [подпись]
СОГЛАСЕН: Начальник 2 отдела УГБ УНКВД Куйбышевской обл. — старший лейтенант государственной безопасности
(Печенкин) [подпись]
С. С. С. Р.
НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ
Управление НКВД по Куйбышевской области
Ордер № 4874
18 декабря 1940 г.
Действителен 2‑е суток
Сотруднику 2 отдела УГБ УНКВД по К/о тов. Маслову
Вам поручается провести обыск и арест гр. Чекина Сергея Николаевича
Проживающ[его] гор. Куйбышев по ул. Фрунзе дом № 131.
Всем органам Советской власти и гражданам СССР надлежит оказывать законное содействие пред’явителю ордера, при исполнении им возложенных на него поручений.
Арест санкционировал облпрокурор тов. Болдырев[286]
Зам. Начальник[а] Управления НКВД по Куйбышевской обл. [печать, подпись]
Секретарь [подпись]
Составляется в 3‑х экз., из которых: два доставляются в орган НКВД, один вручается под расписку членам семьи или домоуправлению (сельсовету).
Подписываются все три экземпляра
Гор. Куйбышев «19» декабря месяца 1940 г.
Мы, сотрудники Управления НКВД по Куйбышевской области т. т. Татаренко, Костылев, Антонов, Долбилин
(название органа НКВД и фамилия сотрудника)
На основании ордера за № 4874 от «18» декабря мес. 1940 г. в присутствии Байгушева Василия Даниловича, проживающего по ул. Фрунзе № 131 кв. 6 и Осиповой Марии Васильевны, проживающей по ул. Фрунзе № 131 кв. 1.
(фамилии, имена, отчества и адреса понятых и лиц, занимающих данное помещение или его домашних)
Руководствуясь ст. ст. 175–185 УПК произвели обыск у Чекина Сергея Николаевича в доме № 131 кв. № 1 по улице Фрунзе. Согласно ордера задержан
Чекин Сергей Николаевич
(фамилия, имя и отчество)
Из’ято при обыске следующее:
1) Паспорт на имя Чекина Сергея Николаевича серии САС № 671 360 = 1 шт.
2) Трудовая книжка Чекина Сергея Николаевича = 1 шт.
3) Трудовой список —″-″-″- = 1 шт.
4) Военный билет —″-″-″- = 1 шт.
5) Сберкнижка № Ж420 на сумму 5 руб. 08 коп. (5–08 коп.) = 1 шт.
6) Разных фотографий = 16 шт.
7) Разная переписка (письма, справки и т. д.)
Примечание: в необходимых случаях на все из’ятое при обыске составляется отдельная опись, которая приобщается к протоколу обыска, о чем делается оговорка в настоящем пункте.
Обыск производился с 23 час. 35 м. до 1 часа 30 м.
При обыске заявлены жалобы:
1) на неправильности, допущенные при обыске и заключающиеся, по мнению жалобщика, в следующем: Жалоб не заявлено.
2) на исчезновение предметов, не занесенных в протокол, а именно: Жалоб не заявлено.
При обыске опечатано: Ничего не опечатывалось. Печатью № —
Подпись лица, у которого производился обыск [подпись]
Понятые [подписи]
Производивший обыск сотрудник НКВД [подписи]
Все претензии и поступившие заявления внесены в протокол. За всеми справками, указав № ордера, день его выдачи, когда был произведен обыск, обращаться в: Управление НКВД по Куйбышевской области, Угол улиц Пионерская и Ст. Разина.
(название органа НКВД и адрес)
Копию протокола обыска получил: [подпись]
«19» / XII 1940 г.
г. Куйбышев, 1940 г., декабря 19 дня.
Мы нижеподписавшиеся сотрудники УНКВД по Куйбышевской области т. Татаренко, Костылев, Антонов и Долбилин, в присутствии понятых Байгушева Василия Даниловича и Осиповой Марии Васильевны составили настоящий акт в том, что при производстве ареста Чекина Сергея Николаевича (ордер № 4874 от 18/XII—40 г.) из положенного имущества согласно приказа НКВД СССР, которое должно быть взято арестованным не хватает платков носовых 5 (пять) штук, которых у арестованного не оказалось, в чем и составлен настоящий акт.
Подписи сотрудников УНКВД К/о [подписи]
Подписи понятых [подписи]
Копию акта получил: [подпись]
Составляется в 3‑х экз., из которых: два доставляются в орган НКВД, один вручается под расписку членам семьи или домоуправлению (сельсовету).
Подписываются все три экземпляра акта.
