Кто устал от Лондона, устал от жизни.
Сэмюэль Джонсон
Шестого ноября 1972 года мы приземлились в лондонском аэропорту Хитроу. Встречал нас Алек Дольберг[5]. В Лондоне мы были в числе первых эмигрантов “третьего потока” из СССР. Сведения о моих злоключениях на процессе Синявского и выкуп за право на эмиграцию просочились в английскую прессу, и меня принимали не то что как важного диссидента, а скорее как любопытный экземпляр Homo Sapiens из страны, которую “умом не понять и аршином общим не измерить”.
Во время интервью с представителями Министерства иностранных дел Великобритании, после того как я изложил свою биографию, мне предложили просить политическое убежище. Я отказался. Я не был политиком, свою эмиграцию не считал политической и заниматься политикой здесь не собирался. Впоследствии некоторые знакомые упрекали меня в безответственности и непрактичности: политическое убежище обеспечивало эмигранта квартирой, пособием, устройством на работу и прочими материальными благами. Отчасти они были правы.
Никаких общественных фондов и организаций по устройству эмигрантов в Англии не существовало (в отличие от Израиля и США). По еврейской линии нас временно поселили в гостинице, благо зимой лондонские отели практически пустовали, и предоставили нам пособие в размере десяти фунтов в неделю на три месяца, после чего мы должны были долг возвратить. На эти деньги тогда можно было питаться, пользоваться общественным транспортом, иногда ходить в кино, но не более (художественные музеи в Великобритании были тогда и в основном остаются и сейчас бесплатными). Отказ от политического убежища лишил нас многих благ, но я не жалею: вместо того, чтобы попасть под опеку политических структур, я вошел в круг людей, близких мне по духу и профессиональным интересам.
Надо было как-то устраиваться, а вернее, нас надо было устраивать, потому что без денег, без связей, практически без разговорного языка мы были беспомощны. Этим и занялись наши новые доброжелатели: устраивались вечеринки, своего рода смотрины, куда приглашались люди, которые могли бы быть нам полезны. На одной из таких party и были решены наши проблемы на ближайшее будущее.
В богатой квартире в Челси, в огромной гостиной с баром собралось довольно много народу: преподаватели университетов, слависты, историки… После обычных представлений и разговоров я увидел где-то в уголке пустое кресло с низеньким столиком перед ним, на котором стояло блюдце с черными солеными сухариками. С кружкой пива я сел и приготовился насладиться обычной русской закуской. Подошел кот и сунул морду в блюдце. Я его отогнал. Кот с обиженным видом уселся рядом, а я продолжал закусывать пиво сухариками. Никто из англичан, наблюдая это постыдное зрелище, глазом не моргнул: если джентльмену нравится кошачья еда, почему нет? Так я начал постигать английский национальный характер.
Мои faux pas[6] не ограничились историей с котом. Как-то меня пригласили в роскошный индийский ресторан. После закусок подали главное блюдо, и я по привычке решил закурить. Но как только я зажег сигарету, подбежал официант и блюдо унес. Оказывается, если джентльмен закурил, значит, он кончил обедать. Ну кто же мог знать такие тонкости?! Я со своим английским — тыр… пыр… — и сделал вид, что все в порядке. И опять сидевшие за столом мои английские друзья предпочли промолчать, чтобы не ставить меня в неудобное положение.
В конце вечера, о котором шла речь, подошел ко мне заведующий кафедрой славистики университета в Колчестере Падди О’Тулл: “Может быть… в следующем триместре… у нас, возможно, будет место преподавателя разговорного русского языка… если бы вы согласились…” Естественно, я согласился. За ним подошел Френсис Грин — сын Грэма Грина: “Знаете… в моем доме есть пустая квартира… очень неудобная, неприбранная… я привожу ее в порядок… если бы вы согласились…” Конечно, я согласился.
После этого в течение нескольких дней я получил два письма. Одно было от Падди О’Тулла, в котором он, напомнив о нашем разговоре, извещал, что вопрос о преподавательском месте решен, что, если я не раздумал, они будут очень рады и я могу приступить к работе в следующем сентябре. Другое было от Френсиса Грина: квартира готова, и если я согласен… плата пять фунтов в месяц.
Это были две огромные комнаты, занимающие весь четвертый этаж дома в престижном лондонском районе Ноттингхил Гейт, недалеко от знаменитого антикварного рынка Портабелло. Над квартирой находился пустой чердак, который я сразу же с согласия Френсиса приспособил под свой рабочий кабинет. Плата за такое жилье в пять фунтов была чисто символической: Френсис просто хотел, чтобы мы не чувствовали себя приживальщиками. Здесь мы прожили больше года. Я понял: недаром Англию называют родиной филантропии.
До начала триместра в Колчестерском университете было еще далеко, и меня устроили на временную работу в фототеку института искусствоведения Курто. Я должен был восполнять отсутствующие в этом огромном собрании репродукции произведений, находящихся в советских музеях на условиях взаимообмена (естественно, что переписку я вел не от своего имени). Позвонили мне из Радио Либерти и предложили сотрудничать, т. е. делать программы по искусству. Таким образом наши материальные проблемы были так или иначе решены.
Более серьезной оказалась проблема языка. Я свободно читал по-английски, и думал, что за короткое время в Англии освою разговорный язык. Не тут-то было. Оказалось, что письменный и разговорный английский — это два разных языка и последнему надо учиться заново. Меня устроили на языковые курсы, но больше трех занятий я не выдержал. Там молодые веселые ребята из Франции, Германии, Латинской Америки бойко отвечали на вопросы, перебрасывались между собой английскими фразами, моя же голова была забита московскими заботами и лондонскими делами. Надо было получить из Израиля рукопись “Голоса из хора” Синявского, готовить почву для эмиграции Синявских, писать им письма с зашифрованной информацией о положении дел; надо было извлекать из Москвы Пятигорского, делать рекламу ученым евреям-отказникам, объявляющим голодовки в Москве, а все это означало беготню по редакциям, сочинение статей для прессы, встречи с нужными людьми; надо было выполнять просьбы и поручения моих московских друзей и знакомых.
Незадолго до моего отъезда Надежде Яковлевне Мандельштам исполнялось 73 года. Обычно в день ее рождения в ее убогой однокомнатной квартирке на Большой Черемушкинской собиралась куча поклонников. Но на этот раз, сообщила мне Майя Розанова, старуха сидит без денег и не представляет себе, как будет принимать гостей. Мы отправились в “Березку” и на мои валютные рубли, присланные мне для выкупа (аббревиатуру ОВИР я тогда расшифровывал как Отдел Выкупа Из Рабства), накупили джина, виски, разных заморских деликатесов, вроде кетчупа, и принесли все эти дары волхвов на Большую Черемушкинскую. К моему отъезду Надежда Яковлевна отнеслась с полным пониманием. Она попросила меня только об одном одолжении. Два года назад в Лондоне издательством IMKA-press была опубликована ее “Вторая книга” и прошла с большим успехом. Сколько там причитается ей гонорара, ее не интересовало. Она только попросила меня связаться в Лондоне с ее старой приятельницей, вдовой Хемингуэя Мартой Голлхорн, чтобы та получила из издательства хоть какие-нибудь — небольшие — деньги и переслала ей.
В Лондоне мы с Алеком Дольбергом раздобыли ее адрес и отправились на свидание. Еще не старая, спортивного вида женщина занимала в Челси обширную мансарду, обставленную строго и со вкусом. Марта соединила меня по телефону с главой издательства IMKA-press Никитой Струве. Я рассказал ему о плачевном положении Надежды Яковлевны, и в ответ, к моему удивлению, из трубки раздалось неясное бормотание: какие деньги?.. почему?.. банки закрыты… “Ничего, — сказала Марта, — я пошлю Наде свои тысячу долларов, но из Никиты эти деньги выбью”. Таково было мое первое столкновение с теми представителями старой эмиграции, которые считали себя распорядителями судеб и творчества оставшихся в России писателей.
И были еще соблазны: музеи, фильмы, музыка, сам Лондон с его художественными сокровищами, масштабами центральных парков, уютом пабов на окраинах, великолепием библиотек… Меня сразу же поразило величие и какое-то сдержанное благородство этого города, любовь к которому я сохраняю до сих пор. К тому же надо было еще и зарабатывать на хлеб насущный. Все это не способствовало сосредоточению на странностях английского произношения.
Лондон приносил мне все новые сюрпризы, в частности, в отношениях между людьми. Приехала из Израиля московская скрипачка Дора Шварцберг со своим трио дать концерт в зале Вигмор Холла — главном зале камерной музыки в Лондоне. Мы подружились, и как-то Алек Дольберг повел нас в свой клуб “Белый слон” при отеле “Риц”. Дора играла в рулетку впервые, и по каким-то магическим законам рулетки все время выигрывала. Мы заметили, что стоящий по другую сторону стола респектабельный джентльмен начинает ставить фишки на наши номера. В какой-то момент мы замешкались и прекратили игру. “Ну, что же вы, ставьте, ставьте”, — вдруг на чистом русском языке произнес джентльмен.
Часа в три ночи мы столкнулись с ним в раздевалке. “Князь Голицын”, — представился он и спросил, не хотим ли мы немножко выпить у него дома, благо он живет тут рядом — на Керзон стрит. Очевидно, князь не часто общался со своими соотечественниками, недавно прибывшими из России, и ему было любопытно. В своей квартире он сначала рассказал о себе. Чилийский подданный, он во время войны был пилотом в английской армии (показывал нам старые газетные вырезки — его послевоенную беседу со знаменитым немецким асом о том, как они в воздухе гонялись друг за другом), а теперь занялся бизнесом то ли по продаже, то ли по строительству самолетов. После чего спросил, кто мы такие.
Дора сказала, что она скрипачка и что хочет попасть на прием к главному английскому музыкальному импресарио Хоххаузеру, но не может к нему пробиться. “Виктор? Да это мой друг. Позвоните мне завтра”. Уже под утро он на своей машине развез нас по домам.
Дора позвонила, и Голицын свел ее с Хоххаузером. Тот, прослушав ее, сказал, что ей надо участвовать в конкурсе молодых скрипачей, который состоится этой осенью под эгидой Иегуди Менухина. На этом конкурсе, самом престижном для скрипачей, Дора завоевала первую премию. Правда, были протесты — Доре в том году уже исполнилось 34 года, а это был предельный возраст для молодых музыкантов. Но Менухин отверг все возражения, заявив, что по таланту Дора Шварцберг вне конкуренции. Это положило начало ее блестящей карьере. Дору приняли на работу в Академию Джулярди в Нью-Йорке, потом она стала профессором Венской консерватории.
Приехал в Англию с концертами Андрей Волконский. К сожалению, большого успеха он здесь не имел: в Москве Андрей был один, а в Англии хороших клавесинистов было достаточно. Мы пошли с ним на рынок Портабелло, который занимал длинную улицу и несколько примыкавших к ней переулков. Чего только тут не было: лавки со старыми гравюрами и географическими картами, музыкальными шкатулками, каретами, водолазными принадлежностями… Был здесь и павильон, где продавалось списанное военное снаряжение английской армии. Волконский купил за два фунта плащ старого английского сержанта: черная накидка с двумя бронзовыми львами, скрепленными бронзовой же цепью на груди. Позже до меня доходили слухи, что этот сноб разгуливает по Парижу в пижонском пальто с цепью и золотыми львами.
* * *
После длительной переписки я получил наконец из Израиля рукопись “Голоса из хора”. Оставалось, в соответствии с пожеланиями Синявского, найти небольшое и не очень антисоветское издательство для ее публикации. Этот вопрос решился довольно просто. Близкий друг Алека Дольберга лорд Николас Бетелл был владельцем маленького частного издательства “Стенвалли” и согласился быстро напечатать книгу. Так что, когда в 1974 году в Париж приехали Синявские, я имел удовольствие вручить Андрею только что полученный из типографии экземпляр “Голоса из хора” с моим послесловием.
Коллега Алека Дольберга переводчик Сергей Вульф, с которым я познакомился в Лондоне, рассказывал свою историю.
После прихода к власти в Германии Гитлера Сергей эмигрировал в Англию. Въездную визу ему устроил его брат — лондонский адвокат, еще раньше бежавший от нацизма. Жена Вульфа была на последнем месяце беременности, в поезде Берлин — Гамбург ее несколько растрясло и на английском пароходе, плывшем из Гамбурга в Дувр, у нее начались родовые схватки. Сергея интересовал главный вопрос: будет ли ребенок, родившийся на английском пароходе, считаться гражданином Великобритании? С этим он обратился к капитану.
— Да, — занервничал капитан, — но вы не представляете, сколько у меня будет по этому поводу хлопот в Адмиралтействе. Не могла бы ваша жена подождать?
— Не слушайте вы этого дурака, — сказал помощник капитана. — У меня четверо детей; ну как женщина может воздержаться от родов?!
С родами обошлось, и Вульфы благополучно доплыли до Дувра. На таможне, когда Сергей подошел к столам, чиновник сразу же сказал:
— Проходите!
— Но у меня тут ложки серебряные, часы…
— У вас жена рожает — проходите!
— Тогда, может быть, я завтра приду?
— Завтра вам будет не до этого. Проходите.
На перроне вокзала к нему подошел полицейский.
— Вы мистер Вульф? У вас жена рожает? Пройдемте в первый вагон. При выходе будет стоять “скорая помощь”.
— А откуда вы узнали, что я Вульф?
— Да я тут у всех спрашиваю…
* * *
Мы застали еще кусочек этой доброй старой Англии. В метро от Ноттингхилл Гейт до Ливерпульского вокзала, откуда я ездил на работу в Колчестер, клерки, направлявшиеся в Сити, в котелках, белых рубашках с галстуками читали утренние газеты — совсем как на рисунках Карела Чапека 30-х годов. При посадке люди спокойно ждали, когда из вагона выйдут приехавшие, повсюду раздавалось вежливое Pleasе… Sorry… Excuse me…
Лондон не переставал удивлять меня атмосферой спокойного доброжелательства, приятной старомодностью отношений между людьми — продавца с покупателем, железнодорожного служащего с пассажиром, учрежденческого бюрократа с просителем и всех без исключения с полицией.
Как-то к нам в гости приехала из Парижа мать Коли Кишилова[7] с двумя маленькими внучками. Я поехал их встречать на вокзал Виктория, но оказалось, что в этот день объявлена всеобщая забастовка железнодорожников и парижский поезд прибывает на вокзал Паддингтон. Но и там поезда не было. Никто ничего не знал, и на свои вопросы я получал самые противоречивые ответы. Тот, кто помнит описание этого вокзала начала прошлого века, может легко представить себе картину, которую я наблюдал сто пятьдесят лет спустя. Пометавшись между двумя вокзалами, решил вернуться домой и ждать новостей по телефону. Действительно, во второй половине дня позвонили из полиции: гости ждут меня на вокзале Виктория. Впоследствии старая женщина с умилением вспоминала часы, проведенные на вокзале. Полицейские приносили кофе, кормили бутербродами, развлекали детей игрушками… Английская полиция занималась тогда своим традиционным делом: следила за порядком, помогала перейти через улицу старикам и собакам и найти правильный путь заблудившимся в городе…
Приезжал к нам Виктор Платонович Некрасов. Ему надо было поехать из Лондона на какую-то встречу или конференцию в Глазго. Ночной поезд прибывал сюда в пять часов утра, но пассажирам разрешалось спать до восьми, а до этого им полагался завтрак.
Перед отправкой проводник опрашивал пассажиров, что они предпочитают на завтрак — чай или кофе? Второй класс представлял собой двухместное купе с умывальником и тумбочкой, в которой прятался ночной горшок. По утрам над постелями выдвигался столик, на которой ставился поднос с завтраком. Виктор Платонович позавтракал и уснул, а когда проснулся, поезд уже шел в каком-то непонятном направлении. Некрасов пошел по вагонам — поезд был абсолютно пуст. Наконец попался ему какой-то шотландец, писатель попытался ему объяснить свое положение на английском, которого не знал. Шотландец поморгал глазами, подумал, сказал — “ОК”, и исчез. Через несколько минут поезд остановился, поехал в обратном направлении и доставил проспавшего пассажира на вокзал города Глазго.
Когда в Лондон приехал Пятигорский, мы как-то допоздна засиделись в ресторанчике. Спохватившись, Саша помчался в метро, сел не в тот поезд и вышел не на той, притом конечной, остановке. Было поздно, и метро уже прекратило работу. Пятигорский объяснил водителю ситуацию, его посадили в пустой поезд, состав поехал назад и доставил заблудившегося пассажира на нужную ему станцию.
В Лондоне я познакомился и подружился с писателем Анатолием Кузнецовым. До своего бегства из России он тихо сидел в Туле, состоял членом местного отделения Союза советских писателей и публиковал талантливые рассказы, принесшие ему всесоюзную известность. Ему удалось добиться командировки в Лондон под предлогом собирания материалов для романа о Ленине, для чего пришлось согласиться на сотрудничество с КГБ. В Лондоне в 1969 году, оторвавшись от сопровождающего его гэбэшника, он добрался до полиции и попросил политического убежища. Он решил порвать свои отношения с Россией до такой степени, что даже собственное имя переделал на иностранный лад из Анатолия в Анатоля.
Но, как я понимаю, когда он оказался на Западе, с ним случился культурный шок. Толя не знал языков. Увидев в лондонских книжных магазинах тысячи томов иностранных писателей, он, очевидно, решил, что все это — великие шедевры, и бросил писать. Почему? Это, сказал он мне про себя, как если бы школьному преподавателю арифметики предложили рассчитать полет космического корабля.
Толя был заядлый грибник. Он ездил по заветным, только ему известным грибным местам, и когда я попросил взять меня с собой, он сказал — “только с завязанными глазами”. Как-то под вечер (это его рассказ) отправился он на машине в одно такое место, выехал к морю, разжег на берегу костерик, начал жарить сосиски, чтобы на рассвете начать охоту за грибами, и неожиданно был ослеплен фарами подъехавших военных машин.
— Что вы здесь делаете? — спросили его офицеры.
— Собираю грибы.
— Зачем вы собираете грибы?
— Ну, чтобы их жарить, солить…
Этого англичане понять не могли. Подозрение вызвала у них лопата, найденная в багажнике.
— Почему у вас лопата?
— Но я же шофер!
Это тоже было им непонятно: о состоянии российских дорог они понятия не имели. Но окончательную уверенность в шпионских намерениях этого русского вызвала у англичан найденная у него карта этой местности, помеченная в разных местах крестиками и ноликами. Толя объяснил, что крестики — это места пикников, вокруг которых почему-то особенно обильно произрастают грибы, а нолики — это другие точки их произрастания.
Только под утро, проверив на местности эти крестики и нолики, офицеры пришли к нему с извинениями:
— Так ведь тут же базы нашего военно-воздушного флота расположены, — сокрушались они.
К сожалению, мое знакомство с Кузнецовым длилось недолго. Вскоре Толя умер от инфаркта. Случилось так, что его смерть совпала с забастовкой работников лондонских кладбищ, и гроб с его телом три дня простоял в православной церкви на Эмерсон Гарден.
* * *
Когда я в первый раз приехал в Париж, мне показалось, что я попал в Москву: толкотня, грубость, сломанные телефоны, стены, расписанные серпами-молотами и коммунистическими лозунгами. То было время студенческих волнений, и волна левых настроений перекидывалась из Европы в Англию.
Где-то в это время я получил письмо из Москвы. На вырванной из школьной тетрадки страничке в клеточку отправитель спрашивал, не мог ли бы он получить какой-нибудь грант в Англии. И подпись под письмом — Олег. Что за Олег? Идея, что Кудряшовы[8] могут решиться на эмиграцию, мне в голову не приходила.
Тем не менее это оказалось так. Кудряшовы по еврейской линии прилетели в Вену, а потом, после обычных эмигрантских процедур, оказались в Италии. Высокое графическое мастерство Кудряшова было оценено и итальянцами, с которыми он познакомился в Риме. Им восхищались, ему отпускали комплименты, но дальше дело не шло. Перспективы на получение тут гранта или постоянного заработка были более чем сомнительны.
Я понял, что для человека с характером Кудряшова единственным местом, где он мог бы чувствовать себя более-менее спокойно, была Англия — страна с высоким уровнем художественной жизни, с традиционно толерантным отношением к иностранцам, с ее развитой сетью благотворительных организаций. Я посоветовал Кудряшовым перебраться в Великобританию, через лорда Бетелла устроил въездную визу, и в 1974 году Олег, Дина и их шестилетний сын Пашка приземлились в лондонском аэропорту Хитроу. Они поселились в нашей квартире в доме Френсиса Грина. Времена для нас начались тяжелые.
По психологическому складу Олег принадлежал к редкой сейчас категории “одержимых” художников, каковыми были до него Ван Гог, Хаим Сутин, Френсис Бекон… “Я рисую, пишу, режу, ваяю, следовательно, я существую”, мог бы сказать про себя Олег, если бы занялся саморефлексией. Других форм существования он не признавал. Мы с Дольбергом водили его по лондонским галереям, владельцы которых были готовы покупать его работы — по 40–50 фунтов за маленький офорт. Но что такое деньги, Олег не знал. “Обман! — кричал он. — В Италии мне предлагали по 200–300 тысяч!” Разницу между итальянской лирой и английским фунтом он не понимал.
Профессор Ноак, сам беженец из нацистской Германии, ставший одним из основателей в Великобритании искусствоведения как академической дисциплины (раньше эта наука не преподавалась в университетах), к которому я обратился за помощью, чтобы решить вопрос об университетской стипендии для Олега, хотел просмотреть его работы, только без присутствия автора. “Без автора?! — возмутился Олег. — Да пошел он…”
Надо было его как-то устраивать, и с этим я обратился к Майклу Скеммелу, с которым у меня завязались самые дружеские отношения. Он был тогда председателем Общества помощи преследуемым ученым и писателям в недемократических странах и главным редактором журнала “Индекс цензуры”. В Лондоне существовала благотворительная организация АКМЕ, опекавшая бродячих художников, с которой Майкл был связан по роду своей деятельности. По договоренности с районными муниципалитетами АКМЕ предоставляла таким художникам старые, предназначавшиеся на слом дома, из которых уже выехали их прежние владельцы. Своих подопечных эта организация снабжала небольшими деньгами на ремонт — крыши починить, щели в полу зашпаклевать… В один из таких домов в восточной части Лондона и вселились Кудряшовы. Позже их переселили в такой же брошенный дом поближе к центру города: три этажа, шесть комнат, традиционный садик сзади. Здесь Кудряшовы прожили до конца своей 25-летней эмиграции.
Оказавшись в Англии, Кудряшов, казалось бы, делал все, чтобы погрузиться в нищету и безвестность. С первых же дней он отказывался работать на заказ, участвовать в групповых и коммерческих выставках, иметь дело с маршанами и галерейщиками, для которых произведения искусство были лишь товаром на художественном рынке. Движимый потрясающим инстинктом самосохранения, он предпочитал стирать руки, укладывая кирпичи на стройках, чем подвергать опасности приспособленчества ту хрупкую субстанцию, которую принято называть творческой индивидуальностью.
