Воспоминания старого пессимиста. О жизни, о людях, о стране

Для тех, кто мыслит, мир — это комедия, кто чувствует — трагедия.

Горацио Уолпол

Разница между пессимистом и оптимистом.

Пессимист (уныло): “Умирать пора”.

Оптимист (радостно): “Давно пора!”

Часть первая. Россия. Точка отсчета

По безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старание постичь смысл жизни.

Иосиф Бродский


“Занятие для старого городового”, — говорила моя бабушка, имея в виду, конечно, не сочинение мемуаров, но попадая в точку. Сейчас, когда мне перевалило за восемьдесят, делать в этом изменившемся за последние двадцать лет мире мне особенно нечего, кроме как перебирать крупу своей памяти, отделяя крупицы того, что может представлять интерес — для кого? для читателей, потомства, историков? — от имеюшего значение только для меня самого, и, сидя за столом, заносить на бумагу тени прожитых лет, чем и занимаются многие мои сверстники, склонные, как и я, к бумагомаранию.

Я плохо помню свою биографию. Память нуждается в стабильности жизни, она привязана к месту, а у меня эти качества всегда были в дефиците. Так, в годы начального обучения мне пришлось сменить десять или одиннадцать школ: Калинин, Москва, Перловка, Малаховка, Расторгуево, еще что-то, потом Стан Хаттынах, Ягодное, Магадан, опять Москва… И далее — эмиграция: Лондон, Оксфорд, Сент Эндрюс (Шотландия), Мюнхен, Париж, Калифорния, Кембридж (Массачусетс), Амстердам и многое другое. Неудивительно, что при таком жизненном калейдоскопе в памяти сохраняются только фрагменты, обрывки, кусочки прожитого. Отчасти поэтому я давно зарекся писать воспоминания. И не только поэтому.

В воспоминаниях Бродского прошлое — это процесс становления самосознания, формирования личности, его собственной и людей его поколения. Адекватно воскресить такой процесс трудно, если вообще возможно. Бродскому, впрочем, это удалось. Моя задача скромнее.

Мне повезло. В своей жизни я был знаком с рядом известных, во многих отношениях выдаюшихся людей, а также со многими не столь известными, но тоже яркими, неординарными личностями: А.Д. Синявский и М.В. Розанова, Ю.М. Даниэль и Л. Богораз, А.С. Есенин-Вольпин, А.М. Пятигорский, Р.Б. Климов, Ю.М. Овсянников, М.М. Этлис, Г.П. Щедровицкий, Г.Д. Костаки, А.А. Галич, В.Е. Максимов, В. Войнович, А. Волконский, художники Б.П. Свешников, А. Зверев, В. Яковлев, О. Кудряшов, Б. Биргер… Со многими дружил. С другими общался, и каждый оставил свой след в моей жизни. О них-то я и хотел бы написать в первую очередь, хотя для этого надо обладать литературным талантом, превосходящим мои скромные способности.

Что же касается собственной моей личности, то тут мне представляется важным показать свое отношение к стране, в которой я жил, с ее политическим режимом, который, как мне представляется и сейчас, модифицируясь с ходом истории, принимая все новые обозначения, сохранил свою первоначальную основу и до наших дней. Мое негативное отношение к этому режиму определилось очень рано в силу ряда обстоятельств, из коих три я принимаю за точки отсчета для формирования моего мировоззрения: арест в 1934 году отца, четырехлетнее (с 1939 по 1943 год) пребывание на Колыме и процесс Синявского — Даниэля (1966 год).

С Синявскими меня связывала многолетняя дружба. Мы вместе путешествовали по русскому Северу, с Андреем написали небольшую книгу о творчестве Пикассо (она была издана в 1960 году). Для меня арест Синявского не был неожиданностью. Я знал, что он пишет и печатает свои литературные труды за границей под псевдонимом Абрам Терц, и несколько лет мы ждали неизбежной развязки этой истории. Синявского арестовали в сентябре 1965 года. Потом начались допросы и обыски у меня дома и на работе. На процесс Синявского и Даниэля в феврале 1966 года меня привлекли в качестве свидетеля, и в результате было вынесено частное определение о привлечении меня к уголовной ответственности за отказ от дачи показаний. В мае этого же года меня судили и приговорили к полугоду принудительных работ. Меня отстранили от преподавания в МГУ, уволили с работы из Всесоюзного научно-исследовательского института технической эстетики, где я работал старшим научным сотрудником, набор моей большой книги о современном западном искусстве в издательстве “Искусство” был рассыпан, возможности работать, преподавать, печататься были отрезаны. Оставался один путь — в эмиграцию (правда, уехать из этой страны я мечтал сколько себя помню). Сорок три года я прожил в Советском Союзе, около сорока — на Западе.

Глава 1. Арест отца (1934 год)

Я родился 11 января 1929 года в городе Калинине, в год Великого Перелома, когда Сталин переломал хребет российскому крестьянству и направил страну на путь коллективизации, индустриализации и террора. Первая книжка, попавшаяся в мои руки, была сочинением Аркадия Гайдара под названием “Мальчиш Кибальчиш” с чьими-то цветными иллюстрациями. Содержания я не запомнил, но жуткие звероподобные рожи толстобрюхих буржуев на картинках, терзающих героического Мальчиша, орудия пыток, горящие печи, всполохи пламени — все это вызывало ощущение тяжелого кошмара. Впоследствии я видел такое только на изображениях ада у художников Северного Возрождения и на миниатюрах средневековых церковных книг. Очевидно, намерением авторов было привить детям чувство ненависти к врагам революции, меня же эта книга надолго отвратила от всякого чтения.

Когда мне было пять лет, мой отец, Наум Яковлевич Коджак, был арестован — “за антисоветскую пропаганду”, как было сказано в его деле.

Дальше — фрагменты, осколки из скудных рассказов близких, запавших в память.

Естественно, никакой антисоветской пропагандой отец не занимался. Его беда заключалась в том, что он родился в богатой караимской семье в Крыму. По словам моей бабушки, Коджаки находились в тесном родстве с Катыками — владельцами известной на всю Россию табачной фирмы “А. Катык и Ко”. Паустовский в повести “Кара-Бугаз” пишет об этом семействе как о культуртрегерах, осваивающих район Прикаспия. Отец отца (мой дед) был габаем (т. е. караимским раввином) в караимской синагоге в Шанхае; очевидно, бежал туда после революции. Отец окончил институт горных инженеров в Варшаве, был музыкантом-любителем, собирал татарский музыкальный фольклор, переписывался с Глиэром; во время войны служил артиллерийским прапорщиком, потом присоединился (кажется, ненадолго) к Белой армии; во время бегства из Крыма Врангеля заболел тифом, был спрятан от красных друзьями или родственниками и остался в России. Было ли это по причине болезни или по его собственному желанию, для меня до сих пор остается загадкой.

Я почти не знаю свою родню со стороны отца. Коджаков-Катыков (семья была большая) разбросало по белому свету: кого по эмиграциям, кого по глубинкам России, а кого, очевидно, и по лагерям.

Родственники со стороны матери были сибиряки. Скорее всего, они происходили от евреев-кантонистов, которым после службы в царской армии разрешалось селиться вне черты оседлости на окраинах России. Дед, Самуил Григорьевич, преферансист и выпивоха, работал коммивояжером от известной тогда чешской обувной фирмы “Бата”. По выходным у него дома в Томске собиралась компания для игры в преферанс и, как гласит семейное предание, за игрой, под закусочку строганиной и пельменями, спокойно выпивала с полведра водки. Народ был ассимилированный: на идиш мои родственники употребляли лишь несколько выражений, из которых мне запомнились “азохенвей”, “калтен коп” и “куш мир ин тохас”. Мама, Мэри Самуиловна, окончила медицинский факультет Томского университета и всю жизнь проработала в разных местах врачом-невропатологом. После революции по неизвестным мне причинам вся семья переселилась из Томска в Калинин.

Семья — мама, отец (до ареста), дед, его вторая жена (первая — мать матери, известная в Томске акушерка, умерла еще до приезда в Калинин) и я — занимала половину домика деревенского типа недалеко от сенного рынка, с крошечным садиком, казавшимся мне огромным, заросшим кустами малины и почему-то с надгробной плитой у стены. Лошади, телеги, коровы, куры на мостовой… мы, мальчишки, бегали смотреть на первый грузовик, появившийся на нашей улице. Вторую половину домика занимала старуха-нищенка. Она часто приходила к нам, и родители давали ей стаканчик крупы, хлеб, кусочки сахара… Однажды ее нашли задушенной в ее доме, а потом грузовики вывозили из него ковры, меха, хрусталь; драгоценности, очевидно, были похищены. Это было одно из первых впечатлений моего детства.

Когда мама отдавала меня в первый класс калининской школы, она записала сына под своей фамилией, опасаясь, что фамилия арестованного отца может мне повредить. Жене арестованного “врага народа” жить в городе, где тебя все знают, было, мягко говоря, неуютно. Очевидно, поэтому мы с мамой перебрались в Москву к бабушке Лине Григорьевне Невлер (родной сестре деда) в ее комнатку в коммунальной квартире в доме номер 7 по проезду Серова (бывший Лубянский проезд). Лина Григорьевна была женщина боевая. Когда-то она работала фотографом на Камчатке, а вскоре после нашего к ней переселения устроилась на работу директором дома отдыха работников Министерства пищевой промышленности в Сочи. Вместе с ней мама отправила и меня.

Шел 1937 год, который для меня проходил под песню, несшуюся изо всех репродукторов и начинавшуюся словами “Ну как не запеть, если радость придет…” и заканчивалась цитатой из Сталина: “Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей”. Мне жить было действительно весело. Море, горы, солнце, огромный сад, где я прикармливал 16 (или 18?) кошек и двух бродячих собак. Важным для меня было знакомство с Андреем Ивановичем (фамилию не помню, а может быть, и не знал). Высокий, всегда аккуратно одетый, с небольшой бородкой, похожий на Чехова средних лет, он был врач, сослуживец моей мамы и, как я подозреваю, питал к ней нежные чувства. Он сразу же взял меня под свою опеку. Мы совершали длительные прогулки по горам, он учил меня составлять гербарии, различать минералы, показывал и называл имена звезд и созвездий… После моего отъезда он покончил с собой, заплыв далеко в море. Почему? Не знаю. Шел 37-й год, и этим, думаю, все сказано.

После возвращения в Москву я обнаружил, что у меня появился отчим. Иосиф Львович Таубкин был комсомольско-партийным выдвиженцем из Сибири. Большой партийной карьеры он не сделал — работал мелким начальником, вроде зам. директора по хозяйственной части каких-то небольших заводиков.

Жить было негде. Мы снимали комнатушки в разных подмосковных поселках, переезжая с места на место, а я из школы в школу. Отношения у мамы с отчимом были тяжелые — размолвки, ссоры, ругань… После очередной ссоры мама, взяв меня с собой, уехала в Москву и завербовалась на два года врачом в систему Дальстроя. Там платили хорошие деньги, а главное, сохранялась прописка в Москве. Что такое Колыма, мама представляла себе смутно.

Летом 1939 года мы отправились во Владивосток. Вместе с нами в поезде ехал и Иосиф Львович; очевидно, за прошедшее время они успели помириться.

Глава 2. Колыма (1939–1943)

От Москвы до Владивостока по железной дороге мы ехали двенадцать суток. Дальше еще трое суток на пароходе “Феликс Дзержинский” до бухты Нагаево. Пароход был знаменитый: построенный где-то в начале века на верфях Глазго (так было написано на бронзовой табличке, вмонтированной в стену у капитанской каюты), его колоссальный трюм служил для перевозки в лагеря бесчисленных партий заключенных. В Магадане отчим получил назначение на работу в Северо-западное горно-промышленное управление Дальстроя — начальником участка Спортивный прииска Водопьяново.

700 километров на север в сторону реки Колымы. Ехали на грузовике — единственном тогда средстве передвижения на дальние расстояния в этих местах. По обе стороны трассы шли невысокие сопки, поросшие скудной растительностью лесотундры, между ними в лощинах торчали многометровые башни промприборов для промывки золота, к которым со всех сторон вели узкие деревянные настилы — как будто какой-то гигантский паук сплел между сопками свою паутину. По этим дорожкам сотни заключенных катили тачки с породой, опрокидывали их на движущуюся ленту транспортера, лента поднималась вверх и сбрасывала породу в большую воронку на вершине башни, где земля перемешивалась с водой, камни и щебенка оставались на решетках, размельченная земля вместе с водой скатывалась вниз по желобу, а золото, будучи тяжелее земли, оседало на его дне. Безлюдный пейзаж оживлялся рядами колючей проволоки со смотровыми вышками, окружающими лагеря. И так на протяжении всего пути.

* * *

Стан Хаттынах — центр раскинувшегося на много километров прииска Водопьяново, куда мы прибыли в конце лета 39-го года, представлял собой конгломерат деревянных домишек и бараков, в которых жили вольнонаемные работники прииска и их семьи. Участок “Спортивный” с его тремя промприборами, где начальствовал отчим, находился в пяти километрах от поселка.

А вокруг — первозданная, нетронутая человеком природа: сопки, поросшие стланником, этим северным кедром, раскинувшим по земле ветви с небольшими шишками, полными маленьких, но очень вкусных кедровых орешков. Весной, когда стаивали снега, сопки обретали розоватый оттенок от целых полей пережившей зиму брусники. И частая деталь этого идиллического пейзажа — понурая лошадка, к оглоблям привязан и волочится по земле завернутый в красное одеяло продолговатый предмет, и сбоку сгорбленная фигура сопровождающего возницы. Это с сопок свозили трупы бежавших по весне и замерзших во время зимы заключенных.

Для нас, мальчишек, здесь было раздолье. Зимой, когда мороз достигал 50 градусов по Цельсию, занятия в школе отменялись, и тогда мы получали полную свободу. Катались на лыжах, в многометровых сугробах устраивали пещеры и даже отапливали их бумагой и сеном. Помню, однажды температура упала до 69 градусов, но воздух был сух, ярко светило солнце, и мы играли в снежки, только надо было все время растирать лицо снегом, чтобы избежать обморожений.

Летом главным нашим занятием было золотоискательство. Золота было много. Когда дожди смывали с завалинок слой земли, под ним желтели золотые чешуйки, и такие же чешуйки блестели в дождевых лужах. Мы искали золото в расщелинах сланца, под камнями, разрыхляя комья земли. Однажды я нашел самородок с мой мизинец весом в 30 грамм. Но главным способом была промывка на лотках. Это были такие корытца со скошенным в обе стороны дном и с желобком посередине. В лоток насыпалась порода, скребком ее перемешивали с водой, удаляли камни и щебень, а когда оставался лишь слой песка, осторожно смывали его, и в желобке оставались частицы золота. Удивительно, какой непонятной мистической силой золото притягивает к себе человека! Как-то взорвали породу, и в яме от взрыва обнаружилась золотая жила. Люди со всех сторон бросились к яме и, толкая друг друга, стали выковыривать из земли кусочки металла. Зачем, спрашивается? Золото надлежало сдавать в золотую кассу, где нам платили за грамм, если не ошибаюсь, по рублю (заключенным по десять копеек). Но деньги здесь имели чисто символическое значение — купить на них нельзя было ничего.

Магазинов не было. Все необходимое для жизни — продукты, одежда, мыло, папиросы — выдавалось даже не по карточкам, а по каким-то спискам. Из продуктов — сушеная картошка, какие-то крупы, мороженые яблоки (перед употреблением их надо было опускать в холодную воду, и тогда они покрывались коркой льда), очень редко мясо — конина, оленина, медвежатина… Недостаток витаминов возмещался обязательным приемом отвратительного хвойного настоя, который мне казался хуже касторки. Настой якобы спасал от цинги. И это когда витаминов кругом было навалом: брусника, морошка, черника, орешки, грибы… Но никто почему-то этим не интересовался.

Я был, по сути, беспризорный. Отчим большую часть времени проводил на “Спортивном”, мама работала в лагерной поликлинике, и им было не до меня. Отчиму по положению полагался дневальный, т. е. домашняя прислуга, отбиравшаяся из заключенных с уголовной статьей. Они-то и были моими если не прямыми, то косвенными воспитателями. Школа ничему хорошему научить не могла.

Первым был татарин Усеин, фальшивомонетчик. Правда, сам он фальшивые банкноты не изготовлял, а занимался только их сбытом, за что и схлопотал 10 лет лагерей. С ним мы жили душа в душу. Но однажды мама, вернувшись с работы, обнаружила страшную картину: в комнате стоял мороз, я лежал с высокой температурой, Усеин храпел на полу, а из-под стола торчали чьи-то ноги. Это Усеин нашел спрятанную отчимом бутыль спирта, позвал приятелей и устроил пир. Я, очевидно, крепко спал и ничего не заметил. За такую провинность бедняга был изгнан обратно в лагерный барак.

Второй был Костя — красивый молодой парень, скромный до застенчивости, вышивавший салфеточки и даривший их маме в знак обожания. Вся его семья — отец, мать, братья — были расстреляны: банда грабила машины с товарами на алтайских дорогах. Сам Костя по малолетству (ему тогда не было шестнадцати) получил 10 лет. В 40-м году срок его кончился, и мы расстались с ним как с близким родственником.

И был еще Борис. Это был пахан, блатарь, очевидно, из ссученных, потому что настоящий вор в законе не унизился бы работой на начальничка. Он носил шелковые рубашки и пользовался непререкаемым авторитетом у блатных. Когда он уходил и в доме никого не оставалось, он просто приставлял к двери метлу, и ни один вор не осмеливался близко подойти к нашему дому.

Таковы были быт и нравы тех мест.

Осенью 1941 года договорные сроки у мамы с отчимом заканчивались. Чтобы не прерывать мою учебу, было решено к началу учебного года отправить меня в Москву вместе с одной нашей знакомой, которая тоже туда возвращалась.

Где-то в середине июня мы приехали в Магадан, а через несколько дней началась война. По дурной инерции решили продолжать путь. Но по прибытии во Владивосток оказалось, что железнодорожные билеты на Москву уже не продают. Не оставалось ничего другого, как возвращаться обратно.

В ожидании обратного парохода я провел во Владивостоке несколько дней. По сравнению с Хаттынахом и Магаданом город показался мне европейской столицей. Я бегал по магазинам, покупал на шальные деньги какие-то значки, перья для ручек, градусники, из которых мы извлекали ртуть, и прочую мелочь, дефицитную на Колыме. Возвращался на том же пароходе “Феликс Дзержинский” в каюте 1-го класса. В Магадане устроился в бараке транзитного городка, договорился с шофером грузовика об обратном путешествии, был очень горд своей самостоятельностью и разочарован, когда увидел взволнованную маму, которая нашла меня после долгой беготни по баракам. Возвращались мы вдвоем, но уже не в Хаттынах, а на новое место.

* * *

За это время Иосиф Львович получил новое назначение — начальником прииска Чекай. Это был только что основанный прииск на месте недавно обнаруженного богатого месторождения золота. Он был расположен в 25 километрах от трассы, так что добраться до него можно было зимой только на санях, а летом, когда почву размывало дождями, на тракторе или верхом на лошади. Прииск был небольшой: тысяч пять заключенных и примерно сто вольнонаемных, включая охрану (по моим тогдашним очень приблизительным подсчетам). И опять — сопки, вышки, колючая проволока…

Я пишу только о том, что не провалилось окончательно сквозь дырявое решето памяти куда-то в никуда, а застряло между дыр, и теперь возникает в сознании расплывчатым фантомом когда-то увиденного.

Бабушкин. Огромный, излучающий добродушие человек, бывший летчик, сидевший по какой-то уголовщине, а после освобождения принятый в лагерную охрану. Он одним духом выпивал кружку денатурата, брал меня на руки, подбрасывал к потолку, и я захлебывался от восторга. Много лет спустя, когда уже умерла мама, у меня родился сын и с отчимом наладились какие-то отношения, Иосиф Львович рассказал мне про Бабушкина: он был оперисполнитель, т. е. расстрельщик, палач.

Некрасов. Начальник лагерной охраны. Он рассказывал, как, крепко поддав, по ночам для развлечения вваливался с приятелями в барак, поднимал с нар какого-нибудь не нравящегося ему зека, выводил наружу и жестоко избивал. Я слышал этот его рассказ, притворившись спящим, когда в нашей комнате за столом выпивала компания сослуживцев отчима.

Никакой школы здесь, естественно, не предполагалось, и к началу учебы мы с Виталием Кандинским — единственным на прииске мальчишкой моего возраста — отправились верхом до трассы, а дальше на грузовике в поселок Ягодное — центр Северо-Западного Горного Промышленного Управления.

Школа-интернат была здесь городского типа. Сюда присылали детей из тех поселков огромной территории Управления, где школы отсутствовали. Состав учеников был смешанным. Здесь жили и обучались дети как вольнонаемных, вроде меня с Кандинским, так и заключенных-уголовников, чьи семьи решили поселиться неподалеку от своих бывших кормильцев. Последние и определяли общую атмосферу, царившую в школе: порядок жизни строился по законам уголовного лагеря. В нашем дортуаре, где спало примерно двадцать мальчишек, был свой пахан — здоровенный переросток, около которого суетилось несколько приближенных — “тискали романы” и оказывали разные услуги, вплоть до постельных. Наши воспитатели были тоже из приблатненных, отсидевших свои сроки.

Преподавательский состав школы был, наверное, высокого класса — кандидаты, доктора наук, доценты из бывших политических заключенных. Но школа меня не интересовала, и учился я из рук вон плохо. Очевидно, я не понимал: какое отношение вся эта школьная премудрость имела к той лежащей за гранью человеческой культуры действительности, частью которой оказались и я, и мама, и отчим… Зачем мне все эти арифметики, грамматики, истории? Литературы?

Читал я мало. Ни библиотек, ни книжных магазинов, да и тов. Гайдар со своим Кибальчишем отбил у меня охоту к чтению. Как-то попались мне в руки “Три мушкетера” Дюма и очень мне не понравились. В содружестве этих лихих головорезов как-то просвечивали уже знакомые мне законы блатного мира: те же строгие моральные установки, обязательные для членов банды, то же самодовольно-презрительное отношение ко всем остальным (к фраерам), то же благоговение перед паханами (Людовиками), то же пренебрежение к жизни людей, которых можно насаживать на шпаги, как цыплят на вертела.

Кто-то подсунул мне Тургенева — “Вешние воды”, кажется. И опять — полное недоумение. Природа, быт, люди — все это было совершенно непохоже на то, что лежало перед моими глазами. Но главное — язык: он показался мне сухим, вычурным и неестественным. Так люди не говорят. Вокруг все изъяснялись на ненормативной лексике, мы, дети, разговаривали на полублатной фене, и в воздухе висел мат. Это казалось нормальной человеческой речью; без мата она потеряла бы эмоциональную остроту и выразительность. (Уже в Москве, в школе, в разговоре с одноклассниками я как-то ввернул похабщину; мои цивилизованные собеседники посмотрели на меня удивленно. Я покраснел и потом несколько лет не мог произнести нецензурного слова.)

Вероятно, я несколько модернизирую, перенося на прошлое результаты более поздней саморефлексии. Но в культурном вакууме тогдашнего моего сознания не находилось никаких аналогий с прочитываемым, ему просто не за что было зацепиться.

Мое пребывание в интернате длилось немного меньше года. За это время в жизни моей семьи произошел еще один поворот.

Прииск Чекай, основанный, как я уже упоминал, на месте богатого месторождения, за первый год работы по добыче золота вышел на первое место то ли по Управлению, то ли по всей Колыме. В следующем году золотые запасы исчерпались и добыча резко сократилась. По правилам времени следовало отыскать виновного: отчима сняли с работы, и дело его направилось в судебные органы.

Итак, весной 42-го года за мной в Ягодное приехали мама и отчим, погрузили на грузовик скудные мои пожитки, и по той же трассе мы отправились в Магадан. По дороге я выбросил в придорожный кювет свой школьный дневник.

* * *

Столица Колымского края тогда представляла собой большой поселок, застроенный главным образом двухэтажными деревянными бараками. Главная прямая улица (кажется, единственная) упиралась в сопку, у склона которой нас и поселили в одном из таких бараков. Здесь, на этом проспекте, сосредотачивалась культурно-административная жизнь города: солидные каменные здания различных учреждений, школа, больница, особняки высшего колымского начальства… Здесь же находился и магазинчик, где продавались без карточек крабы, морские бычки с головами в две трети туловища, какая-то мелкая рыбешка. Рыба плюс американский белый кукурузный хлеб были серьезным подспорьем к скудным продуктовым пайкам. До войны в маленьком магаданском зоопарке обитали два белых медведя; потом их мясо распределялось по карточкам. В общем, такого голода, как потом в Москве, тут не было.

Жизнь моя в Магадане мало чем отличалась от предыдущей. Школа меня по-прежнему не интересовала. Летом при первой возможности я бежал к морю, благо оно находилось, наверное, где-то в километре от города. Нигде больше я не видал таких огромных отливов, оставлявших целые озера, лагуны воды, в которой суетились маленькие крабы, шевелились морские звезды, сновала рыбешка, шевелили щупальцами медузы… От зимы, проведенной в Магадане, кроме нудных уроков в школе и катания по сопкам на лыжах, в памяти не сохранилось ничего интересного.

В городе пошаливала освободившаяся из лагерей уголовщина.

Однажды, возвращаясь с субботника (или воскресника), после того как всей школой мы собирали кормовой турнепс с колхозного поля, я увидел в конце улицы дымок. Пожар, интересно! Я помчался вперед, и передо мной открылась картина печальная: дым шел из нашего окна на втором этаже. Это, как позже выяснилось, блатные проиграли в карты соседнюю квартиру и, предварительно очистив, подожгли. А заодно сгорела и наша.

На следующий день в школе меня вызвали к доске. Ответить на вопросы по домашнему заданию я, естественно, не мог.

— Дневник!

— Он сгорел, — гордо ответил я.

— Голомшток! Выйди из класса! — заорала учителка, сочтя мой ответ оскорблением.

Я вышел и чуть не заплакал от обиды: ведь дневник действительно сгорел.

Но больше всего я скорбел о моих сгоревших иностранных марках. Я собирал их и приклеивал к страницам какой-то старой, ненужной книги. Коллекция была скудная. Но сами места их отправления — Великобритания, Франция, США, какие-то Колумбия, Тува, Перу, Либерия, Конго — были для меня манящими знаками иного мира — загадочного, странного, непонятного, но, во всяком случае, непохожего на тот, в котором мне пришлось пребывать и вырваться из которого я интуитивно жаждал с самого детства.

Печальный эпизод с пожаром сыграл для нас и свою положительную роль. С начала войны все договорные сроки работы на Колыме были отменены, и вырваться отсюда было возможно только с особого разрешения. Пожар, при котором сгорело все наше имущество, дал повод просить разрешение на возвращение в Москву. К этому времени судебное разбирательство преступления отчима как-то рассосалось само собой, нового назначения он не получил, да и селить нас, очевидно, было некуда. Короче говоря, разрешение было дано.

Летом 1943 года мы распрощались с Колымой, и “эта чудная планета, где девять месяцев зима, а остальное лето”, осталась позади.

* * *

При всей скудости полученного мною здесь образования, опыт Колымы был, я думаю, первой и важной стадией формирования моего характера, моих привязанностей и антипатий, моего мировоззрения, т. е. личности. Не буду описывать всех виденных мной страшных сторон колымской действительности: она и без меня достаточно описана. Когда уже в Москве в 60-х годах известный литературовед Леонид Ефимович Пинский, сам бывший лагерник, дал мне прочитать четыре машинописных тома “Колымских рассказов” Варлама Шаламова, составленных Пинским вместе с их автором, я читал их, почти не отрываясь, целые сутки. Те же места, где проходили лагерные годы Варлама Тихоновича (Северо-Западное Горное Промышленное Управление, Ягодное, Сучан, Серпантинка…), те же пейзажи, даже имена лагерных начальников, с детства застрявшие в ушах, некоторых из них я даже имел честь лицезреть воочию. Я видел много, чего в нежном возрасте видеть не рекомендуется: как травили собаками беглецов, как вохровец на моих глазах застрелил чем-то ему не понравившегося заключенного, как вели на расстрел легендарного лагерного убийцу Фомина[1]… Конечно, в детском моем сознании все это не складывалось в цельную картину, не открывало подлинной сути происходящего, но оседало в памяти. Его политическую основу, внутреннюю связь со всем, что происходило в стране, я осознал уже в Москве.

Глава 3. Москва (1943–1946)

Из Магадана до Владивостока мы плыли на американском пароходе “Степан Разин”, переданном Советскому Союзу по ленд-лизу, потом поездом до Москвы. Станции, полустанки… дикие толпы людей — женщины, дети, инвалиды войны, безногие, безрукие, штурмующие поезда и безжалостно сбрасываемые с подножек вагонов проводниками, — все это хорошо знакомо путешествовавшим по российским железным дорогам во время войны.

В пути я тяжело заболел, так что мы были вынуждены остановиться в Свердловске. И здесь я встретился с отцом — во второй раз после его освобождения.

За свою “антисоветскую деятельность” отец в 1934 году был осужден на пять лет лагерей — времена тогда были еще, по выражению Ахматовой, вегетарианские. Отбывал он свой срок на строительстве Восточно-Сибирской железной дороги где-то недалеко от границы с Китаем. Освободился в 38-м, и по дороге в Калинин заехал повидаться к нам на Лубянку. О чем мы говорили тогда, я не помню, но навсегда запомнил слова и даже мотив песни, которую он мне спел:


Мы работать не умеем понемножку,

Потихонечку любить не можем мы,

Потому сдаем досрочно мы дорогу

И себя на усмотрение страны.


Подозреваю, что сам он ее и сочинил (кажется, во время заключения он играл в лагерном оркестре).

Отец до сих пор остается для меня загадкой. Что побуждало этого образованного интеллигента старого разлива, а ныне политического заключенного, сдавать себя “на усмотрение страны” и петь своему сыну (если не сочинять) бодрячески-патриотические песни о самоотверженном труде заключенных в лагерях? Думаю, что страх, страх за свое происхождение, прошлое, страх перед гигантской государственной машиной уничтожения, противостоять которой было бессмысленно. Страх заставлял его еще до ареста не высовываться, а потом, когда немцы подходили к Калинину и он бежал оттуда в Свердловск, занимать тут незаметную должность счетовода банно-прачечного треста. Я помню, как незадолго до ареста отец сжигал в нашей печке целую кучу банкнот царского времени. Я плакал и просил отдать мне эти красивые пестрые бумажки, но ничего не получил. Очевидно, так же он выжигал из себя свое непролетарское происхождение и весьма в этом преуспел.

Наша встреча в Свердловске прошла без особой теплоты. Я его почти не помнил, да и у него отцовские чувства сильно поувяли за это время. И мы расстались, чтобы еще раз встретиться только через двадцать девять лет.

* * *

Летом 43-го года мы прибыли в голодную Москву, только что избавившуюся от бомбежек. Опять поселились у бабушки Лины Григорьевны в ее комнатке на Лубянке. Через несколько месяцев отчим в чине майора был направлен в Германию на демонтаж немецких заводов и исчез до конца войны, связавшись там с какой-то бабой. В шестнадцатиметровой комнатушке с маленьким закутком, где помещалась только бабушкина кровать, в разное время проживало до семи человек: мама, отчим, дочь отчима Вера, мой двоюродный брат Лева, которого родители прислали из Грозного учиться в Нефтяном институте, я, бабушка и дед Самуил Григорьевич. По утрам дед открывал газету “Правда”, видел на первой странице письма трудящихся тов. Сталину, произносил сакральную фразу — “чужих писем не читаю”, и демонстративно переворачивал страницу. (Я до сих пор не могу открыть чужое письмо, даже если оно адресовано моей жене.) Я спал на чемоданах, выдвигаемых из-под бабушкиной кровати, а после смерти деда — на снятой крышке дивана, а Левка внутри, или наоборот.

Осенью 43-го я поступил в 8-й класс 312-й московской средней школы. Публика была здесь поинтереснее, чем на Колыме, и я сразу же подружился с двумя своими одноклассниками — Юркой Коганом и Юркой Артемьевым. Может быть, с этой дружбы и началось мое восхождение от примитива к Homo Sapiens.

Среди нас троих наиболее продвинутым интеллектуально был Юра Коган. Он жил в соседнем с моим доме № 5 над бывшей квартирой Маяковского (сейчас там музей великого поэта). Коган серьезно интересовался современной историей, политикой, штудировал книги по истории дипломатии и намеревался избрать для себя карьеру дипломата (увы! уже в то время стало известно, что в Институт международных отношений евреев не принимают). Он что-то знал о положении в стране, рассказывал нам о коллективизации и голоде в Поволжье начала 30-х годов, о политических процессах 37-го года, о личности тов. Сталина и о многом другом (откуда он черпал такие сведения, я не знаю). Для него все эти кошмары представляли скорее абстрактный, чисто научный интерес. Для меня — накладывались на мой колымский опыт, находили в нем эмоциональное подтверждение и как-то связывались одно с другим в некую общую панораму советской действительности. Может быть, кому-то это покажется неправдоподобным, желанием показать свою исключительность, но это факт: уже в школьные годы я возненавидел Сталина, всю его камарилью, комсомол, коммунистическую партию и советскую власть в целом.

Артемьев жил тоже неподалеку. Отец его был арестован в 37-м году, сгинул в лагерях, и Юра обитал с матерью на Кировской в номере бывшей гостиницы “Лиссабон”, превращенной в гигантскую коммунальную квартиру. Мешковатый, флегматичный, склонный к полноте, он походил на типичного русского молодого помещика из романов Тургенева (“волос бесцветных клин, а вместо рожи — блин”, — описывал я его в одном из стихотворных посланий, которыми мы с ним время от времени обменивались). Часто во время урока из окна можно было видеть, как Артемьев, не торопясь, идет по двору к школе, а на негодование учительницы он только покаянно кивал головой и отправлялся к своей парте.

Нас сближала и наша общая любовь к музыке. Мы с Юркой на последние гроши покупали пластинки и проигрывали их у меня на электрическом моторчике, вставленном в коробку от старого патефона, служившую нам одновременно и пепельницей. Пластинки шипели, моторчик кряхтел, но и впоследствии я редко получал такое острое переживание музыки. У Артемьева отношение к музыке имело еще и научный характер. Он познакомился с Михаилом Марутаевым, тогда студентом композиторского факультета Консерватории, и они вместе разрабатывали какую-то, мне совершенно непонятную теорию композиции: Марутаев брал аккорд, потом они вычисляли, что должно последовать дальше, звучал второй аккорд… К моему огромному удивлению, что-то музыкальное у них получалось.

Артемьев и Коган были на год старше меня. В 44-м году наступал срок их призыва в армию, и, чтобы избежать такой неприятности, они пошли в школу рабочей молодежи, намереваясь за один год окончить два последних класса и поступить в институт, что тогда давало отсрочку от военной службы. Последующие события внесли существенные коррективы в наши отношения.