На основании ордера НКВД по Куйбыш. обл. за № 4874 от «18» декабря м-ца 1940 г. мною, сотрудником т. т. Татаренко Г. В., Костылевым П. Н., Антоновым М. и Долбилин[ым]
(название орг. НКВД и фамилия сотрудника) (фамилия и инициалы)
в присутствии Байгушева Василия Даниловича и Осиповой Марии Васильевны
в кв. № 1 дома № 131 по Фрунзе улице, пер[еулку] принадлежащей гр. Чекину Сергею Николаевичу из’ято для доставки в НКВД книг:
1) русских тридцать одна (прописью) «31» экз.
2) иностранных — (прописью) ″-″ экз.
3) брошюр, журналов и газет — ″—″ пачек
4) разрозненных, порванных книг, листов и газет — ″—″ пачек
Всего «31[290]» книг и ″—″ пачек
Указанные в настоящем акте действия производили:
Подпись сотрудника [подписи]
Понятые [подписи]
Копию акта получил [подпись]
«19» декабря 1940 г.
Примечание: все подписи должны быть указаны полностью в скобках[291]
СПИСОК
из’ятой обыском литературы на квартире обвиняемого
ЧЕКИНА Сергея Николаевича
СТ СЛЕДОВАТЕЛЬ СЛЕДЧАСТИ УНКВД
МЛ ЛЕЙТЕНАНТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ (ЕФРЕМОВ) [подпись]
«УТВЕРЖДАЮ»
Начальник Следчасти УНКГБ
по Куйбышевской области
Лейтенант госбезопасности
/ЗАЙЦЕВ/ [подпись]
«1» июля 1941 года
ПОСТАНОВЛЕНИЕ
Гор. Куйбышев, 1941 года, июля «1» дня. Я, старший следователь Следственной части УНКГБ по Куйбышевской области — Младший Лейтенант государственной безопасности ЕФРЕМОВ, рассмотрев из’ятые материалы при обыске квартиры обвиняемого ЧЕКИНА Сергея Николаевича, —
НАШЕЛ:
Обыском на квартире ЧЕКИНА из’ято:
1. Паспорт на имя ЧЕКИНА, серия САС № 671 360
2. Трудовая книжка ЧЕКИНА
3. Трудовой список
4. Воинский билет
5. Сберкнижка № 420 с вкладом на сумму 05 руб. 08 коп.
6. Разных фотокарточек 16 штук
7. Именная печать круглая с футляром
8. Разная переписка
9. Тридцать четыре книги /см. опись книг/
10. Дневники ЧЕКИНА с записями — 4 штуки.
Из из’ятых документов не представляют никакой ценности: разная переписка, подлежащая уничтожению, фотокарточек — 1 штука, именная печать, сберкнижка, трудовая книжка и трудовой список, подлежащие возвращению семье ЧЕКИНА.
Из’ятое: — паспорт, воинский билет подлежат приобщению к следственному делу в особом пакете.
Из’ятые книги, 15 фотокарточек, 4 дневника — являются вещественным доказательством и подлежат приобщению к делу[294].
Руководствуясь ст. 67 УПК РСФСР, —
ПОСТАНОВИЛ:
1. Приобщить к следственному делу в отдельном пакете паспорт № 671 360 серии САС на имя ЧЕКИНА С. Н. и воинский билет на имя ЧЕКИНА.
2. Приобщить к следственному делу, как вещественные доказательства, 34 книги и 15 фотокарточек, сдав их на хранение до решения суда в 1‑й Спецотдел УНКВД по Куйбышевской области.
3. Дневники приобщить в отдельном пакете.
4. Возвратить семье ЧЕКИНА: трудовую книжку, трудовой список, сберкнижку № 420, фотокарточку — 1 шт. и именную печать.
5. Уничтожить, как не представляющую никакой ценности, из’ятую разную переписку, путем сожжения.
6. Настоящее постановление об’явить обвиняемому под расписку.
СТ. СЛЕДОВАТЕЛЬ СЛЕДЧАСТИ УНКГБ
МЛ. ЛЕЙТЕНАНТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ [подпись] /ЕФРЕМОВ/
Настоящее постановление мне об’явлено «1» июля 1941 года.
Подпись обвиняемого [подпись] /ЧЕКИН/
гор. Куйбышев, 1941 года июля «1» дня я ст. следователь след. части УНКГБ — ЕФРЕМОВ и ст. следователь след. части УНКГБ — КОЛЫЧЕНКОВ настоящего числа согласно постановления УНКГБ о уничтожении разной переписки — уничтожили путем сожжения из’ятую разную переписку принадлежащую обвиняемому Чекину Сергею Николаевичу
В чем составлен настоящий акт
ст. следователь след. части УНКГБ мл. лейтенант г. безопасности
[подпись]
ст. следователь след. части УНКГБ мл. лейтенант г. безопасности
[подпись]
Мною, — Петриченко, получено от органов УНКГБ по К/Обл. из’ятое при обыске квартиры 14[297]/XII-40 г. и аресте моего мужа ЧЕКИНА Сергея Николаевича — нижеследующее:
1. Сберегательная книжка № 420 с вкладом 5 р. 08 коп.
