Командир конного красногвардейского отряда Коптяков — высокий худощавый человек в кожаной куртке и бескозырке — вел своих всадников со станции Адриановки на восток — к монгольскому дацану у реки Онона.
Когда станция осталась позади километрах в трех, Коптяков остановил отряд и выслал вперед дозорных.
— Двигаться скрытно, от холма к холму, — напутствовал он их. — Без крайней нужды боя не завязывать и в перестрелку не вступать.
— Есть, боя не завязывать, — ответил Василий Нагих, бывший матрос ангарского парохода «Ермак Тимофеевич».
Скуластый, черноволосый и смуглолицый, с крутым подбородком и упрямым ртом, Нагих был похож на якута охотника. Он быстрым взглядом окинул степь, прищурился, всматриваясь в даль, и не спеша скомандовал:
— Дозор, за мной. Рысью — марш, марш!
Оставив эскадронную колонну, дозор пошел крупной рысью по дороге, едва приметной в невысоких волнах бурой травы.
В дозоре с Василием Нагих были красногвардейцы Никита Нестеров и Андрей Силов — оба его приятели и сослуживцы еще по шахтерскому отряду. В семнадцатом году зимой они вместе ходили из Черемхова в Иркутск на подавление юнкерского мятежа.
Когда всадники удалились от эскадрона на дистанцию видимости и снова перевели своих лошадей с рыси на шаг, Нестеров весело подмигнул Василию Нагих и сказал:
— В бой, говорит, не вступать… Значит, бой-то все-таки будет и не напрасно мы в степь выехали…
— Ладно, — ответил Нагих. — Не суетись…
Силов, ехавший рядом с Василием, усмехнулся, покосматил русую курчавую бородку, лукаво покосился на Нестерова и спросил:
— А тебе, Никита, однако, беда хочется в бой поскорее?
— Хочется, — искренне ответил Никита.
— Да ладно вам, ладно, говорю, — оборвал разведчиков Василий Нагих. — Маленькие… Языком воевать толку чуть, вы лучше по сторонам зорче глядите, чтобы белых не прокараулить.
Нестеров нахмурился, замолчал и, поворотив своего каурого коня, поехал стороной, будто обиделся на товарищей. Сидел он в седле твердо и уверенно, хотя верховой езде никто его не учил, а научился он сам еще в те не очень давние времена, когда подростком гонял лошадей в ночное и вперегонки с другими мальчишками скакал по улице в розовой вечерней пыли на неоседланном резвом жеребчике.
Нагих сердито посмотрел на Никиту, но сейчас же, снисходя к его молодости, усмехнулся и покачал головой.
Дорога лежала степью. Некошенные травы, недавно вышедшие из-под снега, шелестели под ветром и прижимались к земле тощими мертвыми стеблями. Свежая зелень едва пробивалась, и все кругом было серым и унылым.
Куда ни кинешь взгляд, всюду расстилалась холмистая степь, скучная и однообразная.
Селений не встречалось. Изредка на туманном горизонте мелькнут две-три юрты кочевников-монголов и скроются за невысокими холмами, перебежит дорогу пестрая дрофа, взлетая, покажет на мгновение свое грязнобелое брюхо и сейчас же исчезнет в волнах сухой прошлогодней травы; пасущийся на ветоши верблюд, с тощими, как пустые кожаные турсуки, горбами, поднимет голову, проводит грустным взглядом всадников, и перед ними снова неприглядная мертвая степь — во все стороны до самого горизонта.
Ветер к полдню усиливался, играл челками лошадей, раздувал их гривы, сек лица всадников.
Никите было скучно ехать шагом. Он то и дело порывался проскакать до вершин дальних холмов, чтобы заглянуть, что делается за ними, но Нагих неуклонно удерживал его.
— Побереги коня-то, — сердито говорил он. — Чего без толку по степи метаться. До боя силы мерину вымотаешь, а потом сам плакать станешь. С усталым конем в поле хуже, чем вовсе без коня.
Никита осаживал лошадь, некоторое время спокойно ехал рядом с разведчиками, но не проходило и пяти минут, как он снова начинал торопиться.
Нетерпение томило его. Он недовольно поджимал тонкие губы, бросал сердитый взгляд на Василия Нагих и сейчас же опускал веки, прикрывая длинными ресницами свои темные, блестящие глаза.
Василий же, к досаде Нестерова, чем ближе они были к Онону, где предстояла встреча с белыми, становился все более медлительным и словно нарочно оттягивал время. Он часто останавливал лошадь и с таким вниманием оглядывал степь, будто навсегда хотел запомнить расположение холмов и старых вытоптанных скотом пастбищ.
Поворотив коня к ветру и раздув свои широкие ноздри, он шумно вдыхал воздух и даже причмокивал губами, точно пробуя ветер на вкус.
— Дымом наносит, — проговорил он после очередной остановки. — Да дым-то дровяной, а не от аргала из юрт… Не иначе — река близко и селение какое-нибудь.
Он еще раз понюхал воздух и сказал Нестерову:
— Хотел ты коня промять — вот и время пришло. Поезжай стороной от дороги, вон к тому холмику поезжай, — он протянул зажатую в руке нагайку к виднеющемуся вдалеке изогнутому подковой холму с черной лысиной гари на вершине. — Да сразу не высовывайся, а оглядись как следует. Не случилось бы возле селения их дозоров или охранения полевого. Мы дорогой поедем, на нее поглядывай, не отрывайся далеко. Коли что заметишь, сигнал дай — шапкой махни.
Никита хлестнул плеткой коня и, с места подняв его в галоп, поскакал к холму, на который указывал Нагих.
Сухие стебли травы стегали лошадь по ногам, влажная земля причмокивала под ударами копыт, и ее черные комья, вырванные вместе с корнями травы, взлетали в воздух.
Конь Никиты горячился и, уйдя от других лошадей, опасливо пофыркивал, точно жалуясь на одиночество.
Ветер теперь дул сбоку. Он сметал на сторону конскую гриву, клонил к земле мертвые травы, и степь впереди плыла бурыми невысокими волнами, как рябь на воде мутного торфяного озера.
Доскакав до холма, Никита придержал лошадь и огляделся кругом.
Отряда еще не было видно. Он терялся за дальними холмами. По дороге ехали Нагих и Силов. Они ехали не торопясь, держа лошадей голова к голове, и поглядывали в сторону Никиты, очевидно, ожидая его сигнала.
Нестеров прислушался в тайной надежде услышать за холмом шум, который подсказал бы ему, что надо делать. Однако кругом было тихо, и, кроме шелеста травы, ни один звук не доносился из-за холма.
Так же как Василий Нагих, Никита глубоко вдохнул воздух и теперь ясно различил запах дыма. Видимо, селение было действительно где-то недалеко.
Нестеров слез с коня и огляделся, отыскивая какой-нибудь куст или выступающий из земли камень, к которому можно было бы привязать лошадь, но нигде ничего приметного не было. Тогда Никита вынул из ножен шашку и вогнал ее клинок в мягкую землю едва не по самую рукоять. Потом он привязал повод к эфесу и, пригнувшись, стал взбираться на холм, не отрывая глаз от его вершины.
Сначала он видел только низкое небо с клочьями разорванных облаков над черной лысиной холма, потом — голый частый кустарник, клубами серого неподвижного дыма вставший у самого берега реки, и вдруг заметил в стороне какой-то большой квадрат необычного для степи красноватого цвета, как будто кто посыпал его толченым кирпичом.
Добравшись до самой вершины холма, Никита лег и стал всматриваться в даль.
Теперь он ясно различил, что квадрат на самом деле был черепичной крышей какого-то большого здания. Углы крыши были приподняты и круто загнуты кверху, а посередине поднималась невысокая башенка. Самого здания видно не было. Его прикрывала цепь частых холмов. К югу холмы расступались, сглаживались, и там, где редел прибрежный кустарник, проглядывали полосы воды, такой синей, какая бывает только в глубоких неподвижных омутах.
Никита сейчас же догадался, что перед ним, за цепью холмов, кровля буддийского монастыря. Однако холмы так плотно прикрывали монастырь, что ни поселка при монастыре, ни дорог на подходах к нему разглядеть было невозможно.
Нестеров уже хотел подать Нагих с Силовым знак ехать вперед, когда на одном из холмов перед рекой увидел черное, как бы плывущее по воздуху пятнышко.
Он приподнялся на руках.
Пятнышко росло, увеличивалось, и вскоре над вершиной холма как из-под земли выросла черная фигура всадника на невысоком длиннохвостом коне с косматой гривой, вздыбленной ветром. Конь был масти бурорыжей, и, спустись он с вершины холма, трудно стало бы заметить его среди степной травы.
Круглая отороченная мехом шапочка всадника была удивительно похожа на кровлю храма, и Никита догадался, что перед ним лама. Сидел всадник в седле прямо и неподвижно, будто врос в него. Выехав на вершину холма, он остановил лошадь и стал глядеть на запад, по степной привычке заслонив глаза ладонью, будто солнце мешало ему смотреть вдаль.
Конь под ним стоял как вкопанный, как из бронзы вылитый, и только хвост да грива развевались по ветру.
Близость храма подсказывала, что всадник был одним из монастырских лам, и то, что он остановился здесь, на холме, мало кому могло бы показаться странным, однако Никита медлил. Он продолжал наблюдать за всадником и ждал, что тот станет делать дальше. Ему хотелось понять, для чего выехал сюда этот монгол и что он так внимательно рассматривает в пустой степи.
И в посадке всадника, и в его неподвижности чувствовалась настороженность, словно и он был на разведке и с таким же, как Никита, нетерпением ожидал появления неприятельских дозоров.
«Для чего он торчит на этом холме?» — подумал Никита и обернулся.
На дороге в низине он снова увидел Нагих и Силова. Остановив лошадей, они глядели в сторону нестеровского наблюдательного пункта, как бы не решаясь ехать вперед без сигнала Никиты.
Никита решил предупредить Василия Нагих о том, что на холме торчит какой-то подозрительный верховой. Он спустился по скату вниз и махнул шапкой.
Нагих тотчас же повернул лошадь к холму и поскакал через степь. Силов остался на дороге.
Подъехав к Нестерову, Василий перевел лошадь на шаг и, не соскакивая с седла, спросил:
— Кого заметил?
— Монастырь близко — кровлю видно, — сказал Никита, спускаясь навстречу Нагих. — Верховой какой-то на холме болтается и в степь смотрит, будто ждет кого-то…
— Верховой?
— Монгол! Не иначе кто из лам здешних, а они нам не помощники. Да сам погляди, я коня подержу.
Василий спрыгнул с седла, передал поводья Нестерову и побежал к лысой вершине холма. Он бежал быстро и легко, словно не поднимался в гору, а спускался с горы.
Никита смотрел на Василия с той безотчетной завистью, которая неизбежно возникает у молодого и еще неопытного воина к старшему, испытанному в боях товарищу по оружию. Нагих казался ему человеком особенным, самой природой наделенным такими качествами, каких ни воспитать в себе, ни приобрести опытом невозможно. Всякая работа спорилась у него в руках, и словно сама собой рождалась нужная сноровка в любом деле.
Невдалеке от вершины холма Нагих упал и, прячась в траве, пополз стороной от черной лысины. Полз он неторопливо, но быстро и бесшумно, как крадется кошка. Даже вблизи трудно было заметить его в разметанном ветром степном бурьяне.
На холме он пробыл недолго и, вернувшись к Никите, сказал:
— Не поймешь его… Может быть, и мирный монгол какой, а может и лазутчик белый. — Нагих потуже подтянул подпруги у седла своей лошади и взял из рук у Никиты поводья. — Перехватить бы нам его и расспросить. Наблюдать за ним сейчас толку мало, да и недосуг. Скоро отряд подтянется, и что там, в монастыре, — нам до его подхода узнать нужно. — Он посмотрел по сторонам и прибавил: — Ты наперерез ему поезжай, я — напрямик, а Силову сигнал дадим, чтобы потихоньку дорогой ехал.
Нестеров отвязал от эфеса шашки лошадь, вытащил из земли помутневший клинок и, вложив его в ножны, сел в седло.
— Я маленько повременю, — сказал Василий, поднимая ногу к стремени, — а ты вперед поезжай, к тому холмику… Как только туда доберешься, я на вершину выскочу и крикну монголу, чтобы ко мне ехал, а ты гляди, что он делать станет. Если он мирный монгол — ко мне подъедет, а если побежит прочь, ты ему наперехват скачи, до монастыря его не допускай. Мы с Силовым тебе на помощь с двух сторон подоспеем…
Никита тронул коня шенкелями и рысью поехал туда, куда указывал Нагих.
На одно мгновение он увидел Силова, который, очевидно, уже получив сигнал, полевым галопом скакал по дороге; потом в расщелине между расступившимися холмами снова показался всадник на рыжем коне.
Он попрежнему стоял неподвижно на самой вершине противоположной сопки, но теперь рука его была опущена на крутую высокую луку монгольского седла.
Никита повернул коня в расщелину и выехал в падь в ту самую минуту, когда Нагих появился на черной лысине холма.
— Тала! Тала! — закричал Василий и замахал рукой, подзывая монгола к себе.
Всадник, как показалось Нестерову, вздрогнул и, вдруг круто на задних ногах повернув почти на дыбы вставшего коня, мгновенно скрылся за сопкой.
— Стой! — крикнул Никита, сам не веря, что крик его может остановить монгола, и, нахлестывая коня нагайкой, поскакал напрямик через падь, чтобы отрезать всаднику путь к монастырю.
Все его внимание теперь было приковано к сопке, из-за которой должен был показаться всадник, и он ничего не замечал по сторонам: ни открывшегося храма, гигантского в сравнении с другими, сгрудившимися в пади монастырскими строениями, ни голого лозняка по берегу реки, ни белых субурганов — памятников умершим ламам, расставленных при дороге.
Быстрота движения и ветер, бьющий в лицо, опьяняли его, как в детстве опьяняла скорость саней, летящих с приречного крутого яра, превращенного в ледяную гору.
Никита еще раз крикнул: «Стой!» — и выскочил на ровное плато, полого спускающееся к реке.
Всадник на рыжем коне показался из-за холма далеко впереди, но скакал он не к монастырю, а прочь от него — к желтой дороге, протянувшейся возле самого лозняка у реки.
Лошадь под всадником мчалась тем стремительным наметом, который на степных игрищах отличает лучших степных скакунов.
— Нет, не уйдешь! Нет, не уйдешь… — твердил Нестеров и гнал своего коня, негодуя на малую его резвость.
Он забыл и о Нагих и о Силове, с которыми вместе должен был ловить монгола, забыл о монастыре, где мог находиться противник, и весь отдался преследованию всадника, уже не сомневаясь, что тот — белый лазутчик и враг.
Каурый меринок набавлял скорость. Уши его были прижаты, а раздутые розовые ноздри вбирали воздух с протяжным храпом и свистом.
— Ну, еще прибавь немного… — вслух думал Никита, горяча коня. — Ну, еще…
Но вдруг он увидел прямо перед собой прибрежные костлявые кусты, зеленые валуны при дороге и опомнился. Продолжать погоню было невозможно. Монастырь остался далеко позади, Нагих с Силовым отстали.
Монгол скакал, не снижая аллюра, и, видимо, намеревался скрыться за новой грядой невысоких холмов.
«Нельзя, чтобы он ушел, нельзя…» — подумал Никита и стал на скаку снимать из-за плеч драгунку.
Разгоряченный конь не хотел слушаться натянутых поводьев и, прежде чем Нестерову удалось остановить его, пронесся вслед за монголом еще добрых полсотни метров.
Страшно торопясь и плохо соображая, что делает, Нестеров передернул затвор, вскинул к плечу драгунку и, только когда нажал пальцем спусковой крючок курка, вспомнил предупреждение Коптякова: без крайней нужды в бой не вступать.
Никита сразу не понял, что произошло, как будто совсем и не ожидал, что выпущенная им пуля догонит всадника и достигнет своей цели. Лошадь под монголом вдруг осела на задние ноги и, тяжело повалившись на бок, стала кататься по земле, как катаются молодые стригунки, впервые выпущенные на весеннюю луговую траву после скучной зимы.
В сторону от упавшей лошади, дергая ногой, застрявшей в стремени, отползал монгол. Шапка с него упала, обнажив бритую голову с тонкой и туго заплетенной, как у девочки-подростка, черной косичкой на самой макушке.
Все это увидел Никита так ясно и отчетливо, будто расстояние между ним и монголом каким-то чудом сразу сократилось в десять раз.
Теперь уже нельзя было отказаться от преследования.
— Пошел, пошел! — вскрикнул Нестеров и поскакал галопом, не спуская глаз с монгола.
Сейчас Никита видел перед собой только одно: человека, судорожно скребущего пальцами землю, пытающегося освободить из стремени ногу и отползти от бьющегося в агонии коня. Все остальное исчезло и перестало существовать.
Лицо монгола казалось безглазым и было таким же серым, каким бывает грязный талый снег. Раненая лошадь, перевернувшись на спину, била ногами в бесполезных поисках утерянной опоры. Ее желтое с золотым пушком брюхо вздымалось в тяжелом дыхании, и грива, украшенная многоцветными лентами, мела землю.
Каурый меринок на всем скаку шарахнулся в сторону и захрапел, в страхе косясь на сваленного пулей рыжего скакуна.
Нестеров натянул поводья и уже вынул было ногу из стремени, чтобы спрыгнуть с седла, как вдруг почувствовал сильный толчок в колено. Ему показалось, что конь под ним поднимается на дыбы и, не удержав равновесия, валится на спину. В то же мгновение седло выскользнуло из-под Никиты и он упал на дорогу, больно ударившись оземь внезапно онемевшей ногой.
Даже услыхав раздавшиеся на холмах выстрелы, Никита не сразу понял, что ранен.
«Что такое? Что случилось со мной? — подумал он, пытаясь встать на ноги и поднять оброненную драгунку. — Что такое…»
Однако стоило ему только опереться коленом о землю, как острая боль в голени снова заставила его лечь. Отяжелевшая правая нога не слушалась и подгибалась, будто мышцы, управляющие ею, были порваны.
Никита едва дотянулся до драгунки и, перезарядив ее, огляделся.
У берега реки шевелился кустарник, как будто по нему пробирался какой-то крупный зверь. Монгола рядом с рыжей лошадью уже не было. Она теперь лежала на боку, вытянув задние ноги, и надсадно стонала, скосив мутнеющий глаз на Нестерова.
Каурый меринок, напуганный выстрелами и свистом пуль, с тревожным ржанием бежал по дороге к монастырю, развеяв по ветру длинный хвост и высоко подняв голову.
— Задело? — услышал Никита голос Васьки Нагих и приподнял голову.
— Нога…
Он увидел Нагих, привязывающего коня к придорожному кусту, и дальше в степи всадников своего отряда. Их было человек двадцать пять. Растянувшись в две линии, они шли, как в атаку, наметом. Впереди на гнедой белолобой лошади скакал Коптяков.
Выстрелы на холмах смолкли.
— Эх, ты… — сказал Нагих, покосившись на монгольского коня с разметанной по земле гривой. — Такого скакуна догнать затеял. Понесла же тебя нелегкая. Погляди, вся грива у него в лентах — священный конь, из всех степных скакунов лучший…
— У меня тоже конь добрый, — сказал Никита.
Нагих покачал головой.
— А к чему, скажи, ты на дорогу, не оглядясь, выскочил? Разве я тебе приказывал? И ламу не поймал, и себя зря изувечил — из строя выбыл…
— Может, обойдется еще… — сказал Никита и попытался встать.
Однако даже приподняться на раненой ноге ему не удалось — голень разламывало и жгло, словно кость, расколотая на мелкие куски, острыми раскаленными зубцами врезалась в мышцы и рвала их.
С трудом сдержав стон, Никита снова опустился на землю.
— Покажи… — Нагих наклонился к ноге Никиты. Из дыры в сапоге сочилась густая черная кровь.
Нагих вынул из кармана складень, раскрыл его и, став на колено, принялся осторожно распарывать шов на голенище Никитиного сапога.
— Пока санитарная линейка придет, мы хоть сапог сымем, — сказал он. — Лежи спокойно, не ворочайся…
Ветер на мгновение стих, и вдруг откуда-то издалека по реке донесся глухой звук пушечного выстрела.
— На Оловянной… Наступают… — сказал Никита.
— Не иначе — на Оловянной, — согласился Нагих и вздохнул. В ранении Никиты он обвинял себя и раскаивался, что послал отрезать путь монголу молодого Нестерова. Лучше было бы послать Силова: тот человек возмужалый, взрослый — не было бы беды.
— Терпи, — сказал Нагих и осторожно стал снимать с ноги Никиты сапог с распоротым голенищем.
Нестеров зажмурил глаза, растянулся на земле и, уронив руки на сухую траву, лежал неподвижно. Только пальцы его помимо воли сжимали жесткие колючие стебли, словно уколы стеблей могли помочь ему справиться с болью.
Когда он снова раскрыл глаза, он увидел над собой низкое небо со сплошными бородатыми облаками, без единого светлого пятнышка, серое и унылое. Потом он увидел Василия Нагих и рядом с ним фельдшера, разматывающего широкий белый бинт, сапог, брошенный на землю, и окровавленною портянку, висящую на пригнутых стеблях мертвого пырея.
Дальше, у прибрежных кустов, подступающих к самой обочине дороги, широкоплечий приземистый ездовой держал под уздцы запряженных парой в санитарную линейку гнедых рослых лошадей. Запах крови и труп лошади с косматой гривой беспокоили их. Они тревожно пряли ушами и нетерпеливо переступали с ноги на ногу. Казалось, лошади только и ожидали удобного случая, чтобы вырваться из рук ездового и броситься в степь, прочь от дороги.
Нестеров лежал навзничь и не видел своей оголенной до колена ноги. Не было ни мыслей, ни чувств, все слилось в боль.
Ветер дул резкими порывами, и, когда стихал, явственнее доносилась орудийная стрельба с Оловянной.
Фельдшер поднялся с колен и спросил:
— Сильно болит?
— Ничего… — сказал Никита и сжал зубы.
— Маленько еще потерпи, пока поднимать будем.
— Ладно, — сказал Никита.
Втроем: Нагих, фельдшер и санитар, бережно подняли Нестерова с земли и отнесли в санитарную повозку.
— Ну, я поеду отряд догонять, — сказал Василий. — Ты лежи, ни о чем не думай, не береди себя. Вечером, коли время выберу, наведаюсь.
— А коня моего поймали? — спросил Никита.
— Андрюшка Силов поймал, теперь в заводных ходить будет.
— Ну, трогай, — сказал фельдшер ездовому линейки. — Да потихоньку поезжай, под ноги гляди, где поглаже…
Санитарная повозка и сверху и с боков была покрыта брезентом, натянутым на высоких деревянных стойках, и Никита не видел, как садился в седло Василий. Только по топоту копыт на дороге он понял, что Нагих ускакал догонять отряд.
Потом повозка качнулась на рессорах и, постукивая колесами, медленно покатилась по дороге.
Никита закрыл глаза, и тотчас же перед ним возникла бурая степь с волнами сухой прошлогодней травы. И, словно повозка везла его во времени назад, возникали перед ним в обратной последовательности все события дня: безглазое лицо монгола в остроконечной шапке пагодой, лысый холм с черной вершиной, степь, степь и опять степь, потом станция Адриановка и красные вагоны воинского эшелона, из которых по громыхающим трапам сводили оседланных лошадей.
Повозку покачивало и встряхивало на каменистой дороге, и когда Нестеров открывал глаза, в полумраке перед ним маячил провисший брезент потолка и под порывами ветра, как паруса, вздувались брезентовые стены.
Никита приподнимался, прислушивался к шуму ветра и к гулу орудийных выстрелов, потом снова опускал голову и закрывал глаза.
Теперь время обгоняло события. Он видел бой, который только-только должен был разыграться на берегах Онона, отстреливающиеся бронепоезда белогвардейского атамана Семенова, бегущие желтые цепи семеновских баргутов, скачущую под желтыми знаменами кавалерию…
«Куда теперь Коптяков поведет сотню? — думал Никита. — Нам было поручено охранять фланг наступающих войск… Но теперь Оловянная близко и, наверное, наши повернут снова к железной дороге. Они будут наступать вместе со всеми, только я не буду…»
Нога болела. С приближающимся вечером приходил озноб, мысли путались и беспорядочно сменяли одна другую.
Никита понял, что теперь ему придется надолго покинуть отряд и надолго расстаться с друзьями. Его отвезут в госпиталь, а отряд уйдет за Онон к границам Маньчжурии.
Никита беспокойно заворочался на своей подвесной койке, и нога заболела сильнее. Ногу жгло, как будто она лежала на горящих углях, раскаленная и неподвижная, точно чугунная болванка на горне, и жар от нее растекался по всему телу.
Брезентовую койку качало, как лодку на волнах. Жар рос, и мысли Никиты становились похожими на сновидения. То он видел Василия Нагих, с хмурым лицом стоящего над кровавой портянкой, то домики родного шахтерского поселка при Черемховских рудниках и белый снежный пустырь.
…Ветер метет снег и словно гребнем расчесывает тонкие ветви единственной на пустыре березы. Далеко впереди, за изгибом насыпи, как сирена в бедствие, гудит паровоз.
Никита бежит через пустырь. Он один — все уже на станции. Только бы успеть к выдаче оружия, к посадке в вагоны.
Встречный ветер мешает бежать, перехватывает дыхание, бьет в лицо сорванным с насыпи снегом.
Возле железнодорожной насыпи — толпа. Сейчас, в бреду, Никита яснее, чем сквозь снег, чем тогда, видит знакомые лица шахтеров. Вот он на улице вместе со всеми и за плечами у него винтовка.
Вышли мы все из народа
Дети семьи трудовой… —
поет красногвардейский отряд, и вместе с отрядом поет Никита.
На улицах пусто и только тускло, колеблемые ветром, горят заснеженные фонари. Под фонарем Никита видит мать.
— Пришла-таки, — говорит он соседу в строю, Василию Нагих. — Отец дома больной лежит, а она сюда… К чему? Вез проводов обойдемся. Лишнее это…
— Мать никогда не лишняя, — говорит Василий.
Перрон. Женский плач, сопение локомотива и визг растворяемых в теплушках дверей…
Мать обнимает Никиту, а за ним и Василия.
Паровоз пыхтит, напрягая силы, и пускает из-под колес густые клубы пара. Все кругом застилает туманом. И вдруг исчезают и станция, и перрон, и поселок, будто уже не минуты, а недели бежит, подрагивая на рельсах, красногвардейский вагон…
Никиту тряхнуло, и койка его накренилась. Он открыл глаза. Вагона не было. Через неприметную раньше дыру в нависшем потолке пробивался солнечный луч и дрожащим светлым пятном ложился на стенку повозки.
Санитарная линейка стукнула колесами, словно перекатившись через канаву, и остановилась. В то же мгновение Никита услышал шелест травы и шаги.
— Шибко растрясло? — спросил санитар, отогнув край брезента.
— Нет. Я, кажется, задремал… А наши где?
— Вперед ушли. Оловянную-то, видать, уже взяли. Тихо кругом.
Прямо перед собой, под нависшим краем брезента, Никита увидел реку. Воздух над ней был прозрачным и таким же голубым, каким он бывает в раннюю весеннюю пору после первого дождя, а за рекой, на горизонте, в полумраке ненастья еще черным дымом клубились тяжелые облака, похожие на голые каменные горы.
«Не придет Василий, — подумал Никита. — Наши, наверное, уже далеко».
К вечеру Оловянная была взята Дальневосточным социалистическим отрядом Красной гвардии, и ночью санитарная линейка привезла раненого Нестерова на станцию.
Здесь еще дымились подожженные вагоны и на путях валялись трупы семеновских солдат. Их темные монгольские лица при лунном свете казались черными.
Кругом было тихо, так тихо, как бывает только после сражения, когда наступает утоляющая тишина, которую уставшие от грохота боя люди боятся потревожить и слушают так же жадно, как пьет холодную ключевую воду путник, истомленный долгим знойным днем.
Вместе с другими ранеными Нестерова поместили в санитарный поезд и отправили на запад.
Первые дни Никита лежал на подвесной койке в полузабытьи, ничего вокруг себя не видя и ничего не слыша, кроме размеренного стука колес под вагоном.
Рана загноилась, температура не спадала. Он лежал, закрыв глаза, стараясь ни о чем не думать, забыться сном, но не мог. Боль в ноге не стихала ни на минуту, а во время перевязок и ночами становилась невыносимой. Никита знал, что рана его серьезна, что ранен он разрывной пулей и что везут его в иркутский госпиталь, где будут делать какую-то сложную операцию, которую не могли сделать в санитарном поезде.
Все это он понял из разговора врача с медицинской сестрой во время очередной перевязки, но расспрашивать их ни о чем не стал. Боль в ноге и высокая температура не давали ему сосредоточиться, обдумать и понять как следует, что случилось с ним и что будет дальше. Лишь на четвертые сутки он почувствовал себя лучше и утром, очнувшись от полусна-полубреда, оглядел свое новое жилье и своих новых товарищей.
На всех койках лежали и сидели раненые, однако ни из сотни Коптякова, ни из рот черемховских рабочих, с которыми Никита приехал из Иркутска на фронт, никого не было. Были здесь люди все незнакомые, в большинстве прибывшие с Дальнего Востока — рабочие Владивостокского порта, грузчики, моряки, рабочие Хабаровского арсенала и водники Благовещенского затона.
Никита лежал на верхней койке, и ему был виден едва ли не весь вагон. Прямо против него, через проход, сидел, по-турецки поджав ноги, большеголовый человек с огромными залысинами, делающими лоб неестественно большим и высоким. Широкие плечи человека были забинтованы марлей, а правая рука висела на перевязи. В левой он держал листовку и поминутно заглядывал в нее, что-то сердито объясняя своему соседу.
Слова лобастого становились все отчетливее и яснее, точно он издали приближался к Никитиной койке.
— Да ты послушай, послушай… — говорил он. — Разве в одном Семенове дело? Один бы он никогда не сунулся. Вот о чем думать нужно… Ты послушай…
«О чем это они? — подумал Никита. — Ах да, о сражении под Оловянной, о семеновцах…»
Лобастый склонился над зажатой в руке листовкой и стал читать:
«На Сибирскую Советскую республику совершено нападение международным капитализмом… Командующий японской эскадрой, стоявшей во Владивостокском порту, отдал распоряжение о высадке японских войск во Владивостоке и выпустил воззвание к населению, в котором лживо заявляет о своем сочувствии революции…»
— Капитализмом… — прошептал Никита и вдруг сразу все вспомнил и все понял. — Японский десант…
Лобастый поискал в листовке глазами, откашлялся и продолжал читать сиплым простуженным голосом:
«В то время, когда Российская Рабоче-Крестьянская Республика только что была вынуждена пойти на тяжелый несчастный мир с одним из мировых хищников — германским капиталистическим правительством, чтобы получить хоть малую передышку для сплочения всех народных сил, в то время, когда все противники Рабоче-крестьянской власти внутри страны потерпели поражение, другой международный хищник — капиталистическая Япония, подавляя сопротивление своих рабочих и крестьянских масс, арестуя японских социалистов, приходит на помощь русскому капиталу, русским помещикам и кулакам в их последней борьбе, в их последней схватке с рабочими и крестьянами…»
Лобастый хмурился, читал медленно, с натугой, и при каждом слове его густые, как пучки мха, брови вздрагивали и смыкались у самой переносицы. Листовку он держал близко перед глазами, с неловкой осторожностью, точно боялся, что она выпадет из руки и, как стеклянная, вдребезги разобьется об пол.
Никита, не отрываясь, смотрел на шевелящиеся губы чтеца. Движение их помогало ему лучше понимать смысл слов, заглушенных шумом поезда.
— Разбираться в этом нужно, — сказал лобастый, дочитав листовку. — Международный капитал… Капиталисты всех стран…
Сосед Никиты, худощавый красногвардеец с узким желтым лицом тяжело больного, с забинтованной головой, нетерпеливо морщил лоб и поднимал вверх брови, стараясь подвинуть ими мешающую ему повязку.
— Ты другое в расчет возьми, другое… — заговорил он, едва дослушав лобастого. — Вчера — одно, а сегодня — другое. А у тебя получается, что время на месте стоит. А времечко, оно бежит и нам помогает. Вчера японцы Семенова против нас из Маньчжурии послали, вроде затравки — силы наши испробовать, и он наступал, а сегодня он без оглядки назад бежит, холку ему ладом намяли… Поглядят они на него и призадумаются…
— Призадумаются, жди… — проворчал лобастый. — Или, мечтаешь, так просто назад уйдут?
— Попросят…
— Даве сказывали, англичане тоже десант высадили и американские войска движутся. Будто уже приказ получили и морем плывут, — осторожно сказал кто-то с подвесной койки в углу.
Самого говорящего видно не было, и голос его доносился непонятно откуда, глухой и слабый, словно кто говорил в тамбуре за закрытой дверью.
— То-то и оно, — сказал лобастый. — Не одни японцы, весь мировой капитализм…
Раненые притихли, слушали спорящих и хмурились. Вести о японском и английском десантах тревожили всех. Улыбался один пленный баргут — сосед Никиты по койке. Молодой, широкоскулый, черноволосый, с лицом того бурого цвета, каким бывает листва осин поздней осенью, после первого мороза, баргут глядел на лобастого и улыбался. Его маленькие, блестящие, как у мыши, глаза смотрели сквозь узкие косые прорези не то с любопытством, не то с лукавой хитрецой.
Здесь, среди раненых красногвардейцев, баргут чувствовал себя скорее гостем, чем пленником. Нетяжелое ранение не беспокоило его, и он был весел. Он поминутно улыбался, хмыкал что-то себе под нос и ерошил черные жесткие волосы, которые, видимо, раньше сбривал, теперь же они отросли и торчали частой щетиной над узким и как бы вдавленным лбом. Стоило кому-нибудь взглянуть на него, как он сейчас же расплывался в улыбке и кивал головой с таким видом, словно встретился со своим самым лучшим другом.
«Хитрит или в самом деле не понимает, что наделал? — подумал Никита, взглянув на баргута. — Неужели ничего не понимает…»
На пристальный строгий взгляд Нестерова баргут ответил все той же приятельской улыбкой. Очевидно, он испытывал к Никите, как к своему сверстнику, особое расположение. Глаза его заблестели сильнее, под приподнявшейся верхней губой оголился ряд мелких белых зубов, он закивал головой и от удовольствия даже прищелкнул языком.
Эта беспричинная радость баргута рассердила Никиту, и он в досаде отвернулся к окну.
Поезд проходил по берегу Байкала. Слева почти к самым окнам вагона подступали то желтые, то буро-красные скалы, отвесные и такие высокие, что невидимые из окна вершины их, казалось, упирались прямо в небо. Блестки слюды, вкрапленные в камень, вспыхивали на солнце то золотым, то розовым, то даже черным огнем. Справа лежал Байкал. Освещенная солнцем водная поверхность гигантского озера была неподвижна, как в каменной чаше. От воды поднимались колеблющиеся волны света, и чудилось — сам Байкал освещен изнутри голубыми огнями.
Баргут заворочался на своей койке, приподнял голову и сказал:
— Далай-Нор…
Он щурил глаза и так смотрел на сверкающую поверхность озера, будто Байкал испугал его.
— Далай-Нор…
— Забалакал… — сказал лобастый, насмешливо взглянув на баргута. — Молчал, молчал да и надумал. Видать, и его проняло…
Он повернулся к окну и долго глядел на голубую гладь Байкала, потом вздохнул и сказал:
— Из той же своры, а винить шибко не приходится. Спрос с него небольшой — жил в лесу, молился колесу.
Баргут понял, что разговор идет о нем, и заулыбался, щурясь, как котенок, когда ему чешут за ухом.
— Чует, что про него беседу ведем, — сказал лобастый и спросил баргута: — А ты что, друг, из капиталистов будешь или из помещиков?
Баргут еще радостнее заулыбался и закивал головой.