Где-то в марте или в апреле 45-го рано утром в коридоре нашей коммуналки раздался телефонный звонок. Звонил Артемьев. Предложил прогуляться. Ничего необычного в этом не было, но что-то — то ли в его голосе, то ли во времени, слишком раннем для звонка, — меня насторожило.

Несколько часов мы бродили по Москве — мимо Китайской стены, по набережным, дошли до Сокола. И он рассказывал.

Накануне его вызвали на Дзержинку и предложили сотрудничать, т. е. стучать на друзей, в частности на меня. Юра корчил из себя простачка, сомневался, приводил аргументы… Его подвели к окну, показали стоявшие во дворе машины и сказали, что, если он не согласится, они сейчас поедут и всех заберут. “Что это ты, русский парень, с евреями связался?” — говорил ему кагэбэшный чин. Он был вынужден согласиться.

И на следующий же день рассказал об этом мне!

Чтобы хотя бы впоследствии оторваться от такого рода сотрудничества, Артемьев поступил на геолого-разведочный факультет МГУ, хотя больше всего его тянуло к философии, и по окончании большую часть года проводил в экспедициях вдалеке от недреманого ока тайной полиции. Я никогда не спрашивал Юру о характере его деятельности, но сам он время от времени информировал меня о своих отчетах по моему поводу: “Голомшток высказывал сомнение в истинности марксовой теории прибавочной стоимости… Голомшток восхищается “Золотым теленком” Ильфа и Петрова…” — все в таком роде. С точки зрения властей, это было признаком неблагонадежности, но за это не сажали. Очевидно, где-то в верхах какие-то чины ставили галочку в списках против моей фамилии как лица, находящегося под верным наблюдением. Я не занимался антисоветской деятельностью, не состоял в тайных молодежных обществах и кружках. Только болтал слишком много. И за мной следили. Наша дворничиха Марфуша, с которой у бабушки были наилучшие отношения, говорила, что к ней приходили, спрашивали, с кем я общаюсь, кто посещает наш дом и не слышала ли она от меня чего-нибудь антисоветского. Кто-то из пациентов мамы тоже предупреждал ее об опасности моего положения. И я убежден: если бы не Юрка, сидеть бы мне в лагере многие годы.

Почти 10 лет я жил под страхом ареста. Почти 10 лет Артемьев находился под тяжелым стрессом от своей деятельности, которую презирал и ненавидел, — только в 1954 или 1955 году он смог заявить кагэбэшникам, что по тем или иным причинам не может продолжать дальше сотрудничество с органами. Я, кажется, переболел, перестал бояться. Юрий Иванович умер, когда ему еще не было пятидесяти, — сердце у него оказалось слабое.

Юру Когана тоже вызывали и тоже заставили сотрудничать. Но ему была предложена иная сфера деятельности. В школе рабочей молодежи, где учились оба Юрки, проходили обучение дети некоторых известных иностранных коммунистов (сын Андерсена Нексе, в частности). Коган по живости характера свел с ними знакомство, и теперь ему вменялось в обязанность следить за этой категорией лиц. С тех пор он исчез с моего горизонта; больше мы с ним не виделись. Очевидно, он не хотел втягивать меня в сферу своих наблюдений.

* * *

Как и на Колыме, учился я плохо. Технические дисциплины — физика, математика и пр. — меня не интересовали, литература и история в их школьном казенном изложении не вызывали ничего, кроме скуки и отвращения. Даже Пушкина я оценил уже после школы. На уроках читал под партой Достоевского, Леонида Андреева, Андрея Белого, о которых если и упоминалось в учебниках, то только в примечаниях и только как о писателях реакционных. За два последних года меня три раза исключали из школы за тихие успехи и громкое поведение. Что касается успехов, то так оно и было — перебивался с двойки на тройку, но поведение?! Я был тихим ребенком, но почему-то вызывал ненависть учителей.

Как-то на уроке химии я, никого не трогая, читал под партой Достоевского, пока кто-то не запустил в меня галошей (наш класс был довольно буйным). Я спокойно поднял ее с пола, положил на парту и хотел уже продолжить чтение, когда наша химичка, обернувшись от доски, где писала какие-то формулы, увидела эту злополучную галошу на моей парте. Она помчалась к директору и доложила, что Голомшток бесчинствует. Меня исключили из школы. Во второй раз меня исключили при аналогичных обстоятельствах. На большой перемене, как обычно, дежурный внес в класс поднос с положенным нам завтраком (какие-то бутерброды или печенье — я не помню); ребята бросились на него и устроили кучу-малу. У учительницы, в этот момент вошедшей в класс, зарябило в глазах, и единственно, что четко отпечаталось на сетчатке ее глаза, была моя фигура, стоящая в стороне и никакого участия в свалке не принимающая. И опять — директор… мое буйство… исключение. В третий раз дело было серьезнее. Нашу школу послали помогать колхозу при уборке урожая. В бараке, где мы жили, кто-то что-то у кого-то украл, и, кажется, сам этот кто-то указал на меня. Я был возмущен до глубины души, плюнул, сел на поезд и уехал домой, т. е. самовольно ушел с боевого поста. И если бы бабушке, у которой были хорошие отношения с нашим завучем, не удавалось улаживать эти конфликты, я едва ли дотянул бы до аттестата зрелости.

Как-то подошел ко мне наш комсомольский деятель. “Двойки есть?” — “Есть”. — “Исправишь?” — “Не знаю”. — “Ну ничего, пиши заявление”. Мог ли я в 1944 году сказать, что в гробу я видел ваш комсомол? Некоторые могли. Я не решился.

* * *

Я окончил среднюю школу в 1946 году. В перспективе маячило: либо институт, либо армия. С советской армией я познакомился во время школьных военных сборов летом 1944 и 1945 годов, и она показалась мне не лучше лагеря. Нас, 15-летних мальчишек, дрессировали, как взрослых солдат. Ночные многокилометровые переходы с полной солдатской выкладкой, рытье окопов, ползанье по-пластунски по лужам и грязи, — все это выходило за пределы моих физических возможностей. Но хуже, чем физическая нагрузка и вечный голод, была общая человеческая атмосфера. Во время кормежек голодная орава врывалась в столовую, чтобы занять места поближе к котлу и урвать лучшие порции. Я обычно входил последним, и мне доставались какие-то ошметки, а иногда и вообще ничего не доставалось. И если бы не скудные передачи из дома, я бы не выдержал. Однажды кто-то из нашего отряда потерял, или у него украли, винтовку. “Иди укради в соседнем отделении”, — посоветовал бедняге сержант. В настоящей армии за потерю оружия полагался трибунал и расстрел. Все это сильно напоминало мне Колыму.

С поступлением в институт дело оказалось непростым. Антисемитизм тогда еще не достиг своей кульминации, но уже набирал силу, особенно в учебных заведениях. По отцу я был караимом, и это обстоятельство могло бы избавить меня от многих последующих неприятностей. Но когда пришло время получать паспорт, мой возраст определяли по зубам, ибо документы о моем рождении вместе со всеми архивами города Калинина были сожжены перед отступлением Красной Армии. В анкете в графе “национальность родителей” отца я записал евреем. Сейчас мне трудно объяснить, зачем я это сделал. В книге Анатолия Кузнецова “Бабий Яр” приводится следующий эпизод: когда киевских евреев вели к месту уничтожения, караимы, всю ночь молившиеся в своей синагоге, утром вышли и присоединились к колонне обреченных. Может быть, отказ от еврейства казался мне тогда предательством по отношению к моей матери и к народу, к которому сам я, хотя и наполовину, принадлежал.

Итак, начались мои хождения по приемным комиссиям. На искусствоведческом отделении филологического факультета МГУ документов у меня просто не приняли, сказав, что в этом году поступать могут только медалисты и участники войны (что было враньем). На географическом факультете меня к вступительным экзаменам допустили. Несмотря на мое фантастическое невежество, в школе я умел сдавать экзамены. Как-то по физике мне попался вопрос о законах электричества, о чем я понятия не имел, но я бойко начал излагать теорию теплорода, и, не успев закончить историческую часть и перейти к прямому ответу на вопрос, был прерван и удостоен положительной оценки. И здесь я успешно сдал историю, географию, что-то еще; оставалась литература — предмет, в котором я чувствовал себя уверенно. Я вполне разумно отвечал на вопросы, но на каждое мое высказывание экзаменатор (некто Сорокин, как сейчас помню) неодобрительно качал головой. Под конец он попросил прочитать наизусть по-немецки стихотворение Гейне, почему-то единственное из произведений зарубежных писателей попавшее в школьную программу. Я начал — Auf die Berge will Ich…, но на середине запнулся. Сорокин удовлетворенно ухмыльнулся и поставил мне тройку.

Оставалось несколько дней до окончания приема в высшие учебные заведения. Мне посоветовали подать заявление в Финансовый институт. Практически, туда принимали всех. Так я оказался вынужденным осваивать профессию, глубоко чуждую всем моим наклонностям и стремлениям.

Глава 4. Финансы и романсы (40—50-е гг.)

Финансовый институт на Церковной Горке был тогда самым задрипанным заведением, куда поступали главным образом абитуриенты из глубокой провинции (сейчас, говорят, это один из самых престижных и элитарных институтов в Москве). Но преподавательский состав был достаточно квалифицированным. Здесь находили приют многие ученые с нерусскими фамилиями, которым доступ в более почтенные заведения был уже закрыт. Среди них были интересные люди. Так, денежное обращение преподавал Рубинштейн, ставший впоследствии известным московским коллекционером. Войсковому хозяйству нас обучал майор Невлер. Однажды на уроке я читал “Жизнь Христа” Ренана. Незаметно подошел Невлер, взял книгу, прочитал название, дал нам какое-то задание и погрузился в чтение. После занятий вернул книгу, не сказав ни слова.

Основы марксизма-ленинизма вел некто Агушевич, который красочно описывал нам атмосферу первых партийных съездов: “И вот на трибуну поднимается Аксельрод…” — торжественно возглашал он с явной симпатией к этому меньшевику. На втором курсе перед началом занятий на общем собрании нам объявили, что Агушевич оказался врагом народа. Интересно, что из среды самых простых моих соучеников, присутствующих на собрании, раздались голоса, требующие объяснить, в чем проявлялась враждебная деятельность Агушевича. К счастью, дело замяли.

Финансовые дисциплины меня не заинтересовали. В институте я продолжал заниматься тем же, чем и в школе: на лекциях читал художественную литературу, пытался самостоятельно освоить нотную грамоту (ничего из этого не получилось) и перебивался с двойки на тройку. Правда, однажды я умудрился получить повышенную (кажется, она тогда именовалось Сталинской) стипендию. В конце одного из семестров надо было сдать только два экзамена — политэкономию и гражданское право. Я не без любопытства проштудировал два тома “Капитала” Маркса, кое-что из Адама Смита и Давида Рикардо, и на экзаменах получил две пятерки (большинство моих сокурсников срезались).

Унылое однообразие институтской жизни плохо сохранилось в памяти. Единственным важным событием тех лет было знакомство с Ниной Марковной Казаровец — моей будущей женой. Мы учились на одном курсе, и я без памяти влюбился в нее. Тихая, незаметная, с русалочьей печалью бледно-голубых глаз, она казалась мне необыкновенно красивой. На занятиях физкультурой она легко проделывала все полагающиеся упражнения, я же был общим посмешищем — висел, как мешок, на перекладине и подтянуться не мог даже раз. Взаимностью я не пользовался, и только через пятнадцать лет мы стали жить вместе.

* * *

Чем дальше продвигалось мое образование, тем сильнее назревало во мне нежелание сделать финансы своей профессией, тем глубже погружался я в сферу своих настоящих интересов. Путь к музыке был закрыт в силу моей полной необразованности в этой области. Альтернативой было искусствоведение. Я начал нелегально посещать лекции в университете и решил поступить на вечернее отделение искусствоведения. Но как это сделать? Извлечь свой аттестат зрелости из институтского отдела кадров, чтобы быть допущенным к вступительным экзаменам, не было никакой возможности. Единственно, что можно было сделать, это получить второй аттестат. И тут мне помог Артемьев.

Его приятель Виктор Певзнер был личность оригинальная: технарь до мозга костей, он был абсолютно глух ко всему, что не имело отношения к моторчикам, трансформаторам, приемникам… Когда ему предстояло сдавать на аттестат зрелости гуманитарные предметы, накануне он и Юрка запирались в его комнате, и Певзнер сооружал хитроумную систему приемника-передатчика. Вокруг живота он обматывал проволоку, один конец с микрофончиком пропускал через рукав, другой прикреплял к миниатюрному приемничку, помещавшемуся в кармане, а Юрке вручал такой же миниатюрный передатчик. По утрам Артемьев, вооружившись учебниками, забирался на чердак школы, снизу Певзнер диктовал ему вопросы, а Артемьев сверху диктовал ему ответы. Певзнер обладал также целым набором печатей и штампов различных государственных учреждений, которые, наверное, сам же и изготовлял. Позже я по его экзаменационной карточке с моей фотографией сдавал за него письменное сочинение, литературу, историю в радиоинститут. А он изготовил мне справку со всеми подписями и печатями о том, что я окончил семь классов какой-то неизвестной мне школы.

В жизни моей начался настоящий Sturm und Drang период. За три месяца я сдал больше 50-ти экзаменов — по всем предметам за 8, 9 и 10-й классы, сложную сессию в институте, включая государственный экзамен по военному делу, экзамены на аттестат зрелости и 5 вступительных экзаменов в университет. Осенью 1948 года я стал студентом первого курса вечернего отделения искусствоведения филологического факультета МГУ, а на следующий год закончил Финансовый институт и со званием советника финансовой службы третьего ранга (соответствующего армейскому званию младшего лейтенанта) был назначен на работу кредитным инспектором в Пролетарское отделение Мосгорбанка.

В банке мне было скучно, противно и страшновато. Развернутая еще ранее кампания против космополитизма в это время достигла своей кульминации в деле о еврейских врачах. Каждое утро замдиректора банка тов. Путинцева открывала газету и вслух прочитывала (специально для меня) о все новых злодеяниях убийц в белых халатах. А по радио передавали цикл еврейских песен Шостаковича, и репродукторы орали женскими голосами: “…врачами, врачами стали наши сыновья — э-эх!” Очевидно, власти хотели несколько прикрыть Шостаковичем развернувшуюся в стране антисемитскую вакханалию. Я же воспринимал тогда этот цикл как злую пародию на происходящее.

Путинцева, не имея никакого образования, ненавидела нас — так называемых “молодых специалистов” (кроме меня работала и еще одна девушка с высшим образованием). А тут еще была введена обязательная форма для работников разных отраслей государственной службы — для железнодорожников, юристов, инженеров… Финансистов обрядили в зеленые мундиры, и наши дамы стеснялись ходить в них в театры, потому что часто им задавали один и тот же вопрос: как пройти в туалет? — принимая их за театральную обслугу. Финансовым советникам (т. е. офицерскому составу) полагалось носить в петлицах в зависимости от ранга одну, две или три звездочки, младшим советникам (т. е. составу сержантскому) шпалы или какие-то другие знаки отличия. (Я умудрился уклониться от ношения такой формы; к тому же ее надо было шить за свой счет.) Сержант Путинцева вынести такой несправедливости не могла, но, чувствуя себя уверенно (говорили, что она была любовницей какого-то высокого чина из Мосгорбанка), она вредила нам всеми доступными ей способами.

В сферу моих обязанностей входило кредитование капитального строительства районных организаций — бань, прачечных, треста озеленения, треста очистки и пр. Говорят, что, в отличие от теперешнего российского беспредела, при Сталине был порядок. Какое там! Я должен был посещать подведомственные мне учреждения и проверять на месте использование средств, отпущенных на строительство. Чего только я там не насмотрелся! Деньги отпущены на сооружение оранжерей. Где оранжереи? “А мы, — говорят мне, — их сожгли”. По платежным ведомостям обнаруживалось, что зарплата продолжала поступать лицам, сидящим в тюрьме… И т. д., и т. п., и пр. 31 декабря к нам вваливалось все районное начальство во главе с самим председателем и требовало, чтобы к 12-ти часам были завершены годовые отчеты так, чтобы план капиталовложений по району был выполнен на 101 %. Какие проценты! Дай Бог, чтобы по ряду хозяйств план был выполнен хотя бы на 50. Мои клиенты пытались всучить мне взятки, предлагали какие то увеселительные прогулки на машинах… Я понял, что кого-то придется сажать и что, скорее всего, посаженным буду я. Надо было сматывать удочки, хотя еще не истекли два обязательных года работы, положенные молодому специалисту после окончания института.

Не буду описывать, как мне удалось вырваться из банка и не отправиться по распоряжению начальства на работу в места не столь отдаленные: мой мемуар и так становится похож на книгу жалоб (без предложений), бывшей в те времена неотъемлемой принадлежностью магазинов, бань, туалетов и прочих мест общественного пользования.

* * *

Мое унылое существование в качестве кредитного инспектора скрашивали занятия в университете. Лекции Б.Р. Виппера, Ю.Д. Колпинского, А.А. Губера, А.Г. Габричевского, музейная практика, поездки в Ленинград — все это выводило из неприглядной повседневности в чистую сферу культуры, к которой я стремился и о которой знал только понаслышке. Новая среда, знакомства, друзья… Состав студентов на очном отделении был смешанный. Медалистов тут было негусто (конечно, врали в приемной комиссии, когда я два года назад пытался подать документы). Участники войны были здесь представлены тремя Сашами: Сашей Бердюгиным из военной прокуратуры, Сашей Боровым из СМЕРШа и Сашей Халтуриным из МГБ. Но были здесь и умные, образованные, интересные мальчики и девочки.

Уже на первом курсе я познакомился с Майей Розановой-Кругликовой, будущей Марьей (имя она потом поменяла в эмиграции) Васильевной Розановой-Синявской, и наша тесная дружба продолжается и по сей день. На факультете о ней ходила присказка: “Будьте розовы и кругленьки, как Розанова-Кругликова”. Живая, общительная, с острым умом и языком — за ней всегда вился хвост поклонников. На какой-то лекции мы оказались сидящими рядом, и вдруг она взяла из моих рук записную книжку и стала ее проглядывать. Мне это не понравилось; но такова была ее манера при первом знакомстве ударять собеседника, так сказать, мордой об стол и наблюдать, как он на это прореагирует. Но речь о ней еще впереди.

Искусствоведческое отделение находилось тогда при филологическом факультете (вскоре нас перевели на исторический). Обязательным предметом была латынь. Вел ее человек по фамилии Домбровский. На первом занятии он прочитал нам лекцию об академике Марре. На втором — опять о Марре. На третьем начал что-то объяснять про латинские глаголы. На четвертое занятие он не пришел и больше на факультете не появлялся. Мы недоумевали, но ларчик просто открывался: как раз в это время вышла книга тов. Сталина “Марксизм и вопросы языкознания”, где подвергались критике идеалистические теории академика Марра. Домбровский исчез, и латынь у нас отменили. Так я и остался по сей день лингвистически необразованным.

Случай с Домбровским был не единственным. По обвинению в космополитизме был изгнан из университета профессор Борис Робертович Виппер, отправлен в лагеря преподаватель прикладного искусства Василенко. Это только на нашем небольшом отделении. На историческом факультете дела заворачивались еще круче. Была разоблачена и отправлена в лагеря группа студентов-комсомольцев. По доносу Халтурина посадили Женю Федорова. Кого еще? Интересующимся лучше обратиться к солидной литературе по таким вопросам, чем к моей дырявой памяти.

* * *

На нашем вечернем отделении публика подобралась в основном великовозрастная. Михаилу Львовичу Либерману было лет пятьдесят. Я отношу его к ряду тех в высшей степени незаурядных людей, с которыми мне посчастливилось познакомиться в течение жизни.

Михаил Львович был художник (ученик Петрова-Водкина), архитектор, реставратор, строитель, библиофил. Главным его hobby было тогда искусствоведение, что и привело его в университет. Он жил где-то на Мещанской недалеко от Колхозной площади на первом этаже небольшого дома, спроектированного им самим, где устроил нечто вроде семинара по изучению истории искусств, на который приглашал студентов из нашей университетской группы и всех желающих. Его библиотека включала уникальное собрание изданий русских футуристов, которые он начал собирать в начале 20-х, а позже обменивался книгами с Крученых — тоже страстным коллекционером, с которым дружил, и другими еще живыми тогда авангардистами (после его смерти это собрание перешло по завещанию в Тургеневскую библиотеку). Михаил Львович собирал также репродукции произведений всего мирового искусства. Он фотографировал или вырезал их из старых книг и альбомов; он даже научил меня расслаивать книжную страницу, если репродукции находились на двух ее сторонах. Это его собрание насчитывало тысячи, если не десятки тысяч единиц. Спал он два часа в сутки, говорил, что этого ему вполне хватало.

Ко времени нашего знакомства Либерман работал во Всесоюзных научно-исследовательских мастерских по реставрации архитектурных памятников, размещавшихся в помещении бывшего Высокопетровского монастыря на Петровке. Сюда он и пригласил меня на работу в свою бригаду — к моей величайшей радости.

Работа была интересная. Мы составляли исторические справки по церквям Москвы и Московской области, зарегистрированным как памятники архитектуры, для последующей их реставрации. Копались в церковных архивах, выуживали крупицы сведений из старых книг и справочников, ездили на осмотры; я даже научился разбирать церковнославянские письмена документов XVI века. Платили нам сдельно, как в книжных издательствах, — за каждый печатный лист выписок и текстов исторических справок. Больших денег это не приносило, но на жизнь хватало. Здесь я проработал около двух лет.

9-го марта 1953 года я, как обычно, шел на работу от Яузы, где тогда жил, к Высокопетровскому монастырю. Шел по Петровскому бульвару, а по тротуару густая толпа людей двигалась к Дому Союзов, чтобы попрощаться с любимым вождем. Подступы к центру Москвы были перекрыты, но меня по моему рабочему удостоверению пропустили. На работе меня ждал сюрприз: на стене объявлений висел приказ об увольнении по сокращению штатов нашей бригады в составе Либермана Михаила Львовича, Земцова Станислава Марковича и меня, грешного. Что ж, этого надо было ожидать.

Я поднялся на восьмерик колокольни Высокопетровского монастыря — самую высокую точку Москвы. Отсюда было видно, как со всех концов города черные ленты толп, как щупальцы спрута, стягивались к гробу Сталина. Домой я возвращался по тому же бульвару. Была оттепель, от таявшего снега земля размокла, и на бульваре валялось неисчислимое количество галош; часть их была уже собрана в кучи, некоторые висели на ветвях деревьев, очевидно, повешенные кем-то сюда смеха ради. Как я догадался позже, это были остатки от сотен людей, задавленных на Трубной площади.

Смерть Сталина меня не опечалила (“Собаке собачья смерть!” — возгласил я, бравируя, перед двумя своими сокурсницами; их мое заявление не шокировало), но и особенной радости не принесла: перспективы открывались не менее, а может быть, еще более мрачные. За день до смерти вождя, 4 марта 1953 года, арестовали моего друга — Мирона Этлиса.

С Мироном я подружился еще в юношеском зале Ленинской библиотеки. В институты мы поступили одновременно: я в Финансовый, он в московский Третий медицинский, который вскоре был переведен в Рязань. Помимо своих медицинских дел Мирон занимался тогда еще и тем, что он называл классификацией наук. Как я понимаю (а понимаю я мало), это было что-то вроде кибернетики, которая считалась тогда наукой идеалистической и буржуазной. В этом человеке был заложен такой энергетический заряд, что он (редкий среди нас случай) даже водку не пил — и без алкоголя всегда находился в состоянии постоянного творческого возбуждения. Каждую пятницу вечером он без билета (денег не было) садился в поезд, забирался под лавку, приезжал в Москву, в девять утра уже был в Ленинской библиотеке, а в воскресенье вечером тем же способом возвращался в Рязань. В Институте он входил в студенческое научное общество (был председателем?), в прессе начали публиковаться его статьи, но…

Как-то за разговором приятель Мирона спросил его, верит ли он в дело врачей. “Нет”, — ответил Мирон. “Почему?” — спросил приятель. “Ну, если бы они были отравители, они знали бы, кого отравить”. “Кого?” — спросил приятель. “Этого, толстого”, — ответил Мирон, почему-то имея в виду Маленкова. Приятель оказался сексотом.

Где-то в первых числах апреля мне пришла повестка с вызовом в рязанское отделение МГБ. Я уже знал, что Мирон арестован, и ехал в Рязань, сильно подозревая, что обратно уже не вернусь.

В рязанском МГБ меня допрашивали целый день. Вопросы казались главным образом антисоветских взглядов Этлиса. Я, памятуя об опыте Артемьева, бормотал что-то вроде — да, он сомневался в марксистской теории прибавочной стоимости, да и сам я… А говорил ли он что-нибудь о своих террористических планах? Это предположение я отверг с негодованием. Мирон действительно ничего мне не говорил по той простой причине, что никаких террористических актов не планировал. Спрашивали и о других моих знакомых, в частности о Михаиле Львовиче Либермане; его искусствоведческий семинар тоже интересовал МГБ.

Но все это было как-то несерьезно. Атмосфера какой-то неуверенности и суеты висела в воздухе этого учреждения. Следователь время от времени куда-то уходил, к нему забегали какие-то люди, чтобы переброситься несколькими непонятными мне фразами. Мне даже поесть принесли в середине дня, а к вечеру отпустили, выдав деньги за дорогу.

Они, эти эмгэбэшники, уже знали то, чего я еще не знал: 4 апреля этого года было прекращено дело врачей, с которым пересекалось и дело Мирона. Я мог вздохнуть с облегчением: пронесло во второй раз.

Этлиса судили в мае и приговорили к высшей мере. Сутки он провел в башне смертников рязанской тюрьмы, после чего ему объявили, что расстрел ему заменен на двадцать лет лагерей.

Свой срок Мирон отбывал в Карагандинских лагерях. Солженицын в своей книге “200 лет вместе” в качестве примера того, как евреи в лагерях устраивались придурками на теплые места, приводит Этлиса, якобы работавшего в лагерной санчасти. Это умышленная ложь: Мирон находился на тяжелых работах. Правда, лагеря были уже не сталинскими, и ходили слухи о возможных реабилитациях и освобождениях. По вечерам Мирон забирался на верхние нары поближе к лампочке и штудировал медицинские учебники в надежде когда-нибудь окончить институт. Помог ему Его Величество Случай.

Начальник лагеря (или его заместитель) заболел фурункулезом, и никакие лекарства не могли избавить его от прыщей. Мирон еще в институте серьезно занимался гипнозом, и предложил начальнику попробовать этот способ лечения. Опыт удался. Взамен Мирон получил право выхода за зону, право, которым пользовались некоторые категории заключенных (шоферы, подсобные рабочие и пр.). В первый же раз, выйдя после работы за ворота лагеря, он забрался в товарный вагон, утром приехал в Караганду, явился к начальнику Главного управления Карагандинских лагерей, представился как заключенный номер такой-то и, сославшись на существующую инструкцию, просил разрешить ему сдавать экзамены в медицинском институте. Начальник, гэбэшник уже новой формации — с университетским значком на пиджаке, — удивился и велел принести инструкцию, в которой действительно говорилось, что заключенные в лагерях могут проходить профессиональное обучение. После долгих хождений по инстанциям разрешение было получено.

Когда в 1956 году Мирон Этлис возвращался в Москву, он по дороге заехал в Караганду, чтобы получить диплом об окончании Карагандинского медицинского института.

* * *

Арест Этлиса, рязанское МГБ, безнадежность устройства на любую работу… Настроение было самое паршивое; мы с Артемьевым называли это почему-то “настроением желтого пиджака”. Было голодно, муторно, страшновато, и все же весело — молодость брала свое.

Москва просыпалась от послевоенного голодного морока. Отменили систему продуктовых карточек, в магазинах по стенам башнями возвышались консервные банки с тресковой печенью, крабами (в хрущевские времена их как корова языком слизала), на прилавках предлагали себя вниманию публики невиданные раньше колбасы, стояли пузатые банки с красной и черной икрой, которая на копейки была дороже самой дешевой селедки, только копейки эти у большинства населения отсутствовали. На улице Горького действовал знаменитый тогда Коктейль-холл, где за пореформенный рубль (если таковой имелся) можно было взять коктейль “В полет”, бокал пунша, и, беседуя с приятелями, тянуть его через соломинку до середины ночи. На пустой желудок этого хватало. Как я понимаю, Коктейль-холл был местом времяпрепровождения для полуопальной тогда творческой интеллигенции. Здесь можно было встретить Михаила Светлова, Юрия Олешу; однажды полупьяный человек представился нам как известный когда-то историк Покровский. В годы борьбы против преклонения перед Западом Коктейль-холл был лишен своего иностранного звания и превратился просто в кафе, остряками же он был переименован на русский лад в “Ерш-избу”. На Театральном проезде была гостиница “Балчуг”, в подвальном этаже которой помещалась великолепная пивная, сохранившая традиции старых русских кабаков: посыпанный опилками пол, бочки вместо столов, где под пиво давали моченый горох, соленые черные сухарики, а иногда можно было получить и настоящего рака. Мы почему-то называли ее “Три негодяя”. И пивные ларьки присутствовали чуть ли не на каждом углу.

Я так много пишу о питейных заведениях, потому что все мои друзья-приятели тех лет были, по сути, как и я, бездомными, а пивные — это единственные места, где можно было встретиться, пообщаться, поговорить, ну и слегка выпить для поднятия настроения. Это было отдушиной — выходом из тусклого быта и ощущения безнадежности. И еще была музыка.

* * *

Весна 1953 года была для меня, пожалуй, самым мрачным периодом жизни. И не только для меня. На горизонте маячила зловещая фигура Лаврентия Павловича Берии, с именем которого связывались самые страшные преступления сталинского режима. Ходили слухи, что где-то на запасных путях Казанского вокзала уже стоят составы для перевозки, а в Биробиджане строятся бараки для приема сотен тысяч высылаемых из Москвы евреев. Так власти намеревались спасти этих космополитов и потенциальных предателей от справедливой народной расправы. С другой стороны, по случаю смерти Сталина правительство объявило амнистию заключенным со сроками до пяти лет. Это означало свободу для уголовников — для политических таких мизерных сроков не существовало.


Это Клим Ворошилов и братишка Буденный

Даровали свободу, и их любит народ — распевали тогда по России. Москва наводнилась криминалом.

Густая атмосфера страха и мрачных предчувствий несколько разрядилась к лету 1953 года — после ареста Берии.


Растет на юге алыча

Не для Лаврентий Палыча,

А для Климент Ефремыча

И Вячеслав Михалыча — пели тогда в Москве. А вскоре и Вячеславу Михайловичу вместе с Климент Ефремычем дали коленкой под зад. И наконец мне удалось устроиться на работу — в отдел передвижных выставок Дирекции художественных выставок и панорам Министерства культуры СССР.

Была тогда такая организация в Москве. Сюда поступали заказанные и купленные государством у членов Союза советских художников произведения, которые по качеству не подходили для музейных экспозиций (т. е. второй сорт). Из этих квадратных километров живописи, тысяч тонн бронзы и мрамора отбирались работы для передвижных выставок и направлялись в разные города Советского Союза. На должность экскурсовода таких передвижек меня и приняли летом этого года. Здесь я проработал два года.

Первая моя поездка была в Астрахань, вторая — с выставкой дипломных работ студентов художественных вузов СССР — по маршруту Ленинград, Вильнюс, Таллин и Рига, и третья — по городам Сибири и Дальнего Востока. Последняя шла под эгидой Министерства культуры СССР и Политуправления Советской Армии и планировалась для показа в Домах офицеров разных городов от Омска до Владивостока, включая Томск, Новосибирск, Читу, Ворошилов-Уссурийский, Хабаровск и Комсомольск-на-Амуре. Я соблазнился, потому что в маршрут входили Порт Артур и Дальний, находившиеся на территории современного Китая — какая-никакая, но все-таки заграница (увы! за время нашего путешествия эти города были переданы Китаю). Обслуживали выставку двое: директор и экскурсовод (я).

От поездки, длившейся год, у меня осталось ощущение какого-то разнообразного однообразия. В городах, почти во всех, где нам пришлось побывать, помпезные здания сталинской архитектуры в центре и убогие домишки, дощатые тротуарчики, проложенные через непролазную грязь на окраинах, неприглядность убогой, полусонной, нетрезвой жизни.

Помимо картин и скульптур советских художников мы везли и огромную, высотой в пять метров, панораму “Сталинградская битва”, и везде надо было нанимать рабочих для ее монтажа и для развески экспонатов. Шли к нам почти исключительно бомжи и подонки — рвань, пьянь и уголовщина. Без водки они работать отказывались. В Чите перед самым открытием выставки они объявили, что, если директор немедленно не выдаст им деньги на выпивку, они не только не будут работать, но и оторвут ему яйца. Директор от страха прятался в номере, и мне самому приходилось на свои деньги покупать поллитру, пить и вести с ними душеспасительные беседы, подчас довольно интересные.

В Ворошилове-Уссурийском единственным солидным зданием с единственным на весь город рестораном при нем был Дом офицеров. Здесь я в первый и последний раз в жизни играл в преферанс. Мы занимали двухкомнантный номер, и по вечерам у нас собиралась офицерская компания. Играли по-крупному и до утра. На другой день я или директор шли на выставку, а кто-то из нас отсыпался. Я играл осторожно и, как правило, оставался при своих. За ужином в ресторане под звуки оркестра — скрипка, расстроенное вдрызг пианино и баян — начиналось бурное офицерское веселье. С нами по нашему маршруту передвигалась по гастролям группа лилипутов, и они были важной частью ресторанных забав. Лилипута Петю, ростом с пяти- или семилетнего ребенка, офицеры передавали из рук в руки, поили водкой, официантки со смехом прижимали его к грудям, Петя вырывался, царапался, кусался, а потом пьяный на четвереньках взбирался по лестнице в свой номер. Зрелище было впечатляющее.

Зато из кабины грузовиков, на которых меня возили читать лекции по воинским частям, фабрикам, колхозам, школам, открывалась удивительная природа Сибири и Дальнего Востока: первозданная, не тронутая человеком сибирская тайга, пейзажи Забайкалья, с такими широкими горизонтами, с таким буйным цветением и горением красок всего растущего, которых я не видел нигде и никогда. Лекции я читал в основном о русском и советском искусстве, сопровождая рассказ показом через проекционный фонарь картинок, что вызывало удивление и восторг публики.

В затхлую атмосферу тогдашней культурной жизни уже начали проникать легкие дуновения будущей оттепели, и в своих экскурсиях и лекциях я старался доводить до сознания слушателей идеи неортодоксального отношения к искусству. Гвоздем нашей выставки была картина Лактионова “Переезд на новую квартиру”: баба, с умилением обозревающая новую обстановку, и пионер с портретом Сталина в руках. На ее примере я объяснял вредность для искусства натурализма и лакировки действительности. Публика реагировала на это спокойно: солдатам, школьникам, рабочим и колхозникам, которых группами привозили на выставку, эти идеи были до лампочки. Были только две категории посетителей, возмущавшихся крамолой моих речей, — учителя и подполковники. Учителя сами точно знали, что и как надо говорить о советском искусстве, подполковникам, ожидавшим нового чина, следовало проявлять идеологическую бдительность. В таких случаях я держал вырезку статьи из “Литературной газеты”, где картина Лактионова подвергалась легкой критике. Вот, говорил я, читайте — газета “Правда”. И перед грозной непререкаемостью печатного слова возмущение улетучивалось: черт его знает, может быть, товарищ из Москвы имеет новые указания на этот счет.