2. Фотокарточка — 1.
3. Трудовая книжка
4. Трудовой список
5. Профбилет
6. Членский билет № 29.
«1» июля 1941 года
г. Куйбышев
Получила: [подпись] /ПЕТРИЧЕНКО/
Указанные вещи возвратил гр-ке ПЕТРИЧЕНКО —
СТ. СЛЕДОВАТЕЛЬ СЛЕДЧАСТИ УНКГБ
МЛ. ЛЕЙТЕНАНТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ [подпись] /ЕФРЕМОВ/
«УТВЕРЖДАЮ»
Начальник Управления НКГБ
По Куйбышевской области —
[Ст.] лейтенант Госбезопасности
Печенкин[299] [подпись]
«3» июля 1941 года
Утверждаю[300]
Прошу суд дело назначить к слушанию с участием сторон
Зам обл прокур спецделам Мишутин
4/VII–41 г.
По следделу № 20170 по обвинению ЧЕКИНА Сергея Николаевича и СМИРНОВА Александра Петровича в преступлении предусмотренном ст. 58–10 ч. 1 УК.
Дело возникло на основании поступивших материалов в Управление НКВД по Куйбышевской области о том, что работающий в Куйбышевском Обкоме Союза хлебной промышленности врач ЧЕКИН Сергей Николаевич и преподаватель школы № 81 в городе Куйбышеве СМИРНОВ Александр Петрович на почве своих анархистских убеждений сложившихся у них с 1917 года периода их участия в работе анархистов самарской федерации, враждебно настроены к существующему строю, систематически совместно среди своего окружения проводят антисоветскую агитацию, высказывают провакационные, пораженческие террористические настроения, пытаются дискредитировать руководителей ВКП(б) и Советского Правительства, хранят у себя на квартирах контрреволюционную, анархистскую и троцкистскую литературу, которую используют как метод агитации, за свои анархистские убеждения имеют большие связи из числа враждебных элементов.
Вследствии чего Управлением НКВД по Куйбышевской обл. были арестованы 19 декабря 1940 года.
ПРОИЗВЕДЕННЫМ РАССЛЕДОВАНИЕМ ПО ДЕЛУ УСТАНОВЛЕНО:
ЧЕКИН Сергей Николаевич и СМИРНОВ Александр Петрович будучи по своим убеждениям анархистами, враждебно настроены к Советской власти, систематически среди своего окружения проводили совместно антисоветскую агитацию, высказывали провакационные, пораженческие и террористические настроения, пытались дискредитировать руководителей ВКП(б) и Советского Правительства, хранили у себя на квартирах контрреволюционную анархистскую и троцкистскую литературу. Группировали вокруг себя антисоветски настроенных лиц, с которыми вели антисоветские разговоры.
ЧЕКИН Сергей Николаевич по убеждениям является анархистом, посещал собрания анархистов и лекции, был связан с руководителями анархистской федерации в Самаре РОГДАЕВЫМ, КАРАСИКОМ и др., в период 1919–1920 г. являлся участником контрреволюционного кружка «религия мудрости» существовавшего в гор. Самаре, совместно с руководителями этого контрреволюционного кружка АНАТОЛИЕМ и другими участниками проводил контрреволюционную работу, выступал с докладами, распространял листовки и литературу (том 1 л. д. 42–45, 51–57, 131–133, 138, 155, 158, 203, 223, 226, 234, том 2–31, 41об, 64).
В 1920 году принял на хранение печатную машинку от своего брата Петра Николаевича похищенную им из сов. учреждения для использования ее по договоренности с участником контрреволюционного кружка «Религия мудрости» ОГЛОБЛИНЫМ в контрреволюционных целях (л. д. том 1, 57, 62, 64, 113).
В 1923 году будучи студентом Самарского Медицинского университета был тесно связан с эсером ПОСТНИКОВЫМ Павлом, который передал ему на хранение типографский шрифт, переданный в последствии при посредстве КОТОВА, быв. кулаку СМИРНОВУ Александру Ивановичу, для хранения в селе Старый Буян (т. 1 л. д. 65, 114, 131, 134, 136, 157, 159).
В том же 1923 году будучи тесно связан с эсером ПОСТНИКОВЫМ совместно с КОТОВЫМ в период кронштадтского восстания распространял по поручению ПОСТНИКОВА контрреволюционные эсеровские листовки. (том 1 л. д. 99, 104, 114, 138).