— Цветет, — сказал лобастый. — Ну, ни дать ни взять, именинник… Улыбается…
— Юнкера в Иркутске тоже улыбались, когда мы их разоружали, — сказал Никита, вдруг вспомнив солнечный зимний день, широкий двор военного училища и юнкеров, сдающих черемховским шахтерам оружие. Они стояли строем, как на параде, и многие из них улыбались, словно были очень довольны, что расстаются с надоевшим оружием. — Тогда улыбались, а сейчас снова против нас войной пошли. Говорят, у Семенова их немало. Разберись тут, все они на одно лицо…
Лобастый потупился, будто застыдившись, потом поднял на Никиту посветлевшие глаза и сказал:
— Ты его, парень, с юнкерами не равняй, какой он юнкер. Да они ему враги вдвое, чем нам. Они его обманом против нас воевать заставили, подлецом стать заставили… Его и пожалеть не совестно…
Лобастый замолчал, закрыл глаза и долго чесал рукой небритый подбородок.
Кто-то открыл окно, и в вагон легким прохладным ветерком ворвался воздух. Запахло студеной водой, клеем тополевых почек, молодой листвой берез и дымом паровоза.
Раненые приумолкли и, отдыхая после беспокойного разговора о японском десанте, смотрели в окна на безбрежную гладь прозрачной голубой воды.
— У них вся сила в обмане, — вдруг сказал лобастый, повернувшись лицом к Никите, и нахмурился. — На нем у них все стоит. Нашего же брата, рабочего человека, грабят, нашим же трудовым потом богатеют, нашим же братом воюют за свои барыши. — Он взглянул на баргута и прибавил тише: — Понять это надо, и он поймет…
— Поймет ли? — спросил Никита.
— Дай срок, поймет. А когда разберется, что к чему, он им своими зубами глотку перегрызет, не простит…
«Поймет ли? — повторил про себя Никита. — Может быть, и поймет… Только когда?»
Он повернулся к окну и стал смотреть на потянувшийся мимо лес.
Поезд шел медленно, а деревья подступали так близко к насыпи, что различим был каждый листок опушающихся берез. Байкал остался позади, и справа открылась широкая многоводная Ангара. Кругом все было залито солнцем: и река, и яркая, точно дождем омытая, зелень берез, и желтые с синим гравием откосы насыпи, и сверкающие рельсы соседнего пути, и прибрежные камни, усеявшие берег.
В вагоне было тихо, словно все вдруг задремали под размеренный говор колес. Из купе санитаров доносилось спокойное постукивание игральных костей домино.
Паровоз дал хриплый отрывистый гудок, лязгнули буфера, и поезд стал замедлять ход.
Никита приподнялся на руках и выглянул в окно. Однако увидеть Нестерову ничего не удалось. Поезд простучал колесами на стрелке и повернул на запасный путь. Вокзал и перрон скрылись за стоящим слева длинным составом товарных вагонов.
Лобастый, ухватившись за раму здоровой рукой, высунулся в окно.
— Эй, друг, какая станция? — крикнул он кому-то.
— Михалево, — услышал Никита.
— До Иркутска далеко?
— Недалеко, да проезда дальше нету… Бой там…
Никита, забыв о раненой ноге, свесился с койки и старался заглянуть за плечо лобастого.
— Какой же в Иркутске бой может быть? — кричал тот. — Откуда ему, бою, здесь взяться?
— Чехи, — сказал человек за вагоном. — Чехи боем пошли…
— Да ты толком расскажи… Эй, товарищ…
Но человек за вагоном не ответил, видимо, он уже прошел мимо.
В вагоне молчали. Раненые смотрели на лобастого так, словно он был виновником того, что чехи боем пошли, и все ждали от него объяснений.
Заснувший баргут тоненько посвистывал носом и во сне улыбался детской простодушной улыбкой.
О чешских войсках в Сибири Нестеров слышал еще год назад, когда учился в городском училище. Он знал, что чехи эти прежде были солдатами австрийской армии, но не пожелали сражаться против русских на стороне австро-германской коалиции и в первом же бою с музыкой и развернутыми знаменами перешли на русскую сторону, сделавшись добровольными пленными. Потом, после февральской революции, из этих добровольных пленных правительством Керенского был сформирован в Сибири чехословацкий корпус для борьбы с немцами.
Корпус отправили на Юго-Западный фронт. Там чехи участвовали в июньском наступлении семнадцатого года. Наступление закончилось неудачей. Войска кайзера Вильгельма и июле перешли в контрнаступление и прорвали фронт под Камушом. Чехословацкий корпус вместе с русскими войсками отступил вглубь России.
Настали октябрьские дни. Правительство Керенского было свергнуто народом. Война с Германией окончилась. Чехословацкий корпус остался в России.
По просьбе держав Антанты Советское правительство согласилось отправить чехословаков через Владивостокский порт во Францию на союзный фронт, где чехи хотели продолжать борьбу за освобождение своей родины, томящейся под австрийским игом.
Державы Антанты приняли на себя всю заботу о чехах и обещали им предоставить во Владивостокском порту океанские пароходы.
Советское правительство обусловило свое согласие на свободный проезд чехов к Владивостокскому порту непременной сдачей чехами русского оружия, и чешские эшелоны двинулись на восток, растянувшись вдоль всей Великой сибирской магистрали, от берегов Волги до Тихого океана.
О чехах в те дни много говорили и много писали в газетах. Все в Сибири знали, что едут чехи во Францию на Западный фронт, чтобы отвоевывать свою родину, и в продвижении к Владивостоку никто не чинил им никаких препятствий. И вдруг чехи подняли мятеж и с оружием в руках выступили против Советов.
«Почему? — думал Никита. — Раньше не хотели воевать против русских, почему теперь захотели?»
Раненые то и дело просили санитара сбегать на станцию и разузнать, в чем дело, а пока он ходил — молчали, прислушиваясь к гулу толпы на перроне.
Санитар каждый раз возвращался ни с чем. Только в конце дня он прибежал со станции, запыхавшийся, повеселевший и еще в дверях крикнул:
— Едем!.. Скоро едем!.. Обошлось! Бой в Иркутске кончился.
— А что там было? — спросил Никита.
— Оружие чехи сдавать отказались. Хотели наше оружие с собой увезти — народное достояние… Ну, наши с ними и схватились…
— Сдали?
— Этого не знаю, — сказал санитар. — Только бой кончился…
К словам санитара раненые отнеслись с недоверием. Всем казалось, что начавшийся бой не мог закончиться так быстро, однако не прошло и пяти минут, как паровоз действительно дал протяжный гудок, вагоны качнулись и поезд медленно пополз дальше на запад.
— Оружие, — проворчал лобастый грузчик. — К чему им русское оружие. Во Франции к нему — ни снарядов, ни патронов. Зачем оно им во Франции? Не иначе, что-нибудь против нас замышляют…
Никита лег и закрыл глаза, стараясь разгадать непонятные замыслы чехов.
— Смотрите, смотрите… Это они! — вдруг закричал кто-то у дальнего окна.
Никита приподнялся на руках и посмотрел в окошко.
Он увидел клочья черного дыма над лесом и прямо против окна, на втором железнодорожном пути, вагоны воинского эшелона. Эшелон двигался медленно, так, словно с трудом вздымался на крутой подъем.
Мимо потянулись классные вагоны для офицеров, потом теплушки, платформы с орудиями и двуколками, конские вагоны и опять теплушки.
В растворенных дверях толпились солдаты — одни в русских шинелях, другие во френчах защитного цвета и все в матерчатых кепи с красно-белыми лентами вместо кокард.
— С оружием едут? — спросил лобастый. Койка его находилась у противоположного окна, и чешский эшелон ему не был виден.
— С оружием, — сказал Никита.
Промелькнул последний вагон чешского эшелона, и снова открылся лес. Теперь, идя к закату, солнце освещало его сбоку, и на землю от деревьев ложились серые тени, будто кто-то посыпал ее пеплом.
Поезд шел, то удаляясь от Ангары, то приближаясь к берегу, и чем ближе подходил к Иркутску, тем шире и многоводнее становилась река.
Никита узнавал знакомые места. Вот на самой средине Ангары вынырнули круглые островки, покрытые зеленой шкурой густого кустарника, вот по правому берегу побежали цепочкой молодые подстриженные деревца и за ними, в глубине приангарского сквера, поднялась черная статуя царя Александра, дальше показался белый с колоннами генерал-губернаторский дом и вдруг открылся весь город — с колокольнями церквей, с дымящими трубами городских бань, электростанции и золотосплавни, с каменными домами по набережной и с маленькими домиками у широкой прибрежной полосы.
Иркутск! Здесь Никита учился в городском училище и каждую зиму приезжал сюда из Черемхова, здесь завел первых друзей и здесь, в красногвардейском отряде шахтеров, впервые шел в бой против юнкеров.
Паровоз оглушительно взревел, и поезд вошел в широкий коридор между запыленных заборов, огораживающих станционные пути.
Не переставая гудеть, паровоз тащил вагоны мимо порожняков, стоящих в тупиках, мимо крохотных будок стрелочников и куч наваленного мусора. Промелькнули какие-то классные вагоны с разбитыми стеклами и с трубами железных печей, торчащими прямо из окон. Наконец, паровоз, сорвав голос, взвизгнул, замолчал и выкатил поезд к вокзальному перрону.
В окно Никита увидел, как двое носильщиков в белых фартуках засыпают песком кровавые пятна на асфальте. К вокзальным дверям два красногвардейца несли на носилках убитого с безнадежно свесившейся рукой.
— Кажись, приехали… — сказал кто-то у окна.
Ему никто не ответил.
Когда Никиту клали на телегу, отправляя с вокзала в госпиталь, растревоженная нога снова заныла. Сопротивляясь боли, он угрюмо посматривал на каких-то людей, толпившихся возле деревянных лавчонок. Они молча теснились у ворот, выглядывали из калиток с тревогой и опаской.
— Любуются! Как волки, глядят… — сказал красногвардеец, которого положили на телегу рядом с Никитой. Он был только что ранен здесь, на вокзале, и, еще не остыв от горячей схватки с чехами, беспокойно и сердито посматривал по сторонам.
Возница — седенький старичок с пучком редких волос вместо бороды и с усами в три волоса, одетый в суконный пиджак и брюки, заправленные в голенища коротких широких сапог, примостился на передке телеги, сбоку возле самого колеса, чмокнул губами так, будто с удовольствием поцеловал пыльный воздух, и расправил вожжи.
Под грохот железных шин по камню мостовой поезд раненых прошел привокзальную улицу, повернул направо и спустился с горы на понтонный мост. Грохот колес смолк, и конские подковы мягко зацокали по деревянному настилу.
Подводы переехали мост и втянулись в город. И тут Никита вдруг услышал позвякивание стремян. Он приподнялся на локтях и посмотрел в улицу.
Навстречу поезду раненых двигался конный отряд с развернутыми черными знаменами.
Впереди на белом, без единой отметины, широкогрудом и тяжелом жеребце ехал человек с седыми кудрями, спускающимися до самых плеч. Держался он в седле не по возрасту прямо, молодцевато подбоченясь, и поглядывал по сторонам зорким, острым, но недобрым взглядом.
Человек этот был лет пятидесяти, очень высокий и, видимо, страшной силы. В лице его с горбатым тонким носом и большим лбом, на котором еще не приметны были морщины, в длинных усах, висящих по-украински вниз, было что-то хищное и своенравное.
Человек был одет в короткий расстегнутый синий бешмет, в красную шелковую рубаху и в широчайшие синие шаровары с напуском до половины голенищ. Голова его была не покрыта, и белые волосы развевались по ветру. И портупея казацкой шашки, и черная узда лошади поблескивали украшениями из кавказского чеканного серебра.
Жеребец под седым всадником шел фигурно, словно танцевал и сам собой любовался. Его могучая шея была изогнута в крутую дугу, а нежные ноздри едва не касались груди. Выхоленная волнистая грива, длинная и расчесанная, спускалась почти до колен, а пушистый хвост стлался по воздуху в двух вершках от земли.
Позади седого человека знаменосцы на вороных конях, под охраной всадников с шашками наголо, везли черные шелковые знамена — огромные полотнища на коротких древках. За ними, ряд за рядом, шла кавалерия, растянувшись далеко в глубину улицы.
— И коня-то из цирка взял… — сказал раненый. — Чистый театр, прости господи…
— Кто это? — спросил Никита.
— Пережогинские анархисты.
— Пережогинские?
— Пережогин их начальник. Видишь, на белом коне вытанцовывает, хоть картину с него пиши… На станции бой был, так не сунулись, а теперь гуляют…
— Откуда он здесь взялся? — спросил Никита.
— С каторги, с каторги, — оживляясь, заговорил старичок возница. — Одни говорят — разбойным был, другие — анархистом. А кто его разберет… — Он прищурился так, что не стало видно глаз, и сказал, едва сдерживая смех: — Анархия — мать порядка!
— Сволочи… — сказал красногвардеец. — Тоже не друзья…
Никиту разбудил шум в коридоре и громкие голоса, необычные в госпитале в такую раннюю пору. Он открыл глаза, приподнялся на койке и оглядел госпитальную палату так, словно видел ее еще во сне. Он долго не мог понять, где он и почему перед ним голые белые стены, а возле койки больничная тумбочка с графином воды и мутным стаканом.
Час был действительно ранний. В госпитальном саду были освещены лишь самые вершины деревьев — солнце только что встало.
Под окном закричал петух, и в коридоре раздались громкие сердитые голоса. Никита стряхнул сон и сразу вспомнил все: и то, что он в госпитальной палате, и что он здесь уже много дней, и что не сегодня, так завтра его должны выписать из госпиталя, чтобы послать на поправку домой — в Черемхово.
«О чем они там шумят?» — подумал он, покосившись на дверь, и поспешно накинул халат. Потом он сунул ноги в туфли и шагнул к окну. — «Может быть, привезли раненых, новых раненых…»
Он распахнул створки окна и выглянул на улицу.
Ни в госпитальном дворе, ни в саду рядом, не было видно ни одного человека, ни одной повозки.
Солнце сползало вниз по деревьям к заросшим сорной травой дорожкам сада. Рыжий петух с упавшим на сторону пунцовым гребнем, высоко поднимая ноги и воровато озираясь, подкрадывался к стайке кур, пасущихся на разрытой клумбе. Небо над садом было ясное, без единого облачка, и обещало знойный тяжелый день.
«Нет, никого негу», — подумал Никита и хотел вернуться к койке, но раздавшиеся за дверью голоса снова заставили его насторожиться и прислушаться.
— Не дозволено, говорю тебе, не дозволено, — услыхал он голос санитара. — Порядок нарушаешь… Уйди без греха, а то не посмотрю, что раненый — насильно, под ручки, выведу… Потом жалуйся…
— Оставь ты меня… Отойди, слышь, отойди… — раздался в коридоре другой голос, злой и нетерпеливый. — Не маленький я, слышь, отойди лучше…
Никите показалось, что это говорит Василий Нагих. Забыв о раненой ноге, он бросился к двери.
За стеклом в коридоре действительно стоял Василий. Он был в желтых от пыли сапогах и с большим холщовым мешком на плече. Левая рука его была забинтована и висела на перевязи.
— Василий! — крикнул Никита и широко распахнул стеклянную дверь. — Откуда ты? Ранен?
— Здорово, Никишка, — сказал Василий и хотел со своим мешком протиснуться в палату, но санитар схватил его за плечо.
— Не самовольничай, врача дождись…
Василий сердито повел плечом и стряхнул руку санитара.
— Да, уйди ты, ради бога, не терзай сердца. Какой там врач сейчас, ты слушай. — Василий поднял вверх палец и приоткрыл рот. — Слышишь?
Санитар взглянул на поднятый палец Нагих, вытянул шею и прислушался.
Прислушался и Никита.
Издалека, со стороны города, неслась нестройная ружейная стрельба.
Санитар нахмурился и скосил глаз.
— Услыхал? — шепотом спросил Нагих. — Не теряй времени, других предупреди…
Санитар наморщил лоб, беспокойно посмотрел на раскрытое окно Никитиной палаты, повернулся и побежал по коридору.
Нагих вошел в палату и сбросил с плеча грузно упавший на пол мешок.
В открытое окно явственнее донеслись ружейные выстрелы.
— Чехи? — спросил Никита.
— Белогвардейцы… Воспользовались, что все войска против чехов ушли, и выступили — город заняли, станцию… Да и чехи не задержатся. Томск, Тайгу, Мариинск, Петропавловск, Ново-Николаевск они, слыхать, уже захватили, теперь сюда прут… Под Глазковским предместьем, сказывали, их передовые части… Я тебе одежду принес, уходить надо…
— А наши где? Отряд наш? В городе?
— Откуда они в городе возьмутся. Там, где и были. Я сюда раненым приехал…
Нагих, размазывая по лицу грязь, отер пот, развязал здоровой рукой мешок и принялся выбрасывать на пол принесенную одежду.
Выстрелы из города доносились все отчетливее, словно бой приближался к госпиталю.
— Старик Силов помог, — говорил Нагих, доставая из мешка крестьянские ичиги. — Я ему от Андрюшки с фронта письмо привез, а тут такое… Он и одежду и харчей раздобыл, под Знаменским монастырем у Ангары нас ждать будет. Один выход нам лодкой за пороги уплыть. Там у меня родня есть, укроемся до времени… Ходить-то ты можешь? До Ангары дойдешь?
— Надо идти…
Никита надел спине из чертовой кожи штаны, сборчатую рубаху, потом толсто обмотал больную ногу портянками и натянул ичиги.
— Готов, что ли? — торопил Нагих, с опаской косясь на окно.
— Готов, — сказал Никита и напялил на голову картуз.
Они вышли в коридор. В распахнутые двери палат виднелись незаправленные койки с помятым постельным бельем и торопливо одевающиеся раненые.
Никита и Нагих пересекли пустой двор, вышли за госпитальные ворота и свернули в кривой переулок, ведущий к главной улице предместья.
Никита шел, стараясь не хромать, и настороженно поглядывал по сторонам.
Из города доносились выстрелы. Они то вспыхивали дробью в несколько винтовок, то затухали.
Василий огляделся и достал из широкого кармана продолговатую, как лимон, ручную гранату.
— Снаряженная, — сказал он, протягивая гранату Никите. — Припрячь на случай, у меня еще есть…
На улицах предместья было пустынно и тихо, как ночью. Жизнь спряталась за скособоченными заборами ветхих домов. Ворота, даже ставни были наглухо закрыты, лавки заперты. Нетронутая с вечера пыль густо покрывала улицы толстым слоем, и казалось, заглушила все звуки. Не было слышно даже лая сторожевых псов.
Из закрытых на запоры дворов несло дегтем и кислым запахом дубленой кожи. Здесь ютились кустари-кожевенники, и вонью дубильной кислоты было пропитано все: и заборы, для устрашения варнаков утыканные ржавыми гвоздями острием вверх, и чахлые деревья под окнами, и даже растущая у канав серая лебеда.
Впереди показались белые с прожилками мха монастырские стены, и запахло речной водой.
Василий молча кивнул на монастырскую стену и огляделся, как бы опасаясь, что на берегу вместо старика Силова окажется засада белогвардейцев. Он замедлил шаги, прислушался и негромко кашлянул.
В ответ где-то совсем близко раздался сиплый старческий кашель.
— Это Силов голос подает, — сказал Василий. — Сейчас поедем…
В то же мгновение Никита увидел высокого сутулого старика в рыбацкой робе. Медленно, даже не повернув головы навстречу идущим, старик вышел из-за выступа стены и зашагал прямо к реке.
— По одному идти придется, — сказал Василий. — Ты пока здесь побудь, а как я отойду подальше — и ты иди. Как бы на берегу нас не приметили, голо здесь.
Он снял руку с перевязи и неслышно пошел вслед за Силовым.
Никита переждал несколько минут и, когда Нагих скрылся под берегом, тоже пошел к реке. Он пересек пыльную набережную, прошел по лужайке, выщипанной гусями, и, спустившись под невысокий берег, увидел старика Силова. Тот, присев на корточки около причального столба, отмыкал замок лодочной цепи.
В лодке за рулевым веслом уже сидел Василий. У ног его лежал небольшой мешочек с продуктами на дорогу. На днище лодки валялся закопченный котелок, и через сиденье для гребца были перекинуты два заплатанных азяма домотканного смурого сукна.
— За весла берись, — сказал Нагих. — Греби что духу есть. Только бы от города уйти поскорее.
Никита вошел в лодку и взялся за весла.
Со звоном перевалилась через борт и упала на дно лодки брошенная Силовым цепь.
Старик выпрямился и посмотрел на Никиту. Он не проронил ни слова и только поддернул вниз широкий козырек картуза.
— Прощай, — сказал Василий.
Подхваченная течением лодка удалялась от берега. Василий правил кормовым веслом, выводя ее на быстрину. Никита греб.
Под веслами по течению реки лодка шла все быстрее, и вскоре промелькнули последние домики пригорода. Видны были только купола церквей да кровли высоких зданий, но скоро скрылись и они.
Желтое облако пыли висело над тем местом, где раньше поднимался город.
— Ушли, — сказал Василий. — Суши весла… Отдохни…
Никита поднял весла и положил их лопастями на борта лодки.
— А город пылит, — сказал Василий. — Не иначе, и чехи подоспели, не иначе, и они теперь там…
— Наверное, — сказал Никита и взглянул на Василия. Тот сидел, опустив голову, и смотрел на днище лодки.
Некоторое время они плыли молча, и Никита не мог оторвать глаз от удаляющегося облака пыли.
Потом он наклонился над бортом, чтобы омыть горящее лицо, и сквозь толщу прозрачной воды увидел освещенное солнцем дно, зеленоватые камни, синие хребты проплывающих рыб.
От Ангары пахло морозным ветром, а когда Никита опустил руку, чтобы зачерпнуть пригоршню воды, пальцы зазнобило, как будто в жестокий мороз он снял рукавицу.
— Умойся и ты, — сказал он, закончив умывание. — Сразу полегчает. Я пока веслами править стану, чтобы лодка не крутилась.
Нагих бросил на днище кормовое весло и наклонился над бортом. Здоровой рукой он зачерпывал воду и плескал себе в лицо. Он разбрызгивал сверкающие капли и тер щеки с таким усердием, будто умывался впервые за целый год.
— Хороша, холодна… — приговаривал он и громко фыркал.
Лодку несло мимо крутых берегов, то поросших густым хвойным лесом — сосной, елью, кедром и лиственницей, то окаймленных березовым и черемуховым кустарником. Тайга подступала к самой реке.
Над небольшими пушистыми островками, из зарослей камыша и речной осоки, с криками поднимались дикие утки. Чайки, касаясь острыми крыльями самой воды, скользили над отмелями, охотясь за мелкой рыбешкой.
— Василий, — негромко сказал Никита и поднял весла. — Василий, как же это будет?
Василий ответил не сразу. Он глядел на темную полосу воды под самым берегом и молчал.
— Василий, что будет? — громче повторил Никита. — Неужели так за ними верх и останется?
— Нельзя, чтобы остался. — Нагих перекинул кормовое весло на правый борт лодки и круто повернул ее к берегу.
— Отдохнем здесь, обед сварим, — сказал он. — Да поспать надо. Ночью дальше плыть придется, а то как бы с пароходом каким не встретиться. До порогов здесь часто пароходы ходят, а кто его знает, какие сейчас на них люди. Ночью нам теперь сподручнее…
Егор Матвеевич Федотов, у которого Василий Нагих поселил Никиту, жил в деревне Ершово, находящейся за Падунским порогом, недоступным для пароходов.
Место было глухое, спокойное. Отрезанная от проезжих путей ангарскими речными порогами и тайгой, деревня жила обособленной жизнью и почти не соприкасалась с другими селениями. Редко кто из жителей ее уезжал дальше десяти-пятнадцати верст от дома. Тракта вблизи не было, а пробираться без особой нужды по трудным таежным дорогам или через речные пороги да шиверы охотников находилось мало.
Приезжие люди в Ершово заглядывали тоже нечасто. Редкий смельчак рискнул бы пойти в Падунский порог на обычной лодке, а купеческие паузки, на которых только и спускались за пороги, в этом году не появлялись, и торга на берегу не было.
Егор Матвеевич промышлял зверя и баловался рыболовством. Жил он вдвоем с женой Марфой. Единственный сын его не вернулся с германской войны, старик скучал о нем и очень обрадовался приезду Нестерова.
Стал он называть Никиту племянником, а соседям рассказал, что парня к нему прислал брат из Балаганска — погостить да позверовать белку, как выпадет первая пороша.
— Лечи ногу-то ладом, — говорил Никите Федотов. — Помощником будешь, по зверовству ли, по охоте ли. Зверовать вместе в тайгу подадимся или охотой на осетра — на крюк имать. Вдвоем-то куда с добром. Где один не успел, другой подхватит. Дело у нас с тобой, паря, огнем загорит, во́ как пойдет, на полный ход. А белки в нонешнем году, видать, дивно будет — ореху много…
Но помощником Егору Матвеевичу Никита оказался плохим. Его недолеченная в госпитале и растревоженная в пути рана заживала медленно. Нога снова опухла и болела.
Василий Нагих прожил у Федотова недолго и, только-только подлечив руку, задумал ехать в Балаганск. Ему не сиделось в Ершове.
— Живем, будто в могиле лежим, — говорил он Никите, — будто от народа за тридевять земель… Чудные здесь мужики. Все чего-то ждут, приглядываются… Разговоры все об одном и том же — торга ждут. Обносились, говорят, — ни ситцу, ни сарпинки, по чаю да соли стосковались… А о другом ни о чем не тужат, будто им все равно и ничего их не касается. Там у нас, к городам ближе, люди вовсе иные — призаводской народ, дружный. Здесь что — лесное селение, глухомань…
Однажды вечером Василий пришел от соседей мрачный, насупленный и сказал Никите:
— Они, здешние крестьяне, на своем горбу ничего не испытали, и каши с ними не сваришь. Может, тряхнут их белые, тогда опамятуются, а пока и говорить с ними бесполезно. Их и немецкая война ничему не научила. Одних баб затронула — та вдовая, та вдовства ждет. Мужики с фронта у многих до сей поры не вернулись. Поминания бабы еще не заказывают, а черные платки уже надели и задумываться начали… Да ведь то бабы…
Василий долго сидел, молча глядя в пол, потом сдвинул брови и решительно сказал:
— Пора. Ехать надо. Нету здесь подходящего народа, один дядя Егор, да и тот остарел… Поеду. Слыхал я стороной, будто красногвардейцы, после боя с чехами на станции Зима, в леса ушли. Будто там скрываются и отряды готовят. Нужно к ним подаваться или на Урал через фронт в Красную Армию. Нас с тобой из красногвардейцев никто не списывал… По углам все сидеть станем, чего добьемся. Их же царствию конца не будет… В Балаганске у меня дружки есть. Через них все разведаю, а потом за тобой вернусь…
Никита проводил Василия и остался один в чужом федотовском доме.
Целыми днями, прислушиваясь к глухой ноющей боли в ноге, он сидел на крылечке и глядел за Ангару на дальний правобережный лес.
По двору, наполовину заросшему сорной травой, бродили, не находя тени, зверовые собаки Федотова. Лохматые, с клыкастыми мордами и с ввалившимися боками, они слонялись из угла в угол, скалились и рычали одна на другую.
Собаки томились от жары и зверели от надоевших ошейников с тяжелыми деревянными чурбаками. Чурбаки, волочась между передними лапами, гнули собак к земле и мешали им ходить.
Краснопегая поджарая сука, остроухая, с тонкой лисьей мордой, еще не привыкшая к своим кандалам, пыталась сорвать ошейник. Она ложилась, распластываясь брюхом по земле, трясла головой, словно в ухо ей залез комар, и жалобно скулила, лапой царапая себе шею.
Бурый кобель, широкогрудый и костистый, с не заросшим шерстью старым рубцом на спине и с рваным ухом, глядел на свою молодую подругу не то в недоумении, не то с насмешкой и, словно морщась, оголял белые волчьи зубы. Две другие собаки, высунув длинные языки, бродили возле стойки, у которой, пережевывая жвачку и тяжело вздыхая, лежала комолая пестрая корова.
Никите было жаль молодую собаку, и как-то раз, когда жена Егора Матвеевича тетка Марфа вышла на крыльцо, он сказал ей:
— И чего вы собаку зря маете? Сниму я с нее чурбак!
— Глядикось! — вскинулась Марфа и посмотрела на Никиту так, словно он предлагал ей поджечь дом. — Сдурел, чо ли? Эко дело надумал — собаку спущать! Да она коровам соседским все вымя пораздерет заместо медвежьих штанов. Ишь ты, заскулила окаянная! — цыкнула Марфа Петровна на краснопегую суку. — Вот погоди, я тебя плетью-то напонужаю… Ужо дай срок!..
Она сердито взглянула на Никиту, будто и его собиралась напонужать плетью, потом вошла в избу.
Уже из-за порога Никита снова услыхал сердитый голос своей названной тетки:
— Озоровать-то ему… Добро бы к девкам пошел, взыграл бы, а то сиднем сидит, как клуша кака… С такого сидения чего на ум не взбредет…
Никита понял, что его суровая хозяйка права, что и в самом деле нельзя спускать с чурбаков зверовых собак в деревне, однако что-то вроде обиды на Марфу Петровну шевельнулось в его душе.
Он вдруг почувствовал себя одиноким в этом чужом доме, никому не нужным, заброшенным бог весть куда и зачем. Ему стало несносно сидеть на крыльце перед дверью, за которой раздавался сердитый голос Марфы, захотелось побыть одному со своей печалью, и он пошел на берег Ангары, подальше от дома.
Опираясь на костыль, он добрался до высокого прибрежного яра, откуда был виден Падун, и лег на мшистые теплые камни.
Деревня осталась далеко внизу. С яра она казалась маленькой и жалкой. Несколько бревенчатых домов, окнами к реке, растянулись по пологому берегу, вдающемуся в реку острой косой.
На прибрежном песке валялись вверх днищами лодки, черные от смолы, в мелкой воде у косы плескались выводки домашних уток, и на самом солнцепеке, распустив крылья, лежали разомлевшие от жары гуси.
От деревни тянуло запахом пекущегося ржаного хлеба и лесного сена, сложенного во дворах в зароды выше крестьянских изб. Единственная улица была нема и пустынна, как бывает только в страдную пору, когда все от мала до велика уходят на поля убирать хлеб.
Прямо за деревней стоял хвойный лес. Подступая почти к самому берегу Ангары, он тянулся на север, на запад и на юг, только местами редея и проваливаясь в глубокие котловины. В этих провалах, на нечастых лесных прогалинах или на выкорчеванных старых вырубках лежали пашни, отвоеванные крестьянами у тайги и возделанные под рожь.
С верховий реки доносился глухой гул Падуна. Там, отрезав Ершово от мира, подводные скалы преградили Ангару.
Что делалось за порогами в городах и селах Сибири, Никита знал плохо. По слухам, которые через десятые руки дошли до Егора Матвеевича, Поволжье и вся Сибирь от Урала до Тихого океана были заняты войсками интервентов и всюду ими были созданы белые правительства: в Поволжье хозяйничал эсеровский комитет членов Учредительного собрания, на Урале — уральское Правительство, в Башкирии — башкирское, и власть над Сибирью захватило временное сибирское правительство Вологодского… В Забайкалье вкупе с интервентами разбойничал атаман Семенов…
Фронт проходил за Уральским хребтом, и не прекращались жестокие сражения красных войск с чехами и белогвардейцами, рвущимися вглубь России.
«Что делается дома? Где отец и что сталось с ним? Шахтерский поселок белые так не оставят — будут мстить… Когда же приедет Василий? Когда я вылечу ногу и смогу уехать отсюда?» — с тоской думал Никита и вдруг услышал у реки детские голоса.
Он подвинулся к откосу яра и посмотрел вниз.
У самой воды, на неширокой площадке с помятой травой, Никита увидел троих детей. Они сидели вокруг небольшого костра с таганком. На таганке стоял закопченный солдатский котелок, и под ним колыхались чуть приметные в солнечном свете желто-синие перья огня.
Санька — десятилетний сынишка федотовского соседа — на небольшой дощечке чистил щук. Его сестренка — маленькая Пашка, присев, у костра на корточки, подбрасывала в огонь щепки и с любопытством следила за работой брата. В сторонке узкогрудый худощавый мальчик в синей неподпоясанной рубахе чистил картошку, и ее шелуха падала на помятую осоку сверкающими на солнце белыми полосками.
Щука, которую чистил Санька, еще не уснула и под его ножом звонко ударяла хвостом по скользкой доске.
— Ох, и хлещет, и хлещет хвостищем-то, — сказала Пашка, с опаской взглянув на щуку.
— Махалкой, — хмурясь, проговорил Санька. — У кошки, у той хвост, а у щуки — махалка… Откуда у щуки хвосту взяться…
— А глазащая какая, — сказала Пашка. — Крепче держи, упустишь…
— Ладно, — сказал Санька. — Сама ты глазащая.
Никита усмехнулся. Пашка была действительно «глазащая». Ее широко открытые голубые глаза на загорелом обветренном лице даже издали казались огромными.
Санька поднялся на ноги, презрительно, по-рыбацки сплюнул на землю и, оскабливая ножом доску, сбросил на траву внутренности двух только что выпотрошенных щук. Рыбы теперь, словно на зеленом блюде, лежали на широком листе лопуха, неподвижные и сверкающие, как клинки.
— Пойди, выполоскай у воды, — приказал Пашке Санька, кивнув на рыб. — Увязалась с нами, так помогай… Чего сиднем сидишь…
Пашка безропотно поднялась от костра и, подцепив щук под жабры, отправилась к реке.
Ее босые ноги бесстрашно приминали острую осоку. Худенький стан колыхался, будто несла она в руках не маленьких щук, а тяжелые полные воды ведра.
Отойдя несколько шагов от костра — подальше от Саньки, — Пашка вдруг запела тоненьким звонким голоском:
Выйду за ворота —
Всё луга, болота,
Озера глубоки,
Ох, озера глубоки.
В этих во озерах
Живет рыба щука,
Белая, белая…
Там моя милая
По бережку ходит,
Свежу рыбку ловит…
— По бережку ходит, свежу рыбку ловит… — шепотом повторил Никита и, свесив голову с крутой скалы яра, стал смотреть на костер маленьких рыбаков с таким чувством, словно глядел в свое детство. Все годы учения, когда он в каникулы приезжал из Иркутска к родным в Черемхово, он из ученика городского училища на целое лето превращался в сорванца рабочего подростка и едва ли не каждый день бегал главарем со сверстниками на рыбалку.
Мальчик в картузе прислушался к пению Пашки, вздохнул и, подняв к Саньке острый подбородок, сказал:
— К чему ты ее цепляешь? Коли с собой взяли, не к чему ее цеплять, ей глаза колоть…
— Защищай, — коротко ответил Санька и снова презрительно плюнул на траву. — Не бабьим делом занялась… Ладно ей…
Никите стало жалко обиженную братом Пашку. Он уже хотел окликнуть Саньку и завязать с ним спор о женском равноправии, но в это время сама Пашка вернулась к костру. В руках она держала голубых белобрюхих щук, все так же подхватив их пальцами под розовые жабры.
С неподвижных плавников рыб тонкими струйками стекала сверкающая на солнце вода.
Пашка, уже забыв об обиде и улыбаясь, остановилась около костра, но вдруг глаза ее расширились и она испуганно попятилась назад.
— Глядите-ка, глядите… — прошептала Пашка. — Бьется…
— Кто бьется? — спросил Санька.
— Щукино сердце…
— Болтай. К чему ему биться… — сказал Санька, но все же подошел к сестре.
— Чудно-то, чудно-то как… — повторяла Пашка. Она глядела на траву, в то место, куда Санька выбросил внутренности рыб, и в недоумении двигала золотистыми бровями.
Никита тоже смотрел на траву. Он не видел щучьего сердца, но ему казалось, что он видит его. Вот оно висит на какой-то пригнутой к земле травинке, вздрагивает и бьется само по себе, а снулые щуки висят у Пашки в руках.
Мальчик в картузе подполз ближе к костру и сказал:
— И впрямь бьется, к чему бы…
Санька долго глядел на щучье сердце, морщил лоб и косматил выгоревшие на солнце волосы. Потом он сердито нахмурился и сказал:
— Ни к чему оно бьется, без пользы… Пойдемте уху заправлять.
«Ни к чему оно бьется…» — повторил Никита, вздохнул, поднялся на ноги и заковылял домой.
У крыльца его встретил Егор Матвеевич.