Однако погрузиться в безвестность Олегу не удалось. Умные кураторы лондонской галереи Тейт — главного музея современного искусства в Великобритании — рано обратили внимание на этого оригинального, ни на кого не похожего художника из России. Галерея Тейт начала покупать его работы, а вслед на ней — лондонский музей Виктории и Альберта, музей Фицуильям в Кембридже, потом крупнейшие иностранные собрания — Вашингтонская национальная галерея, Бостонский музей изобразительных искусств, Роттердамский музей Бойманс, Дрезденская национальная галерея и многие другие собрания в Европе и Америке. В 1983 году работы Кудряшова уже представляли английское искусство на Третьем международном биеннале в Баден-Бадене.
Диапазон его творчества был чрезвычайно широк. От изысканных миниатюр он переходил к огромным, иногда гигантским графическим триптихам и полиптихам, от бумажных рельефов к металлическим конструкциям, от гротескного фигуративизма к чистой абстракции. Но при этом упорно называл себя реалистом. В этом не было ничего парадоксального. Для художника определенного склада наполнение его внутреннего мира, будь то ощущение зияющей пустоты бытия (как у Марка Ротко, который тоже называл себя реалистом) или память — густой осадок прошлого, сквозь который воспринимается сиюминутное настоящее (как у Олега), есть объективная реальность.
Может быть, самую точную оценку творчества Кудряшова дал сэр Роланд Пенроуз[9] в своем предисловии к выставке работ художника, которая с триумфом проходила в лондонской галерее Роверсайд в 1983 году: “С искусством опытного ремесленника, с безошибочной точностью пользующегося своими инструментами… он открывает перед нами новое видение скудости и красоты нашего современного окружения. Он изобрел оригинальный и выразительный язык… и предлагает нам предметную живопись… где свет сияет или оборачивается тенью на том, что оказывается крышами и трубами наших темных бесконечных городов, которые, чудным образом видоизменяясь, вдруг превращаются в горные вершины пейзажей счастливой Аркадии, через них Олег ведет нас к новым открытиям”. Едва ли кто из художников-эмигрантов третьей волны завоевал на Западе столь высокую репутацию, как Олег Кудряшов.
* * *
Несколько лет мы жили неподалеку друг от друга в лондонском районе Кембервелл, часто общались, и я с удовольствием наблюдал, как Олег из безвестного русского эмигранта превращается в крупного английского художника. При этом Кудряшов оставался Кудряшовым — каким он был и в Москве: та же одержимость работой, то же полное пренебрежение к практической стороне жизни. Когда работа не шла, Олег начинал нервничать, в голову его лезли подозрения, фантазии, химеры… В последнее время я стал замечать, что эти его фантазии приобретают все более зловещие формы. В своих соседях, обитателях его улочки, он видел преступников, антисемитов, даже оккультистов, которые какими-то магическими манипуляциями стараются ему навредить. В конце концов он заявил, что больше оставаться в своем доме они не могут и решили вернуться в Россию. Он был на грани нервного срыва, и я предложил ему перебраться к нам. Здесь Кудряшовы и прожили до своего отъезда.
В чем причина такого неожиданного решения? Думаю, что фантазии Кудряшова были только предлогом и что дело заключалось в творческих проблемах. Даже его абстракции — это кристаллизации его визуальных впечатлений от реальной среды, это сама сконденсированная, сгущенная реальность. Он впитывал в себя воздух, особенности конструкций домов и сооружений данного места, города, страны, в которых жил, а потом преображал все это в форму рисунка или офорта. Поэтому, например, его итальянские работы отличаются от московских, а жители Британских островов узнают в них краски их собственных рек, воздуха, неба, напряженную вибрацию плоти и нервов их городов. Очевидно, за двадцать лет состав лондонского воздуха был для Олега исчерпан и художник стал задыхаться в безвоздушном творческом пространстве.
Летом 1997 года Кудряшовы вернулись в Россию, бросив свой дом со всем имуществом, в том числе и большую скульптуру из металла, стоящую в саду, — средств для ее перевозки, как и других скульптур, у них не было. Никаких иллюзий относительно будущей жизни в Москве Олег не питал.
* * *
В середине 70-х годов поток эмигрантов из России устремился в Европу. Власти тогда не очень препятствовали, а иногда и способствовали диссидентствующим интеллигентам покидать советскую родину. Приехали Синявские, Пятигорский, Виктор Некрасов, Владимир Войнович, Галич, Солженицын, художники Оскар Рабин, Эрнст Неизвестный, Лев Нусберг, Эдуард Зеленин, Игорь Шелковский и многие другие.
Одним из первых прибыл в Париж Александр Глезер со своей коллекцией советского неофициального искусства и сразу же связался со мной. Ящики с его собранием пребывали на складе парижского вокзала, денег у него не было, и что делать с коллекцией, он не знал. У меня сохранялись добрые чувства к моим московским друзьям-художникам, и я бросился ему помогать. Возникла идея устроить выставку советского неофициального искусства в Лондоне и тем самым определить судьбу его собрания. С этим планом я обратился к тому же Майклу Скеммелу.
Для организации выставки Майкл привлек сэра Роланда Пенроуза, который предоставил для экспозиции помещение своего Института современного искусства, расположенного недалеко от Букингемского дворца. Для отбора произведений я и Пенроуз отправились в Париж. Патриарху английского искусствознания было тогда за семьдесят, но он бодро взбирался по крутым лестницам на чердаки и мансарды, где обитали приехавшие из России неофициальные художники.
Лондонская выставка “Неофициальное искусство из Советского Союза” 1974 года была первой такого масштаба в Англии, да, пожалуй, и в Европе. Открывал выставку Генри Мур, она широко освещалась на страницах английской прессы. Во время ее обсуждения большая аудитория Института современного искусства была переполнена — люди стояли в проходах, сидели на ступеньках… Глезер с сигаретой в длинном мундштуке восседал в президиуме, рассказывал с трибуны о том, как во время голода в Поволжье ели детей, о зверствах большевиков, преследовании интеллигенции, а потом выпрашивал у английских художников (у Генри Мура в частности) их работы для какого-то якобы им основанного фонда помощи детям политзаключенных. Все это в глазах англичан превращало выставку в событие чисто политическое, затемняя ее эстетический аспект.
На другой день после открытия выставки Генри Мур пригласил нас — ее организаторов и участников — в свое имение в Перри Грин, находящееся примерно в ста километрах от Лондона. Здесь на обширном пространстве среди лугов, иногда на искусственно насыпанных холмах, великий скульптор разместил свои масштабные работы. Ему было тогда уже под восемьдесят. Невысокий, коренастый, похожий на йоркширского фермера, он, давая свои объяснения, в течение почти двух часов водил нас от скульптуры к скульптуре, между которыми паслись овцы, заглядывая в окна его рабочих мастерских.
Лондонская выставка во многом определила и судьбу коллекции Глезера. Старая русская эмиграция согласилась на наши просьбы отдать под музей советского неофициального искусства усадьбу Монжерон под Парижем. Это был вместительный дом, купленный эмигрантами сразу же после войны для приюта бездомных детей разных стран и национальностей, выброшенных войной на улицы. Теперь он пустовал, и Глезер разместил в нем свое собрание. Часть этих работ Глезер по дешевке покупал в России, часть ему давали художники для предполагаемого музея. Я убеждал Глезера завести инвентарные книги, где обозначить, что принадлежит ему, а что есть собственность музея (или передавших музею свои работы художников). Но как-то разницу между своей и чужой собственностью Глезер не различал. Впоследствии я зарекся иметь дело с этим слишком практичным и не в меру амбициозным человеком.
* * *
В 1976 году в Париже появился художник Игорь Шелковский, одержимый идеей создания посвященного советскому неофицальному искусству журнала “А-Я”. Никаких средств на издание у него не было. Игорь сооружал книжные полки в частных домах, делал ремонты, обивал пороги редакций, пытаясь достать хоть какие-нибудь деньги на это благородное дело. Мы старались ему помогать. Первый номер “А-Я” печатался у Синявских в типографии, которую Розанова устроила в их доме. К моим делам прибавились новые заботы: я стал лондонским корреспондентом “А-Я”.
Журнал получился отличный. Шелковский сам делал макеты, редактировал, корректировал, подбирал авторов, уговаривал переводчиков (журнал выходил на русском и английском языках, иногда с приложениями на французском). В его восьми номерах проходит пунктиром история четырех десятилетий этой “второй культуры”, и сейчас “А-Я” стал главным источником для ее исследования.
Но вскоре в ткань художественного журнала начали вкрапливаться политические мотивы, что ставило под удар московских членов его редколлегии и корреспондентов. Из Москвы приходили тревожные сообщения о давлении на его друзей-художников. Мы уговаривали его воздерживаться от резких политических высказываний, но Игорь был упрям, как осел, и упорно стоял на своем. С одной стороны, это можно было понять. Шелковский родился в тюрьме, где его мать отбывала срок по политической статье, и его отношение к советской власти было соответствующим. Но политика редко помогает культуре.
В этом я смог убедиться еще раз, когда в Париж приехал Владимир Емельянович Максимов, тоже с идеей создания журнала — общественно-политического.
Создание собственного журнала было настоящей идеей фикс у многих представителей нашей писательской и диссидентской эмиграции. Максимов не был исключением. Ему удалось убедить немецкого газетного магната Ансельма Шпрингера в целесообразности вложения капитала в политический журнал, который объединил бы всю русскую эмиграцию. Журнал должен был быть толстым (400–500 страниц), авторам обещались европейские гонорары, сотрудникам — приличные зарплаты. Для сотрудничества Максимов привлек Синявских, Синявские соблазнили меня. Уже поварившись к котле эмигрантских склок, я поначалу скептически отнесся к идее: собрать под одной крышей овец и козлищ представлялось мне безнадежной утопией. Однако возможность поработать вместе с Синявским, Галичем, Некрасовым, Коржавиным меня привлекла.
Для обсуждения работы будущего журнала Синявских и меня пригласили в Вену, где находилось принадлежащее Шпрингеру издательство “Ульштейн”. Прием нам был оказан царский. Нас поселили в старом австрийском замке, где в коридорах стояли рыцарские доспехи, а в галерее висели портреты его бывших владельцев. Нас возили по музеям, по мастерским художников, мне подарили многотомное издание Propilean Kunstgesсhichte, по которому я еще в университете изучал историю искусства.
На учредительном собрании, на котором присутствовали только представитель издательства “Ульштейн” Джорж Бейли, Максимов, Синявские и я, вопрос о создании нового журнала был решен. Я был назначен его ответственным секретарем.
Так начиналась история журнала “Континент”, которая кончилась печально, по крайней мере для нас.
* * *
В Вене Максимов говорил, что у него в портфеле находится чуть ли не весь самиздат из России и стран Восточной Европы. Когда летом 1974 года я приехал готовить первый номер журнала во Франкфурт, где он должен был печататься в типографии издательства “Посев”, у Максимова практически не было почти ничего. Ему удалось с трудом уговорить по телефону Солженицына прислать приветственное слово журналу, такое же прислал Сахаров, кое-что он получил от “Посева” — органа самой активной антисоветской организации НТС (Народно-трудовой союз), часть — от диссидентов Восточной Европы. Я привез во Франкфурт целый чемодан рукописей. Большую их часть я получил от профессора Ван Хет Реве, тогда редактора издательства им. Герцена, к которому я специально ездил в Амстердам, кое-что было у меня. Я привез статью “Литературный процесс в России” Синявского, “Заметки о метафизической ситуации” А. Пятигорского, свою статью о выставке советского неофициального искусства в музее Гренобля, а также три стихотворения Иосифа Бродского.
С Иосифом я познакомился еще в Москве, а когда впервые приехал в Нью-Йорк, зашел к нему на Гринвич Вилледж, где он жил. Он пригласил меня в китайский ресторан и заказал маринованные свиные уши, явно испытывая мое еврейство. Но я — плохой еврей и свинину ем с удовольствием. Летом Бродский приезжал в Лондон, мы встретились, и я уговорил его дать стихи для готовящегося нового журнала. Он дал три стихотворения: “На смерть Жукова”, “Конец прекрасной эпохи” и “В Озерном краю”. Но через несколько дней прибежал ко мне возмущенный и потребовал стихи обратно. Ему не понравилось название журнала — “Континент”. Я долго уговаривал его и наконец сказал, что мне надоело общаться с гениями. На этом он успокоился. Эти три стихотворения были впервые опубликованы в первом номере “Континента”.
В начале наши отношения с Максимовым были самые доброжелательные. Как-то в нашей квартире (мы тогда еще жили в доме Френсиса Грина) собрались Синявские, Максимов, недавно приехавший Галич. Обсуждали перспективы журнала, выпивали, Галич пел под гитару. Часа в три ночи я не выдержал и разбудил своего пятилетнего сына Веньку, чтобы он посмотрел на живого Галича. Александр Аркадьевич спел ему свою “Колыбельную”: “А когда придет Кощей, зафуячит в КПЗей…”. Венька заплакал.
Наши расхождения с Максимовым начались сразу же после того, как я прочитал во Франкфурте вступление от редакции к первому номеру журнала — своего рода идеологический манифест. Его цели и принципы были сформулированы следующим образом: “1. БЕЗУСЛОВНЫЙ РЕЛИГИОЗНЫЙ ИДЕАЛИЗМ, при главенствующей христианской тенденции… 3. БЕЗУСЛОВНЫЙ ДЕМОКРАТИЗМ… 4. БЕЗУСЛОВНАЯ БЕСПАРТИЙНОСТЬ…”. И заканчивалось Обращение любимым изречением Максимова: “Имеющий уши да слышит!”. Это звучало так, как если бы не слушающий Максимова ушей не имеет.
Я спросил Максимова: почему религиозный идеализм, да еще безусловный? Ведь авторы даже первого номера далеко не все являются религиозными идеалистами христианского толка. Возмущенный Владимир Емельянович побежал к телефону жаловаться на меня Синявским: зачем они подсунули ему атеиста?! Андрей, которому подобные заявления Максимова тоже были не по душе, просил меня, принимая во внимание необузданный нрав нашего редактора, подождать. Конфликт временно уладился, но за ним последовали новые серьезные расхождения.
Максимов был самородок с вытекающими отсюда достоинствами и недостатками его характера. Родившись в простой рабочей семье, он рано бежал из дома, беспризорничал, воспитывался в детских домах и колониях для малолетних преступников, был осужден по уголовной статье и несколько лет провел в лагерях. Безрадостная юность и советское окружение, в которое он попал, став членом Союза советских писателей, сформировала такие его черты, как хватка, упорство в достижении цели, недоверие к чужим, нетерпимость и презрение к оппонентам. И при этом он обладал самобытным языковым талантом и природным острым умом. Решив бороться с советской властью, он взял на вооружение ее же извечный лозунг — кто не с нами, тот против нас! Со временем он все больше начинал казаться мне этаким деятельным секретарем обкома, единственным обладателем истины, безапелляционно раздающим кому бублик, а кому дырку от бублика.
Он не был националистом и антисемитом, но ради пользы дела прислушивался к мнению таких авторитетов, как Солженицын, Шафаревич, и идеологов старой эмиграции. Так, в состав лиц, “сотрудничающих” с журналом, наряду с Р. Конквестом, Э. Ионеско, М. Джиласом, Солом Беллоу и другими видными западными интеллектуалами, Максимов включил главного редактора газеты “Русская мысль” Зинаиду Шаховскую, которая уже успела испортить отношения с нашей эмиграцией. На наш вопрос, зачем он это сделал, Максимов закричал: “Да я ее после какого-то номера — поганой метлой! Но она нужна, нужна…”. Естественно, с таким порядком ведения дел мы согласиться не могли.
И была еще одна хитрость в структуре журнала, на которую сначала мы не обратили внимания. В состав редакционной коллегии Максимов включил главного редактора (т. е. себя) и ответственного секретаря (т. е. меня). Список же лиц на обложке, который в любом издательстве именовался бы редакционным советом или коллегией, в “Континенте” был обозначен “при сотрудничестве”. Тем самым Максимов оставлял за собой единоличное управление журналом, ибо “сотрудничающие” права голоса не имели, а я влиять на проводимую главным редактором политику журнала не мог.
Список “сотрудничающих” расширялся от номера к номеру и превращался в своего рода иконостас знаменитостей. Многие из них, дав когда-то согласие на участие в журнале, быстро забывали о самом его существовании. Это была чистая показуха. А вскоре начались чистки: Максимов изгонял из журнала тех, которых считал левыми. Были изгнаны Сол Беллоу, Виктор Некрасов, Вольф Зидлер, Людек Пахман, Михайло Михайлов и другие известные восточноевропейские диссиденты — сторонники “социализма с человеческим лицом”. Все агрессивнее звучали колонки редактора, печатавшиеся в каждом номере, и статьи Максимова, в которых он обрушивался на левых интеллектуалов. Слова “плюрализм”, “толерантность” для него, как и для Солженицына, звучали как бранные.
Среди немецкой интеллигенции после кошмаров Третьего рейха были широко распространены левые настроения, а Шпрингер, на деньги которого издавался “Континент”, считался здесь политиком крайне правым. Генрих Бёлль и Гюнтер Грасс предупреждали Максимова об опасности оказаться в лагере крайне правой реакции. В ответ Максимов печатно называл их носорогами и чуть ли не советскими агентами.
Болезнь политической нетерпимости обострилась и у наших диссидентов. Приезжал в Лондон Валерий Чалидзе. В большом зале, где состоялось его выступление, он подошел ко мне и спросил, не присутствуют ли здесь члены НТС и работники Радио Либерти, чтобы не подать им руки. Да и мой друг Боря Шрагин ругал “Континент” за его правизну. Мы спорили целую ночь и остались каждый при своем мнении, и в то же время близкими друзьями.
Для меня, как и в Москве, деление на левых и правых не имело значения — лишь бы человек был хороший. Однажды в Париже меня разыскали два молодых француза и просили помочь им в организации выставки советского неофициального искусства, после чего робко признались, что они троцкисты. Я сказал, что это меня не интересует: если кто-то, независимо от политических взглядов, собирается предпринять полезное дело, я готов помогать. Я дружил с Борисом Миллером — активным энтээсовцем и хорошим человеком, добрые отношения были у меня и с руководством НТС во Франкфурте, где печатался “Континент”, хотя никаких симпатий к их политической программе я не питал.
Синявскому деление людей на левых и правых было так же несвойственно, как и мне. “Есть доля правды в революции и доля правды в черносотенстве”, — цитировал он близкого ему по духу философа В.В. Розанова в своей монографии о нем. Это трудно назвать просто толерантностью, это было объективное неидеологическое отношение к истории. Конечно, с таким мировоззрением Синявский был бельмом на глазу у Максимова, для которого правда была одна, и она должна была сиять, как золото, а все остальное чернеть, как деготь. Убрать его из “Континента” вызвало бы скандал — слишком крупная фигура был Синявский в России и в эмиграции. И Максимов пошел другим путем.
В пятом номере “Континента” появилась блестящая статья Андрея Синявского о романе Г. Владимова “Верный Руслан” с предуведомлением читателю, что редакционная коллегия не согласна с ее содержанием. С чем тут можно было не соглашаться? И кто не соглашался — Максимов и я? Это было просто глупо, и компромиссы с Максимовым стали невозможны. С пятого номера Синявский вышел из числа “сотрудничающих”.
Когда я открыл пятый номер “Континента”, в качестве ответственного секретаря здесь значилась уже другая фамилия. Максимов даже не счел нужным известить меня об увольнении.
“Нервный народ пошел: в рожу плюнешь, в драку лезут”, — часто с удовольствием цитировал известное выражение Максимов. Но в драку лезть я не стал.
В сентябре 1974 года начались занятия в университете Колчестера и моя там работа. Я должен был разговаривать со студентами на любые темы по-русски, чтобы они оттачивали на мне язык.
Зарплата была маленькая, но оставалось много свободного времени. Свои часы занятий в неделю я распределил на два дня, и из Лондона ездил в Колчестер — старинный городок в графстве Сассекс, примерно в часе езды на поезде.
Колчестерский университет был новым, построенным уже после войны, и, пожалуй, самым левым в Великобритании. Его обширный вестибюль был украшен портретами Мао Цзедуна, Че Гевары, Ленина, студенты устраивали обструкции преподавателям, реакционным с их точки зрения, объявляли бесконечные забастовки. По английским законам полиция не имела права входить на территорию университета, пока действия забастовщиков не принимают криминальный характер. Вскоре такая возможность была ей предоставлена: студенты ворвались в административное здание, взломали шкафы и похитили ключи от всех университетских помещений. Было арестовано что-то около двухсот человек. Сутки их продержали в тюрьме, а потом отпустили. Мои студенты жаловались мне, что кормили их плохо — мясо было слишком жирное. Большую часть года университет не работал, и, хотя мне это было на руку, чувствовал я там себя не в своей тарелке. Поэтому, когда мне предложили такое же место в университете Сент Эндрюс в Шотландии, я согласился.
Деваться мне было некуда. Рассчитывать на преподавательскую работу по специальности с моим разговорным английским я не мог. Друзья привели меня к директору Варбургского института сэру Эрнсту Гомбриху. Гомбрих, сам бывший эмигрант, беженец из нацистской Германии, отнесся ко мне с полным сочувствием. На его вопрос о моих научных интересах я показал ему тезисы (заранее переведенные на английский) своей, начатой еще в Москве, работы “Проблема времени и пространства в искусстве Северного Возрождения”. Прочитав, сэр Эрнст грустно покачал головой: “С такой темой даже я здесь прокормиться бы не мог”, — сказал он. Конечно, претендовать на работу в этом центре научного искусствознания я не мог. Гомбрих подарил мне свою “Историю искусств” и повел пообедать в институтскую столовую. Этот крупнейший ученый удивил меня своей простотой и каким-то старомодным обхождением, почти исчезнувшим в Европе: в раздевалке он подавал пальто своим студенткам.
За это время я получил несколько заманчивых предложений, в том числе на исследовательскую работу в университете Лидса и на ведение курса истории русского искусства в институте Курто, где предполагалось учреждение такой дисциплины. Но в 1974 году к власти в Великобритании пришло лейбористское правительство и страна покатилась под откос. Были резко сокращены расходы на науку и культуру, и все возможности найти серьезную работу для меня лопнули.
Итак, осенью 1974 года мы тепло распрощались с нашими хозяевами — Френсисом Грином и его женой Анной, послали последний привет Лондону и отправились в Шотландию.
* * *
Университет Сент Эндрюс, основанный в XVI веке в древнем городке под тем же названием, был самым старым университетом Шотландии и третьим по старине после Оксфорда и Кембриджа в Великобритании. Городок когда-то был центром шотландского католицизма. Его гигантский готический собор был разрушен, когда в Великобритании победил протестантизм, и, как я понимаю, из его камней была построена более новая часть города и часть университетских зданий. А вокруг расстилался настоящий Вальтер Скотт: развалины древнего замка с сохранившимися подземельями, суровое северное море, холмы, поросшие вереском…
Нас встретила доктор Джейн Грейсон — молодая специалистка по Набокову, отвела в заранее снятый для нас домик, представила меня коллегам. Работа моя была та же, что в Колчестере, но атмосфера здесь была совершенно другая: университет строго придерживался своих древних традиций.