В свободное от поездок и экскурсий время я в основном пил с местными художниками. Но из человеческих встреч и разговоров не запомнилось ничего интересного. Кроме одного случая.

В Хабаровске мне в номер подселили молодого лейтенанта-подводника, азербайджанца, ни имени, ни фамилии которого я не помню. Он только что завершил плавание на подводной лодке подо льдами Северного морского пути от Мурманска до Чукотки. Чукотка была первым после многонедельного (или многомесячного?) выхода подлодки на поверхность, и здесь морячки в полную силу возмещали столь затянувшееся безбабье. По его рассказу, когда какой-нибудь чукча видел приближающихся моряков, он просто падал в снег и кричал: “Я самец, я самец!” И теперь мой новый знакомый свой законный отпуск проводил в номере хабаровской убогой гостиницы. Такое времяпрепровождение для офицера с деньгами показалось мне несколько странным. Но, как он объяснил, он просто боялся поехать в Азербайджан, где у него были крупные неприятности с идеологическим начальством из-за Шамиля: он считал его борцом за освобождение своего народа, а официально Шамиль считался буржуазным наймитом и предателем.

С этим образованным, начитанным лейтенантом мы провели почти месяц под одной крышей. По утрам обычно мы вместе шли на выставку, а по вечерам развлекались как могли. Водки тогда в Хабаровске достать было невозможно, продавались только коньяк и шампанское. Напиток из смеси этих двух ингредиентов мой приятель называл “срочным погружением”. Однажды часа в два ночи мы выкатились из какого-то ресторана и натолкнулись на трех слегка поддавших парней. Завязался разговор, и они представились как курсанты местного мореходного училища. “А, мозги вам там засирают”, — заявил лейтенант-подводник. “Почему засирают?” — обиделись курсанты. “Ну, кто первый построил подводную лодку?” — “Кто? Никонов”. — “Да она у него при первом испытании затонула. Американец Фултон построил. А паровоз?” — “Известно, Черепановы”. — “Какие Черепановы! Англичанин Стефенсон. А телефонный аппарат?” — “Попов”. — “Черта два, Попов. Маркони, итальянец”. На физиономиях курсантов отразилось полное недоумение, и вдруг один из них распахнул бушлат, из внутренних карманов которого торчали бутылки водки: “Ребята, пошли!..” Мы долго раскланивались и извинялись, что не можем составить им компанию. Время было уже слегка послесталинское.

Хабаровск был предпоследним пунктом нашего маршрута. Предстоял еще Комсомольск-на-Амуре. На поезде я поехал туда, чтобы осмотреть предназначенное для выставки помещение. От вокзала в город ехал в переполненном автобусе. Была ранняя весна, гололедица, едущий навстречу самосвал занесло, и его железным бортом срезало заднюю часть нашего автобуса. Многих поцарапало осколками, а женщину, сидящую сзади у окна, сильно поранило. Ее вынесли, и она лежала на снегу, истекая кровью. Я выбежал на середину дороги, пытаясь остановить машину, чтобы доставить раненую в больницу, но “москвичи” и “победы” с сидящими в них офицерами осторожно объезжали меня и двигались дальше. Я крыл их матом, но их офицерскую честь это не задевало.

Этот барачный город, сохранившийся еще со времен комсомольского энтузиазма, сразу же внушил мне глубокое отвращение. Бегло осмотрев выставочное помещение, я сказал, что высота его недостаточна для нашей панорамы и что разместить здесь выставку мы не можем.

На вокзале и в поезде, на котором я возвращался обратно, шныряли освободившиеся из лагерей уголовники, благо Колыма была не за горами. В переполненном вагоне какой-то хмырь согнал пожилую женщину, сел на ее место, забросил рюкзак на третью полку и отправился с компанией в ресторан. Я озверел, взобрался на его третью полку и уснул. Проснулся, потому что хмырь тряс меня за плечо и требовал, чтобы я освободил место. Со мной иногда случалось, что злоба застилала глаза и при хлипкости телосложения и робости характера я готов был вцепиться в горло противнику. “Хочешь, чтобы я тебе в зубы дал?” — неожиданно для самого себя процедил я сквозь зубы. К моему удивлению, хмырь отстал, сел на свое место, а потом долго ругал меня соседям. На хабаровском вокзале я ждал расправы, но пронесло.

В Хабаровске я узнал, что Государственный музей изобразительных искусств им. А.С. Пушкина после размещавшейся в нем в течении пяти лет выставки подарков тов. Сталину возобновляет свою работу выставкой картин Дрезденской галереи и что музею требуются экскурсоводы. Работать в Музее было пределом моих желаний. Я позвонил управляющему нашей дирекцией Макарову и попросил разрешения оставить выставку и приехать в Москву. Поколебавшись, он разрешение дал. Я возвращался с опасением большого скандала из-за брошенной мною выставки. Но Макаров оказался порядочным человеком: наш телефонный разговор он подтвердил.

Воспользовавшись годичным отсутствием, к комсомольской организации я снова прикрепляться не стал и выбросил свой комсомольский билет.

Глава 5. Государственный музей изобразительных искусств им. А.С. Пушкина (1955–1963)

Среди москвичей выставка картин Дрезденской галереи произвела настоящий фурор. После 20-х годов выставки зарубежного искусства вообще не устраивались в Советском Союзе. Государственный музей изобразительных искусств — единственное место в Москве, где можно было увидеть работы великих европейских мастеров, — в 1949 году был отдан целиком под выставку подарков тов. Сталину от трудящихся всего прогрессивного человечества. А теперь тут Рафаэль, Тициан, Рембрандт, Вермеер, Эль Греко… Тысячные очереди к музею тянулись по Волхонке, заворачивали на соседнюю улицу, и люди простаивали всю ночь, чтобы утром попасть на выставку. Для обслуживания этих толп требовались экскурсоводы, и нас набирали в основном из студентов искусствоведческого отделения. У меня было преимущество: два года работы на передвижных выставках. Так я попал в музей, где проработал с пятилетним перерывом двенадцать лет.

После восстановления постоянной экспозиции музейных собраний я работал экскурсоводом, но вскоре был назначен редактором сборников научных сообщений ГМИИ. Тогда в Музее еще работали ученые дамы старшего поколения — выпускницы дореволюционных гимназий, институтов благородных девиц, смолянки: Н.М. Лосева, И.А. Кузнецова, К.М. Малицкая, Боровая (имя-отчества ее, к сожалению, не помню). Получившие солидное образование, свободно владеющие языками, они отгораживались от непонятной им советской действительности каждая рамками своей специальности. Так, заведующая отделом Запада испанистка милейшая Ксения Михайловна Малицкая обитала где-то в Испании ХVI века. Ее главным врагом был Шарль де Костер, который в своем “Тиле Уленшпигеле” оболгал благороднейшего, с ее точки зрения, короля Филиппа Второго. Они обладали многими как научными, так и человеческими достоинствами, кроме одного — писали они плохо. Да и как могли они писать хорошо? Путь к широкой прессе был им закрыт, писание дневников и эпистолярное искусство, на которых смолоду оттачивался литературный стиль, стало занятием небезопасным. Мне приходилось переписывать их ученые статьи чуть ли не целиком. Зато из их рассказов выплывали фрагменты еще не написанной неофициальной истории музея, которой они были живыми свидетелями. К сожалению, лишь два таких фрагмента из их рассказов сохранились в моей памяти.

После ареста в 37-м директора музея на эту должность был назначен некто Новиков. По профессии он был маляр. Первое время он не выходил из директорского кабинета и оживлялся только тогда, когда в музее шел ремонт. Тогда он появлялся в залах и распоряжался насчет колеров, шпаклевки, покраски, других хитростей своей профессии. Потом он несколько осмелел и появился в библиотеке. “Почему все шкафы с книгами открыты?” — спросил тов. Новиков у испуганных сотрудников. Ему объяснили: ученые, мол, тут, специалисты, работают, читают… “Ну что ж, — сказал директор, — откройте один шкаф, а когда прочитают, откройте другой”.

И еще эпизод.

Ноябрь 1941 года. Назначен день эвакуации музейных собраний. Наши старушки, тогда молодые еще особы, снимают картины, демонтируют скульптурные группы, заколачивают ящики… Дело остается только за распоряжением директора. Но в назначенный день он не появляется. Не появляется он и на второй, и на третий день, после чего обнаруживается, что тов. Новиков уже эвакуирован как ценный кадр.

И еще запомнился мне рассказ о том, как в 1948-м году ликвидировался Государственный музей нового западного искусства. Инициатором ликвидации выступала Академия художеств СССР. Очевидно, ее руководство преследовало две цели: с одной стороны, уничтожить этот очаг буржуазного разложения в искусстве, а с другой, захватить для себя морозовский особняк на Кропоткинской, где размещался Музей, куда Академия и въехала сразу же после его ликвидации. Была назначена встреча члена Президиума ЦК Хрущева с руководством Академии. Узнав об этом, Виктор Никитович Лазарев — единственный из советских искусствоведов действительный член Академии Наук СССР, — помчался на встречу, чтобы объяснить нецелесообразность закрытия Музея. Он опоздал. Когда Лазарев пришел в музей, он увидел, что на парадной лестнице особняка президент Академии художеств Серов что-то говорит Хрущеву, показывая на огромное панно “Танец” Матисса, а Хрущев громко хохочет. Сделать были уже ничего нельзя.

Экспонаты ликвидированного музея были распределены между ГМИИ и Государственным Эрмитажем, и было дано указание составить списки всех экспонатов для продажи за границу. Виктор Никитович убеждал сотрудников музеев затягивать дело как можно дальше. И они тянули. После смерти Сталина продажа была отменена. Так крупнейшее собрание нового западного искусства (бывшие собрания Щукина и Морозова) были сохранены для России. Кроме одного экспоната.

Вскоре после войны в Москву с правительственным визитом приезжал крупный американский бизнесмен (имя его не помню). Когда его водили по залам музея нового западного искусства, Молотов снял со стены понравившуюся бизнесмену картину Ван Гога “Красное кафе” и вручил ее ему в качестве подарка. Сейчас эта картина украшает Филадельфийский музей (США).

* * *

Зарплаты у нас были самые мизерные, но я Бога молил, чтобы их не повысили: ходили слухи, что Музею собирались дать статус научно-исследовательского института с соответствующим повышением окладов. В таком случае сюда ринулась бы толпа бюрократов и карьеристов, и работать стало бы невозможно. А так в этот культурный отстойник собирался в основном народ приличный — молодые искусствоведы, преданные искусству и увлеченные своей работой.

Секретарем партийной организации Музея была Александра Андреевна Демская — заведующая архивом. Под ее эгидой находилась тогда переплетная мастерская — небольшая комната с ее единственным обитателем Левой Турчинским. Леве со всей Москвы приносили для переплета книги и рукописи, и его комната была полна нелегальщины. Здесь с пола до потолка громоздились кипы книг зарубежных издательств, комплекты эмигрантских журналов, раритеты дореволюционных изданий, а главное — самиздат. Самиздатскую литературу Лева охотно давал на короткие сроки своим друзьям для прочтения. У него я впервые прочитал машинописные тексты “Августа Четырнадцатого” Солженицына, “Николая Николаевича” Юза Алешковского, “Москву — Петушки” Венички Ерофеева и многое другое.

В Архиве у Демской хранились документы основателя Музея И.В. Цветаева и рукописи его дочери Марины. Нам удалось опубликовать в “Сборнике сообщений ГМИИ” статью Марины Цветаевой “Открытие музея”. Кажется, это была первая публикация ее работы после 20-х годов.

Не думаю, что будет преувеличением, если я скажу, что с конца 50-х годов музей превратился в один из немногих в Москве оазисов в душной атмосфере еще торжествующей культуры сталинского соцреализма, на страже которого прочно стояла Академия художеств СССР. Это было единственное место в столице, где можно было увидеть не только произведения великих мастеров прошлого, но и небольшой кусочек западного искусства конца ХIХ — начала ХХ века. Государственный музей нового западного искусства был ликвидирован еще в 1948 году, и все от импрессионизма и далее трактовалось тогда как признаки маразма и разложения западного буржуазного общества. Да и все классическое зарубежное искусство меркло перед завоеваниями великих русских мастеров: Крамской живописными качествами далеко превосходил Веласкеса, по сравнению с социальным пафосом картин Федотова или Перова Хогарт представлялся пустым болтуном, Босх, Грюневальд, Тернер своим отходом от реалистических принципов изображения служили черным силам реакции, и все развитие мирового искусства стимулировалось непримиримой борьбой прогрессивных и реакционных тенденций. Однако, что бы ни говорили идеологи от эстетики, в университете наши учителя волей или неволей прививали нам иное отношение к мировой художественной культуре. Да и материал говорил сам за себя. В экскурсиях мы на картинах Клода Моне, Сезанна, Ван Гога, раннего Пикассо старались доносить до сознания слушателей неортодоксальные взгляды на этот предмет.

Нам удалось убедить начальство в важности привлечения в музей молодежи и учреждения для этой цели Клуба юных искусствоведов для старшеклассников (сейчас КЮИ располагает при музее отдельным зданием с новейшим оборудованием и занятиями для всех возрастных групп школьников). В залах музея мы проводили уроки описания и анализа произведений, возили учеников по памятникам древнерусской архитектуры — в Новгород, Владимир, учили основам атрибуирования, т. е. определения по репродукции времени, школы и мастера данной картины.

На одном их таких занятий я, прикрывая рукой готические названия, показал репродукции из журнала “Искусство Третьего рейха” за 1938 год и предложил определить их авторов (кто-то обнаружил этот нацистский журнал в куче конфискованной из немецких библиотек и еще неразобранной литературы). Перед глазами старшеклассников проходили хорошо знакомые картины: мускулистые юноши, героические воины, рабочий энтузиазм в заводских цехах, всенародное процветание, единодушное одобрение… Задание показалось им несложным. Герасимов! Налбандян! Мухина! Томский! — наперебой выкрикивали они имена сталинских лауреатов. На одной их репродукций рабочая семья с благоговением внимала звукам нарисованного приемника.

— Лактионов!

— Смотрите внимательно.

И тут на физиономиях юных искусствоведов появилось выражение крайнего недоумения: на портрете над головами слушателей вместо скрывающих ухмылку усов вождя топорщились чаплинские усики фюрера.

Разрушались стереотипы сознания, у людей появлялось новое отношение не только к искусству, но и к режиму в целом. Немалую роль в процессе переоценки ценностей сыграл Международный фестиваль молодежи и студентов, проходивший в 1957 году в Москве. Для дальнейшей истории России этот процесс трудно переоценить.

Глава 6. Международный фестиваль (1957)

Международный фестиваль 1957 года впервые дал возможность советской публике познакомиться с современным зарубежным искусством. До смерти Сталина такой возможности людям предоставлено не было. Музей нового западного искусства был ликвидирован еще в 48-м, в университете лекции по истории зарубежного искусства кончались на импрессионизме, все музейные экспозиции (ГМИИ, Эрмитажа, Третьяковской галереи) обрывались на 80-х годах XIX века, ибо далее следовали лишь реакция и разложение. Правда, существовали за рубежом прогрессивные художники-коммунисты, вроде Андре Фужерона, Роквелла Кента, Диего Риверы, но и их искусство не отвечало жестким стандартам соцреализма. Теперь начиналось легкое шевеление в этой области — Хрущев явно заигрывал с так называемыми прогрессивными зарубежными кругами. В Москву приезжали Диего Ривера и Альфаро Сикейрос, и хотя первый был троцкист, а второй оголтелый сталинист, возглавлявший первое (неудавшееся) покушение на Троцкого, и оба были отнюдь не соцреалистами, в художественных кругах им был оказан воистину царский прием.

Из всего, что называлось тогда “прогрессивным современным искусством”, творчество мексиканских художников дальше всего отходило от канонов соцреализма. Очевидно, поэтому я и Инга Каретникова, с которой мы вместе учились, а потом работали в музее, заинтересовались и начали заниматься мексиканским искусством. В соавторстве мы написали большую статью в сборник “Современное изобразительное искусство капиталистических стран” (Москва, 1961) и неожиданно стали (за неимением прочих) специалистами в этой области. На огромной выставке “Искусство древней Мексики” 1963 года — первой, устроенной в Союзе на правительственном уровне — мы уже участвовали в устройстве экспозиции, вели занятия с экскурсоводами, я редактировал перевод каталога, Инга проводила по выставке Микояна…

Я тоже вел кого-то из членов ЦК (то ли Кириленко, то ли Кириченко). В узком проходе между витрин я обернулся к высокому гостю, чтобы пропустить его вперед, и вдруг почувствовал, что меня приподняли в воздух, повернули лицом в нужном направлении и опустили на пол; за мной стоял охранник с каменным лицом. Я нарушил этикет.

Занятие современным западным искусством еще казалось тогда делом небезопасным. Мало кто из искусствоведов занимался ХХ веком, а кто занимался, очевидно, не хотел рисковать. Поэтому меня в числе других сотрудников нашего музея командировали на работу в выставочных помещениях Международного фестиваля молодежи и студентов.

Международный фестиваль приоткрыл нам “окно в Европу”, и сквозь эту щель вместе со свежим воздухом свободы хлынул в Москву поток иностранцев. Меня разыскали в музее два молодых англичанина и сказали, что привезли мне подарок от моего старого друга Алека Дольберга, теперь проживающего в Лондоне. Мы вышли в Итальянский дворик, где было мало народа, и они вручили мне две книги: “Мрак в полдень” (в последнем русском переводе “Слепящая тьма”) Артура Кестлера и “Звериную ферму” Джорджа Орвелла — книги по тому времени криминальные. Мы стояли и беседовали у “Давида” Микеланджело, а в двух шагах торчал некий гражданин в штатском и внимательно прислушивался к нашему разговору. Когда я замешкался в поисках ручки, чтобы обменяться адресами, он любезно предложил мне свою. Я настолько увлекся содержанием этих книг, что сразу же начал их переводить, а потом читал переводы довольно широкому кругу друзей. Через какое-то время ко мне пришли два мальчика и, сославшись на кого-то из моих друзей, попросили дать им рукопись перевода “Мрака в полдень” Кестлера для перепечатки. Через несколько дней они принесли мне перепечатанный на машинке экземпляр. В дальнейших перипетиях судьбы мой экземпляр исчез, но другие ходили по Москве. Много лет спустя великий архивист Гарик Суперфин обнаружил один из них в столице (теперь он хранится в Восточно-Европейском архиве при Бременском университете).

Перед тем как допустить нас к работе на фестивальной выставке, нашу команду вызвали на инструктаж к директору Института истории и теории искусства Академии художеств СССР Ф. Калошину. Дело было серьезное. В трех павильонах, сооруженных в московском Парке культуры им. Горького, размещалось искусство молодых художников из тридцати шести стран мира. И чего тут только не было: сюрреализм, экспрессионизм, формализм, абстракционизм… Надо было давать отпор… противостоять… объяснять агрессивность… империалистический характер всех этих направлений в искусстве. (Ситуация повторилась в следующим году на выставке современного польского искусства, развернутой в московском Манеже. Нас опять посылали туда в качестве консультантов, чтобы объяснять публике вредность так называемого формализма в искусстве. Тогда и возникло ходячее выражение — “искусствоведы в штатском”).

Я работал в Первом павильоне, в котором размещалось искусство стран от Аргентины до Израиля (впрочем, израильские художники так и не доехали до Парка культуры: ящики с их работами уже после закрытия фестиваля были обнаружены на складе какого-то российского вокзала), принимал участие в устройстве экспозиции, а потом консультировал, т. е. не столько противостоял, сколько в меру своих способностей объяснял публике принципы подхода к современному искусству. Публика слушала внимательно, и хотя не все понимала, какой-то переворот в мозгах у нее все-таки происходил. Я могу судить об этом по судьбе самого директора Института Ф. Калошина.

Он был партийным выдвиженцем откуда-то из глубинки, защищал кандидатскую об эстетических взглядах Ленина или о чем-то в этом роде, и свои статьи подписывал — Ф. Калошин, философ. О его высказываниях ходили анекдоты (“в Англии случился кризис, и рабочие руки потеряли почву под своими ногами”). И его история тоже похожа на анекдот. Очевидно, этот бедняга искренне верил в советские эстетические штампы и в то, о чем сам писал. Переворот в его сознании произошел, когда он попал на фестивальную выставку. Он потом рассказывал одной своей сотруднице (моей знакомой): ну, разложением здесь, может быть, и попахивало, но империализм? американская агрессия? международный заговор против СССР? Вместо этого он видел холсты, покрытые цветовыми пятнами, деформированные фигуры, странные пейзажи… Никакой идеологии во всем этом он усмотреть не мог. Результат был печальный: Калошин возненавидел свою академию, жаловался, что эти налбандяны, дейнеки, кукрыниксы, лауреаты готовы за государственный заказ глотку перегрызть друг другу. Вскоре он умер. На вид ему можно было дать лет пятьдесят, не больше.

Но больше всего были потрясены увиденным наши молодые художники. В одном из павильонов помещалась открытая мастерская, где иностранные гости могли на глазах у публики создавать свои шедевры. Один из них, Гарри Калман (или Колман; я потом ни в каких книгах и каталогах не встречал этого имени), явный последователь Джексона Поллока, расстилал на полу большой холст, ставил рядом ведра с красками и большой кистью набрызгивал на него эти краски. Эффект был сногсшибательным! Другие демонстрировали иные, но тоже невиданные у нас творческие процессы.

Для наших начинающих художников все это было как гром с ясного неба. Новое отношение к объекту искусства, будь то материальная реальность или внутренний мир художника, новые методы воплощения такого отношения накладывались на их собственный опыт, на собственную реальность и придавали их работам своеобразный характер, отличающий их от тех западных мастеров и течений, от которых они отталкивались.

Так, Анатолий Зверев — один из самых талантливых художников его поколения, ассимилировав идущий от Джексона Поллока (или Гарри Калмана) метод спонтанного творчества, произвел на свет нечто, что я бы назвал фигуративным ташизмом — сочетание, вроде бы, несовместимое. Он набрызгивал краску на холст или на лист бумаги, кистью наносил, казалось бы, беспорядочные, хаотичные мазки — все это занимало у него несколько минут, и в результате получался вполне узнаваемый пейзаж или очень похожий на оригинал портрет.

Мы с ним подружились. Когда ему негде было ночевать, он со своей подругой Надей Румяной приходил в нашу семиметровую комнату и спал под столом. При всей его бродяжнической внешности было в нем нечто джентльменское. Он приходил в оборванном пальто, повязанный ветхим шарфом, но всегда доставал из кармана чистое полотенце и собственный стакан для водки. Как-то он одолжил у меня три рубля на бутылку, а потом при каждой встрече извинялся, что в данный момент не может отдать долг. “Да бросьте, Толя, забудьте!” — всякий раз говорил я ему. Наконец, мы встретились у Бориса Петровича Свешникова, и опять он извинялся, а потом сказал: “Ну давайте я вас нарисую”. Он взял большой лист бумаги и угольным карандашом, не отрывая руки и ни разу не посмотрев на меня, не больше чем за полминуты сотворил удивительный по сходству и внутренней выразительности мой портрет. Ему не надо было смотреть на свои модели — их обобщенный образ уже существовал в его сознании (или в подсознании), и оставалось только перенести его на холст или бумагу. Иногда Зверев клал на пол несколько листов и в течение нескольких минут заполнял их краской. Конечно, такой метод (как и у Поллока или у Фрэнсиса Бэкона) не всегда приносил результаты.

Зверева поддерживал тогда Георгий Дионисович Костаки: каждую неделю Толя приносил ему свою продукцию и получал некоторую сумму на прожитие. Без этого он едва ли выжил бы. Много позже, уже в эмиграции, Костаки пригласил меня к себе в Афины, чтобы разобрать работы Зверева. У него были десятки, если не сотни его листов. Мы раскладывали их в стопки по качеству: блестящие, отличные, хорошие, средние. Самой тонкой была первая стопочка, самой большой — последняя.

С Володей Яковлевым я был знаком раньше. Он работал тогда фотографом в издательстве “Искусство”; по моей просьбе он фотографировал картинки для моего диплома. Володя уже тогда был полуслепым. Когда он приходил в музей, он рассматривал картины, буквально водя носом по их поверхности. Я часто встречал его на фестивальной выставке. Вскоре после этого он показал мне свои рисунки: некие кубистические разложения формы предметов. Я испугался: как может полуслепой заниматься анализом формы, что требует достаточно острого зрения? В дальнейшем я не заходил к нему, опасаясь показать свое отношение к такого вида творчеству. Однако Яковлев вскоре нашел себя: его яркие, фантастические цветы и птицы были как бы просветленно-лирическими эманациями одиночества художника.

Так же, каждый по-своему, преломляли западный опыт и художники, которых я знал, — Оскар Рабин, Дима Плавинский, Александр Харитонов… Можно с уверенностью сказать, что фестиваль 1957 года дал мощный толчок тому, что со временем получило наименование советского неофициального искусства.

С Борисом Петровичем Свешниковым — этим удивительным художником и человеком — я познакомился еще в конце 50-х годов.

Как-то я зашел в нашу музейную реставрационную мастерскую и на столе у моей приятельницы Гали Ерховой увидел картину: вечер, городская площадь, телефонная будка, девочка… Вначале картина мне показалась произведением кого-то из наших доморощенных сюрреалистов. Но вся сцена была проникнута настроением такого пронзительного одиночества, что у меня засосало под ложечкой.

Галя привела меня к Свешникову, и мы стали друзьями.

Творчество Бориса Петровича Свешникова сформировалось задолго до фестиваля. В 1946 году семнадцатилетний студент московского Института прикладного и декоративного искусства Борис Свешников был арестован на улице, когда шел в соседнюю лавочку покупать керосин. Его приговорили в восьми годам лагерей за якобы участие в группе, якобы готовящей покушение на Сталина.

Два года он провел на самых тяжелых работах, после чего был списан как доходяга в лагерный госпиталь. Друзья помогли ему устроиться ночным сторожем при каком-то заводике в лагере Ветлосян, где он и пробыл до конца срока. По ночам в своей каморке он рисовал.

Его сохранившиеся лагерные работы (больше ста рисунков и десятка два картин) являются уникальными не только для русского, но и для всего искусства ХХ века (таково мое глубокое убеждение). До своего ареста Свешников даже слова такого не слышал — сюрреализм. Но то, что в 20-х годах создавалось в мансардах Парижа, он в 40-х увидел в реальности сталинских лагерей — ирреальность жизни, хрупкость существования человека на этой земле, банальность зла[2].

После освобождения Борис Петрович с женой Олей и ее сыном жил на Усачевке в двухкомнатной квартирке, доставшейся ему после смерти его отца. Сдержанный, немногословный, как будто еще не совсем оттаявший после лагерей, он тем не менее был открыт людям, полон интереса ко всему новому, что происходило тогда в искусстве. Я как-то привел к нему Синявского, и мы — Зверев, Плавинский, Меньшутины — часто собирались за его гостеприимным столом, выпивали, разговаривали и — главное — смотрели его новые работы. То, что в них изображалось, было похоже на постапокалипсис: как будто свернулся свиток времени, и художник беспристрастно созерцал и фиксировал новые причудливые произрастания человеческой жизни.

Начинались времена выставок неофициального искусства. Когда художники-нонконформисты просили у него работы для выставок, он давал, но сам участия в новом движении не принимал. В нем еще гнездился холод сталинских времен, и он понимал, что вторичной посадки не выдержит. Неофициальным искусством начинали интересоваться и коллекционеры. Одним из первых пришел к Свешникову Костаки и захотел купить одну его картину. Потом Георгий Дионисович пересказал мне состоявшийся у них разговор:

— Сколько вы хотите? — спросил Костаки.

— Ну, я не знаю.

— 1000 рублей?

— Нет, за такие деньги я не продаю.

— Так сколько?

— Рублей 200–300.

Они “поторговались” и сошлись на половине.

* * *

Как-то в начале 60-х Борис Петрович Свешников привел меня к удивительному, по его словам, художнику — к Олегу Кудряшову. Олег жил тогда в старом доме на Басманной в комнате, окна которой выходили на большой московский двор. Часами он стоял у окна, наблюдая за его обитателями и воплощая увиденное в сотнях гротесковых рисунков. Каждая фигура-загогулина в его композициях имела для него свой характер и биографию, и, показывая свои рисунки, Олег выкрикивал с энтузиазмом что-то вроде: “Это дядя Вася — алкаш из 12-й квартиры, а это Петька, из тюряги недавно выпущенный”. И параллельно он делал тогда абстрактные офорты-миниатюры. Он резал по цинковой доске, оставляя металлическую стружку, впечатывал ее в офорт, а потом раскрашивал бумагу акварелью. Вкрапленная цинковая стружка сообщала листу какое-то серебристое сияние, что, в сочетании с мягкими наплывами краски, придавало офорту удивительное изящество — как будто в тяжеловесную атмосферу Москвы вторгался легкий аромат французского рококо. Такие офорты он соединял в небольшие книжечки-раскладушки.

Художественное образование Кудряшова ограничивалось его посещением изостудии при Доме пионеров. Тем не менее уже к началу 60-х в узких художественных кругах Кудряшов завоевал репутацию одного из самых оригинальных по технике и серьезных московских графиков. Гравюрный кабинет нашего музея и Третьяковская галерея время от времени покупали у него две-три работы. Стараниями художников, понимавших его творческий потенциал, Кудряшова приняли в члены МОССХа. Но, с точки зрения высокопоставленных бюрократов от искусства, Кудряшов занимался вредной чепухой. Ну что, собственно, подлинного и эстетически значимого можно найти в этих алкашах, инвалидах, темных старухах, прячущихся на задворках социалистической Москвы, и что означают его листы, на которых кроме кругов и зигзагов, ничего не изображено?

Да и сам Кудряшов, несмотря на обретеный официальный статус, не мог да и не хотел вписываться в творческую атмосферу союза — ни в его старую соцреалистическую идеологию, ни в новые, так сказать, прогрессивные движения. Он оставался в стороне и от неофициальных художников, выходивших тогда из подполья и заявляющих о своем существовании выставками в частных квартирах и в некоторых внехудожественных учреждениях. Он оставался один, ощущая себя спокойно только наедине со своим творчеством, а от остального бежал как черт от ладана. Такая позиция обеспечивала абсолютную творческую независимость, но средств к существованию не давала никаких. Когда есть было нечего, Олег ложился на диван, чтобы сохранять силы для работы. Долго так продолжаться не могло. Летом 1974 года Олег с восьмилетним сыном и женой Диной отправился в эмиграцию по израильской визе, каковой был обязан еврейскому происхождению жены.


* * *

Где-то году в 1958 я, к собственному удивлению, был назначен и.о. ученого секретаря нашего музея. Директором был тогда Александр Иванович Замошкин — искусствовед еще сталинского толка, занимавшийся раньше борьбой с формализмом в советском искусстве, но человек мягкий и осторожный. Больше всего он боялся каких-либо неприятностей для музея и для себя. В мои обязанности в числе всего прочего входило отвечать на письма, приходившие из зарубежных музеев, и когда я приносил ему отпечатанный по-русски текст ответа, он внимательно прочитывал письмо, находил обязательно что-то неладное со знаками препинания, отсылал его для перепечатки, а потом клал письмо в стол и никуда его не отправлял. Но, как я понимаю, он так же клал в стол и доносы на нас, не желая непредсказуемых результатов — времена были идеологически нестабильные. А доносов, очевидно, было предостаточно. Я читал лекции по современному зарубежному искусству от Общества по распространению политических и научных знаний в разных городах, и мои неортодоксальные высказывания вызывали у советских людей естественную реакцию. Наш начальник отдела кадров Николай Иванович Прохоров приходился (тесен мир!) дедом падчерицы Галича Галки Шекрот, которая тоже работала в музее и с которой мы дружили; он вызывал нас в свой отдел и отечески предупреждал о грозящих нам неприятностях по этому поводу.

От скуки административных дел меня вознаграждало постоянное общение с Б.Р. Виппером. Борис Робертович был научным руководителем моей дипломной работы по нидерландскому искусству XV века, которую я защитил в 1956 году, а в Музее он занимал должность заместителя директора по научной части, и мы сидели в одном кабинете.

С 1924 по 1941 год Виппер жил и работал в Риге, и, в отличие от большинства наших ученых искусствоведов, перед ним были открыты двери крупнейших музеев мира: он видел в подлинниках то, о чем писал. Конечно, как и все, он был вынужден в своих трудах прибегать к обязательным штампам, вроде “борьба реалистических и нереалистических тенденций” в искусстве того или другого времени, ссылаться на классиков марксизма-ленинизма, но за всей этой идеологической шелухой скрывались блестящие анализы и поток оригинальных идей. Его занятия исключительно зарубежным искусством, естественно, повлекли за собой обвинения в космополитизме: в 1948 (или в 1949-м) году он был изгнан из университета, где был заведующим кафедрой западного искусства. Но от более жестких репрессий его спасло положение его отца: академик Роберт Юльевич Виппер снискал особое расположение Сталина за свою книгу об Иване Грозном, в которой оправдывал жестокость царя его целью создания великого государства Российского (Сталину нравились такие аналогии). Борису Робертовичу часто приносили для определения картины, предлагаемые для закупки. В таких случаях он приглашал меня как бы для соучастия, а на самом деле преподавал мне урок атрибуции. Из этих уроков я усвоил раз и навсегда, что только видение вещи, только натренированный глаз искусствоведа придают ценность и смысл всему, о чем бы он ни писал — будь то история, теория, социология искусства или художественная критика. Формальный, семиотический, структуралистский подходы к искусству, ставшие модными с 1960-х годов, вызывали у меня недоверие.

Но здесь пора прервать ход воспоминаний о музее, ибо моя дальнейшая судьба определялась в основном внемузейными событиями.


Глава 7. Синявские, Хлебный переулок, Север

Вернувшись в 1955 году в Москву после годичной поездки с передвижными выставками, я обнаружил, что у моей старой приятельницы Майи Розановой-Кругликовой начался бурный роман с Андреем Донатовичем Синявским. Вскоре они поженились и Майя переехала к Андрею.

Они жили тогда у Синявского в доме номер 9 по Хлебному переулку: комната в коммунальной квартире плюс подвальчик, который Андрей превратил в рабочий кабинет и куда скрывался от докучливых гостей. Сюда как-то привела меня Розанова, и я тут прижился.

Сначала мы с Синявским, если можно так выразиться, принюхивались друг к другу. Ведь жили мы среди людей, в массе своей чужих, часто опасных, и только внутренним чутьем, по каким-то трудноуловимым признакам распознавали родственные души. И. Бродский пишет в своих воспоминаниях, что в его компании выбирали друзей по признаку — Фолкнер или Хемингуэй? Наше поколение в таком отборе было вынуждено руководствоваться не только эстетическими, но и политическими признаками. В том и в другом у нас было много общего. Отец Синявского, бросив свое дворянство в огонь революции, вступил в партию кадетов, при советской власти сидел (как и мой отец), был сослан, и если бы нас спросили — Пикассо или Герасимов, Платонов или Бабаевский? — наши ответы бы совпали.

