Мои родители и их общество

Я родился в Тамбове 26-го мая 1828 года. Мои родители были тоже тамбовские уроженцы. Отец мой принадлежал к отрасли старого дворянского рода, давно поселенной в Тамбовской губернии. В наших дворянских документах значится, что наш предок, Матвей Меньшой сын Чичерин, за московское сидение при царе Василии Ивановиче получил из поместья в вотчину имение в Лихвинском и Перемышльском уездах ныне Калужской губернии[6]. Оттуда наша ветвь перешла в Тамбовский край. Мой прадед Дементий Андреевич был здесь воеводою и оставил по себе хорошую память. После учреждения губерний[7] он был выбран советником уголовной палаты. Председатели в то время еще назначались правительством. Дед мой Василий Дементьевич в екатерининские времена служил в Преображенском полку. Он вышел в отставку с чином полковника, женился на Извольской и поселился в Тамбове. Мне в детстве показывали его длинный и низенький деревянный дом на берегу реки, на углу Тезикова переулка. После его смерти этот дом был продан. Ни деда, ни бабки я не знал; мои воспоминания начинаются с отца.

Николай Васильевич Чичерин родился в 1803 году. Он воспитывался дома, но, по тогдашним провинциальным нравам и средствам, получил весьма скудное образование и рано был определен в военную службу. «Меня не учили так, как вас, – пишет он в одном письме. – Я окончил изучение языка тринадцати лет у тамбовского семинариста. После я учился в полку, переписывая то, что мне нравилось в книгах, и стараясь отгадывать правила и красоты языка, не имея никого, кто бы мог мне их объяснить».

Отец служил в Переяславском конно-егерском полку, который был расположен где-то в провинции, кажется, около Венева. К счастью для любознательного юноши, в ту местность, где стоял полк, приехал одно лето погостить к приятелю известный профессор сельского хозяйства в Московском университете Михаил Григорьевич Павлов. Это был человек высшего ума и образования, с философскими взглядами, умевший действовать на молодежь. Молодые офицеры собирались вокруг него, и он старался возбудить в них жажду знания. Искра запала в восприимчивую душу моего отца, он взял отпуск и уехал учиться в Москву.

Здесь он через посредство М. Г. Павлова завел некоторые литературные знакомства. В особенности он сблизился с известным остроумным водевилистом Писаревым и Николаем Филипповичем Павловым. Оба они были люди умные, образованные и даровитые и оба страстные игроки. Они в то время жили вместе у Федора Федоровича Кокошкина, тогдашнего директора театров. Михаил Семенович Щепкин рассказывал, что однажды, зашедши к ним перед каким-то праздником, он застал их играющими вдвоем в азартную игру. Ни у того ни у другого не было денег; весь их капитал состоял в двадцати пяти рублях, которые переходили из рук в руки. Через два дня Щепкин поехал поздравить Кокошкина с праздником и опять зашел к двум приятелям. И что же он увидел? Они с тех пор не вставали с места; в халатах, с раскрасневшимися глазами, с растрепанными волосами, они продолжали свою азартную игру, и те же несчастные двадцать пять рублей, с переменой счастья, переходили от одного к другому.

Памятником тогдашнего пребывания отца в Москве осталась только одна записка следующего содержания: «Посылаю тебе Мнемозину, любезный пустынник, а Жофруа[8] постараюсь достать завтра. Будь здоров, весел и спокоен. Твой Писарев».[9]

Связь с Писаревым продолжалась недолго, ибо он рано умер; но дружба с Н. Ф. Павловым сохранилась на всю жизнь. О нем мне приходится много говорить в своих воспоминаниях. Павлов рассказывал мне, что они с отцом жили вместе, учились, ходили в университет слушать лекции. Но уже в [18] 27 году отец вернулся на родину, вышел в отставку с чином поручика и женился на дочери тамбовского же помещика, Катерине Борисовне Хвощинской. С тех пор он остался на постоянном жительстве в провинции.

Отец мой по своим свойствам был человек из ряду вон выходящий. Проживши до шестидесяти лет, я могу сказать, что не встречал в своей жизни человека, у которого было бы такое полное и гармоническое сочетание всех сторон человеческой души, ума, воли, чувства и вкуса. У него не было ничего выдающегося, но и ничего мелочного, не было: ни пристрастия, ни увлечений, ни предрассудков, ни каких-либо суетных страстей и побуждений. Ум был твердый, ясный и здравый, способный понимать как теоретические вопросы, так и практическое дело. Всякий поступок его был зрело обдуман, и раз принятое решение исполнялось с неуклонною твердостью. По природе он был вспыльчивого нрава, и случалось иногда, что, застигнутый врасплох, он не воздерживал своего гнева. Но и в эти минуты проявлялась отличительная черта его характера: его сила воли выражалась прежде всего в умении управлять собою. Мать рассказывала мне, что, когда он, бывало, вспылит, он тотчас же уходил в свою комнату и запирался, пока не улегался его гнев. Сам он пишет в одном письме по поводу кражи, совершенной его камердинером: «Ты думаешь, что я вспылил, когда узнал о низком деле моего камердинера, совсем напротив. Катерина Петровна сказала мне поутру, я просил ее никому не говорить и дал себе несколько часов на размышление. Когда он мне признался, я сказал ему, что мне его жаль, потому что он навсегда испортил судьбу свою. Я могу рассердиться за неловкость, глупость и бестолковость, могу вспылить по нечаянности и в мелких случаях жизни, но во всем, что серьезно, я всегда останавливаю первое мое движение, чтобы иметь время размыслить. Это – верная черта моего характера».

И при такой силе воли, при таком редком самообладании в нем не было решительно ничего жестокого. Во все отношения к близким он вносил удивительную сердечную теплоту и неизменную деликатность. Мы, дети, глубоко уважали отца и боялись чем-либо заслужить его осуждение, но никогда не испытывали на себе его гнева и не слыхали от него ни единого сурового слова. Перечитывая его письма, писанные к совершенно еще молодым людям, исполненные мудрых наставлений, нельзя было не быть пораженным их мягко отеческим тоном. Всякий касавшийся нас вопрос, будь то учение, работа, удовольствие или даже хозяйственное распоряжение, обсуждался им заботливо и основательно, со всех сторон, но всегда в виде совета, а никогда приказания. «Милый Борис, не оставь без внимания моих замечаний, – пишет он в одном письме. – Может быть, я не хорошо высказал мои мысли, но я убежден, что говорю дельно в отношении к вам. Это убеждение происходит не от размышления только, сердце его внушает. Подумай и отвечай мне с искренностью. Если согласен, то старайся не забывать».

Так относился к детям этот человек, всегда умевший собой повелевать. Что касается до жены, то во всех его письмах к моей матери выражается такая горячая любовь, такое полное доверие, такая нежная заботливость, такая ласковость и деликатность, что лучшей семейной связи невозможно придумать.

Подобные отношения, конечно, могли установиться только при высоком нравственном строе. И точно, я не знаю в отце ни одного поступка, ни одного душевного движения, в которых бы не высказывалась пламенная и полнейшая прямота. Подчиняясь нравам среды, снисходя к слабостям других, он никогда не вступал в сделки с собственными нравственными убеждениями. Обязанность была для него не отвлеченною меркою, не внешним предписанием, с которым человек должен сообразоваться, а внутренним голосом разумной совести, не допускавшей уклонения от истинного пути. Всецело преданный семье, поставив себе целью жизни устройство своего семейного быта и воспитание детей, он старался тот же нравственный строй водворить и в своей домашней среде; но в этом не было никакой узкости, никакой требовательности или нетерпимости. Мы никогда не слыхали от него назидательных наставлений. Нравственный дух водворялся сам собой, как нечто естественное и необходимое. Это была атмосфера, которой дышало все кругом.

С теми же нравственными требованиями и с тем же широким пониманием разнообразных свойств человеческой природы он обращался и к другим. Он всегда был сдержан в своих суждениях и редко высказывался резко; но суждение было всегда твердое, когда дело шло о нравственном поступке. Снисходительный к слабостям друзей, он глубоко огорчался всяким не совсем благовидным действием, так что мать, особенно в последние годы, старалась скрывать от него то, что в этом отношении могло быть ему неприятно. Но скрыть от него что бы то ни было было чрезвычайно трудно; с своею тонкою проницательностью он легко обнаруживал всякую ложь и всякие прикрасы. Недаром Н. Ф. Павлов, посвящая ему свои первые «Три повести»[10], обратился к нему с следующим характеристическим четверостишием:

Тебе понятна лжи печать,

Тебе понятна правды краска,

Но не могу я разгадать,

Что в жизни быль, что в жизни сказка.

Эта твердость и ясность в суждении, это широкое понимание человеческой природы, эта проницательность в уловлении самых сокровенных ее изгибов делали его глубоким знатоком людей. Это была, может быть, самая выдающаяся черта его ума. Он сразу умел оценить человека и оценить настоящий его уровень. Его письма представляют в этом отношении замечательные примеры. Так, в 1844 году вернулся из долговременного путешествия за границею тамбовский помещик А. М. Циммерман. Он несколько лет жил в Италии и привез оттуда собрание художественных произведений. В однообразной провинциальной жизни это была находка; все собирались его слушать. Но отец разом понял, что тут не было ничего, кроме внешней скорлупы. Он писал матери, которая в это время была с нами в Москве: «Общество здесь сделалось как-то еще вялее; в кругу дам оно оживляется рассказами путешественника N., который знает о Европе только то, что можно видеть простым глазом, ощущать рукою, и для которого остались непонятными, как китайский язык, причины явлений, представлявшихся глазам его, мысли, составляющие внутреннюю жизнь европейцев, даже значение светских условий и обыкновений. А они слушают его с почтением». Надобно заметить, что отец никогда еще не бывал за границею и большую часть жизни провел в русской провинции.

В это время приехал в Тамбов по винокуренным делам человек гораздо высшего разряда, нежели Циммерман, пользовавшийся известностью в литературном мире, Александр Иванович Кошелев. Но и его отец тотчас раскусил. Он писал о нем матери: «Вчера он у меня обедал и провел весь день. Я слыхал о нем как о человеке очень умном, отлично хорошо воспитанном, имеющем большие сведения и много путешествовавшем; такое явление в Тамбове очень редко, и я залучил его к себе, чтобы насладиться, слушая. В продолжение всего дня он говорил много; в разговорах виден был человек рассудительный и расчетливый, но ни одной идеи, которая выходила бы за обыкновенный круг, ни одного тонкого замечания, ни одного оборота речи, в котором можно было бы заметить человека нерядового; он даже неловко говорит. Странное дело! Видно, есть люди, которые сокровища ума и сердца прячут так глубоко, что до них не доберешься». Оценка совершенно верная.

Гораздо лучшее впечатление произвел на него приехавший в то же время для свидания с родными Алексей Алексеевич Тучков, отец второй жены Огарева[11]. «Это не Кошелев, – писал мой отец, – в каждой фразе его виден умный человек. Правда, что по живости своей и говорливости он иногда нападает наложные мысли, но всегда умно и прилично их поддерживает. Особенно замечателен он тем, что говорит о математике с какой-то увлекательной прелестью».

Из этих выписок можно судить, каким тонким пониманием человеческих свойств и характеров был одарен мой отец. Его мнение имело тем более веса, что оно высказывалось всегда сдержанно и осторожно, но с полнейшей независимостью. Для себя он ничего не искал и не добивался и в людях ценил качества ума и сердца, а не положение или богатство. Эти правила он старался внушить и детям, предостерегая их от всякой суетливости и тщеславия. И в этом отношении письма его содержат в себе удивительно глубокие наставления. Однажды брат Василий, который тотчас по выходе из университета начинал свою службу в Петербурге, высказал сожаление по поводу того, что ему не удалось быть представленным в некоторые аристократические дома. Отец отвечал ему: «Прочитавши эти строки, я не мог не пожалеть о тебе. Неужели ты так скоро заразился пустым тщеславием, этою общею болезнью великосветских людей? Неужели твоя свежая душа приняла уже в себя гнилые миазмы светской атмосферы? Рассуди хорошенько, для чего ты желаешь войти в так называемый высший круг, составленный по большей части из людей, в сущности, пустых, но чопорных и надутых, прикрывающих, конечно, свой жестокий эгоизм и внутреннюю бедность блеском наружной роскоши и приятностью форм. Подумай о том, что в этот круг ты мог бы только иногда являться, но оставаться в нем постоянно для тебя было бы невозможным, не имея денежных средств… Я начинаю думать, что в тебе менее самостоятельности, нежели я предполагал; мне казалось, что, вступая в свет, ты будешь изучать его формы и благоразумно наслаждаться его удовольствиями, не теряя из виду своей цели, не забывая условий своего положения, сохраняя прямоту понятий, истину и теплоту чувства; но теперь мне кажется, что свет коснулся твоей души своею дурною стороною. Одумайся, милый Вася, пока еще есть время, пока порча не проникла до костей, как говорится. Яд тщеславия сначала понемногу всасывается в душу, а потом так в ней растворяется, что не оставляет свежего местечка. Тебе оно, кроме нравственной порчи, принесет еще и тот вред, что всегда будет тебя мучить как неудовлетворенное чувство. Пойми, что я говорю о тщеславии, а не о том естественном самолюбии, которое каждому образованному человеку внушает желание принадлежать к хорошему обществу. Это самолюбие в тебе должно быть удовлетворено, потому что некоторые из тех домов, в которых ты бываешь, принадлежат к высшему кругу, и если в других знакомых тебе домах не отличаются утонченностью светских условий, изяществом форм, зато в них находишь истинные условия хорошего общества: при отсутствии грубости и невежества простоту обращения, пристойность, искренность в сношениях, благородство чувств и образа мыслей. Во всех этих домах ты или любим, или оценен как молодой человек не без достоинства – чего же тебе еще хочется относительно общества? Может быть, ты мало встречаешь людей с высоким развитием; но таких людей везде немного, а в высшем кругу еще менее, нежели в сферах более скромных. Я не жил в высоком кругу, но известно, что там этикет и формы составляют существенные условия, до того стеснительные, что не оставляют ни малейшего простора уму и чувству. В такой сфере для меня было бы не только скучно, но и душно. Правда, я стар, и потому всякое принуждение мне тягостно, но ты можешь и должен выдержать всякое принуждение, если имеешь в виду достижение какой-нибудь серьезной цели; только надобно, чтобы эта цель была не пустое тщеславие. Еще раз повторю: берегись этой заразы, умертвляющей все истинно доброе и прекрасное в душе человека, и разочти свои денежные средства. По моему мнению, не надобно ставить себя в такое положение, которое нельзя долго выдержать».

Опасения насчет брата были напрасны; они проистекали из любвеобильного отцовского сердца. Но эти строки показывают, как трезво, тонко и глубоко отец смотрел на людей и на отношения. Трудно встретить более меткое, благородное и вместе мягкое назидание.

Оттого он и пользовался всеобщим уважением. Расположения его искали как дара; дружба его была редким сокровищем. По своему просвещенному уму, по своей любви к умственным интересам и образованию, он естественно сближался более всего с людьми, стоявшими с ним на одном уровне, и таких, как увидим, можно было найти в Тамбовской губернии. Но он охотно сходился и с людьми не столь высокого свойства, в которых привлекали его симпатические стороны характера, добродушная веселость или рыцарское прямодушие. Вообще, не любя большого общества, он был доступен в домашнем кругу и гостеприимно открывал двери своего дома многочисленным родным и приятелям.

Наконец, ко всем этим редким свойствам ума и воли присоединялось врожденное чувство изящного. Самая его наружность носила на себе печать изящества. Он был среднего роста, с выразительными и красивыми чертами лица; в молодости он был очень хорош собою. Одевался он просто, но всегда тщательно и по последнему вкусу; во всей его особе не было ни малейшего признака неряшества. Он представлял из себя старого военного хорошего тона; как бывший офицер, он носил усы. Безукоризненным изяществом отличались и его манеры, полные спокойствия и достоинства. Его редкое умение управлять собою выражалось в том, что у него никогда нельзя было заметить ни одного нетерпеливого или некрасивого движения. Он умел воспитать в себе ту изящную простоту форм, которую он ценил и в других, не придавая им, впрочем, преувеличенного значения. Изящество он любил и во всей своей обстановке. Со вкусом сделанный дом, хорошо разбитый сад, щегольский экипаж, красивые лошади, стройное дерево приводили его в восторг. Но никогда он внешнему убранству не жертвовал ничем существенным и еще менее думал делать из этого предмет пустого тщеславия. Он мог точно так же жить среди самого простого быта, задавая себе только целью постоянно украшать свою жизнь по мере сил и средств, в чем и успел совершенно.

Но главное, что его пленяло, это было изящество речи. Всякое меткое выражение, всякий счастливый оборот останавливали на себе его внимание. Нередко он даже записывал фразы, которые его поражали. Напротив, его коробила всякая неправильность. Помню, что он не мог переварить слышанного им от заезжего из Петербурга барона Розена[12], который во французском разговоре произнес «бюрократа» вместо «бюрокраси». «Как возможно столичному жителю, вращающемуся в высшем обществе, говорить таким образом!» – восклицал он. Такое чуткое внимание к красоте форм делало его тонким судьею литературных произведений. Не только общий их характер, но и каждую частность он ценил и взвешивал с верным пониманием. Бывало, Павлов прочтет какие-нибудь стихи; отец тотчас скажет, что в них хорошего и дурного. Раз при мне кто-то прочел неизданное стихотворение, которое приписывалось Пушкину. Отец тотчас сказал: «Да, это его; никто другой не мог этого написать».

Понятно, что и в воспитании детей одна из существенных забот его состояла в том, чтобы внушить им необходимость выработать в себе изящество речи. Он твердил мне об этом постоянно и сетовал на то, что я не обращал на это достаточно внимания. Однако он и тут не переходил через меру и никогда не думал жертвовать сущностью форме. Как умно и верно он судил об этом вопросе, можно видеть из следующих строк, писанных к нам, когда мы были уже студентами: «Прежде я не желал, чтобы вы получили сильное литературное образование, боясь его невыгоды, которая состоит в том, что оно дает способность говорить о всяком предмете, не изучив его, и от этого молодые люди приучаются удовлетворять себя искусством убирать внешним образом внутреннюю пустоту. Этого нельзя не бояться, но неуменье владеть словом еще хуже, особенно у нас в России, где до сих пор ценят форму гораздо более, нежели содержание». Когда же я вступил на литературное поприще, он строго судил всякое неправильное выражение и говорил, что он для меня необходим как литературный судья. Он не подозревал, увы, что в последующее время изящество речи будет становиться ни во что.