Хранил у себя на квартире анархистскую литературу, которую периодически передавал для прочтения ЗЕНИНУ, ЗЛОДЕЕВУ, КОЧЕТКОВУ, СОКОЛОВУ и др. (том 1 л. д. 11, 12, 51, 73, 114об, 225, том 2 72–76, 81, 96).
На почве своих анархистских взглядов написал ряд контрреволюционных и клеветнических сочинений, как-то на смерть брата Дмитрия, послание Горькому и др. (том 1 л. д. 51, 126, 129, 178 том 2 52–64).
В январе 1940 года будучи на квартире ТАРАСОВА с СМИРНОВЫМ и другими лицами высказывал совместно с СМИРНОВЫМ террористические намерения по отношению коммунистов (т. 1 л. д. 231 т. 2 л. д. 12).
Весной 1939 г. на квартире СОКОЛОВА в разговоре с СМИРНОВЫМ поддержал террористические высказывания СМИРНОВА и СОКОЛОВА по отношению к коммунистам (том 1 л. д. 83об, 106, 107об, 139об, 234).
Вел переписку с своим братом Александром Николаевичем ЧЕКИНЫМ проживающим в Югославии, в которой клеветал на условия жизни в Сов. союзе (том 1 л. д. 45, 13 2, л. д. 67, 68).
В 1939 г. находясь с СМИРНОВЫМ на квартире ПОЛЯКОВОЙ Ольги Федоровны в присутствии ее мужа клеветал на Сов. власть и сделал злобный выпад против руководителей ВКП(б). (т. 2 л. д. 28, 34, 36, 83–84).
ЧЕКИН С. Н. виновным себя признал в том, что является враждебно настроенным к Советской власти, хранил у себя на квартире контрреволюционную литературу, которую периодически давал[301] для прочтения разным людям и что по своим убеждениям является до настоящего момента сочувствующим анархизму и на почве анархистских взглядов написал ряд контрреволюционных и клеветнических сочинений. Также признал себя виновным в том, что в 1919 г. посещал Самарскую федерацию анархистов и являлся участником созданного в тот период времени контрреволюционного кружка «Религия без бога», проповедывал идеи этого кружка среди населения.
В 1923 г. принял на хранение от эсера ПОСТНИКОВА типографский шрифт, в том же 1923 г. во время кронштадтского восстания распространял контрреволюционные листовки.
Одновременно изобличается в антисоветской деятельности показаниями обвиняемого СМИРНОВА осужденного КРАЛЛ свидетелей ПОЛЯКОВОЙ и РУДНЕВА, а также материалами дела и вещественными доказательствами.
СМИРНОВ Александр Петрович является по убеждениям анархистом, посещал собрания и лекции анархистов, был связан с руководителем анархистской федерации КАРАСИКОМ, враждебно настроен к существующему строю, среди своего окружения систематически проводил совместно с ЧЕКИНЫМ С. Н. антисоветскую агитацию содержащую призыв к подрыву советской власти, пытался дискредитировать руководителей ВКП(б) и Советского правительства. Хранил у себя на квартире контрреволюционную анархистскую и троцкистскую литературу (том 1 л. д. 187–188, 191, 193, 196, 198, 203, 202, 215, 223, 229, 234, 300, том 2 14–23, 25, 26, 28, 38об.).
В январе месяце 1940 года будучи на квартире ТАРАСОВА с ЧЕКИНЫМ и другими лицами совместно с ЧЕКИНЫМ, высказывали террористические намерения по отношению коммунистов том 1 л. д. 231 том 2 л. д. 12.
Весной 1939 года на квартире СОКОЛОВА в разговоре с ЧЕКИНЫМ и СОКОЛОВЫМ высказал террористические намерения по отношению коммунистов том 1 л. д. 83, 106, 107, 139, 134, 218.
В ноябре 1940 года на квартире АРТАМОНОВЫХ высказывал клевету на Сов. власть и пораженческие настроения по отношению Красной армии и сделал злобный выпад против руководителя Сов. Правительства (том 1 л. д. 296–297 том 2 14–23).
Весной 1938 года на квартире СОКОЛОВА в присутствии МИГУНОВА высказывал пораженческие настроения высказывая надежды что после свержения Сов. власти он будет занимать большой пост при новой власти (том 1 л. д. 200об, 227, 298об, том 2 л. д. 2–10).
В июле месяце 1939 г. у себя на квартире в присутствии МИГУНОВА, ТОЩЕВА и других, СМИРНОВ высказывал свое несогласие с политикой ВКП(б) нанося клевету на Сов. власть том 2 л. д.
СМИРНОВ А. П. виновным себя признал в том, что является враждебно настроенным к Сов. власти с 1918 г. разделяет взгляды анархистов в 1918–1919 г. посещал их собрания, хорошо знаком по учебе и анархистской работе с руководителем анархистской федерации в Самаре КАРАСИКОМ.