В шотландские университеты студентов принимали на год раньше, чем в английские. В Сент Эндрюс, место уединенное, со всех концов приезжали 16-летние юноши и девушки — неопытные, незнакомые с университетской жизнью. Поэтому, согласно древнему обычаю, к каждому вновь прибывшему приставлялся студент старшего курса, который должен был ввести новичка в свою компанию, свой клуб или паб, знакомить с университетскими порядками. Во второй понедельник учебного года новички должны были дарить своим опекунам фунт изюма, а те в свою очередь одаривать своих подопечных, после чего последние были обязаны пронести эти подарки по городу. И они несли — старые матрасы, женские панталоны, стулья, куклы, чемоданы… День этот назывался “Изюмный понедельник” и был веселым праздником для всего города.
Здесь было несколько холоднее, чем в Англии, и студенты носили сделанные из плотного сукна красные мантии, заменявшие им пальто, и четырехугольные шапочки-конфедератки. И был обычай: студентки приходили на экзамены в шапочках, а особы мужского пола не имели права покрывать голову. Потому что где-то в середине XIX века в этот традиционно мужской университет начали принимать женщин, и тогда студенты в знак протеста вышли на мол и выбросили свои конфедератки в море. Обычай этот сохранился и до нашего времени.
Все это мне нравилось. Свободного времени было много, и я использовал его для работы в “Континенте”: вел обширную переписку, привлекая новых авторов, редактировал присланные статьи, ездил во Франкфурт делать очередной номер журнала. Студенты были серьезные, атмосфера крайне доброжелательная, Джейн Грейсон возила нас по старым городкам, рыбачьим деревенькам, по древним памятникам Шотландии. Наверное, я бы так и остался в Сент Эндрюсе, если бы не узнал, что в Оксфорде освободилось такое же преподавательское место.
Два раза за годы эмиграции я чуть не заплакал: когда впервые попал в лондонский паб и оксфордский колледж — чего мы были лишены! Оксфорд находился в полутора часах езды на автобусе от Лондона со всеми его соблазнами, отсюда было проще добираться до Парижа, где жили Синявские и Максимов, там было удобнее работать для “Континента” (я тогда еще был ответственным секретарем журнала). Я съездил в Оксфорд, прошел собеседование и был принят.
Летом 1975 года мы распрощались с Джейн, дружба с которой у нас сохраняется и по сей день, и снова вернулись в Англию.
* * *
Оксфорд по сравнению с Лондоном показался мне королевством в табакерке, правда, табакерка эта включала в себя сорок университетских колледжей и сто тысяч населения, в том числе десять тысяч студентов. Здесь я проработал четыре года. Мой колледж, где находилась кафедра славистики, назывался “Новый” (New Colledge), потому что в XV веке, когда он был основан, в Оксфорде уже действовало несколько колледжей (сам Оксфорд был основан в ХII веке). Традиция тут сохранялась на протяжении почти тысячелетия. Когда я пришел записываться в главную университетскую библиотеку Бодлеан, мне вручили текст правил, которые я должен был поклясться соблюдать. В числе этих правил были и такие: “посетитель обязуется не приносить в помещение библиотеки свечей… не разжигать огонь…”. Удивительно: кому в ХХ веке могла прийти в голову идея принести в библиотеку свечи или разжигать здесь огонь? Но текст был составлен лет на пятьсот раньше, когда в Бодлеан случился пожар и часть библиотеки выгорела. Столь же древними были и обычаи, накладывающие своеобразный отпечаток на жизнь университета.
Так, где-то в XVII веке горожане Оксфорда восстали против университета; был даже год, когда он был закрыт. И вот однажды какой-то студент бежал от разъяренной толпы, стремясь укрыться в своем колледже Тринити. Толпа догоняла его, и, не успев добежать до Тринити, он начал стучаться в дверь Байлейл (колледжи находились рядом). Было уже после девяти вечера, и колледжи были закрыты. Ему не открыли, и он был убит. С тех пор каждый год в этот день колледж Байлейл в знак раскаяния ставит колледжу Тринити бочку пива (в наши дни бочка заменяется символической кружкой).
Все законы, принятые со времени основания университета, сохраняют свою силу и в наши дни. Средневековье здесь вторгалось в ХХ век, и такая смесь часто порождала комические ситуации.
Во время письменных экзаменов встает студент и нахально требует, чтобы ему принесли кружку пива, ссылаясь при этом на закон какого-то XIII или XVI века, по которому такая кружка сдающим письменные экзамены полагается. После некоторого замешательства профессоров ему велено убраться из экзаменационного зала, потому что он не при шпаге, которую студентам полагалось иметь по столь же древнему закону.
Группа студентов приходит на Корнмакет — самое оживленное место Оксфорда — и начинает стрелять из луков. Полиции, пытающейся их разогнать, они предъявляют документ, по которому студенты обязаны учиться стрельбе именно на этом месте. Замешательство продолжалось до тех пор, пока не появился какой-то старый оксфордский волк и предложил им прекратить безобразие, потому что они не одеты в форму стрелков и головы их не украшены тирольской шляпой с пером.
Подобным же веселым шоу выглядела церемония присвоения Ростроповичу степени почетного доктора Оксфордского университета. По улицам города двигалась торжественная процессия: впереди шли трубачи в пестрых мундирах королевской гвардии, за ними выступал ректор университета в длинной мантии со шлейфом, который нес паж, а за ним следовали в черных мантиях оксфордские доны; в театре Шелдониан, где завершалась церемония, спикер зачитал обращение к Ростроповичу на чистой латыни, и в торжественное звучание языка цезарей вторгались комические прозаизмы нашего времени: Ростропович тут сравнивался с Караяном, потому что пластинки с записями их концертов стоят рядом на полках университетской библиотеки. Аудитория забавлялась.
Конечно, все это было игрой — игрой с традицией, и сочетание серьезной учености с юмором и иронией — как в украшающих ограду библиотеки Бодлеан гротескных огромных бюстах древних мудрецов, изданных в XVIII веке, — во многом определяло духовную и поведенческую атмосферу Оксфорда. Никакой чопорности в отношениях преподавателей и студентов, полная свобода в выборе одежды, и в то же время строгое соблюдение правил при еде, выпивке, во время торжественных церемоний. Многие из них казались странными.
Меня избрали гостевым членом University Colledge. Это был самый старый колледж Оксфорда, но со временем его первоначальное здание разрушилось и было вновь отстроено в XVII веке. Я получил кучу бумаг, в том числе с извинением в том, что в погребах колледжа отсутствует портвейн выдержки до 1945 года.
Перед ужином преподаватели собирались в библиотеке, где можно было курить и пить виски. Потом поднимались в трапезную: преподаватели на подиум, студенты к столам внизу. Во время еды обслуга подливала вино в бокалы преподавателей; студентам вино не полагалось. После ужина профессорский состав шел в особую комнату для разговоров. Стены ее были обиты резными панелями XVI века, посредине стоял длинный овальный стол, а на нем по рельсам двигался паровозик с вагончиками, которые везли бутылки с портвейном разных марок. Каждый из присутствовавших подталкивал паровозик и выбирал напиток по вкусу.
* * *
Мне, окончившему Московский университет, а потом преподававшему там, было непросто включиться в систему английского образования. Никаких обязательных лекционных курсов по истории, скажем, литературы или искусства в Оксфорде не существовало. Обучение строилось главным образом на отношениях ученика и тьютора. Студент должен был регулярно подавать учителю эссе на определенную тему: сегодня, скажем, о Маяковском, завтра о Толстом, Пушкине, Тургеневе, вне всякой хронологической последовательности. Считалось, что исторические связи студент сам может почерпнуть из литературы по данному вопросу. Это была жесткая тренировка мозгов. Оксфорд не столько давал студентам определенную профессию, сколько учил навыкам для овладения любой профессиональной деятельностью.
Каждый год после получения студентами дипломов Оксфордского университета фирмы самых разных направлений выставляли на улицах города свои стенды с проспектами и предложениями условий работы. Их представители понимали, что для выпускника Оксфорда — неважно, слависта или ядерного физика, — овладеть новым родом деятельности — не проблема. Так, один мой очень талантливый студент Дэвид Франклин поступил в фирму по продаже противопожарного оборудования. Ему просто предложили годичную стипендию в любой университет, чтобы он изучил мировой рынок и предоставил фирме отчет о своем исследовании. После чего Дэвид занялся другими делами. Другого своего студента я встретил через год после окончания университета. Оказалось, что он работает в турецком посольстве, а на мой вопрос о языке он сказал, что за год спокойно выучил турецкий.
Помимо прямых моих обязанностей — болтать со студентами, я вел еще класс перевода с английского на русский и читал курс лекций для аспирантов о развитии современного русского языка, понимая язык как язык культуры. Я объяснял, как социальные пертурбации порождают новые формы языка в искусстве, литературе, музыке, как в его магистральное развитие вливается периферия, иллюстрируя это примерами из Бабеля, Шукшина, Шаламова…
После одной из таких лекций подошел ко мне Роберт Чандлер, который заинтересовался Шаламовым, и я дал ему почитать “Колымские рассказы”. Роберт был потрясен и начал их переводить. Он был прирожденный переводчик (сейчас он один из самых крупных в Англии и Америке). Темой его диссертации был язык Платонова, и он решил изменить тему: вместо Платонова заняться Шаламовым. Кто такой Шаламов, университетская администрация понятия не имела, и в изменении темы ему было отказано. И тут произошел эпизод, произведший на меня сильное впечатление.
Как-то собрались в нашем доме несколько аспирантов, и Чандлер объявил, что он уходит из университета: надо составить свой план работ на будущий год, а сделать это он не может в связи с изменением темы. “Роберт, — сказал я, — да напишите пару страничек о Платонове и занимайтесь два года Шаламовым. Ведь никто проверять вас не будет”. Аспиранты посмотрели на меня удивленно и осуждающе. С их точки зрения, можно хитрить с налоговым управлением, но со своим университетом… Точно так же на меня посмотрели офицеры английской разведки, когда вскоре после приезда в Англию у меня было собеседование в Уайт Холл (“Наше КГБ”, — пошутил один из офицеров) и я рассказал, как во время допроса в “Лефортово” врал следователю Хомякову.
Я не только учил, я учился — учился понимать страну, в которой оказался, ее национальный характер, ее людей — Френсис Грин, Падди О’Тулл, Джейн Грейсон, Мартин Дьюхерст и многие другие, с которыми я познакомился и подружился — я понял, что англичане отвечают за свои слова, что им можно верить и что они всегда готовы помочь.
Я встречался в Оксфорде с Исайей Берлиным, названным, по одному из опросов населения, первым интеллектуалом Англии. “Как вы живете?” — всегда спрашивал он. “Хорошо, Исайя Маркович”, — отвечал я. “Нет, вы действительно хорошо живете?” Он явно хотел помочь, что-то сделать для нас, как он помогал многим приезжавшим из России. Я переводил для ВВС его воспоминания о том времени, когда в 1940-х годах он был культурным атташе при английском посольстве в Москве. Берлин часто приглашал меня к себе. Он рассказывал о своих встречах с Пастернаком, Чуковским, Ахматовой… Когда же речь заходила о “Поэме без героя”, где Исайя Берлин выступал как “гость из будущего”, и о мнении Ахматовой, что именно их встреча вызвала возмущение Сталина и послужила причиной начала широкой кампании, в ходе которой сама она, Зощенко, Чуковский и многие другие были объявлены чуть ли не врагами народа, брови Исайи Марковича ползли кверху и на лице проступало выражение крайнего недоумения.
В самом начале моей эмиграции дело о советских шпионах в Англии заинтересовало меня как чисто детективная история. Выпускники Кембриджа, занимавшие высокие посты в английской разведке, в Министерстве иностранных дел, имевшие доступ к самым секретным документам, в начале 1950-х годов были разоблачены как советские агенты. Это считалось здесь самым крупным предательством за всю историю Англии. Трое из них — Гай Берджесс, Доналд Маклейн и Ким Филби — уже бежали в СССР. Нераскрытым оставался четвертый, и пресса была полна догадок и подозрений. Я же полушутя говорил своим друзьям, что знаю, кто четвертый, — это сэр Энтони Блант. А дело было так.
В 1965 году Юрий Максимилианович Овсянников, работавший тогда главным редактором книжной редакции издательства “Искусство”, прислал мне на рецензию рукопись Энтони Бланта о “Гернике” Пикассо. Рукопись, сообщал он, поступила в издательство непосредственно из ЦК КПСС с указанием ее срочно опубликовать. Рукопись как рукопись, примерно в сто страниц, уже переведенная на русский, с большим количеством иллюстраций. О Бланте я знал только по его небольшой монографии о раннем творчестве Пикассо, и, естественно, моя рецензия была вполне положительной.
Это был, повторю, 1965 год, когда (о чем я узнал уже в Англии) английская разведка разоблачила Бланта как советского шпиона. Издание в Советском Союзе книги известного прогрессивного английского искусствоведа, подвергающегося преследованиям на родине, явно была подготовкой к его перемещению в Москву. Но английская разведка обещала Бланту за его открытое признание держать дело в секрете, не ставя в известность даже королеву и премьер-министра, и слово сдержала. Прозябанию в СССР Блант предпочел сохранить свое положение в Англии в качестве директора института Курто, хранителя королевских коллекций и репутацию искусствоведа с мировым именем. Публикация его книги потеряла всякий смысл, и она так и не вышла в Советском Союзе.
Четырнадцать лет этот “искусствовед в штатском” продолжал свою двойную деятельность. Только в 1979 году было произведено второе расследование и дело Бланта было открыто для публики. Дело было страшное.
Энтони Блант был завербован советской разведкой во время его обучения в Кембридже или вскоре после окончания университета. В те времена кембриджская элита (члены так называемого Общества Апостолов, куда вместе с Блантом входили Берджесс и Филби) в большинстве своем придерживалась марксистских взглядов. Что же касается морали, то, воспитанные на античной литературе, многие, в том числе и Блант, сердцем восприняли идею древних мудрецов, что любовь между мужчинами выше, чем любовь к женщине. Неудивительно, что такой коктейль из марксизма и гомосексуализма делал Кембридж одним из главных объектов проникновения сюда советской разведки: марксизм был удобным средством для превращения его молодых адептов в друзей Советского Союза, а гомосексуализм, который до 1964 года считался в Англии уголовным преступлением, — для шантажа и вербовки.
В 1940 году Блант начинает работать в отделе контрразведки английской Интеллидженс Сервис и получает доступ к самым сверхсекретным ее документам. Он был осведомлен о сверхсекретных планах высадки союзных войск на побережье Нормандии летом 1944 года. Он принимал участие в операции “Двойной крест”, имевшей дело с двойными, как немецкими, так и советскими, агентами. Он осуществлял слежку за иностранными посольствами в Лондоне, в том числе посольствами Польши, Чехословакии, Литвы, Эстонии и других государств, враждебно относившихся к сталинскому режиму. Все сведения он передавал своему куратору от КГБ — первому секретарю советского посольства в Лондоне Анатолию Горскому. И кто знает, сколько людей было уничтожено по его спискам машиной сталинского террора.
Во время второго расследования на допросах Блант утверждал, что после 1945 года он прервал все свои отношения с КГБ. Доказательств обратного у английской разведки не было. У меня же на руках было неопровержимое доказательство его вранья — решение ЦК КПСС публиковать в СССР его книгу в 1965 году.
Журналисты стаями бегали по Лондону, собирая крупицы сведений об этой сенсационной истории. Обратиться со своими разоблачениями к прессе я не мог, понимая, какими неприятностями это грозило бы Овсянникову. Когда некоторое время спустя я рассказал ему об этой истории, Юра, по его словам, покрылся холодным потом.
Я позвонил своему профессору Фенеллу, описал ситуацию и спросил, что мне делать. “Хорошо, — сказал Джон, — я позвоню сейчас в наше КГБ”. Во время войны Фенелл, как и многие его сверстники, работал в английской разведке. Вскоре он позвонил мне: “Они сказали, пускай он молчит”. Естественно, после скандала с сокрытием в течение четырнадцати лет преступлений Бланта даже от королевы, английская разведка была не заинтересована в дальнейшем распространении этой истории.
Энтони Блант был лишен дворянского титула сэра, был смещен с постов директора института Курто и хранителя королевских коллекций, но сохранил свободу и даже членство в Королевской академии наук. “Мы избирали его не как шпиона, а как ученого”, — заявили мудрые академики.
Еще в Лондоне я начал делать программы для Радио Либерти. Когда на станции появился Галич, он убедил начальство приглашать меня в качестве замещающего начальника Отдела культурных программ Б. Литвинова во время двух летних месяцев его отпуска. С тех пор в течение нескольких лет часть лета я проводил в Мюнхене. Помимо очень приличной зарплаты, мне платили и за мои собственные программы, так что, вернувшись в Оксфорд, мы под моргедж (банковскую ссуду) купили дом — три этажа, шесть комнат и садик. Так мы прочно обосновались в Оксфорде: Нина, моя жена, до сих пор проживает там.
Состав сотрудников на радиостанции был тогда смешанный. До влившегося сюда потока новых выходцев из Советского Союза здесь работали в основном потомки первой и представители второй (послевоенной) эмиграций. Первые, воспитанные на ностальгической любви к иллюзорной, уже давно не существующей России, относились к нам, мягко выражаясь, недоброжелательно. Мы были непосредственными свидетелями происходящего в стране, испытавшими на собственной шкуре прелести режима, знали аудиторию, к которой обращались, и поэтому представлялись им опасными конкурентами. Среди послевоенных эмигрантов, в том числе и воевавших на стороне немцев, были сильны националистические и антисемитские настроения. Ну и мы — в основном евреи, бежавшие от этого самого национализма. Да еще бывшие советские агенты-перебежчики. Все это вместе взятое составляло взрывчатую смесь.
Дело усугублялось еще и принятой на Либерти американской иерархической системой зарплат (очень высоких) и должностей. Существовало пятнадцать или больше должностных рангов (или разрядов), от коих зависели зарплаты и профессиональный престиж сотрудников. Такая система была, очевидно, естественной для американцев, работающих на своих традиционных предприятиях, но не для эмигрантов — людей неустроенных, в большинстве без определенных профессий, для которых работа на Либерти была единственным шансом делать карьеру. И они карабкались по этой иерархической лестнице, толкаясь ногами, интригуя, подсиживая друг друга, сочиняя доносы по начальству, устраивая склоки, скандалы…
Директор Либерти Френсис Рональдс справиться с этой стихией не мог. Это был человек высокой культуры, читавший наизусть стихи Мандельштама, а главное, он понимал ценность для работы на Либерти творческой интеллигенции, хлынувшей из Советского Союза. Именно Рональдс пригласил сюда на работу Галича. Как это ни печально, но его пребывание на станции только обострило и без того напряженную здесь атмосферу.
Когда я в первый раз приехал в Мюнхен замещать начальника Отдела культурных программ, здесь существовала программа “Под звуки струн”, запускающая в эфир песни советских бардов и менестрелей, которую вела эмигрантка “второй волны” Галина Митина. Прослушав несколько пленок, я пришел в ужас: вместо Окуджавы, Галича, Высоцкого песни их исполнялись какими-то грубыми имитаторами. При наличии живого Галича программу эту было решено ликвидировать. И началась новая, затеянная старыми эмигрантами, волна склок с привкусом антисемитизма и запашком “русского духа”, направленная в основном против Галича.
Тут я должен оговориться. При всех наших несогласиях и стычках я далек от того, чтобы осуждать старую эмиграцию. Мне довелось встречаться с людьми высокой культуры, еще в 1920-х годах бежавших или высланных из России, но понимающих наши проблемы. Одним из таких был Борис Литвинов, которого я замещал в качестве начальника Отдела культурных программ. Кажется, он родился уже во Франции, получил хорошее образование, свободно говорил на нескольких языках и в то же время был активным членом НТС. У меня с ним сложились самые добрые деловые и личные отношения. Он жаловался, что наша эмиграция принесла с собой советский дух подозрительности и недоброжелательства, и был отчасти прав. Но он понимал также, что в “третьей волне” карьеристов и прохиндеев было не больше, чем в первых двух дураков и антисемитов.
И все же единственно, с кем у меня завязались здесь дружеские отношения, была Юлия Вишневская (я был с ней знаком еще в Москве). Чистая душа с грязным диссидентским языком, она была ученицей, почитательницей и пассией Алика Есенина-Вольпина, со школьных лет принимала участие в диссидентских тусовках, вышла на площадь Пушкина с демонстрацией, требующей гласности на процессе Синявского и Даниэля, вступила в стычку c милицией. Попала в тюрьму, потом в психушку. На Либерти они тихо сидела в исследовательском отделе, где в основном работали западные ученые-советологи, и была в стороне от радиовещательных склок. Наверное, мы с Юлей были здесь наиболее близкими Галичу людьми, хотя дома у него за столом часто собирались большие компании. Мы были его почитателями, благодарными слушателями, т. е. осколками московской аудитории, которой ему так не хватало в эмиграции.
Иногда Галича приглашали петь в богатые дома старой эмиграции (не вся русская аристократия такси в Париже водила; была эмиграция Набокова и эмиграция Газданова). Приглашенная публика чинно сидела в креслах, держа в руках тексты песен, у некоторых — в немецких переводах. Галич смущался, пропускал слова и фразы, которые считал неприличными или непонятными для аудитории, и только дома за столом в компании расслаблялся и пел как Бог на душу положит.
Его аудитория оставалась в Москве и была рассеяна по всему миру. Когда Галич в первый раз поехал на гастроли в Израиль, он вернулся в Мюнхен окрыленный: его выступления в разных городах там проходили на ура, в переполненных залах, при больших кассовых сборах. Он даже носился с идеей навсегда перебраться в Израиль. Но его вторая поездка туда большого успеха ему не принесла: импресарио заломили высокие цены на билеты, а у российских эмигрантов не было денег, чтобы еще раз послушать любимого барда.
Мне была не совсем понятна высокая должность Галича, специально для него созданная тогдашним умным начальством: Александр Аркадьевич как бы возглавлял отдел культурных программ при наличии его начальника Литвинова. Галич стал приглашать меня поработать на Либерти не только во время моих летних каникул, но и в зимнее время, как я понимаю, просто для компании и чтобы дать мне подработать.
Главной чертой характера Александра Аркадьевича, как я вижу его сейчас, была доброта. Он органически никому ни в чем не мог отказать. Попав в эмиграцию, он на первых порах оказался в среде старых эмигрантов. Его попросили вступить в НТС — он вступил. Ему предложили креститься — он крестился. Когда я приходил в его кабинет с программами, которые в силу разных причин считал невозможным пускать в эфир, он, не читая, махал рукой и произносил: “В корзину, в корзину” (имея в виду корзину мусорную). Для него все это было второстепенно; он был Поэт par eхcellence. И эта мягкость характера, неумение никому ни в чем отказать в конце концов привели Александра Аркадьевича на грань катастрофы.
В один прекрасный день появилась на Станции некая Мирра Мирник. Единственно, что я могу про нее сказать: это была декоративная женщина. Но тут уместнее предоставить слова Юлии Вишневской, которая, проработав на Либерти 25 лет, лучше меня знает эту историю.