— С чего смурной такой? — спросил он, сразу заметив, что Никита не в духе.
Никита махнул рукой:
— Надоело…
— Чо надоело-то?
— До коих же пор так без дела сидеть буду, на чужих харчах? Хоть бы ты работу какую мне дал…
— Дурак, — сказал Егор Матвеевич. — Кака же тебе работа? Кого ты работать можешь? Эко дело, прости господи. Или сызнова ногу бередить надумал? Ни к чему тебе работать, без тебя управимся. Сиди да грей ногу, покеда в солнце жар есть…
— С такого сидения чего не надумаешь… — послышался из-за двери сердитый голос Марфы Петровны. — Все один да один. Даве ему сказывала: пошел бы к девкам, взыграл бы, песню бы с ними спел…
Осенью, когда у Никиты зажила раненая нога, Федотов взял его с собой на охоту.
Держа коней голова к голове, они ехали верхами по лесной дороге, ведущей в охотничьи угодья, еще летом облюбованные Егором Матвеевичем.
Дорога была ненаезженная, бугристая, без колеи, переплетенная выступающими из-под хвои и старого листа оголенными корнями елей.
Солнце еще не вставало. По-утреннему пасмурный лес то расступался небольшими прогалинами, то чернел, сдвинувшись плотной стеной, и там деревья стояли, так близко прижавшись одно к другому, и так цепко переплетались ветвями, что без топора путнику трудно было бы пробраться сквозь их тесную толпу.
Дорога петляла по лесу от пашни к пашне и к сенокосам у болотистых ручьев. Собаки, повизгивая и беспокойно оглядываясь по сторонам, бежали за лошадьми. Освобожденные для охоты от надоевших чурбаков, они торопились начать травлю и с мольбой поглядывали на всадников.
Краснопегая сука, свалив набок голову, смотрела вверх, словно стараясь заглянуть в глаза своему хозяину, виляла хвостом и негромко потявкивала, просясь в лес.
Не обращая на собак никакого внимания, Егор Матвеевич дымил трубкой и лохматил пятерней клочковатую рыжую бороду. Он не мог утаить свою радость — радость охотника, впервые выехавшего в лес на охоту после скучного лета, и посмеивался, щуря глаза на всходящее солнце.
— А нукось, Никита, заглянем. Может, глухарь ненароком залетел, — крикнул он Нестерову и круто повернул лошадь к показавшемуся за редкими деревьями жнивью. — Наша пашенка здесь…
Собаки бросились было вперед, но Егор Матвеевич освистнул их и, подняв плеть, погрозил им.
Собаки остановились у дороги и притихли, прячась одна за другую.
Егор Матвеевич неторопливо слез с лошади и, ведя ее в поводу, пошел по высокой ржаной стерне к разбросанным там и тут бабкам снопов. Ближние к лесу бабки были толще других и походили на широкие круглые тумбы.
— Не иначе, шевелил, — крикнул с хрипловатым самодовольным смешком Егор Матвеевич, подходя к снопам. — Ей-богу, шевелил…
Никита заторопил коня вслед Федотову.
Теперь он разглядел ближние к лесу бабки — все они были глухариными ловушками. Нетолстые высокие снопы, не больше пяти четвертей в обхвате, крепко, как метлы, стянутые соломенными скрутами, тесными кружками стояли на ровных срезах. Глухие колодцы внутри сноповых кружков сверху были прикрыты колосьями, скрывающими провал.
В одной из снопяных бабок раздавался неясный шорох.
— Попал, шелестит… — сказал Егор Матвеевич, разбирая колосья у бороды снопов.
В отверстие Никита увидел сидящего на дне колодца большого тяжелого глухаря. Он ворочался, не в силах расправить крылья, сжатые стенками колодца, и сердито разевал черный толстый клюв.
— Матерущий, — сказал Егор Матвеевич. — Без мала полпуда потянет. — Он запустил руку между снопов. Глухарь взъерошил перья и зашипел по-змеиному. — Пугает, — усмехнулся Егор Матвеевич. — Ишь, ощерился… Умная птица, а к тому же дурак. Ну, к чему, скажи, на снопы садился, когда кругом простор такой? Нет, все норовит повыше, чтобы дальше видать было. Прямо на землю никак не сядет. Допрежде оглядится, как надо, потом спорхнет. Далеко-то видит, а под носом ни-ни. Одно слово — глухарь…
Егор Матвеевич вытащил руку и, словно ему стало жалко попавшего в ловушку глухаря, свел у переносицы брови. Лицо его стало грустным и задумчивым.
— Ну, что мы тепереча с ним делать будем? — сказал он, не то спрашивая совета у Никиты, не то рассуждая сам с собой. — На седло возьмем либо здесь оставим, пусть до времени посидит? Назад поедем, прихватим?
— Пусть сидит, — живо ответил Никита, которому не хотелось возиться с глухарем. — К чему его нам с собой таскать…
— Верней, что так, — сказал Егор Матвеевич и, снова прикрыв колосьями провал в бабке снопов, поднял ногу в стремя.
Всадники миновали тот участок леса, в котором были разбросаны крестьянские пашни, и углубились в тайгу. Дорога сразу сузилась, превратившись почти в тропу. Ехать в два коня по ней стало тесновато, и пришлось пустить лошадей гуськом.
Егор Матвеевич ехал передом, Никита позади, держа своего коня в трех-четырех шагах от хвоста федотовской лошади.
Собаки, промявшись, успокоились, шли ровной сворой и притихли. Даже краснопегая приумолкла и только принюхивалась, порывисто вбирая ноздрями воздух, словно вздыхала после плача.
Лес все больше густел. В темных зарослях пересвистывались рябчики и неустанно стучали дятлы по мертвым стволам сухостойных елей и сосен.
Солнце уже поднялось и позолотило вершины деревьев, когда Егор Матвеевич, молчавший всю дорогу от пашни, вдруг осадил коня и, обернувшись к Никите, сказал:
— Тут сейчас махонькая прогалина будет, от нее лес почище маленько да пореже. Тут и спускать будем. — Он говорил глухо, как будто боялся спугнуть зверя, притаившегося где-то совсем рядом, или нарушить торжественную тишину леса.
Настороженность Егора Матвеевича мгновенно передалась и собакам. Краснопегую охватила такая дрожь, точно ледяной ветер, сразу подув, застудил ее. Навострив уши и подняв, как на стойке, переднюю лапу, она смотрела в глубину леса и сотрясалась всем телом.
Бурый кобель, чуть разинув пасть и подняв рваное ухо, стоял неподвижно, крепко опершись на все четыре лапы, и морщил нос.
Егор Матвеевич едва слышно подсвистнул собак и, тронув каблуками тощие бока своей чалой лошади, поехал на открывшуюся прогалину.
Лес расступился и сразу поредел. При солнечном света стали различимы каждый ствол дерева, каждая ветка, даже серебряная паутина, протянувшаяся между молодых сосенок у самой прогалины.
И утренний сумрак тайги, и пашенка с ловушкой, и пленный глухарь, и ранняя дорога между стенами еще темного леса — все сейчас показалось Никите давно прошедшим, бывшим за пределами этого солнечного дня. Он смотрел на лес, на собак, суетящихся возле ног спешившегося Егора Матвеевича, на чалую лошадь, протянувшую морду к редкой траве, торчащей из сухой кочки, на трепетную, по воздуху летящую паутину и впервые за много дней, проведенных в Ершове, ощущал тот душевный покой и уверенность в своей судьбе, которые приходят к человеку после тяжелой болезни вместе с возвращающимися силами. Теперь он опять был на ногах, чувствовал себя уверенным, сильным и ловким, как прежде. Теперь, не дожидаясь Василия Нагих, он сам мог подняться туда, за пороги, на розыски потерянных друзей.
— Экий денек выпал наудачу, экий денек… — приговаривал Егор Матвеевич, разминая затекшие в седле ноги. — Благодать…
Он огляделся кругом, прищурился от ударившего в лицо солнца и склонил голову набок, словно прислушивался и старался разгадать все лесные звуки, чтобы послать собак как раз в ту сторону, где притаился зверь.
— А место здесь важное, — сказал он, хитро подмигнув Нестерову. — Однако здесь и пустим? А, Никита?
— Давай, здесь… — весело ответил Никита. — Ты лесу хозяин, тебе лучше знать…
— Однако здесь… — в раздумье повторил Егор Матвеевич и вдруг присел, растопырив протянутые к лесу руки так, будто намеревался поймать улетающего комара.
— Уссю! Уссю его! — громким шепотом повторял он, страшно выкатив глаза. — Уссю его!
Краснопегая сука тоненько взвизгнула, как если бы ее неожиданно ударили арапником, и первой бросилась в лес. Опустив острую морду к земле, волоча за собой пушистый хвост, она лисьей побежкой уверенно шла между деревьев, хорошо наперед зная дорогу, по которой нужно было идти. Ее белые штанишки раза два мелькнули в резных листьях папоротника и скрылись.
Бурый кобель бежал ровным скоком немного позади нее и тыкал нос в разные стороны так, точно отыскивал во мху и хвое когда-то зарытую им кость. Две другие собаки шли по бокам дозором.
Когда собаки исчезли из вида, Егор Матвеевич достал трубку и, всыпав в курку табак, стал уминать его круглым черным пальцем. Рука у него вздрагивала, и табак сыпался мимо трубки.
— Пошли, — сказал он таинственным голосом, словно сообщал Никите секретную новость, которая должна была и обрадовать и удивить его. — Ладом пошли, тактику понимают — молча идут… Зверя тоже с умом садить надо, не как-нибудь…
Он запалил трубку и, выпуская из ноздрей повисающий на усах дым, прислушался.
Прислушался и Никита. Лес чуть слышно шумел. Где-то неподалеку долбил сухую кору дятел, и в зарослях молодых елок, будто с кем бранясь, хрипло и зло кричала сойка.
Собаки исчезли, как провалились под землю.
Нетерпение все больше охватывало Егора Матвеевича. Опытный охотник, он, казалось, и сквозь деревья видел все, что сейчас творилось в тайге, и отсюда с прогалины следил за работой своих собак. Лицо его стало сердитым, и, посасывая трубку, он так громко чмокал губами, словно подгонял ленивую лошадь.
Никита слез с коня и, держа в руке повод, присел на старую обомшелую валежину. Он рассеянно поглядывал в ту сторону, куда убежали собаки, и, к собственному удивлению, оставался совсем равнодушным к охоте. Он думал о завтрашнем дне. То он представлял себе, как встретится с Василием Нагих, то как поедет в Черемхово и разыщет отца, то как разузнает о своем красногвардейском отряде, который, наверное, ушел в сопки и сейчас где-нибудь на востоке ведет борьбу с захватившими Сибирь интервентами.
— Следом бы поехать надо, видно, далеко ушли, — сказал Егор Матвеевич, сгорая от нетерпения, и стал подтягивать ослабевшие подпруги у своей чалой лошади. — Поедем помаленьку…
Никита встал с валежины и уже перекинул поводья через шею коня, как вдруг услышал непонятный звук, раздавшийся далеко в лесу. Казалось, что это со скрипом и треском сломалось молодое деревцо.
Никита взглянул на Егора Матвеевича и по лицу его понял, что для старого охотника звук этот — важный знак.
Егор Матвеевич привстал на цыпочки и так вытянул шею, будто силился заглянуть за вершину самой высокой ели. Он стоял, подняв брови, приоткрыв рот, и свирепо ворочал по сторонам округлившимися глазами.
Звук повторился. Теперь Никита расслышал, что это был собачий лай. Сначала лаяла одна собака, но потом разом подхватили остальные, и по лесу разнеслось частое злобное тявканье.
— Едем! Едем! — воскликнул Егор Матвеевич. — Видать, прижали…
Не попадая ногой в стремя и подпрыгивая, он пытался взобраться на лошадь, но она, напуганная его поспешностью, не стояла на месте, пятилась и запрокидывала голову.
Наконец, Егору Матвеевичу удалось ввалиться в седло. Он задергал поводьями и, ударив чалую плетью, поскакал в лес на лай собак.
Никита вскочил на своего коня и вдруг, как и Егор Матвеевич, заторопился и погнал лошадь вслед за Федотовым.
Сначала кони вскачь бежали по тропе, вьющейся между деревьями, но скоро тропа потерялась и пришлось ехать целиной. Лошади пошли медленнее. Теперь они едва трусили, поминутно переходя на шаг. Им мешал валежник, высокие папоротники заплетали ноги…
Лай доносился все отчетливее. Собаки лаяли, захлебываясь с повизгиванием, словно они передрались между собой и теперь грызлись, сцепившись в клубок.
— Уссю! Уссю! — кричал Егор Матвеевич невидимым собакам и дергал поводья. — Уссю его…
Он снял из-за плеч ружье и держал его наготове в правой руке.
Лай слышался совсем близко, рядом, казалось, что собаки рвали зверя тут же, под ногами лошадей.
Никита вглядывался вперед, но за папоротниками и молодым частым ельником ничего увидать не мог.
— Медведя посадили, медведя, — кричал ему в ухо Егор Матвеевич и протягивал вперед ружье. — Гляди…
Они обогнули черную поваленную ветром ель и на небольшой зеленой полянке увидали свору.
Захлебываясь лаем, собаки окружили молодого медведя-пестуна и не давали ему поднять куцый зад от земли. Едва только медведь приподнимался, чтобы броситься на какую-нибудь собаку, особенно докучающую ему, как другая сзади уже хватала его за штаны. Он оборачивался к обидчице, но острые зубы третьей собаки, караулящей каждое его движение, вонзались ему в ляшку. Рванув медведя, собака тотчас же отскакивала, остерегаясь его крепких когтей, и готовилась к новому прыжку.
Больше всех усердствовала краснопегая сука. Припав на передние лапы, почти касаясь грудью земли, она юлила возле медведя, не оставляя безнаказанным ни одного его движения.
Бурый кобель, ощерив пасть и ощетинив загривок, наседал с тыла; краснопегая и рыжая донимали пестуна с боков, и четвертый — черный кобель — поджарый и горбатый, припав на все лапы и оглушительно лая, дразнил медведя спереди, подскакивая к его пасти, однако держась на таком расстоянии, чтобы пестун не мог угостить его своими когтями.
Медведь, подняв к небу черный нос и вывалив язык, не то ревел, не то рыдал навзрыд, чуя неминуемую гибель.
Когда подъехали охотники, он уже перестал обороняться и, плотно прижав к земле свой куцый зад, ждал неизбежной участи.
— Крепко посадили, не шелохнется даже, — сказал Егор Матвеевич и слез с коня.
Проверив ружье, он передал поводья Никите.
— Лошадь покедова подержи, как бы не вздыбила…
Никита взял поводья и отвернулся. Ему стало жалко затравленного собаками пестуна. Охота показалась ему похожей на казнь.
Потом он услышал хруст валежника под ногами Егора Матвеевича и гулкий выстрел федотовского старинного ружья.
Когда Никита снова посмотрел на зеленую полянку, собаки, прекратив лай, уже обнюхивали неподвижно лежащего пестуна. Егор Матвеевич внимательно разглядывал свою добычу, на глаз определяя, жирен ли медведь и хороша ли его шкура.
Охотники вернулись в Ершово, когда солнце было уже на закате.
В красноватой пыли, поднятой стадом, бродили у оград пестрые коровы. Отягощенные молоком, сочащимся из розовых сосцов, они поднимали к заходящему солнцу мокрые губы и ленивым мычанием взывали к медлительным хозяйкам.
Черный пороз — вожак стада, заслушавшись многоголосого пения своих подруг, стоял, опустив к земле широколобую голову с прямыми короткими рогами, и тяжело вздыхал, вперив неподвижный взгляд в прибрежный камень.
Во дворах громыхали подойники, клохтали куры, собираясь к насестам, да гомонила в ожидании ужина босоногая детвора.
Никита помог Егору Матвеевичу освежевать пестуна, шкура которого была растянута на рогатках за баней, умылся у реки и, вернувшись домой, вышел на крылечко.
Он чувствовал себя утомленным, но усталость не тяготила его, а была приятна, как отдых после труда, которого он был лишен так много дней.
Несколько минут Никита простоял на крыльце, прислушиваясь к мирным звукам вечернего села, потом вошел в избу.
Тетка Марфа уже подоила корову и собирала на стол к ужину. Егор Матвеевич, гладко причесанный, умытый, с распушенными, как беличьи хвосты, рыжими усами, сидел в красном углу горницы под образом, как именинник.
Увидав Никиту, он весело крикнул:
— А ну, паря, давай садись. Сейчас нам Петровна по охотской чарке поднесет за богатую добычу. Петровна, слышь? — сказал он и не без опаски посмотрел на тетку Марфу, не зная, не рассердится ли она за неурочную чарку в будничный день.
— Как не слыхать, — громыхая возле печи ухватом, ответила Марфа Петровна. — Еще даве слыхала, как на охоту сбирались. Еще тогда почуяла…
Егор Матвеевич кашлянул и поправил ус. Он не видел лица тетки Марфы и не понимал — шутит она или и в самом деле решила не давать водки. Однако больше он и словом не обмолвился о чарке, а только подмигнул Никите, что, мол, там видно будет, и, точно продолжая начатый рассказ, сказал:
— Жирен пестун-то, ох, жирен. Окорока выйдут добрые, хоть к празднику береги, сейчас самый у него нагул. И шкура у него хороша. Такая полость любую кошеву украсит, хоть и в городе…
Егор Матвеевич украдкой взглянул на тетку Марфу, но она либо не слышала его, либо не желала слышать и продолжала возиться у печи.
— А краснопегая какова, — сказал после затаенного вздоха Федотов. — Рисковая собака. Больше такой во всем селе не сыщешь. Это сегодня она пестуна посадила — плевое дело, а вот когда матерого берет или сохатого — огонь сука…
Он принялся было расхваливать все статьи любимой зверовой собаки, но вдруг осекся и крякнул, увидав у повернувшейся от печи Марфы в руках пузатую бутылку, заткнутую серой, свитой маленьким жгутом тряпочкой.
Марфа подошла к столу и поставила бутылку.
— Вот она и чара! — крикнул Егор Матвеевич, несказанно обрадованный тем, что при госте не был нарушен его хозяйский приказ. — Садись, Марфа Петровна, с нами-то…
— Угощайтесь, — сказала Марфа степенно и поплыла в сенцы, где помещалась кладовка.
Через минуту Марфа вернулась и с медлительной торжественностью знающей себе цену хозяйки стала расставлять на столе закуски, припасенные, очевидно, еще задолго до возвращения охотников.
Были тут и просвечивающие, точно из льда отлитые, грузди, бородатые, с седой бахромой, были соленые рыжики, черная рыбья икра, подернутая белизной, как запотевшая с морозу бутылка, ломтики редьки, залитые сметаной, пирожки, пузырчатые от горячего сала, испеченные в золе шафрановые яйца и много других яств, приготовленных умелой рукой Марфы Петровны.
Егор Матвеевич с удивлением поглядывал на жену, не догадываясь о причинах такого обильного угощения. А когда на столе появился изрубленный на куски и поджаренный с картошкой глухарь, только час назад врученный Марфе, Федотов не выдержал и, восхищенный проворством жены, воскликнул:
— Вот это, паря, да. Чистое заговенье…
Марфа остановилась у стола, раскрасневшаяся от печного жара, а может быть, и от похвалы мужа. Со скрытой улыбкой она поглядывала то на Егора Матвеевича, то на Никиту и поджимала тонкие губы, стараясь соблюсти строгость, приличествующую ее возрасту. Оголенной по локоть рукой она взяла бутылку и налила в стаканы желтоватой водки, настоенной на какой-то лесной траве.
— Со здоровьицем, — сказала она, поднимая свой стакан, на донышке которого желтела водка. — Со здоровьицем. Чтобы больше у тебя, Никита, никакой хвори не было.
— Вот это да, вот это, паря, правильно, — загромыхал, поднимаясь с табурета, Егор Матвеевич. — Ай да Марфа Петровна, что затеяла…
Он в два глотка выпил свой стакан и так густо крякнул, точно с кем аукался в лесу.
Марфа Петровна морщилась и концом фартука насухо вытирала сомкнутые губы, будто боялась, как бы оставшаяся на губах водка не попала ненароком в рот.
Никита, часто моргая, с удивлением глядел на свою суровую хозяйку и тыкал вилкой в скользящий по тарелке груздь, но все не мог подцепить его.
— Спасибо, Марфа Петровна, спасибо вам…
Ему стало весело и просто, как в родной семье.
Егор Матвеевич разошелся вовсю. Он снова наполнил стаканы, но, видимо, тесновато было ему в небольшом кругу домашних, хотелось расширить этот круг, пригласить кого-нибудь из соседей, чтобы и они повеселились на пирушке в честь выздоровления Никиты.
Он поднялся из-за стола, подошел к окну и выглянул на улицу. Однако стоило только Егору Матвеевичу высунуть голову в раскрытые створки окна, как брови его сердито нахмурились и улыбка сбежала с лица. Толкнув стол, он с такой стремительностью отпрянул от окна, словно увидел на улице что-то такое, чего ему никогда и во сне не мерещилось.
— Сдурел, что ли? — вскрикнула тетка Марфа и ухватилась руками за покачнувшийся стол.
— Солдаты! Солдаты идут… Да, видать, к нам идут-то…
Никита выскочил из-за стола. Он сейчас же понял, что солдаты могут идти только за ним. Бросился к окну. По улице шли желтолампасые казаки, и у плетня стояли их оседланные кони.
Никита сорвал с гвоздя фуражку и шагнул к дверям, но у порога остановился. Во дворе послышался лай собак. Они лаяли, как на охоте, захлебываясь, с повизгиванием, словно передрались между собой и грызлись, сцепившись в клубок.
Никита понял, что во дворе тоже казаки. Он попятился назад в избу и прижался спиной к стене.
На ступеньках крыльца раздались тяжелые шаги. Дверь растворилась, и в избу вошел высокий урядник с желтым околышем на фуражке и с желтыми лампасами на широчайших синих шароварах, заправленных в голенища высоких сапог.
Не здороваясь и еще с порога оглядев избу невеселым подозрительным взглядом, он кивнул в сторону Никиты и спросил:
— Это и есть дезертир ваш?
Егор Матвеевич заслонил собой Никиту.
— Какой такой дезертир? — закричал он, сжав кулаки и наступая на урядника, словно готовился вступить с ним в драку и уже выбирал место, по какому ловчее ударить, чтобы одним махом вышибить за дверь. — Какой такой дезертир? В федотовском дому отродясь дезертиров не бывало. Сын до сих пор с фронта не вернулся, видать, уже и не вернется… Сам в японскую под Ляояном ранен был и два креста ношу…
— Да ты постой, постой, батя… — забормотал урядник, напуганный наскоком Федотова. — Я не в обиду тебе… Я к тому, что парень на возрасте, а дома сидит, когда другие служат… Приказ был…
— Кому надо — служит, кому надо — дома сидит… — кричал Егор Матвеевич. — Ты сперва ладом расспроси, а потом обзывай. Дезертир! Да он, если хочешь, знать, только сегодня на ноги стал… Больной он был…
— Да кышь вы, кышь… — вступила в спор Марфа Петровна и замахала руками, словно разгоняя разодравшихся петухов. — Ишь чего затеяли…
Окрик Марфы сразу успокоил Егора Матвеевича. Он отошел в сторону и уставился в пол, будто и глядеть-то на пришедшего ему было противно.
— А ты, милый человек, — обратилась Марфа к уряднику, — в избу, чай, зашел, не к басурманам каким, не к туркам… Шапку скинь да поздравкайся. К твоей бы матке кто таким супостатом залетел бы, так она, по́ди, зараз бы его кочергой понужнула…
Урядник исподлобья посмотрел на Марфу и нерешительно снял фуражку.
— Вот так-то и ладно, — сказала Марфа. — А теперь проходи к столу, садись дорогим гостем.
— Я по казенным делам пришел, а не гостить, — угрюмо проговорил урядник.
— А нам все одно, по казенным ли, по своим ли каким делам, — ответила Марфа. — А коли в избу зашел — значит гость. — Она взяла урядника за рукав и осторожно, но настойчиво повела к столу. — Егор Матвеевич, налей гостю чарочку-то.
Егор Матвеевич налил в третий стакан водки и сказал невесело:
— Пей, паря, за знакомство… Однако ты лишнего сказал маленько, я лишнего пошумел… Забыть надо.
Он чокнулся с урядником и отпил из своего стакана. Но урядник только пригубил. Он сидел, глядя на стол, заставленный всевозможной снедью, и старался понять, не нарушил ли воинского устава. Разве это дело — принять приглашение хозяйки дома, в котором укрывался от призыва новобранец?
Запах водки, настоенной на лесных травах, разжигал аппетит урядника. С тарелки, выпучив глаза, глядели на него рыжики и стыдливо со слезой улыбались грузди, запотевшей сталью отливала осетровая икра и огнем пылали испеченные в золе яйца.
— А какая болезнь-то у парня была? — помедлив, спросил он, не отрывая взгляда от чарки.
— Кость гнила, — сказала торопливо Марфа Петровна. — На охоте ногу поранил да засорил, видно… Лежнем лежал. Место у нас глухое, больниц нету, куда повезешь… Ну и лечили — где заговором, где брусничным листом, где медвежьей печенью. Чай два месяца не вставал, ноги поднять не мог, как железная стала.
— Опухла? — тоном знатока спросил урядник и ближе пододвинул к себе стакан с водкой.
— Опухла, ровно колода, сделалась, — сказала Марфа Петровна. — Да, ты, Никита, скинь обутку-то, покажи ногу.
Никита принялся было разуваться, но урядник остановил его:
— Брось разуваться, разве я не верю. А вот справку от старосты возьми, что, мол, такой-то был болен, а посему к сроку на призыв явиться не мог. И штемпель приложи. Не мне справка нужна, а начальству, как бы лиха какого не вышло.
Урядник поднял брови, взялся за стакан и, вдруг решившись, одним глотком влил в себя водку. Передохнул, крякнул и сказал:
— Дай бог…
Марфа Петровна, скрестив на животе руки, стояла у стола и беспокойно поглядывала на потемневшее лицо Егора Матвеевича.
— Ты пока что до старосты бы дошел, — сказала она ему, очевидно, боясь, как бы он снова не затеял ссоры. — Бумагу бы взял, какую надо… — Она протянула к бутылке руку и налила уряднику второй стакан водки. — Пойди, покель время есть…
Егор Матвеевич нехотя и не спеша снял с гвоздя картуз и, глядя в землю, вышел из избы.
Урядник закусывал, пробуя поочередно каждое блюдо, и, видимо, все еще занятый мыслями о том, что делать с Никитой, вел неторопливый опрос, поминутно прикладываясь к стакану.
— А теперь-то оздоровел?
— Полегчало.
— Вот и ладно. С нами зараз поедет. Доставим прямо воинскому начальнику. Раз парень больным был, вины его в том нет. Служить пойдет.
— А нога-то как? — осторожно спросила Марфа Петровна. — Ведь дня не прошло, как обутки напялил да ходить начал…
— Там доктора проверят, а служить надо, — строго сказал урядник.
— Как, поди, не надо, — сказала со вздохом Марфа Петровна. — Все служат, как откажешься… — Она теребила пальцами оборку фартука и искоса поглядывала на Никиту со страхом и жалостью.
— То-то, что все служат, — проговорил урядник и вытер ладонью рот. — Собирай парня в дорогу — бельишко какое да харчей. — Он встал из-за стола и пошел к дверям. Уже у порога остановился и сказал: — Спасибо за угощение. Я погодя зайду, как выступать будем, или с улицы шумну.
— А куда вы их повезете? — спросила Марфа Петровна.
— В город Иркутск. В Братском остроге, за Падуном, пароход нас ждать должен, — сказал урядник и шагнул за порог.
— Вот ты напасть-то, вот напасть, — заговорила Марфа Петровна, как только за урядником затворилась дверь. — И откуда их нечистая принесла, окаянных… Должно, верхами понаехали…
Никита стоял у окна и обдумывал, что делать. О побеге нечего было и мечтать. Никита знал, что вся деревня оцеплена казаками. Ему не удалось бы перебежать и улицу, не то что добраться до леса. Он только подвел бы стариков.
«Придется ехать, — решил Никита. — Потом, во время пути… Может быть, в Братском остроге…»
Он стал собираться в дорогу: снова переобулся в ичиги, которые ему принес в госпиталь Василий, натянул на плечи латанный азям и опоясался.
Марфа Петровна отыскала в сундуке, среди одежды Егора Матвеевича, сменную пару белья.
— Ох ты, прости господи, окаянные, — ворчала она, перекладывая дрожащими руками белье из угла в угол.
Никита нетерпеливо поглядывал в темнеющее окно.
«А что, если староста откажется выдать справку, — думал он. — Тогда все пропало. Урядник заберет меня как беспаспортного… Начнутся расспросы: кто я, откуда…»
Егор Матвеевич, как назло, долго не возвращался.
Марфа уже уложила в узелок белье и харчи, уже засветила на столе лампу, а Федотова все не было.
Наконец он ввалился в избу, угрюмый и злой. Сорвал с головы картуз и, швырнув его на лавку, сказал:
— Ничего, паря, не вышло. Не оставляют они тебя здесь. Придется тебе с ними в Братский идти. Записали тебя в список новобранцев…
— А справка? — в тревоге спросил Никита.
— Бумагу я им не отдал. Вот она, бумага-то…
Егор Матвеевич протянул Никите свернутый квадратиком листок бумаги.
— Староста Иван Андреевич, спасибо ему, помог. Храни ее, в ней все твои дела. Должно, в городе спросят.
Никита развернул бумагу.
В ней говорилось, что Никита Федотов не явился на призыв в армию по мобилизации, объявленной сибирским правительством, из-за болезни ноги, что жил он в деревне Ершово у своего дяди Егора Матвеевича Федотова и должен был на днях отправиться в волость для явки. Дальше стояли подписи и была приложена печать, зеленая, как долго лежавший в земле, окисленный медный пятак.
— Федотов? — удивленно спросил Никита.
— А как же, племянник, сын брата Андрея Матвеевича…
С улицы громко постучали в окно, и послышался голос урядника:
— Эй, Федотов, выходи, строются…
— Федотов, — повторил Никита и взялся за картуз.
Егор Матвеевич обнял Нестерова и зашептал ему в самое ухо так тихо, будто даже от Марфы Петровны хотел скрыть слова напутствия:
— Ждать тебя буду, ждать… Как от них уйти удастся, прямо сюда подавайся. На заимке, где-нибудь в лесу, тебя спрячем, теперь не оплошаем… Но гляди, паря, зорко гляди…
Как только Егор Матвеевич выпустил Никиту из своих объятий, подошла Марфа Петровна. Лицо ее было суровым — брови насуплены, а глаза широко открыты. Казалось, она сразу похудела и осунулась.
— Заместо матери тебе благословение даю, заместо матери тебе и буду. Помни… — сказала она строго.
Она взяла своими горячими сухими руками голову Никиты и троекратно поцеловала его.
Егор Матвеевич стоял рядом и всей пятерней нещадно чесал бороду и шею с таким ожесточением, будто ногтями хотел разорвать нестерпимо зудящую кожу. Он морщился и часто мигал голыми веками.
— Эй, эй, выходи… — снова раздался за окном крик. — Уже построились!
Никита надел картуз и вышел из избы. Всю дорогу до сборного пункта у околицы деревни он ощущал у себя на щеках теплоту Марфиных рук и, не оглядываясь, знал, что и Марфа Петровна и Егор Матвеевич стоят на крыльце и смотрят ему вслед.
На берегу Ангары, невдалеке от пароходной пристани, возвышалась старинная казачья крепость. Из щелей между толстых бревен и из черных бойниц торчали пучки прижившейся травы и сползал мокрый зеленый мох.
Здесь, возле крепости, на поляне, поросшей чахлой травой, казаки разместили на ночлег захваченных в селах новобранцев и людей, заподозренных в дезертирстве из белой армии. Новобранцев было человек восемьдесят, дезертиров — вдвое больше. Ночью шли они порознь, двумя отдельными партиями: новобранцы — под конвоем местных милиционеров, дезертиры — под конвоем казаков. На поляне, в ожидании погрузки на баржу, их разместили тоже отдельно — по правую и левую стороны от крепости.
Никита был среди новобранцев. Поеживаясь от утренней сырости, он сидел у догорающего костра и оглядывал бивак.
Кругом чадили потухающие костры, и восходящее солнце казалось красным шаром.
У пристани лениво дымил пароход, и тяжелый дым его полз почти по земле, смешиваясь с дымами костров. Черная баржа, которую пароход привел на буксире, была причалена прямо к берегу, и матросы суетились у борта, укрепляя громыхающие сходни.
За поляной виднелись дома Братско-острожного поселка. Откуда-то доносилось пение пастушеского рожка.
У костра рядом с Никитой сидели крестьянские парни в зипунах и в коротких выношенных шубейках. Все парни были слишком молоды для солдат и больше напоминали подростков, коротающих у костра время в ночном. Сидели они, опустив головы, как нахохлившиеся куры, и с тоской поглядывали на тлеющие угли костра.
Никого из новобранцев Никита не знал. Здесь не было ни одного человека из Ершова. Он приглядывался к своим новым товарищам, но разговора не заводил. Разговаривать было не о чем, да и не хотелось.
Вокруг костров бродили милиционеры, скучные и злые, Один подошел к Никитиному костру, пошевелил носком сапога серый пепел, вздохнул и сказал:
— Утро уже, а согреться не могу. Ну и ночь… — Искривив рот, милиционер протяжно зевнул, вздрогнул, подернув плечами, и глубже натянул фуражку. — Без сна-то оно всегда мерзнется…
— А чего ждем? Почему не грузимся? — спросил Никита.
— Красных дожидаемся.
— Каких красных?
— Арестованных. Здесь в остроге сидят. Казаки за ними поехали. Скоро должны пригнать.
— С нами их повезут? — спросил Никита, ощутив холодок под самым сердцем.
— В иркутскую тюрьму. Там прокуроры разберутся…
— Становись! — вдруг раздалась команда от крепостной башни. — К погрузке стройся!
— А ну, становись по четыре! — оживившись, крикнул милиционер и отошел от костра.
Бивак зашевелился. Нехотя и медленно, как больные, поднимались от костров люди, опоясывались потуже, прилаживали за спины котомки с харчем и становились между костров ряд за рядом.
Никита поднял свой узелок, закинул за плечо и пристроился к колонне новобранцев.
— Шагом марш! — скомандовал кто-то впереди, и серая нестройная колонна грязно и бедно одетых людей потянулась к пристани.
На берегу толпились жители поселка. Они вышли к пароходу, чтобы проводить на службу забритых в солдаты парней. Мужчины стояли с непокрытыми головами, женщины концами платков утирали слезы.
Трап покачивался и, прогибаясь, скрипел под ногами людей, поднимающихся на баржу. Под досками плескалась и хлюпала вода.
Новобранцев размещали на палубе баржи, ближе к носу. У кормы осталась свободная площадка, огороженная толстым канатом. Подходить к этой площадке новобранцам милиционеры запретили. Никита догадался, что здесь на корме должны были ехать арестованные.
Их привели последними.
Шесть человек, окруженные казаками с шашками наголо, поднимались по трапу. Одежда висела на них лохмотьями. Двое были так слабы, что поддерживали друг друга.
Позади всех шел человек невысокого роста, коренастый и ладно сложенный. Козырек измятой фуражки, надвинутой на самые брови, скрывал его лицо, и виден был только подбородок, заросший редкой щетиной.
В походке этого человека Никите вдруг почудилось что-то до того похожее на широкую походку Василия Нагих, что он вытянул шею и стал на цыпочки. Однако разглядеть как следует арестанта Никите не удалось. Толпа новобранцев в суете посадки заслонила арестованных.
Вновь увидел Никита невысокого арестанта, когда посадка на баржу уже закончилась, все разыскали себе места и трапы были подняты.
Он сидел на корме, за протянутым канатом, и, опустив голову, дремал. Лица его опять не было видно.
Никита устроился поближе к корме и, не отрывая глаз, следил за ним. Он был уже почти уверен, что это Василий.
«Может быть, его схватили здесь, когда он из Балаганска возвращался за мной в Ершово, — думал Никита, чувствуя себя виноватым перед Василием. — Не из-за меня ли он попался и был арестован?»