Сам он говорил мало. Серьезный и сдержанный, он редко высказывался и, понимая шутки, сам никогда почти не шутил. Однако он умел вести светский разговор с дамами, которые его занимали, и любил иногда распахнуться в дружеской беседе, особенно за бокалом вина. Он охотно угощал у себя приятелей, а когда приезжал в Москву, то первое дело было поехать с друзьями пообедать и насладиться умным разговором. Он редко позволял себе и это удовольствие, ибо оно вредно действовало на его здоровье; но он любил вино как воодушевляющее средство для оживленной беседы. Оно имело для него некоторую поэзию. Не раз за обедом, поднимая бокал, он повторял стихи Баратынского:

И покрыл туман приветный

Твой озябнувший кристалл…[13]

Могут спросить: какие были его убеждения, религиозные и политические? Что он в этом отношении мог передать детям?

Религиозный по натуре, исполняя обряды своей церкви, он никогда не прикреплялся к наружному богочестию. Религия представлялась ему не в виде узкой догмы или кодекса обязательных правил, а высшим освящением нравственного мира, залогом и предвозвестником будущей жизни. Он говорил, что чувству открывается многое, что недоступно разуму. Но чувство у него было широкое и терпимое; в нем не было ничего вероисповедного и еще менее сектантского. Отец одинаково обращался с религиозными и нерелигиозными людьми, понимая, что высшие вопросы бытия могут различно решаться внутренним разумением каждого. Поэтому он не старался влиять и на детей в том или другом направлении. Давши им религиозное воспитание, в детском возрасте вверив их вполне попечению матери, он в более зрелых годах предоставил их руководству жизненного опыта и собственной совести, зная, что заложенных в них задатков достаточно для того, чтобы рано или поздно вывести их на истинный путь.

Столь же мало старался он влиять на них и в отношении к политическим взглядам. Сам по убеждениям он был умеренный либерал. Кабинет его украшали портреты освободителей народов: Вашингтона, Франклина, Боливара, Каннинга. Впоследствии он подарил их мне, и они висят в моем кабинете, напоминая мне счастливые дни детства и священные предания семьи. Но, как русский человек, он понимал положение России, потребность в ней сильной власти. Поэтому он всегда относился к власти с уважением и осторожно: мой юношеский либеральный пыл иногда приводил его в ужас. Когда в пятидесятых годах заговорили о реформах, он, вполне признавая их необходимость, смотрел вперед с некоторым сомнением, опасаясь неизвестного будущего и полного переворота в частной жизни. Его страшила судьба детей. Прежде всего он был патриот. В Крымскую кампанию его мучила и волновала всякая неудача русского оружия [14]. Честь и слава России были для него всего дороже. Но и в этом чувстве не было ничего узкого и исключительного. Любя свое отечество, он был далек от бессмысленного самопревознесения и еще более от невежественного самохвальства. И в этом, как и во всем остальном, с верным и здравым чувством соединялся просвещенный разум, чуждый всякой односторонности и всякого увлечения.

Таков был мой отец. Все знавшие его близко сохранили о нем благоговейную память. Не много их осталось в живых; все старые друзья дома давно вымерли. Но когда я на старости лет встречаю старика, видевшего нашу тогдашнюю семейную жизнь, я с удивлением слышу повторение тех же благоговейных отзывов. В начале пятидесятых годов жил у нас в деревне учителем младших братьев только что окончивший курс в университете, впоследствии профессор русской истории, Бестужев-Рюмин. Не видав его много лет, я встретился с ним в Ялте, где он проводил зиму, больной и на покое. Я глубоко был тронут, услышав, что он со слезами на глазах вспоминает о моем отце, особенно о его высоком нравственном влиянии, которому, по его словам, он обязан лучшим, что у него сохранилось в душе. Больной и разбитый старик мечтал о том, чтобы когда-нибудь ему удалось совершить паломничество в Караул, где протекли самые светлые годы его жизни. Этой мечте не суждено было сбыться.

Не одно сыновнее чувство побудило меня распространяться о моем отце, а также и желание дать верное изображение той среды, в которой протекла моя молодость. Отец мой может служить представителем лучших сторон тогдашнего провинциального быта, недостаточно оцененного русскою литературою. Это не был столичный житель, случайно заброшенный в степную глушь; он родился, воспитывался и почти всю жизнь провел в провинции. Подобные люди делают честь тому обществу, из которого они вышли. Могут сказать, что это было исключение. Нерядовые люди всегда бывают исключением, но они вырабатываются под влиянием окружающей среды и носят на себе ее отпечаток. Вообще было бы крайне ошибочно судить о русской провинции прежнего времени по «Мертвым душам» и «Ревизору» или даже по «Запискам охотника». Лучшие ее элементы остались незатронутыми русской литературой, которая в преследовании высших идеалов беспощадно карала то, что было им противно, не заботясь о полноте изображения. Благородная цель служит оправданием одностороннего направления сатиры прежнего времени. Но теперь, когда это все отошло в область давно прошедшего и представляет как бы отжившую формацию, какую цель можно иметь, изображая старый русский провинциальный быт в виде «Пошехонской старины»? Разве доказать, что автор в своей жизни ничего не видал, кроме грязи?

Моя мать была достойною подругою моего отца. И она родилась и воспитывалась в Тамбовской губернии; но ее воспитание было настолько тщательно, насколько было возможно по тогдашним средствам. Наставником ее был живший в доме моего деда, добрейшего Бориса Дмитриевича Хвощинского, швейцарец Конклер, человек образованный и почтенный. Когда он по окончании занятий уехал на родину в СенТаллен, мать оставалась с ним в переписке до самой его смерти. От этого воспитателя у нее сохранились на всю жизнь уважение к образованию и любовь к умственным интересам, качества, которые, конечно, могли только усилиться и развиться под влиянием отца. С своим живым и восприимчивым умом, интересующимся всем на свете, она охотно слушала умные речи, хотя с свойственным ей тактом редко вмешивалась в разговор об общих вопросах, умея только своим вниманием вызывать выражение мыслей. Характера она была живого, пылкого, даже ревнивого, не в отношении к отцу, который никогда не подавал к тому ни малейшего повода, несмотря на то, что был поклонником женской красоты и изящества, а позднее в отношении к женатым сыновьям, которых она часто несправедливо ревновала к семействам их жен. Глубоко религиозная, она строго исполняла правила благочестия и тому же учила детей. Вся она была предана семье; счастье мужа и попечение о детях были единственною ее заботою. К мужу она питала не только самую горячую привязанность, но и глубокое уважение. Всякое слово его было для нее свято; всякое его желание, малейшее удобство были предметом заботливого попечения. Она боялась неловко затронуть в нем какое бы то ни было чувство, и, когда высказывала суждения, несогласные с его мыслями, она всегда делала это в самой любовной форме, предоставляя ему окончательное решение. И отец, с своей стороны, столь же мало стеснял ее, как он мало стеснял детей; все ограничивалось нравственным авторитетом. Взаимное доверие между супругами было полное. Поводов к разногласию было тем менее, что они сходились во взглядах и на людей и на отношения. Для обоих вся цель существования заключалась в благе семьи, которое они одинаково полагали не в суетных прикрасах, а в серьезных основаниях жизни.

Для себя же лично мать требовала весьма малого. Она не любила ни шумного общества, ни нарядов. Одетая всегда просто, но никогда небрежно, она ни в чем не проявляла ни малейшей прихотливости и часто воздерживала стремления отца к украшению обстановки. В одном письме она пишет мужу, который в это время был по делам в Петербурге, что напрасно он купил дорогую коляску, без которой можно обойтись. Сама она до конца жизни, слепою старухою, ездила в деревню в простом тарантасике и никогда не хотела иметь другого экипажа. При таких вкусах она редко выезжала из дому и только в самую раннюю пору посещала большие собрания и вечера; обыкновенно же туда отправлялся один отец для поддержания светских сношений. Зато дома она любила принимать родных и друзей. Родственные отношения были для нее святы, как вообще для людей старого века, а так как роднёю была чуть ли не половина губернии, то гостей у нас собиралось всегда много. Но и с посторонними она сближалась охотно, если они приходились ей по сердцу. Приветливая и ласковая ко всем, в отношении к более близким она была неизменным и искренним другом, принимала горячее участие в их радостях и горе и всегда готова была все для них сделать, даже с значительным самопожертвованием. Поэтому она до конца жизни пользовалась безграничною преданностью всех, кто ее знал короче. Дом наш был теплым приютом, где отдыхали сердцем, куда стекались и старые и молодые. И когда она, после смерти мужа, ослепшая и окруженная семейством, осталась жить в родном городе, она была предметом всеобщего уважения, и все ездили к ней на поклон.

Первые годы после свадьбы мои родители провели большею частью в родовом имении отца селе Покровском Козловского уезда. Но они жили там недолго. Местность была довольно безлюдная; образованных соседей, с которыми приятно было бы иметь постоянные отношения, почти не было. В 1830 году отец занемог и вместе с моей матерью отправился на лечение в Москву, взявши меня, еще двухлетним малюткою, с собою и оставив второго моего брата на попечении тетки, Софьи Борисовны Бологовской. В Москве отцу делали какую-то операцию, после чего ему нужно было еще оставаться там для окончательного излечения. Но так как мать должна была родить и ей неудобно было ехать в позднюю осеннюю пору, то она вернулась одна, на этот раз в имение моего деда, село Умёт Кирсановского уезда, куда потом приехал и отец и где родился мой третий брат. Здесь они остались жить, ибо среда была совершенно иная, нежели в Козловском уезде.

В другом месте[15] я имел случай изобразить то замечательное общество, которое сложилось в этом отдаленном уголке России. Здесь для полноты картины я должен повторить многое сказанное там.

Ближайшими соседями были Кривцовы. Они жили в Любичах, всего в трех верстах от Умёта, так что дамы нередко делали друг другу визиты пешком. Николай Иванович Кривцов был человек необыкновенного ума, с европейским образованием и с железным характером. Он также был родом из провинции. Все свое детство он провел в деревне в Орловской губернии, почти без всякого воспитания. Еще юношей его повезли в Петербург и прямо определили в полк. Сначала он предался обычному в военной службе разгулу: в одном месте своего дневника он упоминает о своей бурной молодости. Но гвардия александровских времен отличалась не одними кутежами. Аристократическая молодежь того времени питала в себе благородное стремление к образованию, с чем неразлучны были и либеральные идеи. Роковое событие 14-го декабря положило конец всем этим зачаткам. Либерализм в гвардии был истреблен до корня, с ним вместе исчезло и стремление к образованию; остались одни кутежи. В восприимчивую душу Кривцова запали благие семена, рассеянные в окружающей его среде. Военной его карьере не суждено было длиться. Оторванная под Кульмом[16] нога принудила его покинуть военное поприще. Он решился посвятить себя гражданской службе и с целью подготовить себя к новому делу поехал путешествовать по Европе. Он посетил Германию, Швейцарию, Францию, Англию. В особенности долго он жил в Париже, который в то время был центром умственного движения в Европе. Молодой человек с жадным любопытством и раннею проницательностью осматривал все, что встречалось ему по пути; он слушал лекции по самым разнородным предметам, посещал музеи, много читал, учился английскому языку, знакомился с замечательными людьми.

Вернувшись в Россию, он разом вступил в высший литературный круг, сделался приятелем Карамзина, Тургеневых, Вяземского, Блудова, молодого Пушкина, Император Александр, который любил выдвигать даровитых молодых людей, осыпал его милостями. Сначала он вступил в Министерство иностранных дел и был причислен к русскому посольству в Англии. Там он внимательно изучал учреждения и нравы этой сильно привлекшей его к себе страны. В особенности он пленился английским сельским бытом, который представился ему идеалом изящества и удобства. С тех пор он сделался англоманом, что придало новый аристократический оттенок прежнему либеральному его образу мыслей. Однако он недолго пробыл за границей; цель его была служить отечеству внутри России. Вернувшись, он был назначен губернатором сначала в Тулу, потом в Воронеж и наконец в Нижний. Но и гражданское его поприще было непродолжительно. Человек вполне независимого характера, не привыкший гнуть спину, с аристократическими приемами и убеждениями, он, в сущности, вовсе не был создан для чиновничьей карьеры. Беспрестанно выходили столкновения, в которых его поддерживало только расположение любившего его государя. После смерти Александра Павловича поддержки уже не было, и он скоро должен был оставить службу. Враги его не гнушались даже измышлением всяких клевет, которые потом повторялись провинциальными сплетниками. Его выдавали за человека необузданного, тогда как в действительности он был чрезвычайно сдержан, хоть мог иногда через меру вспылить, когда его выводили из терпения. За строптивый нрав (официальный термин для независимости характера и неумения угождать начальству) он лишился губернаторского места и был причислен к департаменту герольдии. Возмущенный, он вышел в отставку и с тех пор поселился в деревне, исполняя свое заветное желание сделаться помещиком и осуществить на деле свой идеал частного быта. Этого он и достиг вполне.

Имение, в которое Кривцов переехал на жительство, принадлежало его жене, рожденной Вадковской. Но помещичьего поселения тут не было. Негде даже было пристать, так что на первых порах пришлось приютиться в Умёте у моего деда, который принял нового соседа с своим обычным радушным гостеприимством. С тех пор завязалась тесная связь между обеими семьями. Построив небольшой флигель, Кривцов перевез сюда свое семейство, состоявшее из жены и единственной дочери. Затем он неутомимо принялся за работу. Труд предстоял громадный, ибо в Любичах не только не было жилья, но не было ни одного деревца. Чистая и голая степь с маленькою речкою Вяжлею, на которой стояла небольшая мельница, – вот все, что он тут нашел. Задача была тем более трудная, что средства были далеко не широкие. Нельзя было, в подражание английским лордам, кидать деньги на всякие затеи, а приходилось рассчитывать каждую копейку. Но глубокий практический смысл Кривцова, его редкая энергия и неуклонное постоянство в преследовании раз задуманной цели все превозмогли. Мало-помалу, под влиянием мысли и воли этого замечательного человека кирсановская степь украсилась изящною усадьбою, совершенно в европейском вкусе, не похожею на окружающие помещичьи поселения. Дом был большой и удобный, отделанный с всевозможным комфортом и изяществом, содержимый в неизвестных русской жизни чистоте и порядке. В нем была большая библиотека с отдельным помещением возле гостиной; были примыкающие к нему оранжереи и теплицы. Вокруг дома с отменным вкусом был разбит большой английский парк, среди которого возвышалась красивая, англо-саксонской архитектуры, башня, где помещались приезжие гости. Она служила украшением местности и была для хозяина напоминанием о любимой его стране. В том же стиле построены были впоследствии домовая церковь и дом для причта; наконец, в пустынной степи воздвиглась маленькая готическая часовня, где хозяин заранее приготовил себе собственную могилу с характеристическою надписью: «Nec timeo, nec spera»[17]. Так же капитально, хотя и в более простом вкусе, построены были все принадлежности и хозяйственные здания. Всякая подробность была заранее обдумана, изучена, рассчитана и исполнена с совершенною точностью. Кривцов работал без устали, не жалея себя, разъезжая обыкновенно в таратайке, иногда даже в телеге. А когда нужен был совет, он обращался за ним без малейшего самолюбия, без всякого желания показать, что он сам все делает. Несмотря на то что он был страстный и знающий садовод, когда пришлось разбивать парк, он отправился в Пензу за известным в то время садовником Макзигом, стоявшим во главе казенного сада. Он привез его с собою, работал с ним вместе и сам, с своею пробочною ногою, взбирался на башню, чтобы оттуда обозревать окрестность и чертить общий план дорог и посадок.

Результат всей этой многолетней деятельности вышел такой, что хозяин мог им справедливо гордиться и называть себя создателем Любичей. Это был благоустроенный, образованный центр, заброшенный в далекую русскую степь, дело великое и благотворное во всяком гражданском быту. Кривцов жил здесь, вполне довольный своею судьбою. Он нередко это высказывал, прилагая к себе стихи из «Бориса Годунова»:

Я долго жил и многим насладился;

Но с той поры лишь ведаю блаженство,

Как в Любичи[18] Господь меня привел.

После бурной молодости, после великих войн, которых он был участником, видев вблизи образованнейшие страны Европы, коротко узнавши высшие светские, литературные и политические круги, испытавши превратности бюрократической карьеры, он отдыхал душою в своем деревенском уединении. Он наслаждался своим созданием, наслаждался любимыми им сельскими занятиями, наслаждался деревенскою тишиною и свободою, которую он здесь пользовался, и друзьями, которых он обрел в этой глуши. Здесь порою смягчалась и раскрывалась эта обыкновенно сдержанная, железная натура. Тетка рассказывала мне, что иногда, сидя вечером на террасе, в домашнем кругу, Кривцов говорил наизусть множество стихов из любимых им поэтов, некоторых лично ему бизких, и вдруг, под впечатлением тихого и теплого летнего вечера, носящегося кругом благоухания и поэтического настроения, вызванного обновленными в его памяти образами и звуками, этот с виду совершенно холодный человек заливался слезами.

Понятно, какое сокровище представляло собою подобное соседство в провинциальной глуши. С Кривцовым можно было обо всем поговорить и обо всем посоветоваться. Весь его домашний быт, устроенный на европейский лад, с европейскими привычками и с светским изяществом, мог служить образцом для края, и сам хозяин, приветливый, разговорчивый, шутливый, с широкими взглядами и разносторонним образованием, обладавший неисчерпаемыми сокровищами ума, знания и вкуса, наблюдательности, практического смысла, доставлял своею беседою редкое наслаждение. Самая наружность его внушала уважение. В нем было что-то величавое. Он был большого роста, довольно полный, коротко остриженный, в золотых очках, ходил, несколько влача свою пробочную ногу, которою он в Англии заменил оторванный член. Он был еще не стар, когда поселился в Любичах; ему не было сорока лет. Но жизнь положила на него свою печать; он рано поседел и казался старее своих лет. Выражение лица было серьезное, а иногда тонко ироническое, разговор разнообразный и занимательный, всегда подходящий к уровню слушателей. Отца моего он скоро оценил и сошелся с ним на всю жизнь. Он помогал ему советами, чертил для него планы, делал закупки, наблюдал за его постройками, брал на себя даже заботу о жене при его отлучках. «Je vous appartiens de coeur et d’ame»[19], – пишет он в одном письме к моей матери.