В последующие годы познакомился с анархистами ЧЕКИНЫМ, КОТОВЫМ и другими, с которыми часто встречаясь вел контрреволюционные разговоры.
Одновременно изобличается в антисоветской деятельности показаниями: обвиняемого ЧЕКИНА, осужденных ТОЩЕВА, КРАЛЛ, свидетелей АРТАМОНОВА, АРТАМОНОВОЙ, КАРГИНОЙ, РОДИОНОВА, а также материалами дела и вещественными доказательствами.
НА ОСНОВАНИИ ВЫШЕИЗЛОЖЕННОГО ОБВИНЯЮТСЯ:
1. ЧЕКИН Сергей Николаевич, 1897 г. рождения, уроженец села Старый Буян, Ново-Буянского района, Куйбышевской области, по соцпроисхождению из крестьян середняков, русский, гр-н СССР, беспартийный, в прошлом анархист, ранее не судим, арестовывался 3 раза, в 1918 г. охранкой Колчака, в 1918 г. органами ВЧК, в 1927 г. органами ВЧК. Имеет брата Александра проживающего в Югославии, с которым имел переписку, имел брата Дмитрия осужденного за расхищение социалистической собственности, умершего в лагерях при отбытии меры наказания, имеет брата Петра скрывающегося под именем Дмитрия.
До ареста работал врачом в Куйбышевском Обкоме союза хлебной промышленности, проживал в гор. Куйбышеве по ул. Фрунзе № 131.
Арестован 19/XII-1940 года Управлением НКВД по Куйбышевской области.
В ТОМ, ЧТО:
а/ По убеждениям является анархистом враждебно настроенным к существующему строю, среди своего окружения систематически проводил совместно с СМИРНОВЫМ антисоветскую агитацию, содержащую призыв к подрыву Сов. власти, пытался дискредитировать руководителя ВКП(б) и Сов. правительства.
б/ Хранил у себя на квартире контрреволюционную анархистскую литературу, которую использовал как метод агитации за анархизм.
в/ На почве анархистских убеждений написал ряд контрреволюционных и клеветнических сочинений.
г/ В 1919 г. являлся участником контрреволюционного кружка «Религия мудрости» и проводил совместно с руководителем и другими участниками этого кружка контрреволюционную работу.
д/ В 1923 г. принял на хранение типографский шрифт.
е/ В 1923 г. в период кронштадтского мятежа распространял контрреволюционные эсеровские листовки.
То-есть в совершении преступления предусмотренного ст. 58–10 ч. 1 УК РСФСР.
2. СМИРНОВ Александр Петрович, 1893 г. рождения, уроженец гор. Абдулино, Чкаловской области, по соцпроисхождению сын попа, русский, гр-н СССР, беспартийный, в прошлом анархист, ранее не судим, до ареста работал в гор. Куйбышеве педагогом школы № 81 проживал в гор. Куйбышеве по ул. Льва Толстого № 118 кв. 3.
Арестован 19/XII–1940 года Управлением НКГБ по Куйбышевской области.
В ТОМ, ЧТО
а/ По убеждениям является анархистом, враждебно настроенным к существующему строю, среди своего окружения систематически проводил совместно с ЧЕКИНЫМ антисоветскую агитацию содержащую призыв к подрыву Сов. власти, пытался дискредитировать руководителя советского правительства.
б/ Хранил у себя на квартире контрреволюционную анархистскую литературу.
То-есть в совершении преступления предусмотренного ст. 58–10 ч. 1 УК РСФСР.
Дело № 20170 по обвинению ЧЕКИНА С. Н. и СМИРНОВА А. П. подлежит направлению на судебное рассмотрение в Куйбышевский облсуд.
Обвинительное заключение составлено «3» июля 1941 г. в гор. Куйбышеве.
СТ. СЛЕДОВАТЕЛЬ СЛЕДЧАСТИ УНКГБ КО
МЛ. ЛЕЙТЕНАНТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ
/ЕФРЕМОВ/ [подпись]
НАЧАЛЬНИК СЛЕДЧАСТИ УНКГБ КО
ЛЕЙТЕНАНТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ
/ЗАЙЦЕВ/ [подпись]
СПРАВКА: 1. Обвиняемые ЧЕКИН Сергей Николаевич и СМИРНОВ Ал-др Петрович арестованы 19 декабря 1940 года, содержатся под стражей во Внутр[енней] тюрьме УНКГБ по КО г. Куйбышев (л. д. 5об, 21об). Документы на имя обвиняемых ЧЕКИНА и СМИРНОВА подшиты в отдельных пакетах в дело (том 2).
а/ Список из’ятой контрреволюционной литературы, подшит в дело (том 1, л. д. 12, 13) литература сдана в УНКГБ на хранение до решения суда.