Эта мысль испугала Никиту. С каждой минутой он все больше боялся узнать в невысоком арестанте Василия Нагих, но чем больше боялся, тем пытливее и внимательнее смотрел на дремлющего человека за протянутым канатом.
Человек долго сидел неподвижно, как уснувший. Только резкий пароходный гудок заставил его вздрогнуть и приподнять голову. Словно от сна пробуждаясь, он потянулся, зевнул и снял фуражку.
У Никиты замерло сердце — это был Василий…
Лицо его осунулось и потемнело. Рыжая щетина бороды отливала медью, а ввалившиеся щеки были почти черные, будто на них лупилась мертвая отмороженная кожа.
Василий медленно обвел взглядом палубу, и на одно мгновение глаза его встретились с глазами Никиты. Никита кивнул, однако Василий не ответил ему. Он отвернулся и больше ни разу не посмотрел в сторону Нестерова. Позевывая и поеживаясь, он принялся разуваться: снял сапоги и поставил их у изголовья, размотал портянки, расправил, встряхнул и повесил на торчащие вверх голенища.
Все это делал он хозяйственно и неторопливо, так, словно рассчитывал пробыть на барже много дней и ему хотелось обжить это место и устроиться поудобнее.
Как ни старался Нестеров еще раз поймать взгляд Нагих, это ему не удалось. Василий больше не смотрел на палубу. Стянув с плеч рваный зипун и положив его под себя, он укладывался спать.
Другие арестованные тоже стали готовиться ко сну.
Солнце припекало все жарче. От бортов баржи пахло смолой и горьковатой тиной. Доносящийся шум Падуна убаюкивал и клонил к дремоте.
Берег Ангары опустел, и только возле бревенчатой крепости стояли три женщины, безмолвно глядя на дымящую трубу парохода.
У самой пристани на деревянных мостках истуканом торчал вооруженный берданкой милиционер.
Пароход дал последний гудок. Послышался плеск воды, спадающей с широких лопастей колес. Баржа покачнулась и стала медленно отделяться от берега.
Пароход, выбрасывая черные клубы дыма и накренившись на левый борт, боролся с быстрым течением реки, вытаскивая баржу на фарватер.
Никита примостился на палубе так, чтобы ни на минуту не терять из вида Василия. Он твердо решил движением ли, взглядом ли, но непременно объяснить Нагих, что не своею волею едет в Иркутск новобранцем. Думать, что Василий решил, будто бы он, Никита, сам явился на призыв, для Нестерова было несносно.
Он сидел, насторожившись, боясь упустить ту минуту, когда Нагих проснется. Тот лежал навзничь, с закрытыми глазами, и, приоткрыв рот, дышал мерно, как спящий.
У борта баржи возле арестованных стояли на часах два конвоира. Один, опершись о берданку, слипающимися глазами смотрел на Василия, словно завидуя его сну.
Баржа медленно приближалась к фарватеру. Теперь, на просторе реки, грохот Падуна доносился отчетливее, и вдалеке, невидимые с берега, показались белые буруны, преградившие Ангару. Казалось, там река выгнула свой седой хребет и по нему гуляют густые снежные волны лютой метели.
Никита посмотрел на удаляющийся Падун и на мгновение отвел глаза от площадки, где спали арестованные. Когда он снова взглянул туда, он не сразу понял, что случилось.
Василия Нагих на прежнем месте не было. Конвоир, выронив берданку, как подстреленный, валился на палубу.
Никита еще не успел сообразить, куда девался Нагих, как услышал пронзительный крик конвоира и увидел над бортом человека. Еще мгновение — и человек бросился в реку.
Глухо всплеснулась вода, и кто-то на площадке арестованных закричал:
— Спасайся! На камень напоролись, на камень… Ко дну идем…
Крик сразу подхватили испуганные голоса. Он разбудил и переполошил тех, кто спал на палубе. Новобранцы вскакивали, не понимая спросонья, что происходит, теснились к бортам баржи, чтобы успеть броситься в воду и вплавь добраться до уже далекого берега.
Начальник конвоя, выхватив из кобуры наган, метался по палубе.
— Ложись! — кричал он. — Ложись, чего повскакали… Ложись, сволочи…
Милиционеры работали прикладами, оттесняя людей от бортов.
— Ложись, стрелять будем!..
Прозвучали три сигнальных выстрела тревоги, оповещая пароход о побеге арестанта.
— Ложись, сволочи… — надрывался начальник конвоя.
Люди отпрянули от бортов баржи и поспешно ложились там, где заставала их команда вахмистра.
Пароход дал протяжный хриплый гудок. Баржа сперва замедлила ход, потом на мгновение остановилась и стала медленно спускаться вниз по течению.
На палубе стихли голоса и топот ног. Люди лежали, прижавшись к пыльным доскам, боясь пошевелиться.
Милиционер, который только что упал на палубу, теперь поднялся на ноги и, подобрав берданку, виновато докладывал начальнику конвоя:
— Спал он, крепким сном спал… Я и не приметил, как вскочил… Вдруг вдарил так, что в глазах потемнело, а сам в воду…
Начальник конвоя смотрел на багровый затекший глаз милиционера и бранился. Он не говорил, а выплевывал слова, одно отвратительнее другого. Казалось, каждое из них приносило ему облегчение и утоляло его злобу.
Потом, спохватившись, что он теряет понапрасну время, начальник конвоя бросился к борту баржи.
— Проглядели главного варнака, вояки!
— Не выплывал он, господин вахмистр, никак не выплывал, — оправдывался бородатый казак, стоящий у самого борта баржи. — Я сразу сюда кинулся. Камнем он вниз пошел, только круги по воде поплыли.
Никита прислушался, сжал зубы и закрыл глаза. Сердце теснило, и дышать стало трудно. Он боялся, не мог и не хотел поверить в смерть Василия. Мысли путались с доносящимися словами казака…
— Камнем вниз пошел… — шепотом повторял он и думал: «Не хотел сдаться, в Ангару бросился…» И опять слова казака: — Куда он денется… Коли бы вынырнул, все на глазах, видать бы было…
Никита глубоко вздохнул, освобождаясь от удушья, и открыл глаза.
У борта баржи толпились казаки и милиционеры. Вахмистр, нахмурив узкий лоб, глядел на реку в сторону берега и молчал.
Баржу медленно сносило течением ближе к порогу.
— Не иначе, потонул, — сказал бородатый казак. — Вода студеная, свела судорога, и вся тут… Теперича его за порогом искать нужно, упокоенного…
Но казак не успел договорить, как на корме кто-то закричал:
— Глядите, глядите, плывет. Ишь, куда уже умахал… Под баржой видать, проплыл…
Вахмистр кинулся на крик.
— В порог плывет, стерва, в порог… — закричал он. — Огонь! Огонь!..
Раздались нестройные выстрелы: один, второй, третий…
При каждом выстреле Никита вздрагивал, будто стреляли по нему. Он приподнялся на руках, чтобы увидеть, что делается на реке, но борты были слишком высоки. Тогда он привстал на колено.
За бортом, с которого целились милиционеры, открылась синяя поверхность Ангары, и на ней чуть чернела голова плывущего человека. Дальше метельным снегом клубилась разбитая в пену вода и, как в тумане, обозначались темные глыбы подводных скал.
«В порог плывет…» — подумал Никита, и вдруг его охватило непреодолимое желание броситься с баржи в реку вслед за Василием, броситься и плыть в Падунский порог, уйти и от казаков, и от милиционеров, и от ненавистной службы в белой армии.
Он огляделся и стал подниматься на ноги, но в это мгновение обернулся один из милиционеров.
— Чего юлишь? — закричал он, вскинув на руку берданку. — Приказано лежать — лежи. А то смотри, ненароком пулю в лоб угадать недолго…
Никита снова лег и притаился. Ему стало страшно. Ему показалось, что, потеряв Василия, он остался один во всем мире среди враждебных и чужих людей, что все его друзья и близкие арестованы, погибли или гибнут сейчас где-нибудь в скитаниях, так же, как Василий Нагих, тело которого с минуты на минуту будет распято на какой-нибудь подводной скале или, разбитое, поволочится по острым камням порога…
И вдруг Никита услышал шепот:
— Да плыви же ты, дяденька, плыви…
Никита приподнял голову и рядом с собой увидел крестьянского парня в синей широкой рубахе с чужого плеча. Маленькая стриженая голова парня была плотно прижата к доскам палубы. Дальше один к одному лежали новобранцы. Они осторожно приподнимали головы, и на лицах у всех было общее выражение сочувствия смельчаку, бросившемуся в порог.
Рев Падуна слышался ближе и заглушал винтовочные выстрелы.
— Лодку спустить, на лодке под веслами за ним, — предложил кто-то на корме.
— Дурак, — огрызнулся начальник конвоя. — Придумал в эдакий порог на лодке идти. И его не достигнешь и людей погубишь… Да стреляйте вы, ради бога, стреляйте! — закричал он казакам.
Выстрелы затрещали было чаще, но сразу осеклись.
— Нырнул, задело, видно… — проговорил бородатый казак. — Теперь с концом…
— Нет, не погибнет, не должен погибнуть… — шептал парень в синей рубахе.
Недолго на палубе было тихо, потом казаки опять закричали в несколько голосов:
— Вынырнул… Гляди-ка, вынырнул… Вот дьявол, погибели на него нету, и пуля не берет… Под самым порогом вынырнул, в порог пошел… Понесло…
Звякнул одинокий выстрел и смолк.
Никита понял — плывущий Нагих потерялся в белой пене порога.
В эту же секунду пароход дал гудок. Заработали колеса, меся лопастями воду. Буксирный канат натянулся, звонко хлестнув по воде, и задрожал.
Баржа качнулась на правый борт и медленно стала подниматься вверх по течению.
Капитан парохода не рискнул спускаться ближе к порогу.
После качки в неспокойных водах Японского моря залив Петра Великого показался пассажирам «Томаса» тихим, как большое озеро в штиль.
Все высыпали на палубу, чтобы посмотреть на приближающуюся землю, однако земли видно не было.
Большое белое облако лежало на водной глади залива и застилало горизонт. Чудилось — облако плывет навстречу «Томасу».
Один из пассажиров — американский генерал Грэвс — стоял в стороне от других и исподлобья поглядывал на облако, которое мешало видеть землю. Назначенный на пост командующего экспедиционным американским корпусом в России, генерал ехал к своим войскам.
Эти войска уже две недели назад были переброшены на русский Дальний Восток из Маниллы и вели бои с красногвардейскими отрядами где-то в районе Хабаровска.
Генерал был не в духе. Он с высокомерным пренебрежением поглядывал на пассажиров «Томаса», толпящихся у бортов корабля, и с болезненной гримасой щурил глаза, словно боялся, что сейчас кто-нибудь станет докучать ему разговорами. Грэвс даже поморщился, услыхав позади себя шаги, однако, обернувшись, тотчас же посветлел лицом и учтиво взял под козырек.
Он увидел идущего по палубе пассажира в широком штатском пальто и в мягкой фетровой шляпе. Это был мистер Теуслер — руководитель американского Красного Креста и двоюродный брат самого президента Вудро Вильсона.
— Вышли посмотреть на сибирскую землю? — улыбаясь, спросил генерал.
— Да, — сказал Теуслер. — Заманчивая земля… Поля пшеницы, стотысячные косяки скота, тюки ценных звериных шкур, лес, металл, золото, каменный уголь… Но не только богатство, нет, Сибирь — ключ к владычеству на всем Востоке. Сибирь — это ворота в Китай и Корею, это — путь в Индию…
— Путь в Индию, — повторил Грэвс.
— Но что это там впереди? — сказал Теуслер, глядя в море. — Странная белая туча… Она сидит на воде и не желает подняться. Из-за нее ничего не видно.
— Туман, — сказал генерал. — Это не туча, это туман.
— Туман? — удивленно переспросил Теуслер. — Туман в такую ясную погоду?
— В этих водах не редкость. Иногда, говорят, у самого порта приходится крейсировать черт знает сколько времени… Не очень любезная встреча…
Теуслер улыбнулся.
— Не огорчайтесь, — сказал он. — Скоро мы соединим сибирскую землю с Америкой прямой магистралью. Транс — Аляска — Сибирь. Туннель под Беринговым проливом… Тогда туман не будет причинять вам, генерал, неприятностей.
— Да, — сказал генерал. — Туннель под Беринговым проливом…
Грэвс понимал, о чем говорит Теуслер, едущий в Россию со специальными инструкциями президента. «Транс — Аляска — Сибирь» — это был старинный американский план мирного завоевания Сибири. Тогда, в конце девятнадцатого века, железнодорожные короли Америки организовали синдикат и предложили русскому правительству свои услуги. Они предлагали на собственные средства построить железную дорогу от мыса Дежнева до Иркутска, протяженностью в пять тысяч километров, а в уплату за постройку дороги просили передать ее в аренду Америке на 90 лет вместе с прилегающими к ней землями в полосе двадцати четырех километров, требовали права распоряжаться этой землей, как собственностью, и права скупать свободные земли в районах Восточной Сибири.
Это был план мирного завоевания Сибири. Но теперь настали новые времена, и он — генерал Грэвс — ехал осуществлять старинные замыслы своих отечественных миллионеров более действенными средствами — войной.
К бортам «Томаса» стекалось все больше пассажиров. Здесь были люди разных специальностей: штабные офицеры, экономисты, финансисты, специалисты по сельскому хозяйству, газетчики, агитаторы из союза христианской молодежи, сектантские святые и баптистские проповедники, промышленники, коммерсанты, банкиры, советники, по вопросам административного управления, кинопредприниматели и полезные во всех отношениях дельцы. Все они составляли свиту Теуслера и все должны были пригодиться для управления новой богатой колонией.
— Сибирь — это большой приз, — сказал Теуслер и поднял воротник пальто.
Повеяло холодом, и солнце потускнело. Грэвс посмотрел в небо. Вместо солнца он на мгновение увидел мутнорозовое пятно, плывущее в космах серого пара, и вдруг все — и небо, и море — все заволокло густым туманом. Не стало видно даже американского флага над кораблем.
«Томас» замедлил ход, содрогнулся, словно ударившись о плотную, как спрессованная вата, стену тумана, остановился и взревел — исступленно и протяжно закричала сирена.
— Что это? Зачем? — испуганно спросил Теуслер.
— Боятся столкновения, — сказал Грэвс. — В таком тумане единственно возможный сигнал — звук…
На палубе смолкли голоса, и вместо пассажиров у бортов зашныряли безликие и бесформенные тени.
Сирена кричала долго, все оглушительнее и, только добравшись до самых высоких нот, осеклась и замолкла. Под тушей «Томаса» послышался тяжелый плеск воды, и откуда-то из тумана донесся унылый колокольный звон.
— Земля? — спросил Теуслер и, прислушиваясь, склонил набок голову.
— Это корабельные колокола. Неподалеку какой-нибудь заблудившийся пароход.
Грэвс втянул голову в повлажневший воротник пальто. В тумане лицо генерала стало серым и сильнее обозначились складки у тугих, как растянутая резина, губ.
Теуслер настороженно прислушивался к погребальному звону ослепленного корабля и поеживался от сырости.
— Сколько времени понадобится, чтобы закончить операцию на Дальнем Востоке? — вдруг спросил он.
Генерал пожал плечами.
— Это зависит от боеспособности чехов. Они сейчас там главная сила.
— С тех пор как консул Гаррис телеграфировал о взятии чехами Владивостока, прошло уже два месяца. Почему они медлят? — сказал Теуслер. — Так хорошо начали, а теперь медлят…
— Наверное, красные усилили сопротивление, — сказал генерал, хотел что-то добавить, но крик сирены снова заглушил его голос.
Когда сирена смолкла, Теуслер, казалось, уже забыл о своем разговоре с генералом. Он стоял, нахохлившись, глубоко засунув руки в карманы, и глядел вниз себе под ноги.
Туман сделался таким густым, что люди уже не видели друг друга. Даже, стоя рядом с Грэвсом, Теуслер потерял генерала — он исчез, как будто растаял на глазах.
В чреве «Томаса» глухо ворчала машина, и за бортом плескалась невидимая вода. Звон колокола слышался ближе, размеренный и печальный, как на похоронах. Чудилось, что какой-нибудь ослепленный корабль вот-вот врежется в борт «Томаса» и в пробоину хлынет тяжелая темная вода.
Разъединенные серым мраком, не видя друг друга, и Грэвс и Теуслер молчали. Унылый колокольный звон вселял тревогу и нагонял беспокойные мысли. Что происходило там, на закрытой туманом земле?
«Томас» снова закричал и снова смолк. Колокольный звон плыл в серых волнах тумана. «Томас» покачивался с носа на корму, и под его стальным брюхом сильнее плескалась вода.
— Может быть, у чехов появились свои большевики? — услышал Грэвс совсем рядом голос невидимого Теуслера. — Может быть, большевики разлагают войска чешского корпуса и войска не хотят сражаться?
— Не думаю, — сказал Грэвс. — Чешским корпусом командуют надежные военачальники — штабс-капитан Гайда и поручик Сыровой. Их обоих сделали генералами, они честолюбивы и надежны… Они сумеют справиться со своими большевиками…
— Почему же тогда замедлилось наступление? Может быть, там не хватает сил?
— Туда направлены наши 27-й и 31-и полки, пять тысяч из восьмой дивизии… Английский и французский батальоны, японцы…
— Если мало наших солдат, нужно послать еще.
— Война, — сказал генерал. — Войска заняты на Западном фронте.
С континента потянул ветер. Мутная пелена перед глазами генерала заколыхалась и поплыла. На одно мгновение он увидел голову Теуслера, край борта «Томаса», но опять тотчас же все затянуло туманом, только теперь, потревоженный ветром, он полз перекатами и клубился, как осенняя туча в ненастье.
— Нужно ускорить формирование русских частей и заставить их драться с красными, — проговорил Теуслер. — Нужно создать в Сибири сильное русское правительство и помочь ему…
— Во Владивостоке посол Моррис, — сказал Грэвс. — Он ведет переговоры с местными русскими правительствами. Там образовалось несколько правительств… Посол Моррис, мы его сегодня увидим.
— Да, — сказал Теуслер. — Нужно заставить самих сибиряков драться с красными — это двойная выгода…
Туман клубился вокруг «Томаса». Мокрый ветер лизал лицо генерала. Шинель, как росой, покрылась мельчайшими капельками влаги, и было неприятно дотронуться до нее рукой.
Ветер крепчал и теснил туман от залива к морю. В сером редеющем сумраке все отчетливее выступали палуба «Томаса», трубы и столпившиеся у бортов пассажиры. Грэвс снова увидел желтое лицо Теуслера.
В утробе «Томаса» заворочались машины, и корабль двинулся вперед — нерешительно и несмело, будто боялся снова наткнуться на непреодолимую стену тумана. Однако туман продолжал редеть, и вскоре показались играющие под солнцем чистые воды залива, а за ними — земля.
Пассажиры, протирая стекла биноклей, теснились к борту.
Слева в золоте осенних лесов выплыл из тумана Русский остров — Дундас, справа открылся материк, изрезанный небольшими заливчиками и бухтами. Огромные отвесные скалы, подступившие к самому морю, вершинами своими уходили далеко в небо. У подошв скал вода была почти черная, и кружево бурунов, бьющихся о нагие камни, казалось ослепительно белым.
В расщелины между скал пробивались ручьи и падали, бросая в воздух хлопья пены.
Земля казалась только что вышедшей из хаоса мироздания. Камень и вода, вода и камень. Изредка протянутся желтые пустынные отмели, и снова голые скалы, скупо покрытые кустарниками и высокой острой травой.
Пассажиры молча смотрели на незнакомую суровую землю.
«Томас» вошел в пролив между Русским островом и материком, обогнул торчащие из воды каменные глыбы, прозванные «Ослиными ушами», и повернул в узкий проход к бухте Золотой Рог.
По берегам попрежнему громоздились отвесные скалы, но теперь на площадках, выдолбленных в камне, поблескивали жерла орудий, защищающих вход в гавань.
— Это похоже на Босфор, — сказал кто-то из военных.
«Томас» обогнул вдающийся в пролив мыс Эгершельд, и за зеркальной поверхностью Золотого Рога поднялся на холмах Владивосток.
Город растянулся во всю длину бухты. Белые и серые каменные домики теснились к самой воде и, как по лестнице, поднимались по крутым скатам холмов. Между домиками и позади их возвышались скалы. Каждый дом казался маленькой крепостью.
Город лежал спокойный и величественный, весь в сиянии голубых вод Золотого Рога.
Пассажиры «Томаса» молча глядели на Владивосток и на рейд, где среди кораблей разных наций стоял неуклюжий черный крейсер под американским флагом.
— Крейсер «Бруклин», — сказал мистер Теуслер, и рот его растянулся в улыбке. — Адмирал Остин Найт…
«Томас» бросил якорь, и почти тотчас же к кораблю, бороздя воды бухты, подошел катер. Катер пришвартовался к борту, и на палубу «Томаса» поднялись американские офицеры во главе с полковником Генри Штейером. До приезда Грэвса он командовал экспедиционными войсками на Дальнем Востоке. Офицеры явились на «Томас» встретить своего нового командира и передать ему приглашение адмирала Найта позавтракать на борту «Бруклина».
— Как наши дела? — спросил Грэвс.
— Превосходно, — ответил Штейер. — Сегодня в Читу вошли японские войска и отряд казачьего атамана Семенова. Это позволит использовать освободившихся чехов для дальнейших операций…
— А как Хабаровск?
— Можно с уверенностью сказать, что Хабаровск продержится не дольше четырех-пяти дней. Там собрались значительные силы: чехи, японцы, отряд русского казака Калмыкова и наш 27-й полк…
— Как в городе?
— Сейчас спокойно, но только вчера закончилась забастовка рабочих. Они бастовали восемнадцать дней.
— Требовали повышения заработка?
— Требовали увода войск союзников и освобождения арестованных членов Владивостокского Совета… Пришлось принять меры…
— И теперь спокойно? — спросил генерал.
— Теперь спокойно.
Мимо «Томаса» проплывало большое судно с огромными черными трубами. Оно нещадно дымило, и воздух над «Томасом» становился сизым, как при пожаре. Все повернулись к борту и смотрели на проходящий корабль.
На палубе тесной толпой стояли люди, окруженные частой цепью конвоиров. И конвоиры и арестованные были в одной и той же форме — в форме чешских войск.
— Кто это? — спросил генерал, нахмурив брови.
— Арестованные чехи. Их везут на остров Дундас и будут там содержать под стражей. Они отказались драться против русских большевиков.
— Их много? — поспешно спросил Грэвс.
— Два полка…
Уссурийский фронт держался уже два месяца. Красногвардейцы без сражений не сдавали ни одного шага земли. В помощь отрядам, отступившим из Владивостока после боя с поднявшими мятеж частями чешского корпуса, подходили свежие силы: через тайгу пробирались сучанские горняки, прибывали добровольцы, крестьяне Тихоновской волости и Приамурья.
Плечо к плечу вместе с красногвардейскими отрядами дрался против полков интервентов отряд чехословацкой революционной Красной армии. Во время сражения под Никольск-Уссурийском на защиту русской революции поднялись бывшие военнопленные — австрийцы, мадьяры и немцы.
Во Владивостоке уже развевались флаги оккупантов: американцев, англичан, японцев и французов, а в Хабаровске еще заседал 5-й съезд Советов Дальнего Востока.
Съезд избрал Дальсовнарком, состоящий из двадцати двух большевиков. Дальсовнарком выпустил воззвание:
«Ни одной пяди земли своей социалистической родины не уступим без боя. Если же под напором огромных вражеских сил мы должны будем отойти с занятых нами позиций, то сделаем это в последнюю минуту для того, чтобы, собравшись с силами, вновь ринуться на обнаглевших врагов».
Листовка Дальсовнаркома на фронте передавалась из рук в руки. Попала она и в пулеметный взвод отряда чехословацкой Красной армии.
Листовку читали на походе. Читал ее и переводил товарищам Вацлав Хвало — высокий сутуловатый человек с тонким остроносым лицом и с волосами, отросшими почти до плеч. Длинные волосы и острый взгляд делали его похожим на художника.
Ноги у Хвало были стерты в походах, и при каждом шаге он морщился, словно ступал по битому стеклу.
— Огромные силы… — сказал идущий рядом с Хвало маленький Ян Крайчек. — Зачем писать о силах? Нужно драться… Зачем мне думать, какие у них силы…
— Чтобы знать, что придется делать, — сказал Хвало.
Остальные девять бойцов молча прислушивались к разговору товарищей.
Пулемет постукивал колесами по шпалам. Его катили по насыпи двое бойцов в серых кепи и с расстегнутыми воротами рубах. Шеи у бойцов были багрово-красными и лица лоснились от пота.
Августовское солнце палило. Все кругом было залито желтым слепящим светом: и горячие рельсы, и белые хаты, и фруктовые сады у хат. Поспевающие сливы на отяжелевших ветвях просвечивали насквозь, как восковые.
— При хорошей позиции десять хороших парней могут держать тысячу солдат врага, — сказал Ян. — У нас здесь много хороших позиций…
— И у нас много хороших парней, — сказал Хвало. — Мы все коммунисты, но не надо забывать, что хорошие позиции есть и у них.
— Но у них нет хороших парней, — сказал Ян.
— Зато у них много прохвостов, а когда прохвостов много, это тоже сила… — сказал Хвало.
Некоторое время они шли молча, и колеса пулемета постукивали по шпалам.
Разъезд был пуст. На путях не было ни паровозов, ни вагонов.
Бойцы спустились под насыпь и пошли безлюдной улицей деревушки. Белые украинские хаты переселенцев стояли в зелени сливовых садов.
— Здесь можно отдохнуть. Сюда командир пришлет приказание, — сказал Хвало.
Они подошли к изгороди ближайшего сада и сели в тени деревьев на высокой и уже поблекшей траве.
Хвало снял кепи и рукавом вытер лоб. Потом он откинулся на изгородь и стал смотреть на тупые рыжие носки своих ботинок. Он попробовал пошевелить пальцами ног и поморщился от боли.
— Болят? — спросил Ян.
— Пустяки.
— Я пойду нарву слив, — сказал Ян. — Хорошо бы их нарвать много. Хорошо бы их взять с собой на позицию. Там не будет воды…
Бойцы лежали навзничь и глядели, в жухлое от жары небо.
— Кто пойдет со мной? — спросил Ян.
— Я пойду, — сказал один из бойцов и нехотя стал подниматься с примятой травы.
— Подождите. Сначала нужно сделать это, — сказал Хвало и, расстегнув полевую сумку, вынул из нее пачку листовок. — Нужно разбросать листовки. Их нужно разбросать в домах, на огородах, в садах, везде, где их могут найти…
— Так много? — спросил Ян, глядя на толстую пачку листовок.
— Чем больше, тем лучше, — сказал Хвало. — Офицеры расстреливают солдат за наши листовки. Найдутся и трусы, которые будут сжигать листовки. Нужно разбросать много, с расчетом, что каждую прочтет только один человек.
Ян взял пачку листовок и спросил:
— Значит ты думаешь, что мы скоро уйдем отсюда?
— Не знаю, — сказал Хвало. — Если мы не уйдем, наши листовки никому не помешают.
Ян взял из пачки одну листовку и прочел. Это было воззвание Полевого комитета чехословацкой революционной Красной армии. В листовке по-чешски было напечатано:
«Силы русской реакции, во главе которой стояли русские офицеры и генералы, не могли победить в бою русских рабочих, а вы здесь, на Востоке, хотите сделать их черную работу. Вас продает и обманывает банда бывших австрийских офицеров, вы по указке англичан, японцев и американцев хотите с Востока задушить молодую русскую революцию, которая должна послужить прологом всемирной революции…»
Ян разделил пополам пачку листовок и половину протянул бойцу, который вместе с ним хотел идти за сливами.
— Франтишек, возьми, — сказал Ян. — Мы их разбросаем по дороге.
Они свернули в улицу и пошли, поднимая пыль.
Хвало снова откинулся на изгородь и закрыл глаза.
Бои продолжались уже два месяца, и он смертельно устал. Да и до боев было горячее время. Оно наступило со дня приезда во Владивосток. Чешские эшелоны сгруппировались на станции и стояли. Обещанных пароходов для отправки через океан не оказалось. Потом прошли слухи, что чешские эшелоны остановились и на сибирской магистрали. Чья-то злая рука сконцентрировала их в стратегических узлах по всей железной дороге. Этими узлами были города: Владивосток, Канск, Мариинск, Ново-Николаевск, Петропавловск, Челябинск, Самара, Уфа… Все было похоже на подготовку к проведению какого-то военного плана. Чешские офицеры ходили по вагонам и говорили солдатам о неизбежном и скором столкновении с Красной гвардией. Офицеры говорили, что красные хотят разоружить чехов и отправить в Австрию для суда и наказания за добровольный переход на сторону русских во время войны. Говорили, что, заключив Брестский мир, красные обещали кайзеровской Германии выдать всех чехов и что чешских солдат в Австрии и Германии ждет каторга или смерть.
Потом в чешских эшелонах начались аресты солдат, сочувствующих революции. Не поддавшиеся на провокацию солдаты ушли из эшелонов в город и создали свой отряд чешской Красной армии. С этими солдатами был и Хвало.
Молодые чешские красноармейцы обратились к солдатам чешского корпуса с призывом не поддаваться контрреволюционной агитации офицеров и вступать в ряды чешской Красной армии.
«Мы, солдаты Владивостокского революционного отряда при Красной Армии, — писали они в своем воззвании, — приветствуем трудовое население Дальнего Востока в лице его Советов и заявляем, что признаем единственную власть — власть Советов, которую мы готовы защищать от всех ее врагов, как внутренних, так и внешних. Заявляем, что мы подчиняемся только приказам ЦИК и его исполнительных органов на местах. Да здравствует Российская Советская Федеративная Республика! Да здравствует братство трудящихся!»
Потом пришли вести о чешском мятеже в Сибири. 7-й чехословацкий Татринский полк захватил Мариинск. Пал Ново-Николаевск. Чешский штабс-капитан Гайда через правление кооператива «Закупсбыт», в котором хозяйничали эсеры, отдал шифрованный телеграфный приказ всем чехословацким войскам корпуса о немедленном выступлении. По всей сибирской железной дороге начались бои.
И только тогда стали известны причины чехословацкого мятежа. Это военное командование Антанты решило использовать чешский корпус как авангард своих интервентских войск для борьбы с русскими большевиками и русским свершившим революцию народом.
Стало известно, что еще в апреле заговорщики собирались в Москве на секретное совещание. Они собирались тогда в стенах французской военной миссии. Из Сибири на совещание приехали представители эсеровских тайных организаций, из Парижа прибыл представитель союзников полковник Корбейль. Начальник французской военной миссии генерал Лавернэ, начальник английской военной миссии генерал Локкарт и полковник Корбейль заключили союз с готовящими государственный переворот эсерами. Тут же на совещании был разработан подробный план чешского мятежа, который должны были поддержать тайные контрреволюционные организации Сибири и эсеровские боевые дружины.
Незримо совещанием руководил американский генеральный консул Пуль.
Когда чешский корпус, выполняя волю союзников, выступил с оружием в руках против Советов, американский генеральный консул телеграфировал в американские консульства сибирских городов:
«Вы можете конфиденциально уведомить руководителей чехословацких войск, что союзники с политической точки зрения будут рады тому, что чехословаки удерживают занимаемое ими положение. С другой стороны, чехам не должно ставиться препятствий, если они будут принимать меры, вызванные требованием военного положения. Желательно прежде всего, чтобы чехи смогли обеспечить контроль над Сибирской железной дорогой и в то же время, если это окажется возможным, удерживали в своих руках контроль над занимаемой ими территорией. Сообщите представителю Франции, что французский генеральный консул принимает к руководству эти инструкции».
В дни чешского мятежа Хвало работал в чешской коммунистической газете. Она называлась «Правда». Он старался разоблачить провокацию союзников, бросивших чешский корпус в бой против русской революции. Однако лишь немногим солдатам пришлось прочесть неумелые, но горячие статьи Хвало. «Правда» стала для солдат чешского корпуса запрещенной газетой. Читателей ее преследовали офицеры. Кто не успевал уйти в отряд Красной армии, попадал в арестный вагон.
Потом из газетчиков Хвало стал пулеметчиком. Это случилось 29 июня. Двадцать девятое — Хвало хорошо запомнил эту дату.
Начальник штаба чешского корпуса русский царский генерал Дитерихс отдал приказ о выступлении чехов и во Владивостоке. Офицеры корпуса вывели солдат на улицы города и бросили в бой против красногвардейских отрядов.
Власть Советов была свергнута. На окраине Владивостока еще шло сражение, а в центре получившие власть белогвардейцы уже творили расправу над рабочими. В треск пулеметов на окраине врывался перезвон церковных колоколов из центра города.
Потом отступление, тяжелые бои под Никольск-Уссурийском, Спасском, Иманом…
На Уссурийский фронт в помощь войскам чешского корпуса прибыл белогвардейский отряд атамана Калмыкова и войска союзников: части 12-й японской дивизии под командованием генерала Оой, американские, английские и французские батальоны…
Солнце вышло из-за деревьев, и лучи его ударили в лицо Хвало. Он открыл глаза и сел.
К плетню подходили Франтишек и Ян. В руках у них были кепи, наполненные сливами. На примятой траве дремали солдаты-пулеметчики.
— Я видел связного, — сказал Ян. — Он бежит от разъезда сюда. Я махнул ему рукой.
— Наверное, приказание командира, — сказал Хвало. — Наверное, сейчас мы будем занимать позицию.
Бойцы, лежавшие на траве, стали подниматься. Все смотрели в сторону, откуда должен был появиться связной.
Он показался из-за дома невдалеке от изгороди.
Хвало встал и пошел ему навстречу.
Одежда связного была запылена, и он тяжело дышал.
— Приказ, — сказал связной и протянул Хвало сложенную вчетверо небольшую бумажку.
Хвале взял бумажку и развернул. На ней был сколок карты — речка, железнодорожный мост и маленький холмик. На холмике был изображен крест, и от него расходились две линии. Они обозначали сектор обстрела пулемета с позиции на холме. Пулемет Хвало косоприцельным огнем должен был прикрывать подступы к мосту.
В нижнем углу бумажки неразборчивым почерком было написано приказание занять позицию и быть готовым прикрыть огнем отступающие отряды.
— Хорошо, — сказал Хвало. — Будет выполнено.
— Командир на словах просил передать, чтобы поскорее, — сказал связной.
— Хорошо. А что там? — спросил Хвало.
— Пока держимся, но они подтягивают силы и, наверное, будут атаковать.
— Так, — сказал Хвало. — Передай командиру, что я все понял.
Пулеметчики откопали пулеметный окоп, ровики для бойцов, поднесли патроны и вставили в пулемет ленту. Теперь до появления противника они были свободны.
Хвало лежал на вершине холма и в бинокль рассматривал местность. Слева он видел железнодорожный мост, внизу реку, а справа, километрах в трех, деревню с широкой, открытой для наблюдения улицей.
Солнце было сзади и ярко освещало равнину, полого спускающуюся к противнику, железнодорожную насыпь, белые домики и сады деревни. В бинокль казалось, что деревня лежит совсем близко за рекой — метрах в пятистах.
Видимость была прекрасной, и незаметно приблизиться к мосту противник не мог. Разве за насыпью? Но там за разъездом влево были пулеметчики соседнего отряда русских матросов. Хвало видел, как они тащили пулемет на такой же, как здесь, невысокий холмик. Их тоже, очевидно, до начала общего отступления сняли с передовых позиций и отправили на охрану моста.
К Хвало подошел Крайчек.
— Смотри, — сказал он, — на мосту какие-то люди.
— Да, — сказал Хвало. — Это минеры. Они минируют мост.
— На всякий случай?
— Да, на всякий случай.
Крайчек лег рядом с Хвало и протянул ему горсть слив.
— Хочешь? Они кислые и хорошо утоляют жажду…
Хвало взял сливу, положил в рот и раздавил языком.
Люди, которые работали на мосту, ушли, и теперь у перил стоял один часовой.
Было тихо, и отдаленная винтовочная стрельба не тревожила. Она была чуть слышна, и к ней привыкли.
Хвало прислушивался к стрельбе и старался представить себе, что делается на передовой.