Не менее привлекательна была его жена Катерина Федоровна. Это была женщина высшего петербургского света, une grande dame dans toute la force du terme[20], как выражалась про нее Софья Михайловна Баратынская, но не в смысле чопорности и важности, а в смысле полного изящества, внешнего и внутреннего, изящества форм, мыслей и чувств. Ум у нее был тонкий, наблюдательный, подчас насмешливый, разговор остроумный и блестящий. Можно судить о нем по ее письмам, которые представляют редкое сочетание игривости и грации. Она любила письма и писала прелестно. В самых пустых ее записках встречаются необыкновенно счастливые выражения и обороты. И в этой сверкающей игре ума и воображения не было ни малейшей сухости: все было проникнуто самым тонким и чутким пониманием сердца. Ее письма в этом отношении представляют необыкновенную прелесть. Она перед друзьями изливала все, что сдерживалось несколько холодным характером мужа, мало доступного тонким влечениям и потребностям женского сердца. Любя его беспредельно и пользуясь искренней его привязанностью, как можно убедиться из ее писем, она охотно покорялась ему во всем и радовалась, как наивный ребенок, когда он позволял ей исполнить самые невинные ее желания: «Из всех песен я больше всего люблю припев, – писала она моей матери, – повиноваться тому, кого мы любим, гораздо приятнее, чем повелевать»[21]. Однако при случае она умела за себя постоять: когда случалось, что муж над ней подшучивал, она с своей находчивостью и остроумием отвечала так, что общий смех всегда был на ее стороне. Наконец, ко всему этому присоединялось живое поэтическое чувство. Она любила беспредельный простор степей, глубокое звездное небо, обаяние весны; ее радовал каждый распускающийся цветок, и она, так же как муж, вполне наслаждалась деревенскою жизнью, независимою и привольною, которую она не променяла бы ни на какие светские удовольствия и выгоды. С моею матерью Катерина Федоровна скоро сошлась и соединилась самою нежною дружбою, которая продолжалась до конца ее жизни. В одном письме она называет мою мать «Ma soeur de choix et d’election»[22]. Она поверяла ей все свои радости и горе, все, что ее занимало и что с нею происходило. Ее письма и записки могут служить живым изображением той жизни, которая велась в этой степной глуши.

Судьба как бы нарочно свела здесь целый кружок выдающихся людей. В пятнадцати верстах от Умёта жила другая семья, которая представляла такое сочетание самых привлекательных свойств, столько разнообразных и живых элементов, такую полноту умственных интересов, что подобное редко можно встретить даже в наиболее просвещенной среде. Большое село Вяжля, лежащее на реке того же имени, было пожаловано Павлом Петровичем[23] братьям Баратынским, служившим при нем еще в то время, как он великим князем жил в Гатчине. Из них Абрам Сергеевич был женат на фрейлине Марии Федоровны – Черепановой, одной из первых учениц Смольного монастыря. Императрица очень ее любила и одарила ее приданым. После смерти Павла Баратынские поселились в той части Вяжли, которая носит название Мары, и тут зажили на широкую ногу. Покрытый лесом овраг с бьющим на дне его ключом был обращен в парк; здесь были устроены пруды, каскады, каменный грот с подземным ходом из дома, красивые беседки, искусно проведенные дорожки. В своем стихотворении «Запустение» поэт Баратынский оставил поэтическое описание этой местности, где протекли его младенческие годы. Вернувшись домой после долгих лет странствования и горя, он искал давно знакомых впечатлений, дорожек, по которым он бродил ребенком, светлого пруда, прыгучих вод памятной ему каскады, но везде находил только следы разрушения, и тень давно умершего отца, создавшего этот приютный мир, воскресла перед его задумчивой душою[24]. Но если исчезли внешние прикрасы жизни, то обитавший здесь дух не оскудел. После смерти мужа вдова его не думала о барских затеях, но всецело предала себя воспитанию детей. Александра Федоровна Баратынская была женщина старого времени, чрезвычайно умная, образованная и с характером. Она знала многие языки, все читала и пользовалась безграничною любовью семьи и общим уважением. Жила она очень уединенно и редко показывалась посторонним. Я, близкий семье человек, видел ее всего один раз и то мимоходом. Но детям она умела внушить любовь к просвещению, образованный взгляд на вещи и тот высокий нравственный строй, который ее одушевлял. Богато одаренные природою, воспитанные такою матерью, все они вышли люди нерядовые.

Старший брат Евгений, известный поэт, был одною из самых высоких и привлекательных личностей, каких производила русская земля. Пылкий и страстный по натуре, соединявший с необыкновенною глубиною чувства самые возвышенные стремления, он рано был надорван случившеюся с ним несчастною историей. За юношеские шалости пажей, в которых он менее всего был виновен, он был разжалован в солдаты. Это наложило неизгладимую печать грусти на всю его жизнь и на все его произведения. С летами это внутреннее неудовлетворение благородной души могло только усилиться при том тяжелом гнете, который в царствование Николая сдавливал русскую жизнь, поражая все лучшие стремления человека.

К чему невольнику мечтания свободы? – печально спрашивает он в одном из своих стихотворений и с каким-то криком боли отвечает:

О, тягостна для нас

Жизнь, в сердце бьющая могучею волною

И в грани узкие втесненная судьбою.[25]

Ни дружеский литературный круг, которого он был одним из корифеев, ни счастливая семейная жизнь не могли рассеять этой глубоко засевшей в нем тоски. Только жена[26] его, умная и образованная женщина, которую он страстно любил и которая отвечала ему тем же, «в нем таинство печали полюбя», иногда умела возбудить в нем более светлые мечты. К ней поэтому он и обращался в самых сердечных и трогательных выражениях:

О, сколько раз к тебе, святой и нежной,

Я приникал главой своей мятежной,

С тобой себе и небу веря вновь.[27]

Когда к концу жизни исчезли один за другим лучшие его друзья (Дельвиг, Пушкин) и он остался один из немногих представителей этой блестящей плеяды, которая доселе лучезарным созвездием сияет на небосклоне русской литературы, когда иссякло то упоение поэзией, которое носилось в воздухе в эту эпоху общего духовного подъема, гнетущая его тоска овладела им с неудержимою силой и выразилась в этом удивительном стихотворении «Осень», составляющем одно из самых глубоко прочувствованных произведений, вышедших из-под человеческого пера. В нем вылилась вся бесконечная скорбь русской души, придавленной и оскорбленной в самых возвышенных и святых своих стремлениях и надеждах. Сбирая в «зернах дум» посеянное им семя, оратай жизненного поля обретает одно:

Увы! к мечтам, страстям, трудам мирским

Тобой скопленные презренья,

Язвительный, неотразимый стыд

Души твоей обманов и обид![28]

Баратынский не всегда умел совладать с формою; стих у него нередко тяжелый и некрасивый. Он сам не ослеплялся насчет своей музы, считая ее неспособною пленять и увлекать толпу. Но никто из русских поэтов не соединял такой глубины мысли с такою силою чувства. Всякое стихотворение у него является не свободным излиянием творческой фантазии, а как бы плодом внутренних мучений возвышенной природы. Этому содействовало и то, что, по какой-то странной примете, он считал вдохновение неразлучным с жизненными невзгодами. Всякий раз, как оно на него находило, он терзался опасениями и старался отдалить от себя эту чашу:

И отрываясь, полный муки,

От музы, ласковой ко мне,

Я говорю: до завтра, звуки!

Пусть день угаснет в тишине.[29]

Но чего он не хотел и не мог выразить в стихах: все его заветные думы, его сердечные чувства, его возвышенные стремления – все это сообщалось непринужденно в дружеской беседе. Знавшие его близко единогласно свидетельствуют, что в разговоре он был очарователен. В приятельском кругу, особенно за бокалом вина, душа его раскрывалась и все затаенные в ней сокровища изливались наружу: тут проявлялись и тонкий вкус, и живое чувство изящного, и высокий нравственный строй, и сердечное отношение ко всему человеческому – все это облеченное благородною и увлекательною речью. Немудрено, что приезд его в Мару был праздником не только для семьи, но и для соседей. Обыкновенно он жил в Москве или в подмосковной, но нередко он приезжал с семейством к матери и гостил здесь подолгу.

Из Петербурга наезжал и второй брат, Ираклий. Он служил в военной службе и был флигель-адъютантом, что в то время было знаком особенного отличия. Женат он был на известной красавице, недавно умершей Анне Давыдовне, рожденной Абамелек. Среди деревенской жизни он являлся элементом из петербургского великосветского круга, но сохранившим все дорогие предания семьи. Ираклий Абрамович был тип светского человека в самом лучшем значении, с приятными и мягкими формами, без всяких претензий, равно чуждый искательства и спеси, обходительный, образованный, благородный, то, что англичане называют истинным джентльменом. Жена его, дама высшего света, славилась не только красотою, но и любезностью. «Я не встречал более любезной женщины», – говорил один из петербургских стариков. К этому присоединялось литературное образование; она знала много стихов наизусть и сама занималась переводами. Свойственные среде придворные наклонности выражались тонко и сдержанно, не мешая близким отношениям в домашнем кругу. По своим сердечным свойствам Анна Давыдовна скоро сошлась с семейством мужа и вошла в него как родная.

Третий брат, Лев, тоже служил сначала в военной службе, он был адъютантом князя Репнина. Но он рано вышел в отставку и поселился в деревне недалеко от Мары. Причиною отставки была любовь к княжне Варваре Николаевне Репниной, женщине редких сердечных свойств, доныне еще живущей в Москве и пользующейся общей любовью и уважением. Оба они были страстно влюблены друг в друга, но чопорная мать, рожденная Разумовская, не хотела слышать об этом браке, считая Баратынского недостаточно знатным. Он удалился и остался навеки холостяком, а она никогда не вышла замуж, посвятила себя делам благотворительности и до глубокой старости сохранила сердечную память о любимом ею человеке. Его портрет висит у нее в спальной, и все его родные делаются предметом особенной ее ласки. Увлечься им было немудрено. Он был статен, красив, неистощимого веселья и остроумия, отличный рассказчик анекдотов, которых у него был громадный запас, притом литературно образован, поклонник Шиллера, хороший музыкант и певец, вообще натура несколько легкая, но живая и блестящая. В веселой компании он был неоценим. С летами он опустился, любил играть в карты и принял все привычки старого холостяка. Но в то время, о котором идет речь, он был в цвете молодости и сил, проявляя во всем блеске свои разнообразные общественные таланты.

Но из братьев отец мой ближе всего сошелся с младшим, Сергеем, который постоянно жил с матерью. Это был человек замечательный во всех отношениях, натура могучая, полная жизни, удивительно разносторонняя и своеобразная. У него, можно сказать, во все стороны била ключом переполнявшая его даровитость. Всякому делу, за которое он брался, он предавался со всем пылом своей страстной души и во всем проявлял изумительные способности. По природному влечению он сделался медиком, учился в Московской медицинской академии, затем, поселившись в деревне, бесплатно лечил весь край, который питал к нему безграничное доверие. За ним присылали из дальних мест, и он, не обинуясь, ездил во всякое время и по всяким дорогам. Таким же мастером он был и в механических работах. Он сам был и изобретателем и исполнителем. В домашнем быту он выдумывал всевозможные приспособления, которые он устраивал собственноручно. Он гравировал на меди, делал сложные музыкальные инструменты, а для забавы занимался приготовлением иллюминаций и фейерверков к домашним праздникам у себя и у друзей.

И все, что выходило из его рук, было всегда точно, отчетливо, совершенно. К механическим талантам присоединялся и большой художественный вкус. Он был не только доктор и механик, но также архитектор и музыкант. Слуху него был необыкновенный: он в большом хоре тотчас улавливал малейший оттенок ноты, неверно взятой тем или другим хористом. Впоследствии он у себя дома ставил целые оперы, которые исполнялись его семейством, наполняя часы досуга в зимние вечера. Таким же художником он был в постройках: прелестные здания воздвигались по его плану и под его руководством. И все эти разнообразные способности получали еще большую цену от удивительной живости и общительности его нрава. Это был самый прелестный собеседник; с ним можно было говорить обо всем и серьезно, и шутливо. Самой веской мысли он умел придать своеобразный и игривый оборот. Остроумие у него было неистощимое, и остроумие совершенно из ряду вон выходящее: ничего заученного и приготовленного, ничего затейливого или натянутого. Это был поток, бьющий полным ключом, самородный фейерверк, поражавший своим блеском и своею неожиданностью. Разговор пересыпался то тонкими шутками, то забавными выходками, то меткими замечаниями. Его приезд в приятельский дом был для всех настоящим праздником. И старые, и молодые – все собирались вокруг него, и он ко всем относился равно дружелюбно, со всеми сходился, как добрый товарищ. По целым дням длились оживленные беседы; с утра до вечера около него раздавался громкий смех. Обыкновенно в дни его приезда появлялось на стол любимое его вино, шампанское, и тут уже не было удержу; за бокалом он развертывался весь. При этом он мог пить сколько угодно, никогда не доходя до опьянения. Физически это была натура железная, способная все выносить. Зимою он спал с открытым окном, а иногда, закутавшись в шубу, ложился спать на снегу или возвращался из бани в легком халате и в туфлях на босую ногу.

У нас он гащивал часто и подолгу. В моих детских воспоминаниях сохранилась память об этих посещениях как о времени какого-то бесконечного веселия. Как живые воскресают передо мною эти прерываемые громким хохотом беседы за чайным столом, шумные завтраки с шампанским, в то время как гость собирался уезжать и лошади стояли уже запряженные у подъезда. Но хозяин о них забывал. В неудержимом порыве он продолжал потешать собеседников до тех пор, пока наконец становилось поздно и к общей радости лошадей приказывали отпрячь. Так протекали день за днем: разговоры и хохот не прерывались, лилось шампанское, сверкало остроумие, лошадей запрягали и отпрягали, и насилу наконец гость вырывался из дружеской семьи, где отцы и дети одинаково были ему рады. Эти тесные отношения с обоими поколениями сохранились неизменно до конца его жизни.

Менее близка к моим родителям была его жена Софья Михайловна, рожденная Салтыкова, вдова Дельвига, следовательно, коротко знавшая весь литературный круг того времени. Это была женщина очень умная и приятная, с тонким вкусом, с изящными формами, с большим литературным образованием. Но жила она более дома, погруженная в семейную среду и мало общаясь с посторонними. После смерти мужа, которого она долго пережила, она оставалась как бы живым памятником прошлого, сохраняя до глубокой старости всю свежесть своего ума и всю чуткость своего сердца.

Значительный элемент в дамском обществе Мары составляла и жившая с матерью незамужняя дочь, умная и пылкая Наталья Абрамовна. Изредка наезжала с семейством и Варвара Абрамовна Рачинская, которая по своему приятному и основательному уму и ровному характеру представляла резкий контраст с восторженным пылом своей более блестящей сестры. И вся эта состоявшая из столь разнообразных элементов семья жила в полном согласии и единении. Катерина Федоровна не могла этим довольно налюбоваться. В своих письмах к моей матери она живо и остроумно описывает посещения жителей Мары и Любичей. Иногда совершался наезд целым большим обществом. «Самым забавным было то, – пишет она, – что абсолютно все разъезжали, а конечной целью всеобщего нашествия была Мара. Как и следовало ожидать, я присоединилась к веселой компании, и, предупредив их заранее об этом налете, мы перенеслись туда в воскресение. Мы очень весело провели весь день. Дамы из Мары были очень любезны, каждая в своем жанре: одна очень положительная, вторая – романтичная, а третья[30] – возвышенная и сверх того еще тетушка – хозяйка. И действительно, я никогда не видела мадам

Serge такой веселой и разговорчивой. Мадам Устинова была превосходна. В гостиной, которая всегда носила отпечаток тайны, витал дух праздника. После обеда монсеньор и мадам Устиновы вместе с Сергеем отправились с визитом к мадам Панчулидзевой; Евгений ушел к себе в комнату, а три двоюродные сестры, Леон и я принялись болтать, безумно хохоча почти до половины восьмого, пока все не вернулись. Полчаса спустя мы тоже отправились в Любичи. Как Вам нравится эта увеселительная прогулка?.. Таков порядок!»[31]

Затем все три брата Баратынских приехали навестить соседей в Любичах: «Евгений был очень любезен, – пишет Катерина Федоровна. – Знаете ли Вы, что женщины замечают только любезность, объектом которой в большинстве случаев они являются. Ну и что ж! В этот раз был мой черед; он сел за стол рядом со мной, много разговаривал, и все это так просто и естественно, и меня нисколько не смутило его превосходство, напротив, я почувствовала себя смелее; поэтому это было не просто завязавшееся знакомство, а дружеский договор. После обеда мы с Леоном пели, и в пении он был так же снисходителен, как и во всем остальном, он никак не хотел отойти от рояля. Сергей нам аккомпанировал, и мы «с остервенением» музицировали до 11 часов вечера. На следующий день они уехали только после 2 часов; Евгений сказал мне, что у него никогда не было более приятного знакомства, сделавшего таким очаровательным прошедший день. Вы догадываетесь, о ком идет речь; но о чем, Вы, вероятно, не догадываетесь, так это об удовольствии, которое я испытала, когда он назвал имя Вашего мужа. Он мне сказал, что очень огорчен тем, что дела лишают его возможности видеться с ним»[31].

Особую прелесть имела Мара летом. Главное ее украшение составлял упомянутый выше покрытый лесом овраг, на дне которого бил холодный ключ. Это место, запустевшее после старого барина, вновь обновилось и оживилось при новом поколении. Построенный стариком обширный каменный грот служит убежищем от летнего зноя. Здесь нередко все общество обедало и затем проводило время в веселых разговорах до глубокой ночи. Впоследствии Сергей Абрамович возвел над ним прелестное летнее жилище в любимом своем готическом стиле, в гармонии с лесной обстановкой, с высокими стрельчатыми сводами и гостиной и наружными лестницами, дающими вход в различные летние помещения. В том же стиле была воздвигнута изящная купальня с дождем возле родника; через овраг был перекинут красивый мост, а на противоположной стороне, прямо против грота, построены были большие готические ворота, фантазия, придуманная собственно для украшения вида. Художественному глазу хозяина не нравилась пустота, остававшаяся здесь между густою сенью берез и дубов; он и поставил тут бесполезное здание, на котором с удовольствием мог покоиться взор. Но ему надоели наконец вопросы: на что нужны эти ворота? – и он обыкновенно отвечал, что они принадлежат не ему, а соседу, Рафаилу Ивановичу Фельцыну, который неизвестно зачем поместил их тут. На лето вся семья переселялась в это жилище. В семейные праздники съезжались гости; вечером лес освещался разноцветными фонарями и бенгальскими огнями. Оживленные беседы, пенье и музыка продолжались иногда до рассвета. Гости расходились и ложились спать, когда уже занималась утренняя заря и в свежей листве деревьев раздавалось неумолкающее щебетанье проснувшихся птиц.

От всего этого веселья, увы, остались одни воспоминания. Старое поколение сошло в могилу; Сергея Абрамовича давно нет; недавно скончалась и престарелая Софья Михайловна. Еще прежде нее умер сын – опора семьи; умер и внук, подававший хорошие надежды. Хранительницами семейных преданий остались в Маре три старые девицы: дочь Дельвига и две незамужние дочери Сергея Абрамовича[32], как весталки, поддерживающие священный огонь в запустелом храме. Но кто пережил то время, тот не может о нем забыть.