ЮЛИЯ ВИШНЕВСКАЯ:
Где Галич откопал эту девушку Мирру, я не знаю. Говорили, что она подрабатывала на “Русской Службе” машинисткой, но я сильно сомневаюсь, что она была способна напечатать на машинке хотя бы одно слово, не сделав при этом как минимум пяти ошибок на каждые шесть букв. Как бы то ни было, Мирра ушла от своего мужа Толика к Галичу, прихватив с собой заодно их общего с Толиком сына Робика. Толик же в результате разбушевался, как Фантомас. Он бегал по станции, потрясая газовым пистолетом, и громко жаловался, что Галич “разбил его семью” и что он, Толик, этого так не оставит. Он ворвался в кабинет нашего интеллигентного директора Рони и, размахивая тем же газовым пистолетом, кричал, что будет сражаться всеми доступными ему средствами против столь грубого нарушения его священных прав. Для начала он убьет Галича, а потом будет жаловаться во все авторитетные инстанции. А именно: в “Правду”, в “Известия”, академику Сахарову, писателю Солженицыну. В “Правде” и в “Известиях” Толиковы жалобы якобы прочли внимательно и даже как-то в своих пропагандистских целях использовали. История умалчивает также, удалось ли Толику достучаться до Сахарова, но в Вермонт к Солженицыну он, если поверить его словам, все-таки дозвонился и был выслушан там со всем вниманием и пониманием. А несчастный Галич откликнулся на появление в его жизни Мирры и ее сына песенкой:
Робик, Робик
Введешь ты меня в гробик.
Реакция на станции на эти события была предсказуемой. Прибегала не в меру активная Ирина Хенкина и сообщала Галичу пикантные подробности о его постельных делах, широко обсуждаемые здоровым коллективом сотрудников Либерти. После чего Галич ложился на диван с сердечным приступом. В конце концов я пошел к Рональдсу и убедил его отобрать пропуск на станцию у Хенкиной (она тогда еще не была в штате).
У меня нет сомнений в том, что атмосфера на Либерти в значительной степени подогревалась нашим родным КГБ. Вполне возможно, что и девушка Мирра была подсунута Галичу не без помощи этой организации. Как я уже писал, здесь в качестве сотрудников работали и перебежчики из советской разведки. Американцы, выпотрошив их на предмет советских секретов, предоставляли им богатую синекуру на Либерти. Некоторые так и продолжали оставаться советскими агентами.
Бродил по нашему коридорчику мрачный человек по фамилии Морев. Он был советским разведчиком, сдавшимся американцам. Через некоторое время он перебрался в СССР и начал писать статьи в газетах, разоблачающие вражеские голоса. В одной из них, опубликованной в “Литературной газете”, он приводил список сотрудников Либерти, фашистов и предателей, сотрудничавших с гестапо во время войны. В числе перечисленных фигурировал и И. Голомшток.
Появился здесь некий Злотников, представившийся начальству как “журналист с копытом”, и был сразу же назначен на высокую должность. Через какое-то время прибежали из Исследовательского отдела с кипой статей из советских центральных газет, в которых тов. Злотников приветствовал вторжение советских танков в Прагу. Но уволить его по немецким законам было невозможно. И только когда обнаружилось, что при поступлении он скрыл в анкете, что успел отсидеть в России по какой-то уголовщине, ему указали на дверь. После чего он работал, кажется, переводчиком при советской делегации в ООН.
Вроде бы я не страдаю шпиономанией, но, шатаясь по коридорам Радио Либерти, трудно было не учуять хорошо нам знакомый запах гэбэшной конторы.
Работал тут на высокой должности Кирилл Хенкин — бывший чекист, участвовавший в Гражданской войне в Испании. Свое чекистское прошлое он не скрывал, наоборот, ссылаясь на свое знание изнутри дел КГБ, в частности механизма прохождения документов в ОВИРе отъезжающих в эмиграцию, писал в статье “Русские пришли”, опубликованной в израильском журнале “22”, что в делах шестидесяти процентов уехавших лежит письменное обещание “честно сотрудничать с советскими органами разведки”. Следуя этой логике, сказал я как-то Максимову, из четырех сотрудников журнала “Континент” двое обязательно будут агентами КГБ. Хотел Хенкин этого или не хотел, но такие его откровения лишь накаляли атмосферу подозрительности, и без того достаточно напряженную в эмигрантской среде.
Кульминацией всей этой кагэбэшной деятельности явился взрыв в здании Радио Свобода 21 октября 1981 года, организованный гэдээровским филиалом советской тайной полиции (СТАШИ) при помощи известного международного террориста Ильича Санчеса по прозвищу Шакал. Двадцатикилограммовая бомба разрушила часть помещения станции. Взрыв был настолько мощным, что в окружности километра в домах вылетели стекла. К счастью, это произошло ночью и пострадали только несколько человек. Но я к этому времени уже не работал на Либерти.
* * *
Положение Галича на станции становилось все более невозможным, как для него самого, так и для начальства. К тому же его еще и обворовали: унесли из квартиры все деньги, заработанные в Израиле, и сбереженные от зарплаты. Было принято решение о переводе его на работу в парижское отделение Либерти. На мюнхенском вокзале, где мы провожали Галича, к нему, как он рассказывал, подходили какие-то типы с угрозами расправы.
Я бывал на его парижской квартире. Александр Аркадьевич вдали от мюнхенских склок, казалось, пришел в себя, успокоился, начал писать. К сожалению, этот период относительного благополучия продолжался недолго.
О его смерти мне рассказывала Ангелина Николаевна, его жена.
Галич купил какую-то новую американскую радиоаппаратуру и копался в ее внутренностях. Ангелина Николаевна вышла за покупками, а когда вернулась, увидела мужа лежащим на полу со странными ссадинами на голове. Срочно вызванный врач попал в автомобильную пробку, а когда добрался до места, Галич был уже мертв. Он умер от удара электрическим током. Люди понимающие говорили, что опытному электротехнику ничего не стоит, покопавшись в черном ящике на лестничной клетке, временно переключить напряжение на более высокое.
* * *
В конце моего очередного пребывания на Либерти меня вызвал Рональдс и предложил занять место Литвинова в качестве начальника Отдела культурных программ. Одним из странных аргументов в пользу моего назначения было, как он считал, то обстоятельство, что в моем присутствии сотрудники меньше будут ругаться матом (думаю, в этом он ошибался). Я отказался по трем причинам. Во-первых, я считал Литвинова более компетентным для этой должности, чем я, и не хотел занять место человека, под которого и так велись подкопы справа и слева. Во-вторых, у меня не было никакого желания навсегда погрузиться в атмосферу склок и скандалов, процветающих на Либерти. И, в-третьих, мне было жалко менять в качестве постоянного проживания столь полюбившуюся мне Англию на Мюнхен.
Есть обычай на Руси
Ночью слушать ВВС.
Фольклор
В 1979 году прошло четыре года моей работы в Оксфорде — максимальный срок, установленный здесь для так называемых “носителей языка”, после которого на эту должность принимался более свеженький иностранец. Однако профессор Фенелл, глава оксфордской славистики, взял на эту работу Нину, хотя она была уже, так сказать, “второй свежести”. Я же оказался в подвешенном состоянии.
На Радио Либерти двери для меня были закрыты. В результате долгих и сложных интриг был свергнут наш доброжелатель Рональдс. Все большее влияние на политику Либерти стали оказывать Максимов и Солженицын, и путь сюда нам — плюралистам и “образованцам” — был заказан. Оставалось ВВС. Я начал делать программы, потом меня приняли в штат Русской Службы, где я и проработал до самой своей пенсии.
Мое ощущение от первого после Либерти посещения ВВС: я снова попал в знакомую атмосферу традиционного английского учреждения. Очень многое отличало работу этих двух станций. Никакой многоступенчатой иерархии должностей и окладов на ВВС не существовало. Все сотрудники, ведущие программы, получали одинаковые зарплаты, кроме заведующих отделами (которых было немного), а если начальство хотело кого-то поощрить путем прибавки к окладу, то делалось это приватно, чтобы не вызывать нехорошего чувства у других. Поощренный мог сам, если хотел, сообщить об этом коллегам.
Очень важным мне представлялся здешний принцип отбора кадров. Приоритетами для принятия на работу кандидатов были хороший русский язык, общий культурный уровень и профессионализм в любой области. На несовершенство английского смотрели снисходительно по мудрому правилу: “поработает — подучится”. Люди разных профессий вели здесь каждый программу по своей тематике: Сева Новгородцев по музыке, врач Эдик Сеговия по медицине, инженер Валерий Лапидус по технике, писатель Зиновий Зиник по театру и литературе… Политическим комментатором был легендарный Анатолий Максимович Гольберг. Существовал при отборе и строгий политический контроль: при установлении факта работы кандидата в советской официальной прессе его отвергали, не говоря уже о его связи с разведкой. Я не могу сейчас припомнить среди наших старых сотрудников ни одного бывшего советского журналиста. Хотя попытки проникнуть на станцию были, и об одной из них я хочу упомянуть.
В 1983 году видный журналист из “Литературной газеты” и, как говорили, крупный гэбэшный чин Олег Битов был послан в Европу по делам, как-то связанным с покушением на Папу Римского, здесь он, как говорится, “выбрал свободу” и объявился в Лондоне. То ли он провалил задание и испугался, то ли надеялся сделать здесь блестящую карьеру. Приняли его с доверием; ВВС даже собиралось предложить маститому журналисту хорошую должность на станции.
В это время у нас гостил Юз Алешковский (к этому времени у Нины закончилась работа в Оксфорде, а Вениамин поступил в Вестминстерскую школу прямо при Вестминстерском аббатстве, и мы купили большой дом на юге Лондона в районе Кембервелл). В Москве Юз был близким другом писателя Андрея Битова, бывал в его доме и, конечно, знал его брата Олега. Как-то Олег позвонил Юзу, чтобы договориться о встрече, и я предложил пригласить его к нам. Олег пришел уже сильно поддатый. За столом он говорил главным образом о том, сколько долларов платят ему здесь за строчку, а потом, по мере выпитого, начал рассказывать о своем побеге. И тут у меня глаза на лоб полезли. Битов повествовал о том, как его похитили белогвардейцы (он упорно повторял это слово, очевидно, имея в виду энтээсовцев), как ему сделали укол и в бессознательном состоянии переправили в Лондон. Утром я спросил у Нины, привиделось ли мне это с пьяных глаз, или Битов действительно говорил такое. Трезвая Нина подтвердила, что действительно такое было. На ВВС я пошел к начальству и сказал, что, по моему мнению, Битов в Москву собирается. Что и произошло через какое-то время. В Москве Битов описывал свои приключения теми же словами, которые я слышал из его уст у нас за столом. Похвалюсь: я спас ВВС от крупных неприятностей.
Было и еще одно различие в работе двух станций. На Либерти тексты передач зачитывались дикторами с хорошо поставленными радиоголосами. На ВВС мы сами читали свои тексты и при отсутствии дикторских навыков говорили как обычно, как за столом среди друзей. У Анатолия Максимовича Гольберга был несколько скрипучий, носовой голос, что составляло резкий контраст с усредненными интонациями советских радиовещателей. Я думаю, что это и было одной из причин необычайной популярности Гольберга у советских слушателей. В советский эфир врывались человеческие голоса, они были узнаваемы, и им верили. Приезжал к нам из Эстонии композитор Арво Пярт. Он был постоянный слушатель ВВС и попросил меня “дать ему пощупать” А.М. Гольберга. Мы шли по коридору, из-за открытых дверей кабинетов слышались разговоры, и Арво своим удивительным слухом сразу же узнавал голоса: “А, это Зиник, это Бен, это Новгородцев…”.
Начальники наши были в основном слависты, выпускники Оксфорда, Кембриджа, Сент Эндрюса, прекрасно говорящие по-русски и хорошо понимающие ситуацию в Советском Союзе. Политика радиовещания на ВВС предполагала прежде всего всестороннее освещение английской жизни — ее культуры, быта, общественных институтов… Но понятие жизни трактовалось здесь очень широко.
Так, большое впечатление произвела на меня опубликованная в Англии по-русски книга А. Зиновьева “Зияющие высоты”, и я хотел осветить ее содержание в серии программ. Но возникли сомнения: насколько такие передачи отвечали бы установке на освещение по преимуществу английской жизни? Я пошел проконсультироваться к высшему начальству — к барону Ливену, заведующему сектором, если не ошибаюсь, всей Восточной Европы, куда входила и Русская Служба. “Книга попала в английские библиотеки? — спросил барон. — Если да, то это и есть английская жизнь”. Все ограничения таким образом снимались, а политические соображения отступали на задний план.
Помню и такой случай. В 1984 году к очередной годовщине окончания Второй мировой войны было решено пустить в эфир две программы: война в России и война в Англии. Первую делал я, вторую — наша сотрудница Таня Бен. Я, конечно, начал с пакта Молотова — Риббентропа и кончил людскими потерями в войне. Прочитав мой текст, начальник Русской Службы Барри Холланд задумался. “Как-то неудобно, — сказал он, — День Победы, люди, участники войны, будут сидеть за столами, выпивать, закусывать, а тут Риббентроп, Гитлер…” “Барри, ну давайте первой пустим программу Тани об Англии, а мою через неделю”. На том и порешили. Но 9 мая по телефону меня срочно вызвали к Холланду. “Сегодня же пускаем вашу программу”, — возмущенно прокричал он. Оказывается, Горбачев, выступая на Красной площади, по старой советской традиции заявил, что войну развязали Англия и Франция. Этого англичане стерпеть не могли.
Все это вместе взятое, с одной стороны, обеспечивало нормальную атмосферу внутри станции, а с другой — способствовало высокой популярности ВВС среди российских слушателей. Бюджет ВВС был в сто раз меньше, чем американской объединенной станции Радио Либерти / Свободная Европа. Но, по подсчетам всех международных исследовательских центров, в том числе и самой Либерти, ВВС занимала первое место по количеству слушателей среди всех зарубежных “голосов”. Это было золотое время ВВС.
Еще в Москве, когда я работал в Государственном музее изобразительных искусств, мне в руки попался один из номеров нацистского журнала «Искусство Третьего Рейха» за 1938 год. Наш ученый секретарь Михаил Яковлевич Либман когда-то обнаружил его в куче конфискованной из немецких библиотек и еще не разобранной литературы и засунул его подальше от глаз многочисленных цензорских комиссий. Разительное сходство художественной продукции гитлеровской Германии и сталинской России меня поразило (я рассказывал об этом в первой части моих мемуаров, опубликованной в «Знамени» два года назад, здесь вкратце повторю). Я вел тогда занятия с членами нашего Клуба юных искусствоведов, и как-то, прикрывая рукой готические названия, предложил им определить авторов этих работ. Перед глазами старшеклассников проходили хорошо знакомые картины: мускулистые юноши, героические воины, рабочий энтузиазм в заводских цехах, всенародное процветание, единодушное одобрение… Задание показалось им несложным.
— Налбандян! Герасимов! Мухина! — наперебой выкрикивали они имена сталинских лауреатов.
На одной из репродукций рабочая семья с благоговением внимала звукам из нарисованного приемника.
— Лактионов!
— Смотрите внимательно.
И тут на физиономиях юных искусствоведов появилось выражение крайнего недоумения: на портрете над головами слушателей вместо скрывающих ухмылку усов вождя топорщились чаплинские усики фюрера.
Я думал, что за рубежом о тоталитарном искусстве написаны десятки книг, но, приехав на Запад, ничего, кроме двух-трех очень осторожных работ на эту тему, не обнаружил. Сам термин «тоталитаризм» означал политические режимы нацистской Германии, фашистской Италии, но его применение к сталинской России считалось тогда, во времена детанта, политически некорректным. И я решил заняться этой проблемой.
Я получил небольшой грант от Кенноновского института в Вашингтоне и месяц просидел в Библиотеке Конгресса за изучением нацистских журналов по искусству. Потом в Мюнхене, в период работы на Радио Либерти, мне удалось ознакомиться с подлинными произведениями искусства Третьего Рейха в Немецком финансовом управлении, а потом — в американской Военной коллекции под Вашингтоном, они пылились в подвалах этих учреждений. Наконец, получив стипендию от Гуверовского исследовательского центра при Стенфордском университете в Калифорнии, я смог в течение года пользоваться богатейшими архивами Гуверовского центра и университетскими библиотеками.
Стенфорд представился мне соединением двух противоположных начал — природы и цивилизации. С одной стороны, огромный университетский кампус, похожий на ботанический сад, и на этом пространстве диаметром в пять миль разбросаны колледжи, административные здания, библиотеки, особнячки преподавателей и общежития студентов; посетители и студенты передвигались по этой территории на бесплатных микроавтобусах. С другой — из мира пишущих машинок, магнитофонов и музыки на костях (т. е. записей на рентгеновских снимках) я попал в сферу высокой технической цивилизации. Даже у нас на ВВС в то время не было технических излишеств в виде компьютеров и ксероксов; корытце с чернилами, валик, ручка… вставляешь страницу, крутишь ручку и получаешь свой текст лиловыми буквами. Просто и удобно. Здесь же — копировальные машины с пультами управления: нажмешь на кнопку — получаешь микроскопический текст, нажмешь другую — выходит фрагмент, отпечатанный плакатным шрифтом. Поди разберись! В один из первых дней я долго бродил по кампусу в поисках библиотеки, потом зашел в какой-то колледж, чтобы спросить дорогу. Секретарша посмотрела на меня с удивлением и пальцем показала в угол, где стоял компьютер. У меня создалось впечатление, что американцы разговаривают только с компьютером, через компьютер и посредством компьютера.
В техническом отношении я был полный недоумок: электрооборудования боялся, машины никогда не водил, да и на велосипеде катался, кажется, два или три раза в жизни. Чтобы уйти от прелестей цивилизации, я воспользовался девятичасовой разницей во времени между Лондоном и Калифорнией. В своей полуподвальной, опоясанной трубами отопления комнатке в старом — XIX века — шикарном доме в самом центре кампуса я ложился спать в четыре часа дня, вставал в час ночи по местному или в девять утра по лондонскому времени, и чувствовал себя как на необитаемом острове. Читал, стучал на своей привезенной из Лондона пишущей машинке, хотя в башне Гуверовского центра мне был предоставлен обширный кабинет с компьютером, телефоном и всем прочим нужным для работы оборудованием. Никто мной не интересовался, да и соблазнов особенных не было: на кампусе царил сухой закон, до ближайшего паба в городке Пало Альто было больше километра, до Сан-Франциско час езды на автобусе. Так плодотворно я не работал никогда.
Правда, такой режим я выдержал не больше месяца: постепенно обрастал знакомствами, какие-то собрания, встречи… Университетская жизнь в Стенфорде резко отличалась от оксфордской своей деловитой целенаправленностью. Стипендиаты Гуверовского центра занимались проблемами разоружения, вооружения, глобальной экономикой, международными связями… Я же был единственным, кто занимался искусством. На гуверовских многочисленных конференциях и симпозиумах, куда академическая публика съезжалась со всей Америки, после докладов и прений обычно устраивались приемы на открытом воздухе. Подбегали ко мне знакомиться, представлялись — я политолог… социолог… экономист из… а когда узнавали, что я искусствовед, желали мне всего хорошего и мчались искать собратьев по профессии. Здесь завязывались деловые отношения, полезные знакомства, решались профессиональные вопросы. По всем четырем сторонам обширной лужайки стояли столы, богато оснащенные дарами моря, природы и напитками разных стран и континентов. Когда я в третий раз попросил виски, официант посмотрел на меня удивленно — все пили только фруктовые соки. Кажется, только Роберт Конквест да я употребляли спиртное.
Год прошел в работе, и к концу моего пребывания в Стенфорде книга была вчерне закончена. Соблюдая право первой ночи на публикацию, я отнес рукопись директору Центра, и через несколько дней получил ее обратно без комментариев, чистую и, кажется, непрочитанную. В этом отстойнике всяческих политологий вопросы художественной культуры не интересовали никого, кроме разве Р. Конквеста, которому, как понимаю, я и был обязан получением гранта в Гуверовском исследовательском центре.
После необъятной и в общем-то чужой Америки Англия показалась мне родной и уютной. Но заниматься в библиотеках, копаться в архивах, стучать на машинке в своей берлоге казалось мне интереснее, чем делать программы для ВВС. И я решил еще раз попытать счастья.
Еще в Калифорнии я сблизился с Джоном Болтом. Мы были знакомы и раньше. Джон окончил отделение славистики в университете Сент Эндрюс, занялся русским искусством, стал одним из крупнейших специалистов в этой области и получил место профессора в университете Южной Калифорнии. Мы с ним решили написать книгу «Сталинская художественная политика в документах и комментариях». По этой теме я подал заявку на грант в Русский исследовательский центр при Гарвардском университете. У меня были серьезные рефери (поручители), в том числе Исайя Берлин, и годичную стипендию от Гарварда я получил.
* * *
Старейший университет Америки Гарвард расположен в городке Кембридж. Русской исследовательский центр был тут скромнее, чем гуверовская башня в Стенфорде. Он ютился в двухэтажном корпусе на территории университета, и в нем работали историки, музыковеды, политологи, экономисты… в основном эмигранты — ученые из России. Из моих знакомых здесь обитали только А. Некрич и Е. Эткинд.
Кембридж, который можно считать пригородом Бостона — столицы штата Массачусетс, — отделяет от Бостона только река Чарлз. Недалеко, часах в двух езды на автобусе, находится городок Амхерст с его богатейшим университетом, где жили тогда наши старые друзья Вика Швейцер и Миша Николаев. Вика преподавала в университете, Миша занимал здесь должность, торжественно именуемую «комендант студенческого общежития», которая на самом деле сводилась к уборке помещений. Но Миша в Америке был счастлив. Этот бывший детдомовец, простой рабочий, отсидевший 15 лет в советских лагерях, общался с университетской профессурой, подружился с Иосифом Бродским, который тогда преподавал в Амхерсте. Но в эту идиллию американской жизни иногда врывалось его лагерное прошлое.
Однажды Миша, сильно подвыпив, возвращался пешком домой из соседнего городка после встречи с друзьями. Было довольно поздно, и вид человека без машины, идущего по дороге, вызывал естественное недоумение у американской полиции. Около Миши остановилась полицейская машина, и тогда он, по лагерному инстинкту, бросился в кусты. Его скрутили, надели наручники и отвезли в участок. Проснувшись утром, он увидел себя за решеткой, и ему показалось, что он снова попал в советскую тюрьму. Для него это был тяжелый стресс. Миша стал орать, ломиться в дверь, бросаться на стены… Может быть, этот случай и ускорил его смерть — отказало сердце.
* * *
Год в Гарварде прошел для меня неплодотворно. В Советском Союзе началась перестройка, стали доступны многие архивы, появлялись новые публикации, и работа над темой «политика в документах» в Гарварде потеряла всякий смысл. Я дорабатывал книгу о тоталитарном искусстве, делал программы для ВВС, участвовал а каких-то конференциях и — главное — разъезжал с лекциями по американским университетам.