Когда их взвод, в котором осталось только одиннадцать человек с одним пулеметом, снимали с позиции и отправляли к мосту, на поле боя было спокойно. Цепи лежали и лениво вели перестрелку. Но Хвало понимал, что затишье было обманчивым. Еще утром разведчики привели пленного, и он на допросе рассказал о том, что на фронт прибыли свежие союзнические войска: американцы и японцы.
Пленный рассказал, что слышал о приказе всем войскам перейти в решительное наступление на Хабаровск. Этот приказ отдал главнокомандующий экспедиционным корпусом японский генерал Отани. Пленный сам видел американские войска. Они выгрузились из вагонов на тыловой станции и пошли к фронту.
«Свежие американские и японские войска… — думал Хвало. — Успеют ли они атаковать нас до заката солнца? Если не успеют, ночь пройдет спокойно и наши смогут окопаться на этом берегу реки. Если они атакуют сейчас, будет хуже…»
Крайчек лежал рядом с Хвало и ел сливы, выбрасывая косточки на траву.
— Интересно бы знать, что думают о нас сейчас дома — в Чехии? — вдруг сказал он. — Из газет они, наверное, узнали, что здесь война…
— Наверное, узнали, — сказал Хвало. — Но вряд ли они знают все…
— Во всяком случае они не знают, что мы с тобой сейчас лежим здесь и ждем атаки американцев… — сказал Крайчек.
— Наверное, они этого не знают…
— Может быть, они думают, что мы в чешском корпусе и что мы сейчас воюем против русских рабочих, — сказал Крайчек и усмехнулся. — Может быть, они думают, что нас с тобой заставили воевать так же, как заставили других?
— Нет, у меня дома так не думают, — сказал Хвало. — Они знают меня, а я знаю их…
Крайчек выбросил на траву оставшиеся в горсти сливы.
— Они очень кислые, — сказал он и положил голову вниз лицом на скрещенные руки.
Ян лежал ничком. Хвало видел его затылок и спину в выцветшей гимнастерке, на которой у лопаток темнели два влажных пятна.
— Ты бы надел кепи — напечет голову, — сказал Хвало.
— В кепи сливы, — сказал Ян и даже не пошевелился.
Хвало поднял бинокль и стал смотреть в улицу деревушки. За деревушкой невдалеке передняя линия фронта, и оттуда доносилась винтовочная стрельба. Улица была безлюдна — наверное, жители деревни скрывались на огородах, где заранее откопали себе земляные убежища.
Хвало повел биноклем до самого моста. Всюду было пустынно, только по насыпи к мосту шли четверо раненых. Их сопровождала девушка в солдатских шароварах и белой косынке на голове. Девушка поддерживала раненого, который, опираясь на костыль, волочил по земле толстую, как бревно, забинтованную марлей ногу.
— Вацлав, — сказал Ян, приподняв голову. — Послушай, если ты раньше меня вернешься в Чехию, разыщи Анжеку и скажи ей, что я не был в чехословацком корпусе… Пожалуйста, скажи ей об этом… Скажи ей, что я был здесь вместе с тобой…
Хвало пристально посмотрел на Крайчека.
— Хорошо, если я вернусь раньше тебя… Но почему ты сейчас говоришь об этом?
— Мне не нравится, что мы заминировали мост, — сказал Ян. — Мне это очень не нравится. Опять отступление, опять напрасные потери… Но куда отступать?
— Если не хватает войск наступать или обороняться, приходится отступать, чтобы сохранить остатки сил. На войне всегда так, — сказал Хвало.
— Все это верно, но мы отступаем, а сил у нас становится все меньше и меньше, — сказал Ян. — Я прежде никогда не задумывался над этим, а сейчас подумал. В нашем отряде осталась четвертая часть людей, в русских отрядах и того меньше. Вчера в походе я видел сучанских горняков — их теперь не больше взвода… Везде так.
— Да, — сказал Хвало. — Сил у нас немного, поэтому и приходится отступать.
— Куда? До каких пор?
— На запад. Может быть, за Амур, может быть, дальше. В Забайкалье еще наши держатся. Ты слышал о Лазо?
Ян приподнялся и сел на траве.
— Лазо? Да, я слышал о Лазо. Он дважды разбил белых в Даурии… Он выиграл бой под Оловянной…
— Отряды Лазо и сейчас держат фронт под Читой, — сказал Хвало. — Мы будем отходить туда…
— Это очень далеко, — сказал Ян.
— Мы будем отступать с боями, пока хватит сил. Если японцы потеснят Лазо, он со своими отрядами будет отходить навстречу нам, — сказал Хвало. — Он может отходить только на Амурскую дорогу: из Маньчжурии наступают японцы, со стороны Верхне-Удинска — белые и полки чешского корпуса. Он может отходить только на Амурскую дорогу…
— Но если у нас не хватит сил держаться так долго?
— Мы уйдем в леса… Ты читал листовку Дальсовнаркома, ты должен знать…
— Да, — сказал Ян. — Но во всяком случае, если ты раньше меня вернешься в Чехию, ты разыщешь Анжеку и расскажешь ей обо мне. Если я слишком долго задержусь… Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Конечно, я разыщу Анжеку и расскажу ей о тебе, — сказал Хвало. — Я расскажу ей, что ты и в Сибири воевал за свободу Чехии, за свободу наших народов…
— Да-да, пожалуйста, расскажи… Значит, если у нас не хватит сил, мы уйдем в леса?
Хвало не ответил.
На деревенской улице взметнулся к небу столб пыли и дыма. Потом донесся резкий звук разрыва и вслед за ним глухой, как удар бубна, пушечный выстрел. Ружейная трескотня прокатилась перекатом справа налево по всей линии фронта.
Бойцы приподнялись из ровиков, и все смотрели в сторону деревни.
Опять около беленьких хат взметнулся столб пыли, опять рявкнул разрыв гранаты, и опять донесся запоздалый звук пушечного выстрела.
Винтовочная стрельба усиливалась, и в ней отчетливо слышалось размеренное постукивание пулеметов.
— Пойди, Ян, проверь, все ли в порядке, и приготовьтесь, — сказал Хвало.
Ян вскочил и побежал к пулеметному окопу.
По пустой улице деревни метались бурые фонтаны из дыма, земли и пыли. Теперь по ней вели беглый огонь не меньше четырех пушек. В глубине садов поднялись клубы черного дыма, и сквозь деревья прорезались красные языки пламени. Это горели крестьянские дома.
«Зачем они стреляют по пустой деревне, там нет сейчас ни одного бойца…» — подумал Хвало и повел биноклем от деревни к мосту.
Теперь он увидел отступающих бойцов. Небольшими группами они отбегали, прикрываясь насыпью, падали, отстреливались и снова отбегали. Такие же группы в пять-шесть человек показались и вправо от насыпи на бурой поляне, ближе к деревне. Вдоль насыпи к мосту шли и ползли раненые.
Над хатами длинной черной полосой тянулся дым и на горизонте сгущался в тяжелую низкую тучу. Белогвардейских, американских и японских цепей еще не было видно, но по мощи все нарастающего пулеметного огня, по грохоту орудий Хвало понимал, что наступление ведется крупными силами.
«Наверное, пленный не солгал, наверное, им отдан приказ о генеральном наступлении на Хабаровск…»
По равнине от деревни к мосту проскакали несколько всадников, и вдруг как на ладони стали видны редкие цепи отступающих бойцов. Издали казалось, что они топчутся на месте — усталые люди едва передвигали ноги.
Хвало смотрел в бинокль. Он видел перед собой залитую солнцем равнину, дымящуюся деревушку и цепи бойцов.
Он со своими десятью товарищами еще не мог принять участия в бою. Он должен был смотреть, как посторонний наблюдатель, и ждать, пока цепи подвинутся ближе к реке и отступающие станут скапливаться у моста. Он должен был предотвратить вражескую атаку, когда начнется переправа.
Цепи двигались удивительно медленно. Если бы не треск винтовочной и пулеметной стрельбы, если бы не грохот разрывов, не гул пушечных выстрелов и не ползущие по полю раненые, можно было бы подумать, что люди занимаются на полях каким-то мирным трудом. Они неторопливо переходили с места на место, останавливались, припадали на колени, снова поднимались и медленно шли к реке.
Хвало казалось, что протекло уже очень много времени, а цепи наступающих все еще не появлялись.
Деревня лежала под черной тучей. На улице и в сливовых садах вздымались косматые фонтаны земли, смешанной с пылью и дымом. Такие же черные фонтаны с грохотом возникали и в районе железнодорожной насыпи и на бурой поляне.
Хвало спустился с вершины холма поближе к пулеметному окопу. Крайчек лежал у пулемета. Рядом с ним лежал Франтишек и поддерживал пулеметную ленту на весу, будто пулемет уже вел огонь. Остальные бойцы притаились, укрывшись в неглубоких ровиках справа и слева от пулеметного окопа.
Вдруг Крайчек приподнялся и протянул руку к деревне.
— Смотрите… Они стреляют в женщин… Разве они не видят, что это женщины? Трусы и негодяи…
Хвало поднял бинокль.
В сером сумраке пыли и земли, в дыму рвущихся снарядов на деревенской улице мелькали какие-то бело-синие пятна. Не сразу Хвало разглядел, что это были женщины. Они метались по черной улице, стремясь уйти от рвущихся гранат, бежали вон из деревни к бурой выжженной солнцем поляне за сливовыми садами. Там темнел спасительный овраг. Небольшой сине-белой толпе удалось выбраться из горящей деревни, но снаряды нагнали женщин. Белые дымы шрапнелей повисли в воздухе. Женщины падали, и рыжая трава усеялась неподвижными белыми пятнами.
— Трусы и негодяи… — кричал Ян.
Хвало до боли сжал челюсти и зажмурил глаза. Он вспомнил женщину украинку, которую видел сегодня утром, когда проходил деревенской улицей. Женщина поила его кислым сливовым квасом. Он сейчас вспомнил ее улыбку и белую расшитую цветами кофту.
— Негодяи… Убийцы… — кричал Ян.
Когда Хвало снова посмотрел в бинокль на поле боя, он увидел американцев. Он узнал их по куцым зеленым курткам и каскам. Они шли по равнине густой цепью, возле самой деревни. Им никто не мешал — в деревне бойцов уже не было. Одновременно с американскими цепями ближе к полотну дороги показались желтые цепи японцев.
Красногвардейцы на поляне перед рекой залегли и отстреливались. Пулеметы строчили длинными очередями. От треска винтовочных выстрелов звенел воздух.
Японцев заставили лечь. Издали они казались рассыпанными по полю желтыми кочками. Легли и американцы.
Через мост переправлялись бойцы какого-то красногвардейского отряда. Перебегая мост, они уходили к холмам по эту сторону реки, чтобы занять новые позиции.
В пулеметном окопе беспокойно ворочался Крайчек.
Хвало смотрел на поле боя. Теперь пули японцев уже достигали реки и люди через мост бежали пригнувшись. Внизу под мостом, укрывшись за выступом берега, стояли минеры.
Японцы попытались подняться, но опять были прижаты к земле пулеметным огнем красногвардейцев.
Однако Хвало не льстил себя надеждами. Он знал, что красногвардейские цепи долго не продержатся. Он смотрел на поле боя и глазами отыскивал рубеж, с которого должен был вступить в бой пулемет, чтобы ударить во фланг наступающим американцам и японцам, когда те поднимутся в атаку перед мостом.
«Где-то здесь, у этой зеленой поляны… Где-то здесь…» — подумал Хвало и крикнул Крайчеку.
— Эй, Ян, возьми прицел по зеленой поляне. Теперь, наверное, скоро…
Крайчек стал поворачивать к зеленой поляне ствол пулемета, который прежде был направлен в сторону деревни. Остальные бойцы лежали в ровиках, беспокойно поглядывая на железнодорожную насыпь. По ней шли раненые, и на ней то и дело поднимались черные столбы дыма рвущихся гранат.
Теперь Хвало не видел ничего, кроме зеленой поляны. Красногвардейцы уже миновали ее и, отстреливаясь, бежали к мосту. Они не решились принять штыковой бой с японцами.
Сквозь треск поредевших выстрелов послышался протяжный крик: «Банзай!» Японцы бежали легко, как на спортивных состязаниях, и кричали. Их было очень много. Впереди бежал офицер с поднятой вверх саблей.
— Огонь! — крикнул Хвало. — Скорее огонь…
Он обернулся и увидел, как мелкой дрожью затрясся пулемет и как задрожали, словно прикованные к нему, руки Яна.
Потом Хвало снова посмотрел на поляну. Офицер, выронив саблю, свалился навзничь. Пулеметная очередь срезала первые ряды желтых солдат, и они рассеялись по полю: одни попятились к бурой поляне, другие ложились тут же, рядом с убитыми.
— Хорошо, Ян!.. — закричал Хвало. — Хорошо! Не давай им подняться, прижимай их к земле.
Красногвардейцы, добравшись до реки, взбирались на насыпь и бежали через мост. Казалось, они бежали прямо на разрывы падающих на берегу гранат.
«Теперь успеют занять новые позиции, непременно успеют», — думал Хвало, глядя, как последняя группа бойцов перебегала мост и скрывалась в прибрежных холмах.
Он обернулся, чтобы посмотреть, что делают американцы, но в это мгновение что-то сильное, как порыв горячего вихря, оторвало его от вздрогнувшей земли и бросило в сторону. Прямо перед собой он увидел поднявшийся столб густого дыма, и с черного неба дождем посыпалась земля. Потом Хвало услышал резкий удар, от которого содрогнулся холм, и вдруг наступила тишина…
Первое, что увидел Хвало, очнувшись, было бледное лицо Иозефа Давида — одного из пулеметчиков взвода.
— Тебя ранило? — нагнувшись, спрашивал Иозеф.
— Не знаю… Нет, наверное, просто оглушило… Я ничего… — Хвало приподнялся и сел на траве. Перед глазами его стоял красный туман, и голова кружилась.
— Лучше отойти за холм, они опять станут стрелять… — сказал Иозеф. — Дай я помогу тебе… Теперь уже все равно…
Хвало огляделся и сквозь расступившийся красный туман увидел дыбом стоящую в реке ферму моста, потом он увидел разрушенный снарядом окоп с разбитым пулеметом. В окопе ничком лежал Ян, и под ним была лужа крови. Франтишек лежал навзничь.
— Они убиты? — спросил Хвало, хотя знал, что спрашивать об этом не нужно.
— Убиты, — сказал Иозеф. — И еще двое — Откар и Вилем…
— А остальные?
— Ушли за холм. Дай, я помогу тебе встать.
Хвало, придерживаясь за руку Иозефа, поднялся на ноги. Он увидел дым догорающей деревни и залитую солнцем равнину. Как снежные пятна на весенней степи, лежали на равнине убитые женщины в белых украинских рубахах.
Больше никто не верил в возможность организованного сопротивления.
Хабаровск пал. 4-го сентября в город ворвалась японская кавалерия. За ней вторглись войска американцев и белогвардейский казачий отряд атамана Калмыкова.
Красногвардейские отряды были уже за Амуром и поспешно отходили через станции: Волочаевка, Ольгохта, Ин…
Дальсовнарком постановил:
«Немедленно перейти на партизанский способ ведения войны впредь до соединения с войсками центральной России».
Надежда на встречу с двигающимися из Забайкалья отрядами Лазо рухнула. На походе пришли вести, что и там остатки Красной Армии отступили в леса и мелкими отрядами разбрелись по тайге.
Всей Забайкальской железной дорогой овладели японцы и войска атамана Семенова.
В середине сентября в районе города Зеи Хвало с пятью бойцами своего пулеметного взвода вместе с отрядом русских матросов ушел в сопки.
Новобранцев из Братского острога привезли в Иркутск и временно поместили в старых казармах за городом на сборном пункте воинского начальника.
В дороге Никита не подружился ни с кем, держался особняком и чувствовал себя так, словно попал в тюремные стены.
Казарма была темная, сырая, с маленькими мутными окнами. Сквозь тусклые кривые стекла мокрые деревья во дворе казались согнутыми бурей, хотя на улице ветра не было, а моросил мелкий назойливый дождь.
Не находя покоя, Никита бродил по широкому проходу между двухъярусных нар и приглядывался к людям, которые сновали мимо него или неподвижно сидели на нарах — кто задумавшись, кто в дремоте.
Почти всё это были крестьянские парни. Безусые и слишком моложавые, они скорее походили на подпасков, чем на будущих солдат.
Людей постарше, которым уже пришлось отведать солдатской каши в царской армии, было немного — человек десять, и они терялись в серой толпе новобранцев. Попав в привычную обстановку, времени они зря не тратили и целыми днями спали на нарах, следуя заветам старинной солдатской мудрости: «Солдат спит, а служба идет».
Только один из них, человек лет двадцати трех, в серой кепке и в широком пальто горожанина, без устали ходил по казарме, как будто отыскивая кого-то среди новобранцев, заводил разговор то с тем, то с другим, и без него не обходилась ни одна беседа.
Человек этот, по фамилии Лукин, казался Никите каким-то странным. У него не было ни сундучка, ни узелка с вещами, не было даже места на нарах. Все это он считал, очевидно, сущими пустяками, а был озабочен только тем, чтобы всех увидеть и не пропустить ни одного разговора.
Такая разговорчивость и слишком большая общительность с каждым часом казались Нестерову более и более подозрительными. Он стал сторониться Лукина, но исподтишка наблюдал за ним и прислушивался к его беседам с новобранцами.
Как-то раз казарменная дверь, громыхая подвешенным на блоке кирпичом, растворилась шире обычного, и дневальный, выполняющий роль тюремного привратника, пропустил в казарму человек десять новобранцев, только что прибывших на сборный пункт.
Они вошли гуськом и сейчас же, сбившись кучкой, остановились неподалеку от дверей, боязливо и недоверчиво оглядывая казарму.
Лукин стоял у окна, уже подернутого сумерками, и смотрел на голые мокрые деревья. Однако он сразу обернулся на хлопнувшую дверь и тотчас же пошел навстречу новобранцам.
Никита не удержался и пошел вслед за ним. Поближе к дверям он поднялся на верхние нары, где заранее облюбовал себе местечко, и лег головой к проходу, чтобы все видеть и слышать.
Лукин остановился возле новобранцев, окинул их быстрым взглядом и спросил:
— Откуда, ребята, приехали?
— С Минусинска, — сказал, выступая вперед, парень в широкой войлочной шляпе. На вид он казался старше и бойчее других. — Минусинские мы…
— Эко, из какой дали, — проговорил Лукин, рассматривай новобранцев.
— Дальние, — сказал парень.
— Чего же у дверей остановились? Проходите, устраивайтесь, отдыхайте… — Лукин кивнул на нары. — Чай, не в гости приехали, а домой.
Новобранцы осторожно подошли к нарам и, не снимая котомок, сели в ряд на грязных щелистых досках. Все они были одеты в рыжие азямы из домотканного рядна и опоясаны веревками или сыромятными ремешками, такими, из каких делают чересседельники.
Никита свесил голову с нар и прислушался.
— Как у вас в Минусинске люди живут? — спросил Лукин, когда новобранцы немного пришли в себя и огляделись.
— Мы не городские, — ответил парень в войлочной шляпе. — До наших деревень от города без мала верст тридцать будет…
— Вижу, что не городские. — Лукин улыбнулся. — О деревне и спрашиваю. Как в деревне-то у вас люди живут?
— Жи-вут… — нехотя ответил парень и вздохнул.
Лукин помолчал, достал папиросу, помял ее пальцами, но не закурил.
— Слыхал я про ваши края, — сказал он. — Пшеница, рассказывают, у вас больно хороша, лучшая на всю Сибирь.
— Пшеница у нас добрая, — сказал парень и приветливее взглянул на Лукина.
— Говорят, по полторы сотни пудов с десятины снимаете?
— Иной год и более того снимают.
— Богато, видать, живете?
Парень удивленно взглянул на Лукина, потом опустил глаза к каменному полу и сказал:
— Не все ровно… Старожилы да казаки исправно живут, куда с добром, а нас с ними равнять не приходится.
— А вы кто же?
— Новожилы мы. «Неблагополучными новоселами» нас кличут. Из Курской губернии переселились, от безземелия. — Парень задумался, поскреб голову, будто вспоминая что-то, и заговорил: — Откуда его, богатство-то, возьмешь — маломощные мы… В Расеи ничего не имели и в Сибирь ни с чем приехали — ни скота, ни орудиев хозяйственных. Земли удобные у старожилов, а нам — либо глину паши, либо тайгу корчуй. А тайга, знаешь, она приезжего человека не любит… Вот и бьемся из кулька в рогожку.
— И много вас под Минусинском таких переселенцев? — спросил Лукин.
— Считай более половины. Без мала на старожила по два переселенца приходится.
— Так-так…
Никита посмотрел на Лукина. Тот слушал парня внимательно, даже с видимым напряжением. Его высокий желтый лоб был рассечен двумя прямыми морщинами, идущими вверх от переносицы, и сухощавое мускулистое лицо казалось бледным.
— Иные из наших переселенцев не выдюжили, землю бросили и на заработки подались, — продолжал парень. — Кто на озеро Широ ушел, на медные рудники, кто — каменный уголь ломать, да и там не мед… За хлебушком к нам приезжают, хоть и рабочие…
— Что же, и здесь, среди вас, рабочие есть? — спросил Лукин.
— Среди нас нету. Разбили нашу партию на три части. С нами вместе ни один не угадал. Одних, говорят, в город Николаевск повели, других далее того, а нас сюда.
— Да и вас не близко завезли, едва не за Байкал.
— Что поделаешь, в своей местности, видно, нельзя оставлять было. Не спокойно у нас, смута…
— Смута? — переспросил Лукин и пристально посмотрел на парня.
— Мужики на город пошли, до десятка, сказывали, тысяч собралось. Бой под городом был. Вся волость смутилась. С малого началось, а большим кончилось, — проговорил парень, но вдруг осекся и замолчал.
— Чем же кончилось? — спросил Лукин, пытливо глядя на парня.
Парень промолчал, будто не слышал.
— Чем же кончилось? — повторил Лукин.
Никита приподнялся на локтях и с беспокойством поглядывал то на Лукина, то на парня, который, видимо, понял, что наговорил лишнего, и теперь испугался.
«К чему он его допытывает, — думал Никита. — К чему?»
— А кто их знает. Я с ними не был, — сказал парень, поднял голову и, увидав свесившегося с нар Никиту, нахмурился.
Лукин обернулся, пристально посмотрел на Нестерова и, усмехнувшись, спросил:
— Чего на меня смотришь? Или узнал?
— А что же здесь делать, если на людей не смотреть, — сказал Никита и отодвинулся в глубину нар.
— Гляди, если хочешь, мне это все равно…
Лукин сунул в рот измятую папиросу, которую так и не закурил до сих пор, зажег спичку и стал прикуривать, исподлобья глядя на Нестерова.
— А ты не из рабочих случайно? — вдруг спросил он и шагнул ближе к нарам.
— Нет, — сказал Никита. — Крестьянин я…
— Вот как. В деревне жил?
— В деревне.
Лукин затянулся, выпустил дым через ноздри, поморщился от горечи табака и спросил:
— А из какой же деревни? Волости какой?
— А тебе к чему? — нехотя ответил Никита. Допрос Лукина начинал сердить и тревожить его.
Лукин опять усмехнулся.
— Земляка ищу, — сказал он. — Скучно без земляка, знаешь, вот и ищу. А разве секрет?
— При чем тут секрет, — проворчал Никита. — Ангарский я, из-за порогов.
— Далеконько тебя занесло, — сказал Лукин. — Да оно и понятно. Слышал, что ребята говорили? Близко-то от дома теперь служить не позволяют… И земляков, наверное, у тебя тоже тут нет?
— Нету.
— Совсем как у меня, — сказал Лукин и улыбнулся. — Ну, давай будем земляками, может быть, подойдем? А? Фамилия-то твоя как?
— Федотов.
— Ну, а моя Лукин. Костя Лукин. Ты мне здесь на нарах местечко сохрани, вдвоем-то оно веселее будет…
Лукин подмигнул Никите так, словно они уже обо всем сговорились и прекрасно поняли друг друга. Потом он снова подошел к новобранцам и, наклонившись, что-то стал тихо говорить парню в войлочной шляпе.
Никита остался лежать на нарах. Он проводил Лукина взглядом недоверчивым и недовольным, не зная, радоваться ли новому товарищу или крепче замкнуться в себе и отгородиться от него молчанием. Он вспомнил слова Егора Матвеевича: «Но гляди, паря, зорко гляди…», вспомнил рассказы шахтеров о провокаторах, которых жандармы нарочно подсаживали в камеры к заключенным.
«А разве здесь не тюрьма, — думал он. — У каждой двери по часовому… Может быть, и здесь есть такие же люди, которые приставлены к нам… Зачем он подошел ко мне, зачем расспрашивал новобранцев, зачем навязывался в друзья?»
Никита полежал на нарах, несколько минут с закрытыми глазами обдумывая, как вести себя с Лукиным, потом взял свою сумку, в которой нес харчи из Ершова, и нехотя бросил ее рядом со своим азямом.
«Ладно, пусть здесь спит, займу ему место, — подумал он. — А там видно будет». — Он вытянулся на своей лежанке и стал ждать, когда Лукин вернется.
Однако дождаться Лукина Никите не пришлось. Снова застучал кирпич на блоке, дверь отворилась, и в казарму кто-то вошел. По тому движению, которое сразу началось на нарах и в проходе между ними, Никита понял, что явился какой-то начальник.
Он снова подвинулся на край нар, но еще не успел рассмотреть пришедшего, как услышал голос, неприятно громкий и резкий.
— Слушай перекличку! — закричал человек так пронзительно, будто на площади командовал целым полком, и вышел на середину казармы.
Теперь Никита увидел его. Это был артиллерийский прапорщик, одетый по-походному в шинель, затянутую широким поясом с наплечными ремнями. Сбоку болталась длинная шашка с золоченым эфесом и темляком цвета раздавленной клюквы.
Рядом с прапорщиком стоял писарь из канцелярии воинского начальника, худощавый и белобрысый, в коротком черном мундире и в брюках навыпуск.
— Кого выкликать будут — выходи и стройся, — громко сказал прапорщик и рукой показал, чтобы столпившиеся вокруг новобранцы расступились и отошли к нарам.
Писарь развернул длинный свиток бумаги и стал читать фамилии новобранцев.
Никита догадался, что прапорщик был приемщиком какой-то артиллерийской части и что приехал он за новобранцами, назначенными воинским начальником в эту часть.
Писарь читал дребезжащим тоненьким голосом дьячка и, произнося чью-нибудь фамилию, вытягивал шею и поднимал глаза кверху, будто отыскивал новобранца на потолке. Только услыхав раздавшееся в каком-нибудь конце казармы короткое «я», он снова опускал глаза к списку, делал в нем какую-то отметку карандашом и принимался читать дальше.
На освободившейся возле прапорщика площадке строились вызванные писарем новобранцы. Прапорщик беглым взглядом окидывал каждого, видимо, на глаз оценивая физические качества своих будущих солдат.
Никита слышал, как выкрикнули Лукина, видел, как тот безучастно и, казалось, совсем не заинтересованный тем, что с ним будут делать дальше, медленно пошел к строю. Он стал во вторую шеренгу, подальше от прапорщика, и, опустив голову, смотрел в пол.
Список подходил к концу, и Никита был уже уверен, что на этот раз его не вызовут служить в часть. Он был доволен. Судьба разлучила его с Лукиным.
— Федотов, Никита Андреев, — выкрикнул в это время писарь.
Никита не сразу понял, что это вызывают его. Он еще не свыкся со своей новой фамилией.
— Федотов, Никита Андреев, — повторил громче писарь и огляделся кругом.
— Я, — поспешно ответил Никита и слез с нар, захватив свой азям и узелок с вещами.
— Глуховат? — насмешливо спросил прапорщик и сразу же ответил сам себе: — Ничего, артиллеристу неплохо — пушка меньше глушить будет.
Никита натянул на плечи азям и стал в строй. Он был сердит и, чтобы не видеть насмешливого прапорщика, смотрел на мутное окно, по которому, как слезы, катились частые капли дождя.
Вдруг Никита почувствовал, что кто-то толкнул его под локоть. Он повернул голову и рядом с собой увидел Лукина.
— Не зевай, Федотов, — шептал тот. — В армии зевать не полагается.
— Уйди ты к черту, — выругался Никита.
Лукин весело улыбнулся.
— Чего рассердился? Я тебе правильный совет даю, а ты сердишься. Коли мы земляками стали — терпи. Видишь, я к тебе с самого правого фланга пробрался, чтобы вместе быть. Надо, думаю, поближе к землячку держаться, как бы он снова не оплошал…
Никита насупился.
Писарь закончил перекличку и передал список прапорщику. Прапорщик пересчитал новобранцев (их оказалось пятьдесят человек), потом скомандовал: «На-пра-во! Шагом марш!» — и вывел команду на казарменный двор.
Там ее уже поджидали человек десять солдат, вооруженных короткими бебутами и наганами.
— Конвой-то и здесь есть, — негромко, но так, чтобы слышал Никита, сказал Лукин. — Видно, из одной тюрьмы да в другую поведут…
Никита не ответил.
На середине двора прапорщик построил новобранцев в колонну по четыре, солдаты-конвоиры стали по бокам, и колонна вышла за ворота сборного пункта.
Поезд шел из Владивостока на запад. На стенке салон-вагона все еще сохранялась белая эмалированная дощечка с надписью «Иркутск — Москва», хотя железнодорожное сообщение Сибири с Европейской Россией давно уже было прервано фронтом.
В салон-вагоне с голубым бархатным диваном и потускневшими от времени, как бы запыленными зеркалами ехали два пассажира. Один был в военном костюме цвета хаки с бело-красными ленточками на рукаве, другой в штатском.
Сейчас они сидели за чайным столиком, пили чай и вели неторопливый разговор так, словно встретились в вагоне случайно.
Человек в хаки был по крайней мере лет на пятнадцать моложе человека в штатском (ему не было и тридцати), и, может быть, это заставляло его быть почтительным и в высшей степени корректным. С его худощавого лица ни на мгновение не сходила учтивая улыбка, открывающая ряд золотых зубов, и он смотрел на своего собеседника даже с некоторым подобострастием.
Старший был вице-адмирал Колчак, младший — генерал Гайда, еще в недавнем прошлом штабс-капитан чешских войск.
— И долго вы рассчитываете пробыть в Омске? — спросил Гайда.
— Несколько дней, — ответил Колчак, покачивая носком ботинка так, словно нажимал педаль невидимого рояля. Руки его неподвижно лежали на бархатных подлокотниках кресла, но пальцы чуть приметно шевелились, будто он лениво перебирал клавиши, вспоминая какую-то давно забытую мелодию. — Я должен выяснить, можно ли пробраться на юг, в район действий армии генерала Деникина. Там где-то мои семья. Уехав в Америку, я потерял с ней всякую связь и теперь решил во что бы то ни стало разыскать ее…
— Я думаю, это вам удастся, — скучно сказал Гайда. — Из добровольческой армии Деникина в Омск нередко приезжают офицеры. Я думаю, они вам охотно помогут…
— Ах, вот как? Значит, имеется постоянная связь с Деникиным?
— Не постоянная, но имеется.
— Это упрощает мою задачу, — сказал Колчак. — Значит, в Омске я непременно найду кого-нибудь из приехавших с юга… — Он откинулся на спинку кресла и стал смотреть в окно мимо своего собеседника.
«Неужели в самом деле ничего не знает? Неужели все делается помимо него?» — подумал Гайда, украдкой взглянул на адмирала, побарабанил пальцами по столу и тоже стал смотреть в окно.
За окнами вагона тянулся желтый осенний лес, и там, где лес расступался, открывались пашни с заскирдованными хлебами, мелькали деревушки с черными от времени избами, с кривыми «журавлями» колодцев и с белыми церквушками на пологих холмах.
Гайда и Колчак встретились во Владивостоке. Гайда приезжал туда представиться союзным дипломатам, после того как чешскими полками была захвачена вся транссибирская магистраль, а Колчак — из Японии, где отдыхал на каком-то курорте.
Познакомившись с Колчаком и услыхав, что адмирал собирается ехать в Омск, Гайда любезно предложил ему место в своем поезде. И вот теперь, уже в дороге, Гайда узнал, что Колчака прочат в диктаторы России. Об этом без обиняков сообщил ему член центрального комитета кадетской партии Пепеляев — маленький толстенький человечек, поразительно напоминающий ловкого провинциального адвоката. Он совершал поездку по сибирским городам, где инструктировал партийные кадетские комитеты, и на станции Маньчжурия явился в вагон Гайды. Представившись чешскому генералу, Пепеляев рассказал, что он только что тайно пробрался из Советской России в Сибирь, что послан он из Москвы подпольным «национальным центром», возглавляющим борьбу с большевиками, и что искал встречи с Гайдой по очень важному и не терпящему отлагательства делу. Потом, взяв с Гайды слово сохранить их разговор в тайне, Пепеляев рассказал, что московский «национальный центр» в полном согласии с союзниками пришел к решению установить в Сибири военную диктатуру и что диктатором выдвигают адмирала Колчака. Пепеляев просил Гайду подготовить чехов и склонить их не оказывать никакого противодействия намечающемуся перевороту.
— Единственный способ успокоения страны — это введение единоличной диктатуры, — убеждал он Гайду. — Управлять народом может только единоличная власть. Русский народ исторически привык к этому… Война требует введения единоличной военной диктатуры, этого хотим мы, этого хотят союзники. И адмирал Колчак единственно приемлемая для них кандидатура. Они знают его, он стоит вне партий и сможет объединить сейчас враждующие и борющиеся за влияние группы в правительстве. Союзники знают, что он ярый сторонник продолжения войны с немцами, и поддержат его. Он известен как большой военный специалист, его поддержит весь офицерский корпус…
Гайда выслушал Пепеляева, сказал, что и сам он склоняется к мысли о необходимости установить в Сибири военную диктатуру, и даже пообещал поговорить об этом с чешскими военачальниками.
Теперь Колчак сидел перед ним. Но что Гайда знал об адмирале? Очень мало. Он слышал, что до июльских дней семнадцатого года Колчак был командующим Черноморским флотом, что после возмущения матросов, отстранивших его от командования, уехал по приказу Керенского в Америку, что в Америке он не то участвовал в разработке десантной операции войск Антанты против турок в Дарданеллах, не то обучал американских моряков минному делу. Говорили, что тогда же он поступил на английскую службу, поехал куда-то в Бомбей, но потом вдруг появился в Харбине, формировал белые отряды в полосе отчуждения Китайско-Восточной железной дороги, а затем его встречали в Японии вместе с английским генералом Ноксом.
Ни намерении Колчака, вернувшегося в Сибирь, ни его политических взглядов Гайда не знал. Правда, служившие прежде вместе с адмиралом морские офицеры во Владивостоке говорили Гайде, что Колчак, рожденный в военно-дворянской семье, конечно, в душе крайний монархист, но что после революции он ничем этого не проявил и слыл во флоте офицером либеральным и даже настроенным демократически.
Все было смутно, непонятно, и Гайде страшно хотелось затеять с Колчаком серьезный политический разговор, чтобы разгадать мысли и планы адмирала. Однако Колчак был неразговорчив. Он либо отмалчивался, либо делал вид, будто озабочен только личными делами.
Гайда посматривал на Колчака, Колчак в задумчивости глядел в окно, и так в молчании они просидели за чайным столиком довольно долго. Гайда уже даже решил было, что вызвать адмирала на серьезный разговор не удастся, как вдруг Колчак заворочался в кресле, вздохнул и спросил:
— А как идут дела на фронте? Я очень плохо осведомлен о событиях…
— Все складывается вполне благоприятно, — оживившись, ответил Гайда. — Есть постановление союзного командования о том, чтобы чешские войска не покидали Сибири. Им объявлено, что тоннажа для их перевозки во Францию нет и что в их интересах продолжать борьбу против большевиков, пробиваясь к Архангельскому порту, занятому американскими войсками. Там, на севере, прибыло новое и значительное пополнение американских войск, здесь, в Сибири, спешно формируются и отправляются на уральский фронт русские отряды. Все это каждый день увеличивает противобольшевистские силы.
— А руководит операциями на фронте омское правительство? — спросил Колчак.