б/ Дневники с рукописями ЧЕКИНА контрреволюционных и клеветнических сочинений, брошюр «Трех истин», билет анархиста, приобщено к делу в отдельном пакете (том 2).
а/ Список из’ятой контрреволюционной литературы, подшит в дело (том 1, л. д. 28–29) литература сдана в УНКГБ на хранение до решения суда.
4. Ходатайство о продлении срока следствия и содержания под стражей ЧЕКИНА и СМИРНОВА возбуждалось 4 раза. (т. 1 л. д. 33, 39).
СТ. СЛЕДОВАТЕЛЬ СЛЕДЧАСТИ УНКГБ КО [подпись]
МЛ. ЛЕЙТЕНАНТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ — /ЕФРЕМОВ/
Отметка об исполнении приговора ф. № 9
ПРИГОВОР
Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики
2 и 4 августа 1941 г. Судебная коллегия по уголовным делам Куйбышевского областного суда в составе: председательствующего Девяткина, народных заседателей Муленкиной и Левочкиной, с участием прокурора Буториной и защиты в лице адвоката Ленькова при секретаре Давыдовой рассмотрев в закрытом[304] судебном заседании в гор. Куйбышеве дело по обвинению 1) Чекина Сергея Николаевича 1897 года — рожд. уроженца села Старый Буян, Ново-Буянского р-на, Куйбышевской области, из крестьян середняков, русского, гр-на СССР, имеющего высшее медицинское образование, беспартийного, в прошлом анархиста, не судимого по профессии врача, и 2) Смирнова Александра Петровича, 1893 года — рождения, уроженца гор. Абдулино, Чкаловской области, сына служителя религиозного культа, русского, гр-на СССР, имеющего высшее образование, беспартийного, в прошлом анархиста, по профессии педагога, ранее не судимого, обоих в преступлении, предусмотренном ст. 5810, ч. 1‑й УК РСФСР.
Материалами предварительного и судебного следствия, вещественными доказательствами и частичным признанием своей вины подсудимыми судебная коллегия
УСТАНОВИЛА:
что подсудимые Чекин и Смирнов, являясь по убеждениям анархистами, с первых дней Октябрьской Социалистической революции, имели враждебные советской власти настроения и на протяжении ряда лет занимались контрреволюционной деятельностью в форме распространения антисоветских взглядов.
Так, подсудимый Чекин Сергей Николаевич еще в период кронштадтского мятежа по поручению эсера Постникова распространял среди студентов эсеровские листовки. В 1920 году принял от своего брата Чекина Петра для нелегального хранения пишущую машинку, похищенную из Советского учреждения.
В 1923 году от того же эсера Постникова принял для нелегального хранения типографский шрифт, который впоследствии им был передан для дальнейшего нелегального хранения кулаку села Старый Буян Смирнову.
До дня своего ареста хранил у себя на квартире анархическую литературу, которую в ряде случаев давал для прочтения своим знакомым Соколову, Зенину, Кочеткову и другим.
В разное время написал целый [ряд] антисоветских стихотворений анархического направления, которые также хранил у себя на квартире до ареста.
Весной 1939 г., находясь в квартире своего знакомого Соколова, в разговоре со Смирновым поддерживал контрреволюционные высказывания последнего.
В том же 1939 году, находясь вместе с Смирновым на квартире гр-ки Поляковой, высказывал в ее присутствии клеветнические измышления по адресу одного из руководителей советского правительства.
Ведя переписку с проживающим в Югославии своим братом Чекиным Александром Николаевичем клеветнически отзывался об условиях жизни в Советском Союзе.
Подсудимый Смирнов Александр Петрович хранил до ареста у себя на квартире антисоветскую анархическую и троцкистскую литературу.
В 1938 году, находясь на квартире своего знакомого Соколова, в присутствии гр-на Мигунова высказывал пораженческие настроения.
Весной 1939 года в квартире того же Соколова высказывал в разговоре с Чекиным террористические настроения по отношению к коммунистам.
В июле месяце того же года у себя на квартире, в присутствии гр-на Тощева и др. клеветнически отзывался о политике советской власти.
В ноябре м-це 1940 г., находясь на квартире Артамоновых, высказывал пораженческие взгляды по вопросу о военной мощи Красной Армии и пытался дискредитировать одного из руководителей советского правительства.
На основании изложенного суд признал доказанной виновность подсудимых Чекина и Смирнова в преступлении, предусмотренном ст. 5810 ч. 1‑й УК. Учитывая, что указанная контрреволюционная деятельность подсудимых Чекина и Смирнова сопровождалась группированием вокруг антисоветских элементов, часть которых уже осуждены, а на других дело выделено в особое производство, руководствуясь ст. ст. 319 и 320 УПК Судебная коллегия приговорила Чекина Сергея Николаевича и Смирнова Александра Петровича на основании ст. 5810 ч. 1‑й УК РСФСР подвергнуть тюремному заключению сроком на десять (10) лет каждого, с поражением обоих избирательных прав сроком на пять (5) лет.