В тот год я много поездил по Америке: Бостон, Провиденс, Нью-Йорк, Вашингтон, Колорадо… университеты, музеи, пейзажи… Из этогокалейдоскопа впечатлений ярко запечатлелась в памяти капелла Ротко в городе Хьюстон штата Техас: небольшой восьмигранник, на каждой стене — по две абстрактные картины художника, и, когда находишься в центре этого помещения, ощущаешь себя как бы в пространстве его работ, где дышит и наливается плотью сама экзистенциальная пустота бытия. В 1970 году, за несколько месяцев до открытия капеллы, спроектированной им самим, Марк Ротко покончил с собой. И еще запомнился эпизод, как в Нью-Йорке меня в течение ночи ограбили четыре раза. Эпизод этот с какой-то стороны проливает свет на специфику нью-йоркского преступного мира, поэтому стоит занести его на бумагу.
Мне надо было выступить на радио «Голос Америки», и утром я на автобусе из Бостона отправился в Нью-Йорк. Отговорив свое, зашел в кабинет ведущего программы, и по обычаю этого заведения мы отпраздновали завершение деловой части распитием энного количества виски. Оттуда я отправился к Эрнсту Неизвестному, с которым тоже выпил чего-то горячительного. Потом мы поехали в Гринедж Вилледж к Комару и Меламиду, где опять выпили, на этот раз, очевидно, изрядно. А дальше… часов в двенадцать ночи я обнаружил себя на Центральной автобусной станции города Нью-Йорка. Как я сюда попал — черный провал в памяти. В жизни мне приходилось напиваться до потери сознания, но, очевидно, во мне сидит какой-то внутренний навигатор, и по утрам я всегда находил себя в собственной постели, правда, часто в полном дневном обмундировании.
Гигантский автобусный вокзал уже прекратил работу, было открыто только довольно большое помещение ночных междугородных рейсов с небольшим закутком полицейского участка. Я вынул бумажник: паспорт, какие-то справки были на месте, но ни денег, ни обратного билета там не было. Очевидно, кто-то где-то вынул бумажник из моего кармана, взял что ему было надо, и аккуратно вложил обратно. Я подошел к полицейскому закутку, чтобы объяснить свою ситуацию.
— Пьяный? — спросила здоровенная баба в полицейской форме.
— Есть немножко.
— В тюрьму захотел?
Я отошел и в недоумении остановился посреди зала. Через пару минут подошел ко мне молодой парень латиноамериканской наружности и осведомился, в чем проблема. Разговаривая с ним, я машинально залез в наружный карман своего пиджака и вытащил несколько долларов — очевидно, сдачу с какой-то купюры. Парень моментально выхватил у меня деньги и убежал. Так меня ограбили во второй раз. Подошел другой парень, похожий на первого, и задал тот же вопрос. Я заметил его раньше: он стоял у стены и наблюдал за нашим предыдущим разговором.
— Это твой приятель? — спросил я.
— Нет, я его не знаю. А в чем проблема?
Я сказал о потере денег и билета, что обратился к полиции…
— Да ты не туда обратился. Полицейский участок тут недалеко. Пойдем, я тебя провожу.
Мы вышли из вокзала. Шли долго. Окрестности нью-йоркской Центральной автобусной станции тогда представляли собой зрелище устрашающее: полная темнота, огромные захламленные пустыри, где-то далеко — ветхие дома, очевидно, предназначенные на слом. Спустились в подземный переход, и тут парень начал хватать меня за грудки.
— Снимай ботинки!
— Зачем тебе ботинки? — спросил я, отталкивая его.
Тут он начал ныть: он из Пуэрто-Рико, семья, дети, нет работы…
— Слушай, — сказал я, — давай я дам тебе часы (часы у меня были хорошие), но с условием, что ты проводишь меня обратно до автобусной станции.
Он радостно согласился. И пошли мы обратно, дружески беседуя, раскуривая мои сигареты, и у вокзала расстались, пожав друг другу руки. Но на этом мои приключения не закончились.
Все это происходило 30 ноября, в Хэллоуин — праздник ведьм и прочей нечистой силы. Мимо вокзала двигалась большая толпа ряженых, и меня втянуло в нее, как в воронку, завертело, а потом выбросило наружу. Осмотрелся: карман пиджака был оторван и последняя мелочь исчезла. Но тут же ко мне подошли и вручили бумажник, футляр от очков и носовой платок. Не думаю, случись такое где-нибудь в Лондоне или в Париже, что я отделался бы лишь материальными потерями.
Было три или четыре часа ночи. По телефону-автомату я позвонил Боре Шрагину с оплатой за счет получателя (тогда была еще такая форма связи), но Борис, ничего не поняв, повесил трубку. Что было делать? Я подошел к стоянке такси, объяснил шоферу ситуацию и попросил 25 центов, чтобы позвонить друзьям, а потом отправиться к ним в Бронкс. Очевидно, для шофера подобная ситуация не была уникальной. Монету он дал, и часам к пяти утра я оказался у Шрагиных. Слава Богу, свой портфель я забыл у Комара и Меламида, а то бы не видать мне своих книг и бумаг, которые в нем находились.
* * *
В Гарварде я доделывал книгу о тоталитарном искусстве: вставлял новые куски, шлифовал стиль… Надо было ее куда-то пристраивать, что оказалось не так-то просто. Во времена, когда я работал над книгой, само применение термина «тоталитаризм» к Советскому Союзу воспринималось как идеологический рецидив холодной войны. Наконец в Лондоне появился (не помню откуда) некий итальянец, отрекомендовался представителем какого-то итальянского издательства и выразил готовность напечатать книгу. Рукопись он прочитал: «Белиссимо! Брависсимо!.. аванс?» Он раскрыл чековую книжку, достал ручку, подержал ее над пустым бланком, потом спрятал ее в карман и сказал, что мы встретимся завтра и он вручит мне чек. На следующий день он не появился; не появился и через два, и через три дня, и через месяц… Еще одна издательская контора высказала интерес, но дальше предварительных переговоров дело не пошло. Как оказалось впоследствии, консультантом там бы тот же итальянец, который очень не посоветовал печатать книгу. Загадка природы!
Возможно, рукопись так и пролежала бы у меня на полке, если бы не Эндрю Нюрнберг. Эндрю окончил отделение славистики Лондонского университета, во время прохождения практики в Москве подружился с компанией друзей Маши Климовой, каковая компания вилась вокруг «дядюшки» Ростислава Борисовича[10], и Эндрю разыскал меня вскоре после нашего приезда в Лондон. Тогда он работал клерком в маленьком литературном агентстве, которое перешло к нему после смерти хозяина (сейчас это одно из крупнейших литературных агентств Великобритании с отделениями в России, Китае, странах Восточной Европы и Прибалтики). Его стараниями в 1990 году книга вышла в английском издательстве «Коллинз Харвилл» в блестящем переводе Роберта Чандлера, одновременно отдельным изданием в США и в переводах во Франции и Италии. Любопытная деталь: судя по рецензиям, в Италии и во Франции книга была встречена тепло, но получила довольно холодный прием в Англии и США. Очевидно, для людей, не переживших на собственном опыте идеологического пресса тоталитарного режима, само это понятие воспринималось не более чем некая научная абстракция. В России книга была опубликована в 1995 году, и, кроме парочки довольно злобных рецензий, широкого обсуждения в прессе не нашла.
Моя работа в Оксфорде, а потом на радиостанциях давала возможность встречаться со многими интересными людьми.
Культурная жизнь в Оксфорде била ключом. Давал концерты Герберт фон Караян, Нуриев ставил в университетском театре «Ромео и Джульетту» Прокофьева, приезжали с лекциями звезды мировой науки и наши известные эмигранты: Синявский, Коржавин, Войнович, Зиновьев, Ростропович… Завязывались отношения, продолжавшиеся много лет.
Приезжал с выступлениями и Иосиф Бродский, уже нобелевский лауреат. Мы с Ниной решили устроить в его честь обед в нашем доме и пригласить преподавателей-славистов. Уже с утра раздавались звонки от поклонниц Бродского с указаниями, каким луком заправлять и каким перцем посыпать (что-то в этом роде) котлеты для Иосифа. Народу собралось довольно много. Бродский пришел раздраженный и мрачный — у него были неполадки с сердцем. Пришлось вызывать врача.
Я посадил его за стол рядом с Анной Пеннингтон, преподавательницей в женском колледже Санкт-Маргарет. Маленькая, незаметная, похожая на серенькую мышку, преданная свом коллежским девочкам, Анна была известна как переводчица, автор солидных монографий и специалист по русской церковной музыке. Бродский сидел мрачный, еще не оправившись от приступа. И вдруг его осенило: «Так вы Анна Пеннингтон, — обернулся он к Анне, — это вы перевели Васко Попа?» Как считал Бродский, эти переводы стихов югославского поэта повлияли на ход европейской поэзии. Он стазу ожил, обнял Анну, и настроение за столом поднялось. На следующее утро мы уже сидели в ресторанчике, где Иосиф обсуждал с Анной стихотворные дела.
У Вики Швейцер я в последний раз виделся с Иосифом Бродским. Только недавно он перенес вторую операцию на сердце, ему было категорически запрещено курить, но он стрелял у меня сигареты и говорил, что без курева работать не может. Иосиф прочитал нам свое новое стихотворение «Представление», которое он посвятил Михаилу Николаеву. Он читал в своей обычной манере, растягивая интонации, подчеркивая музыкально-ритмическое течение строф, так что понять содержание было трудно (как-то в Оксфорде, когда Бродский читал свои стихи перед большой аудиторией, одна английская славистка спросила у меня: «Это как литургия?»). Когда я прочитал «Представление» глазами, мне показалось, что это — предсмертное стихотворение Бродского, хотя ему суждено было прожить еще несколько лет: прошлое и настоящее возникали здесь, освещенные не земным, а каким-то надмирным светом. Я считаю это стихотворение одним из его шедевров.
Александр Александрович Зиновьев приезжал с лекцией о математической лингвистике для английских специалистов в этой области. Английского он не знал, а когда я спросил, как же он собирается ее читать, он сказал, что ночью просмотрит правила грамматики и выберет из словаря нужные слова. Говорили потом, что прочитал он лекцию вполне внятно. Возможно, матлингвистика не нуждается в диалектах, кроме своего собственного, но за ночь подготовить лекцию на незнакомом языке, а потом прочитать ее — для этого надо обладать компьютерными мозгами.
Зиновьев приходил к нам, потом я бывал у него в Мюнхене, встречался в Лондоне, брал у него интервью. Он всегда шел против течения. Я не знаю более острой критики коммунистического режима, чем в его «Зияющих высотах», и в то же время в других своих книгах он утверждал, например, что при Сталине было подлинное народовластие, что чистка армии перед войной имела свой смысл, потому что она избавила армию от малограмотных командиров с опытом еще Гражданской войны и посадила на их места молодых лейтенантов, закончивших военные училища, что навлекало на него гнев известных советологов. Мне он рассказывал, что и с крестьянством при Сталине было не так просто. Сам он родился в беднейшей многодетной крестьянской семье, первый раз в жизни спал на простынях в тюрьме на Дзержинке, куда попал за какие-то неортодоксальные высказывания после того, как в 13 или 14 лет за выдающиеся способности был послан учиться в Москву. Благодаря советской власти он и его братья достигли положения, которого не смогли бы добиться в старой России. Во всем это был, конечно, 1 % розановской правды, которую Зиновьев отстаивал вопреки принятому мнению. И я не удивился, когда узнал, что во время перестройки Зиновьев вернулся в Россию и примкнул к коммунистической партии. Он и тут шел против течения.
Помимо текущих программ о лондонских выставках, юбилеях и прочих культурных событиях, я делал еще и большие серии тематических передач — о масонстве, анархизме, об английской истории, тоталитарном искусстве и о многом другом. Когда мы готовили большую серию программ о сталинизме, я вместе с нашей сотрудницей Лиз Робсон совершил турне по американским университетам — Гарвард, Принстон, Беркли, Стенфорд, Колумбийский университет в Нью-Йорке — с целью взять интервью у крупнейших ученых-советологов. Такие поездки и интервью давали возможность знакомства с интересными людьми.
Фридриха Горенштейна я бы отнес к пятерке самых значительных российских современных писателей. Когда на Западе был опубликован его роман «Псалом», я поехал интервьюировать его в Берлин. Он жил в маленькой муниципальной квартирке на окраине Берлина с женой и кошкой, кажется, единственным живым существом, с которым он находил общий язык. По его роману я представлял себе Горенштейна этаким знатоком талмудической литературы и иудаистики. Нет, по его словам, он ничего подобного не читал, кроме Библии и еще одной книжки, вышедшей в начале прошлого века, о Христе (автора и названия я не помню), которой, кстати, пользовался и М. Булгаков при создании образа Га Ноцри в «Мастере и Маргарите». Это было удивительно!
Одно такое мое бибисишное интервью закончилось самым неожиданным образом.
В 1983 году в Лондоне была представлена инсценировка по роману Достоевского «Преступление и наказание» в постановке Юрия Любимова. После окончания спектакля к режиссеру подошли чины из советского посольства и начали давать ему какие-то указания. Любимов взбесился и заявил, что больше он в Советский Союз не вернется. Сенсация получилась грандиозная. Чтобы спасти Любимова от толпы настырных журналистов, мы, по его просьбе, вышли из театра через черный ход и я увез его к себе. У нас Любимов с женой и маленьким сыном прожили недолго. Но на нашей же улице он снял для репетиций большое помещение бывшего склада. Я иногда присутствовал на его репетициях, а он в перерывах приходил к нам обедать. Английским актерам работать с ним было непросто. Они не привыкли, чтобы режиссер давал им указания, какое место — с точностью до сантиметров — занять на сцене, куда поставить ногу, как прореагировать на реплику партнера. Это была другая театральная традиция.
Я не был горячим поклонником модерных постановок Любимова. Но когда приехал в Болонью, где Любимов ставил оперу Вагнера «Тристан и Изольда», то понял огромный новаторский талант этого режиссера. Любимов обрядил персонажей оперы в условные костюмы XIX века, связал драматический любовный треугольник из древней легенды (Тристан — Изольда — король Марк) с таким же драматизмом из жизни самого Вагнера (Вагнер — его последняя жена Козима — фон Бюлов, ее бывший муж), убрал весь обычный для постановок оперы археологический антураж, заменив его меняющимся светом, льющимся из цветных витражей. Это была одна из лучших оперных постановок, которые мне довелось увидеть.
До перестройки мне редко приходилось встречаться с официальными лицами из Советского Союза. Но однажды мне позвонила моя оксфордская знакомая и сказала, что со мной хочет встретиться Юрий Темирканов, который сегодня дирижирует оркестром лондонской филармонии в Роял Фестивал-Холл — самом большом концертном зале Лондона. С чего бы? Я его не знал и даже не слышал о его существовании. То, что я увидел и услышал на концерте, сильно поколебало мое нежелание общаться с официальными гастролерами из СССР. Легкий, свободный, раскованный, Темирканов по дирижерской манере напоминал Вилли Ферреро, которого я слышал еще в Москве где-то в 1950-х годах. После концерта мы встретились, и я повез его к нам. В начале 1980-х он часто приезжал на гастроли в Англию, и всякий раз приходил к нам домой. За столом он почти ничего не ел, изрядно выпивал, после чего отправлялся в спальню, всю ночь читал сам- и тамиздат, а утром шел на репетицию. К советскому режиму он относился как все нормальные люди. Мне запомнился один его рассказ.
Каждый год Юра ездил к себе на родину — в Кабардино-Балкарскую АССР, чтобы посетить могилу своих родителей. Естественно, что в этой маленькой республике он почитался национальным героем. Его встречало все партийное и республиканское начальство, везли на банкет, где по восточному обычаю пили из рога за его здоровье. Как-то на таком банкете Темирканов напился и начал ругать присутствующее там коммунистическое руководство. «Вы, — кричал он, — убийцы, у вас руки по локоть в крови!..» После чего первый секретарь компартии республики проводил его к машине, пожал руку и сказал: «Юра! Я тебя всегда уважал, а теперь еще больше уважаю!» Очевидно, этим маленьким начальникам тоже было неуютно ощущать себя под большим сапогом Кремля.
«В Ленинграде я боюсь выходить на улицу с собакой — они ее укусят», — говорил он про население Северной столицы. Я спрашивал, почему бы ему не остаться на Западе. Юра отвечал, что не может бросить находящийся в полной нищете коллектив Мариинского театра, где он был главным дирижером, а так, пользуясь своей международной репутацией, он имеет возможность дать им подработать на зарубежных гастролях. Юрий Темирканов был одним из самых удивительных людей, с которыми мне довелось общаться.
* * *
Через профессора Джона Фенелла, который был тогда главой оксфордской славистики, мне удалось пригласить с лекцией для наших студентов Наума Коржавина. Он преподавал тогда в каком-то американском университете и жаловался: студенты приходят на лекции только затем, чтобы набирать баллы, и ровно через 45 минут встают и уходят. Он явно нервничал перед незнакомой аудиторией. Тема его лекции была о современной русской литературе и поэзии. Я представил его аудитории. «Прежде чем перейти к литературе, я хочу…» — заявил Коржавин, и начал говорить о чем-то не по теме. Прошло полчаса, я дернул его за рукав. «А, — сказал Коржавин, — но прежде я хочу…» И опять не по теме. Прошел час, надо было освобождать помещение. Я показал ему на часы. «Ну, ладно, давайте я стихи почитаю». Я боялся посмотреть на аудиторию, но студенты слушали и улыбались. Очевидно, англичане привыкли к эксцентрикам и хорошо понимали таких людей. Наум почувствовал себя в другой атмосфере и расслабился.
Был приглашен в Оксфорд (не без моей подачи) в качестве гостя-писателя Владимир Войнович. Ему была предоставлена месячная стипендия, жилье в колледже и полная свобода действий; никаких обязанностей такое приглашение не накладывало. Я не был знаком с ним в Москве, но изо всех молодых писателей я больше всего ценил Войновича. В Оксфорде он оказался удивительно похожим на собственных персонажей: такой же открыто бесхитростный взгляд на окружающее, тот же простодушный здравый смысл безо всякой политической запутанности. Как-то у нас дома собралась большая компания, и речь зашла о морали, о честности. «Что же вы и жене своей не врете?» — спросил у Войновича один из присутствующих. «Нет, и жене тоже», — с удивлением ответил Володя. Стиль — это человек, говорят французы.
Приезжали в Оксфорд и деятели из Страны Советов. Как-то позвонил мне Джон Фенелл и поинтересовался, кто такой писатель Солоухин, чей визит ожидается в Оксфорде. «Ну, это вроде вашего Национального Фронта, только хуже», — сказал я. Дальнейших комментариев не потребовалось. Солоухина пригласили на обед, после чего проводили в его комнату и пожелали спокойной ночи. Говорили, что он очень обиделся.
Условия научной и преподавательской работы в Америке были несравнимы с таковыми в Англии, и цвет английской славистики постепенно перебирался сюда. Разъезжая с лекциями, я имел приятную возможность встречаться со своими старыми английскими друзьями.
Алекс Де Йонг, бывший в мое время преподавателем в Оксфорде, теперь возглавлял славистику в университете штата Колорадо. О Колорадо я слышал только как о родине колорадского жука, который, согласно сталинской пропаганде, был подброшен американской разведкой в СССР и опустошал колхозные поля, о чем я и сообщил аудитории в начале своей лекции о тоталитарном искусстве. Когда-то Алекс написал книгу о Сталине, и мы с Пятигорским снабжали его байками из наших биографий. В начале книги Алекс выражал благодарность за помощь разным лицам, в том числе и нам, но особенно благодарил «“Джека Даниэля”, без которого эта книга не была бы написана». В его просторном доме на вершине одного из холмов мы и распили бутылку этого замечательного американского виски. Утром, когда мы вышли на свежий воздух, он показал на соседний холм: «Видите, это мое, а вот та речка, которая внизу, это тоже мое». Ну совсем как Ноздрев, только в отличие от гоголевского персонажа и холм и речка действительно принадлежали ему.
В жизни Алекса Де Йонга был один примечательный момент. Его мать была русская эмигрантка первой волны, отец — голландский еврей. В 1930-е годы мать открыла в Берлине модную пошивочную мастерскую, обшивала нацистскую элиту и прятала мужа от гестапо. О том, что он наполовину еврей, Алексу сообщил его умирающий отец; Алекс тогда уже преподавал в Оксфорде. Очевидно, мать по инерции тех страшных времен до конца сохраняла эту тайну даже от собственного сына.
Майкл Скеммел (Миша Скамейкин, как переводили его имя наши диссиденты), будучи в Лондоне главным редактором журнала «Индекс цензуры» и председателем Общества помощи писателям и ученым в недемократических странах, лет двадцать писал толстенную монографию о Солженицыне, которая после опубликования вызвала резкое неудовольствие ее персонажа. Потом, перебравшись в Америку, став профессором Корнуэллского университета и директором Исследовательского института при нем, кажется, им же и основанного, еще лет двадцать писал столь же толстую биографию Артура Кестлера. Пригласив меня с лекцией в Корнуэлл, Майкл с гордостью показывал свои владения: большой дом, обширный участок с двумя или тремя огромными сараями, которые Майкл намеревался переоборудовать под театр и выставочные помещения. В Англии он жил в небольшом домике где-то в далеких предместьях Лондона.
Четыре года мне пришлось мотаться между Лондоном и Оксфордом, где продолжала работать Нина. В 1982 году ее работа закончилась, и мы переехали в Лондон. Купили просторный дом, и жизнь постепенно входила в обычную колею. Все было бы хорошо, если бы в спокойную атмосферу Лондона не начал проникать ветерок эмигрантских склок с континента.
Здесь я позволю себе некоторое отступление, в свете которого яснее проступала бы подоплека событий, о которых пойдет речь в дальнейшем.
С начала 1920-х годов главным центром русской эмиграции стал Париж. Здесь издавались русские газеты, работали издательства, раскинулась сеть русских ресторанов, была даже консерватория им. Рахманинова… Париж притягивал политических беженцев из красной России самых разных политических установок — от монархистов до социалистов. Ничего подобного не было в Лондоне.
Существовало в России (а может быть, существует и сейчас) странное представление о закрытости английского общества в противоположность открытому французскому. Как раз наоборот! Правда, русская эмиграция в Англии была гораздо малочисленнее, чем в Париже, но со временем она почти целиком растворилась в английской среде. С самого начала моей жизни в Лондоне я поражался: здесь действовали клубы разных стран и наций, находившихся под властью советской России, с ресторанами, читальнями, залами для собраний, — польские, литовские, чешские, украинские, грузинские… У русской эмиграции, кроме православной церкви на Энисмор Гарден, никаких объединяющих центров не было. Правда, существовал здесь Пешкинский клуб, основанный старыми эмигрантами: две небольшие соединенные комнатки, где раз в неделю устраивались лекции для желающих. Меня как нового эмигранта пригласили сюда выступить перед аудиторией. Пришло пять человек: два поляка, чех, англичанка… Они просто хотели послушать русский язык.