Синявский работал тогда научным сотрудником Института мировой литературы им. Горького и преподавал в театральном училище МХАТа. По вечерам на Хлебном собиралась веселая компания. Приходил с гитарой Володя Высоцкий, который учился тогда в училище, где преподавал хозяин дома, кто-то еще из его учеников, его старый друг и коллега Андрей Меньшутин с женой — добрейшей Лидией… Под водочку и скромный закусон распевались блатные песни.

Высоцкий, как я понимаю, тогда еще своих собственных песен не сочинял. Он пел старые лагерные — “Течет реченька…”, “Летит паровоз…”, но пел, так растягивая интонации, придавая трагическим ситуациям такой надрыв, что старые песни обретали совершенно новое звучание, звучание его собственных — будущих — песен. И еще удивительнее были его рассказы-импровизации — своего рода театр одного актера — о космонавтах, о трех медведях, которые “сидели на ветке золотой, один из них был маленький, другой качал ногой”, и этот, качающий ногой, был Владимир Ильич Ленин, а медведица — Надежда Константиновна Крупская. Это было так смешно, что от хохота у меня потом болели затылочные мышцы. Не знаю, сохранились ли записи этих импровизаций — я потом никогда их не слышал, но если они пропали, это было бы большой потерей для театрального искусства.

Синявский, обычно замкнутый, скорее молчаливый в обществе, тут расслаблялся и с вдохновением распевал “Абрашка Терц схватил большие деньги…”. Имя Абрам Терц он взял в качестве псевдонима для своего подпольного творчества. Почему? — но об этом сам Синявский написал в своем романе “Спокойной ночи”.

Где-то в 1955 или 1956 году он начал читать свои подпольные сочинения очень узкому кругу друзей. Но о том, что он пересылает свои рукописи за рубеж, знали только Меньшутины, Даниэли и я. К чему это привело, хорошо известно, но об этом еще речь впереди.

* * *

Интересы Синявского выходили далеко за пределы его литературных исследований в институте. В их сферу входили церковный раскол ХVI века, православные ереси, искусство русского и европейского авангарда, блатные песни — жанр, который он считал неотъемлемой частью народного фольклора и который в какой-то степени даже занял его место в советское время. Майя работала тогда в области архитектурной реставрации, интересовалась народным прикладным искусством и древнерусской церковной архитектурой. Их интересы во многом совпадали, и это влекло их на Русский Север, тогда еще не затронутый советской цивилизацией.

Свое первое путешествие по реке Мезени Синявские совершили в 57-м году. На следующий год они пригласили с собой меня. В Москве мы приобрели лодочный мотор, в деревне где-то под Вологдой купили у рыбака старую лодку, и под трещание вечно глохшего мотора отправились вверх по течению Мезени.

В верховьях реки на сотни километров виднелись по берегам брошенные деревни: пустые добротные избы-пятистенки, полуразрушенные, изгаженные старые церкви… В некоторых таких храмах еще стояли древние разрозненные иконостасы, а части их и настенные иконы валялись на полу, покрытые толстым слоем птичьего помета. Майя очищала их от грязи и навоза, проводила ваткой со скипидаром по их черным поверхностям, и под ними часто проглядывало письмо XVI–XVII веков.

В низовьях реки в деревнях еще обитала часть их прежнего населения, но и тут — пустые избы, церкви со сбитыми крестами, разрушенными куполами, сквозь которые дожди и снега, в зависимости от времени года, поливали и засыпали сохранившиеся в них доски с иконописью. Местное население использовало их для хозяйственных нужд. Иконами забивали дыры, на них рубили капусту, ими прикрывали бочки с соленьями (наш друг Коля Кишилов, работавший реставратором в Третьяковской галерее и, в более поздние времена, отправляющийся в экспедиции за иконами, в одной из деревень увидел окно, забитое иконой лицевой стороной наружу — под ее глухой черной поверхностью обнаружился “Спас” XIII века: сейчас эта икона украшает зал древнерусской живописи Третьяковки). Но старшее поколение, в основном старушки, относилось к иконам более бережно. Так, однажды Синявские в одной избе увидели икону древнего письма и предложили ее купить. “Нет, — сказала хозяйка, — если для храма, то я так отдам”. “Не для храма”, — сказал Андрей, и мы удалились несолоно хлебавши.

В те времена еще не наступил иконный клондайк, настоящие разбой и грабеж на виртуальном пространстве Древней Руси. Не могу удержаться, чтобы не отклониться в сторону, забежать вперед и поведать в этой связи о печальной истории музея в Каргополе.

Это было в начале 1960-х годов. Во время одного из наших путешествий по Северу (уже без Синявских) мы заехали в город Каргополь. На центральной площади в бывшем городском соборе размещался краеведческий музей. Тут были собраны предметы народного искусства из мест, бывших до революции центрами художественных промыслов Севера: прялки, шитье, кружева, расписные подносы и туески, иконы… Более богатого собрания народного прикладного искусства я больше не встречал. Директором был коренастый мужичок лет пятидесяти (звали его, кажется, Николай Иванович). Мы зашли к нему в кабинет посоветоваться о нашем дальнейшем маршруте. Во время разговора вошли двое мальчишек, очевидно, из юных следопытов. “Николай Иванович, мы иконы принесли”. Две большие доски из иконостаса XVII века. “Положите под шкаф”, — сказал директор, не обернувшись.

Декабрь 1965 года: организованный А. Есениным-Вольпиным митинг на площади Пушкина под лозунгами “Уважайте свою конституцию” и “Гласность процесса Синявского — Даниэля”. Мы решили на время увезти совершенно издерганную Синявскую в Каргополь от допросов, от КГБ, от шума, поднятого процессом, чтобы она немного пришла в себя. Поехали вчетвером: Майя, я и наши старые друзья Глеб Поспелов и его жена Маша Реформатская. Естественно, прежде всего мы пошли в музей. То, что мы тут увидели, было похоже на страшный сон. Никакого искусства тут не было. Один зал был отведен фотографиям каргопольского хора, получившего какую-то премию, в другом экспонировались зуб мамонта, чучело зайца, еще какие-то предметы местной флоры и фауны и т. д. Розанова со свойственной ей любознательностью помчалась к директору узнать, что случилось. Новая директриса растерялась: “Ничего не знаю. Идите в отдел культуры горкома”. Мы отправились в горком, благо он находился рядом — на другой стороне площади. Начальник отдела культуры тов. Носова встретила нас враждебно: “Какие иконы? Ничего не было. Что вам надо и кто вы такие?” На эти вопросы Глеб достал из кармана красную книжечку, на обложке которой было начертано золотыми буквами: МИНИСТЕРСТВО КУЛЬТУРЫ СССР (Глеб работал в Научно-исследовательском институте истории искусств при этом министерстве). При виде такого документа тов. Носова сникла. “Товарищи… Да, вышла неприятная история…”. История вырисовывалась поистине удивительная.

Бывший директор был человек скромный. Ну, выпивал немного, зато детей отправил учиться в Ленинград, надо было их содержать, а зарплата была мизерная. И Николай Иванович (будем называть его так) начал распродавать экспонаты музея. Сначала поштучно, а потом оптом: из Москвы приезжали, загружали машины и увозили работы — кто для своих коллекций, а кто для продажи. Самое поразительное в этой истории заключается в том, что деньги от продажи музея не покрывали его достаточно скромных нужд. Но кроме директорства он был еще председателем охотничьего общества, которое строило в лесу какие-то домики для охотников. И вот на махинациях с этими домиками он и попался. Разбазаривание музейных коллекций почему-то никого не интересовало. И тут комедийный характер событий оборачивается трагедией. Николай Иванович сжег все инвентарные книги, достал из витрины старый пистолет, вышел из музея и застрелился, оставив после себя записку: “Прошу похоронить меня как собаку, а шубу отдать тому, кто меня похоронит”.

Но пора вернуться к моему путешествию с Синявскими.

Главным интересом Андрея были не столько иконы, сколько книги. Когда-то жившие в этих местах старообрядцы устраивали в подвалах своих домов так называемые скрытни, где обитал какой-нибудь ушедший от мира и неправедной (с точки зрения сторонников старого обряда) Церкви монах и занимался переписыванием книг. Один из таких скрытней Синявские обнаружили еще во время их первого путешествия, и теперь они снова пришли сюда, захватив с собой и меня. Это было большое, во всю площадь избы, помещение без окон, с низким потолком, буквально заваленное бумажной продукцией. Рукописные Жития, Апокрифы, старопечатные Библии, Четьи-Минеи, старообрядческие молитвенники — все это кучами громоздилось на полу как ненужный хлам. Потомки этих книголюбов, еще жившие в избе, никакого интереса к книгам не проявляли, ценности их не видели и использовали только как бумагу для цигарок. “За пятерку — сколько унесешь!” Мы грузили эти сокровища в лодку, а потом, уже в крупных населенных пунктах в низовьях Мезени, Синявские по почте отправляли их на Хлебный.

Я тогда больше интересовался нидерландскими художниками XV века, чем древнерусскими памятниками. На остановках ловил рыбу, в деревнях с интересом прислушивался к разговорам Синявского со стариками — о прошлом, о жизни, о вере, с приятным удивлением созерцал жизнь этих местных людей с их традиционным устойчивым бытом, с прочными моральными устоями, с готовностью всегда помочь ближнему. Как будто из Советского Союза мы попали в сохранившийся каким-то чудом обломок старой Руси. Когда у нас ломался мотор, чуть ли не половина мужского населения деревни собиралась вокруг этой чертовой машинки, чтобы привести ее в порядок. Деньги за работу они брать отказывались. Такой же отказ мы получали, когда хотели заплатить за ночлег (обычно на сеновале), за молоко, за скромное угощение. Майя, наученная прошлым опытом, возила с собой фотоаппарат “Момент”, который делал снимок и тут же выдавал карточку. Однажды утром, когда мы спустились с сеновала, перед нами открылось зрелище умилительное. По всей улице на завалинках, скромно потупившись, чинно сидели старухи в черных, очевидно, лучших своих платьях, молодухи в нарядах, некоторые в кокошниках, с детьми, причесанными, помытыми, принаряженными. “Сними их”, — толкнула Майю локтем в бок наша хозяйка. В избах, как правило, на месте прежних иконостасов были приклеены семейные фотографии: молодожены, умершие близкие, бравые солдаты — снимки, присланные из армии. Но Майя была первым фотографом, появившимся в этих местах за много лет.

* * *

Синявские заразили меня Севером. С тех пор каждое лето за редким исключением я с разными компаниями отправлялся в путешествия по Двине, Вычегде, Слуди… Как-то на суденышке, перевозящем сено, мы добрались до Соловков — в первый год, когда с этого зловещего места был снят запрет на его посещения посторонними. Здесь царили тогда хаос и запустение. В соборе Петра и Павла через какую-то дыру в стене нам удалось спуститься в нижние помещения — коридоры, кучи сваленных лозунгов, плакатов, поломанной мебели, пустые комнаты — то ли кабинеты следователей, то ли камеры для допрашиваемых… Но больше всего меня поразил здесь сортир: за дверцей поднималась длинная лестница, а наверху, как царский трон, стоял массивный унитаз. Очевидно, это заведение предназначалось для личного пользования если не начальника лагеря, то кого-то из высокого начальства.

В последние годы перед эмиграцией излюбленным местом моих летних поездок был район Шим-озера в Коми ССР. Из поезда Ленинград — Архангельск надо было выйти на каком-то полустанке (название я забыл), а потом идти пешком пятьдесят километров, таща на себе тяжелые рюкзаки с продуктами. Во время войны через этот район проходила дорога, по которой шло снабжение осажденного Ленинграда. За годы войны ее сильно растрясло, и восстанавливать ее не стали. Вместо этого район просто ликвидировали. Когда мы спрашивали у местного населения, как дойти до места, нам отвечали: “А, Шим-озеро? Советской власти там нет”. Советской власти там действительно не было: не было электричества, радио, почты, магазинов — все коммуникации с этим районом были отрезаны. По рассказам местного населения, была и другая причина таких мер: где-то тут были расположены секретные подземные аэродромы. Никаких следов их присутствия не было заметно, только днем с неба раздавался такой грохот, что рыбы в озере на полметра выскакивали из воды: очевидно, это брали барьер высоты реактивные самолеты.

Жили здесь вепсы — угро-финская народность со своим языком и даже когда-то письменностью. Их не выселяли, их просто лишили всего необходимого для жизни. Молодые с семьями разъехались кто куда, остались немногие старики. В большой деревне, в которой мы обычно останавливались, жил только один старик, на другой стороне озера — две старухи. Старик ловил в озере щук — гигантских, двухметровых (таких я никогда больше не видел), сушил их в печке, а зимами по снежку на санках вез свою добычу продавать. Обратно он привозил соль, спички, чай, сахар, чем, помимо рыбы, снабжал своих подопечных старух.

Может быть, моя любовь к Северу подогревалась воспоминаниями о Колыме. Хотя природа северной России была мало похожа на колымскую лесотундру, но то же безлюдье, те же просторы вызывали ощущение если не свободы, то воли. Хотя лагерей и уголовщины в Коми АССР тоже было предостаточно.

Глава 8. Пляски вокруг Пикассо

На ХХ съезде КПСС Хрущев выступил с осуждением Сталина. Его письмо зачитывали в учреждениях на закрытых партийных собраниях. Почему закрытых, если я присутствовал на таковом у нас в музее? Некоторые плакали. Но с содержанием этого тайного послания мы были уже знакомы: отчим Розановой майор Политуправления Пограничных войск Левитан, чуть ли не единственный еврей, сохранившийся в этом управлении, как-то вечером принес его со службы, и мы с удовольствием прочитывали хрущевские инвективы в адрес вождя всего прогрессивного человечества. В Москве запахло оттепелью.

Где-то осенью 58-го года ко мне обратилась редактор издательства “Знание” Велта Пличе с предложением написать брошюру о Пабло Пикассо. Французский коммунист, известный борец за мир был награжден тогда “Премией Мира”, а издательство “Знание” должно было выпускать книжки о каждом очередном лауреате этой советской премии. К предложению Велты я отнесся скептически: о Пикассо можно было писать тогда, лишь восхваляя его прогрессивную идеологию и осуждая за буржуазные формалистические выкрутасы в искусстве. Ни того, ни другого мне, естественно, делать не хотелось. С другой стороны, написать что-то о Пикассо было соблазнительно.

Своими сомнениями я поделился с Розановой, и она с ее склонностью к авантюрам предложила мне в соавторство Синявского. Синявский с А. Меньшутиным писали тогда книгу “Поэзия первых лет революции” (опубликована в 1964 году), и связи советского революционного авангарда с художественными течениями Запада входили в сферу его интересов. Творчество Пикассо Синявский знал, любил и, неожиданно для меня, согласился.

Понимая, что шансы на публикацию книги о Пикассо нулевые, мы с Андреем решили писать, не оглядываясь на цензуру, запреты — так, как если бы писали в свободном мире. Мы поделили материал, приступили к работе, и к лету рукопись (примерно сто страниц) была готова. Скорее всего, на этом дело бы и закончилось, если бы не наш редактор Велта Пличе. Рукопись она послала на отзыв Эренбургу, Илья Григорьевич дал очень положительную рецензию и обещал написать предисловие. Рецензия Эренбурга была достаточно авторитетна, книга была подписана в печать и издана тиражом в сто тысяч экземпляров. Это стало возможным единственно потому, что издательство “Знание”, находившееся непосредственно при ЦК КПСС, занималось делами политическими и никакого отношения к искусству не имело. Его руководство о творчестве Пикассо могло иметь представление только по рисунку “Голубь Мира”, который и украсил обложку нашей книги.

Скандал разразился, когда о книге узнали идеологи сталинского соцреализма из Академии художеств СССР. Содержание нашей книжки было оценено ими не больше не меньше как идеологическая диверсия, направленная на подрыв основ искусства социалистического реализма. Эти сталинские лауреаты сохраняли прочные связи с верхушкой партийной администрации, и связи заработали. Началась интенсивная переписка между главными боссами партийного аппарата. 12 января 1961 года зав. отделом пропаганды и агитации ЦК КПСС Л. Ильичев докладывает главному идеологу ЦК М. Суслову: “Издательством “Знание” Всесоюзного общества по распространению политических и научных знаний выпущена 100-тысячным тиражом брошюра И. Голомштока и А. Синявского “Пикассо”… В этой брошюре авторы основное внимание обращают не на те стороны творчества Пикассо, которые сближают его с реалистическим искусством, а на его формалистические и абстракционистские произведения… Тираж брошюры отпечатан, однако распространение его задержано”. Суслов задает вопрос: “А как быть с брошюрой?” Ответ скоро был найден: весь стотысячный тираж книги пустить под нож.

С другой стороны, И.Г. Эренбург — старый друг Пикассо, председатель Общества дружбы “Франция — СССР” — был очень заинтересован в ее публикации и тоже нажимал на свои педали. В результате, явно с его подачи, в газете “Юманите” — главном органе Французской коммунистической партии — появилась статья под броским заголовком: “В СССР ВЫХОДИТ КНИГА О ПИКАССО ТИРАЖОМ В СТО ТЫСЯЧ ЭКЗЕМПЛЯРОВ” (“Юманите” и содержалась в основном на деньги художника). Приказ об уничтожении тиража был приостановлен, но книга так и продолжала без движения лежать на складе.

Но на этом дело не закончилось. Весной или летом 1961 года в Москву приезжала делегация высоких представителей Французской компартии. На приеме в Кремле кто-то из ее руководителей (чуть ли не сам Морис Торез!) пожал руку Косыгину и поздравил его с выходом в СССР книги о великом французском художнике-коммунисте. 5 мая 1961 года И. Эренбург посылает письмо Суслову: “В этом году французская компартия и прогрессивные французские, да и не только французские огранизации будут отмечать 80-летие Пикассо. Было бы очень неприятно, если бы сообщения об уничтожении большей части напечатанной у нас книги просочились на Запад, а теперь такие вещи обычно туда проникают”.

Опять на высоком уровне завязалась переписка, и наконец было принято соломоново решение: “Из отпечатанного тиража (100 тысяч экземпляров) передать для продажи не более 30 тыс. экземпляров; продажу брошюры ограничить несколькими книжными киосками в Москве и Ленинграде. Остальную часть тиража не распространять”. Что стало с остальными семьюдесятью тысячами, я не знаю. Летом 1961 года книга поступила в продажу.

По сути, это была первая книга о Пикассо, напечатанная в России со времен революции. В Москве к тем немногим местам, где она продавалась, тянулись длинные очереди, на черном рынке ее продавали по цене, в десятки раз превышающей стоимость в 19 копеек, проставленную на обложке. К собственному своему удивлению, я стал популярной фигурой среди левонастроенной московской интеллигенции. Совершенно незнакомые люди предлагали мне билеты на труднодоступные театральные постановки, меня привели в рукописный отдел Ленинской библиотеки и положили на стол рукопись тогда еще не опубликованного романа Булгакова “Мастер и Маргарита”, для конспирации обложив ее какими-то другими манускриптами. Потом я, как персонаж Рея Бредбери, пересказывал друзьям содержание этого романа.

Причина такого ажиотажа — с той и другой стороны — вокруг нашей книжки заключалась в том, что она попала в струю короткого процесса некоторой либерализации, происходившего тогда в области культурной жизни. В Московском союзе советских художников образовалось “левое крыло”. На выставках так называемый “суровый стиль” работ П. Никонова, Н. Андронова успешно конкурировал с ортодоксальным соцреализмом. В марте 1961 года открылась сенсационная “Выставка девяти”, на которой члены МОССХа Б. Биргер, В. Вейсберг и др. показали свои работы, отошедшие далеко от официального стиля, вплоть до абстракций Н. Егоршиной. Наконец, 1 декабря 1962 года в московском Манеже открылась выставка “30 лет МОССХа”, на которой публика смогла увидеть пылившиеся ранее в музейных запасах произведения Р. Фалька, Д. Штеренберга, А. Тышлера, П. Кузнецова…

Как-то пришли ко мне две дамы из секции критики МОССХа и предложили срочно подать заявление с просьбой принять меня в члены союза. Вступать в эту организацию я не собирался, но меня смутила проблема жилья. Жить мне было решительно негде; мотался по квартирам знакомых, когда хозяева уезжали в отпуска или командировки, ночевал у друзей, и только когда таких возможностей не представлялось, приходил переспать в перенаселенную бабушкину комнату на проезде Серова. А тут открывались перспективы вступления в мосховский кооператив и получения права на двадцать квадратных метров жилой площади, полагающихся членам союза, вдобавок к девяти, дозволенным простым смертным. В декабре 1962 года меня приняли сразу в члены МОССХа, даже минуя обязательный тогда период кандидатства. А в том же декабре — разгромы Хрущевым выставки в Манеже и творческой интеллигенции на встрече с таковой в Доме приемов на Ленинских Горах, положившие конец недолгому периоду либерализации.

Примерно в то же время Синявского приняли в члены Союза советских писателей. Он уже завоевал тогда репутацию маститого критика “Нового мира” своими блестящими, остро критическими статьями о стихах А. Софронова, Е. Долматовского. Но для членства в союзе этого было недостаточно: от писателя требовалось наличие хотя бы одной напечатанной книги. “Пикассо” была первой опубликованной книгой Синявского.

Таков был эффект этой тоненькой брошюрки, на который мы с Андреем вовсе не рассчитывали.

* * *

Оттепель кончилась, и началось время закручивания гаек. В музее с уже готовой экспозиции выставки Фернана Леже, которая должна была открыться в следующем месяце, снимали картину за картиной. Вдова художника Надя Ходасевич не возражала: целый зал, освободившийся от картин Леже, она по договоренности с Фурцевой отвела работам своего нового мужа — молодого французского художника.

Меня отправили к Эренбургу, чтобы получить для выставки две принадлежащие ему работы Леже. С собой я прихватил Синявского, которому было интересно познакомиться с автором предисловия к нашему “Пикассо”. Тогда только что прошла встреча правительства с творческой интеллигенцией, на которой Хрущев бранил непечатными словами мастеров кисти и пера. Говорили, что, когда брань вождя коснулась его персонально, Илья Григорьевич просто встал и покинул собрание. Теперь, у себя дома, Эренбург находился в состоянии некоторого нервного возбуждения. Вскоре должен был быть опубликован второй том его воспоминаний “Люди, годы, жизнь”, и он боялся, что на книге, да и на всем его творчестве, будет поставлен крест. “Илья Григорьевич, — вставил в разговор Синявский, — пишите в стол”. Эренбург помрачнел, помолчал и сказал (привожу его слова по памяти): “Я средний писатель. Я не могу писать в стол. Я знаю: то, что я пишу сегодня, нужно людям, а завтра это будет уже ненужным”. Это было точно! Даже в самых скучных своих романах 40-х годов Эренбург всегда доходил до грани запретного, слегка переступал эту грань, за что неоднократно подвергался строгой критике в прессе. Я, по крайней мере, всегда находил в этих его романах что-то мне “нужное”. И кто бы из наших “письменников” назвал себя средним писателем! Температура моего уважения к Эренбургу подскочила на несколько градусов.

Нашего “Пикассо” тоже перемалывали в прессе. Шестнадцатая сессия Академии художеств СССР 1961 года была отчасти посвящена отпору вражеской вылазке Голомштока и Синявского. Для этой цели была призвана тяжелая артиллерия. Огонь открыл сам президент академии Б.В. Иогансон: “Меня глубоко возмущают и авторы — молодые советские искусствоведы, воспитанники наших советских вузов, и редактор т. Пличе, и руководство издательства “Знание”, разрешившее к печати эту глубоко ошибочную брошюру. Думаю, наши искусствоведы достойно ответят на выпущенную издательством “Знание” брошюру, разъяснят всю вредность подобных взглядов и дадут правильную оценку творчества Пикассо”. Искусствоведы не заставили себя ждать. Ю.Д. Колпинский в своем докладе видное место уделил разбору ошибочных взглядов авторов брошюры и предисловия к ней И.Г. Эренбурга. Сталинский лауреат скульптор З.И. Азгур узрел в ней тенденцию отвлечь советского художника от его конкретной задачи. Итоги этой идеологической свистопляски подвел старый сталинский выкормыш В.С. Кеменов: “На этот раз статья И.Г. Эренбурга о Пикассо к путаной книге И. Голомштока и А. Синявского, наносящей серьезный ущерб делу борьбы за реалистическое искусство. Дело не только в том, что выход такой книги может сбить с толку некоторых молодых советских художников: они, работая в условиях строительства социалистической культуры, в конце концов разберутся в истине, но выход такой книги очень помешает процессу перестройки на реалистический путь многих прогрессивных художников, работающих в капиталистических странах, ибо в книге сданы главные позиции: наше понимание реализма и мысль о том, что реализм имеет действительное значение для плодотворного развития искусства”.

Я сидел на галерке актового зала академии и удивлялся. Оказывается, наша маленькая — в 60 страниц текста с плохонькими черно-белыми репродукциями — брошюра нанесла вред не только советским художникам, но и зарубежным мастерам, которые, очевидно, по невежеству своему ничего о Пикассо не слыхали и могут почерпнуть неверное представление о нем из брошюры, изданной на русском языке. Ей Богу, на такой эффект мы с Синявским не рассчитывали.

В перерыве между заседаниями, спускаясь по парадной лестнице бывшего морозовского особняка, где теперь размещалась АХ, я услышал за собой голос: “Здравствуйте, Игорь”. За мной шел Колпинский. Я поздоровался и пошел дальше. И вдруг откуда-то сбоку ко мне протянулась длинная рука: “Руку пожать”, — прошептал Колпинский. Бедняга, он думал, что я не хочу подать ему руку. “Но я имен не произнес”, — сказал он после рукопожатия. Действительно, критикуя книгу о Пикассо, имен авторов он не произнес.

Бедный Юрий Дмитриевич! Наш учитель по университету, блестящий лектор, искусствовед, ощущающий красоту и гармонию кончиками обнаженных нервов… Как-то он вел с нами занятия по античности в зале музея, и вдруг на гипсовое тело какой-то нимфы села муха. Колпинского передернуло, как будто насекомое коснулось вот этого его нерва. В юности ему удалось побывать в Италии, и с тех пор его тайным желанием было увидеть хотя бы еще раз холмы Тосканы, сокровища музеев Рима, Флоренции, Венеции, Ватикана… Академия художеств СССР имела где-то под Римом дачу, перешедшую к ней еще от царской академии. Единственной возможностью для него выехать за границу было попасть на эту академическую дачу. Ради этого Колпинский вступил в партию, стал членом академии, которую ненавидел вместе со всеми ее членами. Как-то в частном разговоре он высказался: “Кеменов? Ну, если ему скажут растлить на Красной площади собственную дочку, растлит!” (Кеменов одно время был президентом академии). Не знаю, удалось ли Юрию Дмитриевичу еще раз увидеть Италию.

Кто бросит камень в таких талантливых ученых, вынужденных ради своей профессии, а иногда и сохранения жизни идти на компромиссы, приспосабливаться, наступать на горло собственной совести? Это в отличие от приспособленцев по призванию, в которых камни бросать надо.

Борису Робертовичу Випперу наша книжка о Пикассо понравилась. Хотя его личные эстетические вкусы не распространялись дальше искусства XVIII века, он прекрасно понимал устремления и новации последующей художественной культуры. Однажды в музее слушали мою лекцию о современной скульптуре, в которой я много места уделил Генри Муру и гораздо меньше Мухиной. Лекция вызвала дружное осуждение, причем свой голос к общему хору присоединил и Виппер. Потом в нашем кабинете он горько сетовал: “Ну как вы можете восхвалять Мура! Ведь Мур это — задница!” Слово “задница” никак не входило в лексикон Бориса Робертовича, но точно определяло одну сторону пластики работ великого скульптора: ее тяготение к материально-телесному низу (по Бахтину). Для Виппера это был знак минус, для меня — плюс. И Б.Р. прекрасно понял и оценил нашу трактовку творчества Пикассо. Он даже предложил мне перейти на работу в Институт истории искусств, где он возглавлял западную кафедру. Это было пределом моих мечтаний! Но после разразившегося скандала такое стало невозможным. И в нашем кабинете Б.Р. давал мне дружеские советы, как вести себя дальше. Вот, говорил он, и его тоже в свое время критиковали за книгу “Английское искусство. Краткий исторический очерк”, изданную в 1945 году…

Я хорошо помню эту “критику”, окончившуюся изгнанием Виппера из университета. Мне, тогда еще студенту, почему-то случилось присутствовать в этот момент на кафедре. Зав. кафедрой русского искусства нашего отделения, талантливый, но не в меру темпераментный профессор Федоров-Давыдов, сам когда-то пострадавший, теперь набирал очки обличениями своих коллег. Когда его “критика” перешла грань приличия, Б.Р. снял очки, вынул из футляра другие, надел, взял портфель и вышел из аудитории, полностью сохранив человеческое достоинство.

…и тогда он написал свою критическую статью о западном сюрреализме. А теперь он советовал мне написать что-нибудь о советском искусстве. Мне стало очень жаль своего старого учителя: в его сознании все еще сидел страх тех времен, когда за такие проделки можно было и лагеря схлопотать. Мы же с Синявским кейфовали, когда слышали и читали ругань в наш адрес идеологических монстров.

Для художников-соцреалистов — академиков, членов правления МОССХа — Пикассо был, пожалуй, главным врагом. С одной стороны — коммунист, прогрессивный деятель, борец за мир, и трогать его было опасно; с другой… Дело не в том, что, с их точки зрения, он был “буржуазный формалист”, с этим еще можно было примириться, главное — он был великий мастер, и при сопоставлении с его работами все великие достижения советского искусства меркли и отбрасывались на столетие назад. Для тренированного глаза это было видно с первого взгляда, для нетренированного — со второго. Примириться с этим было невозможно, и борьба с Пикассо шла по разным направлениям.

Как-то позвонила мне секретарь Эренбурга Наталья Ивановна Столярова. Илья Григорьевич, сказала она, очень обеспокоен: в газете “Советская культура” лежит и готова для публикации статья с неким интервью с Пикассо, в котором художник якобы признается безымянному журналисту, что своими формалистическими выкрутасам он просто дурачит буржуазную публику, а свои настоящие — реалистические — работы держит в закрытом запасе и намерен когда-нибуть обнародовать их, чтобы показать миру свое подлинное лицо. Эренбурга заинтересовало: что бы это могло быть? Я занялся расследованием, и через цепочку друзей докопался до сути. Оказалось, что этот материал был взят из книги известного еще со времен Муссолини итальянского писателя Поппини “Вымышленные интервью”, где автор излагал свои воображаемые разговоры с Пикассо, Эйнштейном, Фрейдом и другими великими людьми. Сейчас я не могу восстановить в памяти названия этой книги и точного имени автора; не знаю также, насколько дословно эти “откровения” Пикассо были здесь воспроизведены, потому что статью, лежащую в редакции “Советской культуры”, я, естественно, не читал. Не знаю, что предпринял Эренбург; во всяком случае, статья с этим “интервью” в газете не появилась.

Глава 9. Снова музей

Положение мое в музее становилось все более непрочным. Для Ирины Александровны Антоновой, ставшей после Замошкина директором музея, я со своими высказываниями о современном искусстве всегда был enfant terrible, а после скандала с Пикассо держать меня в качестве ученого секретаря стало решительно неудобно.

Музей начало посещать высокое начальство. Приходил сам министр культуры Михайлов. Как-то он вошел в зал, где готовилась какая-то важная выставка; в богатой шубе, меховой шапке, он демократично поздоровался за руку со смотрительницами и рабочими, нас же, научных сотрудников, просто проигнорировал. Мне довелось видеть его и в другой ипостаси. Рассказывали, что во время правительственного визита в Индию в честь советской делегации был устроен симфонический концерт. Хрущев спросил у своего министра, что играют, и получил ответ — Чайковского. После концерта генсек выразил устроителям свое удовлетворение, что в Индии почитают великого русского композитора. Оказалось, что это был Бетховен. Разъяренный генсек снял Михайлова с поста министра. Вскоре после его изгнания Хрущев со свитой удостоил посещением выставку современного бельгийского искусства. Он сидел на оттоманке во французском зале и рассказывал присутствующим, как в свое время такие картины писал своим хвостом осел. Антонова, Виппер, Губер стояли потупившись. Вдруг откуда-то появился опальный Михайлов. Он как-то по-собачьи присел перед свитой на корточки и умоляюще преданными глазами старался привлечь внимание Хрущева. Хрущев отворачивался. Очевидно, таковы были отношения между руководителями страны. И еще одного такого руководителя мне случилось увидеть в музее.

В 1958 (так помнится) году открылась выставка произведений из немецких собраний, которые были вывезены Советской армией и теперь возвращались Германской Демократической Республике. Торжественный акт передачи происходил в нашем итальянском дворике. Сначала выступил министр культуры ГДР. Жизнерадостный, раскованный немец, он раскланивался перед советским руководством, весело сыпал остротами, поименно благодарил сотрудников музея. Переводил наш ученый секретарь Михаил Яковлевич Либман. За ним подошел к микрофону похожий на мумию Косыгин. Он достал пачку листов и начал читать. Прошло пять минут, десять… Михаил Яковлевич начал нервничать: запомнить это длинное словоизвержение он не мог. Закончив читать, Косыгин положил свою речь в карман и отошел от микрофона. Наступила напряженная тишина. Никто подойти к Косыгину не решался. Мне померещилось, что сейчас появятся охранники в штатском и увезут Михаила Яковлевича в неведомое. Положение спас Андрей Александрович Губер — главный хранитель музея. Он что-то прошептал Косыгину, тот достал из кармана листы и отдал Губеру. Либман стал переводить по напечатанному тексту.

Когда становилось известно, что музей собирается посетить сексот Халтурин, который занимал теперь пост заведующего отделом изобразительного искусства Министерства культуры СССР, т. е. по тогдашнему табелю о рангах был заместителем министра, я заранее выходил из кабинета, чтобы, с одной стороны, не мозолить глаза, а с другой чтобы не пожимать ему руки. Антонова предложила перевести меня в отдел Запада, на что я с радостью согласился. Ученым секретарем стал Володя Леонович, работавший ранее в отделе нумизматики музея.

Каждый человек неординарен, но, перефразируя Орвелла, некоторые более неординарны, чем другие. К последним я отношу и Леоновича, с которым очень дружил.