Зачесть осужденным в срок наказания время предварительного заключения с 19 декабря 1940 года.
Меру пресечения осужденным Чекину и Смирнову оставить до вступления приговора в законную силу без изменения — содержание под стражей.
Приговор может быть обжалован в Верхсуд РСФСР в течении 72‑х часов с момента вручения копии настоящего приговора осужденным.
Председательствующий [подпись]
Народные заседатели [подписи]
УТВЕРЖДАЮ Секретно
Зам. Прокурора области
Ст. Советник юстиции [подпись] /В. Белов/
«6» декабря 1957 г.
2 декабря 1957 г. гор. Куйбышев
Прокурор отдела прокуратуры Куйбышевской области по надзору за следствием в органах госбезопасности, Советник Юстиции ПОПОВ Д. А., проверив в порядке надзора архивно-следственное дело № 2797 по обвинению ЧЕКИНА С. Н. и других,
Установил:
Приговором судебной коллегии Куйбышевского областного суда от 2–4 августа 1941 года, были признаны виновными по ст. 58–10–1 УК РСФСР и осуждены к 10 годам тюремного заключения с последующим поражением в правах на 5 лет каждого:
1. ЧЕКИН Сергей Николаевич 1897 года рождения, русский, уроженец села Старый Буян, Ново-Буянского р-на, Куйбышевской области, семейный, грамотный, б/партийный, до ареста работал медврачем Обкома Союза хлебопекарной промышленности в городе Куйбышеве.
2. СМИРНОВ Александр Петрович 1893 года рождения, русский, уроженец города Абдулина, Чкаловской области, семейный, грамотный, б/партийный, до ареста работал преподавателем школы № 81 в городе Куйбышеве.
Вышепоименованным лицам вменили в вину, что они являясь по убеждению анархистами и враждебно настроенными к существующему строю хранили у себя на квартирах антисоветскую проанархическую литературу и среди своего окружения занимались контрреволюционной деятельностью /т. 2, л. д. 125–127/.
Определением Судебной коллегии Верховного суда РСФСР от 25 августа 1941 г. данный приговор оставлен в силе. /т. 2, л. д. 137/.
Один из осужденных Смирнов А. П. отбывая наказание умер в 1943 году, а осужденный Чекин С. Н. отбыл срок наказания и в настоящее время работает медврачем в гор. Ставрополь Куйбышевской области. В своей жалобе на имя Президиума Верховного Совета СССР Чекин С. Н. указывает, что он осужден неправильно и просит его реабилитировать /т. 2, л. д. 153, 155, 160/.
Из материалов дела видно, что конкретно каждому из осужденных вменялось в вину следующее:
Чекину С. Н., что он со своим братом Александром, проживающим в Югославии вел переписку и в своих письмах клеветал на условия жизни в Советском Союзе.
Письма брата Александра к делу приложены, но в них ничего клеветнического и антисоветского нет.
Что касается ответных писем самого Чекина С. Н., то таковые не изымались и есть ли в них что-либо антисоветское неустановлено. Поэтому данный пункт из обвинения осужденного Чекина С. Н. за недоказанностью следует исключить. /т. 2, л. д. 67–71/.
В двадцатых годах, по поручению эсера Постникова, осужденный Чекин С. Н. хранил у себя типографский шрифт и пишущую машинку. Этот пункт обвинения также подлежит исключению, потому что кто такой Постников судом и следствием не установлено, а хранение типографского шрифта и пишущих машинок — советским законом не запрещается.
Типографский шрифт и пишущей машинки, при обыске не обнаружены, а по заявлению самого Чекина С. Н. типографский шрифт он использовал на изготовление охотничьей дроби. /т. 2, л. д. 89, 97, 155–159/.
В период 1919–1920 годах осужденный Чекин С. Н. еще в бытность своей учебы в Самарском медицинском институте, состоял в контрреволюционном кружке «Религия мудрости» и распространял эсеровские листовки.
Из материалов дела усматривается, что никакого кружка «Религия мудрости» в городе Самара не существовало и доказательств по этому вопросу несобрано. А из объяснения самого Чекина С. Н. и других документов дела видно, что вначале двадцатых годов в Самарском клубе им. Луначарского проводились дискуссионные лекции на различные темы. В том числе читались лекции на антирелигиозные темы из цикла «Религия без бога». Указанные лекции посещал и Чекин С. Н. /т. 2, л. д. 66, 116–124/.