Поныне, когда мне случается быть в Маре, я иду в знакомый мне лес, совершая как бы некое паломничество к святым местам. Холодный родник все еще бьет на дне оврага; над гротом все еще возвышается красивое здание с заостренными окнами; незыблемы стоят готические ворота, как памятник прежних затей; но все здесь тихо и пусто. Человеческие голоса не раздаются уже под стрельчатыми сводами, деревянный мост обрушился, никому не нужная купальня пришла в ветхость и наклонилась набок, грозя неминуемым падением. И я с сердечною болью вспоминаю прежде кипевшую здесь жизнь, оживленные беседы до глубокой ночи, хоры из классических опер, волшебное освещение рощи, пение птиц при занимающейся заре; вспоминаю в особенности того, кто был душою этого маленького мира, с его огненным взором, с его живым, оригинальным умом, с его яркою даровитостью, проявлявшеюся в каждом слове, в каждом движении, с его сердечным расположением к нам, молодым людям, с которыми он беседовал и пировал, как с нашими отцами. Куда девалась эта порода? Новая жизненная волна унесла все это поколение, полное жизни, сил и талантов, поколение, давшее России столько замечательных деятелей. Под старость Сергей Абрамович сам сознавал себя остатком отжившего строя. Иногда он подзывал к себе молодого человека: «Пойди, садись сюда; ведь ты другого такого не увидишь».

Любичи в летнее время тоже наполнялись гостями. Сюда съезжались со всех сторон и из ближних губерний. Из Балашовского уезда приезжал князь Григорий Сергеевич Голицын, старый вельможа, разорившийся на постройки и всякие затеи и забавлявший себя на старости лет тем, что задавал балы для дворовых людей всей окрестности. Наезжали и его сыновья, живые и веселые молодые люди с разнообразными светскими талантами. Подолгу гостила в Любичах и его дочь, графиня Шаузель. Из Сердобского уезда той же Самарской губернии приезжал владелец большого села Бекова Адриан Михайлович Устинов, добрейший человек, недальнего ума, но живой, образованный, все читавший, большой охотник до споров, притом страстный садовод, обладатель великолепных оранжерей. Из Пензенской губернии приезжали декабрист Горсткин, умный и острый, с красивою женою, чета Кеков, известный агроном Иван Васильевич Сабуров и брат его Яков Васильевич. В то время такие далекие путешествия считались нипочем. Помещики объезжали весь край и везде гостили по нескольку дней, а более близкие даже по целым неделям. Из соседей бывал знаменитый гастроном Рахманов, который и в Москве и в деревне задавал тончайшие обеды и к которому весь край посылал поваров на обучение. Являлся и живший в Кирсанове откупщик Бекетов, тоже большой любитель гастрономии, человек умный, веселый и образованный, состоящий в близких сношениях со всеми окрестными помещиками. Помню, как в детстве мы, проезжая через Кирсанов, у него останавливались и ночевали.

Умёт, с своей стороны, обладал в это время таким гостем, который мог составлять драгоценный вклад во всякое общество. Николай Филиппович Павлов по приглашению отца приехал сюда писать свои первые «Три повести», которые в свое время были видным явлением в русской литературе. Павлов был человек замечательного ума, живой, меткий, остроумный, с тонким литературным чутьем. Отчасти вследствие прирожденной лени и малой усидчивости в работе, отчасти вследствие разнообразных увлечений, которым он постоянно поддавался, он далеко не выработал из своего таланта все, что он мог дать. Но в лучших своих произведениях, например, в «Письмах к Гоголю»[33], он проявил такую силу мысли и такое мастерство изложения, которые ставят его наряду с лучшими русскими писателями. В московском литературном кругу он занимал видное положение и был близок к корифеям тогдашней словесности. Разговор его был одушевленный и блестящий; изящество выражения, которое в литературном его слоге, особенно в раннюю пору, впадало в изысканность, в устной речи выливалось в непринужденность и производило впечатление на слушателей. Кто близко знал этого человека, мог ценить и прекрасные качества его сердца, его теплую дружбу, его чуткое понимание человеческих отношений. К сожалению, все эти свойства нерядовой натуры затмевались неудержимою страстью к игре, которая вовлекала его иногда в самые трудные положения и заставляла выпутываться не всегда благовидным образом. Были и другие страсти, которые увлекали его за пределы должного. Но в деревне единственным соблазном была разве игра в шахматы с гостившим иногда в Умёте Яковом Ивановичем Сабуровым, которому он и проиграл в это время более тысячи рублей ассигнациями. В деревне Павлов мог, вдали от светской суеты и рассеяния, на свободе развивать свой талант и вместе с тем вносить одушевление в окружавшее его общество. Разумеется, и в Любичах, и в Маре старались заманить такого гостя. Он читал там свои новые произведения и оставил самые лучшие воспоминания между жителями этого отдаленного уголка. «Ты внушил искреннее живое участие каждому из лиц, составляющих наше маленькое общество, – писал ему мой отец после его отъезда. – Мы с Баратынским несколько раз беседовали вдвоем, пили твое здоровье; он тебя любит искренно, влюблен в твой ум и в твой талант, говорит, что если бы ты имел решимость посвятить себя труду и учению, то стал бы выше всех русских писателей своего времени. Как ты думаешь, его мнение должно иметь некоторую цену?» Такие же светлые воспоминания увез с собой и Павлов из деревенской глуши. «О степи, степи! – писал он, вернувшись в Москву, моему отцу. – Спасибо тебе, друг, ты мне открыл у себя в доме новый мир, ты разрезал мою жизнь надвое: мне кажется, другая половина должна быть лучше, хотя, может быть, мучительнее. Обними Баратынского, да покрепче. Славный он человек!» Павлов с удовольствием вспоминал про осетры моего деда, который любил хорошо покушать, и про улыбающееся лицо Бекетова, у которого, по выражению Николая Филипповича, к концу стола и на лбу и на губах было написано: сластена! «Погрейся за меня у кривцовского камина, – прибавлял он, – а с Баратынским выпей рюмку рома». Между соседями были почти ежедневные сношения.

От этого времени сохранилось много записок Катерины Федоровны к моей матери, писанных в ее игривом тоне по всякому поводу: с пересылкою книг, журналов или нот, с сообщениями или просьбами о разных дамских нарядах, с вопросами о здоровье, с приглашениями или изъявлениями сожаления о невозможности приехать; и все это вдруг прерывается совершенно оригинальными и неожиданными выходками. Так, в одной записке, отсылая шаль и обещая прислать Павлову просимые им книги и журналы, чтобы сколько-нибудь отплатить ему за доставленное им удовольствие, она добавляет: «Скажите Вашему мужу, что я прошу его верить в то, что я очень хороший человек; я тщательно обследовала себя со всех сторон, и этот осмотр еще раз доказал мне, что я очень хорошая»[34]. И затем в постскриптуме большими буквами, с восклицательным знаком: «Oui, tres bonne!»[35]

Сохранились записочки Сергея Абрамовича к моему отцу, писанные иные по-французски, иные по-русски, иные на смешанном языке, всегда с оригинальными оборотами и с своеобразным юмором. То он созывает приятелей на обед: «Что Вы думаете по поводу завтрашнего визита к Чичериным? Что думает об этом ученый Павлов? Не сочтите за труд навестить нас завтра к двум часам дня. Как относится к этому ученый Павлов? Если Вы хотите знать, что об этом думает Кривцов, скажите посыльному, чтобы он зашел к Вам, возвращаясь из Любичей, и прочтите ответ Кривцова». В другой записке в ответ на вопрос Павлова о назначении дня для чтения повести он пишет: «Гордец Павлов просит назначить ему день для визита. Он слишком полагается на мирное и робкое простодушие нашей провинции, чтобы поверить, что на него могут рассердиться за это возвышенное самоуничижение… Он для нас – желанный гость в любое время, я хотел бы, чтобы он пришел сейчас же! Но вот мой ответ. Полагаясь на мою волю, пусть он появится раньше, чем эта записка придет к Вам, либо пусть больше не занимается глупостями.[36] Dixi. Приезжай, ради бога, завтра обедать или ужинать, как знаешь! Привези Павлова и его тетради».

Иногда он сетует на расстояния, говоря, что он всегда считал земной шар слишком великим для потребностей и желаний человечества, которое никак не умеет справиться с пространством: «Проклятая выдумка Вселенной! Жалкий человеческий род, который обольщается своим воображаемым могуществом!! Бедные люди! Черт их возьми всех!» «Пятнадцати верстам должен покорить все свои желания! – пишет он в другой записке. Если бы, по крайней мере, не было на свете времени, я бы успел приехать в том же расположении духа. Пространство, время, морозы – все лишние вещи! – восклицает он. – Брат едет на днях; неужто мы не простимся вместе?»

То он поздравляет друзей с Новым годом: «Поздравляю тебя, Чичерин, с околевающим годом и с его наследником. По-моему, старый год лучше новых двух, а сверх того пора бы эту династию вовсе уничтожить. Революция во времени должна иметь необыкновенную прелесть! Как ты думаешь? Впрочем, я не с тем сел писать. Скажи мне, жив ли ты? Здоров ли? Опять я по вас, друзья, соскучился! Вот все, что я хотел сказать». А в другой записке: «Я с отъезда от тебя еще не развеселился и, по-видимому, буду долго, как медведь, сосать лапу. Мне бы хотелось с тобой повидаться, хоть во сне».

То, извещая о приезде брата Евгения, он просит дать ему взаймы вина, ибо выписанное им запоздало. «Солнце уже вступает в знак Мадеры, – пишет он, – и скоро вступит в знак Рома (новый календарь моего сочинения), а мы все еще должны упиваться жидкою надеждою на будущие вина. Сжалься над нами, бедными!» В другом письме, писанном в Тамбов, он просит достать ему табаку: «Позаботься, Чичерин, о спасении души моей. Если бы дело шло не о таком важном предмете, я бы тебя не беспокоил, но табак! Ты сам знаешь… нет еще слов для выражения этой необходимости. «Du tabac! Du tabac!»[37] Ты поймешь это восклицание, если читал Мельмота[38]; там кричат: «Du pain! Du pain! etc.»[39] И рядом с этим балагурством в том же письме высказывается скептический взгляд на развитие человечества. Сообщая о рождении сына, которого должен был крестить мой отец и которому поэтому нельзя уже было жениться на будущей дочери своего крестного отца, Сергей Абрамович прибавляет: «Впрочем, вопреки Гизоту лет через двадцать новая Комиссия о составлении законов подведет под Свод законов и беззакония[40]. Я не верю, что способность человечества к совершенствованию не имеет предписанных границ… Что Вы об этом думаете? А это сумасшедшее благо? Стали ли Вы лучше всех после того, как опередили тех, кто уже был просвещенным или считался таковым? Вы приобретете еще больше знаний, идей, а станете ли Вы от этого лучше?…Само развитие Ваших идей не приведет ли Вас к скептицизму? Что же это будет за философия, сомневающаяся в своей основе? Этого вполне достаточно, чтобы наскучить Вам до смерти… Прощай, обнимаю тебя!»

Можно себе представить, какие одушевленные беседы обо всем происходили между друзьями, когда они собирались вместе. Сторонние люди, приезжие из столицы, были ими очарованы; они не могли наслушаться этих разговоров. Недаром Катерина Федоровна, проводя зиму в Петербурге после долгого отсутствия и вращаясь в образованнейших салонах столицы, вздыхала о дружеских собраниях в деревенской глуши. Сравнивая их с пустою светскою болтовню, которой предавалось окружающее ее общество, она восклицала: «Quelle difference avec nos reunions de Lubitchi, d’Oumette, ou de Mara!»[41]

Эта полная прелести жизнь в сельском быту, удаленном от суеты больших городов и от мелочности малых, в тесном кругу образованных друзей, понимавших и ценивших друг друга при всем различии свойств и характеров, продолжалась недолго. В 1833 году умер мой дед, и мои родители выселились из Умёта, который перешел к старшей сестре моей матери Софье Борисовне Бологовской. На долю матери пришлось участие в тамбовском откупе и в лежащем недалеко от Тамбова винокуренном заводе на Ляде. Эти новые занятия так мало подходили к вкусам и наклонностям отца, что друзья его пришли в сомнение: «Да хранит Вас Бог и поможет Вам в Ваших делах, – писала Катерина Федоровна моей матери, – Вы оба этого заслужили во всех отношениях, и мне кажется, что этот вид деятельности настолько противоположен вкусам Вашего мужа, что небеса помогут ему и вознаградят его за это».[42]

А Баратынский писал отцу: «Скоро ли ты продерешься сквозь векселя, отчеты, разделы и т. п. и будешь мочь думать без выкладки на счетах и писать так, чтобы не мерещился двуглавый орел в заглавии листа? Я, право, не знаю, как тебе писать, боюсь смеяться. Несмотря на все шутки, я испытываю очень горестное чувство. Слишком много у Вас надежд и философий связано с новым видом деятельности, к которому судьба Вас приговорила, и вот почему у меня плохое предчувствие, что Вы для меня потеряны… Впрочем, черт возьми! Никто как Бог! Почему знать, чего не знаешь? Примите мои утешения… Прощай, будь здоров».

Один Павлов крепко верил в энергию и способности моего отца. «Подвизайся, друг, – писал он, – и помни природу русскую: у нас много силы для начала, да мало терпится до конца. Впрочем, если ты уже взялся, то я надеюсь на тебя, хоть, кажется, ты должен будешь очень насиловать себя для занятий несообразных ни с привычками твоей души, ни с прежним образом наружной жизни. Это составляло предмет моего сегодняшнего спора с Брусиловым и Зубковым. Да хранит Вас Бог и поможет Вам в Ваших делах. Я стоял за твое терпение и что откуп не есть дело сверхъестественное; все страшно издали».

Павлов был прав. Вначале, правда, особенно после привольной и поэтической жизни в Умёте, отцу бывало подчас очень тяжело. «Вижу, брат Павлов, – писал он последнему, – что я продал жизнь свою за деньги; хорошо еще, если она пойдет по порядочной цене. Горько!» Но польза семьи требовала усиленного труда; дед оставил долги, которые нужно было выплатить. Отец, по обыкновению, умел себя переломить и принялся за работу с той разумною решимостью, которая составляла отличительную его черту. Он стал изучать совершенно новое для него дело, вникая во все подробности, всякий день сам ездил в контору, сводил и проверял счета, вел винокурение. Скоро он со всем этим освоился, и дело пошло на лад. В 1834 году он сам с матерью, взявши меня с собою, отправился в Петербург на торги, и, кроме крупной доли в тамбовском откупе, взял еще Кирсанов. Восемь лет держал он эти города. Под его непосредственным надзором предприятие шло успешно, и мало-помалу полученные им от отца 300 душ возросли до 1300; мы зажили в довольстве. В <18>42 году, вместо Тамбова и Кирсанова, которые пошли дорого, он взял долю в Симбирске, но сам туда не поехал. Загальное дело было убыточно, и в <18>46 году он совсем бросил откупа. Довольствуясь приобретенным, обеспечив благосостояние семьи, он не искал наживы и никогда не пускался в рискованные и несоразмерные с силами и средствами предприятия. Менее всего он позволял себе прибегать к тем уловкам, посредством которых откупщики нередко вывертывались из затруднительных положений и умели убыток превращать в барыш.

При новых условиях приходилось жить главным образом в Тамбове. Еще при жизни деда был куплен небольшой дом, где Василий Дементьевич и скончался, а в <18>36 году, при все умножающейся семье и увеличивающемся благосостоянии, мы перешли в другой, более просторный, приобретенный после владелицы старухи Циммерман. Он стоял как раз напротив старого, на большой улице возле немецкой кирки. Имея уже порядочные средства, отец захотел отделать его по своему вкусу. В <18>38 году, при вторичной поездке в Петербург на торги, там была куплена мебель в лучших магазинах, у Гамбса и Тура. Дом был отделан щегольски, со вниманием ко всем подробностям, хотя без всяких лишних украшений. При мне раз отец смеялся над одним господином, который заметил ему, что обои следовало бы иметь побогаче. Он любил, чтобы изящество соединялось с простотою. Помню, как еще ребенком я любовался просторною и светлою гостиной с резною ореховой мебелью, обитою пунцовым штофом, усеянным белыми цветами, с высокими резными зеркалами, с белым мраморным камином, выписанным Кривцовым из Италии, с изящной отделки бронзою, с мраморною статуею, изображающею молящегося мальчика. Любовался я и кабинетом матери, уставленным мягкою мебелью, обитой зеленым набивным бархатом, с красными стульчиками из палисандрового дерева, с резным письменным столом и атласными драпировками на окнах. Ныне этот дом, перешедши через несколько рук, находится во владении семинарии, которая устроила там общежитие для своих воспитанников. Переехав в Москву для воспитания детей, отец, к сожалению, его продал. В то время он не предполагал, что когда-нибудь этот семейный приют опять станет ему нужен. Он не мог подозревать, что со временем вся его многочисленная семья снова соберется в Тамбове, что там останется жить ослепшая его вдова и что все сыновья, испытавши различные поприща, вернутся на родину и окончательно там поселятся. И теперь, когда я бываю в Тамбове, я не могу без стеснения сердца проходить мимо этого старого нашего жилища, где протекли лучшие годы моего детства. Я смотрю на подъезд, сохранившийся в прежнем виде, заглядываю на обширный двор, где мы мальчиками резвились и играли, на небольшой палисадник, где мы, бывало, строили себе ледяные горы. Каждое окно мне знакомо, каждый угол полон воспоминаний, и я не могу без боли думать, что в этом семейном нашем гнезде ныне обитают семинаристы. Отец в этом случае поступил по обыкновению всех русских людей. У нас жизнь сложилась так, что при самых счастливых домашних условиях мы вовсе не дорожим той материальной обстановкою, которая связана с бытом семьи. Дом, в котором воспитывались дети, с изменившимися потребностями сделался не нужен или не удобен; он продается чужим, и никто не думает о том, сколько с этим исчезает теплых чувств и сердечных воспоминаний, сколько семейных преданий прерывается с уничтожением старого домашнего очага.

Скоро, однако, устроилось новое гнездо, которое еще в большей мере, нежели городской дом, могло иметь значение семейного центра. Проводя большую часть года в Тамбове, мои родители на первых порах после выселения из Умёта не имели постоянного летнего пребывания; в 1835 году они большую часть лета гостили в Любичах. Они помещались в башне со всем своим маленьким семейством, состоявшем уже из пяти сыновей. Снова возобновилась прежняя приятная жизнь в дружеском кругу; при прощании Катерина Федоровна залилась слезами. «После Вашего отъезда первое, – писала она моей матери, – что я услышала от Кривцова, которого я встретила на террасе, было следующее: я думал, что ты в Мару отправилась, ну уж будут вздохи сегодня. Вместо этого я почти не разговаривала, мы строили планы о нашем путешествии в Беково. Вечером, проглотив свой отвар, я отправилась прогуляться по террасе и совершенно естественно оказалась у башни, которую освещала одна только луна; ни живого существа, ни света, только я одна в этой аллее, которая еще накануне была такой оживленной; все это показалось мне таким грустным, и не только по причине Вашего отъезда, было что-то от смерти в этом спокойствии и пустоте, и я вернулась на террасу, откуда вид не был более живым, но, по крайней мере, там был свет».