В Париже доступ эмиграции во французское общество был сильно затруднен, и она варилась в собственном соку (все это подробно описано в воспоминаниях и рассказах Берберовой, Тэффи, Газданова и многих других русских писателей, живших тогда в Париже). Такое положение создавало благоприятную почву для произрастания политических склок и подозрений. Со временем объектом таких настроений стал Синявский. Нарастающая волна травли писателя превращалась, как определила это Розанова, во «второй процесс над А.Д. Синявским». Этот процесс, вопреки моей воле и желанию, втягивал и меня. Но что делать — надо было обороняться.
Этот второй — после первого, московского — процесс осуждения писателя всплыл на поверхность эмигрантской жизни еще во время нашего общего сотрудничества с журналом «Континент».
В статье Синявского «Литературный процесс в России», опубликованной в первом номере журнала, содержался следующий пассаж: «Россия-Мать, Россия-Сука, ты еще ответишь за это очередное, вскормленное тобою и выброшенное потом на помойку с позором, — дитя». Это было написано в связи с эмиграцией третьей волны, не только еврейской, но и людей всяких национальностей, бегущих из России. Этот пассаж вызвал бурное возмущение патриотов, националистов и антисемитов: как, русский писатель Россию сукой обозвал?! И. Шафаревич, друг и ближайший сотрудник Солженицына, человек крайних националистических убеждений, автор резко антисемитской книги «Русофобия», вообще отлучил от русской литературы писателей, покинувших Россию. На спину Синявского уже тогда был наклеен бубновый туз жида и русофоба. К отечественному негодованию присоединили голоса те представители старой эмиграции, которые считали себя распорядителями судеб русской литературы и с недоверием относились к нам — вновь приехавшим. Журнал «Вестник РСХД» и газета «Русская мысль» в Париже, «Новый журнал» в Америке, не говоря уже о желтой прессе, щедро предоставляли свои страницы негодующим. Синявскому, как и его защитникам, доступ в эти печатные органы был закрыт.
Чтобы дать возможность печататься людям иных взглядов, у Синявских в 1978 году возникла идея создания собственного журнала. Розанова купила печатный станок и устроила дома собственные издательство и типографию. Журнал «Синтаксис» печатался исключительно на деньги Синявских; иногда, чтобы хоть частично возместить расходы, Розанова принимала заказы на печать от разных организаций и частных лиц. Я с самого начала ругался с Розановой, доказывая, что появление еще одного журнала лишь подольет горючего в разгорающийся костер эмигрантских склок. Отчасти так оно и было, но это не главное. Розановой удалось привлечь к участию в журнале выдающихся авторов, проживавших как в Советском Союзе, так и за рубежом. В редколлегию «Синтаксиса» (или в лигу саппорторов, как она здесь именовалась) вошли А. Есенин-Вольпин, Ю. Вишневская, Е. Эткинд, Ю. Меклер, В. Турчин, А. Пятигорский, профессор Сорбонны М. Окутюрье и я, грешный. В тридцати семи его вышедших номерах печатались А. Зиновьев, Л. Копелев,
Л. Пинский, Г. Померанц, Д. Фурман, Е. Эткинд, С. Липкин, З. Зиник, Луи Мартинес, Генрих Бёлль и многие другие известные писатели, поэты, ученые. Среди русских журналов, издающихся за рубежом, «Синтаксис» стал самым независимым от какой бы то ни было политической организации или группы, противостоящим как советской идеологии, так и националистическому мракобесию.
* * *
Волна негодования, вызванная антипатриотической «Россией-Сукой» Синявского, поднялась на новую высоту, когда в 1986 году в израильском журнале «22» была опубликована статься бывшего сексота С. Хмельницкого «Во чреве китовом». В ней Хмельницкий, посадивший по своему доносу двух своих друзей, не отрицая своего сотрудничества с КГБ, утверждал, что друг его юности Андрей Синявский был таким же стукачом, как и он сам. В 1986 году Хмельницкий приехал в Вену с израильской визой, и случилось так, что, когда он пришел в ХИАС, занимающийся приемом еврейских беженцев, за столом сидел наш общий знакомый Вадим Менекер, хорошо осведомленный о московских делах. Увидев его, Хмельницкий убежал и вскоре объявился в Западном Берлине. Говорили, что он привез с собой рукопись для публикации, но солидные западные издательства отказались ее печатать. Очевидно, из этой рукописи и произошла его статья «Во чреве китовом».
Историю отношений Андрея с КГБ я знал давно — со слов Синявских и невольной участницы этих событий Элен Пельтье. Дочь военно-морского атташе при французском посольстве в Москве, Элен училась на одном курсе филологического факультета МГУ с Синявским, и они дружили. В один прекрасный день Андрея вызвали в ограны и предложили ему жениться на француженке. До него та же роль была предложена Хмельницкому, но добиться взаимности он не смог и дело разладилось. Посредством брака дочери французского атташе с советским подданным КГБ надеялось уловить в свои сети ее отца. Синявский был вынужден согласиться, но тут же предупредил Элен и они разыграли разрыв отношений. Позже Элен Пельтье (по мужу Замойская) писала в газете «Le Monde» от 24 октября 1984 года, что Синявский «обманул дьявола вместо того, чтобы вступить с ним в соглашение, и тем попросту рисковал жизнью». Писала она и в другие органы, и личные письма, и прямо говорила, что Андрей спас ей жизнь. Историю эту Синявский описал в романе «Спокойной ночи» в своем стиле фантастического реализма, что недоброжелателями было воспринято как дымовая завеса, затемняющая подлинную картину событий.
И теперь А. Воронель в своем предисловии к опусу Хмельницкого по сути ставил на одну доску штатного стукача, доносившего на своих друзей, и человека, спасшего от сетей КГБ свою близкую приятельницу. «К сожалению, мы живем в такое время, — писал в своем предисловии Воронель, — когда деление людей на праведников и грешников кажется уж очень неадекватным. Речь, по-видимому, может идти только о мерах и степенях порочности».
Сейчас, перечитывая сохранившуюся у меня кучу погромных статей в русской прессе и свою переписку с разными редакциями и лицами, причастными к раздуванию этой позорной кампании, я задаюсь вопросом и ответить на него не могу: зачем понадобилось нашему бывшему другу, крупному московскому физику, а теперь главному редактору «22» Александру Воронелю, когда-то порвавшему все отношения с Хмельницким, печатать его статью, в которой грязная клевета сочеталась со всхлипами больной совести разоблаченного стукача?
Этот вопрос я задал самому Воронелю в своем письме к нему и получил от него пространное послание с рассуждениями об относительности моральных критериев и о неправомерности в таких вопросах руководствоваться «групповыми интересами» (это он дружеские отношения назвал групповыми интересами!). Возмущенные письма в редакцию журнала «22» и лично Воронелю писали Лев Копелев, профессор Е. Эткинд, отсидевший по доносу Хмельницкого Ю. Брегель, его близкие друзья Юлий Даниэль, Лариса Богораз и многие другие. По поводу отождествления Хмельницкого и Синявского («они вылупились из одного яйца» — сообщал мне Воронель) Лариса писала: «Ты хотел, чтобы твой читатель в полутонах, в равномерном размазывании черного по белому вообще утратил понятие об этой цветовой оппозиции. Но вспомни Галича:
Не все напрасно в этом мире,
(Хотя и грош ему цена),
Покуда существуют гири
И виден уровень говна!
Похоже, что в вашем высокоцивилизованном мире отказались от простецкого говномера, а нового прибора того же назначения не придумали. Так и живите пока».
Но на человека, принявшего на себя функцию морального лидера, никакие аргументы не действуют.
Уходят, уходят, уходят друзья,
Одни в никуда, а другие в князья… — пел тот же Галич. И это — главная боль моей старости.
Н. Лесков писал об одном из героев своего рассказа «Административная грация», что тому «выпала высшая радость, доступная передовому интеллигенту: он узнал гадость про своего ближнего». Радость в определенных кругах русской эмиграции от пасквиля Хмельницкого была великая; поднялась вторая волна «разоблачений» Синявского.
Максимов, как с цепи сорвавшись в своей ненависти к Синявским, рассылал ксерокопию статьи Хмельницкого по всем редакциям и просил у журнала «22» разрешения перепечатать ее в своем «Континенте». Когда Н. Горбаневская, ставшая теперь ответственным секретарем «Континента», как-то появилась в нашей комнате на ВВС и на нее насели сотрудники с прямым вопросом, собирается ли журнал печатать эту вонючку, она ответила дипломатически: «Не печатать, а перепечатывать». Еще один моральный авторитет Феликс Светов вещал из Москвы, имея в виду Синявского: «Нет более омерзительного “запаха”, чем любое сотрудничество с ГБ в любой форме…».
Меня эта травля больно задела не только из-за сочувствия к Андрею; я никогда раньше не видел его в таком удрученном состоянии. В памяти моей прочно отпечаталась, а теперь всплыла, история друга моей юности Юрки Артемьева, вынужденного пойти на связь с ГБ и спасшего меня от верной тюрьмы. И, очевидно, не только меня: по крайней мере, никто из наших общих друзей и знакомых не оказался за решеткой по его «доносам». И всплыви история Юрки в те дни, никакие мои свидетельства и показания не смогли бы убедить эту компанию в том, что не любое сотрудничество, не в любой форме пахнет омерзительно. Сами они не ощущали запаха того, что, участвуя в травле Синявского, они вольно или невольно работали на КГБ. Что, надеюсь, будет ясно из дальнейшего моего изложения хода событий.
* * *
Собственно, меня вся эта грязь прямо не марала, но все равно я чувствовал себя оплеванным. Копаться в этой помойке противно, писать об этом трудно. Но что поделаешь — надо было обороняться.
«11 марта 1993
Дорогой Володя (Буковский)!
Я не стал бы продолжать эту ненужную Вам переписку, если бы вся эта история не продолжала ходить кругами, как говно в проруби (по Вашему точному определению). Вас защищают и Вы защищаетесь от обвинений в краже и подделке архивного документа…»
В моем письме к Буковскому, как и в предыдущей нашей переписке, речь шла о документе, который Буковский вынес из Президентского архива и который потом был опубликован в фальсифицированном виде. В самой сжатой форме эта история такова.
Будучи в Москве, Буковский получил доступ в Президентский архив и вынес оттуда письмо Андропова в ЦК от 26 февраля 1972 года, в котором председатель КГБ согласовывал вопрос о разрешении Синявским отъезда во Францию по частному приглашению. Здесь, в частности, говорилось, что органам удалось через Розанову воздействовать на Даниэля и Гинзбурга, в результате чего они не принимают участия в демократическом движении. Буковский передал этот документ Максимову, он широко пошел по рукам и впервые был опубликован в израильском журнале «Вести». Но, как оказалось, опубликован в искаженном виде. Из подлинного документа исчезли целые абзацы, такие, как: «Синявский по существу остается на прежних идеалистических позициях, не принимая марксистско-ленинские принципы в вопросах литературы и искусства, вследствие чего его новые произведения не могут быть изданы в Советском Союзе»; фраза о том, что «положительное решение этого вопроса снизило бы вероятность вовлечения Синявского в новую антисоветскую компанию» и убийственно откровенный абзац: «Принятыми нами мерами имя Синявского в настоящее время в определенной степени скомпрометировано в глазах ранее сочувствовавшей ему части творческой интеллигенции. Некоторые из них, по имеющимся данным, считают, что он связан с органами КГБ».
Дотошная Розанова обратилась в Специальную комиссию по архивам при Президенте Российской Федерации с просьбой определить аутентичность опубликованного документа, и получила официальное уведомление, что «указанный документ является подделкой, выполненной с помощью ксерокса… из копии подлинного текста вырезаны… первый, второй, третий, шестой, седьмой, девятый абзацы, вырезки склеены и отсняты на ксероксе».
Первым на эту липу откликнулся, естественно, Максимов. В редакционной статье первого номера «Континента» за 1992 год он писал, что в свете этих документов предстают отныне и льготные (?!) условия пребывания Синявского в лагере, и его досрочное освобождение по помилованию (что есть ложь: см. главу 13 первой части этих воспоминаний), и даже сам суд над Синявским.
А через несколько месяцев в руки Розановой попал еще один документ, просочившийся из того же Президентского архива. На этот раз то была выписка из журнала планов 5-го управления КГБ СССР на 1976 год, и документ этот гласил: «…продолжить мероприятия по компрометации объекта (т. е. Синявского. — И.Г.) и его жены перед окружением и оставшимися в Советском Союзе связями, как лиц, поддерживающих негласные отношения с КГБ… Срок исполнения — в течение года. Ответственный — тов. Иванов Е.Ф.».
Но в промежуток времени между этими двумя документами разыгралась целая вакханалия по «разоблачению» Синявского.
В мою задачу не входит подробное расследование этой кампании. Не буду перечислять всех статей с бранью, оскорблениями и прямой клеветой, направленных против Синявских. Остановлюсь только на одном эпизоде, наглядно показывающем как механизмы ее продвижения, так и нравственный уровень этой «полемики».
Вдохновителями этой кампании вместе с журналом «Континент» была парижская газета «Русская мысль». В номере этой газеты от 5 февраля 1993 года появилась очередная статья ее главного редактора Иловайской-Альберти под названием «Нравственные сумерки», где в очередной раз прокручивалась байка о связях Синявских с КГБ, об их — якобы — претензии стоять в начале истории инакомыслия в России и о многом другом. Я написал в «Русскую мысль» ответ Илловайской, и, чтобы не утруждать читателя цитированием ее инвектив, приведу отрывки из этого ответа:
«Нравственные сумерки и переписывание истории, о чем Вы пишете в вашей статье, — процесс, мне кажется, характерный не столько для современной России, сколько для развернутой на страницах вашей газеты широкой компании против А.Д. и М.В. Синявских, частью которой и является ваша статья.
Вы пишете о людях, которые “еще и сегодня претендуют на то, что были отцами-основателями инакомыслия или сопротивления в России”, имея в виду тех же Синявских. Но ведь Синявским совершенно незачем на что-то претендовать. О том, что из процесса Синявского — Даниэля много чего вышло в России, написано во всех серьезных исследованиях авторами, стоящими в стороне от эмигрантских склок. Вам почему-то хочется вычеркнуть этот факт со страниц истории; даже сам титул “Процесс Синявского — Даниэля” Вас не устраивает, и Вы добавляете к нему уничижительное “как его принято и по сей день называть” (а как же его прикажете называть?)…
Производя эту операцию по переписыванию истории, Вы пользуетесь старым испытанным методом, заключающимся в том, чтобы превратить нравственного героя в морального урода. Для этого на страницах вашей газеты цитируются и комментируются выдержки из гэбэшных документов, неизвестные вашим читателям в их первозданном виде. И по понятным причинам никто из этих разоблачителей не приводит убийственную для всей концепции фразу из тех же документов самого Андропова: “ПРИНЯТЫМИ НАМИ МЕРАМИ ИМЯ СИНЯВСКОГО В НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ В ОПРЕДЕЛЕННОЙ СТЕПЕНИ СКОМПРОМЕТИРОВАНО В ГЛАЗАХ РАНЕЕ СОЧУВСТВУЮЩЕЙ ЕМУ ТВОРЧЕСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ. НЕКОТОРЫЕ ИЗ НИХ, ПО ИМЕЮЩИМСЯ ДАННЫМ, СЧИТАЮТ, ЧТО ОН СВЯЗАН С ОРГАНАМИ КГБ”. Если есть в этих документах доля истины, то она заключается именно в данных словах. Еще в Москве во время процесса и после него ко мне (и не только ко мне) подкатывались некие личности в штатском, пытаясь всучить эту кагэбэшную липу. Тем не менее для авторов «РМ» Андропов стал вдруг первоисточником и носителем истины. Для Вас же лично, оказывается, существует и еще один моральный авторитет — С. Хмельницкий…
В том же номере «РМ» рядом с Вашей статьей напечатано литературософское (иначе не назовешь) эссе некой Инны Рогачий, где она пытается вышелушить неприглядный образ автора «Голоса из хора» из самого текста этой лагерной книги. Она цитирует Терца: “Кашу опять получаю и заметно поправился”. И с проницательностью Эркюля Пуаро добавляет: “Со времени секретной записки Андропова прошло ровно два месяца”. В сознании неискушенного читателя неизбежно возникает идея (на то и рассчитано), что кашу Синявскому давали за какие-то заслуги перед КГБ. Или она цитирует из моего послесловия к этой книге: “Полноте, уж не перепутал ли уважаемый автор послесловия времена, уж не о царской ли каторге он живописует? Какие 15—20-ти страничные письма с советской политзоны? Да еще регулярные? Да еще о литературе…?” Выходит, что и письма писал Синявский с особого соизволения начальства, а остальным они были запрещены? Да Вы спросили бы своего сотрудника Алика Гинзбурга, сколько писем в месяц он посылал своей жене, когда в то же время сидел в соседней с Синявским зоне того же лагеря?..
Но все годится в этот суп, из которого, глядишь, что-нибудь да сварится, все подходит для того, чтобы если не доказать невозможное, то хотя бы поставить под сомнение очевидное. Вот это и называется — “нравственные сумерки”».
Чтобы сохранить видимость объективности, «РМ» напечатала только маленький кусочек из моего письма (двадцать строк из четырехстраничного текста), где я советую Илловайской спросить у А. Гинзбурга, сколько писем в месяц он писал своей жене. Честный Алик в том же номере газеты подтвердил — да, разрешенные два письма в месяц. Но никаких извинений за дезинформацию от редакции не последовало. Более того.
В апрельском номере той же «РМ», к моему великому изумлению, появился ответ на мое неопубликованное письмо моего друга-приятеля Игоря Шелковского, где он раскручивал обычную версию о борьбе Синявских не только против Солженицына, но и против Сахарова: «Агитация и пропаганда велись тонко и исподволь: вот приедет Сахаров и насрет всем на голову». Это уже выходило за все рамки неправдоподобия! А контекст, из которого была вырвана эта фраза, был таков: как-то в Париже на кухне у Синявских шел обычный разговор о том о сем, о Максимове, о Сахарове… (Шелковский и я присутствовали). Егор (сын) слушал, слушал и вдруг изрек: «А вот вы говорите Сахаров, Сахаров, а приедет Сахаров и накакает вам на голову» (у ребенка был, очевидно, свой эмигрантский опыт). Узреть тут агитацию, направленную против Сахарова, можно было лишь очень предвзятыми глазами. Но примерно на таком уровне и велись все подобные дискуссии.
* * *
Меня всегда поражало, как борцы с советской властью борются с ней ее же методами. Навешивание ярлыков, очернительство, доносы среди русской политической эмиграции процветали не только в Париже, и случай Синявского был не единственным. В аналогичной ситуации оказался и наш старый друг Алек Дольберг.
В отличие от многих из нас Дольберг по семейному положению был вполне обеспеченным: его отец — майор НКВД — строил мосты где-то в системе Дальстроя, и с детства Алека учили иностранным языкам и хорошим манерам. Алек окончил романо-германское отделение филологического факультета МГУ с великолепным знанием древних и многих современных языков. В 1956 году ему удалось записаться в туристическую группу в ГДР, в Берлине он сел в метро, вышел на первой станции Западного Берлина (тогда еще не было Берлинской стены), миновал контроль и попросил политическое убежище у американцев. Перед отъездом он сообщил мне о своем намерении и советовал последовать его примеру, на что я ответил, что слишком стар для таких авантюр (я был старше его на пять лет). В СССР Дольберга заочно судили за измену Родине и дали 15 лет лагерей. Но и в эмиграции он попал как кур в ощип.
У американцев он сразу же вызвал подозрения: помимо его совершенного английского, их удивило то, как во время обеда Алек накладывал зеленый горошек на выпуклую сторону вилки. Ну откуда, кроме как из шпионских спецшкол, советский студент мог набраться западных манер и получить столь высокий уровень языка? Ответом на эту загадку явился некий документ, попавший в руки американцев, из которого явствовало, что Александр Дольберг не кто иной, как племянник разоблаченного советского шпиона Абеля, выменянного в свое время на американского летчика Пауэрса. Откуда взялся этот документ, догадаться было нетрудно. Тем не менее Алек попал в лагерь для перемещенных лиц вместе с настоящими разведчиками и шпионами, из которого ему удалось вырваться с большим трудом. Для него это был шок.
Я был первым, кто по приезде в Лондон мог подтвердить, что Александр Дольберг — это не шпионская кличка, а его настоящие имя и фамилия. Но в течение семнадцати лет сомнительность его репутации подогревалась в котле эмигрантских склок. Как всегда, гадость про ближнего — радость для русской эмиграции. Приехал в 1974 году А. Глезер устраивать выставку советского неофициального искусства и, подхватив краем уха приятные новости про Алека, на квартире которого жил, тут же начал предостерегать окружение от общения с ним.
Положение, в котором оказался Дольберг, было отчасти результатом его собственной глупости: с его знанием с десятка европейских языков, как и русской и зарубежной литературы, он мог бы сделать в Англии солидную академическую карьеру, но бедолагу тянуло к политической журналистике, где антисоветчиков «второй свежести» было предостаточно. В соавторстве с одним английским журналистом он написал биографию Солженицына — первую на английском языке. Прочитав сразу же по приезде этот опус, я удивился апологетически подобострастному тону всего, что касалось великого писателя. Ответ из Москвы не заставил себя ждать: персонаж расценил свою биографию как грязную стряпню и собрание подзаборных слухов. Раб Божий Александр Исаевич и тут руку приложил.
Солженицын иностранных языков не знал. Его советником по иностранным делам был Жорес Медведев, который и информировал шефа обо всем написанном о нем за рубежом. Вскоре пронесся слух, что Жорес приезжает в Лондон. Пришел ко мне Дольберг и попросил уточнить эту информацию. Я позвонил Эмилю Любошицу, который сидел в отказе в Москве и был в курсе диссидентских дел. Эмиль подтвердил: да, Жорес получил визу и приезжает, скажем (точных дат я не помню), 30 марта. Алек сразу же передал эту информацию в английские газеты. Жорес прибыл, скажем, 4 апреля, и сразу же печатно выразил свое недоумение, кому и зачем понадобилась такая дезинформация, якобы затруднившая ему отъезд. Я позвонил Ж. Медведеву, извинился за неточность полученных мною сведений и попросил высказаться об ошибках и искажениях фактов в книге Дольберга, так как готовится второе издание и его замечания были бы очень полезны. Да, начал перечислять Медведев, он пишет, что это случилось в феврале, на самом деле в марте, что дата происходящего в апреле неверна… и все в таком роде. А буквально через несколько дней вышла книга Ж. Медведева «10 лет после одного дня Ивана Денисовича», где значительная часть была посвящена махинациям западных издательств с гонорарами Солженицына, критике позиции Сахарова и нападкам на Максимова. У меня создалось впечатление, что он просто расчищал дорогу для собственной книги.
* * *
Позицию Иловайской, да и Воронеля, я мог отчасти понять: печатным органам требовались прежде всего сенсации, споры, дискуссии, у них были свои патроны, своя аудитория. Но Гинзбург, создавший «Белую книгу» о процессе Синявского — Даниэля? Буковский, вышедший на митинг с требованием гласности этого процесса, Кузнецов, Чуковская, Лившиц — диссиденты, борцы, герои, теперь объединившиеся в травле Синявского? Чем можно было бы объяснить такой феномен?