Что же касается распространения эсеровских листовок, то и этот пункт обвинения так же ни чем не подтвержден, потому, что никаких листовок обнаружено не было, а сам осужденный Чекин заявляет, что когда он учился в медицинском институте вначале двадцатых годов, то кто-то из студентов приносил какие-то эсеровские листовки и он их читал, но не помнит, что в них было написано. /т. 2, л. д. 116–124, 155–159/.
Пункт обвинения, что Чекин С. Н. занимался антисоветской агитацией материалами дела также не доказан.
Допрошенные по этому вопросу свидетели: Полякова, Руднев и другие в своих показаниях заявляют, что Чекин С. Н. был враждебно настроен к Советской власти, но в чем эта враждебность выразилась свидетели ничем не объясняют. Сам же осужденный Чекин С. Н. заявляет, что враждебности к советской власти он не имел и не имеет. /т. 2, л. д. 112–124, 155–168/.
У осужденного Чекина С. Н. следственные органы изъяли 34 книги разных наименований обвинив его в хранении и распространении контрреволюционной и анархистской литературы.
В числе книг, которые следственные органы назвали контрреволюционными и проанархистскими: политграмота Волина, история ВКП/б/ Кнорина, книги Бубнова, Покровского, Скворцова-Степанова, Толстого и даже Карла Маркса. /т. 1, л. д. 12, т. 2, л. д. 81/[306].
В процессе дополнительной проверки, список изъятой у Чекина С. Н. литературы, был предъявлен уполномоченному Обллит, который сообщил, что 33 книги из 34 отобранных у Чекина С. Н. даже не изымаются из библиотек общественного пользования. И только одна книга Бухарина является запрещенной. /т. 2, л. д. 178/.
На предварительном следствии и в суде особенно много было уделено внимание изъятой у осужденного Чекина С. Н. брошюры Анатолия «Книга трех истин». Эксперт некто Маликов, в своем заключении безответственно признал указанную книгу антисоветской которая, якобы призывает к борьбе с Советской властью, тогда как в книге вообще не упоминается ни Советская власть, ни Советское государство /т. 2, л. д. 72–80, 100/.
В процессе дополнительной проверки на «Книгу трех истин» Анатолия из государственной всесоюзной библиотеки им. Ленина 31 сентября 1957 года была получена анатация, которая опровергает заключение эксперта Маликова и не признают данную книгу антисоветской. /т. 2, л. д. 179–180/.
Таким образом, после дополнительной проверки у осужденного Чекина С. Н. осталось в обвинении хранение контрреволюционной книги Бухарина, а также изготовление и хранение стихов антисоветского содержания. /«послание Максиму Горькому» и другие/. все это не отрицает сам осужденный Чекин С. Н. и подтверждено материалами дела. /т. 1, л. д. 12, т. 2, л. д. 62–64, 81, 155/.
Что касается общего пункта обвинения осужденных Чекина С. Н. и Смирнова А. П. в том, что они «по убеждению являлись анархистами», то это ничем не подтверждается и поэтому подлежит исключению из их обвинения.
Сами осужденные объясняют, что они увлекались идеями анархистов еще в школьные и студенческие годы, то-есть еще до 1917 года и вначале гражданской войны.
А после того, как установилась Советская власть, они от своих увлечений идеями анархизма отказались и никогда об этом не вспоминали. /т. 1, 40–300, т. 2, л. д. 112–124, 155/.
Следовательно, после дополнительной проверки в обвинении осужденного Смирнова А. П. остается один пункт обвинения, то-есть хранение трех антисоветских книг Троцкого, Бухарина и Зиновьева. Этого не отрицает и сам осужденный Смирнов А. П. /т. 1, л. д. [нрзб.], 185–300, т. 2, л. д. 112–124, 178/.
Учитывая изложенное, следует признать, что Чекин С. Н. и Смирнов А. П. были правильно признаны виновными по ст. 58–10–1 УК РСФСР, а мера наказания по 10 лет тюремного заключения каждому избрана судом чрезмерно суровая.
Несмотря на это приносить протест на отмену или изменение приговора Областного суда и определения Верховного суда РСФСР по данному делу нецелесообразно, так как осужденный Смирнов А. П., отбывая меру наказания умер еще в 1943 году, а Чекин С. Н. уже отбыл наказание. /т. 2, л. д. 153–160/.
А потому руководствуясь ст. ст. 428–429 УПК РСФСР,
Полагал-бы:
Приговор Куйбышевского Областного суда от 2–4 августа 1941 года и определение судебной коллегии Верховного суда РСФСР от 25 августа 1941 года по делу:
1. ЧЕКИНА Сергея Николаевича и
2. СМИРНОВА Александра Петровича —
оставить без изменений, а жалобу Чекина С. Н. без удовлетворения.
Прокурор отдела
Советник Юстиции [подпись] /Д. Попов/