Это было как бы предчувствие, что друзьям не придется уже подолгу жить вместе. В <18>36 году Кривцовы опять звали моих родителей на лето в Любичи, но мать должна была родить в начале июля, и вместо Любичей мы на май и июнь, по приглашению Камбаровых, переселились в лежащее недалеко от Тамбова имение Замятчину, принадлежавшее брату Лизаветы Михайловны, Александру Михайловичу Циммерману, который в это время жил за границей. Это было приятное лесистое местечко с многочисленными березовыми рощами и с небольшим прудом, через который перекинут был ручной плотик. Мне памятно, как мы с гувернанткой, а иногда и с матерью ежедневно переправлялись на этом плотике в лежащую на том берегу рощицу и со страстью предавались собиранию растущих там в бесчисленном количестве грибов. Помню и множество находящихся на этом низменном месте светящихся червячков, впервые привлекших мое внимание, а также восхитившего меня павлина, который горделиво расхаживал на лугу перед домом, раскидывая свой великолепный хвост, и которого дикий ночной крик доселе остался для меня поэтическим воспоминанием детства. В моей памяти сохранился и образ старика-управляющего, поляка Ивана Савича, с нафабренными усами, закрученными в виде колец. К июлю мы вернулись в Тамбов, где родился брат Сергей, а когда мать встала, я заболел тифозной горячкой, так что пришлось конец лета и осень оставаться в городе.

Это было последнее лето, которое мы проводили не у себя. В начале 1837 года было куплено то имение, которое с тех пор сделалось главным нашим местопребыванием, село Караул на берегу Вороны, в том же Кирсановском уезде, но в пятидесяти верстах от Мары и Любичей. Это имение принадлежало старику Сергею Васильевичу Вышеславцеву, деду Льва Владимировича, долго бывшего председателем Тамбовской губернской управы, и Алексея Владимировича, известного писателя и любителя художеств; оба они родились в Карауле. И старик, и жена его Мария Афанасьевна, рожденная Соймонова, были добрейшие люди, тихие и кроткие. Купив это имение в 1818 году у богатого, но разорившегося помещика Арбеньева, Вышеславцев со страстью занялся разведением сада, в особенности всяких пород яблонь; но об остальном хозяйстве он мало заботился. Про него рассказывали, что он даже никогда не подходил к окну, выходившему на двор, чтобы не видать происходивших там беспорядков и не быть вынужденным сделать какое-нибудь замечание. Эта старинная барская беспечность довела его до того, что он наконец должен был продать это прелестное имение. Про эту почтенную чету говорили в шутку, что они, как Адам и Ева, были выгнаны из рая за яблоки.

И точно, это был рай земной. Я живо помню то впечатление, которое произвела на нас эта местность, когда мы в первый раз приехали туда весною 1837 года. Отец, уже прежде ездивший смотреть имение, тотчас повел нас на самую красивую точку зрения, на выдающийся холм за церковью, который получил название мыса. Мы были поражены открывшейся перед нами картиною. У подножия холма текла широкая река, которая вправо протекала кудрявыми лесами в виде правильного канала, а влево образовала несколько заливов, также окруженных густою зеленью. По сю сторону, вправо от реки, к окаймляющему берег лесу примыкали обширные луга, по которым текла речка Панда, впадающая в Ворону. За Пандою виднелись опять луга, села и холмы, теряющиеся в туманной дали, с сияющим в отдалении озером Ильмень. А по ту сторону Вороны блистали также небольшие озера: окаймленное лесами, гладкое как зеркало озеро Ясное и далее направо – Лебяжье, в то время еще не поросшее камышом. Вдали виднелось большое село Чернанка с двумя церквами, и глазам представлялась бесконечная перспектива лесов, пашен, деревень. Горизонт простирался на двадцать пять верст, и все было пышно, привольно и разнообразно. Какое-то торжественное величие царствовало над всею окрестностью. Мы, дети, ничего подобного еще не видали. Затем отец повел нас в сад по березовой аллее, идущей от церкви на протяжении полуверсты, с расположенными по обеим сторонам куртинами плодовых деревьев. В конце аллеи, отделенная от нее вишняком, примыкала прелестная роща, тогда еще молодая, из самых разнообразных деревьев – дубов, кленов, лип, берез, вязов, ильмов, с разбросанным между ними цветущим шиповником. От дома же к березовой аллее, сообразно с вкусом того времени, шли в разных направлениях стриженые липовые аллеи, украшенные кое-где цветниками. Вокруг дома цвело множество алых и белых роз, взлелеянных заботливою рукою сестры прежней хозяйки, которая была большая охотница до цветов. Но строения были невзрачные. Небольшой деревянный дом, покрытый тесом, без всякой архитектуры, с двумя стоящими близ него флигелями, служил обиталищем хозяев. Убранство в нем было самое безыскусственное. Невысокие деревянные надворные строения походили на крестьянские избы. Только на выгоне за двором возвышалась прекрасная построенная из кирпича ветряная мельница. Одним словом, это было самое простое помещичье поселение, вовсе не соответствующее красоте окружающей местности. Но было к чему приложить руки; хозяин, обладавший вкусом и средствами, мог сделать из этого все что угодно.

Покупка Караула была отпразднована большим пиршеством. Родные и друзья были созваны к 13-му августа, дню рождения моей матери. Баратынский приехал уже за месяц вперед, со всяким материалом для иллюминации и фейерверка. Он вместе с зятем моего отца Николаем Федоровичем Стриневским поселился в садовой беседке, на фронтоне которой он наклеил четырехугольную бумажку с долго сохранявшеюся надписью большими печатными буквами: «Застрахован от воды». Веселье было непрерывное. Нам, детям, дозволено было участвовать в приготовлении снарядов, делать бумажные фонари, склеивать обертки от ракет, что нас тешило чрезвычайно. За несколько дней до праздника съехались уже гости, и тут начались каждый день обеды, ужины, вечерние катанья на лодках при освещении пылающими смоляными бочками, расставленными по берегам. В самый же день праздника вся березовая аллея была освещена гирляндами из шкаликов; по роще и по липовым аллеям были развешаны разноцветные фонари; перед домом был пущен большой фейерверк с вензелями, луст-кугелями, римскими свечами и заключительным букетом из ракет. Пиршество продолжалось до глубокой ночи; вино лилось разливанным морем. На следующие дни веселье возобновилось, пока наконец все гости, утомленные, разъехались.

Осенью, по окончании полевых работ, отец задал пиршество и новоприобретенным крестьянам. По всему двору расположены были длинные столы, уставленные разными яствами, с скамейками по обоим бокам. И тут вина было вдоволь, и пляски продолжались до ночи.

Пятьдесят лет спустя я вспомнил этот праздник, и в память полустолетия, истекшего со времени приобретения Караула, я задал такое же угощение свободным уже крестьянам, с которыми, несмотря на коренную перемену положения, сохранились прежние патриархальные отношения. Отслужив вместе со всем миром панихиду по моим родителям, я напомнил старикам, видевшим прежнее время, в каком довольстве и благосостоянии они жили под разумным и справедливым управлением моего отца, и не было человека, который бы не мог подтвердить истины моих слов.

С тех пор установилась совершенно правильная жизнь, зимою в Тамбове, летом в Карауле, за исключением 1838 года, когда мои родители опять поехали на торги в Петербург, взявши с собою двух старших сыновей и оставив младших на попечении Н. Ф. Стриневского и добрейшей, всецело преданной нашей семье Катерины Петровны Осиповой, о которой я буду говорить ниже. Мне памятна эта поездка. Мы выехали в феврале, ибо в марте мать опять должна была родить. На проводы собралось множество гостей; после обильного завтрака отправились в путь. Но друзья и родные не хотели тут проститься, а решили провожать нас до станции Дворики, лежащей в сорока верстах от Тамбова, на полупути до Козлова. Из заставы потянулась длинная вереница возков, повозок и саней. В Дворики послан был вперед повар с провизиею; к приезду заготовлен был большой обед с обилием вина. Помню, что мне дали выпить бокал шампанского, вследствие которого у меня закружилась голова и я тотчас заснул. Меня разбудили уже к отъезду; но веселая компания и тут не хотела расставаться: решили провожать до Козлова. Туда мы приехали уже вечером. Нанята была целая большая двухэтажная гостиница; зажжено было столько свечей, сколько можно было найти. Заказан был большой ужин, и опять пировали до ночи. На следующее утро наконец простились и разъехались в разные стороны.

Такие веселые пиршества были, впрочем, исключением. Обыкновенная тамбовская жизнь текла тихо и мирно. В гостеприимном доме моих родителей, открытом запросто для всех близких, за столом было всегда несколько гостей. Вечером обыкновенно собирались на маленькую партию или у нас, или у других. Но больших обедов и вечеров они не давали, разве случался приезжий, которого хотели угостить, или получалась какая-нибудь отменная провизия, которую надобно было употребить вместе с приятелями.

Тамбовское общество в то время было довольно многолюдное и разнообразное. В особенности родни было много, главным образом со стороны матери. Из родных и свойственников отца в Тамбове жил только упомянутый выше Николай Федорович Стриневский. Он был женат на моей родной тетке, с которою, однако, по несходству характеров, разъехался. Она не жила в Тамбове и после его смерти пошла в монастырь. Николай Федорович был сын весьма хорошего и уважаемого доктора, помещика Тамбовской губернии. Сам он был студентом Московского университета, что в то время в провинции было редкостью. Он состоял в приятельских отношениях с поэтом Баратынским и его московским кружком. Помню его бесконечные рассказы по возвращении из Москвы о Баратынском, Соболевском и их друзьях. Это был человек чрезвычайно живой, образованный, прямодушный, но необузданного характера. В минуты вспыльчивости он себя не помнил. В 1837 году, когда учреждено было Министерство государственного имущества, которое, как тогда полагали, должно было устройством казенных крестьян подготовить освобождение помещичьих, Николай Федорович с большим самоотвержением пошел туда служить; он сделался окружным начальником. Но постоянные разъезды по деревням во всякую погоду сломили его здоровье. Через несколько лет он умер от чахотки.

Со стороны матери ближайшими родными были Бологовские; но они редко живали в Тамбове, обыкновенно же зиму и лето проводили в деревне. Софья Борисовна была женщина добрая, весьма неглупая, очень живая, даже чересчур живая, ибо она всегда была в суете, говорила без умолку и часто без толку, что отражалось и в практической жизни, в хозяйстве и в воспитании детей. Все это велось без определенной мысли и особенно без постоянства, почему и результаты часто бывали плачевные. Муж ее, отставной военный, статный и красивый, страстный любитель псовой охоты, был человек ограниченный и крутой, строгий к своим подвластным, любивший хвастать тем порядком, который он у себя содержал. Его прозвали Змеем Горынычем и подтрунивали над его французскою речью, которая пересыпалась постоянно повторяемой частицей enfin done[43]. Однажды, желая выразить свои чувства, он ничего не нашел, кроме фразы: «Enfin done, enfin done, mes sentiments… mes sentiments… sont tres sensibles…»[44] В одном письме Екатерина Федоровна с большим юмором рассказывает визит, сделанный ею в какой-то праздничный день в Умёте, когда там жила уже тетка с мужем. «День прошел чудесно, – писала она, – настроение у шурина было прекрасное, к чему, надеюсь, и я приложила руку, сказав, что не могу прийти в себя от царившего вокруг порядка, хотя был праздничный день и в деревне был кабак, в то время как у нас, несмотря на отсутствие оного, все уже, должно быть, пьяны. На что он мне ответил: «Ну, значит, я не знаю, значит, я у себя настоящий хозяин, у меня есть управляющие, экономы». Словом, я бы еще слушала о его хозяйских законах, если бы не доложили о том, что экипаж подан»[45].

Шутки, однако, он не любил. Одно время он вдруг обиделся неизвестно чем и не только сам перестал к нам ездить, но и своей жене запретил видеться с сестрою. Уже несколько лет спустя, опять без всякого повода и объяснения, гнев прошел и дружеские отношения между семьями возобновились, к великой радости моей матери. Он скончался скоропостижно в начале сороковых годов. Подозревали насилие со стороны крепостных, но ничего не было выяснено.

Постоянными посетителями нашего дома были двоюродные братья моей матери Хвощинские. Старший из них, Дмитрий Андреевич, был маленький, толстенький, весьма невзрачный собою, за что, в связи с темно-бурым цветом лица, его прозвали Ефиопом, болтливый, суетливый, вечно в хозяйственных хлопотах. Жена его, известная своими капризами барыня, держала его в руках и муштровала детей. Второй брат, Федор Андреевич, был отставной военный, холостяк, отличный ездок, силач, постоянно влюбленный, но всегда веселый, любивший подтрунивать, особенно насчет супружеских отношений. Нередко приезжал в Тамбов и Владимир Андреевич, который служил в Петербурге, был камер-юнкером и вращался в высшем обществе столицы. У него был прелестный голос, и он хорошо пел, особенно русские песни. Петербургскому жителю трудно не заразиться чинолюбием и тщеславием, но это приходит уже в позднейшем возрасте. В молодости Владимир Андреевич отличался добродушною веселостью и обходительностью, что в соединении с прекрасными формами и музыкальным талантом делало его привлекательным. Отец любил его пение и его шутливые великосветские рассказы; отношения были родственные и дружеские.

Но из всех братьев самым близким человеком в нашей семье остался до конца младший, Петр Андреевич. Он был холостяк, неизменно веселый, порхающий как бабочка, ухаживающий за дамами с неумолкаемым лепетанием, приправленным самыми невинными шуточками. Под этою легкою наружностью скрывалось, однако, золотое сердце, а вместе и большой здравый смысл, при полном отсутствии всяких претензий. Петр Андреевич умел ценить людей, а для близких он был незаменим, истинным другом, всегда готовым на всякое самопожертвование. Впоследствии он подолгу гостил в нашем доме и в Тамбове, и в Москве, и в деревне, и мы все его сердечно любили не только как милого и доброго родственника, но и как товарища, принимавшего живое участие во всех наших юношеских забавах и интересах. А когда мать, овдовевши, ослепла, он ухаживал за ней, как нянька, и редко от нее отлучался. Обыкновенно же он жил у своей сестры, Марии Андреевны Ковальской, летом в прелестной Княжой, а зимою в Тамбове. Она была замужем за местным жандармским полковником, человеком добрейшим и благороднейшим, имевшим и порядочное образование. У него была довольно большая библиотека, к сожалению, сгоревшая при его жизни вместе с записками, которые он вел в течение многих лет. В то время, при первом устройстве тайной полиции[46], было принято выбирать жандармских полковников из лучших людей, дабы тем смягчить ненавистные стороны этого учреждения. Таков был в Москве Перфильев, и таков был Ковальский в Тамбове. Нельзя не заметить, что людей можно было находить, когда их искали и когда требовали от них только должного.

В столь же близком родстве с моею матерью состояли братья Сабуровы, Яков Иванович и Алексей Иванович. Мать их была сестрою моего деда. Яков Иванович жил постоянно в Тамбове, долго был уездным предводителем, а потом попечителем в гимназии, единственным, кажется, который интересовался делом и ездил даже на уроки. Он был человек весьма неглупый и образованный, много читал, имел большую библиотеку, был в сношениях и с литературным миром, и с высшими петербургскими сферами. В Петербурге он обыкновенно останавливался у Льва Кирилловича Нарышкина, который был ему хороший приятель. Оба они были легкого пошиба либералы. Вообще у Якова Ивановича все было довольно легко; при несомненном уме основательности было мало. Голова его представляла сбор самых разнообразных сведений и взглядов, и политических, и экономических, и сельскохозяйственных, которыми он с удивительною самоуверенностью умел пускать пыль в глаза новичкам. Этим он производил эффект в петербургских гостиных; многие его считали замечательно умным человеком. Но в провинциальном кругу его тотчас раскусили и ценили по достоинству. Раз Сергей Абрамович Баратынский, долго живший у нас в Тамбове по случаю болезни матери, от скуки вздумал диктовать мне, еще мальчику, каталог книг, якобы писанных разными лицами из тамбовского общества. Первый нумер был «Нечто обо всем», сочинение Я. И. Сабурова. Затем шел: «Разбор сочинения Ивана Васильевича Сабурова Яковом Ивановичем Сабуровым, где Яков Иванович Сабуров говорит обо всем, кроме сочинений Ивана Васильевича Сабурова» и «Разбор сочинений Якова Ивановича Сабурова Иваном Васильевичем Сабуровым, где Иван Васильевич Сабуров говорит большею частью о своих сочинениях».

При всем том, в обществе Яков Иванович мог быть остер и занимателен. Иногда он выкидывал забавные штуки. Раз при нем одна уже довольно почтенных лет родственница, славившаяся в Тамбове своею страстью к сплетням, рассказывала разные небылицы, утверждая, что уж если об этом говорят, то верно уж что-нибудь есть. Несколько дней спустя по городу распространился слух, что соседи этой дамы видели, как один живший в Тамбове пожилой холостяк в пять часов утра лез к ней по лестнице в окошко. Разумеется, этот слух немедленно до нее дошел, и она пришла в неописуемую ярость. В присутствии Якова Ивановича она разразилась страшною бранью. «Желала бы я знать, – восклицала она, – какой это негодяй распускает подобные выдумки». «Это я, – спокойно отвечал Яков Иванович. – Ведь Вы утверждали, что если говорят, так уж верно что-нибудь есть; я Вам хотел доказать противное». Тут нашла коса на камень, ибо сам он по этой части был мастер.

Яков Иванович был нередким гостем и в Маре и в Любичах. Катерина Федоровна любила его посещения, ценя его живой и образованный ум, хотя ей и приходилось иногда терпеть от его страсти к сплетням. В Маре находился его портрет, который однажды Сергей Абрамович за какую-то вину повесил вверх ногами, и так он долго оставался. Случиться это могло весьма легко, ибо по своему характеру Яков Иванович не пользовался уважением. Он был циник и эгоист, никогда ничем не стеснялся и позволял себе иногда поступки, нарушавшие всякую деликатность. Летом он обыкновенно жил в имении у своего овдовевшего зятя Владимира Сергеевича Вышеславцева, сына бывшего владельца Караула. Там он присвоил себе лучшую комнату и всячески притеснял этого безобидного человека, который только втихомолку жаловался на него своим друзьям. После смерти Александра Николаевича Бологовского он взялся управлять делами овдовевшей тетки Софьи Борисовны, и тут пошла потеха. Яков Иванович хотел, чтобы его слушались беспрекословно. Софья Борисовна всегда возражала, часто без толку, а иногда совершенно здраво, что еще более бесило Якова Ивановича. По малейшему поводу возникали споры, поднимался шум, крик; сцены были самые забавные. Яков Иванович наконец отказался от управления, но сделал это с таким нарушением нравственных приличий, что несколько лет не видался с родными.