Леонович был убежденный антропософ-штейнерианец. Антропософия была путеводной звездой его жизни, основой его мировоззрения, а разные халтурины, кеменовы и иже с ними с высоты полета такого мировоззрения представлялись лишь фантомами призрачной майи, шелухой на теле мироустройства. Поэтому он по долгу службы мог спокойно общаться и с такими персонажами и был идеальным ученым секретарем. Его настольной книгой был “Фауст” Гете на немецком языке, особенно его вторая часть. Открытием для меня были его рассказы о Пастернаке. По его словам, на даче поэта происходили тайные антропософские собрания, на которых Леонович присутствовал. Володя читал мне ранние стихи Пастернака, “Марбург” в частности, и расшифровывал их скрытый антропософский подтекст. Не знаю, упоминаются ли в литературе о Пастенаке его антропософские связи, но Леоновичу я верю абсолютно. И была у него еще одна ипостась. Каждое лето он брал на два месяца отпуск (я его замещал) и отправлялся в дальние уголки России, где изучал и собирал птичьи кладки. Когда в Оксфорде в разговоре с одним профессором я упомянул Леоновича, тот сразу же вспомнил: “А, известный орнитолог!”. Володя никогда не говорил мне, что печатает за границей свои ученые статьи.

* * *

В моей личной жизни тоже наступил перелом: в 1960 году, после пятнадцати лет моей влюбленности в Нину Казаровец, мы наконец соединились. Она была из простой рабочей семьи. Отец ее работал машинистом на Казанской железной дороге. В 1920-х годах его старший брат построил крепкое крестьянское хозяйство где-то в Белоруссии, был раскулачен и, как сотни тысяч крестьян, умер в сибирской ссылке. Отец Нины преклонялся перед братом и, кажется, не мог простить советской власти его гибель. Он знал жизнь и многое понимал. Очевидно, ему приходилось и водить составы с заключенными в Сибирь и подальше. Семью (три брата и две сестры) он старался на свой лад уберечь от всяких политических подозрений. Так, он запрещал держать в доме любые книги, кроме учебников. Осенью 1941-го, когда люди в панике бежали от приближающихся к Москве вражеских армий, он повел свой состав куда-то в Сибирь, а семье наказал никуда не уезжать: он вернется и все устроит. Очевидно, он ждал немцев. Когда мы уезжали в эмиграцию и надо было получать на это разрешения от родителей, он лежал в больнице; молча выслушав просьбу Нины, он взял бумагу и только спросил — где подписать?

После окончания Финансового института Нина работала в банке, но, как и меня, финансовая карьера ее не привлекала. Она поступила на заочное отделение биологического факультета МГУ, а потом работала сначала на биологической станции Рыбинского водохранилища, а потом в каком-то московском учреждении, связанном с космической биологией, к счастью, не закрытом.

Мы сняли семиметровую комнатку при коммунальной кухне в полуподвале дома на Петровском бульваре. К ней примыкала крохотная прихожая, занятая почти целиком большим сундуком, на котором спала наша хозяйка, когда приезжала из своей деревни, — пожилая хроменькая Августина, рассерженная на Бога за свою хромоту. В комнате помещались лишь письменный стол, стул напротив и диван-раскладушка, который служил и сиденьем для гостей. Жизнь была трудная, но веселая. Мы — Синявские, Меньшутины, Поспеловы — основали шуточный “Клуб любителей пожрать”, и раз в месяц по очереди устраивали у себя веселые пиры. Масонским знаком посвященности служило поглаживание рукой по животику друг друга. В нашу комнатушку набивалось до двенадцати человек; как это получалось, я теперь представить себе не могу.

* * *

Даже будучи смещенным с поста ученого секретаря, в глазах начальства я продолжал оставаться фигурой, неудобной для советского музея. Очевидно, надо было как-то избавляться от моего присутствия, и в моем личном деле один за другим стали появляться выговора. Первым был выговор за опоздание — дело, как говорится, обычное. За ним последовал второй, по поводу, более интересному.

Накануне очередного праздника наш музей закрывался на два часа раньше обычного. Меня вызвали к служебному входу, где стоял профессор-искусствовед из Колумбийского университета и просил пропустить его в музей: ему обязательно надо посмотреть наших импрессионистов, а завтра он улетает в Америку. Я как раз был ночным дежурным по музею и, согласно правилам, должен был три раза в течение дежурства обходить залы музея вместе с начальником охраны, милиционером, пожарным, слесарем и еще двумя-тремя блюстителями порядка. Главной целью таких обходов было наблюдать, не капает ли вода с прохудившейся крыши, а если капает, то подставлять под потоки ведра. И я предложил этому профессору взять его с собой на обход. На следующий день поступил донос: я провел в залы музея иностранца, который мог разбросать здесь антисоветские листовки. В своем кабинете Антонова устроила мне разнос. Я возражал: “Ирина Александровна, ну как человек может разбрасывать листовки в присутствии шести работников музея?”. Но доводы рассудка не помогли.

И третий эпизод.

Как-то летом, когда я заменял Леоновича, зачем-то мне понадобилось в библиотеку. Было жарко, и свой пиджак я оставил в кабинете. Милиционер, стоявший у двери библиотеки, потребовал у меня пропуск. С этим милиционером мы не раз совершали ночные обходы, он прекрасно знал меня, что я и попробовал ему объяснить. Он настаивал, я разозлился и сказал, что он не столбом тут поставлен. Оказалось, что произошло это в День советской милиции и что я обругал матом представителя этой почетной профессии.

Я понял, что из музея мне надо уходить: по закону после четвертого выговора следовало увольнение без выходного пособия. Как раз в это время я получил предложение перейти на работу в качестве старшего научного сотрудника в недавно образованный Всесоюзный научно-исследовательский институт технической эстетики (ВНИИТЭ). Предложение было соблазнительным, и все-таки, если бы не сложившаяся ситуация, из Музея я бы не ушел. Но потом об этом не пожалел: работа во ВНИИТЭ оказалась очень интересной.

Глава 10. ВНИИТЭ

Создание в самом начале 1960-х годов Всесоюзного научно-исследовательского института технической эстетики было попыткой исправить грубые ошибки сталинского прошлого. Соловьеву, ставшему директором института, удалось убедить правительственные верха, что отношение к дизайну (как и к генетике, кибернетике) как к науке реакционной нанесло и наносит серьезный вред народному хозяйству страны. Хотя сам термин “дизайн” в силу его подозрительно “буржуазного” звучания был для обозначения этой науки заменен более громоздким и неопределенным “техническая эстетика”.

Расположенный на территории бывшей сельскохозяйственной выставки, ВНИИТЭ подчинялся Комитету по делам науки и техники при Совете Министров СССР, т. е. организации не конкретно идеологической, и в этом было его большое преимущество. Поэтому сюда ринулись люди самых разных профессий, чьи творческие потенции были скованы ведомственной идеологией учреждений, где они до этого работали. В нашем отделе истории и теории дизайна собралось, как говорится, всякой твари по паре. К. Кантор и Г. Щедровицкий были философы, Г. Демосфенова, Л. Жадова и я — искусствоведы, В. Глазычев и В. Аронов — архитекторы, А. Дорогов — историк чрезвычайно широкого профиля, Л. Переверзев — джазист, занимавшийся кибернетикой, молодой О. Генисаретский мог быть кем угодно, и т. д. Отдел должен был разработать теорию технической эстетики и создать ее историю. Как это сделать и что для этого надо, никто толком не знал, и меньше всего наше начальство. По сути, нам был предоставлен карт-бланш — свобода действий. Л. Жадова под видом дизайна публиковала в институтском сборнике “Техническая эстетика” статьи о Малевиче, Лисицком, конструктивизме, которые в то время ни один журнал, ни одно издательство не приняли бы для публикации, я занимался немецким Баухаузом и историческими связями между искусством и дизайном (эти мои статьи были опубликованы лишь спустя сорок лет в разделе “архивы” того же сборника).

Щедровицкий с Генисаретским занимались тем, что они называли методологией. Часами, полемизируя друг с другом, они выводили мелом на черной доске какие-то схемы со стрелками, табло с цифровыми обозначениями, что было для меня китайской грамотой.

Щедровицкий, который помимо наших заседаний чуть ли не каждый день вел философские семинары у себя на дому, рассказывал, что к этим семинарам, как и полагается, был приставлен молодой сексот из КГБ. Парень оказался чересчур добросовестным: он мучительно старался понять, о чем же тут шла речь. Вскоре члены семинара по очереди носили ему передачи в психушку.

Я такой добросовестностью не обладал, понять хитросплетения их теорий не старался, но чувствовал, что за их идеями глобального проектирования, глобального дизайна, распространенных на все общество, скрывается что-то опасное. В.Л. Глазычев, участник этих дискуссий, много лет спустя писал в статье “Эволюция проектирования”: “Игорь Голомшток… орал на нас: “Вы носороги, идете не туда!”. Он чувствовал, что мы не правы, взывал к только что напечатанной в журнале пьесе Ионеско, чувствовал, что эта целостная, как танк, движущаяся колонна идет не туда, но языка доказать это не имел”. Потому что мы говорили на разных языках: я на диалекте интуитивного искусствознания, они — рациональной философии. Я не понимал, но и начальство не понимало и оставляло нас в покое. Не знаю, как в других отделах ВНИИТЭ, но у нас атмосфера была как в Баухаузе времен Гропиуса, разве что Шенберг с Кандинским к нам не заглядывали и вместе с Клее не устраивали концертов авангардной музыки. Зато на наши заседания приходили молодые специалисты разных областей знания, вроде Саши Раппопорта, ставшего крупнейшим архитектурным теоретиком.

Техническая эстетика с ее ориентацией прежде всего на законы формообразования уже сама по себе вступала в резкое противоречие с догмами официального советского искусствознания. Она была удобным средством (по крайней мере для меня) внедрения в жизнь неортодоксального подхода к проблемам художественного творчества. Да и для руководства института идеология соцреализма была серьезным препятствием в практической деятельности.

Так, однажды мне поступила на рецензию рукопись Б. Бродского о современной зарубежной архитектуре, предназначенная для защиты докторской диссертации. Боба (под этим именем его знали в Москве) был автором популярных книг по искусству и по каким-то неизвестным мне причинам пользовался правом выезда за границу. Проехавшись по Европе, заглянув в Латинскую Америку, Бродский по свежим впечатлениям написал диссертацию, рукопись которой, напечатанная на веленевой бумаге, в сафьяновом переплете оказалась у меня на столе. Она содержала в себе ряд малоизвестных тогда фактов о современной архитектуре, в частности, о деятельности Нимейера в Бразилии, и была написана ярким и живым языком.

Вопрос о ее рекомендации для защиты разбирался на институтском ученом совете. Я выступил тогда с речью, в которой утверждал, что искусствоведение — это не наука, что диссертация по искусству требует иных критериев оценки, и что если Иогансону была присуждена степень доктора искусствоведения за картину “Выступление Ленина на Третьем съезде комсомола”, то почему не рекомендовать к защите талантливую книгу Б. Бродского? Решение ученого совета было положительным, и я убежден, что ни одно научное учреждение в СССР не дало бы такой рекомендации.

Об авантюрах и экстравагантностях Бобы Бродского в Москве ходило много легенд. Он жил на широкую ногу. Иногда приходил в наш музей, заказывал и оплачивал экскурсию, а потом выбирал экскурсоводку и шел с ней в ресторан. Но история с диссертацией была, наверное, самой яркой из его авантюр. Бродский, конечно, знал, что никакая докторская степень ему не светит, и решил превратить защиту в веселое шоу. Зная заранее все аргументы своих ученых оппонентов, он дома записал на магнитофон свои ответы на их возражения. А дальше комедия разыгрывалась в Институте истории искусств в Козицком. Выступает с обличительной речью Недошивин. “Одну минутку, Герман Александрович”, — говорит Бродский и включает магнитофон, “Простите, Иван Людвигович” — и нажимает кнопку. Воображаю, как хохотали присутствующие. К сожалению, я на этом представлении не присутствовал. Дело было летом, и я бродил где-то по Северу.

* * *

На заседаниях отдела мы с Георгием Петровичем Щедровицким (мы все называли его Юрой) были оппонентами, противниками (помнится, в пылу полемического задора я применял к его теориям термин “фашизм”), но за пределами дискуссий мы стали друзьями. Этому способствовали его удивительная толерантность, присущая большому ученому способность прислушиваться к любому противоположному его собственному мнению и брать его на заметку. Мы регулярно встречались, то у меня дома, то в мастерской Гали Демосфеновой, выпивали, спорили, обменивались информацией… Я никогда не встречал человека с таком мощным мыслительным аппаратом. Как будто его мозг был заряжен током высокого напряжения, и вольтаж его думания не снижался ни при каких обстоятельствах — в горячих дискуссиях, за праздничным столом, в разговорах во время прогулок… В дружеских компаниях он не то чтобы расслаблялся: интеллектуальная жизнь и процесс человеческих отношений протекали у него как-то параллельно, не мешая одно другому. За свою жизнь Щедровицкий опубликовал около двухсот книг, монографий, статей, не говоря уже о хранящихся в его архивах километрах магнитофонных пленок с записями его лекций, докладов, выступлений на его собственных многочисленных семинарах. И как это нередко случается, такой накал мышления не проходит даром: лампочка перегорает, и сознание погружается в темноту. Георгий Петрович умер в 1994 году.

Олег Генисаретский пришел в институт, когда ему было 22 или 23 года. Юноша с головой марсианина, набитой таким количеством самых разнообразных знаний, что я смотрел на него как на пришельца с другой планеты. Меня особенно поразил один случай.

Руководитель нашей группы либеральный тогда марксист Карл Кантор пригласил на одно из заседаний сектора маститого философа Ш. (фамилии я не помню) с докладом о трудовой теории Маркса. После его выступления встал Генисаретский: “Какое содержание вы вкладываете в понятие “труд”? В ранних работах Маркса он определяется как… В первом томе “Капитала”… во втором…”. Казалось бы, ну что Олегу до Маркса? Он занимался тогда методологией отнюдь не марксистского плана, искусствоведением, религиозными вопросами, позже сотрудничал с о. Александром Менем… Очевидно, его феноменальная память фиксировала даже самые маргинальные сферы его интересов.

Щедровицкий сейчас уже по праву вошел в обойму выдающихся ученых-мыслителей, да и Генисаретский, мне кажется, недалек от такого статута. К сожалению, этого нельзя сказать об Алексее Алексеевиче Дорогове, хотя по интенсивности мышления он, может быть, не уступал Щедровицкому.

Флегматичный, мешковатый, всегда сосредоточенный на чем-то своем, Дорогов напоминал мне друга моей юности Юру Артемьева, только сильно постаревшего; пожалуй, среди нас он был старшим по возрасту. Как я понимаю, его идеалом был Николай Федорович Федоров — легендарный русский философ и (по словам Дорогова) человек без быта. Сам Дорогов ютился в маленькой комнате при общежитии, доставшейся ему еще от студенческих (или аспирантских) лет. Человека с такой эрудицией я больше не встречал. Он читал нам десятки лекций по истории науки, искусства, техники, философии, выстраивал хронологические ряды, сопоставлял этапы развития разных областей материальной и духовной деятельности и строил изо всего этого монолитную пирамиду человеческой культуры. И при этом он почти не мог писать. Как-то он пожаловался мне: “Я не понимаю Тойнби: как человек, столько знающий, мог так много писать”. Требуемые от научного сотрудника по плану четыре или пять печатных листов ученых трудов в год засчитывались Дорогову его лекциями. А когда он вымучивал из себя небольшую статью, — увы! — это был набор общеизвестных фактов. Алексей Алексеевич — не первый известный мне случай подобного рода сознания. Для такого типа ученого каждая его собственная идея, мысль, прозрение, сопоставляемые с огромным количеством известных им фактов, кажутся сомнительными, неточными, высказанными уже в других ученых трудах. Кажется, единственная его серьезная публикация — это небольшая статья о М.М. Бахтине, подписанная им в числе других трех или четырех соавторов. Еще в 1950-х годах Дорогов ездил в Саранск, где проживал в ссылке Бахтин, и, думаю, с великим ученым он мог беседовать на равных.

* * *

Еще в Музее я начал работать над книгой с громоздким названием “Эстетическая природа течений в современном зарубежном искусстве”. Книга получилась солидная — страниц на 300–350. В 1964 году она была сдана в отдел эстетики издательства “Искусство”, прошла рецензирование и была подписана в печать. Летом этого года Виктор Никитович Лазарев пригласил меня прочитать курс лекций по современному западному искусству на искусствоведческом отделении МГУ. В мое время лекции по истории искусства заканчивались в университете где-то на импрессионизме. Позже профессор В.Н. Прокофьев, мой хороший знакомый и доброжелатель, доводил свои лекции до Пикассо, экспрессионизма, но цельного курса по искусству ХХ века не существовало. Единственно, что просил меня Виктор Никитович, когда принимал на работу, это не очень хвалить абстракционизм, на что я сказал, что сам не большой поклонник этого направления. Преподавание меня всегда увлекало, и я с энтузиазмом принялся за дело.

Последующие события поставили крест на моей работе как в университете, так и во ВНИИТЭ. Я еще буду писать об этом в других разделах, а сейчас вынужден прерваться: относительно плавное течение времени нарушил арест писателей А. Синявского и Ю. Даниэля.

Глава 11. Большие ожидания

Где-то в 1955 или 1956 году Синявский начал читать некоторым друзьям свои рассказы и повести — “Пхенц”, “Суд идет”, “Гололедица”, “Город Любимов” и другие. Но о том, что он печатает их за границей под псевдонимом Абрам Терц, знали очень немногие. Оставалось только ждать неизбежной развязки этой истории.

Охота на автора изданных на Западе антисоветских произведений Абрама Терца началась давно, и кольцо постепенно сжималось. Все ощутимее становилась слежка: в подъездах топтались филёры, не очень даже скрываясь, прослушивались телефонные разговоры. Как-то я из Центрального почтамта позвонил Леве Турчинскому, после разговора поднял трубку, чтобы позвонить кому-то еще, и вдруг прослушал весь наш с Левой разговор, очевидно, записанный на пленку. Что-то там у них не сработало. Незадолго до ареста Синявского в нашу коммуналку явились двое субъектов, чтобы установить телефон, и объяснили, что несколько лет назад проживающий здесь гражданин подавал заявку, и вот теперь подошел срок… (потом по этому телефону меня вызывали на допросы).

В дело поисков авторов, печатавшихся за границей под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак, были вовлечены лучшие силы литературоведов, экспертов, криминалистов, агентов как внутри страны, так и за рубежом. Как-то на заседание сектора Института мировой литературы явился маститый функционер в этой области Рюриков с докладом на тему: “Кто такой Терц?”. Он доложил, что по заключению текстологов стилистика этих произведений свидетельствует о том, что они не созданы кем-то из современных советских писателей, что это явно сочинения какого-то старого эмигранта-антисоветчика, уже нетвердо владеющего русским языком. Было ли это кагэбэшной попыткой притупить бдительность потенциального преступника, или просто глупостью этих самых экспертов-текстологов? Не знаю также, горели ли уши у Андрея, который присутствовал на этом заседании.

Несмотря на длительный период напряженного ожидания ареста, Синявский продолжал писать и пересылать свои произведения за границу. Снимать такое напряжение ему помогал алкоголь. Синявский и раньше был не дурак пропустить в компании рюмку-другую, но теперь он говорил, что по утрам не может сесть за стол и начать писать без четвертинки. Как Иосиф Бродский, который в Америке после второй операции на сердце стрелял у меня сигареты и говорил, что не может работать без курева. Творчество для того и другого было важнее жизни. (Розанова на этот счет придерживается другого мнения. Может быть, она права: в лагере в условиях сухого закона Синявский написал “Прогулки с Пушкиным”, “В тени Гоголя”, “Голос из хора”).

Я как-то спросил Андрея: что нам делать и как себя вести в случае его ареста? Он промолчал, потому что лучше нас понимал, что ничего тут предвидеть и планировать было невозможно; каждый будет поступать по своей совести. Тюрьма и лагерь давно притягивали Синявского с его интересом к языку криминалов и блатных. Лагерь прямо или косвенно вплетался в литературную ткань его ранних рассказов, да и свой псевдоним — Абрам Терц — он взял из блатной песни. Мы как-то спорили с ним о достоинствах советских и нацистских лагерей. Андрей отдавал предпочтение советским: здесь можно как-то выкрутиться, схитрить, сохраниться. Я предпочитал нацистские: тут был порядок, и я как еврей знал бы, за что отправляюсь в печку, в советские я мог бы попасть и как антисемит.

* * *

8 сентября 1965 года я допоздна засиделся у своей старой приятельницы и коллеги Инги Каретниковой — мы сочиняли что-то о современном искусстве — и только к полуночи вернулся домой на Петровский бульвар. Перед домом меня ждали моя жена Нина и Лидия Меньшутина: арестован Андрей Синявский. Через три дня арестовали Юлия Даниэля. Всю ночь я перебирал свои бумаги, рвал и спускал в унитаз обрывки компромата, отбирал книги и рукописи, которые надлежало спрятать в надежное место.

Арест Синявского не был неожиданностью ни для нас, ни для него самого. Вечером на другой день я отправился на Хлебный. Здесь, как я и ожидал, только что закончился обыск. За столом сидела целая команда кагэбэшников, встретившая меня с веселым благодушием; как говорится, на ловца и зверь бежит. Я оставил Майе что-то съестное и ушел. В этой трудной ситуации Розанова сохраняла удивительное самообладание. Она тщательно проверяла списки изымаемого, спорила по поводу отдельных книг и магнитофонных записей, потом требовала их обратно…

Надо было что-то предпринимать. Я помчался к Алику Есенину-Вольпину, который слыл среди нас великим законником, докой по разного рода гражданским и уголовным кодексам, благо сам он действие этих кодексов уже испытал на собственной шкуре. “Вот, — заныл я, — каких замечательных людей арестовали…”. “Мне неинтересно, — сказал Есенин-Вольпин, — замечательные они или не замечательные, — казус?” Мне это понравилось: мои эмоциональные всхлипы он сразу же перевел в сферу практических вопросов правозащиты.

Результатом последующих размышлений Есенина-Вольпина явилось составленное им “Гражданское обращение” и митинг на площади Пушкина, куда в День Конституции 5 декабря вышла группа протестующих с лозунгом “Уважайте собственную Конституцию!” (гарантирующую свободу слова) и с требованием на этом основании гласности суда над Синявским и Даниэлем. Митинг был моментально разогнан милицией. Считается, что с этого началось правозащитное движение в Советском Союзе.

Мы в этом митинге не участвовали. Розанова и Синявский считали, что они свое дело сделали, а протестовать, писать письма, устраивать демонстрации — это дело общественности. В эти дни мы увезли Майю в Каргополь, чтобы, во-первых, не вводить в заблуждение органы, и, во-вторых, чтобы дать ей немного прийти в себя (я уже об этом писал).

Слухи об аресте писателей Синявского и Даниэля быстро распространились по Москве и проникли на Запад. Не буду описывать реакцию на это событие разных кругов внутри страны и за рубежом: это давно уже вышло за рамки личных воспоминаний и стало достоянием общественной памяти (желающие подробнее ознакомиться с этим могут обратиться к “Белой книге”, составленной Аликом Гинзбургом по горячим следам процесса, к сборнику “Цена метафоры” и ко многим другим источникам). Напомню только, что среди сотен зарубежных и советских писателей и ученых, обращавшихся с протестами против ареста в разные высокие инстанции СССР, были имена Грэма Грина, Сола Беллоу, Альберто Моравиа, Ханны Арендт, Андре Бретона, Льюиса Мамфорда, Луи Арагона, Эренбурга, Чуковского, Каверина…

Я тоже написал письмо протеста, адресовав его в Верховный Совет, в “Правду”, куда-то еще. Я писал, что ознакомился с опубликованными на Западе произведениями Абрама Терца и не усмотрел в них ничего антисоветского, анализировал под этим углом зрения его работы и, естественно, доказывал незаконность его ареста. В отличие от известных советских и зарубежных деятелей, мы, писавшие такие письма (в том числе Юра Герчук, Коля Кишилов, Юра Левин и др.), меньше всего рассчитывали повлиять этим на решения властей предержащих, просто мы хотели через самиздат проинформировать людей о том, что на самом деле происходило в стране. Тексты распространялись, и рука правосудия вскоре дотянулась и до меня.

В начале января мне позвонили из Лефортова: следователь по особо важным делам Хомяков предложил завтра в 10 утра явиться в эту тюрьму на допрос. В кабинете сидел серый человек в штатском: встреть я его на другой день на улице, я бы его не узнал. Главное, что интересовало Хомякова: читал ли мне или давал читать Синявский свои антисоветские произведения. Дело в том, что статья Уголовного кодекса, по которой привлекался Синявский, гласила: “изготовление, распространение и хранение антисоветской литературы”. Что касается изготовления и хранения, Синявский сам это не отрицал. А вот распространение — это еще надо было доказать. И доказательство этого следователь хотел получить от меня. Я, естественно, соврал: нет, не читал и читать не давал. Засим последовал следующий вопрос: от кого я в таком случае получил эти книги? Что мне было сказать? Купил на черном рынке? Нашел на улице? Получил от друзей (тогда последовал бы логичный вопрос — от кого именно?). Я понял, что мне его не переврать: в деле вранья кагэбэшники профессионалы. Поэтому я просто отказался отвечать на этот вопрос.

Через несколько дней меня снова вызвали на допрос в Лефортово. С тем же Хомяковым мы долго пережевывали ту же жвачку: давал — не давал, советское — антисоветское… Наконец Хомяков увел меня в какую-то пустую комнату, велел ждать и ушел.

Ждал я, наверное, час или больше. Вдруг дверь открылась и вошли Синявский со своим следователем (тоже по особо важным) Пахомовым. Мы обнялись. “Встретились друзья”, — с напускным добродушием произнес Пахомов. Наша очная ставка имела ту же цель: доказать, что Синявский читал мне свои рукописи, т. е. распространял антисоветскую литературу. Пахомов зачитал кусок из показаний Синявского на допросах, где он признался, что читал кое-что из им написанного некоторым друзьям, в том числе и мне. “Да, — подтвердил я, — что-то он читал мне, что-то я ему (а читал я ему свои переводы “Мрака в полдень” (в России выходил под названием “Слепящая тьма”) Кестлера, “Звериную ферму” Орвелла и рассказов Франца Кафки), но когда я впервые ознакомился с его книгами, напечатанными за границей, я не вспомнил, что когда-нибудь слышал об их содержании от автора”. “Пхенц”, — подсказал мне Андрей. “А, да, — “вспомнил” я, — “Пхенца” он мне читал”. “Пхенц” — это был ранний, если не первый рассказ Синявского, он читал его довольно широкому кругу и именно поэтому не отослал его за рубеж. Содержание этого рассказа не вменялось ему в вину. На этом наша очная ставка зашла в тупик.

Все это происходило в атмосфере вполне корректных взаимоотношений. Андрей был спокоен и сдержан, его тюремщики агрессивности не проявляли. И это понятно: в январе 1966-го шум по поводу ареста писателей на Западе и внутри страны достиг своего апогея, и в верхах, очевидно, еще не решили, избежать ли международного позора или сохранить лицо и довести дело до конца. Нам даже позволили немного поговорить о личном, и я сообщил Андрею, что его сын Егор, которому было тогда несколько месяцев, здоров, что Майя в порядке… На этом мы расстались.

* * *

Самочувствие мое было самое кафкианское: как у г-на К. из “Процесса” Франца Кафки. После допросов бежал домой готовиться к лекциям в университете и Строгановском училище, где я вел курс по истории дизайна, надо было еще что-то делать для ВНИИТЭ… По вечерам читал лекции, потом встречался с друзьями, чтобы обменяться новостями и обсудить дальнейшие действия. Перескоки из тюремной ирреальности в реальность академическую не способствовали бодрости духа, отягощенного большими и тревожными ожиданиями грядущих событий, отнюдь не обещавших быть лучезарными.

Глава 12. Процесс Синявского и Даниэля и его последствия

Не буду описывать ход этого позорного для Советов процесса: его полная стенограмма, а также реакция на него внутри страны и за рубежом изложены в “Белой книге”, составленной по горячим следам Аликом Гинзбургом. Зафиксирую лишь то, что сохранилось в моей памяти.

На процесс Синявского — Даниэля, который открылся 10 февраля 1966 года в Московском областном суде, я был вызван в качестве свидетеля обвинения. Во время утреннего заседания, на котором шли допросы обвиняемых, всех свидетелей поместили в комнату, специально для этой цели предназначенную. Собралось нас здесь восемь человек: знакомые Даниэля Гарбузенко и Хазанов, знакомые Синявского А. Ремизов и Е. Докукина, А. Петров — ученик Розановой по Абрамцевскому художественно-промышленному училищу, учитель Андрея по МГУ В.Д. Дувакин и С. Хмельницкий. На вечернее заседание, посвященное допросу свидетелей, всех нас впустили в зал суда.

Допросы начались с, так сказать, главных “обвинителей”.

Ремизов (с его допроса началось вечернее заседание) был третьим, печатавшим свои рукописи за рубежом под псевдонимом Иванов, за которым охотилось КГБ. Узнав об аресте Синявского, он сам явился в это учреждение с признанием своего авторства этих произведений и их антисоветского содержания. Такой же антисоветский характер он приписал и произведениям Синявского. Во время своего допроса он лишь подтвердил свои прежние показания, что и требовалось следствию. Ремизова простили: он отделался лишь общественным порицанием на общем собрании в Библиотеке иностранной литературы, где он работал.

Допрос старого приятеля Даниэля Хазанова прошел не так гладко. Я никогда не видел человека в состоянии такого морального распада. Он буквально оплывал влагой, которая, казалось, сочилась из глаз, из носа, капала со лба, со щек… Бедняга! Еще до процесса он, очевидно, с испуга написал в КГБ какое-то письмо, в котором доносил на своего друга. И теперь он находился в состоянии ужаса перед разоблачением. “Вы написали это письмо? — спрашивал судья Смирнов, держа в руке какой-то листок. — Подойдите к столу!” Вместо этого Хазанов, как сомнамбула, направился к двери на выход. И только после второго или третьего окрика он оказался перед судьей и в ответ на вопросы бормотал что-то, что понять было невозможно.

Последним на вечернем заседании был допрошен Хмельницкий.

Сергей Хмельницкий, школьный приятель Синявского, архитектор по специальности, в конце 1940-х годов был завербован органами. По его доносам отправились в лагеря два его близких друга. Во время защиты его диссертации в Институте истории искусств один из них, уже отсидевший свой срок, попросил слова и рассказал о внеакадемической деятельности своего бывшего друга. Разоблаченный, Хмельницкий убрался из Москвы в Душанбе. В комнате свидетелей, где мы ожидали вызова в суд, с ним никто не разговаривал, и только неосведомленный Дувакин, к которому Хмельницкий сразу же и подсел, вел с ним оживленную беседу.

О том, что Синявский и Даниэль печатались за границей, Хмельницкий не знал, и его появление в зале суда было для сидящих на скамье подсудимых полной неожиданностью. Неожиданными для нас были и его показания. Он сообщил, что идею главного “антисоветского” романа Даниэля “Говорит Москва, или День открытых убийств” подал автору он сам и что, слушая в большой компании передачу по “Радио Свобода” с изложением содержания этого романа, он не удержался и закричал, что это же Даниэль написал! С его стороны, признал он, это было подлостью. Все это выглядело вполне благородно.

Зачем, спрашивается, понадобилось КГБ вызывать из Душанбе этого свидетеля? Чтобы обелить в глазах интеллигенции своего ценного сотрудника? Дальнейшая, уже в эмиграции, деятельность Хмельницкого подтверждает такую гипотезу. Но об этом — речь впереди.

В зале суда жены подсудимых Майя Розанова и Лариса Богораз старались как можно подробнее зафиксировать на бумаге происходящее; я тоже делал какие-то записи. В перерывах между заседаниями мы передавали эти записки нашим друзьям, ожидавшим во дворе на морозе: суд был закрытым, впускали в зал только избранных, то ли по спискам, то ли по билетам, а для остальных вход сюда был закрыт. Из этих записей и родилась “Белая книга”.

Следующий день суда (12 февраля) начался с допроса моей персоны. И опять, как и во время следствия, их больше всего интересовал источник моей осведомленности о произведениях Синявского-Терца. “Кто дал вам прочитать эти антисоветские книги?” — вопрошал прокурор Темушкин. “Нет, — прервал его “либеральный” судья Смирнов, — вы неправильно называете их антисоветскими. Это суду надлежит решить, антисоветские они или нет. Поэтому вы (это он ко мне) можете назвать имена ваших знакомых”. Мне оставалось только повторить то, что я уже говорил следователю Хомякову: “Я отказываюсь называть имена, потому что, хотя я не считаю эти произведения антисоветскими, но вот мои друзья сидят по 70-й статье. Я не хочу вовлекать в это еще кого-то”. На это Темушкин подал в суд ходатайство о привлечении меня к ответственности за отказ от дачи показаний. Ходатайство было удовлетворено, и мне велели оставаться в зале суда до конца процесса. Синявский со скамьи подсудимых заявил, что на все вопросы Голомшток дал исчерпывающие ответы, а вопрос о том, где он взял книги после его ареста, к делу отношения не имеет. То же заявил и Даниэль. Но суд такие юридические тонкости не интересовали, так же как и мои ответы на вопросы о мировоззрении Синявского, о его политических взглядах, его отношении к русской культуре… И приговор подсудимым, и мое наказание были предрешены.

После предоставления последнего слова Синявскому и Даниэлю был оглашен приговор: семь и пять лет лагерей строгого режима, а также вынесено частное определение о привлечении меня к ответственности по статье 182 Уголовного кодекса за отказ от дачи показаний.

Майя Розанова и Лариса Богораз задержались в здании суда, выясняя какие-то формальности со служителями Фемиды. Я ждал их в коридоре. Когда мы трое вышли из здания, густая толпа, заполняющая двор Московского областного суда, встретила нас овацией.

* * *

Последствия моего привлечения к судебной ответственности не заставили себя ждать: надо мной повис мой собственный процесс. Дело мое вел подполковник КГБ Г.П. Кантов — тупой, как валенок, солдафон. О чем мы беседовали с ним во время допросов, я толком не припомню. Очевидно, речь шла все о том же: где я взял, кто мне дал сочинения Абрама Терца.

Как-то утром во время очередного заседания нашего сектора во ВНИИТЭ вдруг открылась дверь и в комнату ввалились трое. “Подполковник Георгий Петрович Кантов”, — представился старший и объявил, что сейчас в вещах Голомштока будет произведен обыск с целью обнаружения антисоветской литературы. Явление Кантова со товарищи произвело некоторое веселое ошеломление среди присутствующих. Георгий Петрович Щедровицкий (знаток кантовской философии) попросил объяснить ему, что понимается под антисоветской литературой, и показать список книг, подпадающих под такую категорию, если таковой имеется. На что валенок Георгий Петрович Кантов пробормотал что-то невнятное. Гэбэшники начали рыться в моем столе. Когда они собирались потрошить мой портфель, Дорогов, сидевший за соседним столом, переложил его к себе и сказал, что это портфель его.

Что хотели добиться этой акцией гэбэшники? Неужели они и впрямь думали, что я храню на работе антисоветскую литературу? Хотя, очевидно, такая дурацкая идея сидела у них в голове: много лет спустя директор ВНИИТЭ Соловьев говорил мне, что они показывали ему ордер на мой арест в случае обнаружения криминала. Скорее всего, они намеревались скомпрометировать меня в глазах моих коллег. Эффект получился диаметрально противоположный.