— Да, в некоторой степени… — сказал Гайда. — Омское правительство пока, правда, больше руководит работой в тылу. Им произведена мобилизация молодых солдат, формируются воинские части.
— А кем объединяется командование русскими и чешскими войсками? — спросил Колчак как бы между прочим.
— Объединенного командования всеми войсками еще нет, — ответил Гайда. — На тех участках, где русских войск больше, командуют русские военачальники, где больше чешских, — чешские.
— Это плохо, — сказал Колчак. — Вести борьбу без объединенного командования нельзя. Пусть хоть по оперативным вопросам, но оно должно быть. Сражающаяся армия должна иметь одну волю, а не десять воль…
— Да-да, конечно, одну волю, — поспешил согласиться Гайда. — И я надеюсь, что вопрос о едином командовании будет скоро улажен. Сибирское правительство, несомненно, войдет с нами в соглашение… Гайда помялся и прибавил: — На пост главнокомандующего объединенными войсками на фронте выдвигают мою кандидатуру. Как вы отнеслись бы к такому назначению?
Правая щека адмирала дернулась, словно от укуса комара. Он отвел глаза в сторону и сказал:
— Командование должно принадлежать тому, чьих войск больше на фронте. Я не знаю состава чешской и русской армий. Если чехи более организованы и в стратегическом отношении имеют большую ценность, то общее командование может принадлежать чехам — может быть, вам… Однако, если соотношение сил изменится в пользу русских, то должно быть русское командование. Иначе вопрос решать нельзя…
— Я тоже так думаю, — сказал Гайда. — Но ко мне это не имеет отношения, я дал согласие перейти на службу в русскую армию.
— Дали согласие? Кому? — спросил Колчак и беспокойно взглянул на Гайду.
— Председателю совета министров сибирского правительства Вологодскому. Кстати, он сейчас введен в состав директории. Мы встретились во Владивостоке. Он сейчас там улаживает дела с местными властями, — сказал Гайда и усмехнулся. — Там пять властей — консульский корпус, Хорват, Лавров, коллегия чиновников, земство…
Колчак, казалось, совсем забыл о том, что он случайный пассажир в этом поезде, пассажир, едущий по своим личным делам — разыскивать потерянную семью. Он слушал Гайду с какой-то сердитой настороженностью, точно каждое слово, сказанное чешским генералом, касалось непосредственно его — адмирала в штатском платье.
— И Вологодский предложил вам пост главнокомандующего?
— Да. Сейчас я еду в Екатеринбург, чтобы пока вступить в командование 3-й сибирской армией, но телеграмма в совет министров уже послана. Вологодский настаивает, чтобы немедленно был издан указ о моем назначении главнокомандующим, а генерала Иванова-Ринова просит назначить военным министром…
— Вот как… — сказал адмирал. — А кто же вместо вас будет в чешском корпусе?
— Генерал Сыровой. В сущности мы оба были с ним на одном положении: он командовал Западным фронтом, я — Восточным. Теперь Восточного фронта нет — Владивосток занят.
— Это интересно, — сказал Колчак, прошелся по вагону и остановился у окна.
Высокий, худощавый и прямой, как доска, с белым мертвым пробором в гладко причесанных волосах, он стоял спиной к Гайде и, словно обдумывая все, что рассказал тот, смотрел в окно на высохшие унылые болота, серой полосой протянувшиеся в низине, мимо которой проходил поезд.
«Почему его так встревожило мое предполагаемое назначение, — думал Гайда, глядя в плоскую спину адмирала. — Нет, конечно, он не частным человеком едет в Омск… Тайна ли для него то, о чем мне говорил Пепеляев?»
Колчак вдруг круто повернулся от окна и снова подошел к чайному столику. Лицо его было спокойным, только отчетливее выступили брезгливые складки около губ да побледнел подбородок.
— Вы говорили о сибирском правительстве, но ведь теперь всероссийским правительством объявлена директория, — сказал он. — Что вы знаете о ней?
— Пустая затея, — сказал Гайда таким тоном, словно говорил он не об организации нового всероссийского правительства, которому собирался служить, а об организации какого-нибудь общества любителей рыболовства. — Образование, несомненно, нежизненное. Директория создалась искусственно на уфимском совещании всех правительств, возникших после переворота в Сибири и в Поволжье, и всех политических партий, конечно, кроме большевиков. Это переходная ступень. В прочность директории никто не верит. Что могут, сделать пять инакомыслящих людей? Как они договорятся? Авксентьев, эсер, был министром внутренних дел в правительстве Керенского, Вологодский прежде работал в царском суде и судил эсеров, потом стал адвокатом, но взглядов не изменил, Болдырев — генерал-квартирмейстер ставки его величества… Все они члены директории. Их заместители — кадет Виноградов и эсер Зензинов… Вот и все, причем Зензинов замещает члена директории Чайковского, который возглавляет архангельское правительство севера России. Как видите, состав очень пестрый…
— Да, но их объединяют общие задачи борьбы с большевиками, общие цели и стремления. Как я слышал, они, еще работая в подполье, объединились в московском «союзе возрождения». Почему же теперь они не могут плодотворно работать вместе? — спросил Колчак, внимательно глядя на Гайду и немного склонив набок голову, видимо, для того, чтобы лучше расслышать в шуме идущего поезда каждое слово чешского генерала.
— Конечно, общие задачи и общие цели, — согласился Гайда. — Но теперь решается вопрос о власти. Эсеры хотят иметь свою власть, ответственную перед эсеровской партией. Их лидер Чернов даже директорией не доволен — не все эсеры. Он хочет иметь однородное эсеровское правительство и подчинить своему влиянию армию. А вот этого не хотят офицеры. Они считают, что во время войны власть должна принадлежать военным. Даже совет министров сибирского правительства, служа исполнительным органом директории, не особенно почтителен к ней и из состава ее признает одного Вологодского, который одновременно и член директории и премьер-министр сибиряков…
— На кого же тогда опирается директория? — спросил Колчак, едва дослушав Гайду.
Гайда пожал плечами.
— Не знаю. Ни промышленники, ни купцы, ни офицеры, ни казаки за ней не пойдут. Может быть, ее руководители рассчитывают на помощь Японии… Я слышал, они ведут переговоры с японцами о сдаче им концессий. Не знаю… С кем бы мне ни приходилось говорить, никто не верит, что директория сумеет объединить действующие в Сибири силы.
— Какая же власть могла бы объединить их? — спросил Колчак.
Гайда вспомнил свой разговор с Пепеляевым на станции Маньчжурия, пристально посмотрел на адмирала и негромко сказал:
— Диктатура.
Колчак вскинул голову, несколько раз моргнул, будто ему в глаза попала пыль, потом нахмурился и стал смотреть в сторону.
«Наверное, удивлен, — подумал Гайда. — Слышал о моей близости к эсерам, слышал, что эсеры поддерживают меня, и удивлен…» — Он помялся недолго, потом сказал громче и увереннее.
— Только диктатура…
Колчак искоса взглянул на Гайду, сильнее нахмурился и опустил голову.
— Но диктатура немыслима без армии, на которую мог бы опереться диктатор, — проговорил он. — Где то лицо, которое в наших условиях может безраздельно располагать войсками? Его нет. Вы только что сказали, что нет даже объединенного командования войсками.
— Однако диктатура неизбежна, — сказал Гайда. — Власть должна быть сосредоточена в руках решительного и сильного человека. Сейчас народом можно править не убеждением, а только кнутом и штыком. В современных условиях другого выхода нет…
Колчак перебил Гайду.
— Диктатура! — Вы говорите, диктатура… — с внезапной горячностью сказал он. — Я не разделяю вашей точки зрения. Для диктатуры нужно прежде всего крупное военное национальное имя, которому верил бы офицерский корпус, верила бы вся армия, которое бы она знала. Национальное крупное имя, — повторил Колчак, пытливо взглянув на Гайду, и заговорил громче, будто перед ним был не один чешский генерал, а по крайней мере сорок молодых офицеров, которым он старался разъяснить сущность военной диктатуры. — Только при таких условиях диктатура возможна. Диктатура есть военное управление, и она базируется в конце концов всецело на вооруженной силе. Если этой вооруженной силы нет, то и диктатуру создать нельзя…
Гайда поднялся из-за чайного столика и, выпятив вперед угловатый подбородок, смотрел на адмирала, ловя каждое его слово.
Колчак заметил пристальный взгляд Гайды и вдруг прервал свою речь. Хрустнув пальцами, он потер одну о другую как бы сразу озябшие руки, прошагал из угла в угол салон-вагона и снова остановился у окна.
— Конечно, это дело будущего, — сказал Гайда, пытаясь возобновить разговор. — Сейчас нет крупного военного русского имени, но оно будет… Его можно создать…
Колчак глядел в окно и молчал.
— Однако, ваше превосходительство, я не совсем понимаю, почему вы отождествляете власть диктатора и власть главнокомандующего? — спросил Гайда после недолгой паузы.
Колчак быстро повернул голову.
— Разве не могут работать вместе, работать рука об руку, диктатор и верный ему главнокомандующий? — сказал Гайда.
Колчак поднял бровь, расправил на лбу морщины и вдруг улыбнулся.
— Да, если у них будут одни цели и одни стремления…
— Конечно, — поспешно сказал Гайда. — Конечно, только так… Но без военного диктатора нам не разбить большевиков и не закончить поход в Москве…
— До Москвы далеко, — проговорил Колчак и снова нахмурился. — Нам еще здесь, в Сибири, предстоит много хлопот, предстоит нелегкая борьба. Большевизм… Нужно его отсечь от народа и уничтожить. Большевизм…
Паровоз дал гудок, и салон-вагон, подрагивая, стал замедлять ход.
Гайда посмотрел в окно.
Толпа березок с поредевшей золотой листвой двигалась навстречу поезду. Среди березок там и тут багровели осинки. Кончился лес, и на буро-зеленых холмах замелькали домики пригородных дач.
— Сейчас станция Иркутск, — сказал Гайда. — Здесь непременно будут встречать мой поезд старые друзья. Нужно выйти на перрон… Вы пойдете?
— Нет, — ответил Колчак. — Я частное лицо, и вряд ли кто-нибудь знает, что я еду в этом поезде.
Когда поезд остановился на станции, генерал Гайда вышел из вагона и действительно увидел на перроне группу офицеров во главе с командующим войсками Иркутского военного округа генералом Элерц-Усовым, которого Гайда хорошо знал еще со дней чешского мятежа.
Офицеры вытянулись и взяли под козырек. Элерц-Усов, пожимая руку Гайде, поздравил его с возвращением и стал расспрашивать о высадившихся во Владивостоке войсках союзников.
Гайда отвечал рассеянно и односложно. Он все еще был занят мыслями о неоконченном разговоре с адмиралом.
— Иркутск — Москва, — многозначительно сказал Элерц-Усов, ударив перчаткой по эмалированной дощечке на вагоне. — Сама судьба указует вам путь…
— Да-да, — произнес Гайда и вдруг, вспомнив улыбку адмирала, спросил: — Вы знаете, кого я везу в своем поезде?
— Нет, ваше превосходительство.
Гайда нагнулся к уху Элерц-Усова и доверительно шепнул:
— Адмирала Колчака. Может быть, будущего диктатора России…
Колчак был обеспокоен разговором с Гайдой. Нашелся новый претендент на власть главнокомандующего. Он был опасен. Он стоял во главе чешского мятежа в Сибири, мятежа, который сделал его генералом и принес ему известность среди союзного генералитета.
«Вологодский прочит его в главнокомандующие, значит, так решила директория. Почему? Может быть, так хотят американцы? Вологодский был у мистера Морриса… Нет, но главнокомандующим должен быть диктатор… Нельзя отделять власти диктатора от власти главнокомандующего… Единственная реальная сила — это армия. Знает ли о Гайде Нокс?»
Адмирал откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
«Нокс. Но ведь сам Нокс во Владивостоке познакомил меня с Гайдой. Зачем он свел нас? Обо всем было переговорено, все было обусловлено, почему Нокс ничего не сказал о Гайде? Значит, Нокс не знал о телеграмме Вологодского…»
Колчак вспомнил свою встречу с Ноксом на японском курорте. Они встретились как англичане-соплеменники, видимо, Нокс продолжал считать адмирала офицером английской службы. Он разговаривал с Колчаком доверительно, как равный с равным, как с человеком одних взглядов и одних целей.
— Каким образом можно создать власть в Сибири? — спросил тогда Нокс.
— Путь к власти один — вооруженные силы, — сказал Колчак. — Только командующий вооруженными силами сможет осуществить всю полноту власти.
Тогда они быстро нашли общий язык. Было решено на средства английского правительства и под английским контролем создать в Сибири англо-сибирскую армию. Инструкторами в этой армии должны были стать английские офицеры, солдатами — мобилизованные крестьяне сибирских областей, главнокомандующим — адмирал Колчак. О возможностях создать армию и взять в Сибири власть Нокс попросил Колчака написать подробную записку английскому правительству. Колчак написал. Все было улажено. Нокс обещал позаботиться о том, чтобы Колчак стал верховным главнокомандующим и правителем Сибири. Он обещал послать в столицу Сибири Омск толкового офицера, который бы до приезда Колчака подготовил почву для намечающегося переворота.
Все слагалось хорошо, и адмирал уже поверил в свою восходящую звезду. Его снова призвали, призвали, когда, казалось, все рухнуло и он жил в безвестности на японском курорте. Он долго был в тени. С тех пор, как матросы прогнали его с флагманского корабля Черноморского флота, неудача сменяла неудачу.
Он сделал все, чтобы склонить на свою сторону матросов-черноморцев и удержать в своих руках флот, превратив его в послушное оружие войны, продолжения которой требовали союзники. Не удалось. Ему не поверили и прогнали его с корабля. Не помог даже величественный жест, которым он, Колчак, хотел удивить и остановить матросов, разоружающих офицеров. Тогда, на палубе флагманского корабля, он сорвал свой кортик и швырнул его в море. Он крикнул:
— Море его мне дало, морю его и отдам…
Ему не поверили. Рассчитанный жест не произвел эффекта. Может быть, он плохо сыграл? Он ушел с корабля, возненавидев матросов, которых прежде называл братьями. Он понял, что матросы за ним не пойдут.
В эту же ночь он бежал в Петроград. В столице было неспокойно. Все говорили о неудачах на фронте. Затеянное Керенским наступление провалилось. Потом на улицы вышли солдаты Петроградского гарнизона. Это было 16 июля. Солдаты шли с красными знаменами, колонна за колонной. Над колоннами колыхались кумачовые полотнища, на которых белыми буквами было написано: «Вся власть Советам!», «Долой войну!», «Долой десять министров-капиталистов!»
Колчак стоял на углу Шпалерной и смотрел на людей, идущих под красными знаменами. Он видел солдатские шинели, видел лица, удивительно похожие на лица матросов в то мгновение, когда он швырнул в море свой кортик. Потом на улицах началась стрельба. Это казаки и подтянутые с фронта верные Керенскому войска разгоняли солдатскую демонстрацию. В город вошли фронтовые велосипедные части и кавалерия. Солдатская демонстрация была разогнана. На мостовой чернели лужи крови. Казаки громили редакцию газеты «Правда» и типографию газеты «Труд».
Правительство Керенского на этот раз победило, но Колчак знал, что победа временная. Он помнил лица матросов и солдат-демонстрантов. Он знал, что с правительством Керенского случится то же, что случилось с ним — с адмиралом Колчаком на Черноморском флоте. Он решил уехать из России. И он уехал. Керенский по просьбе американского адмирала Гленона, приехавшего сделать визит русскому флоту, отправил русского адмирала Колчака в Америку помочь обучить американских моряков минному делу и приемам борьбы с подводными лодками. Однако Колчак знал, что едет он за океан совсем не для обучения американских моряков минному делу. Гленон, приглашая в Америку бывшего командующего Черноморским флотом, строго секретно сообщил ему истинную цель приглашения. Он просил адмирала захватить с собой все военные материалы, касающиеся Черного моря и десантных операций в Босфоре. Он только просил сохранить его просьбу в строжайшем секрете от всех и даже от русского правительства.
Колчак согласился. В Америке он работал в морской академии. Он помогал американским морским офицерам разобраться в привезенных им военных материалах, касающихся Черного моря. Он говорил, что считает себя продолжающим войну с немцами. Он рассчитывал, что американцы пригласят его на службу в свой флот. Но американцы не пригласили.
Президент Вильсон, к которому Колчак явился с прощальным визитом в тайной надежде получить приглашение, даже не заикнулся об этом.
Президент принял Колчака в своем кабинете в Белом доме. Адмирала провели через пустой зал, где у дверей стояли вооруженные офицеры, потом — через салоны, напоминающие казармы с развешанными по стенам портретами генералов и президентов Америки, удивительно похожих один на другого, потом ввели в кабинет Вильсона.
В кресле приподнялся старик лет шестидесяти пяти. Дряблая чисто выбритая кожа на щеках старика была желтовато-серой, и веки глаз нависали, образуя широкую складку. Однако не по возрасту одет он был с подчеркнутой тщательностью, и его щегольской костюм надежно укрывал недостатки старческого тела. Он напоминал старого пастора, но когда подносил к глазам золоченый лорнет, становился похож на модного адвоката.
Беседа длилась недолго. Президент поинтересовался только береговыми укреплениями в Рижском заливе и силами русского флота. Говорил он медленно, негромким голосом и с расстановкой, как опытный следователь, дающий подследственному время подумать, чтобы не тратить дорогих минут на повторные вопросы.
Потом он опять приподнялся в кресле и сказал:
— Я должен поблагодарить вас за услуги, которые вы оказали нашему флоту и нашей морской академии. Мне сообщили, что привезенные вами материалы представляют значительную ценность и послужат большим вкладом в дело усиления нашего флота. Благодарю вас. — Вильсон протянул адмиралу жесткую холодную руку. — Я не говорю вам прощайте, но до свидания. Надеюсь, мы еще встретимся. Вы всегда желанный гость. Америка никогда не забывает людей, оказавших ей услуги…
Колчак вышел из Белого дома безработным адмиралом. Все американские газеты уже трубили о неизбежном падении правительства Керенского. Ехать в Россию было опасно, но и в Америке оставаться дольше было не к чему. Колчак решил поехать в Японию, поближе к русскому Дальнему Востоку. В пути, у берегов Японии, пришли вести об Октябрьской революции. Правительство Керенского было свергнуто восставшим народом. Власть перешла к Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. Керенский, переодевшись в женское платье, бежал за границу.
Колчак остался в Японии. Через английского посланника сэра Грина он обратился к английскому правительству с просьбой принять его на службу в британские войска.
Ответ из Лондона Колчаку пришлось ждать долго — англичане медлили. Почему? Колчак терялся в догадках. Неужели ему — известному адмиралу — не находилось места в английских войсках? Он жил в Токио, ежедневно являлся к сэру Грину узнать, не пришел ли ответ английского правительства, наводил справки о России и читал газеты.
Газеты многоречиво обсуждали русский вопрос. Каждый день приносил новые известия: власть большевиков укрепилась на всей территории России, Россия вышла из войны и призывает все воюющие страны заключить немедленный мир без аннексий и контрибуций, в России национализированы банки, железные дороги и крупная промышленность, Россия аннулировала иностранные займы, заключенные правительствами царя и Керенского… Обо всем этом газеты писали все с большим раздражением. Прежние союзники царской России превратились во врагов России революционной.
Потом пришли вести о мятеже в полосе отчуждения Восточно-Китайской железной дороги. Забайкальский казачий атаман Семенов с отрядом в две тысячи казаков и баргутов поднялся против Советов и захватил власть на территории дороги от станции Маньчжурия до станции Пограничная.
И вот в эти дни семеновского мятежа наконец был получен ответ английского правительства. Колчака извещали, что он принят на английскую службу и назначен в Месопотамскую армию, штаб которой дислоцирован в Бомбее.
Колчак поехал в Бомбей, но вдруг, уже в дороге, получил новое назначение. Intelligence Department английского генерального штаба телеграфировал адмиралу, чтобы он немедленно изменил маршрут и явился в Пекин в распоряжение русского царского посла князя Кудашева. И только в Пекине у князя Кудашева Колчак узнал свое новое назначение.
Царский посол все еще считал себя полномочным представителем России, хотя его «Россия» уже давно перестала существовать, и занимался в Китае высокой политикой. Он обстоятельно рассказал Колчаку о предстоящем походе Антанты против Советов. Он говорил, что союзные державы: Америка, Англия, Франция и Япония, решили пресечь распространение большевизма и снова включить русских в войну против Германии. Он со знанием дела рассказал о блокаде союзническим флотом русских берегов, о десанте англо-американцев в Мурманске, о генералах Корнилове и Деникине, собравших вооруженные силы на юге России и действующих против большевиков, о «Всевеликом войске Донском» генерала Краснова, которое шло с Дона на красную Москву, о казачьих отрядах генерала Дутова, поднявших восстание против Советской власти в троицких степях, и о тайных офицерских организациях, готовящих восстание едва ли не во всех городах России. Он был хорошо осведомлен о планах союзников и говорил, что пять английских дивизий готовы к вторжению на Кавказ и в Туркестан из Афганистана и Ирана, говорил, что Закавказье надолго оккупировано турецкой армией, а Украина оторвана от России и в ней правит антисоветская Центральная Рада. Он изложил адмиралу широкий план военных действий против красной России с севера, с юга, с запада — из Польши и Латвии, оккупированных немцами, и с востока — из Маньчжурии, где ему — адмиралу Колчаку — предлагалось на средства Китайско-Восточной дороги и на средства союзников формировать вооруженные силы для вторжения в Забайкалье и на русский Дальний Восток.
Князь Кудашев упомянул и о центральных антибольшевистских организациях, тайно действующих в Москве и Петрограде: о «национальном центре», в котором объединились кадеты, торгово-промышленники и земцы, о «правом центре», созданном сторонниками монархии, об эсеровском «союзе возрождения», и утверждал, что Советская власть едва ли продержится еще три месяца. Недаром Ленин объявил «Социалистическое отечество в опасности» и призывал всех на защиту революции.
Считая себя уже командующим противосоветскими войсками в Маньчжурии, Колчак выехал в Харбин и принялся было спешно формировать белые отряды, но не поделил власти с атаманом Семеновым, рассорился с его советником, японским подполковником Куроки, и отправился с жалобой в Японию. Однако в Токио приняли сторону Семенова и вежливо предложили адмиралу не возвращаться в Харбин, а отдохнуть на каком-нибудь японском курорте. Пришлось подчиниться. И вот тут, на курорте, к Колчаку приехал с визитом английский генерал Нокс…
«Обо всем было переговорено, все было обусловлено, — думал Колчак, сидя в кресле перед чайным столиком. — И вот теперь Гайда! Он хочет перейти на русскую службу… Ах, вот почему во Владивостоке чешские офицеры называли его карьеристом и человеком без родины. Он хочет стать главнокомандующим… Но это опасно… Он может сделаться несменяемым…»
За окном застучала по асфальту багажная тележка, где-то закричал маневровый паровоз.
Колчак поднялся с кресла и отдернул на окне легкую занавеску. На освещенном солнцем асфальте перрона он увидел группу офицеров и среди них Гайду.
Высокий, остроносый, с узким лицом, Гайда сквозь запыленные стекла казался еще выше, еще тоньше, еще остроносее, чем был на самом деле. Щурясь от солнца и склонив голову к уху генерала в голубой с золотыми пуговицами шинели, он что-то шептал, косясь на окна салон-вагона.
Дождь продолжал моросить. В лужах вздувались мутные пузыри, лопались и опять вздувались.
— Невеселая штучка, — ворчал Лукин, шагая рядом с Никитой по грязной улице военного городка. — Ни тебе лесочка подходящего, ни строений хороших, и от города далеко… Пропадем мы с тобой тут, Никита…
Никита молчал, хмурился и недовольно смотрел по сторонам.
Военный городок был расположен на берегу Ангары. Длинные деревянные бараки и конюшни стояли вперемежку без всякого порядка. Видимо, здесь когда-то был летний лагерь, и теперь его наспех приспособили под зимние квартиры.
Ни дерева, ни кустика… Грязный пустырь со стоячими лужами, черные низкие бараки, как огромные гробы, расставленные на взгорье подальше от берега, колючая проволока, коновязи, обитые ржавым железом, будки для часовых и опять колючая проволока.
Через пустую площадь, пересекая дорогу новобранцам, ездовые вели на водопой лошадей. Разномастные несытые кони шли понуро, скользили по грязи и тяжелыми, как падающие камни, копытами в брызги разбивали пенящиеся лужи.
— Куда он нас ведет, к чертовой матери? — ворчал Лукин. — Все казармы давно позади остались…
Действительно, строения городка остались позади, только далеко, на самом берегу Ангары, виднелось последнее невысокое здание, похожее на крестьянскую избу. К нему-то прапорщик и подвел колонну.
Здание это оказалось солдатской баней.
В предбаннике новобранцев встретил фельдфебель Староус, невысокий плотный человек с торчащими вверх лихо закрученными усами. Некоторое время исподлобья и подозрительно он рассматривал своих будущих солдат, потом сказал:
— Раздевайтесь — и в баню… Деньги, какие при себе есть, и документы, сейчас мне сдадите, а барахло свое здесь оставите. — Он указал в угол предбанника, где горкой лежали деревянные маленькие бирки. — Узлом запакуйте и бирку со своей фамилией к нему — в цейхгаузе храниться будет. Не нужно оно больше вам. Как побанитесь, зараз казенное получите, все, что полагается. — Староус обвел строгим взглядом притихших новобранцев, подкрутил кончик рыжего уса и для большей вескости прибавил: — Да не придумайте кто деньги при себе оставлять. В канцелярии они храниться должны — по надобности выдавать будем, через солдатскую лавку. Кто оставит — на себя пеняй, при выходе из бани проверять будем, вовсе отберем, да еще по шее накостыляем для памяти…
Лукин толкнул под локоть Никиту.
— Слышал? Ни одежды, ни денег…
— Не глухой… — сказал в сердцах Никита.
— Сволочи… — проворчал Лукин и принялся раздеваться. Лицо его стало злым, и он с таким ожесточением срывал с себя одежду, словно она была виновницей всех неприятностей.
Сложив в общую кучу вещи, сдав фельдфебелю деньги и документы, Никита с Лукиным разом вошли в баню. Лукин все еще был зол и мылся молча. Он сидел, опустив голову, и пристально смотрел в пол, по которому текли мутные потоки воды.
Так продолжалось несколько минут, потом Лукин поднял голову, взглянул на Никиту и усмехнулся.
— А фельдфебель каков! А? Нравится?
— Не пригляделся еще, — сказал Никита, не желая заводить разговора. Он думал о том, что из этих казарм выбраться будет не так просто, и был зол не меньше Лукина.
— А мне понравился, настоящее начальство, и вид грозный, — сказал Лукин и вдруг увидел на ноге у Никиты синий шрам. Усмешка тотчас же сбежала с его лица, он поднял удивленно брови и спросил: — Что же это ты, ранен был?
— На охоте… — ответил Никита, не глядя на Лукина.
— Ишь ты… А я подумал было, что ты старый солдат и в боях уже побывать успел… — Лукин пристально вглядывался в лицо Никиты.
— Нет, на охоте…
— Похоже, разрывной?
— Разрывной… — Никита отвернулся от Лукина, выплеснул из шайки мыльную воду и пошел за свежей.
Когда он вернулся, Лукин, казалось, уже забыл об их разговоре. Он опять неподвижно сидел на скамейке и о чем-то думал.
Выпускали новобранцев через так называемую «чистую». Здесь, в большой комнате, на расставленных вдоль стен скамьях лежало обмундирование: белье, старые побуревшие от дезинфекции гимнастерки, короткие шинели, тяжелые тупоносые ботинки чуть ли не на дюймовых гвоздях и папахи из искусственного меха, завитого под барашек. Одного только не было в этих грудах одежды — штанов.
— Брюки позабыли привезти, — загалдели новобранцы, первыми получившие обмундирование. — Эй, каптенармус, за брюками посылай…
Но каптенармус только усмехнулся.
— Нету брюк, — сказал он. — Интендантство не отпустило. Часа через два обещали прислать. Потому и по две пары подштанников выдаю: одни подниз наденете, другие — поверх. Ничего, до казармы дойдете, не застудитесь — они байковые.
— Да ведь срам-то какой! — кричали новобранцы.
— Ничего не поделаешь — служба, — сказал каптенармус.
Лукин стоял угрюмый, нетерпеливо покусывая губу, но молчал, через силу сдерживая бешенство.
Никита взглянул на него, нахмурился и сказал каптенармусу:
— Чем без брюк по городку ходить, лучше здесь подождать. А то одежду нашу нам назад отдайте…
— Придумал, — огрызнулся каптенармус. — Ваша одежда теперь — тю-тю. Получите, как отслужитесь…
— Тогда шаровары здесь ждать будем, — упрямо сказал Никита.
Каптенармус пожал плечами.
— Ждите, мое дело маленькое. Фельдфебель придет — разберется… — Он свернул раздаточный список и положил его в карман. — Только не советую. Зачем вам время терять, да и ужин простынет. До казармы недалеко, кто вас, кроме своего брата солдата, увидит? Пока ужинать будете, и шаровары привезут.
— А ну выходи, молодцы, стройся! — крикнул в дверях появившийся Староус. — Зараз ужинать поведу.
Новобранцы, соблазнившись ужином, притихли и уже без спора двинулись к выходу, поспешно застегивая шинели.
Никита, злой и раздосадованный, побрел вслед за ними.
Лукин затерялся в толпе, и Никита снова увидел его уже в строю. Он опять стоял рядом с ним.
Староус скомандовал «Шагом марш!», и колонна белоногих солдат промаршировала через пустырь к казармам.
Все было так, как предположил каптенармус. Встречные солдаты не обращали никакого внимания на белые штаны новобранцев, и колонна спокойно маршировала по городку. Но вдруг возле новой казармы под железной крышей раздался оглушительный взрыв хохота. Никита обернулся и увидел толпящихся у высокого крыльца солдат с погонами, обшитыми пестрым шнуром. Это были солдаты учебной команды — цензовики вольноопределяющиеся.
— Глядите, господа, глядите — они в подштанниках, — под общий смех кричал один из солдат, указывая на колонну новобранцев. — Наполеоны!.. Ни дать ни взять, чистые наполеоны…
— Зубоскаль, зануда! — закричали из колонны. — Зубоскаль, пока с тебя самого штаны не содрали…
— Им ладно зубоскалить, — послышались озлобленные голоса. — Им почет и уважение — барские сынки…
— Шире шаг! Ать-два, ать-два! Левой! Левой! — командовал Староус, торопясь поскорее провести колонну мимо казармы учебной команды. — Шире шаг! Левой! Левой!
Но вдруг он обернулся, выкатил испуганные глаза и зашипел, словно сразу потеряв голос:
— Прекратить разговоры… Подтянись, подтянись… Командир дивизиона идет, подполковник Ланский…
На деревянных мостках возле казарм Никита увидел офицера, идущего навстречу колонне. Высокий и сухощавый, он шел, накренив вперед корпус, и обеими руками поддерживал полы длинной кавалерийской шинели. Опусти он их — они свесились бы до самых шпор, прямо в грязь.
Доски наспех настланного мостка прогибались, и под ними хлюпала вода, выбрасывая из щелей черную жижу.
— Смирно! — гаркнул Староус. — Равнение на-право!..
Он взял под козырек, припечатал грязь ногами и так круто повернул голову направо, что подбородком коснулся плеча.
— Фельдфебель, ко мне! — крикнул, остановившись, подполковник и угрожающе задвигал бровями. — Это еще что? Господи боже мой, что за вид? Какая ирония — действительно «наполеоны»…
— На месте! — скомандовал Староус и опрометью бросился к Ланскому.
Неожиданная команда не была понята и сбила строй необученных солдат: одни переступали с ноги на ногу на месте, делая вид, будто продолжают маршировать, другие просто остановились.
— Почему они у вас без штанов? — морщась и брезгливо кривя рот, спросил у Староуса Ланский.
Староус вытянулся, держа руку у козырька с таким напряжением, словно выжимал двухпудовую гирю.
— Интендантство, господин полковник, шаровар не отпустило.
— Нет, в подштанниках через весь городок, — заскрипел подполковник. — Подумать только, мимо офицерских флигелей, мимо дам, мимо жен господ офицеров…
— Так точно, господин полковник, — отчеканил Староус. — Мимо дам, господин полковник, но выхода не было. Интендантство, господин полковник…
— Да знаете ли вы, что значит солдат без штанов? — Ланский поднял брови и неподвижным взглядом уставился в переносицу фельдфебеля.
— Так точно, господин полковник, знаю, что значит солдат без штанов, — отрапортовал Староус.
— Нет, не знаете… Это самое скабрезное оскорбление мундира. Это позор на весь гарнизон. Позор! У подполковника Ланского солдаты без штанов маршируют…
— Ага, даже тебя проняло… — вдруг услышал Никита рядом с собой голос. — Начальники бесштанных команд…
Никита обернулся и увидел смеющееся лицо Лукина. Он смеялся так искрение и так весело, что Никита тоже невольно улыбнулся и подумал: «Нет, он, наверное, действительно хороший парень».
— Свою одежду им, господин полковник, оставлять невозможно было, — докладывал в это время Староус. — Прошлый раз, господин полковник…
Староус понизил голос, и Никита не расслышал последней фразы.
Однако эта фраза, видимо, озадачила подполковника. Он выпрямился, взглянул на переступающих с ноги на ногу белоштанных солдат и, нахмурившись, сказал:
— Пусть продолжают движение, отправьте их.
Староус повернулся к строю, поискал глазами и, заметив стоящего в стороне каптенармуса, крикнул:
— Продолжать движение! Фейерверкер Крюков, отведите команду.
— Видишь, боятся нас в своей одежде оставить, — усмехнувшись, сказал Лукин. — В подштанниках-то никто не убежит… Армия…
— Шагом марш! — скомандовал каптенармус, и колонна двинулась через площадь к казарме за проволочной изгородью.
Поезд Гайды в Омске был принят на запасный путь и остановился далеко от вокзала.
Колчак вышел из вагона и, шагая через рельсы и мокрые шпалы, пошел к станционному перрону.
Моросил мелкий, перемежающийся со снегом дождь, и все кругом было затянуто скучной серой пеленой гнилых осенних сумерек.
Оглядываясь по сторонам с любопытством человека, впервые приехавшего в незнакомый город, Колчак шел мимо поездов и эшелонов, загромоздивших все станционные пути. Здесь скопились воинские эшелоны, товарные составы и длинные вереницы классных вагонов, превращенных в квартиры чиновников гражданской и военной администрации, съехавшейся со всех концов в новую столицу Сибири.
Станция напоминала походный бивуак какой-то разноплеменной армии. Слышался нерусский говор, ржание лошадей, привязанных прямо к вагонам казачьих эшелонов, пьяные выкрики из дверей вокзала, превращенного в ресторан.
На перроне, несмотря на дождь, было людно. Бродили и толпились у освещенных окон вокзала военные в формах едва ли не всех армий мира: чехи в русских шинелях без погон, но с нашитыми на рукавах бело-красными лентами, шотландцы в коротких юбочках, англичане в зеленых пальто-шинелях, американцы в фуражках с большими гербами, французы в круглых кепи, румыны, сербы, итальянцы, сибирские чубатые казаки с красными и желтыми лампасами, японцы в желтых шинелях и фуражках с красными околышами…
Колчак оглядывал проходящих солдат с различным чувством — одни представлялись ему возможными союзниками, другие — противниками. Он мрачнел лицом, когда мимо проходили латыши или чехи, но улыбался, встречая американские высокие фуражки, английские шинели или лампасы казаков из отряда войскового старшины Красильникова. Об этом старшине он слышал еще во Владивостоке, как о человеке, преданном делу и надежном.
Чешским солдатам он не верил и боялся их. Они перестали быть той силой, на которую он мог рассчитывать. Они не поддержали бы его. Об этом он знал. Они были утомлены, издерганы, единственным их желанием было поскорее вернуться на родину, и у них истощилось терпение.
Нет, он рассчитывал на поддержку других сил — на войска союзников, с которыми теперь неразрывно была связана его судьба, на верхушку казачьих станиц и на молодую сибирскую армию, которую нужно было как можно скорее сформировать и воспитать по рецепту, согласованному с Ноксом.