Совершенно иных свойств был брат его Алексей Иванович. Он служил в военной службе, был сначала ремонтером, потом полковым командиром и наконец начальником Ремонтной комиссии. Это был человек без всякого образования, страстный игрок и бешеного нрава. Неистовый тон составлял даже отличительную черту его обыкновенной речи, и это впечатление еще усиливалось беспрерывным нервным морганием. С летами он угомонился, ибо, в сущности, тут было много напускного. Под этою необузданною оболочкою скрывался добрый, дельный и рассудительный человек, отличный семьянин. Он был женат на своей двоюродной сестре, которую он, страстно влюбившись, увез из дома родителей. Она была рожденная Сатина, сестра известного в литературе Николая Михайловича Сатина, приятеля Огарева и Герцена, и приходилась также двоюродною сестрою моей матери. В молодости она отличалась романтическими и сентиментальными стремлениями, но с летами сделалась совершенно положительною барынею. Толстая и довольно пошлая, страсная к картам, недалекого ума, она была добрая женщина, отличная мать семейства, хорошая хозяйка. Семья жила дружно и в довольстве. Лето они проводили в своем имении Лукино, в 18 верстах от Караула.

Сестра Сабуровых Наталья Ивановна, женщина умная и бойкая, близкая моей матери, была замужем за упомянутым выше Владимиром Сергеевичем Вышеславцевым. Она рано умерла. Муж ее – человек совершенно старого времени и старых привычек, тихий и кроткий, составивший себе идеал из века Людовика XIV, остался в коротких отношениях с нашей семьей и подолгу гостил в Карауле с своими дочерьми. Сыновья же Лев и Алексей, с которыми мы с детства были дружны, воспитывались в Москве в Дворянском институте и приезжали в наши края на летние вакации.

Троюродными братьями этим Сабуровым приходились другие два брата Сабуровых, тоже тамбовские помещики, Александр Иванович и Андрей Иванович. Последний не жил в Тамбове. Пустой и тщеславный, составивший себе большое состояние карточною игрою, он всегда витал в знатных петербургских сферах, к которым чувствовал неодолимое влечение. Другой же брат, Александр Иванович, отец Петра Александровича, бывшего посла в Берлине, и Андрея Александровича, бывшего короткое время министром народного просвещения, обыкновенно жил с семейством в деревне недалеко от Тамбова, а иногда проводил зиму в городе. Его кроткий вид и картавый выговор (он не произносил буквы «р») составляли контраст с его необыкновенною толщиною, происходившею от страсти к еде, в связи с чисто помещичьим образом жизни. Он был большой гастроном и славился также мастерством играть в коммерческие игры. Не отличаясь умом, он был человек очень добрый, мягкий и обходительный. Особенно дружна с моею матерью была его жена, Александра Петровна, рожденная Викентьева, милейшая женщина очень приятной наружности, изящных форм, добрая, кроткая, приветливая, вся преданная многочисленной своей семье.

Из посторонних жителей Тамбова близкими людьми к моим родителям была чета Камбаровых. Он был уже пожилых лет отставной гусар, маленького роста, но с военными ухватками, страстно любивший коммерческие игры, а потому коренной член Английского клуба, но человек высокой честности и прямодушия. Друзья называли его рыцарем. Жена его была наивно-добродушная, обходительная женщина, которую все любили.

В Тамбове жил и один из лучших друзей моего отца Антон Аполлонович Жемчужников, человек далеко выходящий из нашего провинциального уровня. Мать его была немка, так что немецкий язык был ему почти родной и во всем его существе выражалась какая-то немецкая медлительность и неповоротливость. Воспитывался он в знаменитом Училище колонновожатых, был товарищем и приятелем Алексея Алексеевича Тучкова, который женился на его сестре. Послужив и постранствовавши по России, он женился на весьма некрасивой, но необыкновенно доброй женщине, которая без памяти его любила, и поселился в ее имении в Лебедянском уезде. Там он несколько трехлетий был уездным предводителем, затем был выбран совестным судьею и поселился в Тамбове.

Антон Аполлонович был человек чрезвычайно тонкого, наблюдательного и просвещенного ума, а вместе и прекрасных душевных свойств. Речь его, несколько медленная, не отличалась ни живостью, ни блеском, но всегда была пересыпана тонкими шутками, своеобразными оборотами, остроумными замечаниями, которые, в связи с большим разнообразием его сведений, делали его разговор чрезвычайно приятным. У него было совершенно оригинальное собрание анекдотов и рассказов, набранных им во время странствований, и он умел с большим юмором применять их к случаю.

Раз Баратынский получает от него письмо с эпиграфом из где-то подслушанной солдатской сказки: «Принцесса пошла в сад и нашла там разные фрукты, декокты[47] и алмазы». «Фрукты у меня есть, – писал Жемчужников, – алмазов не нужно, а за декоктом я к тебе обращаюсь». «Ах, как я уважаю людей с претензиями!» – восклицал он в другом письме к моему отцу, жалуясь на то, что скучные соседи навещали его, не дождавшись даже, чтобы он им отдал визит.

Он удивительно метко и остроумно умел одним словом характеризовать людей. «Знаете ли, отчего он так пуст? – говорил он про жившего в Тамбове поляка Пильховского, который за вечно восторженное состояние получил прозвание губернского энтузиаста. – Оттого, что он все из себя выходит!» Четырех описанных выше Сабуровых, толстого Александра Ивановича, чванного Андрея Ивановича, бешеного Алексея Ивановича и оригинального Якова Ивановича, Жемчужников, как любитель ботаники, обозначал латинскими прилагательными: первый был Saburof monstruosus, второй gloriosus, третий furiosus, четвертый curiosus[48].

Так же метко и глубоко судил он не только о людях, но и об общем положении дел. Так, летом 1848 года он писал отцу по поводу тогдашних европейских смут: «Я, со своей стороны, думаю, что результат всего этого будет усиление монархической власти, в измененной несколько форме; ибо Франция, кажется, как женский монастырь, рада штурму и охотно покорится ему, чтобы только выйти из настоящего положения». Известно, как скоро сбылось это предсказание.

При основательном уме и тонкой наблюдательности, Жемчужников был человек с большим вкусом, ценитель художества, знающий садовод. Он не только умел разбить сад, красиво расположить группы, дать приятную форму дорожке, но он знал все подробности ремесла, мастерски выводил растения, мог руководить садовником. Его оранжереи при небольших средствах были образцовые. Вообще все, что приходилось ему делать, было изучено с величайшею тщательностью и вниманием. В особенности мой отец всегда удивлялся его искусству вести людей. Никогда не употребляя строгих мер, он с удивительным терпением и любовью, вникая во всякую мелочь, умел направлять их смолоду, наставлять и поучать их, когда следовало. Крепостная прислуга состояла у него почти на степени домашних друзей. Нередко человек, подававший блюдо или стоявший с тарелкою за спиной барина, вмешивался в разговор господ.

Сам он был, однако, характера крайне мнительного и нерешительного. Он вечно заботился о своем здоровье, воображал в себе всякие небывалые болезни, тщательно закрывал все окна и жаловался на «пламенных дам», которые всегда ищут сквозных ветров. Когда он был совестным судьею, Петр Андреевич Хвощинский, который был при нем заседателем, рассказывал разные забавные анекдоты о его колебаниях. «Как Вы думаете, Петр Андреевич, – спрашивал Антон Аполлонович, – сколько следует дать розог этому мальчику: две или три?» – «Три», – свирепо отвечал Петр Андреевич. «А не думаете ли Вы, что это будет слишком жестоко?» Сам, впрочем, Антон Аполлонович подсмеивался над своими колебаниями. Он говаривал, что человек главным образом затем женится, чтобы кто-нибудь за него решал. Под старость эта черта характера привела его к тому, что он легко подпал под влияние людей, которые умели к нему подлаживаться и играть на слабых его струнах.

Сердечно привязанный к моему отцу, Антон Аполлонович мечтал лишь о том, чтобы поселиться в его соседстве. «Я всякий день горюю о том, что ты мне не сосед, – писал он отцу в <18>48 году. – Чем старше я становлюсь, тем теснее становится кружок тех людей, в присутствии которых и сердце и душа испытывают истинную потребность». Наконец ему удалось купить имение в семи верстах от Караула; он стал там устраиваться, воздвиг дом, разбил сад и основался там на постоянное жительство, однако ненадолго. После смерти моего отца, тяготясь новыми порядками, вызванными освобождением крестьян и сопряженными с этим хлопотами, он продал это имение и переселился в Москву. «Освобождение крестьян – хорошая вещь, – говорил он, – но приступили к нему несвоевременно: надо было дождаться, когда не станет стариков».

Характеризованный им поляк Пильховский был также постоянным посетителем нашего дома. О нем в бумагах отца сохранилась полученная из Петербурга справка. В ней сказано, что хотя он в прикосновенности к злоумышленным за границею обществам законным образом не уличен, но так как он разными своими действиями во время мятежа, как-то: укрывательством за границею, испрашиванием в Галиции тамошнего гражданства и тайным возвращением в отечество в 1834 году – навлек на себя сильное подозрение, то, согласно с представлением графа Гурьева, последовало 11-го марта 1837 года высочайшее повеление: «Имение взять в казну, а его, как подозрительное в злоумышленности лицо, отправить на жительство в Тамбов». Прибавлено, что в настоящее время для него ничего нельзя сделать. И так в те времена по простому подозрению конфисковывали имения и обрекали людей на многолетнюю ссылку! И это делалось шесть лет после восстания[49].

В Тамбове ссыльного приняли ласково, и так как он был человек добрый, не сплетник, искренно привязанный к своим друзьям, то старались несколько усладить его горькую участь и охотно прощали ему разные польские замашки: его пустые восторги, хвастовство и в особенности страсть, когда он слышал какой-нибудь рассказ, непременно рассказать что-нибудь еще более удивительное, разумеется, большею частью вымышленное.

Не могу при этом не заметить, что в нашей провинциальной среде я в детстве никогда не слыхал не только от родителей, но и от посторонних, чтобы слово «поляк» или «немец» произносилось с недоброжелательством или укором. Столь же мало видел я какое-либо подобострастие перед иноземным. Любовь к своему родному самым естественным образом соединялась с уважением к другим. К полякам питали даже некоторого рода жалость, как к людям, постигнутым горькою судьбою. С столь обычным у нас самодовольным патриотизмом, подбитым презрением к чужому, я познакомился уже позднее, в столице.

Этим кружком людей, часто посещавших дом моих родителей, не ограничивалось тамбовское общество. Был и другой кружок с более светскими стремлениями, состоявший главным образом из нескольких родственных между собою семей: Араповых, Сазоновых, Родзянко, Охлябининых, Лион и пр. Там были красивые и нарядные дамы, которые любили веселье, танцы, катанье с гор. Заезжие, желавшие веселиться, вращались более в этом кружке. В тридцатых годах в Тамбове жили и богатые помещики Андреевские, которых дом считался одним из первых в городе. Он был отставной генерал, впавший почти в детство, она, рожденная Лешкова, была красивая и бойкая барыня, большая поклонница тогдашнего весьма умного архиерея Арсения, впоследствии киевского митрополита. У них бывали частые собрания, а иногда детские балы и спектакли, на которые и нас возили. Когда дочь вышла замуж, а сыновья определены были в Пажеский корпус, Андреевские выселились из Тамбова, но старший сын впоследствии основался в Кирсановском уезде, где он девять лет был предводителем[50].

Были, наконец, и помещики, которые, не принадлежа к коренному тамбовскому обществу, селились в Тамбове, находя пребывание в нем приятным. Одно время проживал там богатый помещик Кологривов[51], который задавал великолепные обеды. В начале сороковых годов поселился там граф Кутайсов с женою, урожденною Урусовой. Он отличался азиатской тупостью; она же была приятная светская женщина, отлично писавшая записочки, предмет страсти Федора Андреевича Хвощинского. Проживал в Тамбове и известный князь Юрий Николаевич Голицын, бывший потом губернским предводителем, сумасброд и повеса первой руки, с очень милою и кроткою женою, которая была с ним совершенно несчастлива. Наконец он ее бросил и похитил девушку, с которою бежал за границу.

Во время пребывания родителей моих в Тамбове эти различные кружки жили между собою в мире и согласии. Отношения были более наружные, светские, но не заводилось ни ссор, ни дрязг. Устин Иванович Арапов был губернским предводителем, и отец мой всегда клал ему белый шар. Но вскоре после нашего переселения в Москву произошла буря, которая повела к полному разрыву и к нескончаемым распрям. Поводом послужила распря между губернатором Булгаковым и ревизующим сенатором Курутою. Последний находился в тесной дружбе с Араповым, к которому Булгаков, напротив, относился очень неприязненно. Воспользовавшись открытием разных злоупотреблений по основанному на дворянские деньги женскому институту, он добился того, что вновь выбранный губернским предводителем Устин Иванович Арапов не был утвержден как находящийся под следствием; велено было произвести новые выборы. Булгаков настойчиво уговаривал Жемчужникова баллотироваться, и тот наконец сдался, хотя очень неохотно. Он так мало дорожил почестями, что полученный им крест надевал только на дорогу с целью побудить станционных смотрителей скорей давать ему лошадей. Зимою, когда он садился в возок, ему зараз подавали шубу, теплые сапоги и «Анну на шее». Когда на последовавших затем выборах он прошел первым кандидатом, он обратился к своим приятелям с приветствием: «Поздравляю вас, я выбран губернским предводителем!» Но, получивши немногими шарами больше второго кандидата, моршанского уездного предводителя князя Константина Ивановича Гагарина, человека доброго, но весьма ограниченного, он сам через губернатора просил об утверждении последнего, что и было сделано к великому его удовольствию.

Губернаторы, естественно, играли первенствующую роль в губернском городе, однако дома их никогда не были общественным центром, несмотря на то что тогдашний уровень губернаторов был гораздо выше нынешнего. Первый, которого я помню, был Николай Михайлович Гамалея, человек очень умный, дельный, с разносторонним образованием. Он был женат на немке, отличной женщине, но довольно дикого и нелюдимого нрава. Это не помешало ей, однако, весьма близко сойтись с моей матерью, которая своею сердечностью умела расположить к себе всех. Оба они, и муж и жена, находились в дружеских сношениях с моими родителями.

При Гамалее в 1836 году был единственный на моей памяти приезд государя в Тамбов. К этому заранее делались большие приготовления; весь город был в суете. Дворянство должно было дать бал. Дамы заказывали и выписывали себе разные наряды; мужчинам портной Никандр Великолепов шил короткие белые штаны, все запасались шелковыми чулками и башмаками с пряжками, ибо такова была в то время необходимая форма в присутствии царственных особ. Помню, как нас, детей, повезли смотреть на въезд. Мы ждали, ждали, но напрасно. К вечеру прискакал курьер с известием, что государя близ Чембар вывалили из коляски и он сломал себе ключицу. Все приготовления были отменены. Спустя некоторое время государь, еще не совсем оправившись, приехал в Тамбов, но остался в нем только одну ночь. Нас опять повезли смотреть на въезд на квартиру Гамалеев, которые временно выселились из губернаторского дома, где стоял государь. Мы с большим любопытством смотрели на проезд царя с сопровождавшими его толпами народа, которому запрещено было кричать, чтобы не обеспокоить больного. Вскоре, проводив державного гостя, приехал Николай Михайлович, в мундире, с коротким белым исподним платьем, в чулках и башмаках. Мы глядели на него с удивлением, ибо в первый раз видели этот костюм. Он рассказывал, что государь принял его отменно милостиво и объявил ему, что берет его в Петербург. В то время организовалось новое Министерство государственных имуществ, и Гамалея назначен был первым товарищем министра, чем и пробыл долгое время.

Дамские наряды и мужские костюмы не пропали, впрочем, даром. На следующий год, как бы в вознаграждение тамбовским жителям, приехал наследник, Александр Николаевич, который, по достижении совершеннолетия, путешествовал по России. И ему дворянство давало бал, который на этот раз состоялся. Случилось это в конце лета, когда мы жили в Карауле. Отец и мать одни поехали в город. Сначала думали взять меня с собою и обещали даже повести меня на хоры, но в последнюю минуту, к великому моему огорчению, решили оставить меня в деревне, ибо тамбовский наш дом был полон съехавшимися отовсюду гостями. Мне ужасно хотелось полюбоваться новым для меня зрелищем, которое представлялось мне чем-то волшебным, посмотреть на русского наследника, видеть папа в белых шелковых чулках и башмаках с пряжками, как я в этот год видел губернатора. И вдруг я всего этого был лишен!

По возвращении родителей я жадно слушал оживленные рассказы и шутливые разговоры о том, что происходило в Тамбове, о великолепном бале, данном в новопостроенной зале Дворянского собрания, о красоте и уборах дам, о том, как мужчины чувствовали себя неловко в непривычном им узком придворном одеянии, с икрами, затянутыми в шелковые чулки и открытыми для всех взоров. Мать говорила, что это было чрезвычайно красиво и придавало празднеству необычайную нарядность, а отец с усмешкой рассказывал, что, когда они сели за ужин, они все под столом протянули свои пленные ноги. Никто, впрочем, этим не тяготился. Все считали долгом почтить наследника русского престола, и когда для этого надлежало облекаться в придворный костюм, который многим приходилось напяливать в первый и в последний раз в жизни, то этим только увеличивалось внешнее обаяние царского дома. Даже мы, дети, проникались благоговением, когда нам говорили, что перед государем и наследником нельзя являться иначе, как в коротких белых штанах и шелковых чулках. Нам это казалось признаком какого-то недосягаемого величия. В мирной тамбовской жизни приезд высокого гостя был событием, о котором долго вспоминали и которое никогда уже более не повторялось. Насчет впечатления, произведенного великим князем, помню, что говорили о его стройной фигуре и симпатичной наружности, но внимание моих родителей было привлечено в особенности Жуковским, который сопровождал наследника и с которым они тут познакомились.

На место Гамалея назначен был Александр Алексеевич Корнилов, брат знаменитого адмирала, лицеист первого выпуска, товарищ Пушкина. Толстяк и добряк, большой говорун, он был хотя невысокого ума, но человек вполне честный, благородный и образованный. Герцен в своих записках рассказывает про него[52], что, когда он был губернатором в Вятке, где Герцен находился в ссылке, он при первом свидании дал ему прочесть книгу Токвиля «La Democratic en Amerique»[53]. По-видимому, Герцен не очень был тронут этим поступком, но нам, принадлежавшим к другому поколению, он служит признаком таких нравов и такого образования, которые давно исчезли. Найдется ли теперь хоть один губернатор во всей России, который бы читал Токвиля, не говоря уже о том, чтобы дать его прочесть ссыльному юноше?

Жена Корнилова была женщина добрейшая, но необыкновенно странных манер: она по всякому поводу и даже без всякого повода вскакивала, бегала, пищала, визжала, что сначала несколько удивляло тамбовцев, но потом они к этому привыкли. С Корниловыми приехал в Тамбов и родственник их той же фамилии – Федор Петрович. Он приходился Александру Алексеевичу дядей, хотя был гораздо моложе его, почему его звали иногда: l’aieul[54]. В то время он был приятным молодым человеком, хотя и тогда уже отличался формализмом, вследствие чего в каталоге книг Сергея Абрамовича о нем значилось: «Свод Препятствий, сочинение юного и беспечного Корнилова». Прозвание «Свода Препятствий» за ним и осталось. Впоследствии он сделал видную карьеру, был управляющим делами Комитета министров, наконец, членом Государственного совета и превратился уже в совершенного чиновника.