Не найдя ничего антисоветского на работе, Кантов объявил, что, согласно ордеру на обыск в моей квартире на Петровском бульваре, теперь мы поедем туда. Я сказал, что там я уже не живу: недавно мы с Ниной наконец-то приобрели однокомнатную квартиру в новостройке на Ельнинской улице недалеко от метро “Молодежная”. Несоответствие адреса, указанного в ордере, с реальным местом моего проживания несколько озадачило команду, и Кантов спросил (все должно было происходить в рамках строгой социалистической законности), не соглашусь ли я, чтобы обыск был произведен у меня, несмотря на несовпадение адресов. Я согласился.

А дальше все напоминало какую-то смесь из романов Франца Кафки и Михаила Булгакова.

Мы погрузились в большую черную шестиместную машину — трое гэбэшников, я и татуированный шофер — и направились к “Молодежной”. По дороге выяснилось, что едем мы куда-то не туда, и на вопрос Кантова шофер ответил, что сначала ему надо заехать на Казанский вокзал и встретить своего товарища. На вокзальной площади мы остановились, шофер ушел, подполковник с майором отправились куда-то перекусить, а я остался в машине с младшим лейтенантом Э., который представился как студент (или выпускник) классического отделения филологического факультета МГУ. Ждали мы долго. Майор и подполковник уже успели пообедать, когда сзади раздался грохот: это шофер вталкивал в багажник ящики и чемоданы своего товарища. Опять поехали и опять не туда: шоферу надо было отвезти вещи в дом где-то на другом конце Москвы. “Что же ты не посадил своего приятеля?” — спросил Кантов, указывая на свободное переднее место. “Счел неэтичным”, — ответил татуированный. Приехали к дому, и шофер вместе с Кантовым и майором выгружали чемоданы из багажника и таскали их куда-то вверх по лестнице.

Такое нарушение субординации между гэбэшниками показалось мне странным. Но позже из реплик, которыми они обменивались, выяснилось, что машина и, соответственно, шофер находились в ведении генерала КГБ Абрамова, и это навело меня на мысль, что сами они не уверены, кто из них тут главный — подполковник, генеральский шофер (а может быть, полковник?!) или лейтенант.

На “Молодежную” приехали только во второй половине дня. В квартире царил полный разгром: Саша Петров сооружал книжные полки, книги громоздились на полу, стол был завален бумагами. Понятыми были тот же татуированный и, кажется, кто-то из соседей. Гэбэшники рылись в грязном белье, обследовали сортир, просматривали рукописи, перелистывали книги. Лейтенант, обнаружив в куче книг томик Плутарха, радостно объявил, что как раз этим автором он сейчас и занимается. Он, к моему удивлению, явно старался мне помочь. Так, когда в руках Кантова оказался машинописный текст поэмы Н. Коржавина “Заполночь” — вещь резко антисталинского содержания, лейтенант отобрал ее у подполковника, сказал, что вещь это старая, ничего криминального в себе не содержит, и засунул ее под груду книг (очевидно, он был у них экспертом по литературе). Так же он поступил и с моими переводами Кафки, а когда набрел на какой-то неизвестный ему манускрипт, вопросительно посмотрел на меня и спрятал его на всякий случай от глаз подальше. Часов около семи (опять строгая законность) команда удалилась, не успев досмотреть правую тумбу моего письменного стола (впрочем, ничего интересного для себя они там бы не обнаружили).

В это же время, как рассказала мама, другая команда проводила обыск в их квартире. После долгих поисков криминала, ничего не обнаружив, они вдруг заметили скрытый стенной шкаф, заставленный какой-то мебелью. Мебель была сдвинута, шкаф открыт, и в нем обнаружился массивный сундук, запертый на амбарный замок. Глаза у гэбэшников загорелись. Послали в домоуправление за слесарем, которого, естественно, на месте не обнаружилось, но который вскоре должен был появиться. Ждали долго. Наконец главный махнул рукой, открыл свой дипломат с полным набором воровских отмычек и приступил к работе. Сундук был открыт, но вместо залежей нелегальщины в нем обнаружилось какое-то тряпье, дырявая кастрюля, старые сковородки… Это Мирон Этлис, вернувшийся из лагеря и уезжавший из Москвы, попросил меня сохранить вещи его недавно умершей матери.

* * *

У мамы и отчима, проживающих много лет в комнате бабушки на проезде Серова, наконец подошла очередь на получение квартиры. По нормам того времени простым советским гражданам полагалось на душу по девять квадратных метров жилплощади, что означало, что мама и отчим могли претендовать только на крохотное однокомнатное жилье. Я видел в этом еще одно проявление социалистической демократии: мама, проработавшая врачом почти пятьдесят лет, получала от государства мизер, а любой член МОССХа, ставший таковым благодаря какой-то паршивой книжке или брошюре, получал двадцать квадратных метров в дополнение к обычным девяти, да еще мастерскую, часто превращаемую во вполне комфортабельное жилье. С досады я подал заявление вместе с ними, и в результате мама и отчим получили приличную двухкомнатную квартирку на ул. Костюкова.

Мы же с Ниной купили кооперативную однокомнатную на Ельнинской улице недалеко от метро “Молодежная”. Из роскошного моссховского кооператива в центре Москвы меня к тому времени уже вышибли.

Через несколько дней после процесса мы должны были переезжать в новое жилье.

Позвонил нам Борис Петрович Свешников и сказал, что хочет помочь переехать. Погрузили вещички на грузовик и поехали на “Молодежную”. Я впервые увидел это наше новое жилье — восьмиэтажную башню хрущевского разлива. Здесь еще не все было закончено. С лестничной клетки свисали черные кишки проводки, на незакрашенной сырой штукатурке проступали грязные пятна… Кое-как разместились и спустились пообедать в кафешке напротив. И здесь Свешников рассказал.

Накануне он видел сон. Он зачем-то пришел в этот дом, вошел в подъезд, увидел эти черные кишки, поднялся на четвертый этаж (здесь и находилась наша квартира), свернул направо… Дверь ему открыла его покойная мама… в пустой комнате женщины мыли окна… Вскоре он подарил нам рисунок, сделанный незадолго до нашего переезда: если убрать некоторые сюрреалистические детали, это был вид из нашего окна.

Если в природе существуют художники-духовидцы, то таким был Борис Петрович Свешников.

* * *

Допросы и обыски, независимо от их результатов, привели к тому, к чему они и должны были привести. Где-то в начале мая меня судили за отказ от дачи показаний на процессе Синявского — Даниэля. Ни точной даты, ни места, где происходил суд, я не помню. Но процесс судопроизводства запечатлелся в памяти довольно ярко.

Протесты против приговора писателям, как за рубежом, так и внутри страны, тогда не шли на убыль (скорее наоборот), и судья Громов больше всего боялся, что мой процесс привлечет внимание зарубежной прессы и вызовет новую волну протестов. Он изо всех сил старался не допустить никакой связи моего процесса с предыдущим. На любое упоминание имени Синявского он прерывал меня, утверждая, что мое дело никакого отношения к делу Синявского и Даниэля не имеет. Хотя опасался он напрасно: суд происходил в обстановке более чем скромной. В маленькой комнате присутствовали только наши близкие друзья и несколько посторонних. Иностранные корреспонденты отсутствовали.

Свидетелями обвинения, как это ни парадоксально звучит, выступали моя жена Нина Марковна Казаровец и Майя Васильевна Розанова-Синявская. На вопросы судьи обе они подтвердили, что — да, Голомшток читал произведения Абрама Терца. На основании их показаний суд вынес обвинительный приговор: полгода принудительных работ по статье 182 Уголовного кодекса РСФСР за отказ от дачи показаний. Эта статья предусматривала наказания для тех, кто отказывался выступать на суде против своих приятелей — мелких воришек, хулиганов и прочих нарушителей общественного порядка.

Тунеядцев выселяли в места не столь отдаленные, работающих возвращали к месту работы на исправление коллективом, вычитая 20 % из зарплаты и беря от них подписку о невыезде с места проживания. Я был, кажется, первым, осужденным на принудительные работы в качестве старшего научного сотрудника научно-исследовательского института. Все это было похоже на бред, но такова была, очевидно, логика советского судопроизводства.

Гораздо более серьезными, чем судебное наказание, были для меня идеологические санкции. Моя книга “Эстетическая природа художественных течений в современном зарубежном искусстве”, сданная в 1963 году в издательство “Искусство”, подписанная в печать и уже набранная в типографии, была аннулирована: ее готовый набор был рассыпан. Сборник научных трудов ВНИИТЭ “Техническая эстетика” № 2 с моей большой статьей об исторических взаимосвязях ремесла, искусства и дизайна был целиком пущен под нож и напечатан вновь уже без моей статьи (кто-то вынес из типографии несколько экземпляров первоначального сборника; один из них хранится у меня). Договоры на книгу об Иерониме Босхе в издательстве “Искусство” и на альбом картин Сезанна в “Авроре” были со мной расторгнуты. Во всех газетах, журналах, сборниках, где я печатался, мое имя попало под запрет.

Для сотрудников ВНИИТЭ это было время тревог и волнений: нависала угроза сокращения штатов, и многие опасались за свою судьбу. Только я был спокоен: уволить приговоренного к принудительной работе начальство права не имело. Но пребывание мое здесь продолжалось недолго.

В январе 1967 года был арестован Алик Гинзбург, и началась новая волна протестов. Мы с Борей Шрагиным у меня на квартире сочинили одно такое письмо, и его подписали более ста человек. Наше письмо было не единственным. Среди подписантов были Щедровицкий и кто-то еще из нашего отдела. Чаша терпения начальства переполнилась, нас уволили по сокращению штатов, а наш отдел истории и теории дизайна подвергся кардинальному переформированию.

В Московском союзе советских художников тоже началась проработка членов этой организации, повинных в антиобщественной деятельности, как именовалась тогда практика подписанства. Меня тоже вызвали на общее собрание. Председательствовал Д.А. Шмаринов, и казалось, что чувствовал он себя неловко, чего нельзя было сказать о других членах почтенной комиссии. Татуированный С.И. Дудник, автор удостоенной Сталинской премии картины “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство”, и партийный секретарь (фамилии не помню) хотели узнать, с какой целью мы заступаемся за справедливо осужденных антисоветчиков. Я говорил что-то о сталинских репрессиях, которые начали повторяться в наше время, на что получил неожиданный вопрос: не имеем ли мы в виду репрессии против врагов народа — Бухарина, Каменева?.. Я был настолько ошарашен таким поворотом, что ответил импульсивно, с искренним возмущением: “Мне бы ваши заботы… Моих друзей сажают, а я должен, по-вашему, думать о каком-то Бухарине…”.

В конце концов было вынесено соломоново решение: меня из членов МОССХа перевести в кандидаты, а кандидатство в члены ликвидировать.

Формально меня из МОССХа не исключили, но фактически я оказался пребывающим в институции, которой не существовало. Во всяком случае, когда потом я приходил в МОССХ за какими-то справками по жилищному вопросу, никто не знал, состою я еще в этой организации или нет, и на всякий случай никаких справок мне не выдавали.

Идеологические преследования принесли мне не только крупные неприятности, но и новых друзей.

Борис Биргер тоже подписывал письма, его тоже прорабатывали в МОССХе, членом которого он был. Нас свело наше общее участие в вышеописанных событиях, но к Борису меня влекло и его творчество. Поступив сразу после фронта в художественный институт, Биргер вначале занимался формальными поисками, потом сжег все свои ранние работы и начал поиски собственного стиля в сфере фигуративной живописи: московские улочки, пейзажи, портреты… Меня удивляло несоответствие его характера с эмоциональной настроенностью его работ. Сам он — динамичный, резкий в движениях и оценках, а его работы… Во время моих посещений его мастерской на Цветном бульваре, когда Боря убегал за водкой, а я оставался с глазу на глаз с его работами, я погружался в мир тишины и покоя, излучавшихся его картинами. Даже в больших групповых портретах друзей, в которых за столом восседают Окуджава, Войнович, Балтер, Искандер, Чухонцев, обряженные в фантастические одежды и шутовские колпаки, вместо обычного веселья дружеской пирушки преобладает атмосфера какой-то тихой сосредоточенности, объединяющей этих людей. Его портреты А. Сахарова, Синявского, Л. Копелева, Н.Я. Мандельштам входят в созданную им целую галерею образов выдающихся людей того времени. Мы часто встречались в Москве, я бывал у него в Бонне, где он жил во время своей эмиграции, он приезжал к нам в Оксфорд и в Лондон, где проходили его выставки, и наша дружба продолжалась вплоть до его смерти в 2001 году.

И еще были встречи: Надежда Яковлевна Мандельштам — мудрая женщина, вокруг которой вращался сонм молодых поклонников поэта, Варлам Тихонович Шаламов, похожий на старый огромный рассохшийся шкаф (его я встречал у Надежды Яковлевны), Наталья Ивановна Столярова, секретарь Эренбурга, родившаяся во Франции и много лет отсидевшая в сталинских лагерях. На одной из встреч у Натальи Ивановны хозяйка дома пригласила меня на балкон и зачитала записку от самого Солженицына, где писатель выражал свое одобрение касательно моего поведения на процессе. В конце короткого текста стояли приписка — “после прочтения сжечь”, что Наталья Ивановна и проделала в моем присутствии.

* * *

Несмотря на все эти репрессии и запреты, Виктор Никитович Лазарев снова пригласил меня читать курс истории зарубежного искусства ХIХ и ХХ веков очникам и вечерникам искусствоведческого отделения. Свое приглашение он повторил и на следующий (1967–1968) учебный год.

Свою первую (и последнюю) лекцию я начал с Луи Давида и рассказал, как этот певец Французской революции в своей огромной композиции “Клятва в зале для игры в мяч” стирал лица участников этого собрания по мере их гильотинирования и заменял их другими.

Аналогия с советским искусством была слишком прозрачной. На следующее утро мне позвонили из университета и велели к десяти часам явиться на кафедру. Встретил меня Гращенков и с прискорбием сообщил, что мои лекции отменяются и чтобы ноги моей больше не было на отделении. То ли кто-то донес на меня, то ли высокое начальство спохватилось, но моя университетская карьера на этом закончилась.

Так я оказался в среде диссидентов.

Глава 13. Диссиденты

Куда нам до истины, нам бы хоть до правды.

А. Пятигорский


Сейчас, спустя почти полстолетия после описываемых событий, сам термин “диссидентство” для пишущих об этом предмете часто приобретает некий универсальный характер. Диссиденты — все те, кто так или иначе выступал против режима: подписывал письма протеста, выходил на демонстрации, шел в лагеря и ссылки. Однако состав этого движения был неоднородным, и в этом следует разобраться хотя бы для того, чтобы определить место в нем тех, кого я считал единомышленниками.

К концу 60-х диссидентское движение разветвилось по многим направлениям: правозащитники, политические реформаторы, религиозники, сионисты, борцы за восстановление “ленинских норм”, за социализм с человеческим лицом, за право на эмиграцию, за свободу слова и творчества, за возвращение в Крым татар, националисты и просто карьеристы, зарабатывающие политический капитал перед отбытием за границу. Образовывались группы, объединения, общества со своими лидерами и иерархией. Со временем, особенно в эмиграции, эти разные идеологии вступали во враждебные конфликты одна с другой: русские националисты ненавидели западников, истинные социалисты — сторонников иной социальной системы, носители одной и окончательной истины (а таких среди диссидентов было предостаточно) считали предателями идеи бесхребетных плюралистов и т. д.

Я ни в какие группы не входил, хотя сочувствовал всем без исключения: все мы находились под давлением одной тоталитарной власти, и сопротивление ей я считал закономерным и правильным. Но в возможность переделать советскую власть путем политических выступлений я не верил. Я не пошел на Красную площадь с группой во главе с Ларисой Богораз (после этого она получила титул бабушки русской революции) протестовать против вторжения советских танков в Чехословакию. Советское вторжение мне представлялось органической реакцией тоталитарного организма, подобно той, когда спрут выбрасывает щупальца вслед убегающей добыче. Да и в социализм с человеческим лицом я верил не очень. В день, когда у нас в институте планировался митинг в поддержку советского вторжения, ко мне подошел наш институтский партийный секретарь и спросил, есть ли у меня дела на работе, а если нет, не хочу ли я отправиться домой. На что я с радостью согласился. Он опасался, что я выступлю на митинге с какими-то политическими речами. Он ошибался — присутствовать на таком сабантуе я не собирался.

Грубо говоря, мы выступали не против режима, а против лжи режима. “Можно отдать жизнь за родину, но нельзя врать за родину” — залетел в нашу среду чей-то замечательный афоризм. Этому учили нас и песни Галича и Окуджавы, и стихи Бродского, рассказы, позже романы, Войновича, не говоря уже о русской классической литературе от Пушкина до Мандельштама, Цветаевой, Платонова… Патриотом я, должен признаться, не был. Наверное, думал я, где-то были какие-то родины, за которые можно было отдать жизнь, но за сталинскую Россию, в которой я умудрился родиться? Я понимал тех русских солдат — простых рабочих и колхозников, — которые переходили на сторону немцев, чтобы воевать против коммунистической родины, и будь я тогда на пару лет старше и попади на фронт, я бы, наверное, сдался при первой возможности и был бы повешен на первой осине: советской прессе, где — очень сдержанно, умеренно — упоминалось о гитлеровской политике в отношении евреев, я не верил, а других источников у нас не было. Слово “Родина” (его предписывалось писать тогда с большой буквы) значило для меня не больше, чем адрес на конверте.

Я пишу о себе, как я понимаю тогдашнее мое настроение, но сходная позиция на том или ином уровне осознания была, очевидно, свойственна многим из круга моих друзей и знакомых.

Что касается нашей позиции по отношению к режиму (как и многих, с ним несогласных), то мы понимали ее не как политическое противоборствование, а как моральное сопротивление, как сопротивление лжи, проникающей во все поры общества и сферы профессиональной деятельности. Так понимали ее Синявский, Даниэль, Есенин-Вольпин и многие тысячи профессионалов, поющие песни под гитару, пишущих книги для сам- и тамиздата, внедряющих в сознание молодежи неортодоксальные идеи об искусстве, науке, философии, морали, нормах социального поведения, защищающих преследуемых и помогающих осужденным. Считали ли они себя диссидентами?

Очевидно, несовпадение моральных и политических позиций способствовало последующему расколу в общем движении сопротивления, получившему наименование диссидентства.

Раскол произошел и в нашей компании. Как всегда в таких случаях, свою роль сыграли обиды, претензии, амбиции (об этом писать не хочется), но главное заключалось в разном отношении Синявского и Даниэля к происходящему, определяемом, при их самом теплом отношении друг к другу, несходством их характеров, темпераментов, интересов.

Талантливый поэт и переводчик, прошедший войну, раненный на фронте, Юлий Даниэль, казалось, прожигал свою жизнь в веселых окололитературных компаниях коллег по перу, друзей и собутыльников. Он был, что называется, рубаха-парень, открытый к людям, к общениям и не очень разборчивым в выборе своих друзей. Во время процесса некоторые из них вели себя, прямо надо сказать, не наилучшим образом.

Он был блестящим рассказчиком. За столом он выдавал истории одна ярче другой. Кажется, он их не записывал, и жалко, если они не сохранились. Я запомнил две из них.

Первую ему рассказал его товарищ по отряду разведки, в котором воевал и сам Даниэль, молодой комсомолец из глухого местечка где-то на Украине.

Большая и очень бедная еврейская семья. Перед праздником, на котором по ритуалу полагалось есть гуся, патриарх семейства дядя Давид отправился к резнику в соседний городок с двумя гусями. В автобусной давке один гусь сдох, и резник отказался резать дохлую птицу. Дома за столом, ко всеобщему удивлению, дядя Давид придвигает к себе блюдо и съедает целого гуся. И следующий эпизод.

Где-то в начале войны. Группа разведчиков продвигается на запад, а навстречу на восток движется поток еврейских беженцев. И вдруг этот приятель Даниэля видит среди толпы свою семью. Он бросается к дяде Давиду — куда? что? как? зачем? Дядя Давид не реагирует и только повторяет: “Не надо было есть гуся”. Весь этот кошмар он воспринимает как кару Божию за нарушение им Закона.

И другая картина, свидетелем которой был сам Даниэль.

Группа разведчиков расположилась перекусить на холмике недалеко от шоссе. Рядом остановился танк — что-то там заело. Вылез механик, залез под машину, так что наружу торчали только ноги. Подъехала и остановилась штабная машина. Вылез генерал, что-то начал спрашивать у механика, на что тот ответил густым матом. Генерал выстрелил в беднягу, и машина отъехала. Из люка танка показалась голова командира. Поняв случившееся, он нырнул внутрь, и танковая башня начала поворачиваться. Выстрел — и от машины остались только щепки. Снова показался командир.

— Видели? — спросил он у разведчиков.

— Нет, не видели.

С Андреем его сближала их общая любовь к литературе, нелюбовь к уродливым сторонам советской жизни и озабоченность общими проблемами творчества. Но во время суда линии их защиты не совпадали. Синявский не признал свою вину ни полностью, ни частично. Да, я другой, я идеалист, да, я не с вами, но я и не против вас, говорил он в своем заключительном слове. Тогда это могло показаться уловкой, стремлением защитить себя от обвинения в антисоветчине, но это было искренним убеждением Синявского, и он повторял это неоднократно; Даниэль в своей защите не был столь последователен. В конце процесса он признал вину в том, что “мы отправляли наши произведения за границу… что в наших книгах много политических бестактностей, перехлестов, оскорблений… что мы не ангелы и что нас следует отправить домой на такси за счет суда”. Потом он сам понял свою ошибку, переживал сказанное на суде, и это, думаю, во многом определило его поведение в лагере.

Я бывал шокирован, когда Лариса с малолетним сыном, приезжая со свиданий, рассказывали, как героически ведет себя Даниэль, как он участвует в забастовках, подписывает петиции, как, однажды, вскочив на стол, ударил ногой вохровца и как сама она перебрасывала через забор картошку несчастным заключенным и пререкалась с лагерным начальством. Такая позиция оказалась привлекательной для части наших политизированных друзей-диссидентов. В Даниэле они увидели лидера, под знамя которого можно встать в общей политической борьбе.

Синявский им такого знамени не давал. Он считал, что дело свое сделал и теперь надо достойно отсидеть свой срок. Розанова же видела свою задачу в том, чтобы сохранить Синявского, и в этом я был целиком с ней солидарен. В лагере Андрей выполнял самую тяжелую работу — работал грузчиком, подсобным рабочим, а в свободное время писал письма к жене. Переписка для заключенных ограничивалась двумя письмами в месяц, но начальство не догадалось точно определить их объем. Письма Андрея были толстые. Лагерная цензура не усматривала в них ничего криминального: ни тебе жалоб на кормежку, на грубость начальства, на тяжесть труда, а только какие-то рассуждения о Пушкине, о Гоголе, забавные фрагменты лагерного фольклора… Из этих писем возникли впоследствии книги Синявского — “Прогулки с Пушкиным”, “В тени Гоголя”, “Голос из хора”. Такое расхождение взглядов имело для нашего круга роковые последствия.

Будучи уже в эмиграции, Синявский как-то заявил, что у него с советской властью только эстетические разногласия, чем вызвал бурное возмущение бывших диссидентов, испортившее ему много крови. Я думаю, эстетическая позиция гораздо шире и серьезнее политической, ибо она включает в себя понятия красоты, моральных и этических норм, представление о добре и зле, справедливости и бесправии — все то, чем человек политической ориентации может легко пренебречь ради достижения высших (с его точки зрения) целей, и что для Синявского (да и для меня) было главной причиной расхождений с советской властью. Политические противники могут договориться, прийти к компромиссу, наконец, переменить свои взгляды. Людям же разных — политических и эстетических — ориентаций договориться труднее. К такому умозаключению я пришел, поварившись в котле диссидентских склок.

Наши диссидентствующие друзья твердо встали на позицию Даниэля. Мы не возражали, если бы в их политизированных мозгах не застрял старый советский штамп: “Кто не с нами, тот против нас”. Началось противопоставление героической позици Даниэля приспособленческой Синявского. Синявского обвиняли в том, что он не участвует в забастовках, не подписывает писем протеста, не садится в карцер, Розанову — что она не дает Андрею включиться в общую политическую борьбу. Наши встречи сопровождались спорами, руганью, оскорблениями в адрес Майи. И это при том, что сами Синявский и Даниэль до конца своих дней сохраняли уважение, любовь и верность друг другу.

* * *

Я несколько раз сопровождал Майю на свидания с Андреем. Он сидел тогда в мордовском лагере, расположенном в поселке под грозным названием Явас (Я вас!). Тот же унылый пейзаж: колючая проволока, заборы, смотровые вышки, колонны зеков, сопровождаемых охраной с собаками… В соседнем лагере сидел Алик Гинзбург. Я встречал его жену Арину на станции, когда она приезжала на свидание, устраивал на ночлег у местных жителей, подрабатывающих на такого рода бизнесе. Тогда еще все мы были вместе.

Поселок стоял на холмах, и если подняться вверх, то с крыльца стоящего здесь дома была видна территория лагеря: бараки и площадь между ними, довольно опрятная на вид. Как-то — это было воскресенье, нерабочий день, — очевидно, договорившись с Майей, Андрей вышел на площадь с двумя своими солагерниками. Я воспринял это как рекомендацию. Это были Миша Николаев и Рофалович. С тех пор наша с Ниной двадцатиметровая московская квартира превратилась в своего рода перевалочный пункт для освобождаемых из лагерей.

Первым появился у нас Леня Рендель. Леня был арестован в 1957 году вместе с группой комсомольцев исторического факультета МГУ, боровшихся за восстановление “ленинских норм”. Целью их было пробиться к власти и создать свое — справедливое — правительство. Рендель был у них чем-то вроде теневого министра иностранных дел. Во время нелегальных приездов со своего 101-го километра в Москву Леня останавливался у нас. По утрам он читал газеты, а потом нервно мерил шагами комнату.

— Леня, чем вы взволнованы? — как-то спросил я.

— Сто миллионов негров голодают.

— Леня, посмотрите на себя в зеркало!

Из лагеря он вышел, как будто его только что из печки Майданека вытащили: кожа да кости, зубы, растущие перпендикулярно к деснам…

Следующим освободился из лагеря Миша Николаев. Рендель встречал его на вокзале. Мишу надо было как-то устраивать, и Леня предложил ему два варианта. Первый — дом простой, там едят на газете (он имел в виду жилье Петра Якира), второй — аристократический, там еду дают на тарелках (т. е. наша квартира).

Практичный Миша выбрал второе.

Настоящего своего имени Михаил Иванович Николаев не знал, а родителей не помнил. Очевидно, они были из крупных партийных руководителей, арестованы, расстреляны или сгинули в лагерях, а Миша попал в детдом для детей врагов народа, где и был окрещен новым именем, отчеством и фамилией. Перед войной детдомовцев отправляли на медицинское освидетельствование, прибавляли им два года и отсылали в ремесленные училища. Так в пятнадцать лет Миша был призван в армию и попал на фронт. После войны работал на стройках где-то на Урале, был арестован за антисоветскую пропаганду, после освобождения пытался перейти границу с Турцией, был схвачен, приговорен к расстрелу. Приговор ему заменили на 25 лет лагерей, а потом сократили до десяти. В целом он просидел 15 лет. И это был не самый большой срок. Как-то, рассказывал он, в лагерной бане он увидел могучего старика с большим деревянным крестом на груди.

— Сколько сидишь, дед? — спросил Миша.

— Да вот сорок третий год пошел.

— Так ты советской власти не видел!

— Бог миловал, — ответил дед.

Дед был из сектантов, почитавших советскую власть дьявольской, а всякую печать клеймом Нечистого. По освобождении он паспорт выбрасывал и снова садился за антисоветчину и бродяжничество.

В отличие от Ренделя, Николаев, появившись в нашем доме, выглядел вполне благополучно. Крепко сложенный, с большой черной бородой, похожий на цыгана, он в лагере предпочитал отсиживаться в карцерах, чем подрывать свое здоровье на тяжелой и вредной работе. Он много читал — книги из лагерной библиотеки, литературные журналы, художественную периодику, которые разрешалось выписывать заключенным и которыми они обменивались. Меня поражала его начитанность, внутренняя интеллигентность, не совпадавшая с внешним обликом. Миша мог умно и со знанием дела говорить о стихах, о литературе, о Цветаевой, о Пикассо…

Однажды Розанова привела к нам свою подругу Вику Швейцер. Вика работала секретарем секции переводчиков Союза советских писателей и после ареста Синявского и Даниэля собирала подписи под обращениями в их защиту среди членов союза. Ее специальностью было творчество Марины Цветаевой.

— Вот, — сказал Миша, когда мы сидели за столом, — какой-то мужик Швейцер здорово пишет о Цветаевой.

— А этот мужик как раз сидит перед вами, — показала Розанова на Вику.

Так начинался их роман, закончившийся женитьбой и эмиграцией в Соединенные Штаты.



Глава 14. Штрихи к портретам

Дружба — вино жизни.

Сэмюэль Джонсон.

Сократ мне друг, а истин много.

Московская перефразировка Платона.


После судьбоносных событий 66-го года я остался без работы, без денег, без возможностей как-то зарабатывать на жизнь. И не только я: многие протестующие, выступавшие в защиту, подписывающие письма, оказались в таком же положении. Спрашивается, как могли выжить такие отщепенцы в условиях тоталитарного режима?

Когда вскоре после ареста Синявского ко мне пришли мои ученики, у которых дома тоже был обыск, и задали традиционный русский вопрос — что делать? — я мог дать только один совет — держитесь своих. “Своих”, т. е. круга друзей, знакомых, единомышленников. Московское общество структурировалось из таких кругов, сомкнутых общностью интересов и нуждой людей в помощи друг друга. “Нам не надо скорой помощи, нам бы медленная помощь…” — пел Галич. Чем сильнее давило на нас государство, тем крепче становились эти связи. И это работало.

Расторгнутый со мной договор на книгу о Иерониме Босхе в издательстве “Искусство” перезаключил на свое имя мой друг Валерий Прокофьев. Написанная мной книга была опубликована под псевдонимом Г. Фомин. Аналогичным образом поступила и сотрудница Государственного Эрмитажа А. Барская с моим расторгнутым договором в издательстве “Аврора” на большой альбом картин Сезанна в советских собраниях, подписав мой текст своим именем. Авансы, пятьдесят процентов гонорара, естественно, целиком шли в мой карман. (Остаток я не получил, потому что обе книги были изданы — увы! — уже после моей эмиграции.)

Все выживали по-разному. Розанова, тоже выгнанная со всех работ, вместе со своим учеником Сашей Петровым начала осваивать профессию ювелира. Майя работала головой, Петров руками, она выдавала идеи, он проводил их в жизнь. Друзья-художники поделились с ними своей мастерской. Пилили, долбили, точили… сердолики, яшму, простые камушки… медь, серебро… Изделия, выходившие из их рук, по стилю были похожи на русское барокко. Их стали экспонировать на выставках прикладного искусства, Петров стал членом МОССХа. Их броши, кольца, ожерелья пользовались спросом у московских дам. На выживание этого хватало.

* * *

Александр Каменский, один из ведущих критиков МОССХа, отдал мне свою “мастерскую” на Малой Лубянке — комнату в полуподвале с замерзающими зимой водопроводом и уборной. Здесь я работал, а по четвергам у меня собирались друзья. Постоянными членами этих собраний были Юра Овсянников, Саша Пятигорский, Славочка Климов, Саша Кондратов, когда из Ленинграда, где он жил, приезжал в Москву. Приходили Леня Баткин, Натан Эйдельман, Юра Щедровицкий, приводили своих знакомых. Выпивали, обсуждали искусствоведческие, исторические, политические проблемы, и участвовать в дискуссиях на таком высоком интеллектуальном уровне мне — увы! — больше уже не приходилось.

Персонажи стучатся у меня в голове, требуют выпустить их на бумагу. Что с ними делать? Сидите смирно! Писатель я вам, что ли?! Не толкайтесь! Выходите по одному.

* * *

С Юрием Максимилиановичем Овсянниковым я познакомился, когда он, после фронта, работал заведующим книжной редакцией в издательстве “Искусство”. Мы тогда договорились с ним об издании большого альбома графики Пикассо, и я взялся за работу. После ареста Синявского идея показалась мне безнадежной. Но через несколько дней пришел ко мне Овсянников и сказал, что я должен продолжать работу над альбомом, что он постарается сохранить мое авторство, хотя гарантировать не может. Ему это не удалось. Альбом вышел с предисловием М. Алпатова, без имени составителя и автора комментариев. Я дарил его друзьям с надписью “от неизвестного автора середины ХХ века”, а Синявскому подписал — “псевдониму от анонима”.

Это Юра устроил перезаключение договора на книгу о Босхе на имя Прокофьева. Рукопись на рецензию он послал С.С. Аверинцеву.

Сергей Сергеевич тогда называл себя “исполняющим обязанности теолога”, ибо других в Москве не было.

В рецензии он указывал на ошибки автора, который, в частности, говоря о средневековых ересях, путает их антицерковность с антихристианством… ибо “христианство — это совокупность всех живущих, живших и будущих жить людей”. Как будто он писал эту рецензию не для советского учреждения, а для духовной семинарии. Но рукопись он оценил высоко и рекомендовал для печати. Он вообще, вопреки марксизму-ленинизму, умудрялся “жить в обществе и быть свободным от общества”. Как-то на научной конференции в Институте философии Аверинцев вдруг встал с места и произнес своим скрипучим голосом: “Предыдущий докладчик говорил о какой-то ленинской теории двух культур. Я не понимаю, что это…”. На него замахали руками: сиди, мол, и не нарушай благолепия научного собрания (о теории двух культур знал любой первокурсник любого советского учебного заведения). Будучи верующим, он как мало кто у нас понимал и ощущал духовную сущность культуры. Как-то в разговоре со мной он сказал о Каждане, которого считал своим учителем и уважал за ученость: “А.П. смотрит в лужу, видит отражение и думает, что это небо”. Когда он в нашем музее читал публичные лекции о Средневековье, он движениями рук очерчивал контуры готического собора, отходил в сторону, смотрел на созданное своим воображением воздушное здание, указывал на его разные части и объяснял их сакральное значение. Как будто он видел храм, и это было поразительно.

Юрий Максимилианович был прирожденным издателем. Основанные им серии “Города и музеи мира”, “Малая история искусств”, “Жизнь в искусстве” и др. по полиграфическому оформлению и научному уровню были лучшими из того, что издавалось в этой области. Идеи приходили к нему одна блистательнее другой. Мне он поручил подготовить проект многотомной серии по истории мировой цивилизации. Работа была в высшей степени интересная. Я составил план серии и пригласил для участия ученых, которых считал наиболее компетентными в своей области знаний. Для обсуждения проекта директор издательства “Искусство” Севастьянов собрал у себя совещание. Пришли будущие авторы отдельных томов: С.С. Аверинцев, А.П. Каждан, А.М. Пятигорский, С.П. Маркиш, Л.Н. Гумилев… Обсуждался состав серии и ее содержание. Аверинцев говорил о необходимости ввести сюда отдельный том о еврейской диаспоре, без которой трудно понять средневековую историю, Пятигорский отстаивал дополнительный том об истории буддизма… Очевидно, Севастьянов первый раз в жизни слышал такие слова, как “этнос”, “диаспора”, “эсхатология”… После собрания он вызвал к себе Овсянникова и сделал ему внушение: “Эх вы! Какие люди собрались! Коньяком не могли обеспечить!”.