Колчак прошелся несколько раз по перрону, обдумывая предстоящие завтра визиты, и хотел уже возвратиться к себе в поезд, когда увидел торопливо идущего к нему человека в казачьем крытом сукном бешмете с полковничьими погонами.
— Здравья желаю, ваше превосходительство, — сказал полковник, останавливаясь в трех шагах от Колчака, и взял под козырек. — Начальник гарнизона города Омска полковник Волков.
— Здравствуйте, — сказал Колчак, вглядываясь в широкое отечное лицо полковника с плоским лбом и припухшими красными веками.
Фамилия Волков была известна адмиралу. Он еще на Востоке много слышал об этом полковнике — друге войскового старшины Красильникова и организаторе казачьего монархического общества «смерть за родину».
Колчак улыбнулся и протянул полковнику руку.
— Но как вы узнали о моем приезде?
— Все знают, ваше превосходительство. Сейчас целая группа офицеров сюда идет, вас встречать собрались, да я опередил, — сказал Волков. — Ждем. Квартиру вам приготовил — у меня в доме. Милости просим.
— Не знаю, долго ли я задержусь в городе и стоит ли мне переезжать на квартиру, — замявшись, сказал Колчак. — Я проездом. Хочу попробовать пробраться на юг к Деникину…
Волков слушал Колчака, склонив немного голову набок, как бык, приготовившийся боднуть рогами, посапывал и пялил покрасневшие глаза куда-то в пространство мимо адмирала.
— Так, — сказал он, выслушав Колчака. — А, может быть, без хлопот прямо на квартиру? А, ваше превосходительство? Поехали бы, и автомобиль у подъезда. Меня о вашем приезде мистер Стевени предупредил — офицер связи генерала Нокса, и все приготовлено. Чего же вам к Деникину на юг ехать, там порядок, а вот у нас… — Полковник многозначительно поднял бровь и тряхнул головой.
— Что у вас? — насторожившись, спросил Колчак.
— Керенщина. Казачки волнуются. Хлебнули вдосталь — век не забудем, — сказал Волков и покрутил головой, будто у него сразу распухла шея и воротник врезался в нее. — Покорнейше благодарим… Нет, ваше превосходительство, наши казачки за разными там «ёсёрами» авксентьевыми и зензиновыми не пойдут. Они свои интересы соблюдают партийные, а нам — станичникам — это ни к чему… Покорнейше благодарим. Нам политиканы не нужны, опротивели… Пора за ум браться…
Все это Волков говорил громко, нисколько не стесняясь проходящих по перрону офицеров и не замечая беспокойства адмирала, который с опаской поглядывал по сторонам, видимо, боясь, как бы кто из посторонних не услышал крамольных слов полковника.
— Но при чем же тут я? — нетерпеливо сказал Колчак. — Я частное лицо, еду к Деникину…
— Мм-да, — хмыкнул Волков и на мгновение остолбенел. Лицо его приняло такое выражение, словно он с разбегу ткнулся лбом в забор. — Как прикажете… А мы вас тут ждали…
Потом полковник тяжело вздохнул, и адмирал почувствовал сильный запах сивухи, как будто к самому носу его поднесли наполненный водкой стакан.
— Прощайте… — поспешно сказал Колчак.
— А то бы без всякой канители на квартирку? А? И за работу, ваше превосходительство… — сказал Волков упрямо и таким тоном, словно не придавал никакого значения словам адмирала о поездке к Деникину. — Поехали бы, право…
— Нет-нет, не нужно, — уже сердито проговорил Колчак. — Прощайте, прощайте… Если понадобится квартира, тогда дело другое, тогда непременно к вам обращусь…
Адмирал повернулся и быстро пошел прочь от пьяного полковника. Волков же щелкнул шпорами, круто кивнул головой, задержав на некоторое время подбородок прижатым к груди, и сказал уже в спину адмирала:
— Счастливо оставаться, ваше превосходительство…
«Черт знает, что такое, кричит бог знает о чем, — в сердцах думал адмирал, шагая через рельсы к своему поезду. — Дурак и к тому же пьян… Не понимает, что такими разговорами может все испортить. Услышит кто-нибудь, а потом расхлебывай…»
Однако, отойдя подальше в полумрак станционных путей, заставленных эшелонами, Колчак успокоился и даже повеселел. Слова Волкова подтвердили правоту Гайды. Видимо, директория действительно имела мало сторонников и главная сила в Омске — казаки, составляющие основу гарнизона, — была не на ее стороне.
Колчак понял, что почва для переворота уже подготовлена, что директория, не успев родиться, обречена на гибель и что в пользу диктатуры уже ведется работа.
«Недаром Стевени предупредил Волкова о моем приезде, — думал он. — Но я об этом ничего не знаю. Все должно делаться помимо меня. Зачем Волков кричит на каждом перекрестке… Может быть, хочет, чтобы я раскрыл свои карты и сам предложил себя в диктаторы? Остолоп!»
Весть о том, что бывший командующий Черноморским флотом вице-адмирал Колчак приехал из-за границы в Омск, облетела все военные штабы. Узнал об этом и командующий армией директории генерал Болдырев, узнал и тотчас же пригласил адмирала к себе.
Неожиданный приезд Колчака в столицу Сибири обеспокоил Болдырева. Он знал о том, что в некоторых кругах все чаще поговаривают о неизбежности переворота, и побаивался, как бы чающие диктатуры офицеры не сделали адмирала своим вождем. Колчак же, получив неожиданное приглашение к главнокомандующему армией директории, совсем растерялся и помрачнел. Приглашение казалось ему зловещим. Он боялся, что цель его приезда в Омск разгадана и что Болдырев зовет его совсем не для дружеской беседы. Однако приглашение было получено, отказаться от него или уклониться Колчак счел невозможным и, скрепя сердце, отправился к Болдыреву.
Полевой штаб командующего армией был размещен в вагонах и стоял на станции неподалеку от поезда Гайды.
Дождь все продолжал моросить, и между станционными путями плыли мутные лужи. Шагая, как цапля по болоту, Колчак добрался до штабного поезда в настроении самом скверном и тревожном. Он ничего доброго не ожидал от встречи с Болдыревым и заранее готовился ко всяким неприятностям.
Однако, к удивлению Колчака, встречен он был, как гость. Дежурный офицер, видимо, заранее предупрежденный о приходе адмирала, рассыпаясь в любезностях, немедленно и без всякого доклада провел его прямо в кабинет командующего.
Это был небольшой салон-вагон с простенками, сплошь увешанными картами и военными схемами, да с маленьким столиком, окруженным многочисленными креслами.
За столиком сидел человек средних лет, одетый в военную защитного цвета форму без погон и всяких украшений. В лице человека не было ничего примечательного — может быть, поэтому оно показалось адмиралу странно знакомым, хотя он твердо знал, что никогда прежде с Болдыревым не встречался. Болдырева Колчак действительно никогда не видел, но за свою жизнь видел много офицеров генерального штаба царской армии и ему была знакома их внешность — это выражение выработанного долгой тренировкой спокойствия, предупредительности и в то же время некоторого высокомерия.
Болдырев поднялся навстречу Колчаку и, поздоровавшись с ним, как со старым знакомым, указал на кресло.
— Прошу покорно, — сказал он и сел напротив за столик, положив руки на стекло, под которым зеленела расчерченная топографическая карта.
Движения Болдырева были скупы и размеренны, словно он когда-то давно заучил их на всю жизнь и теперь воспроизводил чисто механически, как автомат, лишенный нервов, души и сердца.
— Узнал, что вы приехали, и решил обеспокоить вас своим приглашением, — сказал он без тени выражения в пустых глазах. — Прежде всего хотел познакомиться с вами, а потом — узнать ваши намерения. Что вы предполагаете делать в Омске?
— О, в Омске я не пробуду и нескольких дней, — с улыбкой ответил Колчак. — Я здесь только проездом, как частное лицо… — И адмирал коротко рассказал все то, что он рассказывал всем о своей поездке на юг к Деникину для розыска семьи.
Болдырев внимательно выслушал Колчака и задумался.
— Я прошу вас, ваше превосходительство, оказать мне содействие в моем путешествии на юг, — сказал Колчак, боясь, что Болдырев не поверил ему. — Я прошу вас помочь мне…
— А я бы просил вас остаться здесь, — сказал Болдырев. — Тут вы больше нужны, чем на юге.
— Но у меня сейчас единственная цель — розыски семьи, — в замешательстве сказал Колчак, совсем не ожидая такого оборота разговора.
— В этом мы вам поможем, но вы должны остаться здесь. Вы здесь нужны…
Просьба Болдырева удивила Колчака. Он не сразу понял, для чего командующему армией нужно было, чтобы он — вице-адмирал Колчак, враждебно настроенный к директории, оставался в Омске. Стараясь выиграть время, чтобы разобраться во всем этом, Колчак спросил:
— Что же мне здесь делать, ваше превосходительство? Флота здесь нет…
— Я хочу вас использовать для более широкой задачи, — ответил Болдырев. — Я хочу предложить вам пост военного и морского министра.
— Военного и морского министра?
Колчак смотрел в непроницаемое лицо генерала и ничего не мог понять.
«Морского министра… Почему? — думал он. — Значит, Болдырев разговаривал обо мне с другими членами директории, один он не может распоряжаться раздачей министерских портфелей… Зачем они привлекают меня в правительство? А-а-а, может быть, хотят скомпрометировать в глазах военных, которые ненавидят директорию… Болдырев что-то хитрит… Он рассчитывает поссорить меня со сторонниками диктатуры…»
Колчак смотрел на Болдырева, хмурил брови в мучительных поисках ответа. Найти его адмиралу было нелегко. Дав согласие, он делался человеком, ответственным за политику директории, и связывал себя по рукам и ногам; отказавшись — становился к правительству в открытую оппозицию. Это было опасно.
Колчак решил хитрить.
— Ваше превосходительство, что будет делать морское министерство при отсутствии флота? — сказал он. — И что такое военное министерство в современных условиях? Вместо первого нужно создать какое-нибудь отделение при штабе, которое занялось бы учетом и сбором всего, что осталось от флота, а второе в военное время ведает только снабжением армии да в некоторой степени, может быть, комплектованием ее. Этой работы я не знаю и, признаться, не имею к ней никакой склонности.
— Работа военного и морского министерства значительно шире, — возразил Болдырев. — Я думаю, вам не следует сразу отклонять мое предложение. Попробуйте, если вы увидите, что дело у вас не идет, никто вас связывать не станет, вы всегда сможете уйти…
— Стоит ли браться за то, что думаешь оставить, — с притворной улыбкой сказал Колчак. — К тому же мне непременно нужно разыскать свою семью… Я разлучен с ней уже больше года…
— Кроме вас, на пост министра у нас нет ни одного лица, которое пользовалось бы известным именем и доверием. Я обращаюсь к вашему служебному долгу офицера и прошу помочь нам, — проговорил Болдырев, сделав вид, что даже не расслышал последних слов Колчака.
— Да, — сказал Колчак. — Все это очень трудно и совсем не входило в мои планы… — Вдруг он поднял брови, как будто внезапно вспомнил что-то, взглянул на разостланную перед Болдыревым карту под стеклом и спросил: — А какое отношение я буду иметь к армии? Будут ли в моем подчинении какие-нибудь войска?
Болдырев посмотрел на адмирала так, будто тот стал говорить на каком-то непонятном иностранном языке.
— Войска?
— Да, войска в распоряжении военного министра…
— Вопрос о таком разграничении командования у нас никогда не поднимался, — сказал Болдырев.
— Вот видите, ваше превосходительство, а ведь это вопрос очень важный, — проговорил Колчак, ближе подвигаясь к столику с картой. — Мне бы хотелось заранее знать, какие взаимоотношения будут у меня с вами — командующим армией — и со всеми теми войсками, которые находятся на территории Сибири.
— Это мы уладим, — сказал Болдырев. — Важно, чтобы вы сейчас вошли в правительство и помогли нам…
— Я ставлю еще одно условие, — сказал Колчак, совсем позабыв о своей поездке на юг. — Я неясно себе представляю, что такое фронт, что такое наши вооруженные силы, какие отношения существуют у нас с чехами. Я человек здесь новый и считаю необходимым в ближайшее время отправиться на фронт. Мне нужно знать, в чем нуждаются воинские части, лично побывать в них…
— Хорошо, — Болдырев поднялся с кресла. — Сегодня будет отдано распоряжение о вашем назначении военным и морским министром.
На другой день после разговора с Болдыревым Колчак сделал визиты всем членам директории, однако, готовясь к поездке на фронт, поселился не в доме, где жили другие члены правительства, не на частной квартире, а в доме начальника гарнизона полковника Волкова.
В начале ноября новый военный и морской министр вице-адмирал Колчак оставил Омск и поехал на фронт показывать себя армии.
На улицах Омска горели редкие фонари. Они давали мало света, и было почти темно.
У афишной будки стоял невысокий сутулый офицер и, вглядываясь в мрак, прислушивался к звукам засыпающего города.
Раздался дробный стук копыт, и из переулка выехал казачий разъезд.
Офицер подозвал к себе начальника разъезда и спросил:
— Что, все готово?
— Все, господин есаул, — ответил начальник разъезда, молодой хорунжий и, повернув лошадь, подъехал к афишной будке.
— А англичане? — спросил офицер, вглядываясь в румяное с черными крохотными усиками лицо хорунжего. — Как англичане?
— Их батальон через пять минут должен выступить из казармы. Они уже под ружьем.
— Так. Значит, можно доложить, что все готово? — еще раз спросил офицер.
— Да, господин есаул. Я проверил все посты — все на местах. В городе тихо.
— Смотрите, — сказал офицер и прислушался.
В городе было действительно тихо, только с одной из соседних улиц доносилось негромкое цоканье конских подков по камню мостовой. Судя по звукам, там на шагу проезжал такой же казачий разъезд.
Было уже за полночь, и ни в одном окне не горел огонь.
Офицер недолго постоял около афишной будки, проводил взглядом всадников, исчезнувших в черном провале улицы, и вошел в подъезд особняка, в одном из окон которого сквозь затянутую штору пробивалась неяркая, чуть приметная полоска света.
Дом этот занимал начальник гарнизона города Омска полковник Волков.
Есаул поднялся на крыльцо, ключом открыл входную дверь и, миновав темную прихожую, вошел в комнату, скудно освещенную лампой под зеленым абажуром.
Комната эта, видимо, была одновременно и спальней и столовой. На не покрытом скатертью полированном столике стояли остатки ужина, пузатый графин с водкой и запотевшие захватанные стаканы.
На кровати поверх сурового солдатского одеяла полулежал плотный человек в расстегнутом кителе с полковничьими погонами. Одутловатое и отекшее лицо его с красными жилками на щеках и широком носу в неярком свете лампы казалось сизым и раздутым, как у трупа.
Это был Волков. При входе есаула он приоткрыл отяжелевшие веки и спросил:
— Ну?
— Разъезды патрулируют весь город. Сибирский казачий полк вызван в ружье, но пока из казарм не выходил. Одна сотня отправлена на станцию для разоружения эшелона боевой эсеровской дружины господина министра внутренних дел, — доложил есаул и при упоминании о министре внутренних дел усмехнулся. — Отряд войскового старшины Красильникова готов к выполнению задания. Английский батальон сейчас выступает в город для утверждения тишины и порядка.
— Скоро и нам ехать надо, — сказал полковник и, спустив с кровати ноги, стал подтягивать голенища сапог. — В городе все обойдется, за город я спокоен, но вот чехи… Они любят, когда у них разрешение спрашивают…
— Свои войска с фронта чехи все равно начинают оттягивать, — сказал есаул. — Но против нас они выступить не посмеют. Английский батальон успокоит их одним своим видом. Не станут же они ссориться с союзниками.
Полковник зевнул, поежился и почесал свою толстую красную шею.
— М-да, — неопределенно произнес он, посмотрел на есаула все еще мутным сонным взглядом и кивнул в сторону стола. — А ты закуси пока, — сказал он. — На голодное брюхо такие дела делать не следует. Брюхо иной раз не меньше головы думает…
Есаул снял фуражку и присел к столу на краешек стула. Его круглая бритая голова блестела, как смазанная маслом. Сдержанным, осторожным движением, как бы крадучись, он налил в стакан водку, положил на кусок хлеба ломтик колбасы и, многозначительно взглянув на закрытую дверь, спросил:
— А он знает?
— Он должен делать вид, что ничего не знает. У него свои соображения. А ну как не выйдет? Тогда что? Совсем уходи? А знать, конечно, знает. Я его, как он с фронта приехал, на вокзале встретил и говорю: «Жить нашей директории осталось недолго». — «Что вы хотите сказать?» — спрашивает, будто не понимает. Я говорю: «Необходимо создать единую военную власть». Опять не понимает. «В какой форме?» — спрашивает. «Диктатура», — говорю. «Кто же диктатор?» — «Вы». Он опять за свое: «У меня нет вооруженной силы. Кто меня поддержит? Для этого нужна воля всей армии». Говорит, а не отказывается и в глаза мне не смотрит. Все, что в голову придет, говорит. «Я нахожусь на службе и не считаю возможным, оставаясь на службе, предпринимать какие-нибудь шаги в том смысле, в каком вы говорите». Я ему говорю: «Шаги можно и без вас предпринять». Молчит. — Полковник поморщился и проворчал: — На чужих плечах в рай въехать хочет, и невинность соблюсти и капитал приобрести… — Он опять зевнул, широко растягивая рот в долгой и мучительной позевоте, потянулся, встал с кровати и, грузно шагая, подошел к столу. Налил из графина в стакан водки и долго, прищурив глаз, рассматривал ее на свет лампы.
— Воля армии! — Полковник усмехнулся. — Армией нужно командовать, а не волю ее спрашивать. Что значит воля? Чья? Каждого «богоносца» — Тюхи-Митюхи да Колупая с братом? — Он одним глотком выпил водку, вместо того, чтобы закусить, только поморщился и стал застегивать пуговицы кителя. — Пойдем, время. Как бы наши казачки там тоже чью-нибудь волю спрашивать не начали.
Надев шинели и вооружившись наганами, полковник с есаулом вышли на улицу и остановились у крыльца в ожидании, когда подадут вызванный по телефону автомобиль.
Ночь была темная, без луны и звезд. Два фонаря освещали улицу у моста, и за ним черным провалом лежала тьма.
— Отряд Красильникова нас за мостом ждать будет? — спросил полковник.
— Так точно, господин полковник, за мостом, — ответил есаул. — Оттуда до гимназии рукой подать…
Полковник посмотрел на часы. Стрелки показывали два.
Военный и морской министр адмирал Колчак пробыл на фронте только десять дней, но за это время успел сделать многое: на банкете по случаю вручения чешским полкам знамен познакомился с командующим чешским корпусом генералом Сыровым и его офицерами, проинспектировал воинские части города Екатеринбурга и проехал по всей линии фронта, который в это время пролегал вблизи Кунгура.
Вернувшись в Омск 17 ноября, он был так занят служебными делами, что только ночью, оставшись один, мог привести свои впечатления от поездки в порядок и спокойно без помех обдумать все то, что удалось ему увидеть в действующих войсках и услышать от фронтовых генералов.
Просмотрев заметки в своей записной книжке, он разделся и лег в постель.
Он лежал, глядя в черное запотевшее окно, и вспоминал встреченных на фронте людей, которые, казалось ему, в какой-то мере могли определить сейчас весь ход исторических событий.
Во время этой поездки он повстречался и познакомился со многими: с генерал-майором Пепеляевым, организатором первых повстанческих белых отрядов, с генералом Сыровым, с генералом Дитерихсом — начальником штаба чешских войск, с князем Голициным — командующим армией на пермском направлении, встретился во время пути с полковником Уордом — начальником английских отрядов, действующих в Сибири, с генералом Болдыревым, едущим в Челябинск улаживать какие-то дела, касающиеся смены чешских полков, с генералом Гайдой, уже, как и намеревался, перешедшим на русскую службу и принявшим командование третьей армией, и со многими другими генералами и полковниками — командующими корпусами, дивизиями и полками.
В памяти адмирала мелькали лица всех этих встреченных им людей, обрывки бесед с ними, и он старался разгадать, кто из них сторонники военной диктатуры, а кто — директории. Ему казалось, что все, во всяком случае большинство, были сторонниками диктатуры. Некоторые, не стесняясь, прямо говорили об этом, некоторые ограничивались лишь суровой критикой директории и высказывали сомнение в том, что ей удастся надолго остаться у власти. Даже генерал Болдырев, который сам был в составе директории, казалось, не верил в ее прочность и побаивался за ее судьбу.
— В Омске тоже нехорошо, — сказал он, жалуясь на чехов, покидающих фронт. — Там, несомненно, идет брожение среди казаков: толкуют о каком-то перевороте, выступлении…
«Брожение среди казаков, — думал Колчак. — Но только ли казаки? Нокс, Уорд, Пепеляев, Голицин, Волков, министр Михайлов… Все за диктатуру, все…»
За окном послышался дробный стук конских копыт.
Колчак приподнялся на постели и прислушался. Судя по лязгу подков по мостовой, мимо дома на рысях проезжала какая-то кавалерийская часть.
«Странно… Куда они могут ехать? — подумал Колчак и вдруг вспомнил слова Волкова: «Директории жить осталось недолго». Неужели сегодня? Нет-нет, еще рано… Но почему же нет? Сейчас самое подходящее время — Болдырев в отъезде…»
Он оперся локтем о подушку и, затаив дыхание, смотрел в черное окно.
«Может быть, сегодня?.. Может быть, слова Волкова были действительно предупреждением?.. Но неужели сегодня?..»
И тут ему припомнилась последняя беседа с лидером сибирских кадетов Пепеляевым, родным братом фронтового генерала. Они встретились десять дней назад, перед самым отъездом его — Колчака — на фронт, и разговаривали секретно, с глазу на глаз.
«Пепеляев! Он тоже предупреждал… Тогда у них только что прошло тайное совещание противников директории… Английский офицер связи Стевени, Пепеляев, Иван Михайлов, Лебедев… Кто еще? Кто-то из ставки… Я дал согласие, и, может быть, теперь они начали… Почему же они не предупредили?.. Нет-нет, этого не нужно… Я сам сказал, что хочу быть в стороне, хочу остаться независимым от каких-либо партий и политических групп… Так нужно… Диктатор должен быть выше партий… Когда все будет сделано, они позовут меня… Меня изберут и провозгласят… Это сделает армия… Армия — вооруженный народ… Пепеляев обещал молчать — пусть мое согласие останется в тайне… Так нужно… Но неужели сегодня?..»
Ему захотелось сейчас же встать, пройти в соседнюю комнату, где около телефона дремал дежурный ординарец, позвонить к коменданту города и разузнать о странном ночном передвижении конных воинских частей. Он даже приподнялся было, но заставил себя снова лечь.
«Нет, это может показаться подозрительным… Я должен быть в стороне…»
Он натянул на плечи одеяло и опять скосил глаза к черному окну.
Он лежал неподвижно, насторожившись, и прислушивался. Рука затекла, но он не шевелился, боясь упустить какой-то важный звук на улице, звук, появления которого он подсознательно ждал. От тишины звенело в ушах, и сквозь этот звон едва слышалось размеренное постукивание маятника в соседней комнате.
«Военная диктатура…»
О ней он непрестанно думал с того мгновения, как получил на Черном море телеграмму об отречении царя Николая и об отказе великого князя Михаила Александровича занять престол свергнутого брата. Тогда он понял, что монархия, которой служили его отец, дед и прадед, умерла, что восстановить ее уже невозможно, а новой династии не создать. Он присягнул новому правительству, но в душе остался монархистом. Он решил ждать. «В конце концов я служу не той или иной форме правительства, а служу родине своей», — говорил он своим офицерам, но родина всегда оставалась для него прежней Россией с двуглавым орлом и царским скипетром. Новой России он не принял и отверг ее. Он ждал. У него еще оставалась надежда на военное сословие, стоящее во главе сражающейся армии. Если нельзя было восстановить монархию с ее двором, с ее сословными привилегиями, нужно было создать подобие монархии — единоличную военную диктатуру. Он тогда не претендовал сам на роль диктатора, он искал будущего диктатора среди еще держащегося у власти в армии царского генералитета. Кто? Алексеев? Корнилов?
Он страстно хотел продолжения войны, потому что только война при удаче могла создать и выдвинуть диктатора. Но даже от приближенных флотских офицеров он скрывал свои мысли. Он старался казаться лойяльным к революции и говорил о новой России: «Династии больше не существует, начинается новая эпоха». Но он боялся этой новой эпохи и ненавидел ее. Он ждал, когда придет диктатор и повернет назад колесо истории. Но диктатор не приходил, а война заканчивалась. Народ требовал мира. Народу стал ненавистен царский генералитет — носитель идеи войны. Кто поддержал бы диктатора?
В июльские дни, прогнанный матросами с флагманского корабля «Георгий Победоносец», он окончательно понял, что восставший народ неодолим и что войну продолжать нельзя. Надежда на приход диктатора пошатнулась. Возродилась она вновь уже за границей, когда проездом в Америку он задержался в Англии. Начальник английского морского генерального штаба генерал Хилль сказал ему: «Что же поделаешь, революция и война — вещи несовместимые, но я верю, что Россия переживет этот кризис: вас может спасти только военная диктатура…» Военная диктатура! У него нашлись союзники по идее и по стремлениям. Он поверил в их силу и их помощь… И вот теперь жребий пал на него. Он становился диктатором.
Он ворочался на горячей простыне и думал: «У нас одни цели. Они помогут мне создать сильную дисциплинированную армию, способную обуздать непокорных… Сильную армию и корпус жандармов… Керенский проиграл только потому, что был нерешителен… О, если бы он тогда, в самом начале, приказал Корнилову двинуть войска против бунтовщиков… Но он не приказал… Он был слишком нерешителен. Болтун! Он кричал о каком-то нравственном воздействии на массы, народ, войска… Нравственное воздействие — шаткая почва, бессмыслица… Нужна решительность, а не уговоры; сила, а не болтовня. Но теперь все хорошо… Теперь союзники помогут мне создать сильную армию…»
С этими мыслями он уснул, не дождавшись нового стука конских копыт по камню мостовой.
Его разбудил стук в дверь. Он приподнялся на кровати и спросил:
— Кто это?
— Ваше превосходительство, — ответил за дверью голос дежурного ординарца. — Вас просят к телефону…
— Кто просит?
— Председатель совета министров господни Вологодский.
Колчак отдернул одеяло. Сон сняло как рукой. Телефонный звонок Вологодского ночью, когда еще не вставала заря, мог быть вызван только каким-нибудь очень важным и срочным делом.
Колчак мгновенно вспомнил конский топот за окнами.
«А вдруг они выступили и провалились? — в тревоге подумал он. — Вдруг у них ничего не вышло и теперь Вологодский вызывает меня… Зачем? Я не был с ними, я никогда не давал согласия и я ничего не знаю…»
Он поспешно встал с постели, зажег свет и, накинув халат, вышел в соседнюю комнату, где ожидал его дежурный ординарец.
Приблизившись к столику телефониста, Колчак поднял телефонную трубку.
— Вице-адмирал Колчак у телефона, — сказал он и сейчас же в ответ услышал встревоженный голос председателя совета министров.
Вологодский говорил быстро, не разделяя слов, и тяжело дышал, точно взбирался на непосильно крутую гору.
— Ночью арестованы члены директории: Авксентьев, Зензинов, Аргунов и Роговский, — торопясь сказал он. — Положение критическое… Я прошу вас немедленно прибыть на экстренное заседание совета министров…
— Кем арестованы? — спросил Колчак.
— Я надеюсь собрать всех к шести утра… — сказал Вологодский.
— Какими частями войск арестованы? — повторил Колчак.
— Ах, не знаю… Я ничего не знаю… Очень прошу вас, очень прошу вас… — нетерпеливо проговорил Вологодский и повесил трубку так неожиданно, словно она выпала у него из рук.
«Начали, и неплохо начали, — подумал Колчак, испытывая нервную дрожь во всем теле. — Остальное зависит от меня… Нужно быть спокойным, нужно быть совершенно спокойным… Но Вологодский… Почему он так встревожен? Неужели он не был осведомлен и не понимает, что произошло? Он был членом свергнутой директории и, наверное, боится, что его арестуют… Чудак… Он просто напуган, не понимает и напуган… Нужно предложить ему остаться в составе правительства. Он будет полезен. Он сибиряк, и у него обширные связи… Кажется, он сын томского священника… Он никогда не пойдет с революционерами, он не левее кадетов…»
— Вызовите из гаража автомобиль, — приказал адмирал ординарцу и вернулся в спальню.
Проходя мимо зеркала, он остановился, поправил волосы и долго рассматривал отражение своего бледного лица, с таким же вниманием и пытливостью, с какими актер перед выходом на сцену проверяет, правильно ли наложен грим.
Затем он снова подошел к двери и, приоткрыв ее, приказал дежурному ординарцу вызвать к телефону начальника штаба верховного главнокомандующего.
Через несколько минут дежурный ординарец доложил, что начальник штаба генерал Розанов у телефона.
Колчак взял трубку.
— Я разбудил вас? — спросил он голосом ровным и любезным, словно вел обычный разговор и нисколько не был встревожен арестом членов правительства.
— Чем могу служить, ваше превосходительство? — ответил сиплый со сна голос Розанова.
— Вы не знаете, что случилось в городе? — спросил Колчак.
— Нет, ничего не знаю. Мне докладывали, что в городе все спокойно. — Он сделал паузу и прибавил: — Но вот со ставкой и с управлением казачьих частей у меня нет связи. Там не действуют телефоны. А о чем вы говорите, ваше превосходительство?
— Мне только что звонил Вологодский, — сказал Колчак. — Он сообщил, что арестован кто-то из членов правительства.
— Так, — сказал Розанов, и непонятно было, поощряет ли он арест членов правительства или осуждает его. — Кто именно арестован и кем?
— Авксентьев, Зензинов… Я плохо осведомлен… Сейчас еду на экстренное заседание совета министров, но прежде хотел бы заехать поговорить с вами, — сказал Колчак тоном, в котором сквозило и доверие к Розанову и самые теплые чувства.
— Понимаю, ваше превосходительство, — ответил Розанов. — Буду ждать.
К этой поездке на заседание совета министров Колчак готовился, как к строгому смотру, на котором он должен блеснуть всеми своими качествами. Он надел лучший военный костюм, причесался самым тщательным образом и, застегнув шинель на все пуговицы, вышел из дома.
У крыльца стоял автомобиль. Было еще темно, и зажженные фары бросали на мостовую два мутных луча света. Улица казалась пустынной. Однако пустынность ее была обманчивой. Как только автомобиль тронулся, тотчас же из-за угла показался казачий патруль в шесть всадников. Пропустив машину адмирала, казаки на рысях поехали вслед за ней.
На следующем перекрестке показался новый конный патруль. Так, сменяясь на перекрестках, казачьи патрули проводили адмирала до самого дома начальника штаба главнокомандующего.
Колчак рассчитывал поговорить с Розановым с глазу на глаз и не сумел скрыть досады, увидав, что Розанов не один. В кабинете начальника штаба у стола на самом краешке кресла сидел член свергнутой директории Виноградов.
Испуганный, бледный, он сидел, опершись локтями о колени, опустив голову, и поеживался, будто и здесь, в комнате, его все еще донимал уличный холодный туман. Виноградов показался адмиралу вдвое меньше ростом, чем был прежде.
— Вас не арестовали? — желчно спросил Колчак, мельком взглянув на Виноградова.
Виноградов поднял голову и поморщился, как от сильной головной боли.
— Нет, ко мне никто не являлся… Я не член директории, я персональный заместитель члена директории…
Розанов стоял посреди комнаты и пристально глядел на адмирала, однако лицо его не отражало никаких чувств, никакой мысли. Оно было похоже на лицо спящего с открытыми глазами.
— Но что же все-таки произошло, ваше превосходительство? — спросил Колчак, не поняв пустого взгляда Розанова.
На плечах Розанова дрогнули погоны.
— У меня нет никаких сведений, — сказал он, почти не раскрывая рта. — Телефонная связь до сих пор не работает. Посланные мною ординарцы никакого толку не добились и узнали лишь то, что всем нам уже известно. Из состава директории арестовано четверо во главе с Авксентьевым, но кем арестованы, почему арестованы — понять невозможно…
— Их арестовали казаки, — дрожащим голосом сказал Виноградов. — Взяли ночью… Все они жили в доме директории, рядом со зданием гимназии…
Колчак, не обращая внимания на Виноградова, смотрел на Розанова, стараясь подметить в его лице какое-нибудь движение, какую-нибудь мысль. Ему хотелось понять, кто этот стоящий перед ним генерал — союзник или противник.
«Он начальник штаба и самый близкий Болдыреву человек, а Болдырева сегодня лишат армии, — думал Колчак. — Как отнесется он к перевороту?»
Колчак редко встречался с Розановым и плохо был знаком с ним. Из рассказов офицеров он знал, что прежде Розанов служил в Красной Армии, прикинувшись сочувствующим большевикам, и выполнял задания эсеров. Во время чехословацкого мятежа в Поволжье он перебежал на сторону восставших чехов, еще больше сблизился с эсерами и вскоре стал начальником штаба поволжской армии Комуча. Остался он начальником штаба и при директории, когда под ее флагом объединились все областные правительства.
Колчак знал о преданности Розанова свергнутым теперь эсерам и боялся в лице его найти опасного врага.
«Как отнесется он к перевороту?» — думал адмирал, ожидая, когда Розанов заговорит.
Но Розанов молчал.
В молчании они простояли несколько минут друг против друга, потом Колчак недовольно взглянул на вздыхающего в кресле Виноградова и сказал:
— Однако пора ехать. Поедемте вместе со мной. Наверное, Вологодский уже собрал министров…
— Слушаюсь, ваше превосходительство, — сказал Розанов.
Они оделись и вышли на улицу.
Виноградов поплелся вслед за ними.
— К дому губернатора… В совет министров, — приказал Колчак шоферу, усаживаясь в машину.
Был тот ранний утренний час, когда рассеянный свет только начинает бороться с мглой ночи. Мутные пятна слепнущих фонарей, не давая света, маячили впереди. На пустой и темной площади поднимался обезглавленный туманом старый городской собор.
Колчак и его спутники молчали. Адмирал сидел, не касаясь спинки сиденья, прямой и настороженный, как бы готовый каждую минуту вскочить.
Машину потряхивало на булыжниках неровной мостовой. Из-под колес автомобиля с шипением разлеталась в стороны жидкая грязь.
Тишина города успокаивала адмирала. Примета хорошая — видимо, ни одна из воинских частей даже не попыталась выступить на защиту свергнутой директории.
Но вдруг где-то в тумане за собором раздался свист.
Колчак нахмурился и, вытянув шею, стал с беспокойством вглядываться в туман.
В сумраке у соборной площади колыхалось что-то темное и большое — не то толпа, не то колонна солдат.
Свист становился все отчетливее и слышнее. Он приобретал размеренность и мотив разухабистой насмешливой песенки, какие нередко певали подвыпившие матросы в портовых кабаках.
Колчак прислушался.
Где-то, когда-то, в какой-то памятный день он уже слышал эту песенку.
— Но где?..
Колчак на мгновение закрыл глаза и вдруг увидел перед собой раскаленную солнцем улицу тамильской деревушки: глинобитные лачуги без окон, чахлые бананы перед дверьми… По улице бегут полуголые коричневые женщины, дети и тонконогие коричневые мужчины… Потом — полисмены… Много полисменов в пробковых шлемах и с короткими дубинками в руках. А с другого конца улицы, отрезая путь бегущим, входят солдаты. Это британцы. Они идут, как на прогулке, четко отбивая шаг, и насвистывают…
«Да они насвистывали ту же песенку, что и сейчас… — вспомнил Колчак. — Ту же песенку… Когда это было? Ах да, в мое первое заграничное плавание. Англичане сгоняли туземцев на чайные плантации…»
Адмирал открыл глаза и увидел марширующий батальон рослых солдат в широкополых шляпах и ладно пригнанных зеленых шинелях английской формы.
Звучно отбивая шаг, англичане шли по улице и свистели.
«Зачем это они… Зачем?»
Колчак беспокойно оглянулся на своих спутников, но тотчас же успокоился.