В 1988 году я работал в Гуверовском исследовательском центре при Стенфордском университете в Калифорнии. Я писал тут свою книгу о тоталитарном искусстве, а Буковский, после окончания Кембриджа по биологии получивший в этом же университете грант на научную работу, резал своих кроликов. Время от времени мы общались.
Однажды всю ночь сидели мы у него на квартире, пили и спорили. Максимов тогда развернул кампанию против Синявского, и я хотел выяснить точку зрения Буковского на этот вопрос. То, что где-то в середине ночи я услышал, меня потрясло. Максимов, сказал Буковский, меня не интересует; мне надо только выбить из американского Конгресса или Сената четверть миллиарда долларов, и тогда советской власти не будет. Ни больше, ни меньше! Где-то под утро мы выкатились из его квартиры, продолжая ругаться вплоть до того, что Буковский, чуть не разорвав на себе рубашку. закричал: «И имею право! Я сколько там лет отсидел!» На что я ему ответил: «Володя, я вас уважаю не за то, что вы сидели, а за то, что вы Кембридж окончили».
Мне пришлось в Оксфорде сидеть за столом с кембриджским преподавателем Буковского — крупным биологом (кажется, нобелевским лауреатом; имени не помню), и он удивлялся — как человек, отсидевший столько лет в тюрьме, мог освоить новую, основанную на математике, совершенно неизвестную ему биологическую науку. Место в Стенфорде Буковский получил отнюдь не за свое диссидентство, но вместо того, чтобы резать кроликов, Володя обивал пороги газет, сенатов, конгрессов…
Естественно, перед лицом великой политической цели, сколь бы иллюзорна она ни была, все остальное отходило на задний план, в том числе и соображения элементарной морали; все, что стояло на этом пути, должно быть сметено любыми средствами. Эстетика при этом должна подчиниться политике.
Будучи уже в эмиграции, Синявский как-то иронически заметил, что у него с советской властью только стилистические разногласия, чем вызвал бурное возмущение бывших диссидентов, испортившее ему много крови. Для них приоритет политики над эстетикой был безусловным. Синявскому эстетическая позиция представлялась гораздо шире и серьезнее политической. К понятию истины она добавляла еще и традиционные категории добра и красоты. То есть она включала в себя представление о моральных и этических нормах, о добре и зле, о справедливости и бесправии — все то, чем человек политической ориентации легко может пренебречь ради высших (с его точки зрения) целей.
Политическая оппозиция всегда нуждается в лидере. Когда еще в самом начале этой истории Алик Гинзбург приехал в Оксфорд, я задавал ему те же вопросы, что и Буковскому, и получил от него честный прямой ответ: «Я играю в другой команде». О том, кто является капитаном этой команды, спрашивать не было необходимости.
Лейтмотивом в кампании по «разоблачению» Синявского была его якобы ненависть к Солженицыну, утверждение, что именно Синявский положил начало травле великого русского писателя. Это была, мягко говоря, неправда.
Я все-таки был многолетним свидетелем отношений Синявских с семьей Солженицыных. В Москве Розанова дружила с Натальей Светловой — женой Александра Исаевича, они вместе пасли своих детей в одном садике, когда для лечения детей Солженицыных понадобился врач, Майя привела в их дом нашего друга Эмиля Любошица, известного на всю Москву педиатра — единственного врача, которому Солженицын доверял. Незадолго до эмиграции Синявский и Солженицын, по инициативе последнего, встретились, кажется, единственный раз, где-то в подмосковном лесу, и Александр Исаевич убеждал Андрея Донатовича начать писать исторический роман о России. Предложение было сделано явно не по адресу. В день, когда арестовали Солженицына, я был в парижской квартире Синявских и видел, как Розанова сидела на телефоне, обзванивала друзей и организации, советовалась с Натальей, готовя кампанию в защиту арестованного; а когда Солженицына переправили на Запад, предлагала ему и его семье свой дом для проживания.
Когда в «Новом мире» был опубликован «Один день Ивана Денисовича», мы все читали рассказ взахлеб. Синявский тогда высоко оценил художественные достоинства этого произведения, но сказал, что это шедевр Солженицына и что лучше он уже не создаст: он может писать только о том, что видел сам — ему не хватает творческого воображения. С этого и начались «стилистические расхождения» Синявского с Солженицыным.
Миша Николаев в своих воспоминаниях пишет: когда, вернувшись из лагеря, он впервые пришел в наш дом, то увидел сидящих на полу людей, которые по цепочке передавали из рук в руки машинописные страницы — это был то ли «Раковый корпус», то ли «В круге первом». Наше общее отношение к этим романам было восторженным.
Потом в самиздате появился «Август четырнадцатого». Борис Шрагин устроил у себя на квартире обсуждение романа. Пришли С. Аверинцев, В. Турчин, еще несколько человек (не помню, кто именно). Мнение присутствовавших о романе было прохладным. События Первой мировой войны лежали за пределами солженицыновского опыта, и яркость жизненных образов, точность деталей сменились здесь, за исключением нескольких удачных страниц, расплывчатыми характеристиками и односторонним освещением событий войны. Синявский был прав: это было начало спада (последующие 17 томов «Красного колеса» стало уже читать невозможно).
Вскоре после нашего приезда в Лондон Никита Струве пригласил меня на обед, и за столом разговор естественно зашел о недавно опубликованном в издательстве «Вестник РСХД» «Августе четырнадцатого». Я рассказал Струве о собрании у Шрагина, на котором высказывались критические суждения о романе. Как обнаружилось позднее, мои рассуждения были восприняты как категорическое мнение Синявского, и мы сразу же были зачислены в «хулители» великого писателя.
Не Синявский начал спор с Солженицыным, а Солженицын развернул травлю Синявского. Об этом, в частности, свидетельствовал Е.Г. Эткинд, бывший в Москве в самых близких отношениях с Солженицыным («Русская мысль» от 5 марта 1993 года). В самом начале 1975 года Ефим Григорьевич, будучи уже в эмиграции, получил из Москвы рукопись, подписанную инициалами «С.О.», с просьбой передать ее в «Русскую мысль» со ссылкой на заинтересованность Солженицына. Написана была статья из рук вон плохо: автор не просто спорил с Синявским, а клеймил его, обличал, поносил. Эту статью Эткинд переслал Солженицыну в Цюрих со своим заключением, что печатать ее невозможно. В ответ он получил письмо, «которое выражало одобрение и требование — немедленно передать ее в “РМ”».
Свидетельство Эткинда так и осталось голосом вопиющего в пустыне. «РМ» не только продолжала раскручивать тему враждебного отношения Синявского к Солженицыну, но и нашла этому рациональное объяснение в высказываниях некоего Виктора Лупана (впоследствии главного редактора «РМ»), опубликованных в еженедельнике «Московские новости» от 24 января 1993 года, по мнению которого, Синявские были «сломаны КГБ и засланы на Запад, — главным образом с целью ведения кампании против Солженицына». И после публикации в «Вестях» фальсифицированного письма Андропова стало ясно — с подачи Солженицына: Синявский — «агент влияния». Обдумывая сейчас эту ситуацию, я все более убеждаюсь в том, что все было как раз наоборот — «агентом влияния» был Солженицын.
Упаси Боже! — я не собираюсь обвинять Солженицына в сотрудничестве с КГБ. То, что я собираюсь написать, — это лишь гипотеза, может быть, слишком смелая, но в качестве таковой имеющая право на существование.
Андропов, будучи председателем КГБ, сумел создать в своей конторе мозговой трест. В отличие от прежних костоломов, сюда набирали профессионалов — психологов, социологов, политологов… Г.П. Щедровицкий говорил мне, что самые способные студенты с его курса философского факультета после окончания МГУ шли в КГБ, где им открывались широкие возможности исследовательской работы на основании засекреченных источников, недоступных для простых смертных. В случае с Солженицыным эти люди должны были прекрасно понимать, с кем они имеют дело. Его антизападничество, национализм под маской патриотизма, его презрение к плюрализму, к либеральному диссидентству («образованцам»), «демдвижу» (как сам Солженицын уничижительно называл демократическое движение) — все это было близко мировоззрению самого КГБ и в эмигрантских кругах не могло не вызвать, с одной стороны, сопротивление либеральной интеллигенции, а с другой — восторженную поддержку патриотов и националистов. Его арест в Москве и последующая переброска на самолете в наручниках на Запад послужила блестящей рекламой для утверждения его авторитета как мученика и врага номер один советской власти. За такового он и был принят политизированной эмиграцией. Это было мудрое решение Андропова: Солженицына запустили на Запад как лиса в курятник, и он произвел тут большой переполох.
Вермонтский отшельник из своего уединения пристально следил за эмигрантскими делами в Европе и подталкивал их в нужном ему направлении. В результате все главные эмигрантские органы печати — и православно-патриотический «Вестник РСХД», и распоясавшаяся на свободе «Русская мысль», и носорожистый «Континент», и трудовой рабоче-крестьянский «Посев» — оказались под сильным влиянием Солженицына. Иловайская афишировала на страницах прессы свою дружбу с Солженицыным и его тесную связь с газетой, Никита Струве в своем ИМКА-пресс печатал его произведения, Солженицын присматривался к Максимову, а Максимов прислушивался к Солженицыну, и не без их совместных усилий директором Радио Либерти был назначен изначальный куратор «Континента» Джордж Бейли. А тут еще в издательстве «Синтаксис» вышли написанные в лагере «Прогулки с Пушкиным» Абрама Терца, что окончательно убедило Солженицына в злостном намерении Синявского смешать с грязью самое святое и подорвать основы русской культуры. И началась новая вакханалия разоблачений Синявского.
Я не знаю, какие отношения во время этой травли были у Воронеля с Солженицыным. Очевидно, какие-то были. Солженицын следил за израильским журналом «22» и использовал публиковавшиеся там материалы в своих сочинениях. После возвращения писателя на родину чета Воронелей ездила к нему на поклон в Москву и публиковала восторженные статьи об этом обаятельном, мудром человеке. Намеки Солженицына на якобы привилегированные условия пребывания Синявского в лагере и на его досрочное освобождение дополнила Нинель Воронель в своих воспоминаниях и в статье «Юлик и Андрей» («Вопросы литературы», 2002, № 5), выдвинув «маловероятную, но интересную» (по ее словам) гипотезу, что даже сам суд над Синявским и Даниэлем был лишь инсценировкой с целью создать Синявскому репутацию лидера диссидентского движения и заслать его на Запад как агента влияния. (А сам Александр Воронель не успокоился и до сих пор: в альманахе «Еврейская старина» за 2011 год он опубликовал статью «Судебный процесс», где в пользу таких «гипотез» повторял старые и выдвигал новые аргументы, которые ни в какие ворота не лезут.)
Тогда все это приводило Синявского в состояние глубокой депрессии. Я много раз говорил ему: да плюньте вы на эту мелкотравчатую русскую прессу, послушайте лучше, что о вас говорят и пишут крупнейшие западные литературоведы, писатели, ученые… На Андрея это не действовало. Высокая репутация на Западе как писателя, человека и даже как борца с режимом Синявского мало радовала. Зато каждая шпилька в его адрес на русском языке вызывала у него печальное недоумение своей оскорбительной нелепостью. При всем своем уважении к Западу Синявский жил в русской культуре, которой и посвятил все свое творчество. Преподавание в Сорбонне его не удовлетворяло. Он читал большие курсы — о Кузмине, Маяковском, о советской цивилизации, о Розанове… Из этих лекций рождались книги. Но на лекции эти приходили только несколько деловых аспирантов да кучка русских старушек, чтобы послушать родную речь. Синявский начал пить по-серьезному.
У Максимова, когда он ознакомился со вторым кагэбэшным документом, хватило совести публично — на страницах своего «Континента» — извиниться перед Синявскими: «На протяжении многих лет заинтересованными кругами на Западе и на Востоке распространялись сведения о связях А. и М. Синявских с органами КГБ… Запущенная “Галиной Борисовной” дезинформация ложилась на благоприятную почву и повлекла за собой последствия, о которых сегодня можно только сожалеть… Поэтому сегодня я считаю своей обязанностью принести свои извинения А. и М. Синявским за публично высказываемые мною в их адрес подозрения в вольных или невольных связях с КГБ». У Иловайской хватило бесстыдства в своем интервью газете «Корьерре делла Серра» по поводу смерти Синявского утверждать, что он, будучи завербованным КГБ, умер чуть ли не от угрызений совести, осознав mea culpa (свою вину).
Напоследок хотел бы я спросить у прежних поклонников Солженицына: как бы они отнеслись сейчас к его пребыванию после возвращения в путинской России? Ведь его национализм, антидемократизм, православие, антизападничество — все то, против чего выступали Синявские вместе с либеральной интеллигенцией — вошли составной частью, если не легли в фундамент идеологии теперешнего Кремля, и его награждали новыми высокими орденами, Путин ездил к нему на поклон, отрывки из его «Архипелага ГУЛАГ» собирались ввести в школьные учебники (или уже ввели?) и сам Путин вместе с Медведевым зажигали свечи, а потомки вертухаев того же ГУЛАГа хором пели «Со святыми упокой» над его гробом. К сожалению, эти поклонники почти все уже пребывают на том свете вместе со своим кумиром, так что и спросить не у кого.
С публикацией книги «Прогулки с Пушкиным» Абрама Терца негодование старой эмиграции достигло своего апогея. В ней усмотрели надругательство не только над великим поэтом, но и над великим и могучим русским языком путем внедрения в текст вульгаризмов и прямых непристойностей. Общее настроение подытожил главный редактор американского «Нового журнала» Роман Гуль в № 124 за 1976 год в статье «Прогулки хама с Пушкиным». О чем в ней шла речь, я забыл; помню только свое тогдашнее удивление тупой злобностью ее общего тона. Решил перечитать, и с помощью своей старой приятельницы Юлии Вишневской извлек из таинственных (для меня) глубин компьютера эту статью.
Господи, чего только не приписал автору «Прогулок с Пушкиным» этот охранник русской словесности! Первое и основное — Синявский был одержим «потребностью предать надругательству наши традиции и святыни». А отсюда и все остальное: якобы созданные для него в лагере особые условия для творчества (чтобы он надругался над Пушкиным?), досрочное освобождение, разрешение на выезд во Францию, искажения русского языка (перед обычными словами и выражениями сам Гуль ставит знаки вопроса), грубости, вульгаризмы… — словом, полный солженицынский набор. И заканчивает Гуль общей характеристикой: в этой смрадной книге «пердит интриган в рот». Он имел в виду один пассаж у Синявского — встречу Лени Тихомирова с американским корреспондентом в романе «Любимов»: «Имею честь познакамливаться, хер Тихомиров… Их бин Гарри Джексон, по кличке “Старый Гангстер”, корреспондент буржуазной газеты “Пердит интриган врот ох Америка”». Г-н Гуль думал, что пародирует язык Синявского, но легкая акустическая скабрезность иностранной речи у Терца обращается здесь тяжелой смысловой похабщиной.
Не стоило бы цитировать эту смесь похабели с бессмыслицей, если бы такое непонимание современного языка не было причиной многих наших разногласий со старой эмиграцией, испортившей много крови Синявскому, да и нам тоже. О политических мотивах таких разногласий уже говорилось. Но не менее важную роль играл здесь и вопрос языка.
Как-то пришел ко мне на Либерти Юрий Павлович Иваск — поэт, известный в России, в числе прочего, своей перепиской с Мариной Цветаевой — с «Прогулками с Пушкиным» в руках и сокрушался, что, чувствуя значительность этой книги, не может понять смыслового значения некоторых ее пассажей. Это было естественно. Язык — производное от жизни, и с изменением таковой, с появлением в ней новых форм, понятий, реалий меняется и язык. (Помню, как в Москве где-то в конце 1950-х, во время работы большой американской выставки, открытой в Парке Культуры, молодой американец, явно потомок первой русской эмиграции, перед макетом типичной для Америки жилой квартиры давал объяснения посетителям. Вдруг кто-то из толпы задал вопрос: «А сколько у вас квадратных метров на душу?». Экскурсовод растерялся. «Душа…? метры…?» — пытался он вслух соединить в смысловое целое несовместимые с его точки зрения понятия. Конечно, откуда он мог знать ставшее привычным для советского человека выражение: столько-то квадратных метров на душу населения.) Аллюзии на реалии нового быта, их пародирование, ирония, стилизация, гротеск — все то, чем столь богата проза Синявского, во многом оставалось за пределами понимания людей, десятилетиями оторванных от российской действительности. Я сам, после почти сорока лет эмиграции, когда мне в руки попадается российская газета, чего-то не понимаю, а многое в языке представляется искажениями и вульгаризмами.
Например, когда встал вопрос об издании на английском «Голоса из хора», Макс Хейворд — крупнейший оксфордский литературовед, издавший в свое время «Доктора Живаго» Пастернака, — поручил перевод Кирллу Фицлайну, потомку русских эмигрантов еще первой — послереволюционной — волны.
Как-то я пришел к нему уточнить какие-то детали и услышал с ужасом: «Голос я перевел, а хор выбросил. Это непереводимо». В панике я побежал к Хейворду. «Ничего, я допереведу», — сказал Макс. Этот английский славист знал современный русский язык лучше, чем многие русские.
Примеры можно продолжить.
В Оксфорде у нас сложились добрые отношения с Николаем Михайловичем и Милицей Владимировной Зерновыми. Николай Михайлович происходил из древнего дворянского рода, а в мое время был профессором православного богословия в Кербель-колледже, Милица занималась церковными делами. Однажды они пригласили меня к себе на встречу с Великим Князем Владимиром Кирилловичем — первым претендентом на русский престол — и его женой княжной Леонидой Георгиевной Багратион-Мухранской. Несколько лет назад их дочь Мария поступила в Оксфордский университет на отделение славистики, и на время ее учения родители переехали в Оксфорд, где они и подружились с Зерновыми. Мария говорила на нескольких языках, но ни один из них не был ее родным; особых лингвистических способностей она не проявила и после первого курса была отчислена из университета (это было еще до меня, и пишу со слов ее учителя профессора Джона Фенелла).
Поезд из Парижа опаздывал, и я сидел в напряженном ожидании.
— Как мне к нему обращаться? — спросил я у хозяев дома.
— Мы обращаемся Ваше Величество, ну а вы… лучше никак.
Наконец, раздался звонок, из прихожей послышался разговор, из которго явствовало, что княжеская чета побывала недавно в музее советского неофициального искусства в Монжероне, что на них это произвело впечатление… Я почувствовал себя в своей тарелке.
Очевидно, Владимиру Кирилловичу было интересно, что думают его потенциальные подданные. Он задавал вопросы, внимательно слушал, а я вещал о подпольном искусстве, о художниках, о преследованиях, о лагерях…
— Простите, — время от времени перебивал он меня, — а что такое блатной?.. Что такое блат?
Зерновы принадлежали к старой русской интеллигенции, для которой вопросы религии, морали, культуры были важнее политических предпочтений. При их участии был основан приют для оставшихся бездомными после войны детей в Монжероне под Парижем, Пушкинский клуб в Лондоне, открыт православный храм в Оксфорде, где настоятелем был англичанин и служба велась на английском. В своем отношении к людям они руководствовались мудрым принципом: если человек хороший, значит — христианин. Они предложили крестить моего сына Вениамина, но я сказал, что, не будучи христианином, не могу взять на себя ответственность; вот подрастет и сам выберет себе вероисповедание. Они отнеслись к этому с полным пониманием.
Николай Михайлович долго болел — отказывало сердце. Прикованный к постели, он продолжал писать, как я понимаю, пытаясь осмыслить собственное умирание. Перед смертью он позвал меня к себе. Его интересовало, что я думаю: сохраняется ли индивидуальность после смерти человека?
— Николай Михайлович, — в отчаянии выпалил я, — но если существует Бог, какое значение имеет индивидуальность какого-то Голомштока!
Николай Михайлович задумался.
Мне посчастливилось встречаться со сливками старой интеллектуальной эмиграции: Зерновы, Владимир Васильевич Вейдле — искусствовед, ученый, писатель, Юрий Павлович Иваск, Татьяна Семеновна Франк — дочь философа Семена Людвиговича Франка… Эти люди говорили на идеальном русском — с московским или петербургским произношением — языке, уже исчезнувшем из обихода в советской России. Наша речь казалась им полной искажений и вульгаризмов. Например, их шокировали такие обычные для нас словечки, как «пока» (прощание) или «пара» (можно сказать «супружеская пара» или «пара носков», но не «пара часов или рубашек», не пребывающих в зависимости друг от друга). Такого рода разночтения касались не только разговорного и литературного языка, но и языка культуры в ее широком понимании.
Как-то посадили меня и Вейдле перед микрофоном, чтобы мы порассуждали о современном искусстве. Поговорили о Врубеле, о Добужинском, и вдруг этот подлинный аристократ духа начал ругать авангард. Для него Малевич и Маяковский были не больше, чем большевистскими хулиганами и разрушителями культуры. Для Вейдле, как и для многих уехавших из России после революции, время русской культуры остановилось где-то на «Мире искусства», на акмеистах, Гумилеве, Цветаевой… после чего следовал черный провал бескультурья, а то, что последовало за этим, уже сильно отклонялось от классического русского языка, как литературного, так и языка культуры.
В самом начале нашей эмиграции я решил написать книгу о истории русского искусства ХХ века. На английском языке таких книг не существовало. Заручившись согласием одного лондонского литературного агентства, где работал мой новый приятель Эндрю Нюрнберг, я сочинил и передал в агентство общий план и обширное предисловие к книге. Как водится, агентство, прежде чем предлагать проект издательствам, послала мое сочинение на рецензию, и вскоре получило резко отрицательный отзыв. Согласно правилам, имя рецензента автору не сообщалось. Но это был явно кто-то из старой русской эмиграции, потому что среди англичан специалистов в этой области еще не существовало. И, естественно, моя высокая оценка революционного авангарда в противовес традиционному реализму не могла не шокировать человека, для которого высшими достижениями русского искусства оставалось творчество передвижников. Провал моей затеи по-другому я объяснить не могу.
Многие использовали собственное непонимание как аргумент в политическом споре. Хулители Синявского не поняли или не захотели понять факт совершенно ясный: Синявский боролся не с Пушкиным, а с его официальным советским образом. Пушкин как революционер, прогрессивный деятель, властитель умов — этим образом советская власть прикрывала многие свои злодеяния.
1937 год — столетие со дня смерти Пушкина и пик сталинского террора. В Москве — вакханалия торжеств: все главные музеи столицы отведены под посвященные Пушкину выставки, переименовываются улицы, открываются памятники, конфетные коробки, флаконы духов, мыльные обертки выходят с портретами Пушкина и эпизодами его трудовой жизни… А очередной номер посвященного Пушкину журнала «Искусство» идет под нож, потому что многие авторы восторженных статей уже сидят по тюрьмам. На одном из музейных капустников я разыгрывал следующую сцену. На вопрос, как пройти к нашему музею, я отвечал: вы пройдете по бульвару Пушкина, мимо памятника Пушкина, выйдете на площадь Пушкина, потом прямо по проспекту Пушкина, свернете на переулок Пушкина и выйдете к Государственному музею изобразительных искусств им. А.С. Пушкина (за топографическую точность не ручаюсь). Публика смеялась, и никто не воспринимал это как неуважение к великому поэту.