Этот Севастьянов раньше был инструктором МК партии и вслед за Хрущевым громил советскую интеллигенцию. Когда времена потеплели, его перебросили директором в издательство “Искусство”, где он правил относительно либерально, а когда снова подморозило, он изгнал из издательства либералов, а сам по спирали взлетел на должность инструктора ЦК. В числе изгнанных был и Юра Овсянников.

Юра никогда не говорил мне о причинах своего увольнения из издательства. Но его друг Борис Бернштейн, один из крупнейших наших искусствоведов, пишет в своих воспоминаниях: “…у Овсянникова начались неприятности: история с Босхом стала известна — и теперь лишился работы сам благодетель” (Борис Бернштейн. Старый колодец. Санкт-Петербург, 2008, стр. 311). “Благодетелем” Юра был не только моим: многих отщепенцев он подкармливал внутренними рецензиями, и, очевидно, не только я издавал у него книги под псевдонимом.

Какое-то время он был без работы, проедал свою библиотеку, писал книги о русской архитектуре, об истории Санкт-Петербурга. Потом его взяли в издательство “Советский художник”. И здесь тоже проявился его издательский талант. Он основал ежегодник “Советское искусствознание”, первый выпуск которого вышел в 1973 году. Я тогда уже был на Западе, но Б. Бернштейн пишет, что “ничего подобного в отечественной издательской практике не было” (там же, стр. 312).

Выше меня на голову, с копной седых волос, Юра обладал большим человеческим обаянием и внутренним благородством. Иногда после наших собраний на Малой Лубянке мы с ним отправлялись куда-нибудь “добрать”. Как то сидели мы в баре “Метрополя”. За стойкой молодая красивая девушка, сильно уже поддавшая, сцепилась с соседями и начала поносить советскую власть. Атмосфера накалялась. Юра подошел, вывел ее из бара, посадил в такси, отвез домой и через полчаса вернулся обратно.

С началом перестройки Юра то один, то с женой, очаровательной, умной Ириной, и сыном приезжал к нам в Оксфорд и Лондон. Я познакомил его с моим другом Эндрю Нюрнбергом — владельцем крупного литературного агентства в Лондоне, и в конце 80-х, в самое тяжелое для москвичей время, Юра мог зарабатывать на жизнь в московской конторе Нюрнберга. Наша крепкая дружба продолжалась до смерти Юрия Максимилиановича в 2001 году.

* * *

С Александром Моисеевичем Пятигорским я был знаком ровно пятьдесят лет. В Москве мы общались почти ежедневно, потом наши пути разошлись. Могу ли я утверждать, что знал его хорошо? Востоковед и философ, он парил в высоких недоступных мне сферах буддийской метафизики и европейской рациональной философии, и с такой перспективы наше повседневное бытие, очевидно, казалось ему не очень серьезным объектом для размышлений. Так я сейчас его представляю, и писать о нем нелегко.

Окончив философский факультет МГУ, он поступил в Институт востоковедения, где работал в кабинете Ю.Н. Рериха, учеником которого себя считал. Пятигорский стал буддологом, но почему-то считал себя буддистом. Каждый раз за столом, перед тем как опрокинуть рюмку водки, Саша погружал в нее пальцы, обрызгивал присутствующих, произнося при этом, очевидно, сакральную буддийскую формулу — “магама… магама…” и еще что-то неразборчивое. В чем, кроме этого, заключался его буддизм, я не понимал. Для меня, законченного агностика, все это было, по выражению Джеймса Джойса, йогабогомуть, что не мешало самым теплым отношениям между нами. Буддологом он стал выдающимся. И не только буддологом.

Мысль его работала как мотор, и меня удивляла его способность писать при любых условиях — на кухне, в баре, за столом, держа бумагу на коленях. Вместе с Ю. Лотманом Пятигорский разрабатывал новую в то время область науки — семиотику. Я присутствовал на Первом семиотическом конгрессе, состоявшемся в Москве в 1961 году. Сама по себе семиотика меня мало интересовала, но неортодоксальность очень далекого от марксизма подхода к проблемам науки, звучащая в докладах всех выступающих на конгрессе, меня привлекала. На последнее заседание явилась группа ортодоксов с намерением дать отпор пропагандистам этой идеалистической буржуазной лженауки. Речь главного из них, Мейлаха, была агрессивной по содержанию, хамской по тону и заканчивалась угрозой типа “мы еще поговорим с вами в другом месте”. На это красный от гнева Вячеслав Всеволодович Иванов (Кома, как называли его друзья) своим скрипучим голосом, повышая октаву на каждом периоде, прокричал: “Я в качестве семиотика классифицирую речь Мейлаха как гнусный! политический!! донос!!!” Пятигорский, председательствующий на этом заседании, прореагировал мгновенно: “Я протестую! Предлагаю Вячеславу Всеволодовичу снять слово “гнусный”!”. Иванов кивнул, и ортодоксы с возмущением покинули зал, унося с собой прилипшее к ним клеймо доносчиков. Как я понимаю, разговора “в другом месте” не последовало.

В многочисленных застольях, столь обычных тогда в Москве, Саша развлекал нас легендами и историями из восточного фольклора. Одну легенду про мудрого старика-буддиста я запомнил (Саша повторял ее неоднократно). Когда сына его убили, старик молчал. Когда изнасиловали его жену, старик молчал. Ну и т. д. Ибо для этого мудреца жизненные перипетии, по сравнению с буддистской надмирной гармонией, в которой он пребывал, были лишь мелкой рябью на иллюзорной поверхности бытия. Такая мораль могла быть поводом для серьезных размышлений, но со временем я стал подозревать, что она в чем-то определяет поведение и самого Пятигорского.

Саша не принимал участия в диссидентском движении — говорю это не в укор ему. Но когда арестовали известного буддийского монаха Дандарона, он встал на его защиту. Начались неприятности с властями, его положение в России стало непрочным. Я тогда уже пребывал на Западе и помогал ему с эмиграцией: устроил вызов и визу в Англию, добился его назначения на освободившееся место преподавателя в Школе восточных исследований при Лондонском университете, где он и проработал вплоть до пенсии, организовал для его семьи временное жилье… Все это стоило мне немалых хлопот. Но, приехав в 1974 году в Лондон, Саша, так сказать, отряхнул со своих ног прах прошлого. В эмигрантских распрях, которые нам, его бывшим друзьям, доставляли много неприятностей, он занял позицию строгого нейтралитета. Он молчал, как тот старик из буддийской притчи, когда травили Синявского, когда навешивали ярлыки русофобов на его бывших друзей. С другой стороны, в лекциях, выступлениях, появляясь на экране телевизора, он сыпал парадоксами, раздражался, кричал, поучал своих оппонентов. Его философские экстравагантности привлекали к нему учеников; постепенно он превращался в гуру, своего рода культовую фигуру. Мне это не нравилось, и в последние двадцать лет мы редко встречались.

Но я снова сильно забежал вперед.

* * *

Ростислав Борисович Климов (Славочка, как звали его друзья) жил неподалеку на Сретенском бульваре в доме бывшего страхового общества “Россия”. В университете на искусствоведческом он учился на два курса старше, чем я. Ученик Б.Р. Виппера, он был звездой своего курса, и прямой путь ему был в аспирантуру, но партийное начальство выступило против — общественной деятельностью не занимается, в комсомоле не состоит, политически не подкован…

С тех пор и до конца дней Климов проработал главным научным редактором издательства “Искусство”.

С детства Славочка страдал эпилепсией и находился под наблюдением врачей. Лечение затормозило болезнь. По крайней мере при мне с ним случился припадок только однажды — когда умер его постоянный лечащий врач. Я привел к нему Мирона Этлиса, Мирон, уезжавший в Магадан, передал его Юре Фрейдину, одному из талантливых московских психиатров, и, кажется, припадки больше не повторялись.

Работал он дома и в издательство ходил только за зарплатой. Ему это прощалось не только по болезни: как научный редактор Климов был незаменим. Под его редакцией выходили самые престижные книги издательства: многотомные “Всеобщая история искусств”, “Памятники мирового искусства” и многое другое. Работал он по ночам, а днем спал. Я часто забегал к нему после работы в Музее, часов в шесть-семь. Славочка с трудом просыпался: “Что-то плохо я чувствую себя по утрам”, — говорил он.

Но делом жизни для Климова была его работа над проблемой эволюции всего мирового искусства — “от бизона до Барбизона” и далее. Иногда мы с ним засиживались до утра, и он излагал свои концепции развития: циклы, стадии, этапы, периоды… схемы, таблицы, графики… В общей сложности он занимался этим почти сорок лет. Славу беспокоила такая медлительность работы, он опасался, что его идеи кем-нибудь и где-нибудь будут реализованы. Я его успокаивал: его концепции настолько оригинальны, настолько несут на себе отпечаток его личности, что ни в какую другую голову, какой бы гениальной она ни была, они прийти не могут. В этом я был убежден.

Я бы не назвал Славочку большим эрудитом. Свои идеи он черпал не из книг. Он смотрел и думал. Смотрел он в основном на репродукции. Подлинники в зарубежных музеях были для него закрыты. Только однажды он с группой искусствоведов побывал в Голландии и, кажется, еще раз в Италии. Но у него был такой глаз, такое понимание увиденного (не прочитанного!), каких я ни у кого, кроме Климова и Виппера, не встречал. К сожалению, он мало писал. Но его статьи о Брейгеле, Рафаэле, Матиссе стали классическими образцами глубокого искусствоведческого анализа, на которых училось следующее поколение историков искусства.

В его облике, манерах, в отношении к людям было что-то от аристократического демократизма, унаследованного им, очевидно, от своих предков. Недаром он хранил как реликвию шапокляк (складной цилиндр), иногда надевал его и тогда становился похож на английского сэра из романов Честертона. Мурочка Бекер, его жена еще со студенческих времен, была внебрачной дочерью митрополита обновленческой церкви Введенского, хотя ничего церковного в ней не замечалось. Она работала редактором в издательстве “Аврора”, и мы с ней делали тот самый большой альбом картин Сезанна из советских собраний, о котором я уже писал. Я горжусь этим альбомом, потому что нам удалось все фрагменты картин Сезанна показать в натуральную величину.

На Мурочке держался дом. Вокруг их дочери Маши вилась молодая поросль, Ростислав Борисович был для них “дядюшка”, и он воспринимал такое обращение как должное. По праздникам устраивались веселые вечеринки с выпивкой, танцами, а главное, с разговорами. Приходили друзья — Валерий Прокофьев, Женя Левитин, Римма Собко, приходил Ю. Золотов…

Золотов был сокурсником Климова по университету и партийным (или комсомольским) там деятелем. Именно он был одним из тех, кто преградил Климову дорогу в аспирантуру. Сам он сделал академическую карьеру, стал профессором, специалистом по французскому искусству ХVIII века. Свою первую лекцию, еще будучи аспирантом, он читал на нашем вечернем отделении. В перерыве он имел несчастье подойти к нам и спросить, понравилась ли его лекция. “Нет, не понравилась”, — ответил один из наших великовозрастных студентов и, повернувшись спиной, продолжал прерванный разговор. Думаю, у Золотова это осталось травмой на всю жизнь.

На вечеринках у Климовых он скромно сидел где-нибудь в уголке, а Слава спокойно, в академическом тоне разбирал его серые сочинения и объяснял автору, что тот плохо понимает, о чем пишет. Золотов удрученно кивал головой. Очевидно, он чувствовал несоизмеримость своего с Климовым научного потенциала и на душе у него кошки скребли.

Перед моей эмиграцией я поехал попрощаться с Климовым в Коктебель, где Слава отдыхал каждое лето. “Пусть бы все это обрушилось, хотя бы на мою голову”, — говорил он тогда, имея в виду режим, при котором надо навсегда (как мы думали) расставаться с друзьями.

После перестройки каждый раз, когда я приезжал в Москву, мы встречались. Год от года его положение становилось все более угрожающе нестабильным. В середине 70-х умерла Мурочка, и жизнь Славы пошла под откос. Его, беспомощного в вопросах житейских, опекала Римма Собко. Когда я преподавал в университете, она училась на моем курсе, и более талантливой студентки я никогда больше не встречал. После аспирантуры она сама стала популярным преподавателем искусствоведческого отделения. Римма перепечатывала и редактировала рукописи Климова, хранила у себя его научный архив, снабжала литературой… Все мы думали, что они поженятся. Но — “седина в бороду, бес в ребро”: Слава влюбился в другую, женился, и женитьба оказалась в высшей степени неудачной. Разваливающийся советский режим обрушился и на его голову. При бешеной инфляции конца 80-х его зарплата в издательстве стала почти символической. Жил Слава буквально впроголодь.

В 2000 году мне сообщили, что Слава тяжело болен и хочет меня видеть. Из Лондона я прилетел в Москву. Слава лежал в общей палате Боткинской больницы. Был он худой, как скелет. Меня он узнал, но почти не реагировал, а только ел то, что принесла ему дочь Маша. На следующий день он умер. Лечили Климова от двустороннего воспаления легких, но умер он от рака.

* * *

Саша Кондратов (Александр Михайлович) жил в Ленинграде и, приезжая в Москву, останавливался у нас. Выпускник ленинградского Института физкультуры и спорта им. Лесгафта, он стал журналистом и популяризатором в самых разных областях научных знаний. С Туром Хейердалом он расшифровывал письмена острова Пасхи, с Ю.В. Кнорозовым занимался языком древних майя, с академиком Колмогоровым — проблемами математики… Я не встречал человека с такой способностью моментально абсорбировать любые идеи и тут же переносить их на бумагу. Саша мог после серьезной пьянки, когда все присутствующие уже лыка не вязали, смахнуть со стола тарелки и объедки, поставить на их место пишущую машинку и с пулеметной скоростью печатать свое очередное сочинение. Он издал три десятка книг, не говоря уже о бесчисленных статьях и публикациях о лингвистике, кибернетике, древних цивилизациях, биологии, палеонтологии, математике, геологии… Мы с ним собирались написать книгу об эволюции зарубежного искусства ХХ века от Марселя Дюшана до минимализма (под названием “От нуля к нулю”), на основе моей концепции о развитии. В самиздате ходили его сюрреалистические стихи и рассказы, произведшие на меня тогда сильное впечатление. Но, по-моему, самым значительным его достижением в области научной мысли была основанная им новая наука — удология. Вопреки теории Марра, Кондратов доказал, что в основе славянских языков лежал лишь один первоэлемент — УД. Элемент этот составлял здесь корень всех слов, имеющих положительное значение: сУД, пУД, мУД(рец), чУДо, УДа (удочка), прУД, холУ(о)Д, (холить уд — любимое занятие славян во время морозов), блУД (понимаемый ими как нечто хорошее) и т. д. Кондратов сопроводил свою теорию словарем на двести слов русского языка с этим корнем. Было бы очень жаль, если он не сохранился.

Для нас Саша был своего рода точкой координат: он сводил друг с другом интересных людей; Овсянникова знакомил с Бобой Бродским, Кнорозова с Пятигорским, меня впервые привел в дом Климовых (или Климова к нам — я уж не помню). В наших посиделках у меня в “мастерской” на Малой Лубянке он был четвертым постоянным членом. Из его рассказов мне запомнился один, относящийся ко временам его журнализма, когда Кондратов брал интервью у академика Е.С. Варги, и тот поведал ему об одном эпизоде из своей жизни.

Варга занимал пост директора Института мирового хозяйства и мировой политики и был чем-то вроде консультанта Сталина по этим вопросам. В 1947 году над ним, как тогда и надо многими, начали сгущаться тучи: замолчал телефон, друзья и коллеги уклонялись от встреч. И в один прекрасный день в его квартиру явились майор и лейтенант КГБ с ордером на арест. У Варги был телефон прямой связи со Сталиным, и он попросил разрешения позвонить. Трубку взял сам Сталин. “Иосиф Виссарионович, меня пришли арестовывать”, — сообщил Варга. Сталин помолчал и велел передать трубку старшему. Их разговор Варга слышал лишь со стороны майора:

— Да, товарищ Сталин… слушаюсь, товарищ Сталин… так точно, товарищ Сталин… нет, товарищ Сталин… не могу, товарищ Сталин… номер пистолета… — и передал пистолет и трубку лейтенанту. И следующий разговор:

— Так точно, товарищ Сталин… слушаюсь, товарищ Сталин… — и выстрелил в майора.

Лейтенант вызвал шофера, они сняли со стены ковер, упаковали в него тело майора и удалились. Очевидно, бедолага-майор считал, что должен подчиниться приказу только своего непосредственного начальника, за что и поплатился жизнью. Быль это или легенда, сочинил ее Варга или приукрасил Кондратов, думаю, рассказ этот стоит сохранить как свидетельство времени.

О дальнейшей судьбе Кондратова я знаю только со слов его друзей. Он занимался инвентаризацией восточных древностей в антирелигиозном музее, находившемся в Казанском соборе, выступал в цирке с номерами из практики йоги… Саша умер в 1993 году, ему не было еще шестидесяти.

* * *

И жил одно время в моей “мастерской” грустный человек по имени Саша Морозов. Современные моралисты поставили бы его не последним в длинном ряду московских чудаков.

Окончив классическое отделение филологического факультета МГУ, Саша получил работу в отделе эстетики издательства “Искусство”. Дали ему на редактуру том “Маркс и Энгельс об искусстве” под общей редакцией М.А. Лившица. Саша жаловался: “Я, конечно, не марксист, но нельзя же так искажать цитаты классиков” (Маркса он читал по-немецки). Произошел конфликт, и Морозов ушел из издательства. Подрабатывал в Московской патриархии переводами с древних и современных языков, но поступить на постоянную службу в советское учреждение он не мог (да, очевидно, и не хотел), а на работу сторожем, дворником или истопником его с университетским дипломом не принимали. Наконец общими усилиями его удалось пристроить шофером на автобазу. Здесь Саша тоже вел себя не по общепринятым правилам: километров себе не приписывал, бензином не приторговывал, начальству на лапу не давал, чем вызывал всеобщую ненависть здорового коллектива. Со временем шоферня поняла, что перед ними юродивый, а юродивых на Руси уважали испокон веков. Ему стали помогать, защищали перед начальством, приглашали в компании распить бутылку-другую. И тогда Саша ушел с работы. Почему?! “Не мог соответствовать”, т. е. отвечать взаимностью, объяснял Морозов. Тогда бездомного Морозова и поселили в моей “мастерской”.

Для себя Морозов занимался Мандельштамом. Именно он по разным сохранившимся спискам и устным рассказам реконструировал подлинный текст “Разговора о Данте” великого поэта. Вместе с Женей Левитиным, Юрой Фрейдиным и Юрой Левиным он был членом комиссии по архиву и наследию Мандельштама при Надежде Яковлевне, вдове поэта. Но и тут его сверхчувствительная натура не выдержала каких-то несправедливостей, и с комиссией он порвал.

Последний раз я видел Сашу Морозова осенью 1989 года на митинге на площади Дзержинского, посвященном открытию привезенного с Соловков камня, когда во второй раз после шестнадцатилетнего перерыва приехал в Москву. Площадь была буквально забита толпой. Около большого валуна, рядом с бронзовым изваянием основоположника концлагерей и тайной полиции, была сооружена трибуна, с которой старые соловчане и лидеры перестройки произносили речи, посылая проклятия кровавому режиму КПСС — КГБ. Темнело, и по мере сгущения сумерек в здании напротив зажигались огни. К концу митинга все огромное здание КГБ сияло огнями, как рождественская елка. Несмотря на волны народного гнева, КГБ работало. Уже тогда это воспринималось как зловещий символ времени. На трибуну поднялся и Саша Морозов. Он читал стихи Мандельштама и плакал.

* * *

И были знакомства, встречи, иногда мимолетные, иные продолжающиеся на протяжении нескольких лет, которые оставляли след в моей жизни. Они тоже стучатся и просятся на бумагу.

Где-то в конце 50-х годов Андрей Волконский со своим ансамблем давал концерт барочной музыки во Французском зале нашего музея. Кажется, тогда мы с ним и познакомились, хотя наши тесные отношения начались гораздо позже.

Не знаю, что притягивало этого потомственного Рюриковича и выдающегося музыканта к моей скромной особе. Очевидно, это была моя восприимчивость к музыке.

Музыкой я загорелся в семь лет, когда услышал по радио “Танец эльфов” Грига. Потом в этом моем увлечении наступил длительный перерыв: с нашими бесконечными московскими переездами было не до музыки, на Колыме радиоприемники были запрещены, а из черных тарелок громкоговорителей можно было услышать исключительно советские песни и фольклор народов СССР. По приезде в Москву это мое увлечение вспыхнуло с новой силой. Я начал ходить на концерты в Консерваторию, посещать здесь занятия проф. Цуккермана, которые он устраивал для таких же, как я, безграмотных меломанов, объясняя нам значение музыкальных терминов, разбирая сонатную форму и иллюстрируя это исполнением на рояле отрывков из произведений великих композиторов. Это было великолепно! Мама работала в поликлинике старых большевиков в Старопанском переулке, куда прикрепляли переживших террор революционеров “местного значения”. Одна из ее пациенток служила билетершей пятого яруса филиала Большого театра и часто пропускала меня без билета. Ночами мы простаивали за билетами на концерты зарубежных гастролеров — Вилли Ферреро, Леонарда Бернстайна, Исаака Стерна… Когда же билеты было достать невозможно или денег не было, я занимался подделками: счастливый обладатель билета проходил через контроль, через барьер передавал надорванный билет мне, я заклеивал его с обратной стороны прозрачной наклейкой для марок, передавал следующему… и так несколько раз. Я любил музыку, как можно любить женщину, ничего в ней не понимая.

Волконский — блестящий композитор, клавесинист, создатель “Мадригала” — первого в России ансамбля старинной западной музыки, обладал еще качеством, не часто встречающимся у представителей этой профессии: стремлением донести музыку до восприятия дилетантов, вроде меня, получая при этом удовольствие от сопереживания при прослушивании произведений. Это нас и сблизило в первую очередь.

Помню его полупустую комнату, украшенную лишь полками с пластинками и книгами, где по ночам он ставил мне записи Малера, Шенберга, Штокгаузена и объяснял принципы атональной музыки. Мы слушали и пили водку (как для кого, а для меня алкоголь лишь обострял восприятие). Как-то Андрей привел меня к своему другу — слепому музыковеду (не помню его имени), у которого, по его словам, было самое крупное в Москве собрание записей композиторов ХХ века. И опять — Шенберг, Пуленк… Для меня это было открытием современной музыки.

Приехав после войны с родителями из Франции, Волконский привнес в нашу затхлую атмосферу европейский дух раскованности и свободы. Многих привлекал его подлинный, природный демократический аристократизм. Никаких сословных и национальных предрассудков для него не существовало. Он мог общаться на равных с московской богемой, с интеллектуальной элитой, с высокопоставленными чиновниками советских учреждений, с алкашами… Он как-то сказал мне, что его удивляет какое-то почтительное отношение к себе со стороны партийных бонз. Действительно, его не притесняли, как многих тогда модернистов в музыке и изобразительном искусстве. В 1964 году в переполненном Малом зале московской Консерватории исполнялась его знаменитая “Сюита зеркал”, “Мадригал” гастролировал по городам Советского Союза. Дело было, конечно, не в изменившемся отношении начальства к современной музыке. Пресловутым “классовым чутьем” эти партийные бонзы уже учуяли воздух грядущих идеологических перемен: не столько народ, сколько дворянство, аристократия были опорой величия святой Руси.

Когда в начале 70-х годов Волконский решил эмигрировать, я знакомил его со своими бывшими студентками, намылившимися в Израиль и готовыми вступить в фиктивный брак, чтобы вывезти несчастного гоя из страны победившего социализма. Одной из таких оказий Андрей и воспользовался. Он терпеть не мог всякого чванства происхождением или кровью. Один эпизод уже из времен эмиграции как нельзя лучше его характеризует.

Это относится уже к началу 80-х годов, когда среди русской эмиграции началась травля Андрея Синявского как русофоба и еврея (?!). В редакцию журнала “Синтаксис”, издаваемого Синявскими в Париже, пришло тогда письмо от некой г-жи Рожковской, в котором она клеймила разных синявских, амальриков, паустовских и прочих представителей нации, порабощающей русский народ. Волконский откликнулся письмом, тоже присланным в “Синтаксис”. Привожу его целиком.

“Г-жа Рожковская!

Ваше письмо в редакцию “Синтаксиса” застало меня врасплох. Вы вынуждаете меня, прямого потомка Рюрика в ХХХ колене, раскрыть большую семейную тайну: Рюрик вовсе не был варягом, а был обыкновенным жидом. Вот с каких пор мы начали порабощать вас, русских!

Признаюсь, что некоторым из наших, хотя бы тому же Ивану Грозному, это особенно хорошо удавалось.

После ваших блестящих разоблачений нет больше смысла для меня оставаться в подполье вместе со всякими синявскими и прочими амальриками. Скинув маску, мне теперь будет легче продолжать дело отцов по растлению русского, а заодно и французского народов. Почту за честь быть в одной компании с еврейским недорослем Бродским. Правда, не знаю, заслуживаю ли: он-то семилетку закончил, а я нет.

Князь Андрей Волконский.”

Но мой мемуар становится похожим на мартиролог: большинства тех, о ком я пишу, уже нет в живых.

* * *

Пожалуй, следует вернуться к повести о жизни и необычайных приключениях моего друга Мирона Этлиса.

В 1956 году Этлис вернулся из лагерей. Еще в Рязани он женился на простой женщине безо всякого образования, работавшей в детском саду для неполноценных. Во время его отсидки Шура по лимиту перебралась в Москву, работала штукатуром на стройках, получила квартирку где-то на окраине. Она ездила к нему на свидания, а когда началось время реабилитаций, приехала в Караганду, устроилась официанткой в офицерскую столовую и умудрилась в списке кандидатов на освобождение передвинуть его фамилию из конца куда-то в начало (реабилитация производилась в алфавитном порядке). Мирона не реабилитировали, а амнистировали — на нем еще висело дело “о готовящемся покушении на Маленкова”. В Москве он оказался на нелегальном положении: без прописки, без работы, безо всяких средств к существованию.

А дальше история развивалась как будто по сценарию судьбы, специально написанному для этого человека.

Прочитав в газете постановление ЦК от июня 57-го года об антипартийной группе Кагановича, Молотова, Маленкова и примкнувшего к ним Шепилова, Мирон помчался на Дзержинку, написал на листе ватмана заявление, смысл которого сводился к “за что вы меня, сволочи, посадили?!”. Бумага за один день прошла все инстанции и спустилась с резолюцией о реабилитации (как будто покушение на впоследствии осужденного партией снимало вину с покушавшегося!).

Мирон начал работать дежурным психиатром города Москвы. По вечерам он часто заходил к нам на Петровку и выдавал истории из своей врачебной практики.

О том, как он брал на Ваганьковском кладбище женщину, которая пришла с лопатой и стала разрывать могилу своего мужа, потому что он явился ей во сне и просил принести кое-какие вещички, требующиеся для его загробного существования. Ее документы удостоверяли, что она является штатным лектором Общества по распространению политических и научных знаний и что тема ее лекций — сон и сновидения. О том, как его вызвали на Казанский вокзал, где сидел какой-то узбек и ни на какие вопросы не отвечал. Его отвезли в психушку, где он продолжал молчать, пока Мирон не догадался привести к нему дворника-татарина. Услышав речь на понятном языке, тот заплакал и разговорился. Крестьянин из глухого аула, он решил впервые посмотреть на Москву, но, оказавшись в вокзальной круговерти, подумал, что попал в ад, и на всякий случай решил замолчать. Ему собрали деньги и отправили назад.

О том, как брал замдиректора музея Скрябина, где тот по ночам вкупе с женским персоналом устраивал сексуально-мистические камлания, якобы следуя учению великого композитора. Здоровенный мужик встретил Мирона ножом.

О том, как спасал студентку, которая, стоя на карнизе десятого этажа нового здания МГУ, разговаривала со звездами и собиралась к ним присоединиться. Мирон вылез из соседнего окна, прошелся по карнизу и втолкнул девицу внутрь помещения. О героическом подвиге врача Этлиса даже писали в газете.

Помимо работы в качестве дежурного психиатра, Мирон принимал участие в разного рода комиссиях, консультациях, осмотрах больных в клиниках. Мы как-то подсчитали время его работы — получалось двадцать пять часов в сутки. Дело в том, что Мирон был экспресс-диагностик. Я как-то присутствовал на его приеме. Заводская медсестра привела парня, которого только что вынули из петли. Парень был в полной отключке и на происходящее не реагировал. Мирон спросил у него что-то, совершенно для меня непонятное, и вдруг пациент пришел в себя, начал говорить, и тут же Мирон выписал для него направление в психбольницу. На мой вопрос, что с парнем, Мирон ответил, что у него сексуальные проблемы с женой. Все это заняло не больше пяти минут.

Практическая психиатрия не могла целиком удовлетворить интеллектуальные запросы человека, стремящегося к научной деятельности. Но за время отсидки Мирона наука сильно продвинулась вперед: то, чем он занимался еще в Рязани, то, что он называл тогда классификацией наук, теперь обретало официальный статус отвергаемой ранее кибернетики. И Мирон понял, что безнадежно отстал. С горя он, как говорится, пошел по бабам. Бывает, с кем не случается, но Мирон по неизжитой за сталинские времена привычке русского интеллигента еще и вел дневник, и дневник этот прочитала Шурочка. Как-то она подстерегла меня у выхода из Ленинской библиотеки и устроила скандал. Она кричала, что убьет этого негодяя, а заодно и меня: она почему-то считала меня соучастником в его любовных похождениях. Кончилось все это трагически.

В один прекрасный летний вечер, когда Мирон пришел домой и лег поспать, ворвалась Шурочка с бритвой и три раза полоснула его по груди. Мирон умудрился встать, спуститься по лестнице к соседям, позвонить в “скорую помощь”, после чего потерял сознание. На суде он принял вину на себя, и Шура получила срок условно.

Оставаться в Москве Мирон уже не мог. Я посоветовал ему Колыму — край, мало исследованный, открывающий много возможностей для научной деятельности. С тех пор и до настоящего времени Мирон проживает в Магадане. Недавно я получил библиографический указатель работ Мирона Марковича Этлиса, изданный в Магадане к его 80-летию. Чем только не занимался там Мирон за эти почти пятьдесят лет! Он был одним из основателей Института биологических проблем Севера, работал над проблемами образования, над архитектурным планированием в северных условиях, занимался борьбой с алкоголизмом путем примеси к водке биологической добавки, что на треть снизило ее потребление на Севере (“в наркологии этот проект до сих пор считается экспериментом века”); он был председателем магаданского отделения общества “Мемориал”, помогал Эрнсту Неизвестному в установке здесь памятников жертвам режима; он опубликовал сотни статей, очерков по самым разным вопросам… При этом я не знаю, защитил ли он хотя бы кандидатскую диссертацию.

Шурочка приходила к нам на Петровку, полная ярости и негодования. “Капустка вот, Шурочка, водочка…” — успокаивали мы ее. Но она продолжала негодовать: “Собака гад… тра-та-та… тра-та-та… я его все равно убью я ему теплые кальсоны послала ведь замерзнет как собака…” И все это на одном дыхании.

Да, есть еще женщины в русских селеньях!

Глава 15. Спор о вере

В то время начиналось повальное увлечение молодежи церковью. Солженицын объявлял это духовным возрождением России. За годы моей преподавательской деятельности я достаточно насмотрелся на новообращенных. Многие крестились просто из диссидентства, выражая тем самым протест против политики атеистического государства. Некоторые носом почуяли запах православного русофильства, которое три десятилетия спустя определило официальную идеологию путинской России. Едва ли таким неофитам крещение шло на пользу. Невежественные в вопросах веры, они сразу же начинали проповедовать такие идеи, от которых стошнило бы подлинного христианина. И были, очевидно, немногие, кто приходил к вере по зову сердца или сохранял ее по семейной традиции.

Старые друзья Синявского Андрей и Лидия Меньшутины, ставшие и моими друзьями, были верующие по традиции. Искренне убежденные в спасительной роли христианства, они по доброте душевной стремились путем крещения распространить это благо и на своих друзей, в том числе и на меня. Как-то они привели меня к о. Дмитрию Дудко, благо жили они неподалеку друг от друга в районе метро “Щелковская”. Был день рождения священника, и в довольно обширной прихожей толпилось много народа — в основном новообращенная молодежь. Как-то так случилось, что я стоял близко от закрытой двери в столовую, и когда последовало приглашение к столу, я вошел первым, прошел вперед и оказался стоящим прямо перед иконостасом. Вдруг вся компания опустилась на колени, устремила взоры на иконостас, т. е. на меня, и запела что-то церковное. Я опуститься на колени не мог в силу своей непричастности к религии и стоял, опустив голову, как идиот. Большего конфуза я, кажется, в жизни не испытывал.

Несколько раз мы выходили из-за стола на лестничную клетку покурить, и я разговаривал с новообращенными. По моему мнению, это был сброд[3].

* * *

Где-то в начале 60-х мои молодые друзья привезли меня в поселок Семхоз, где находился приход о. Александра Меня, и с тех пор я стал бывать у него. О. Александр давал мне читать свои рукописи (неизданных тогда еще книг) о библейских Малых и Больших Пророках, об истории Ветхого Завета… Меня поражали яркость их литературного языка и живость воссоздания природы древней Иудеи, на фоне которой происходили события Библии, а главное — новая для меня идея о неправомерности разрыва между иудаизмом и христианством. Мень считал этот разрыв досадной исторической ошибкой. В начале 60-х годов (так он говорил мне) он собирался уехать в Израиль, чтобы проповедовать иудеохристианство; через несколько лет он счел, что время для этого еще не пришло.

Я не был религиозным по воспитанию, но само занятие искусством определяло серьезное отношение к вопросам веры. Экуменизм о. Александра находил отклик в моей душе. Может быть, во мне играли гены предков: внерелигиозных евреев и караимских раввинов. Может быть, свою роль сыграла Библия, которую я прочитал довольно рано. Меня привлекла идея не Бога, очеловечившегося в образе Христа, а Творца без лика и образа, предписывающего людям нормы поведения и не дающего рациональных объяснений необходимости их исполнения. Почему нельзя смешивать мясное и молочное, почему можно есть мясо животных только с раздвоенными копытами, зачем обрезать крайнюю плоть? А это не твоего ума дело, поступай как сказано, иначе — кара. (Точно так же я в первый и, кажется, в последний раз шлепнул по попе Веньку (сына), когда годовалый младенец пытался вставить пальчики в электрическую розетку. Ну мог ли я объяснить ему природу электричества, даже если бы сам ее понимал?) А за хорошее поведение будет тебе вознаграждение в этой жизни, что же будет потом — тебе этого все равно не понять. Формула смерти: “и приобщился к народу своему”. Не больше, не меньше. Неясные упоминания об аде и рае я встречал лишь у поздних пророков. Если Бог существует, решил я, то его отношения с человечеством должны были бы быть как у мудрого старца с неразумным младенцем. И я стал ощущать себя чем-то вроде иудеоагностика, если такая категория существует.