В начале сороковых годов Корнилова сменил Петр Алексеевич Булгаков, последний из губернаторов, управляющих губерниею во время нашего жительства в Тамбове. Это был человек сильного ума, необыкновенно живой, деятельный, энергичный. Он был студент Казанского университета и если не приобрел большого образования, то питал большое уважение к образованию. Говорил он много и хорошо, особенно об администрации, которую любил и знал основательно. Эти выдающиеся качества омрачались, однако, необузданным нравом, некоторым цинизмом в отношении к женщинам, а иногда и полным неуважением к приличиям. Впрочем, эти свойства сказались в нем уже позднее, когда он, одолев противников и упившись властью, стал разыгрывать в Тамбове роль маленького паши. На первых же порах он вел себя сдержанно и осторожно, и так как был умен, обходителен, приятен и заискивал расположение лучших людей из местных жителей, то скоро стал в доме моих родителей на приятельскую ногу. Жена его была в то время совершенно молоденькая, невинная, миловидная и недалекого ума женщина. Впоследствии он сгубил ее своим примером и своим поведением.

В дружеских отношениях к моим родителям состоял и бывший при Булгакове вице-губернатор Алексей Михайлович Замятнин. Он был тамбовский помещик, человек весьма добрый, честный, с светскими формами, с некоторым литературным образованием, но недалекого ума и страстный охотник до споров, в которых он всегда ужасно горячился, за что Сергей Абрамович прозвал его разъяренным голубем (le pigeon enrage). Жена его, рожденная Левшина, весьма недурная собою, была добрейшая и милейшая женщина. Она скоро и близко сошлась с моей матерью. Впоследствии Замятнин был предан суду по несправедливым наветам ревизующего сенатора Куруты, который мстил на нем за удаление Арапова. Он успел оправдаться, но карьера его была сломлена. Он вышел в отставку и поселился в деревне, где разного рода затеями, а более всего беспечностью, расстроил свое довольно порядочное состояние.

Из других местных властей в постоянных, хотя и неблизких сношениях с моими родителями находилась чета Лешерн фон Герцфельд. Она была рожденная княжна Куракина, женщина светская и весьма неглупая. Он был председателем казенной палаты, тоже человек с утонченными светскими манерами, любивший выказывать свою знатную женитьбу. Отец рассказывал про него, что, когда при торгах на поставку вина он привозил ему обычную со всех винокуренных заводчиков дань, Лешерн умильно жал ему руку и говорил: «Merci, je sais que Vous etes bon»[55]. В те времена подобные приношения считались делом самым заурядным, почти обязательным для обеих сторон. Никто этим даже не возмущался.

Через Стриневского сделался приятелем в нашем доме и первый управляющий Палатою государственных имуществ Алексей Васильевич Ельчанинов, человек уже почтенных лет, совершенно русского пошиба, без всяких светских форм, говоривший только на родном языке, но весьма неглупый, чрезвычайно живой, веселый, всегда отпускающий забавные шутки. Мы, дети, очень его любили, ибо он всегда с нами нянчился. Впоследствии оказалось, однако, что этот с виду совершенно простодушный человек взимал с крестьян большие поборы. Это выходило уже за пределы обычных приношений и особенно не могло быть терпимо в Министерстве государственных имуществ, которое должно было служить образцом и было учреждено именно затем, чтобы устроить благосостояние казенных крестьян. Ельчанинов должен был выйти в отставку, что не помешало возобновлению после него тех же злоупотреблений, которые въелись в плоть и кровь русского чиновничества. Для искоренения их требовалось преобразование всей жизни.

Кроме местных чиновников, были и приезжие. В то время господствовала система сенаторских ревизий. В нашу губернию, как сказано, прислан был сенатор Курута, умный и хитрый грек. Он прибыл с семейством в сопровождении целой свиты молодых людей и довольно долго прожил в Тамбове. Вращаясь в кругу Араповых, он с моими родителями только изредка обменивался визитами, но различные мытарства ревизии, враждебные отношения к губернатору и вообще прилив новых элементов, конечно, возбуждали толки и вносили оживление в общественную среду. Из сопровождающих его чиновников бывал у нас Михаил Александрович Поливанов, человек приятный и образованный, студент Московского университета, товарищ и приятель Кавелина. В это время останавливались проездом в Тамбове и чиновники, сопровождавшие князя Гагарина на ревизии в Астрахани, барон Бюлер и Блок. Помню, что это была пора безумных увеселений в нашем городе. Концерты, балы, катанья следовали друг за другом. О них барон Бюлер, ныне начальник Московского архива иностранных дел, вспоминает доселе. Рассказывали в особенности про бешеный галоп, какой танцевали эти господа с какою-то приехавшею в Тамбов госпожою Миницкой, представлявшею подобие вакханки.

Долго жил в Тамбове на ревизии и будущий государственный контролер Валериан Александрович Татаринов, человек умный, образованный и приятный, основатель нынешней системы государственного контроля. Он довольно часто бывал в нашем доме.

При таких разнообразных общественных элементах можно было без скуки жить в провинциальном городе. Приезжие находили удовольствие в тамошнем обществе. «Я получила много новостей из Тамбова, – пишет в одном письме Катерина Федоровна по случаю прибывания там Николая Ивановича, – и в действительности, было чем потревожить мою ревность, стоило мне только почувствовать ее пробуждение во мне. Кривцов сам писал мне, что его друзья доказали ему свое расположение и он чувствует себя среди них превосходно, что женщины очаровательны, что он серьезно ухаживает за мадемуазель Замятиной и т. д. Соловой мне сказал, что все это время уходит на визиты и обхаживание. Признайтесь, что понадобится столько мужества и терпения, чтобы все это вынести, не растратив сил, а наоборот, процветая, что я и делаю»[56].

В особенности гостеприимный дом моих родителей служил отрадным приютом для тех из приезжих, которые искали умственных интересов и сердечного удовлетворения. Так, в <18>36 году довольно долго прожил в Тамбове по служебным делам псковский помещик Пальчиков, человек очень умный, живой, образованный, приятель московских друзей и знакомых отца – Павлова, Брусилова, Зубкова. По отъезде из Тамбова он писал отцу: «Никогда, никогда не забуду, почтенный друг, вашей ласки и гостеприимства, всех утешений душевных, которые я находил в вашем милом семействе. Пусть мир Божий лежит на нем навсегда. Посылаю маленьким друзьям своим псковской пастилы; надеюсь, что они не успели еще меня забыть. Передайте Катерине Борисовне мои чувства живейшей благодарности за милости, которые она мне оказывала. Истинно не могу думать о вас иначе, как о самых близких мне людях».

Однако отец жаловался иногда на скуку провинциальной жизни. Особенно на первых порах, после пребывания в Умёте, среди деревенского приволья, в кругу друзей, выходящих ив ряду вон по уму и образованию, окунуться разом в откупные расчеты и мелкие отношения губернского города было нелегко. Контраст был слишком велик. «Мне Умёт кажется раем с тех пор, как я переехал в Тамбов, – писал отец Павлову. – Что за мир! Несмотря на мою привычку жить в самом себе, бывает так тяжко, что хоть в воду! Растолкуй мне, пожалуйста, отчего, судя по описанию Бальзака, провинция во Франции так сходна с нашею? На днях читал «Le celibataire et la femme abandonnee»[57], и мне пришло в голову, что Бальзак долго жил в Тамбове под чужим именем, иначе он не мог бы изобразить с такою верностью не только характеры, мнения, тон здешнего общества, но даже оттенки мелочных страстей, которые составляют главную его жизнь. Странная вещь!»

Это письмо служило ответом на сетование Павлова о скуке московской жизни. «Не один ты скучаешь в столичном городе, – писал отец, – Кривцов говорит, что он умер бы от скуки в Петербурге и приехал в Любичи хоть один месяц подышать свободно». Люди с высшими потребностями вообще редко находят общество, которое бы их удовлетворяло.

Со временем отец мой свыкся с бытом губернского города. Жизнь мало-помалу устроилась и текла спокойно и мирно среди многочисленной семьи и довольно значительного круга друзей. Однако потребность высших умственных интересов так присуща была его натуре, что недостаток их ощущался им постоянно. «Не знаю, как избавиться от скуки, – писал он в начале 1845 года моей матери, которая в это время поехала с старшими детьми в Москву. – Читать нет времени, по утру дела, а вечером всегда кто-нибудь приедет мешать. Преферанс мне решительно надоел, но как ни глупо целый вечер играть в карты, а пошлые разговоры еще утомительнее. Всего ужаснее в жизни провинциального города то, что тратишь время, страдая от скуки и пошлости, и не только не приобретая какого-либо знания, но забываешь то, что знал, и когда придется переместиться в круг людей умственно деятельных, следящих современные интересы высшего разряда, тогда почувствуешь себя отсталым, выйдешь ни пава, ни ворона… Может быть, – прибавляет он, – я слишком нападаю на провинциальную жизнь, может быть, мне все кажется таким скучным и досадным, потому что я разлучен с тобою и живу здесь поневоле».

Были, однако, времена когда это однообразное течение провинциальной жизни нарушалось и город получал необыкновенное оживление. То были эпохи дворянских выборов. Тогда съезжались помещики со всех сторон. Из Кирсанова приезжали Кривцов и Баратынский, которые останавливались у нас в доме, из Лебедяни – Жемчужников, из Моршанска – Василий Васильевич Давыдов, человек умный и отличных душевных свойств, чрезвычайно приятный в обществе, с тонкими шутками, с разнообразным разговором, большой садовод. Приезжал с меланхолическою физиономиею Плещеев, двоюродный брат Катерины Федоровны. За утренними собраниями следовали ежедневные обеды и вечера. Отец и его ближайшие друзья не принимали участия в игре партий, в волнении страстей, но следили за всем в качестве наблюдателей, и разговорам не было конца. «Я не знаю, что Вы сделали с Кривцовым, – писала Катерина Федоровна моей матери после выборов 1837 года, – но теперь он клянется только Тамбовом и уверяет меня, что развлекался там, как король. Он с Баратынским как два студента, которые с удовольствием вспоминают время, проведенное на каникулах. Баратынского я понимаю, но я очень удивлена и довольна Кривцовым, уверяю Вас. Он так яростно говорил на днях, что на ближайшие выборы необходимо поехать туда всей семьей, что было очень забавно! Вы понимаете, почему он к этому пристрастился».[58]

По поводу выборов не могу не рассказать врезавшийся мне в память случай, который показывает, как тамбовское дворянство того времени умело поддерживать порядочных людей. Председателем Гражданской палаты выбран был человек, пользовавшийся общим уважением за свою прямоту и бескорыстие, Кондырев. У одного из его приятелей, богатого помещика Протасова, было дело в Государственной палате, дело несправедливое, но Протасов, надеясь на приязнь председателя, был уверен, что он его выиграет. Вдруг в его присутствии читается решение ему неблагоприятное. Это так его взорвало, что он, будучи бешеного нрава, тут же подошел к председателю и дал ему пощечину. Его, разумеется, взяли, судили и сослали в Сибирь. Кондырев подал в отставку и министр ее принял; для исправления должности послан был чиновник из Петербурга. Но на следующих выборах дворянство опять блистательно выбрало Кондарева, правительство вторично его не утвердило, и снова был назначен чиновник. Однако дворянство не отстало; оно продолжало выбирать Кондырева до тех пор, пока правительство наконец уступило. И это происходило в такое время, когда все трепетало перед властью и малейший признак оппозиции считался государственным преступлением!

Живя зимою в Тамбове, мои родители, как сказано, проводили лето и даже осень в Карауле. Тут уже ничего не мешало полному наслаждению. В очаровательной природе и в деревенском раздолье, вдали от мелочных дрязг губернского города, среди мирных сельских занятий, при многочисленной семье, которая пользовалась широким довольством и доставляла только радости, жизнь была настоящим праздником. Почти всегда бывали гости, съезжались родные и соседи, близкие и дальние. Близким соседством считалось пятнадцать-двадцать верст, дальним – от пятидесяти до шестидесяти. В ближайшей окрестности не было помещиков, с которыми сношения были бы часты. Владелец села Богданова, отстоявшего на семь верст от Караула, Михаил Дмитриевич Козловский бывал в наших странах только наездом. Изредка приезжал и владелец Хорошовки, прелестный старик Семен Яковлевич Унковский[59], постоянный житель Калуги. В несколько позднейшее время поселился в Чернавке Сергей Гаврилович Дурново, который тотчас приехал знакомиться, но и с ним все ограничилось обменом визитов. Это был отставной военный, еще не старый, довольно пустой, ветреный и любивший покутить. Он вздумал разом насадить себе большой сад, натыкал огромных деревьев, чему завидовала другая соседка, страстная любительница садоводства; но эти так называемые Армидины сады[60] с первого же года исчезли без следа. С Дурново жили его сестры, две старые девы с большими светскими претензиями. Они почему-то считали принадлежностью великосветского тона непременно ложиться не ранее трех-четыре часов ночи, и хотя в зимние вечера умирали от скуки и засыпали, слушая однообразное чтение дворового мальчика, однако ни за что не хотели отстать от этой аристократической привычки. От них к нам часто приезжал доктор Алексеев, которого Дурново привез с собою из Петербурга и который был у нас годовым и для семьи и для крестьян. Как медик он не пользовался большой репутацией, но был человек добрый, мягкий, веселый, чрезвычайно подвижный, несколько легкомысленный и тоже очень любивший покутить. Мы, молодые люди, были с ним большие приятели. Он постоянно забавлял нас всякого рода шутками и анекдотами.

В числе соседей, с которыми сдружились мои родители, был самый крупный помещик Кирсановского уезда, владелец более 30 ООО десятин земли Григорий Федорович Петрово-Соловово, или просто Соловой, как его обыкновенно звали. Он был отставной кавалергард, женатый на петербургской великосветской красавице. Она в то время редко приезжала в наши края, а большею частью жила в Петербурге или за границею; он же, оставив военную службу, поселился в своем обширном поместье и был в течение двадцати лет предврдителем дворянства в Кирсановском уезде. Это был человек весьма оригинального свойства, как бы склеенный из разнородных элементов. Образование он имел то, которое получали в то время гвардейские офицеры, то есть внешний лоск и никакого умственного содержания. Но сердце у него было доброе; он всегда был рад всякого одолжить, а к друзьям своим питал искреннюю и неизменную дружбу и готов был все для них сделать. Характер у него был чрезвычайно живой и общительный; он говорил без умолку, часто забавно, иногда без толку. При этом у него были рыцарские понятия о чести, но с этими понятиями, совершенно искренними, уживались самые мелочные, вовсе не свойственные рыцарю расчеты. Это происходило, впрочем, не из скаредности, ибо деньги он бросал иногда совершенно зря, а от страсти хлопотать, которая составляла отличительную черту его характера. А так как имение было огромное и было к чему приложить руки, то здесь он давал себе полную волю и наслаждался этим безгранично. Как-то раз зимою он уезжал из Тамбова в деревню. Его спрашивали, куда он так спешит. «Как же мне не спешить? – отвечал он. – Ведь там я все, а здесь ничего!» В свое имение он был так влюблен, что его приятели иногда над ним потешались. У Баратынских в доме были две маленькие девочки, которых Сергей Абрамович звал Фероской и Атроской. Одну из них он научил особенного рода географии. Когда приезжал Соловой, он в присутствии последнего делал ей экзамен: «Какие главные города Солововского царства?» И та скороговоркой отвечала затверженный урок: «Карай, Салтыки, Горюшка, Царевка, Ледавка, Маркунья, Гречушка».

Особенную страсть имел Соловой к мельницам; он их строил, перестраивал, запруживал с огромными хлопотами и издержками, толковал о них без конца, и все это приносило только убыток. С таким <же> увлечением и часто с столь же малым толком принимался он и за всякие другие дела: у него был значительный конный завод, большая винокурня; он сам по своим селам держал кабаки, ибо не хотел терпеть в своих пределах никого постороннего, строил, сажал, держал летом тридцать человек «для барской глупости», как он сам выражался. На своей усадьбе он воздвиг бесчисленное множество надворных строений, разбросанных как бы случайно; только дома не построил, уступая настояниям жены и отца, а ограничился положением громадной каменной лестницы от фундамента к реке, сам же жил в старой конторе, прилаженной к потребностям семейства, к которой он приделал большой и прекрасный зимний сад, единственное, что ему вполне удалось. Вообще вкуса было мало, а в знаниях был часто недостаток, но он все хотел делать сам, ни с кем не советуясь; в этом состояло его главное наслаждение. И так как все обыкновенно у него делалось по случайному внушению, без всякого общего плана, то выходили иногда совершенные несообразности: никак нельзя было догадаться, какими он руководствовался соображениями. Случались даже и катастрофы. Однажды в самый день именин жены, который всегда праздновался очень пышно, обрушился огромный, воздвигнутый им по собственным планам свод для винного подвала и задавил двенадцать человек рабочих. Разумеется, он щедро вознаградил семейства.

Но и вверялся он некстати. Ловким людям нетрудно было его обойти. Раз один из его управляющих заключил с соседом формальный договор, по которому Соловой обязан был ежегодно с большими издержками прудить чужую мельницу, которая его самого подтопляла. Пришлось вести процесс по поводу убытка, который он сам себе наносил. Другой поверенный сделал еще хуже. Влюбленный в свое имение, Соловой всячески старался его округлить. Во время межевания он искал каких-то документов, которые, по его убеждению, давали ему право на значительную прирезку, и хитрый делец взялся их добыть. Документы действительно были отысканы в Межевой канцелярии. Соловой заплатил за них большие деньги и был в полном восторге. Но что же оказалось? Все они были подложные, и это было опубликовано. Для Солового это был жестокий удар. Он подвергся как бы публичному позору и не только не добился желанного, но принужден был уступить гораздо более того, что от него первоначально требовали.

Особенную гласность старался придать этому делу губернатор Булгаков, который терпеть не мог Солового вследствие происшедшего между ними столкновения, характеристического для обоих. Оно произошло в Карауле. Булгаков гостил у моих родителей, и туда же приехал Соловой. После обеда, среди оживленного разговора, Соловой упрекал Булгакова в том, что он не обращает достаточного внимания на его разные представления как предводителя дворянства. Булгаков, раздосадованный и разгоряченный вином, с свойственною ему бесцеремонностью воскликнул наконец: «Да наплевать мне на Ваше предводительство!» – «А мне наплевать на Ваше губернаторство!» – спокойно отвечал Соловой. Тот опешил, встретив такой неожиданный отпор. «Я вовсе не хотел Вас обидеть», – сказал он. «Если бы Вы хотели меня обидеть, – отвечал Соловой, – то у меня был бы другой ответ: на это у Солового есть шпага. Но Вы обидели то сословие, которого я состою представителем, а этого я не могу спустить». Их старались примирить, и с виду это удалось: на следующий год они даже в тот самый день съехались опять в Карауле. Но Булгаков воспользовался первым удобным случаем, чтобы выместить свою досаду.