Такие мраморно-бронзово-чугунные мантии и срывал Синявский с тела поэта. А без них Роману Гулю Пушкин почему-то представился голым, Синявский же — библейским Хамом, насмехающимся над наготой отца. Едва ли это было естественным.
Последствия такого культурного разрыва были печальными не только для Синявского. «Колымские рассказы» Шаламова, попавшие на Запад в 1970-х, печатались в русских журналах в отрывках, с сокращениями и изъятиями абзацев, представляющихся издателям грубыми и непристойными. На Западе они прошли почти незамеченными. Для Шаламова это был удар: он надеялся, что его показания прозвучат здесь набатом. И даже «Чонкин» Войновича представлялся некоторым критикам только как собрание грубых и малоправдоподобных анекдотов.
Последние годы жизни Андрея Донатовича не принесли ему успокоения. Уже был опубликован гэбэшный документ, из которого явно следовало, что информация о якобы сотрудничестве Синявского с КГБ поступила прямо из этой конторы, уже Максимов печатно извинился за прежние нападки на Синявских, но эмигрантская общественность не успокоилась и травля писателя продолжалась. Не радовала и ситуация в России, где с крахом коммунизма начинался полный беспредел.
Незадолго до своей смерти Максимов приходил к Синявским, они вместе писали статьи, изобличающие издержки ельцинской перестройки, он советовался с Розановой и покорно соглашался со всем, что она говорила. Автора «Саги о носорогах» словно подменили. Вскоре после обстрела Ельциным Белого дома Синявский, В. Максимов и П. Егидес собрались под одной крышей и написали в «Независимую газету» статью «Под сень надежную Закона», в которой расценивали это событие как нарушение Президентом главного принципа демократии — законности. И опять: определенными кругами эта статья была воспринята как подтверждение прокоммунистических убеждений Синявских. Недоумение вызывал и вопрос: как ранее непримиримые враги — плюралист Синявский, неистовый гонитель всяческой левизны Максимов и социалист с человеческим лицом Петр Егидес — могли сесть за один стол? Это типичное для советской ментальности недоумение остроумно прокомментировала Марья Васильевна: когда в лесу пожар, «бежит рядом всякая живая тварь и никто никого не ест — не до того. А разве 21 сентября не загорелось в нашем лесу?.. Может быть, давние враги потому и сели за один стол, чтобы самой невероятностью сочетания своих имен показать, как серьезно происходящее?»[11].
Примерно за год до смерти Андрея в 1997 году, на очередном эмигрантском сборище в Париже в присутствии неизменной г-жи Иловайской и некоторых эмигрантских писателей снова раздались обвинения Синявского в смертных грехах. Андрей вышел из зала и упал. В больнице у него диагностировали инфаркт. Ему категорически запретили курить, а через полгода у него обнаружился рак легких и вскоре метастазы перешли в мозг[12].
В эти годы, когда я уже стал пенсионером, мы с Флорой — моей второй женой — часто приезжали из Лондона в Фонтене-о-Роз под Парижем, где жили Синявские. Настроение Андрея, как правило, было подавленным. У меня создавалось впечатление, что ото всех этих нападок, обвинений, оскорблений, от докучливых гостей, ненужных разговоров, ото всей этой давящей реальности он все глубже погружается в себя. Он уходил в работу, писал свой последний роман «Кошкин дом», перечитывал любимые книжки. Отношениям с людьми он предпочитал общение со своим котом Каспархаузером и с пернатыми: «…устроился на заветной скамеечке кормить сдобными крошками голубей и воробьев… А я-то знал их уже в лицо, пофамильно. Журил, когда дрались из-за моей корки. Воспитывал. Читал стихи… И они меня тоже знали в лицо, птицы», — писал Синявский в последнем своем блестящем эссе «Путешествие на Черную речку».
Розанова называла все это «игрой на понижение». Но это была не игра, это была натура. Синявский, например, органически не мог первым войти в чужую дверь, а в последнее время начинал раздражаться, когда его упорно пропускали вперед. За столом, когда приходили гости, он большей частью молчал и тянулся к рюмке. Как тогда, в Москве, алкоголь помогал Андрею снять напряжение от постоянного ожидания ареста, так теперь он служил верным средством выбросить из головы тягучие мысли и уйти от реальности в светлый мир воображения (я и сам в последнее время прибегаю к этому средству). К этому прибавилась еще и болезнь.
Майя возила его по врачам и целителям. Иногда следовал короткий период улучшения, за которым наступал провал. В последние месяцы жизни Синявский почти не вставал с постели. Его кормили с ложечки, не давали пить, и он страдал от жажды. Иногда я тайком приносил ему стакан воды — чего уж там!
Синявский умер 25 февраля 1997 года. Его последние слова были: «Идите все на х..!» Такое нестандартное обращение относилось не только к близким, ко всем нам, суетящимся у его постели и отвлекающим от каких-то последних, очевидно, важных мыслей. «Грустное чувство свободы и светлого одиночества — то, что и нужно художнику», — написал он когда-то в своем эссе о Борисе Свешникове. Это то, в чем больше всего нуждался сам Синявский и в чем ему всегда отказывала судьба. Его преследовали в России, его травили в эмиграции, и, как я понимаю, при последнем дыхании он послал на этот неприличный предмет всю ту реальность, которая давила на него в течение всей его жизни.
Синявского хоронили на местном кладбище в Фонтене-о-Роз, отпевал его московский священник Вигилянский (падре, как называла его Розанова). На похороны приезжали из Москвы друзья Синявских — Андрей Вознесенский, Виталий Третьяков (тогдашний главный редактор «Независимой газеты»). Андрей Вознесенский бросил в могилу горстку российской земли.
Собралось довольно много народу: французские соседи, знакомые, хозяйка кафе недалеко от дома, куда Андрей частенько заглядывал, мэр Фонтене-о-Роз, сказавший в надгробной речи, что его город гордился своим знаменитым согражданином. Из Москвы никаких официальных соболезнований не поступило.
Начало горбачевской оттепели застало меня в Гарварде. В радикальное изменение советской системы я не верил. Произойдет то же, думал я, что и в 1966 году: после временного послабления все вернется на круги своя. Я ошибался — произошло нечто худшее. Российская история сделала скачок, но не вперед, а в сторону: началась эпоха беспредела.
Первый раз я приехал в Москву в 1988 году и остановился в квартире наших друзей Ады и Олега Горбачевых на Ленинском проспекте. Москва бурлила. С одной стороны, люди испытывали эйфорию от надежд на грядущие перемены, с другой — депрессию из-за страха надвигающегося голода вследствие полного отсутствия продуктов в магазинах и обесценивания денег. Улицы были запружены стихийными рынками, где люди продавали последние манатки, чтобы купить хотя бы хлеба, станции метро и уличные подземные переходы были заполнены нищими. Первые мои впечатления от Москвы были двойственными.
Как-то среди бела дня выходил я из метро «Университет» и увидел никогда прежде невиданное. У колонны стоял прижатый к ней человек с поднятыми руками, другой держал у его затылка пистолет, третий обшаривал его с ног до головы, четвертый стоял на шухере… Из выхода валила густая толпа, и никто не обращал никакого внимания на это безобразие. Очевидно, для москвичей все это было привычным.
В другой раз я стоял в толпе на платформе станции «Библиотека имени Ленина». Экстрасенсорными способностями я не обладаю, но тут вдруг почувствовал направленную на меня волну какой-то злобной недоброжелательности. Чтобы оторваться от этой волны, я даже перешел к другому вагону. Вслед за мной в вагон зашел человек лет тридцати в спортивной курточке со среднестатистическим лицом русского футболиста-любителя (фаната), встал около двери и уставился на меня. На станции «Университет» мы вышли. Народа было немного, и он сразу же подошел ко мне.
— А хочешь, я сейчас тебя прирежу? И сделал жест рукой, как бы вскрывая консервную банку.
— Иди на х…
— Но ты же еврей?
— Иди на х…
Он несколько опешил, помолчал, плюнул в меня и убежал. Вот такой диалог.
С другой стороны, когда я встретился с Леонидом Бажановым, то на короткий момент поверил в положительные возможности перестройки.
В мое время Леня работал в нашем музее подсобным рабочим, потом окончил искусствоведческое отделение МГУ, работал у Юрия Максимилиановича Овсянникова в редакции «Вопросов искусствознания». Я плохо его помнил, но он всегда передавал мне через Юру приветы, а позже сам приезжал в Англию, где мы с ним окончательно познакомились. Леня был одержим идеей создать в Москве Центр современного искусства, и уже сделал первые шаги на этом поприще. И он показывал мне свои владения.
Улочка где-то в Замоскворечье. Поперек, выступая из стены жилого дома, вывеска — «Галерея Эрмитаж». Двухкомнатная обшарпанная московская квартирка, где происходит вернисаж выставки какого-то художника-абстракциониста: радостные лица, речи, тосты, атмосфера дружбы и энтузиазма. Фотовыставки в двух бывших районных Дворцах культуры… Свежие ростки, пробивающиеся сквозь засохшую корку официальной культуры.
Через год, когда я во второй раз приехал в Москву, Центр Бажанова значительно расширился. Теперь ему принадлежало целое каре домов с огромным двором где-то на Пятницкой. Уже действовали три выставочных зала, в одном из которых проходила выставка Злотникова, стучали молотки, отделывались помещения для издательства, библиотеки, комнаты для приезжих гостей… Потом все это рухнуло. Леня не говорил мне о причинах краха. Думаю, что по обычаям того времени все это приватизировали его сотрудники. После чего Бажанов поступил на работу в Министерство культуры России в качестве начальника отдела искусств с единственной целью — выбить государственный бюджет для Центра современного искусства. Он рассчитывал на три года, понадобилось пять. Но в результате Центр получил бывшее имение художника Поленова недалеко от московского зоопарка с тремя зданиями, которые со временем были переоборудованы под выставочные помещения, лекционные залы, научные лаборатории, библиотеку, архив… Сейчас это самый крупный в России некоммерческий культурный центр с филиалами в Екатеринбурге, Калининграде и ряде других городов. Для меня в течение многих лет это был единственный в Москве культурный очаг, где можно было встретиться со старыми друзьями, знакомыми и молодыми энтузиастами, бескорыстно преданными искусству.
Все эти мои впечатления шли от поверхностных явлений перестроечной России. То, что лежало в ее глубине, я увидел воочию, когда осенью 1989 года друзья пригласили меня участвовать в демонстрации, посвященной открытию привезенного с Соловков камня на площади Дзержинского.
Часов в шесть вечера мы собрались у Красных Ворот, и огромная толпа потекла по Кировской к Дзержинке. Демонстранты несли в руках плакаты и лозунги — «У КПСС руки в крови!», «Долой КГБ», «Да здравствует демократия!» и т. п. Мы шли мимо учреждений и жилых домов, и везде открывались окна, женщины махали платочками, выкрикивали приветствия демонстрантам, из дверей выбегали люди и присоединялись к нам. Площадь Дзержинского была буквально забита толпой. Около большого валуна рядом с бронзовым изваянием основоположника концлагерей и советской тайной полиции была сооружена трибуна, с которой старые соловчане и лидеры перестройки произносили грозные речи, размахивали кулаками, посылая проклятия кровавому режиму КПСС — КГБ. Темнело, и по мере сгущения сумерек в здании напротив зажигались огни. К концу митинга все огромное здание КГБ сияло, как рождественская елка. Это было похоже на кадры из фильма Феллини, но в моем сознании запечатлелось как символ того, что происходило со страной. КГБ работало. Твердокаменные чекисты делали свое дело, готовя смену режиму, когда вместо КПСС будут управлять они.
* * *
В эмиграции мне часто снился один и тот же сон. Я приехал в Москву и иду с толпой (по аэродрому?) мимо стеклянной стены. Сквозь стекло вижу лица оставшихся в России своих друзей, они улыбаются мне, а я боюсь взглядом или жестом выдать свое знакомство с ними. Подобная, только психологическая преграда встала на первых порах между нами после моего семнадцатилетнего отсутствия.
Сразу же после моего приезда собрались в квартире Горбачевых. Виля Хаславская, Галя Демосфенова, Наташа Разгон были собачницы, и разговор сразу же сосредоточился на собаках. Один за другим следовали занимательные истории из жизни этих четвероногих.
— Братцы, наконец взмолился я, — хватит о собаках! Ведь семнадцать лет не виделись.
Помолчали, и опять о собаках. Тогда это меня поразило. Потом я понял: моя жизнь в эмиграции для них была окутана густым туманом, пробиться сквозь который до важных вопросов бытия было непросто. Да и у меня были смутные представления об их реальном существовании за все эти годы. Я привез в полуголодную Москву какие-то продукты, и за столом торжественно достал из сумки продолговатый длинный предмет, завернутый в бумагу.
— Колбаса! — радостно закричали присутствующие.
— Огурец, — раздались разочарованные голоса, когда я убрал бумагу.
В мое время свежий огурец зимой в Москве почитался как редкий деликатес, теперь для них этот парниковый овощ был не в новинку. К счастью, колбасу я тоже привез. Между нами стоял барьер, и понадобилось время, чтобы он распался.
После 1980-х годов я редко бывал в Москве. То, что происходило в России во времена правления Ельцина и потом, отбивало всякую охоту дышать воздухом криминала, коррупции и самодовольства, восхваляющего Родину как великую державу, окруженную кольцом врагов — все это мы уже видели. Оставались друзья, но теперь многие из них получили возможность приезжать на Запад. И это было одной из немногих приятных сторон перестройки.
В 1989 году мне исполнилось шестьдесят лет — предельный до пенсии возраст по условиям ВВС. С уходом на пенсию для меня мало что изменилось. Я продолжал работать по контрактам, делал обзоры английской художественной жизни, программы о современном искусстве, о знаменитых людях старой и новой истории и т. п. Однако Русская служба ВВС стала уже не той.
С началом перестройки в СССР перестройка началась и на ВВС. Тогда многие поверили, что с крушением коммунистического режима в России наступила эпоха подлинной демократии и что КПСС и КГБ — это лишь реликты тяжелого прошлого. Со временем такие иллюзии рассеивались, но они прочно внедрились в руководство Всемирной службы ВВС. Для Русской службы последствия этого оказались разрушительными.
С середины 1980-х годов организация, стратегия, характер передач изменились здесь самым существенным образом. Практически была отменена политическая проверка поступающих на работу. Главным принципом отбора стал высокий уровень английского языка (очевидно, для того, чтобы новому начальству, плохо знающему русский, было бы проще общаться с подчиненными). Спрашивается: кто и где тогда в России мог получить высокий уровень иностранного языка? За ответом не надо было далеко ходить: выходцы из номенклатуры, работники пропагандистского аппарата, радиокомментаторы на заграницу, журналисты-международники, проходившие обучение в разных спецшколах, не говоря уже о прямых агентах разведки. Вот такой контингент с началом перестройки стал проникать на Русскую службу. Дело даже не столько в связи этих людей с их бывшими профессиями, сколько в воспитанной этими профессиями общей ментальности, при которой интересы сегодняшней России ставятся выше традиционного для ВВС объективного освещения событий. Некоторые из таких профессионалов заняли высокие посты в руководстве ВВС, именно через этих людей проводилась новая стратегия ее преобразований.
Единственным осколком старого ВВС оставался наш отдел тематических передач, который много лет возглавляла талантливая переводчица английской литературы Маша Карп, придерживающаяся прежних принципов организации передач. Так, вскоре после скандала с подозрением на отравление российскими спецслужбами бывшего полковника ФСБ Александра Литвиненко, выступавшего в Лондоне с острой критикой режима Путина, Маша подготовила о нем большую программу. Английская пресса широко освещала эту скандальную историю. Для Русской же службы эта тема оказалась под запретом. Передача была снята с эфира, Маша получила выговор, вскоре отдел тематических передач по повелению высокого начальства был ликвидирован, а Маша Карп и почти все старые сотрудники уволены с работы. Как мог, например, глава Всемирной службы ВВС мистер Чапмэн, не знающий ни слова по-русски, обосновать свое решение о ликвидации отдела тематических передач их низким качеством, если бы при нем не состоял г-н Сологубенко — бывший глава иностранного вещания на еще советском киевском радио? Или начальник Русской службы Сара Гибсон, с трудом говорящая на малопонятном ей языке, если бы рядом с ней не сидел главный редактор г-н Остальский — бывший международный корреспондент в арабских странах? (Правда, после грандиозного скандала, дошедшего до английского парламента, Остальского вынудили подать в отставку.) Сокращая штаты Русской службы, руководство ВВС увеличивало состав ее московской конторы. Российские журналисты, вещающие от имени ВВС из Москвы о российских делах под надзором российских властей — такое раньше могло представиться лишь в страшном сне. В Москве говорили тогда, что по направленности, голосам, интонациям передачи ВВС невозможно отличить от десятков российских радиостанций. А их содержание беспристрастными наблюдателями определяется как «прокремлевская направленность» передач Русской службы. И это самое печальное: ВВС потеряло свое лицо.
Со мной контракт тоже был порван. Впрочем, меня это не очень огорчило, хотя работа была интересная. Из передач рождались мои книги: «Лагерные рисунки Бориса Свешникова», «Искусство авангарда в лице его представителей в Европе и Америке», «Английское искусство от Ганса Гольбейна до Демиена Херста». Но работать при новых порядках на ВВС я бы не мог.
* * *
В эмиграции моя семейная жизнь пошла наперекосяк. Как, очевидно, ясно из предыдущего, до сорока лет у меня, по сути, не было ни дома, ни семьи; я представлял собой довольно редкий случай еврея без родственников. Работа, дружеские связи, культурные интересы у меня явно преобладали над заботами о семье и быте. Я влюблялся, но мои пассии явно полагали, что муж я никакой, и взаимностью не отвечали.
«Конечно, женщина — это человек, — говорил мой друг Саша Пятигорский, а потом, наклонившись к уху собеседника, добавлял: — но мы-то с вами знаем, что это не так». Очевидно, я любил женщин, как любил музыку, ничего в них не понимая. Так, прошло пятнадцать лет моей влюбленности в Нину, пока мы не стали жить вместе. О женитьбе я не думал: сама процедура в советском Дворце бракосочетаний представлялась мне уродливой и бессмысленной. То, что для женщины брак есть фундамент устойчивого быта, я не понимал.
Ностальгией Нина, слава Богу, не страдала, но напряженность московской жизни не прошла для нее бесследно. К тому же Вениамин родился у нас, когда Нине было уже сорок три года, и, возможно, она пережила родовую травму. Я этого не заметил. Когда мы пришли в ЗАГС для регистрации рождения ребенка, Нина вдруг решила записать его на свою фамилию. Как она объясняла потом, она боялась, что мое имя может ему повредить, а из России она решила не уезжать. Для меня это был удар. Потом все обошлось, мы уехали, но хвост взаимных обид потянулся за нами и в эмиграцию. В последние годы мы фактически находились в разводе. По приезде из Америки я снял комнату в Лондоне, Нина осталась в нашем доме в Оксфорде. А тут появилась Флора, и я влюбился. И, как и с Ниной, прошло восемь лет сомнений и колебаний со стороны Флоры, прежде чем мы окончательно соединились.
С Флорой я познакомился незадолго перед эмиграцией в Музее изобразительных искусств, где она после окончания университета работала сначала экскурсоводом, а потом научным сотрудником отдела археологии. Знакомство было шапочным, но, кажется, мы симпатизировали друг другу. Когда мужская часть сотрудников выбирала «мисс Музей», я отдавал свой голос Флоре, хотя красоток в музее был целый цветник.
В 1981 году я получил письмо из Вены: Флора сообщала, что ее муж, московский дирижер и скрипач, получил приглашение на работу в Голландию и они эмигрировали из СССР. Вскоре после приезда они расстались. Флора оказалась одна, в чужой стране, без языка, и только упорство и сила характера помогли ей освоить голландский и устроиться на работу в туристическое бюро. Возила туристов по Голландии, Франции (она хорошо владела французским), Бельгии, приезжала в Лондон (где и начался наш роман), читала лекции в Амстердамском университете, много лет преподавала на летних курсах Сахаровского университета в Баварии, писала статьи в русские газеты — словом, занималась всем тем, чем зарабатывали на жизнь образованные эмигранты-гуманитарии, оказавшиеся в чужих странах.
Ее семейная история типична для многих еврейских семей, приехавших в СССР из окраин бывшей Российской империи. Ее отец, Михаил Хацкелевич Гольдштейн, происходил из местечка Лошиц под Варшавой, мать, Берта Иосифовна, из такого же местечка недалеко от Пинска в Белоруссии. В начале прошлого века их семьи бежали от еврейских погромов в Аргентину, где и познакомились будущие родители Флоры. Как и многие евреи с российских окраин, они сочувствовали социализму: мать в молодости была как-то связана с Бундом, отец писал статьи для газет социалистического направления. В конце 1920-х годов они из Аргентины приехали в СССР, чтобы помогать строить тут вожделенный социализм. В Ленинграде их принимали как почетных гостей, но вскоре отправили строить этот самый социализм в Биробиджан. Условия тут были суровыми и социализмом не пахло. Умерла их маленькая дочка — просто замерзла в неотапливаемом бараке. Спустя два года семья перебралась в Москву — Михаила Гольдштейна приняли в Литературный институт. Здесь в 1933 году родилась их старшая дочь Карма, а в 37-м — Флора. И в том же году отца арестовали как шпиона какого-то иностранного государства. В тюрьме он просидел два года, но после падения Ежова был освобожден вместе с небольшим числом ранее осужденных. Потом он на коленях просил прощения у жены за то, что привез ее в эту страну. В 1941 году Михаил Гольдштейн добровольцем пошел на фронт в качестве военного переводчика с немецкого. В 1943-м он погиб под Смоленском.
Берта Иосифовна осталась одна — без языка, без помощи, с двумя дочерьми на руках. Очевидно, только сила характера позволила ей не только выжить, но и воспитать детей. Девочки ходили в музыкальную школу учиться играть на скрипке. Потом Карма играла в оркестре и преподавала, Флора окончила отделение археологии исторического факультета МГУ.
Нина в силу каких-то непонятных мне идей, крутящихся в ее голове, на развод не согласилась. Так мы с Флорой и живем во грехе.
Вместо заключения: о пользе пессимизма
В наши нелегкие времена достаточно быть пессимистом, чтобы прослыть пророком. Пророком, правда, я не прослыл, но в политическом отношении мои самые мрачные предчувствия и предположения всегда оправдывались. Я не был ни ленинцем, ни сталинистом, я не верил ни в социализм с человеческим лицом, ни в демократию как в панацею от всех социальных зол и несправедливостей мира сего, я не был очарован политизированным демократическим движением, не верил в оттепель 1960-х и в перестройку 1980-х, понимая, что в России все и всегда возвращается на круги своя. Я не разочаровывался, потому что мой пессимизм оберегал меня от очарований. И на старости лет бессонницей я не страдаю, сплю спокойно и совесть меня не мучает, как многих моих современников, переживающих ошибки своей молодости.
Пессимистам жить трудно, зато умирать легко.
Лондон — Амстердам. 2009–2012.