За гостеприимным столом в своем доме о. Александр выглядел человеком светским. Разговаривали мы на самые разные темы; я в основном слушал, он говорил и много рассказывал о себе.

Его отец был ортодоксальный иудаист, мать принадлежала к Катакомбной православной церкви, и сын с детства воспитывался в двух вероисповеданиях. Мень рассказал, что в жизни его произошло два чуда, в результате чего он стал священником.

Он учился в Московском пушно-меховом институте и одновременно прислуживал в церкви, что, естественно, повлекло за собой репрессии (кажется, его исключили из института). Он уехал из Москвы, поступил в Иркутский сельскохозяйственный институт, но и оттуда был исключен за религиозные убеждения. А за этим последовало то, чего и следовало ожидать, — повестка в военкомат. Мень явился в это учреждение и откровенно, как на исповеди, изложил военкому свою ситуацию. И этот типичный военный бюрократ, подумав, вдруг посоветовал Меню немедленно уехать из Иркутска, а что касается следующей повестки, то он ее задержит. Это было первое чудо. Приехав в Москву, Мень пришел к какому-то церковному иерарху (ни имени, ни чина его я не помню) с просьбой принять его в духовную семинарию. Они беседовали целую ночь. Наутро иерарх сказал, что при знаниях Меня никакая семинария ему не нужна и что он готов его тут же рукоположить. Что и было проделано. Мень считал это вторым чудом.

В процессе наших бесед я спросил у о. Александра: как может он крестить людей, совершенно неподготовленных к принятию религии? “Я не могу отказать в крещении, — ответил он (привожу его слова по памяти), — а времени доводить их до моральной кондиции у меня нет… Что же касается церковных инспекторов, проверяющих законность крещения, то я просто ставлю на стол водку, и они, уходя, уносят в карманах бутылки с коньяком”.

Экуменизм Меня был для православной церкви ересью, а еретики не только в религии, но и в идеологии, и в политике, представляются ортодоксам страшнее прямых противников. Недавно я прочитал в газете, что во дворе какого-то московского монастыря жгли книги о. Александра. И у меня нет сомнений в том, кто был инициатором событий 9 сентября 1990 года, когда так и оставшийся нераскрытым убийца размозжил топором голову о. Александра Меня.

* * *

Ни в какую веру обращать меня Мень не собирался, в отличие от некоторых моих доброжелателей, в том числе Меньшутиных. Я не поддавался, но их склонность к миссионерству приносила плоды.

В начале 60-х годов принял крещение Синявский. Я удивился: почему христианство, православие? На эти мои вопросы Андрей ответил, что если бы он был евреем или турком, он принял бы иудаизм или ислам. Вера была для него вопросом традиции, желанием, так сказать, “приобщиться к народу своему”, делом сугубо внутренним, не нуждающимся в поддержке церковным обрядом. Я ни разу не видел, чтобы он перекрестился или произнес слова молитвы; не думаю, чтобы в Москве он часто ходил в церковь, если ходил вообще. Был ли Синявский религиозным по натуре? По воспитанию он был скорее нейтральным в вопросах веры. Но если понимать под этим не церковную обрядовость, а некий моральный императив, то да: вся его жизнь, его лагерные годы, годы эмиграции служат тому доказательством.

Не без влияния Меньшутиных крестилась и дочь Сталина Светлана Аллилуева. Она работала в Институте мировой литературы им. Горького, там же, где работали Меньшутин и Синявский. После хрущевских разоблачений сотрудники стали ее сторониться. Как-то после работы в институтской раздевалке Синявский по врожденной вежливости подал ей пальто. Она заплакала. С тех пор они стали общаться.

Я встретился со Светланой один раз у Меньшутиных. Она хотела, чтобы я давал уроки по истории искусства ее сыну Осе. Мы сидели за столом, и от нее шла такая тяжелая волна мрака, что мне стало не по себе.

Возможно, это была аберрация: за ней невольно возникала тень ее отца. Я отказался, сославшись на свою некомпетентность.

Глава 16. Перед эмиграцией

Уехать из этой страны я хотел, сколько себя помню. С середины 60-х годов узкий ручеек эмиграции потянулся в Израиль, но влиться в него я не мог, потому что, во-первых, боялся своим отъездом навлечь дополнительные неприятности на Синявского и, во-вторых, хотел дождаться его освобождения. Оставалось только ждать.

В конце 1968 года умерла мама от лейкемии. Я бегал по врачам, старался достать какие-то недоступные заморские лекарства… На поминках здорово напился и в присутствии сослуживцев отчима — партийных хозяйственников — на чем свет стоит поносил советскую власть. Хотя при чем тут советская власть?

В жизни мы мало соприкасались. Мама до последнего дня перед тем, как лечь в больницу, работала на двух или полутора ставках, а потом лечила друзей, родственников, знакомых, соседей. Денег она не брала, только иногда в доме появлялись коробки конфет, а на шкафу стоял фаянсовый белый медведь с золотой надписью: “Врачу Мэри Самуиловне Голомшток от благодарных пациентов”. У меня были свои дела, и я редко появлялся в бабушкиной квартире. Мама не пыталась меня воспитывать. Она, конечно, боялась за меня и только старалась направить меня по обычному пути, с которого я постоянно сбивался. Моих интеллектуальных завихрений она не понимала. Я часто обижался: когда я увлекался музыкой и надеялся на день рождения получить новую пластинку, она подарила мне рубашку; когда я отпустил бороду (а вернее, перестал бриться), мне была преподнесена электрическая бритва…

В следующем году у нас с Ниной родился сын. Мы пошли на этот шаг по строгой договоренности: мы уезжаем из этой страны. Ибо взять на себя ответственность за его воспитание в условиях страны победившего социализма я не мог. Ну чему мы могли его научить? Делать из него антисоветчика и кандидата в тюрягу, или врать, закрывать ему глаза на действительность, как поступали тогда многие родители со своими детьми?

Говорят, что на созревание ребенка во чреве матери очень влияет то, что видит в своем окружении его будущая родительница. Во время Нининой беременности я сочинял книгу о Иеронимусе Босхе, и по всей нашей квартире были разбросаны репродукции картин этого великого провидца: фантастические монстры, инфернальные чудовища, адские муки грешников… Может быть, это и определило пристрастие Вениамина с детских лет к ужасам, фантастике, триллерам в кино, телевидении, литературе.

Перебивался я в те годы внутренними рецензиями, авансами под договоры, заключенные на других лиц, и статьями, публикуемыми под чужими именами. Пока на какой-то конференции не подошла ко мне Ирина Александровна Антонова и спросила, не хочу ли я вернуться в музей. Не думаю, что она сделала это предложение по собственной инициативе. Очевидно, где-то в верхах решили нашего брата куда-то пристраивать. А то сидит такой диссидент дома, стучит на машинке, а что, спрашивается, он печатает? Дешевле и проще было отдать его под надзор коллектива, чем держать у его дома топтунов и радиофицированные машины. Так в 70-м году я снова оказался сотрудником отдела Запада Музея изобразительных искусств.

За время моего семилетнего отсутствия музей мало изменился. Новый (после смерти Виппера) замдиректора по науке И.А. Данилова была серьезным специалистом по итальянскому Возрождению и привлекала на наши лекции и конференции выдающихся ученых; блистали своими докладами Аверинцев, Михайлов, Гуревич, Гаспаров, Эткинд… Расширилась и выставочная деятельность, налаживались связи с зарубежными музеями. Но общесоюзный бардак распространялся и на нашу скромную деятельность.

В 70-м году в музее проходила огромная выставка работ Ван Гога из голландских собраний, первая по межгосударственному соглашению — между СССР и Голландией. Я должен был принять работы по их прибытии на аэродром. Собственно, моя функция заключалась лишь в том, чтобы подписать бумаги приемки и сопроводить груз в музей. Все стальное — погрузка, доставка, разгрузка, — как и всегда в таких случаях, осуществлялось Дирекцией выставок и панорам Министерства культуры СССР.

Утром в музей приехал культурный атташе голландского посольства г-н Ханнема — человек высокой культуры и большого обаяния. Мы на его машине отправились в “Шереметьево”, ведя по пути высокоинтеллектуальные разговоры об искусстве, о Босхе (в Амстердаме тогда проходила его выставка). Ровно в три часа по расписанию приземлился специальный лайнер с работами Ван Гога. Подъехала милицейская машина с мигалками, которая должна была сопровождать груз. Прошел час, другой, а машина с работниками Дирекции не появилась. Подъехал автобус с пассажирами на обратный рейс, пилот занервничал и заявил, что сейчас же отправляется вместе с грузом обратно в Амстердам. Я мотался по аэродрому в поисках рабочих и машины, наконец, договорился с какой-то разболтанной полуторкой и подогнал ее к самолету. Был март, слякоть, и мы с директором голландского музея господином Кроллер-Мюллером, сопровождавшим выставку, стаскивали ящики с картинами в подтаявший снег, в лужи, а потом грузили их на грузовик, чтобы отвезти на шереметьевский склад. Наконец, появился представитель Дирекции и с ним один пьяный рабочий. Машины при них не было. Я названивал Антоновой, Антонова названивала в Министерство, начали подъезжать посольские лимузины и министерские “Волги”. Не представляю, чем бы все это кончилось, если бы тут не подвернулся управляющий (или директор) амстердамской авиалинии — тертый голландец, указавший на стоящий в стороне пустой почтовый фургон. “Куда ехать-то?”, — спросил шофер. “Следуйте за милицейской машиной”. У парня отвисла челюсть. А дальше картина, достойная кисти самого Ван Гога.

Впереди на красный свет движется милицейская машина, сзади — кавалькада посольских машин, в середине — шофер, не понимающий, куда его везут, а внутри фургона — я, упираясь спиной о стенку, придерживаю ногами ящики с картинами, чтобы их не растрясло.

Часам к десяти вечера подъехали к музею. Перед входом выстроилось музейное и министерское начальство. “Это что, — возгласил пьяный рабочий, — их еще наверх тащить? Да пошли вы все…!” Начальство скромно потупилось. И мы с Леоновичем и господином Кроллер-Мюллером потащили ящики вверх по Красной лестнице.

Брать деньги перепуганный шофер наотрез отказался.

Помимо своих прочих обязанностей, я выступал в музее еще в двух ипостасях: с одной стороны, я был председателем похоронной команды, т. е. провожал в последний путь наших старичков и старушек, а с другой — был директором музейных капустников. Когда конферансье, после имен действующих лиц, провозглашал: “Директор капустника — Голомшток!”, — зал почему-то разражался хохотом. Этим мое директорство и ограничивалось.

* * *

В 1970 году заканчивался срок заключения в лагерях Юлия Даниэля, и мы с нетерпением ожидали его освобождения. В это время мне вдруг начали приходить повестки из военкомата: мне, как младшему лейтенанту финансовой службы, предписывалось явиться на полугодичные (или трехмесячные?) офицерские сборы. Первая мысль, пришедшая мне в голову: просто меня на всякий случай хотят убрать из Москвы из-за возвращения Даниэля. Я эти повестки игнорировал, пока меня не поймали на работе и вручили таковую под расписку. Пришлось мне явиться в военкомат.

Никаких обычных следов военных сборов, на которые призываются сотни человек, я здесь не обнаружил. В пустом помещении за столиком сидел офицер с голубыми погонами. Я объяснял ему, что у меня только что родился ребенок, что жена не работает, что я единственный кормилец семьи и что, наконец, я уже двадцать лет не имел дел ни с какими финансами. Он только смотрел на меня рыбьими глазами, а в конце сказал, что я завтра должен предстать пред главным военкомом Москвы.

Я предстал и привел полковнику те же самые аргументы. На что получил строгое предупреждение: если я завтра в 10.00 не явлюсь с вещами на сборы, мое дело передается в суд и я получаю семь лет лагерей (это он преувеличивал) за уклонение от военной службы.

День прошел в колебаниях. Честно говоря, я боялся. За двадцать лет я совсем отошел от финансовых дел (да и раньше мало в них понимал), и, будучи посланным в воинскую часть, мог натворить в ее финансах такое, что лагеря уж точно были бы мне обеспечены. Решил не являться и начал готовится к посадке, в который уже раз. Нина по своей инициативе и против моего желания добилась встречи с этим военкомом, но получила тот же ответ. Друзья отвели меня в коллегию адвокатов к адвокату Каспарову, который должен был защищать на процессе Даниэля, но не получил доступа от КГБ. Выслушав мою историю, он сказал, что все это чушь, что я имею все юридические основания просить отсрочки от военных сборов и что он берет на себя мою защиту. Но, узнав мою фамилию, адвокат развел руками: дело это, сказал он, явно инспирировано КГБ, и в таком случае ничем помочь мне он не может.

История эта закончилась самым неожиданным и несколько фантастическим образом.

Моя старая приятельница по ВНИИТЭ Галя Демосфенова была хорошо знакома с новомирским сотрудником И.А. Сацем и рассказала ему о моих неприятностях. Сац тогда вместе с каким-то важным маршалом писал мемуары этого старого ветерана, чуть ли не помощника Жукова во время войны. Услышав от Саца мою историю, маршал возмутился. То ли у него, как часто в армии с тайной полицией, были свои счеты с КГБ, то ли делать ему было нечего, но он облачился в полную маршальскую форму, нацепил — до пупа — свои ордена и медали, сел в машину и отправился к военкому.

О чем они говорили, я не знаю и объяснить подоплеку этой истории и причины ее завершения не берусь. Во всяком случае, из военкомата меня больше не беспокоили.

* * *

Приближалось время освобождения Синявского. Как я понимаю, его пребывание в лагере повисло на КГБ тяжелым грузом. Процесс Синявского — Даниэля, задуманный как средство устрашения либеральной интеллигенции и завинчивания гаек, провалился. Протесты внутри страны не прекращались, советские делегации за рубежом продолжали подвергаться обструкции, для некоторых деятелей стало затруднительным попадание в потребительский рай. Глава КГБ Семичастный был смещен, и на пост начальника тайной полиции был назначен более гибкий и расчетливый Андропов.

Розанова писала наглые (с моей точки зрения) письма и заявления властям с требованием освобождения Синявского. Я хватался за голову, кричал, что за такие формулировки Синявского вообще могут не выпустить. Но Розанова, очевидно, лучше меня понимала, как следует обращаться к грубой силе с уже ослабевшей мертвой хваткой.

Власти были готовы пойти на уступки. Но тут дело застопорилось из-за позиции самого Андрея. Во-первых, Синявский отказывался идти на какие бы то ни было переговоры, пока не освободят Даниэля, а с Даниэлем КГБ сводило счеты за его вызывающее поведение в лагере. Во-вторых, надо было подавать просьбу на досрочное освобождение, так называемую помиловку, что означало признание своей вины и раскаяние во грехах. На это Андрей пойти не мог.

Синявского освободили за полгода до окончания срока. В общей сложности он отсидел шесть с половиной лет.

Андрей появился в Москве в июне 1971 года. Тощий, казалось, уменьшившийся в росте, косоглазый, с большой бородой, он был похож на старого потертого гнома. Семья сняла небольшой домик в Динькове под Москвой. Синявский доводил до кондиции тексты, которые в письмах из лагерей посылал жене. Из текстов рождались книги: “Голос из хора”, “Прогулки с Пушкиным”, “В тени Гоголя”. Розанова изготовляла свои кольца и броши и кормила семью. Семилетний Егор ходил в школу, и в нем уже заиграли отцовские гены: он начал сочинять рассказы. Синявский избегал широких общений. Только близкие друзья заезжали в Диньково, под водочку обсуждали новости самиздата, делились впечатлениями от книг, фильмов, выставок. В те дни все издания повести Солженицына “Один день Ивана Денисовича” негласно изымались из публичных библиотек. Я помню мнение Синявского об этой книге, которое звучало примерно так: это его шедевр, лучше он уже не напишет, потому что может описывать только то, что видит; ему недостает творческого воображения. Думаю, что с этого начались “стилистические расхождения” между Солженицыным и Синявским.

Положение Синявского в Москве оставалось неопределенным. На преподавательскую и научную работу его бы не приняли, издавать свои литературные труды в России ему было заказано. Я уговаривал Синявских эмигрировать, но они колебались: ну что делать русскому писателю в стране без близкого окружения, без языка, без знакомого быта, служащего осевым материалом для литературы?

У меня же с освобождением Андрея руки оказались развязанными. В мае 72-го года мы с Ниной подали в ОВИР заявление на эмиграцию в Израиль. В музее я пришел к Антоновой, сказал, что эмигрирую, что не хочу подводить музей и поэтому подаю заявление об увольнении. Антонова в кабинете произнесла гневную речь, указывая при этом пальцем на потолок. Потом мы вышли на улицу и долго бродили вокруг музея. Единственно, о чем она попросила, — не говорить плохо о музее. Как я понял, она не хотела, чтобы я на Западе распространял информацию о хранящихся в секретных запасах музея художественных ценностях, награбленных во время войны из немецких собраний. Я обещал и слово сдержал.

Ирина Александровна по долгу службы причинила мне ряд неприятностей, и несмотря на это, я ее уважаю: она не только сохранила музей, но и значительно расширила его, превратив в настоящий культурный центр столицы. Когда я из эмиграции приезжал в Москву, мы встречались как добрые родственники.

Глава 17. Отъезд. Скачки с препятствиями

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, им преданный народ.

М. Лермонтов


Прошу прощения за банальность эпиграфа, но эти строки все время звучали в моей голове, когда я готовился к отъезду.

В московских кухнях шли ожесточенные споры: уезжать — не уезжать. Щедровицкий эмиграцию не одобрял. Надо, говорил он, создавать тут культурный слой. Этот слой, возражал я, власти используют, чтобы прикрывать им хаос бескультурья. Кто был прав? Думаю, у каждого человека своя правота и у каждого свой путь следования своей правде.

Лето 1972 года выдалось на редкость жаркое. Москва окуталась дымом — горели торфяники. В ожидании ответа из ОВИРа мы обитали на даче у наших друзей в Домодедове. Гуляли по лесу, читали, слушали передачи ВВС, благо из-за соседства с аэродромом труднее было глушить вражеские голоса.

Как-то Нина поехала в Москву закупить продукты. Не успела она открыть дверь в нашу квартиру, как раздался телефонный звонок: “Говорят из ОВИРа. Вы получили разрешение на выезд в Израиль. Берите карандаш, записывайте”. Дальше следовал перечень того, что надлежало предъявить в это учреждение: паспорта, военный билет, справки с места работы, из домоуправления… “И еще: вы должны заплатить за образование”. “Сколько?” — спросила Нина. “29 тысяч рублей”.

Оказывается, в апреле этого года, т. е. еще до того, как мы подали прошение на эмиграцию, был принят закон о плате за образование для всех отъезжающих в эмиграцию. Никто об этом законе понятия не имел, и мы, кажется, были первыми, кто услышал о таковом. Майя вспоминает, как я пришел к ним и сообщил с идиотской улыбкой, что получил разрешение, но никуда не еду. Сумма в 30 тысяч рублей была неподъемной (надо было заплатить еще за отказ от гражданства, за визу, билеты и еще какие-то мелочи). Я подсчитал, что за 23 года работы, включая все мои гонорары за книги, лекции, статьи, я таких денег не заработал. Наши надежды на отъезд рухнули, натолкнувшись на непробиваемую стену государственного произвола. Но Розанова считала иначе.

С присущей ей энергией и страстью распутывать самые острые, казалось бы, безнадежные, ситуации она приступила к сбору денег на наш выкуп. Приходили друзья, знакомые и вовсе незнакомые, приносили кто десятку, кто сотню; пришел Евгений Борисович Пастернак и сказал, что хочет выкупить сто грамм Голомштока. Но что можно было собрать с полунищей московской интеллигенции? Синявские продали икону XVI века, я начал распродавать книги, привезенные с Севера прялки, икону, нам вернули деньги за кооперативную квартиру (две тысячи рублей). К осени в результате всех этих продаж и подаяний набралось около десяти тысяч (чуть меньше или чуть больше); по всей вероятности, это был предел.

По Москве ходили слухи о каких-то зарубежных фондах, о помощи евреям, собирающимся на историческую родину. Но где эти фонды? Как к ним пробиться? С иностранными корреспондентами я знаком не был, с еврейскими организациями связей не имел. Оставалось искать информацию среди диссидентов.

За два примерно года с начала еврейской эмиграции в Москве, и не только в Москве, возникли новые группы диссидентов, так называемые отказники. Советское государство ставило на пути эмиграции не только материальные барьеры. Многие люди технических профеcсий сразу же получали отказ на выезд под предлогом якобы секретности их работы. Естественно, что такие отказники объединялись в группы борьбы за право на эмиграцию. Как и некоторые другие диссидентские объединения, они обретали характер организаций со своей структурой, иерархией, лидерами, групповыми интересами, со своими каналами связи, которые предпочитали держать для себя.

В Москве группа отказников-ученых основала машинописный журнал “Евреи в СССР” и по своим каналам пересылала его в Израиль для публикации. Лидировал здесь наш старый знакомый крупный физик Александр Воронель. Я явился к ним с традиционным русским вопросом — “кто виноват и что делать?” Кто виноват, было и так понятно, а вот что делать, т. е. как найти материальную помощь для эмиграции, для меня был вопрос загадочный и жизненно важный. Меня похлопывали по плечу, советовали не беспокоиться, говорили, что у них есть возможности, связи, каналы, а на мои вопросы — как? где? куда обратиться? — отвечали, что это не моя забота. Все будет сделано. Не сделано было ничего. Одна моя знакомая обратилась в аналогичную организацию, и на просьбу о помощи для меня получила ответ: “Перед сионистским движением у Голомштока нет никаких заслуг”. Что правда, то правда. К сожалению, мой случай не был исключительным.

* * *

Наша денежная проблема разрешилась неожиданно. Где-то ближе к осени из далекого Лондона позвонил нам мой старый приятель по университету Алик Дольберг. Он учился на романо-германском отделении филологического факультета МГУ, на последнем курсе был комсоргом в своей группе, в 1956 году был включен в список на экскурсию в ГДР, в Берлине сел в метро, вышел на первой станции Западного Берлина (тогда еще не было берлинской стены), миновал контроль и попросил политическое убежище у американцев. О наших затруднениях он узнал из английской прессы. По телефону он морочил голову (не столько мне, сколько КГБ) рассказами, что деньги на наш отъезд дает сам Пикассо и что какие-то английские издательства готовы выплатить авансы под мои будущие труды. Конечно, все это было липой. На самом деле Алик стал собирать для нас деньги, однако добыть такую сумму даже на Западе было непросто, если бы не его друг Байард Осборн-Лафайетт. Байард происходил из старого и очень богатого американского рода. Сам он не был богат, ибо по завещанию его предков всеми деньгами и имуществом семьи распоряжался фонд, и, как у многих почтенных американских фондов, в его бюджете существовала и статья расходов на благотворительность. Байард просто позвонил бухгалтеру и получил для нас чек на пять тысяч долларов. Дольберг обеспечил нас и английской визой.

Итак, я оказался перед выбором: Лондон или Иерусалим?

С детства я ощущал себя евреем, хотя семья была достаточно ассимилирована и никакого, кроме государственного, антисемитизма я на себе не испытывал — в школе меня не дразнили, на улице не оскорбляли, на работе не притесняли… Но и государственного юдофобства было достаточно, чтобы бежать куда глаза глядят. В московских спорах я стоял стеной за отъезд в Израиль. Да и Ветхий Завет, несмотря на мой агностицизм, был мне ближе всего.

С другой стороны, в области культуры я был англофилом. Любимыми моими писателями были тогда Стерн, Филдинг, Диккенс, а позже Честертон, Хаксли, Орвелл, Кестлер, Джойс (фрагменты из “Улисса” были опубликованны в журнале “Интернациональная литература” в 30-е годы); на большой выставке искусства Великобритании у нас в музее я впервые увидел в подлинниках картины английских мастеров. Во времена господства соцреализма история зарубежного искусства строилась по французскому образцу. Давид, Делакруа, Энгр, Курбе, революционеры и реалисты, шли во главе художественного прогресса, а о Тернере и Констебле мы из университетских лекций узнавали только, что Делакруа, увидав их картины в Лондоне, переписал свою “Резню на Хиосе” (хотя по сравнению с новациями английских мастеров его знаменитая “Свобода на баррикадах” выглядела политическим плакатом). “Франция после 1789 года, — пишет английский историк искусства Э. Грэм-Диксон, — была революционной нацией с консервативной культурой, Британия после 1789 года была консервативной нацией с революционной культурой”. По официальной советской трактовке выходило как раз наоборот. Из кусочков истории, почерпнутых из книг (из Карлейля, того же Диккенса), складывалась картина страны с ее плавным, без сдвигов и революций на протяжении трехсот лет, развитием, где личное ставилось над общественным, права человека над государственными интересами, что выражалось в загадочным, непереводимом дословно на другие языки, словечком privасy. Все это было непохоже на то, чем нас пичкали в школе и в университете.

Итак, Англия или Израиль?

Мне было сорок три года. К физическому труду и ратным подвигам я был неспособен, а это, как мне казалось тогда, в первую очередь и требовалось Израилю. А что делать искусствоведу-западнику, не видевшему ни одного западного музея? Только что висеть на шее у государства, чего мне не хотелось. К тому же с моим лингвистическим кретинизмом овладеть ивритом было бы проблематично.

К Англии меня склоняли не только культурные интересы. Я считал своим долгом отчитаться за полученные деньги, источника которых я тогда не знал, и отблагодарить людей, помогающих нам эмигрировать. В конце концов все это вместе определило решение. Трехлетний Венька в московском метро перед остановками объявлял: “Следующая станция — английская!”. Но до Англии пока было очень далеко. Мне еще предстояло поучаствовать в скачках с препятствиями, чтобы добиться права на эмиграцию.

* * *

Чтобы оформить документы на выезд, надо было пройти через ряд процедур, перепрыгнуть через ряд барьеров, которые власти ставили на пути эмиграции. Для меня таким барьером, перескочить который я так и не смог, была необходимость иметь согласие родителей на отъезд. Мама уже умерла, отец, которому перевалило за восемьдесят лет, проживал в Свердловске. Пришлось лететь к отцу, которого последний раз я видел в 1943 году.

Отец жил на окраине города с женой — простой милой женщиной. К моей идее эмигрировать он отнесся как к неправдоподобной фантастике, как будто я собирался улететь на Марс. “Зачем ты уезжаешь? — снова и снова спрашивал он. — Наша страна сейчас выпускает в год столько-то тонн стали, строит столько-то самолетов…” — “Папа, а ты летал когда-нибудь на самолете?” — “Нет, не летал”. Так что ему было до…!? Он все еще жил советскими представлениями 30-х годов. Тем не менее бумагу со своим согласием он подписал. Этого было недостаточно: надо было еще заверить его подпись в домоуправлении или у нотариуса. Домуправ, прочитав мне мораль на тему, как безнравственно покидать престарелых родителей, заверить его подпись отказался. По сугробам и колдобинам свердловских окраин отец ковылял за мной от нотариуса к нотариусу, но слуги закона, прочитав в бумаге слово “Израиль”, наотрез отказывались от заверения подписи. Добрались до самого горкома партии, но и там кроме ругани и нравоучений ничего не добились. В Москву я возвращался ни с чем.

В московском ОВИРе я долго объяснял его начальнику тов. Золотухину ситуацию в Свердловске, но в ответ слышал одно: без подписи нотариуса и печати документ недействителен. Тем не менее на окончательное и положительное решение о нашей эмиграции такая недействительность не повлияла. Мне казалось, что тогда в Союзе одновременно действовали две силы: центробежная и центростремительная. Одна выталкивала нас наружу, другая втягивала внутрь. Одна находилась в ведении конторы Андропова и стремилась очистить страну от диссидентов, другая проходила по ведомству ЦК КПСС, и всякие эмиграции были ей глубоко противны. Взаимосогласия между ними не было. Когда эти силы вступали в равновесие, мы оказывались в неопределенном состоянии, когда одна перевешивала другую, мы либо выкидывались наверх, либо опускались вниз — в тягостное ожидание нового соотношения этих сил.

Однажды вызвали меня в Московское отделение Союза советских художников под предлогом уточнения каких-то анкетных данных. Секретарша достала папочку, полистала какие-то бумажки и вдруг спросила: “А уезжать вы не собираетесь?” “Собираюсь”, — ответил я. “Ну, тогда напишите заявление, заполните анкету…”, — сказала она с явным облегчением. Очевидно, тут срабатывали центробежные силы, Золотухин из ОВИРа был частью сил центростремительных.

Интересно: то, что носилось в воздухе, что мы ощущали на собственной шкуре, уже тогда понимали наиболее проницательные западные писатели и политологи. Так, еще задолго до перестройки, Грэм Грин писал: “Любимая моя теория заключалась в том, что в один прекрасный день контроль над страной перейдет к КГБ… КГБ набирает самых блестящих студентов из университетов, владеющих иностранными языками, знающими мир, для которых Маркс не является авторитетом”[4]. То же говорил мне Щедровицкий: самые способные студенты с его курса философского факультета МГУ шли в КГБ. Через пятнадцать лет предсказание Г. Грина осуществилось.

* * *

В октябре пришли деньги из Лондона — пять тысяч долларов. Вместо долларов государство выдавало тогда получаемые суммы в неких валютных рублях, причем шестьдесят процентов оставляло себе. Эти странные рубли высоко ценились на черном рынке, ибо на них можно было покупать недоступные товары и продукты в расплодившихся тогда валютных магазинах — “Березках”. За такой валютный рубль давали шесть или семь рублей обыкновенных; нам удалось за несколько дней распродать их среди знакомых по три рубля за штуку. Не помню, какой получилась эта сумма, но ее хватило с избытком на погашение недостающей доли выкупа (примерно в 20 тысяч рублей). Огромную кучу бумажек мы запихали в портфель, и я в сопровождении друзей Димы Сильвестрова и Миши Штиглица (каждый под два метра ростом) отправился сдавать их в московский банк.

Оставалось только купить билет на самолет и лететь по избранному маршруту. Но и это оказалось непросто; предстояло перепрыгнуть еще через один барьер. В международной кассе на Казанском вокзале мне было заявлено, что билеты на Лондон они не продают и что мне, как всем прочим евреям, полагается лететь в Вену. Но чтобы лететь в Вену, надо было иметь израильскую или австрийскую визу, а без таковых билеты мне все равно бы не продали. И опять наше дело с отъездом зашло в тупик.

Я в который раз побежал к Розановой жаловаться на судьбу. Майя буквально руководила нашим отъездом — решала денежные дела, распутывала сложные ситуации. По каким-то своим связям она добилась моей аудиенции с начальником всесоюзного ОВИРа генералом Вереиновым. Я шел туда, кипя от возмущения, с намерением бросить в лицо властям заранее приготовленную фразу: “Я не спрашиваю, за что вы деньги взяли, и не ваше дело, куда я уезжаю”. Но в кабинете начальника я сразу же натолкнулся на непредвиденное. За столом сидел интеллигентного вида сравнительно молодой человек с университетским значком на пиджаке. “А, Голомшток. Марья Ивановна, — обратился Вереинов к женщине, сидящей за пишущей машинкой, — позвоните в кассы, чтобы Голомшоку продали билет на Лондон”. На этот раз в кассах меня встречали как важную персону. Очевидно, звонок из всесоюзного ОВИРа означал для них, что за рубеж направляется человек с какой-то секретной миссией.

Оставалось еще одно дело. В посольстве Голландии, которое выполняло тогда роль посредника между СССР и Израилем (с последним дипломатические отношения были прерваны) по не вполне понятной мне причине принимали от отъезжавших евреев какие-то вещи для отправки их в страну назначения. Друзья попросили меня воспользоваться этой оказией и передать в голландское посольство ряд их бумаг. В основном это были трактаты по физике Воронеля и его коллег. Я запаковал их в чемодан и отправился в посольство. Был обеденный перерыв, и перед кабинетом культурного атташе стояла огромная очередь. Прошло с полчаса, и я увидел, как по проходу, ни на кого не глядя и повторяя одну и ту же фразу — “Не могу работать в зверинце”, — продвигался к своему кабинету мой старый знакомый г-н Ханнема. Можно было понять, почему цивилизованному голландцу толпа, стоящая у его кабинете, могла показаться зверинцем. Люди, прошедшие через ряд мучительных процедур, униженные, ограбленные, надеялись пронести с собой в неведомое хоть частицу прежнего благосостояния, быта, памяти… В очереди до меня доносились разговоры о каких-то золотых часах, брошках, долларах, валютных курсах… Нетрудно представить, чего только не просили, что не предлагали взамен несчастному культурному атташе эти люди, воспитанные на советском беззаконии. Подошла моя очередь, и я с чемоданом вошел в кабинет. “Что в чемодане? Откройте”, — весьма недружелюбно потребовал Ханнема. “А ведь мы с вами знакомы. Помните выставку Ван Гога?” — “Так и вы уезжаете? — спросил он грустно. — Почему?” — “Ну, знаете, — прокричал я в запальчивости, — одного этого безобразия достаточно, чтобы дернуть из этой страны!” — “Марья Ивановна (почему-то в кабинетах и начальника всесоюзного ОВИРа, и голландского культурного атташе сидели марьи ивановны), возьмите чемодан”.

* * *

На прощальный вечер собрались почти все наши друзья. Стол ломился от яств: шотландский виски, голландский розовый джин, французские вина, кетчуп, тоник, колбасы — все эти недоступные простым москвичам дары “Березки” и валютных рублей. Кажется, первый раз в жизни я не пил. С Майей и Андреем на кухне мы обсуждали наши дела. Синявский от своих бывших французских студентов, а теперь маститых славистов, получил приглашение на постоянное профессорское место в парижской Сорбонне, и Синявские подумывали об отъезде. Уже была переслана за рубеж рукопись Абрама Терца “Голос из хора”. Мне предстояло получить ее из Израиля и постараться опубликовать к каком-нибудь небольшом, не ярко выраженном антисоветском издательстве. Мы составляли шифровку, по которой я в письмах буду информировать Синявских о событиях.

Разошлись далеко за полночь. В середине ночи постучали в дверь: это Андрей Волконский, Никита Кривошеин и еще кто-то спрашивали, не осталось ли чего-нибудь недопитого, и я вынес им бутылки с остатками алкоголя.

5 ноября 1972 года нас провожала в “Шереметьево” толпа друзей. Поднимаясь на посадку, я с галереи помахал на прощанье стоящим внизу Венькиным ночным горшком, который держал в руке. У меня было чувство, что никого из них я уже не увижу никогда.

Конец первой части

(Октябрь 2009 — февраль 2010)



Загрузка...