Жена Григория Федоровича Наталья Андреевна, рожденная Гагарина, иногда приезжала летом к мужу, а он зимою ездил к ней в Петербург. Но с моими родителями она редко видалась; помню ее всего два раза в Карауле. Привычки, понятия и интересы великосветской львицы мало приходились к нашей провинциальной среде. Поэтому в то время ее здесь не жаловали. Сергей Абрамович говорил даже, что между Марою и Караулом сделался опасный проезд, выросла гора. Но пришло время, когда в этой женщине, всей устремленной на светские удовольствия, проснулось живое материнское чувство. Она чаще стала жить с мужем и детьми в деревне, а когда она выдала замуж своих дочерей, она совершенно основалась в наших краях, уезжая только на зимние месяцы. Под влиянием новых чувств и новой среды вся нажитая с младенчества великосветская мишура отпала; под нею оказалось горячее сердце, чуткое ко всему доброму, способность быть искренним, неизменным другом, с полным доверием открывающим свою душу, постоянное желание одолжать других, и притом всегда с тончайшею деликатностью. Пользуясь большим достатком, она не только охотно дает деньги всякому, кто к ней обращается, но и сама с участием предлагает их своим друзьям, когда может предположить, что в них есть нужда, ставя при этом только одно непременное условие: не давать расписок и не платить процентов. «J’oblige mes amis, mais je ne prete pas a interest[61], – говорит она. Однажды моя жена уехала в Малороссию на свадьбу сестры, а я через некоторое время должен был следовать за нею. Мы не хотели везти в такую даль свою маленькую дочь и оставили ее на попечение Натальи Андреевны. Уезжая, я благодарил ее за дружеское одолжение. «C’est a moi de vous remercier, – отвечала она. – Vous me confiez ce que Vous avez de plus cher au monde»[62]. А в минуты горя никто не умел сказать такого задушевного, идущего к сердцу слова, как эта прежняя модная красавица. «Знаете ли, – говорил я однажды Софье Михайловне Баратынской, – кто после смерти моей дочери написал мне письмо, которое всего более меня тронуло? Наталья Андреевна!» «Представьте, – отвечала мне Софья Михайловна, – что после смерти сына я испытала то же самое. Кто бы мог это ожидать от женщины, некогда всецело преданной свету?» Понятия в известные лета при недостатке надлежащего воспитания, конечно, трудно переработать, поэтому у Натальи Андреевны проскальзывают иногда странные суждения. Но рядом с этим неожиданно проявляется удивительно здравый смысл, спокойный и трезвый взгляд на вещи; а все, что может подсказать сердце, все пошло впрок. С моими родителями она в молодости не могла сойтись, но в старости мы с женою пользуемся сердечным ее расположением и с своей стороны питаем к ней искреннюю любовь и уважение.

Были, однако, соседки, с которыми моя мать могла сблизиться. В пятнадцати верстах от Караула жила Вера Николаевна Воейкова, рожденная Львова. Она была родная племянница второй жены Державина и воспитывалась в доме знаменитого поэта. Замужем она была за жандармским полковником Воейковым, который был вовлечен в падение Сперанского[63]. По выходе его в отставку они поселились в деревне, унаследованной от родственника, и Вера Николаевна рассказывала, что некоторое время она жила в карете, пока не был готов флигель, который назначался для их житья. Муж ее давно умер; вдова же, выдавши дочь замуж и поместивши сыновей в Царскосельский лицей, осталась жить в деревне, где усердно занялась хозяйством и отлично устроила свои дела. Из своего степного голого местечка она сделала все, что можно было сделать: насадила прекрасный сад, построила в память мужа прелестную церковь, которая, возвышаясь против дома за небольшим прудом, окруженным высокими деревьями, придает всей местности чрезвычайно изящный вид. Сама она была старушка весьма живая, толковая, словоохотливая, с светскими манерами, но с меньшим образованием, нежели можно было ожидать по литературной среде, в которой она возросла, и к тому же имевшая привычку, так же как Пильховский, постоянно восторгаться по пустому.

Старший сын ее Леонид Александрович по выходе из Лицея служил в военной службе, в сороковых годах тоже приезжал в деревню хозяйничать, а впоследствии, женившись, совсем в ней поселился. Он бывал у нас, но в то время мало сближался с нашей семьею. По летам он был гораздо моложе отца и старше нас. Притом в молодости у него были черты не совсем приятные: некоторая свойственная иногда молодым людям резкость и самоуверенность, с выставляющимся напоказ уважением к деньгам. Однажды при мне на вопрос моей матери, что он более ценит в жизни, он резко отвечал: «L’argent, Madame»[64]. Такие выходки меня от него отталкивали. Впоследствии я встречался с ним в земстве и очень с ним сблизился, нашедши в нем человека хотя невысокого ума и несколько упорного характера, но вполне доброго, честного, прямого, рыцарски благородного, притом искренно преданного общественному делу, и на которого всегда можно было положиться. К этим высоким качествам присоединялось и то, что он был хороший хозяин и умел отлично управлять своими и чужими делами. Так резкие черты молодости сглаживаются иногда под старость, и открывается внутренняя сущность, которая скрывалась под не совсем привлекательною оболочкою.

Еще более моя мать сблизилась с другою соседкою, жившею от нас в двадцати пяти верстах в селе Каравайне с Софьей Николаевной Ивановой, рожденной Сандуновой. Она была дочь знаменитого юриста и профессора Московского университета[65]. От отца она получила глубокое уважение к образованию, много читала, постоянно пополняла свою библиотеку. Когда я поступил студентом в университет, я должен был ежегодно составлять для нее список книг, преимущественно исторических, которые она тотчас выписывала. Сама она была женщина добрейшая, ласковая, приветливая, с живым разговором, приправленным тонкими шутками, страстная любительница цветов. При всегдашнем ее радушии и гостеприимстве все охотно к ним ездили, и она всех умела угощать отлично. Повар был от Рахманова, который, пока жил в Калуге, был им сосед и приятель, провизия всегда самая лучшая, вина отборные. В день ее именин 17 сентября у них бывал огромный съезд и разливанное море.

Муж ее Петр Степанович, отставной капитан, совершивший поход двенадцатого года, был человек старого времени, ограниченный и крутого нрава; но она втихомолку, делая вид, что во всем ему покоряется, так умела прибрать его к рукам, что он, расхаживая петухом и воображая себя командиром, в сущности, делал все, что она хотела. Она успела даже внушить ему уважение к просвещению. Он постоянно, хотя и без большой пользы, читал серьезные книги, исторические, а иногда даже философские, в которых ровно ничего не понимал. В особенности же он любил с тонким видом вести политические разговоры.

С ними в то время жила и ее сестра Надежда Николаевна, впоследствии вышедшая замуж за Белостоцкого, но скоро разъехавшаяся с мужем. Это была девушка очень умная и образованная, хорошо говорившая по-английски, коротко знакомая с английскою литературою, с скромными, сдержанными приемами, но отличная наездница. Неудачный брак увлек ее в другую сторону. Она получила какое-то презрение к людям, а вместе и стремление к материальному приобретению, в котором она видела практически полезную цель. Действительно, она успела приобрести порядочное состояние; самое Каравайно перешло к ней после смерти стариков. Там она завела большой конный завод, который был единственною ее страстью. Но все это кончилось весьма печально. Она вверилась сыну, с которым нянчилась с ранних лет, которого она провела через университет, женила и развела, но который вышел совершенно пустым малым. Он тайно от нее замотался, наделал долгов, и неожиданно для всех наступил крах. Она в отчаянии, видя крушение всего, чему она отдала свою жизнь, наложила на себя руки, открыв себе вены в ванне, по примеру Сенеки, но была спасена. Имение все перешло к кредиторам, а она осталась в совершеннейшей нищете.

К более или менее близким соседям принадлежала и семья Алексея Ивановича Сабурова, проживавшая летом в Лукине, в восемнадцати верстах от Караула. Позднее, как сказано выше, в семи верстах от нас поселился в селе Алатырке Жемчужников, что для отца, уже стареющего и больного, было большим сердечным удовлетворением, ибо ни с кем он так коротко не сходился, ни с кем не был в таком общении мыслей, вкусов и взглядов. Свидания были почти ежедневные; то они бывали у нас, то мы у них. Но и более отдаленные соседи почасту гостили в Карауле. Приезжали Хвощинские, Ковальские, Вышеславцевы, Яков Иванович Сабуров. Нередко гостил и Баратынский, которого приезд всегда вызывал общую радость и оживление. В первые годы приезжали и Кривцовы, чаще он один, реже она с расцветшею уже в полной красе дочерью. Здоровье Катерины Федоровны в это время сильно расстроилось, и она с трудом могла предпринимать далекие поездки. Кривцов же на первых порах был главным советником по устройству усадьбы. Отец в этом деле имел еще мало опытности, а между тем надобно было все почти перестраивать заново, ибо старая и тесная караульская усадьба вовсе не подходила к потребностям нашей семьи. Кривцов по этой части был мастер, и он охотно приходил на помощь своим друзьям. В его письмах встречаются указания и наставления относительно самых мелочных потребностей построек: где и в каком направлении поставить надворное строение, на какую глубину копать фундамент, какой толщины и какого размера делать рамы. Он сам во время поездок в Москву и Петербург делал закупки для отца; иногда он приезжал надсматривать за работами, а в 1842 году, когда отец уехал на торги в Петербург, он принял все постройки в свое распоряжение. По его плану выстроен был сначала деревянный флигель для гостей, впоследствии надстроенный братом и перевезенный в имение его жены, куда он переселился, затем каменный флигель для кухни и жилья; но тем, к несчастью, и ограничилось драгоценное содействие этого замечательного человека. Летом 1843 года пришло совершенно неожиданное для всех известие, что Николай Иванович скончался. Он был болен всего три дня и по обыкновению никому о том не говорил. Его смерть поразила всех как громовым ударом. Для друзей это была незаменимая потеря; всякий понимал, что подобного человека он в другой раз в жизни не встретит. Обрушился один из коренных столпов тесного кружка мыслящих людей нашей местности.

Но еще несравненно большим ударом это было для Екатерины Федоровны, которой все существо переплелось с любимым человеком. Эта слабая и больная женщина долго пережила своего с виду атлетического мужа; но жизнь ее с тех пор была только беспрерывным плачем о прошлом. Все ее письма к матери наполнены невыразимою грустью. Даже когда несколько лет спустя дочь ее вышла замуж, она с глубоким сокрушением признавалась, что не в состоянии разделить ее счастья. «Мое сердце так одиноко, – писала она, – и даже при виде счастливой Сонечки оно как бы укутано в саван моего бедного дорогого Кривцова: так иногда и почти всегда грустно, что часто сил нет! Я чувствую себя гадкой, неблагодарной к Провидению, ведь я никогда не была эгоисткой. Теперь я ей стала. Сонечка счастлива! Неужели мне этого мало? Нет, нет, уверяю Вас, моя дорогая. Никто и ничто не находится в мире со мной. Любичи совсем другие, я совершенно одна и не чувствую привязанности ни к кому, я даже не хочу более здесь оставаться, все безразлично[66]. Куда Бог пошлет, как он устроит, воля его!» Однако она с Любичами не рассталась, а все более и более привязывалась к этому месту, где протекали все лучшие годы ее жизни, где схоронен был тот, который, по ее выражению, как величавый дуб, осенял ее своим покровом. Здесь она прожила почти в полном одиночестве большую часть времени до своей смерти. Насилу дочь могла вызвать ее в Петербург, где она и скончалась. Тело ее привезли в Любичи и положили рядом с мужем. Оба они спят в построенной Кривцовым уединенной часовне, среди пустынных степей. Никто не приходит поклониться одинокой могиле; Любичи, перешедшие в чужие руки, давно перестали быть притягательным центром. Но поныне еще для меня, старика, эти два имени, столь знакомые мне с детства, Николай Иванович и Катерина Федоровна, звучат как святое предание о блаженных временах, как память о быте давно исчезнувшем и которого отдаленные отголоски все более и более теряются среди новой жизни и новых людей.

После смерти Кривцова главным советником и помощником при устройстве Караула сделался Баратынский, которого архитектурному вкусу и знаниям отец вполне доверял. По его плану и рисунку был построен обширный каменный конный двор в виде зубчатой крепости, с большими готическими воротами, с двухэтажными флигелями для прислуги. Из Мары был также заимствован рисунок купальни, поставленной в углу сада. Но насчет дома отец решился прибегнуть к московскому архитектору. Постройка дома должна была завершить собою переустройство усадьбы, и к этому заранее готовились все нужные материалы. За несколько лет из Моршанска привезен был отборный сосновый лес, ибо отец не хотел строить каменного дома, опасаясь холода и сырости. Скуплены были старые дубовые избы для паркетов и рам. В основание проекта положен был составленный Кривцовым план для деревянного дома Бологовских, но для расширения его, согласно с своими потребностями и вообще чтобы дать строению надлежащий вид, отец обратился в Москве к весьма знающему и талантливому архитектору Миллеру, бывшему тогда профессором в Училище живописи и ваяния. Миллер, получив нужные указания, выработал план дома со всеми подробностями, и, когда все было готово, в несколько месяцев обширное здание как бы выросло из земли. В то время, в <18>49 году, мы с братом Василием выходили из университета. Приехав в Караул после экзамена, мы увидели новый дом уже под крышею, а к Покрову мы совсем перешли в него на житье. Мебель, бронза и камин для гостиной были перевезены из тамбовского дома, который тогда же был продан. По старому обычаю новоселье было отпраздновано съездом гостей и фейерверком, устроенным Баратынским, который приехал со всею семьей. И он и отец мой часто любовались этим завершением многолетних дум и труда. И точно, дом вышел удобный и красивый. Это не было случайно возникшее здание, которое расширялось и переделывалось по мере возникших надобностей. Все тут было заранее и задолго обдумано, рассчитано и приспособлено к потребностям большого, но живущего в довольстве семейства. Тут была общая мысль, были знания и вкус, а потому хозяева могли быть вполне довольны результатом. Лучшего поселения для помещичьей жизни, обставленной достаточными удобствами и даже <с> некоторой роскошью, нельзя было желать.

Отец занялся и садом, к которому он особенно пристрастился в последние годы своей жизни. В старом саду делать было нечего; но перед домом простиралась к заливу пустынная гора, не представлявшая ничего, кроме навозных куч, поросших бурьяном. Здесь работы предстояло так много, что даже Кривцов не считал возможным обделать эту гору без значительных издержек. Поэтому на первых порах отец ограничивался тем, что выравнивал площадь около дома и кой-где делал посадки, соображаясь с общим характером местности. После смерти Кривцова он, по примеру последнего, пригласил из Пензы Макзига, который приезжал в Караул несколько лет сряду, разбивал сад, назначал места для посадок и присылал из пензенского казенного рассадника нужные деревья и кустарники. Не только отец, но и я, будучи уже студентом, ходил с ним всюду и с величайшим интересом следил за всеми его работами, научаясь у него правилам и приемам пейзажного садоводства. Тут я понял, каков должен быть изящный изгиб дорожки, как следует располагать группы и массивы. Я увидел, что это – настоящее искусство, представляющее удивительно привлекательные стороны, и сам сильно пристрастился к этому делу. Гуляя и беседуя с Макзигом, нетрудно было заразиться этою страстью. Он был садовод из ряду вон выходящий, образованный, с знанием, вкусом и талантом. Небольшого роста, толстенький, живой и словоохотливый, он без устали бегал вниз и вверх, все высматривая, и объяснял на ломаном русском языке, останавливаясь на каждой точке зрения, что для полноты картины следует открыть и что закрыть так, чтобы окружающая местность с простирающимися вдаль видами представляла как бы продолжение сада и гуляющий мог бы с различных точек получать разнообразные впечатления. С таким мастером новый сад мог действительно отвечать всем желаниям хозяина. Каждое дерево, каждый куст были посажены с мыслью и толком; все было обдумано и расположено со вкусом. Отец наслаждался им вполне. С какою любовью следил он за своими посадками, наблюдая за ростом каждого деревца, придумывая все новые и новые украшения. Ежедневно видели мы его гуляющего после обеда с своею палкою в каком-то тихом упоении; то он останавливался на выдающемся месте, то садился на разные скамейки, чтобы любоваться видом дома или расстилающейся перед ним облитою вечерним закатом прелестною перспективой окрестности. Все им задуманное и с таким постоянством созидаемое в течение многих лет принимало все лучший и лучший вид и мало-помалу приближалось к тому, что носилось перед его воображением.

И ныне, когда я по его примеру гуляю по своему саду, где каждое место и каждое дерево знакомы мне с детства и будят во мне целый рой воспоминаний, когда я вижу, как все это с тех пор еще более разрослось и украсилось, я постоянно думаю про себя: как бы этим любовался отец? что бы он сказал, увидев свой Караул достигшим той полноты художественного впечатления, о которой он мечтал? С теми же мыслями брожу я по комнатам дома, где каждый предмет говорит моему сердцу и ведет со мною беседу о старине. И в эти минуты мне кажется, что тут, рядом со мною, мелькают освященные тени, любуясь так же, как я, всем оставленным ими и всем сделанным после, благословляя всякое новое дело и наказывая потомству благоговейно оберегать полученное от них достояние. Священные предания семьи! С ними связано лучшее, что есть в человеческой жизни, но они становятся еще вдвое крепче и еще глубже проникают в душу, когда они сосредоточиваются около родного гнезда, где все так дорого и так близко, где все так живо напоминает и тех, кого любил, и собственные невозвратимо ушедшие годы, невинное детское веселье, увлечения юности, все радости и горе, которые довелось испытать в течение минувшего века. Да, домашний очаг, переходящий из рода в род со всем окружающим его миром, с могилами отцов, с преданиями старины, составляет одно из драгоценнейших состояний человека. И кому удалось создать такой центр и передать потомкам связанный с ним нравственный дух, тот может сказать, что он на земле совершил великое и святое дело. Благо стране, в которой есть много таких передаваемых от поколения к поколению центров! Они служат для нее источником устойчивых сил и рассадником людей. Это элемент, которого ничто не может заменить. Общество, в котором он утратил свое значение, теряет необходимое равновесие и предается на жертву смутам и колебаниям. Не говоря о безумных мечтах людей, отвергающих поземельную собственность. Они обличают совершенное непонимание коренных условий человеческого общежития.

В 1852 году мои родители праздновали в Карауле свою серебряную свадьбу. Съехалось множество родных и друзей изблизи и издалека. За обедом отец мой, поднимая бокал, сказал от глубины сердца: «Я прожил двадцать пять лет так счастливо, как только может жить человек. Желаю каждому из своих сыновей прожить так же, как я».

И точно, лучшего желать невозможно. Достигши шестидесятилетнего возраста, много странствовав по белому свету, видевши вблизи самые разнообразные сферы, до самых высших, я, с своей стороны, могу сказать: лучше старого русского помещичьего быта, при широком довольстве, при счастливых семейных условиях, я ничего не видал.

Загрузка...