Виноградов сидел с закрытыми глазами, Розанов тупо смотрел на проходящий мимо батальон британцев.
Подметив взгляд Колчака, Розанов кивнул в сторону марширующих солдат и пробормотал:
— Рановато они сегодня на прогулку отправились…
— Великолепный воинский вид, — сказал Колчак, улыбнувшись одними губами, и прибавил: — Прекрасная и, конечно, вполне боеспособная часть.
В зале все еще горели уже ненужные люстры, и воздух был серым от рассеянного табачного дыма. За окнами вставал сумрачный тусклый день с хмурым небом, сплошь затянутым низкими снеговыми облаками.
Вокруг длинного стола, застланного суконной зеленой скатертью с золотыми кистями на углах, сидели министры сибирского правительства, генералы и высшие чины армии.
Когда Колчак вошел в зал заседаний, Вологодский только что закончил свой рассказ об аресте левых членов директории.
Он сидел в председательском кресле, опершись о стол тяжелыми мясистыми руками, и боязливо поглядывал на дверь, как будто ожидая, что вот-вот сейчас в нее ворвутся казаки и английские солдаты, чтобы арестовать его — бывшего члена свергнутой директории и председателя совета министров сибирского правительства. Большая тяжелая голова Вологодского была низко склонена над лежащими на столе руками, и пухлые одутловатые щеки тряслись, как серый студень.
Колчак подошел к столу и занял свое обычное кресло военного и морского министра.
В зале стояло молчание, никто, видимо, не решался заговорить первым. С улицы доносился шум просыпающегося города.
Колчак сидел прямо, как бы во фронт вытянувшись, и исподтишка разглядывал лица министров, стараясь разгадать, кто из них был на тайном совещании и кто посвящен в цели переворота.
Прямо перед адмиралом сидел министр финансов Иван Михайлов — молодой человек с лицом злого ребенка, прозванный за политические интриги «Ванькой Каином». На лице «Ваньки Каина» блуждала рассеянная, но насмешливая улыбка.
В Михайлове Колчак не сомневался, но и другие министры, почти все, показались ему людьми тоже надежными, пришедшими на совещание с уже готовым решением передать власть диктатору. Сообщение Вологодского было принято спокойно, и ни один человек даже не поинтересовался судьбой арестованных членов директории. О них сразу забыли.
— Господа, кому же теперь принадлежит власть? — спросил министр продовольствия Зефиров. — Кому принадлежит верховная власть? Я думаю о политике прежде всего с точки зрения рубля, которым оперирую как покупатель… В интересах этого рубля я хотел бы сейчас же выяснить, кому сейчас, в данную минуту, принадлежит верховная власть?
— Никому, — сказал кто-то из военных. — Не арестованным же членам директории. Интересно, как они будут управлять страной, сидя под арестом…
В группе военных послышался сдержанный смешок.
«Ванька Каин» тоже улыбнулся и сказал:
— Нужно конструировать новую власть…
— Какую? — спросил Вологодский и поднял на «Каина» робкие глаза. — Какую? Может быть, объявить всероссийской властью сибирское областное правительство?
— Оставить директорию, пополнив ее новыми членами взамен арестованных, — негромко сказал кто-то в конце стола.
Колчак обернулся на говорящего, но сейчас же забыл о нем. Адмирал увидел багровое лицо поднимающегося с кресла генерала Матковского и понял, что наступление сторонников диктатуры начинается.
— Господа, — зычно заговорил Матковский, протягивая руку к окну и грозно шевеля бровями. — Господа, пока в городе еще спокойно, но надолго ли? Это я говорю, как командующий войсками округа. Надолго ли спокойно в городе? Все казачьи войска под ружьем. Одни разъезжают по городу, другие ожидают в казармах, но каждую минуту могут выступить… Недовольство директорией слишком велико… Войска ждут сильной власти… Заряженная винтовка должна выстрелить, если не принять меры…
Колчак понял, что Матковский пугает немногочисленных министров, которые не были еще посвящены в цели переворота, однако нахмурился и беспокойно посмотрел на серое окно, туда, куда указывал рукой генерал.
— Безвластие опасно, — говорил Матковский. — Оно не должно продолжаться и часа. Весть о падении директории дойдет до рабочих… Что тогда? Большевики воспользуются безвластием. В Куломзине и так неспокойно… Большевики поднимут рабочих и явятся сюда… — Генерал снова указал на окно с таким видом, словно указывал на поле сражения. — Начнутся стычки с казаками, кровопролитие…
Вологодский вздрогнул, и его серые щеки начали трястись еще больше.
— Что же нам делать? — прерывающимся голосом спросил он. — Как успокоить население? Что мы напишем? Что мы напишем населению…
— Единственный выход — это передать власть военному командованию, — громко сказал кто-то из военных. — Осуществлять власть должно лицо, пользующееся доверием армии. Другого выхода нет…
Колчак, опустив глаза, смотрел на стоящую перед ним пепельницу.
В зале опять наступила тишина, потом Виноградов тихо спросил, ни к кому не обращаясь:
— Значит, военная диктатура?
Ему никто не ответил.
Тогда Виноградов поднялся с кресла и еще тише сказал:
— Я свои полномочия слагаю и выхожу из состава… Я выхожу из состава директории…
Он отодвинул кресло, низко и боязливо поклонился министрам и, стараясь быть незаметным, крадучись, вышел из зала.
— Кто же это военное лицо? — спросил Вологодский, проводив безразличным взглядом Виноградова. — Кто же это лицо, пользующееся доверием армии?
— Генерал Болдырев, — сказал Розанов.
— Вице-адмирал Колчак, — разом заговорили сидящие у стола генералы.
— Управляющий Китайско-Восточной дорогой генерал Хорват, — почему-то шепотом сказал министр путей сообщения Устругов и, оторвав из записной книжки клочок бумаги, что-то написал на нем. Потом он передал записку Вологодскому.
Вологодский прочитал записку, болезненно поморщился и взглянул на Колчака, безмолвно предлагая ему высказать свое мнение.
Колчак поднялся с кресла, стал так, чтобы его видели все, и сказал ровным и необычно спокойным для него голосом:
— Я только что вернулся с фронта и убежден, что там никто не сочувствует директории. Восстановление ее непременно вызовет волнение в войсках. Войска хотят военной диктатуры… Я тоже стою за единоличную власть и считаю, что осуществить ее сможет тот, в чьих руках будет находиться армия…
— Болдырев, — сказал Розанов.
— Военный и морской министр вице-адмирал Колчак, — сказал «Ванька Каин».
— Вице-адмирал Колчак… Александр Васильевич Колчак, — повторили генералы.
Колчак мельком взглянул на Розанова, едва приметно нахмурился, но тотчас же усмехнулся.
— Да, но Болдырев был в составе свергнутой и ненавистной армии директории, — сказал он. — Как отнесутся к нему в войсках? Впрочем, — прибавил он, как бы спохватившись, что выдает свое стремление стать диктатором, — впрочем, может быть, особых возражений против него в войсках и не будет…
— Значит, возражения все-таки будут… — проворчал кто-то из военных. — Особые или не особые — это все равно. Нет, уж лучше, чтобы никаких возражений не было… От возражений и до крови недалеко…
— Что касается меня, — громче продолжал Колчак, сделав вид, что не расслышал реплики, поданной с места, — то я прежде всего считаюсь с волей армии. Я считаю своим долгом заявить, что если бы со стороны армии явилось какое-нибудь противодействие мне как диктатору, то оно поставило бы меня в самое тяжелое положение, совершенно с моей точки зрения неприемлемое… — Колчак обвел взглядом сидящих отдельной группой военных так, будто они представляли всю армию, и сказал: — Сейчас нужно исходить только из интересов самой армии, из интересов борьбы с большевиками на фронте…
Вологодский посмотрел на генералов, потом перевел взгляд на серое окно, опять на генералов, прислушался к шуму на улице и сказал Колчаку:
— Конечно, конечно, из интересов борьбы с большевиками… Но я вас попрошу, Александр Васильевич, сейчас оставить зал… Я вас попрошу… Нам придется говорить о вас… Вам будет неудобно присутствовать…
Колчак поклонился и вышел из зала.
Уже десять минут Колчак ожидал решения совета министров. Он ходил из угла в угол пустого кабинета Вологодского, по соседству с залом заседаний, и поглядывал на мутный четырехугольник окна.
В комнате стоял полумрак — шторы на окнах все еще были спущены. Колчак подошел к окну, поднял штору и облокотился на подоконник. Совсем рассвело, но день выдался пасмурный и серый, как сумерки. По улице двигались пешеходы, понурые и куда-то спешащие. Проехал казачий разъезд на низкорослых и уже по-зимнему мохнатых лошадях. Из-за угла показался английский патруль. Остановился прямо против здания совета министров. Офицер глядел на окна. Видимо, на всякий случай полковник Уорд подтянул к зданию правительства свои патрули.
С глухим гулом ударил большой колокол кафедрального собора.
Колчак глядел в окно. Вот прошла какая-то сгорбленная старуха в черной шали до самой земли — наверное, богомолка. Пробежали школьники с разноцветными ранцами за плечами, остановились и долго смотрели на английских солдат, потом пошли дальше стороной. Прошагали чиновники с тяжелыми портфелями, набитыми государственными «делами», протрусил извозчик, озабоченной походкой прошли рабочие в серых кепках и черных ватниках…
Колчак смотрел на торопливо проходящих по улице людей и думал, что вот все они идут, кто на службу, кто на работу, и не знают, что в это самое время, в это мгновение он — адмирал Колчак — получает над ними власть, над ними и над всем народом, над всей Сибирью… Он — адмирал Колчак — диктатор России… Кто из них друзья, а кто враги?
Задумавшись, адмирал нетерпеливо постукивал пальцами по запотевшему стеклу и, не слыша себя, насвистывал с утра привязавшийся мотив английской песенки.
«Нет, Болдырев не опасен, — думал он. — Болдырев близок к эсерам. Хорват далеко — на Дальнем Востоке, а время не терпит… К тому же генерал Нокс, английские войска…»
Опять ударил колокол кафедрального собора, и вдруг за дверью в коридоре послышался звон шпор.
Колчак обернулся и в дверях увидел Розанова. За ним стояли генерал Матковский и «Ванька Каин».
Колчак выпрямился и с недоумением смотрел на Розанова.
«Почему Розанов? — с напряжением думал он. — Розанов сторонник Болдырева… Неужели?..»
— Вас просят, ваше превосходительство, пожаловать в зал заседаний, — с подчеркнутой учтивостью сказал Розанов.
Колчак беспокойно взглянул на Михайлова. «Ванька Каин» улыбался.
У адмирала отлегло от сердца, но совсем успокоился он, только когда вошел в зал заседаний.
Все министры и все военные при появлении его встали.
Вологодский поднес к самым глазам дрожащий листок бумаги и прочел:
«Вследствие чрезвычайных событий, прервавших деятельность Временного всероссийского правительства, совет министров с согласия наличных членов Временного всероссийского правительства постановил: принять на себя всю полноту верховной государственной власти».
Вологодский сделал продолжительную паузу, шумно вдохнул воздух, словно только что поднялся на поверхность воды после продолжительного нырка, и опять поднес дрожащий листок к глазам.
— Военный и морской министр вице-адмирал Александр Васильевич Колчак производится в адмиралы…
Колчак стоял неподвижно, как окаменевший, и не отрывал глаз от дрожащего листка в руках Вологодского.
Вологодский опять вздохнул, покрутил головой, стараясь освободиться от удушья, и продолжал читать:
«Ввиду тяжелого положения государства и необходимости сосредоточить всю полноту верховной власти в одних руках, совет министров постановил: передать временно осуществление верховной государственной власти адмиралу Александру Васильевичу Колчаку, присвоив ему наименование верховного правителя».
— Честь имею поздравить ваше высокопревосходительство, — первым сказал генерал Розанов, вытягивая перед адмиралом руки по швам.
— Честь имею поздравить ваше высокопревосходительство, — повторил генерал Матковский.
— От души поздравляю, — сказал «Ванька Каин».
Колчак пожимал руки министрам и улыбался одними губами.
Сибирское правительство в полном составе осталось на службе у верховного правителя. Кроме покинувшего зал заседаний Виноградова, только один адвокат Вологодский счел нужным соблюсти «конституционные приличия» и попросил снять с него полномочия, данные ему старым правительством. Он заявил, что отказывается от должности председателя совета министров.
— Почему? — удивленно спросил Колчак. — Мы все вполне доверяем вам. Я прошу вас остаться… К вашему имени в Сибири привыкли…
— Мы все вас просим остаться, — сказали министры.
Вологодский не заставил долго упрашивать себя. Он немедленно согласился и, вдруг всхлипнув, расплакался.
Слезы текли по его трясущимся щекам и мочили бороду. Он не вытирал их.
Кто-то из военных, не беспокоясь о том, что слова его могут быть услышаны самим Вологодским, достаточно громко сказал:
— С чего это он нюни распустил? Со страху? Или поминки по директории справляет?
Его сосед, молодой генерал с насмешливым выхоленным лицом, скривив губы, растягивая слова и картавя, ответил:
— Видимо, для истории. Они, политики, знают, что делают. Можно сказать, и с т о р и ч е с к и е нюни…
С легкой руки цензовиков кличка «наполеоны» прочно утвердилась за новобранцами, и никто в военном городке иначе их и не называл.
«Наполеоны» были назначены в 3-ю формирующуюся батарею и помещены в отдельной от всех казарме за проволочной изгородью.
Проходили дни, а интендантство все не отпускало шаровар. Солдаты новой партии мобилизованных, прибывшие в городок дня через два после «наполеонов», явились в казарму тоже без шаровар, в одних только байковых кальсонах.
Вот эти-то солдаты, как говорили потом, и замутили всю батарею. Были они возрастом постарше новобранцев, в службе поопытнее, за словом в карман не лезли и своему солдатскому начальству подчинялись с неохотой.
За колючую проволоку солдатам 3-й батареи выходить было запрещено. У калитки дневальство несли солдаты учебной команды. К «наполеонам» они относились строго и подозрительно, ни одного белоногого солдата за проволоку не выпускали.
«Наполеоны» бродили по казарме злые, угрюмые и во всех своих несчастьях корили нерадивое интендантство. Однако вскоре прошел слушок, что шаровары на склад давно привезены, но начальство по каким-то своим соображениям не торопится выдавать их. Что было тому причиной — толком не знал никто, но разговоры ходили разные. Поговаривали даже, что шаровары запретил выдавать сам подполковник Ланский, опасаясь, что солдаты разбегутся. Он уже получил в приказе выговор от инспектора артиллерии за нерадивость по службе и теперь был настороже. Впрочем, так это было или не так, сказать трудно, но солдаты и через неделю не получили шаровар.
Командовать 3-й батареей был назначен капитан Бызов, офицер, призванный из запаса и давно утерявший военный пыл. Еще до германской войны он ушел в отставку и жил в небольшом сибирском городке на доходы от кинематографа под вывеской «Иллюзион мечта», которым владела спутница его жизни, вдова купца Гаврилы Затеева.
Германская война вновь посадила капитана в седло и украсила его бабье лицо лоснящимся шрамом, издали напоминающим свежее конское тавро. Этот шрам делал лицо капитана злым и даже воинственным.
В военном городке Бызов обзавелся хозяйством, купил цепного кобеля для охраны огорода, где на капитана работали военнопленные австрийцы, выменял у заведующего артельным хозяйством батареи за дробовик свиней и, служа в армии, вел жизнь хуторянина.
Этой мирной жизни Бызова попытался было помешать его непосредственный начальник командир дивизиона Ланский, но в первых же стычках с капитаном потерпел поражение.
Случилось это так. Ланский, считавший, что главным качеством начальника является настойчивость, стал ежедневно вызывать Бызова к себе в кабинет для дружеской беседы и пытался преподать капитану правила хорошего тона и офицерского поведения, совершенно не совместимого с патриархальной жизнью хуторянина. Ланский любил пофилософствовать и каждый раз задерживал Бызова у себя в кабинете по часу и больше.
Бызову это надоело. Терпение его лопнуло, и однажды он решил отучить Ланского от томительных бесед и философствования.
На очередной вызов к Ланскому капитан явился сосредоточенный и угрюмый. О чем говорили командир батареи с командиром дивизиона, никто не знал. Однако не прошло и десяти минут, как дверь кабинета с шумом отворилась и из нее иронически, но мрачно посмеиваясь, вышел Бызов, а вслед за ним пулей вылетел взбешенный Ланский. Весь красный, с брезгливо отвисшей нижней губой, он подошел к дневальному и, заикаясь, приказал немедленно открыть в кабинете все окна и как следует проветрить комнату. Потом, первый раз за долгое пребывание в дивизионе, словно боясь возвращаться к себе в кабинет, подполковник отправился на берег Ангары посмотреть, как производятся занятия с солдатами.
После этого случая Ланский больше никогда не вызывал к себе командира 3-й батареи. Отношения между ними были вконец испорчены. Даже фамилию командира 3-й батареи Ланский не мог слышать без содрогания, и на лице его появлялась такая гримаса, будто ненароком он проглотил какую-то мерзость. Бызов же был доволен. Он считал себя победителем и на расспросы офицеров о том, как ему удалось избавиться от скучных бесед с подполковником, самодовольно отвечал:
— У нас контры принципиальные — он аристократ, а я демократ. Характерами не сходимся. Ему одно любо, а мне другое.
— Да что вы сделали? Как от него избавились? — спрашивали офицеры.
Тут Бызов опускал глаза.
— Нашей сибирской травки черемши я покушал. Наелся до отказа. А они — аристократы — известно, черемшиного запаха никак не терпят, боятся, как черти ладана… Будет меня помнить, не на того напал…
При этих словах Бызов так загадочно улыбался, что у каждого слушателя невольно появлялось сомнение — одним ли зловонным запахом черемши капитан довел «аристократа» командира дивизиона до крайнего бешенства.
Освободившись от опеки Ланского, Бызов стал еще реже показываться в батарее. Бумаги на подпись ему приносили домой, а чтобы все же выполнять долг службы, он приказал расчистить учебный плац и манеж прямо против веранды своего флигеля. Так, сидя дома, он постоянно мог присутствовать на занятиях.
В ясные дни Бызов любил посидеть на веранде за чашкой чая и побаловаться вареньем. Отсюда же, с веранды, он мог наблюдать и за учением солдат.
Обычно капитан сидел с подшивкой приказов в руках и, как в дневнике происшествий, отыскивал любопытные случаи офицерских скандалов и бесчинств на улицах города. Рядом, развалясь в кресле, вдова купца Затеева занималась каким-нибудь рукоделием. У крыльца черного двора, убирая за свиньями, уныло бродил денщик и работник капитана военнопленный австриец.
Перед креслом Бызова, на маленьком столике, стоял медный самовар. Самовар выбрасывал острую струю пара и клокотал. Бызов прихлебывал из блюдечка чай и то заглядывал в подшивку приказов, то посматривал на плац.
Больше всех других военных занятий Бызов интересовался верховой ездой.
Двенадцать конных разведчиков ежедневно в час чаепития кружились на манеже против дома капитана. Фейерверкер с длинным бичом в руках подбадривал худоконных лошадей, только что попавших в армию и еще не обученных манежной премудрости. Лошади трусили мелкой рысцой, шли понуро, то и дело спотыкались и не держали голов.
Бызов вытягивал шею, чтобы разглядеть, довернуты ли у солдат носки, прижаты ли к корпусу локти и не сутулятся ли всадники на рыси.
— Фейерверкер! Чего они у тебя, как коровы на заборах? — кричал он, придавая лихости всадникам. — Распустили, стервецы, поводья, скорежились в три дуги к чертовой матери… Собери коней! Крепче шенкеля! Рысью, да маленькой — почти шагом, марш-марш!..
Фейерверкер хлопал бичом, лошади приподнимали головы, а Бызов, успокоенный и умиротворенный, снова принимался за чай.
Кроме любви к копией езде, Бызов ни в чем больше не проявлял рвения к службе и командовал батареей в сущности фельдфебель Староус. Ему командир батареи поручил и все административные дела и воспитание солдат.
Староус принадлежал к той породе сверхсрочных фельдфебелей-«службистов», которые на всю жизнь основным своим ремеслом избирали военную службу и покидали ее разве что соблазнившись доходной службой в полиции.
Войну Староус провел в тылу — в запасных дивизионах, где готовились для фронта маршевые батареи. Он понаторел в делах административных, знал наизусть провиантские и приварочные раскладки, вызубрил от корки до корки устав внутренней службы и среди начальства слыл фельдфебелем старой школы, человеком, понимающим в службе толк, на которого вполне можно было положиться.
Главным для солдата Староус считал выправку и лихой воинский вид. Он любил пройтись вдоль фронта выстроившейся в пешем строю батареи, когда начищенные солдатские сапоги горели черным огнем, а сами солдаты «ели начальство глазами».
3-я, «наполеоновская», батарея не радовала Староуса — у солдат не было начищенных сапог, не было даже шаровар. Это настолько сердило и угнетало старого фельдфебеля, что никто из «наполеонов» никогда не видал на лице его улыбки.
Однажды, было это в субботу, Староус утром вошел в казарму и медленно двинулся между нарами, пристально и подозрительно оглядывая каждого солдата.
Солдаты притихли. Казалось, Староус кого-то разыскивает.
Старый фельдфебель несколько раз прошелся вдоль нар, потом остановился около Никиты и спросил:
— Фамилия как?
— Федотов, — ответил Никита.
— Да-да, Федотов, — словно вспомнив, проговорил Староус. — Зараз зайдешь ко мне в канцелярию.
Староус повернулся и, не глядя больше на «наполеонов», вышел из казармы.
«Что ему от меня нужно?» — подумал Никита и, встревоженный, пошел вслед за фельдфебелем.
В канцелярии за столом сидел писарь и, приоткрыв рот, что-то усердно строчил. Староус стоял у окна, расставив ноги и упершись руками в бока с таким видом, словно собирался проделать какое-то гимнастическое упражнение.
Когда Никита вошел в канцелярию, фельдфебель внимательно оглядел его с ног до головы и сказал:
— Парень-то ты статный, а грамотный ли?
— Грамотный.
— Ага, — произнес Староус. — Науки, значит, превзошел? А ну-ка, возьми вон там в шкафу штаны с обмотками да принарядись.
Никита раскрыл дверцу шкафа и увидал на нижней полке шаровары и новые зеленые обмотки. Он хотел выйти из канцелярии в казарму, чтобы одеться там, но Староус задержал его.
— Здесь обряжайся, — сказал он и отвернулся к окну, словно созерцание того, как Никита будет надевать штаны, оскорбляло фельдфебельское достоинство.
Никита надел шаровары, замотал обмотки, потуже опоясался и оправил гимнастерку.
Староус взглянул на него и вдруг на всю комнату гаркнул, выкатив глаза и зашевелив усами.
— Смирно!
Никита вытянулся и взял руки по швам.
— Напра-во! — скомандовал Староус.
Никита повернулся и щелкнул каблуками.
— Нале-во! Кру-гом!
Никита выполнял команду за командой и ломал голову, стараясь угадать, к какому это параду готовит его фельдфебель.
— Молодец! — отрывисто крикнул Староус, когда Никита три раза повернулся кругом. — Молодец, канонир!
— Рад стараться, господин фельдфебель. — Никита взглянул прямо, как полагалось по уставу, в глаза фельдфебеля и тут первый раз увидел, что Староус умел улыбаться. Глаза его сузились в крохотные щелки, усы поднялись, и из-под верхней губы выглянули два прокуренных зуба.
Однако фельдфебель сейчас же привел свое лицо в порядок и, приосанившись, сказал:
— В наряд пойдешь — посыльным. Пакеты по городку разносить будешь. Идем!
Он вывел Никиту из казармы и подвел к воротам.
— Канонир Федотов мною назначен посыльным, — сказал Староус дневальному у калитки. — Выпускать с рассыльной книгой по надобности. Понятно?
— Понятно, господин фельдфебель, — повторил дневальный. — Выпускать с рассыльной книгой по надобности.
— Так, — произнес Староус, отдулся и протянул руку в сторону стоящего за площадью высокого дома, обнесенного палисадником. — Это управление дивизиона, ближе к реке дом с зеленой крышей — собрание господ офицеров, вон там маленький домик — дежурный офицер. Больше, пожалуй что, никуда тебе ходить не придется, разве к господину капитану Бызову. Усадьбы его отсюда не видать, туда, ближе к бане, идти нужно. Он в офицерском флигеле живет. Да сам спросишь, чай грамотный. А то и спрашивать не надо. У господина капитана кобель есть, такая зануда, круглосуточно скулит, не переставая. Как к бане пойдешь — беспременно услышишь. Так прямо на кобелячий голос и иди, там и господин капитан Бызов живут. Будешь находиться в распоряжении писаря, — добавил Староус. — Куда пошлет, туда и иди. Все понял?
— Так точно, все, господин фельдфебель, — ответил Никита, чувствуя, как у него сильно и радостно забилось сердце. — «Выйду за проволоку, — подумал он. — Все осмотрю, разведаю все пути…»
В казарму Никита вернулся веселым и возбужденным.
«Сегодня, может быть, сегодня, — думал он, направляясь в канцелярию, чтобы взять у писаря пакеты. — Только бы Староус не передумал…»
В коридоре перед канцелярией Никита столкнулся с Лукиным. Тот, видимо, поджидал его.
— Посыльным меня назначили, — крикнул Никита улыбаясь. — Сейчас пойду по городку гулять…
— То-то, смотрю, нарядный, — сказал Лукин, пристально глядя на Нестерова. — В доверие, значит, вошел? — Он усмехнулся, но сейчас же лицо его снова стало серьезным. — А впрочем, хорошо… Городок погляди как следует, потом расскажешь мне, как здесь люди живут…
— Обязательно расскажу, — сказал Никита и побежал в канцелярию.
На счастье Никиты пакетов оказалось много и во все концы городка. Он должен был побывать и в управлении дивизиона, и у дежурного офицера, и у капитана Бызова, разыскать взводного командира прапорщика Леонтьева, который был «где-то в городке», и зайти даже к заведующему баней.
Свобода передвижения и надежда на побег как бы переродили Никиту, и на все он сейчас смотрел новыми глазами: и на марширующих по плацу солдат, и на суетящуюся у пушек орудийную прислугу, и на офицеров, прогуливающихся по мосткам с видом скучающих бездельников.
Настроение у Никиты было веселое и такое легкое, каким не бывало все дни, проведенные в военном городке. Он даже засмеялся, увидев в сторонке от плаца, на бугорке с вытоптанной рыжей травой, цепочку разведчиков, которые, стоя на растопыренных ногах, изображали скачущих во весь опор всадников.
С шашками наголо, откинув корпус назад и делая вид, что в левой руке держат поводья, разведчики «пружинились» на полусогнутых коленях, как бы сотрясаемые невидимыми лошадьми.
Около каждого был воткнут в землю прут лозы. Эти прутья изображали неприятельских солдат, чьи головы следовало срубить на всем скаку.
Разведчики пружинились, а фейерверкер, косясь на прогуливающегося молодого офицера, отрывисто и громко командовал:
— Руби! Направо вниз, руби!
Шашки взлетали в воздух, падали вниз и со звоном спущенной тетивы срезали сочную лозу.
Срубленные прутья падали стоймя и, как стрелы, вонзались во влажную землю.
— Пружинь ноги! Не шагом едешь! — кричал фейерверкер. — Личность злей! Торопи коня! Не к теще на блины едешь, а на врага скачешь…
Разведчики стягивали брови, морщили лбы, приседали чаще.
Снова раздавалась команда «Руби!» и снова падали срезанные прутья.
Весело поглядывая на приседающих рубак, Никита прошел мимо и повернул к дому управления дивизиона.
Никита торопился. Ему хотелось поскорее разнести пакеты и выкроить для себя побольше времени, чтобы побывать на окраине военного городка, поразведать выходы из него и дороги к городу. Он считал каждую минуту, однако, приблизившись к казармам учебной команды, невольно замедлил шаги и остановился.
Перед казармой в пешем строю стояли еще невиданные Никитой солдаты в зеленых шинелях, рыжих ботинках и высоких фуражках с широкими козырьками.
«Кто это? Откуда они взялись? Американцы? Англичане?» — в тревоге подумал Никита, исподлобья разглядывая зеленый строй солдат, и вдруг услышал позади себя насмешливый голос:
— Чего смотришь? Или не видел — дивуешься?
Никита обернулся.
Перед ним стоял солдат, очевидно, тоже посыльный из какой-нибудь батареи, так как из-под локтя у него торчала целая пачка пакетов.
— Дивлюсь, — с сердцем сказал Никита. — Кто это? Американцы?
— Цензовики, — сказал солдат, — сынки купцов да богатеев. Только, видать, к американцам на работу нанялись и в их одежу обрядились. Инструктора к ним прибыли, то ли американцы, то ли англичане — кто их разберет… Вчера один, носатый такой, на черта похожий, всю ночь с нашим командиром батареи в офицерском собрании водку пил… Пушки свои привезли, чудные пушки — люлька сверху ствола торчит…
Никита во все глаза смотрел на строй учебной команды. Лица солдат в иноземных шинелях казались ему холодными, не русскими, чужими. Все они, как на подбор, были по-барски выхолены и хранили то высокомерное выражение самодовольства, которое отличает людей привилегированных.
Он смотрел на них, и на душе у него становилось все тяжелее, все тревожнее.
«Пушки привезли, инструктора приехали… — думал он. — Значит, американские войска уже в Иркутске?»
— Ребята сказывали, скоро и нас с тобой этак же обрядят, балакать по-ихнему заставят и ихним офицерам козырять, — насмешливо сказал солдат.
Шутка не понравилась Никите.
— Ладно тебе зубы скалить, ладно, — оборвал он солдата и, махнув рукой, пошел прочь от зеленого строя цензовиков.
Никита забыл и об управлении дивизиона, куда должен был сдать пакеты, и о дежурном офицере. Он шел все быстрее, подчиняясь какому-то неосознанному чувству, которое гнало его вперед и вперед, и, как во хмелю, бормотал, не слыша себя:
— Бежать!.. Сегодня же бежать!.. Больше ждать нельзя…
Остановился Никита, лишь наткнувшись на колючую проволоку, протянутую на вбитых в землю кольях. Вдалеке чернели казармы, слева на берегу Ангары — здание бани.
Никита понял, что он на окраине городка.
«А что если сейчас меня кто-нибудь заметит здесь, возле проволоки? — опомнившись, подумал он. — Если спросят, что я тут делаю? Ах да, разыскиваю прапорщика Леонтьева… Прапорщика Леонтьева…»
Колючая проволока тянулась в два ряда, огораживая весь городок. За ней расстилалась широкая рыжая равнина с пучками растрепанной ветром высокой мертвой травы. Нигде кругом не было видно ни ворот, ни калиток, охраняемых дневальными.
«Наверное, выезд где-нибудь далеко, где-нибудь у самой реки, — подумал Никита и стал осматривать проволоку. — Подлезть под нее можно, приподнять и подлезть… Хорошо бы вдвоем…»
Никита глядел за проволоку.
Равнина простиралась насколько хватал глаз, пустынная и голая, без единого деревца. Вдалеке виднелись разрушенные кирпичные сараи, и рядом с ними чернела полоса ям, из которых, видимо, выбирали глину.
«Нет, днем не уйдешь. Заметят, обязательно заметят, наверное, у них за проволокой патрули… — подумал Никита и медленно пошел к центру военного городка. — Можно только ночью или в поздние сумерки. Кирпичные сараи… Далеко ли они от окраины Иркутска… Что же теперь делать? Ах да, разыскивать прапорщика Леонтьева, разносить почту, ждать вечера…»
Незаметно Никита подошел к офицерскому собранию.
«…разыскивать прапорщика Леонтьева… Может быть, прапорщик здесь?»
Он поднялся на крыльцо и вошел в дом.
В прихожей у входа сидел австриец с повязкой военнопленного на рукаве серой лоснящейся куртки. Он поднял озабоченное скорбное лицо и вопросительно посмотрел на Нестерова.
— Я ищу прапорщика Леонтьева. Срочный пакет, — сказал Никита. — Прапорщика Леонтьева.
Австриец безмолвно поднялся и пошел к двери с зеленой бархатной портьерой.
Никита остался в прихожей один.
Большая синяя муха билась в мутное стекло окна. Жужжала назойливо, падала вверх лапками на подоконник, кружилась волчком, потом взлетала, ударялась о стекло и снова падала на подоконник.
Из-за портьеры доносился сухой треск биллиардных шаров, слышались слова игривой песенки:
Штурмует женщин пехотинец,
Кавалерист упорно льстит,
Артиллерист ни на мизинец
Свой не изменит гордый вид.
Никита прислушивался к жужжанию мухи и думал: «Сегодня вечером… Завтра уже будет поздно. Они опять отберут шаровары, опять посадят за проволоку…»
Австриец долго не возвращался. Наконец оборвалась песенка, стих треск шаров, и за дверью послышался звон шпор. Портьера раздвинулась, и в прихожую просунулась голова человека с неестественно бледным лицом и темными блестящими волосами, так обильно умащенными бриолином и так плотно прилизанными на висках, что, казалось, они нарисованы масляной краской.
— Вам пакет, господин прапорщик, — сказал Никита.
— Я занят. — Прапорщик, прищурившись, посмотрел на Нестерова. — Я занят. Получу пакет, когда п’гиду в бата’гею, — сказал он, картавя на французский манер. — Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Никита и вышел из офицерского собрания.
Теперь он больше не торопился. Нужно было растянуть разноску пакетов до вечера. Он несколько раз обошел городок, побывал в управлении дивизиона, у дежурного офицера поручика Харитонова, у заведующего баней, пообедал и снова, ближе к сумеркам, вышел за проволоку, чтобы отнести на подпись бумаги капитану Бызову.
Строевые занятия с солдатами уже закончились, и плац был пуст. Городок притих и потемнел. Над Ангарой скапливались серые облака, ползли на запад, загромождали небо.
Никита шел по грязным щелистым мосткам и думал о Лукине, жалея, что не успел подружиться с ним и толком узнать, что он за человек.
Собачий лай вывел Никиту из задумчивости.
«Усадьба Бызова…» — вспомнил он и повернул на тропинку, ведущую к офицерским флигелям.
Вскоре во дворе одного из флигелей он действительно увидел Бызова.
Капитан в шинели нараспашку, заложив руки в карманы брюк и покачиваясь с каблука на носок, стоял возле собачьей конуры и плевал в дыру, прогрызенную псом над дверью. Пес хрипел, царапал когтями запертую снаружи дверь, громыхал цепью.
Когда плевок капитана попадал в разъяренную пасть, пес на миг замолкал, старательно облизывал черный нос, потом обиженно фыркал и снова начинал скулить, захлебываясь лаем.
«Экое занятье нашел», — усмехнувшись, подумал Никита, останавливаясь у калитки, и кашлянул, чтобы обратить на себя внимание капитана.
Бызов с неохотой оторвался от конуры и, почесав выпирающий из-под кителя живот, спросил:
— Чего тебе нужно?
— К вам, господин капитан. Бумаги на подпись…
— Давай сюда.
Бызов взял из рук Никиты рассыльную книгу и, сказав: «Здесь подождешь», пошел к дому.
Никита остался у палисадника. Он ходил взад-вперед возле калитки и нетерпеливо посматривал на дверь дома, за которой скрылся Бызов.
По двору капитанской усадьбы бродили горбатые остроносые свиньи с обвисшими до земли сосками. Тяжелые и неповоротливые, они подбирали гнилую солому, разбросанную у черного крыльца, и таскали ее в стайку за домом.
«Ненастье ворожат», — подумал Никита и посмотрел на небо. Оно было низкое, темное, сплошь затянутое тучами.
Бызов долго не возвращался. В окнах дома зажглись огни.
«Что же он не идет? — с беспокойством думал Никита. — Уже скоро пора… Нужно успеть до поверки. Сдам писарю рассыльную книгу и тогда… Ночью с угольными порожняками доберусь до Черемхова. Там ли отец? Почему же не возвращается Бызов?..»
Наконец дверь скрипнула, и на веранде бызовского дома послышались шаги. Никита бросился к калитке.
В свете окон вместо Бызова он увидел полную высокогрудую женщину в стеганой ватной кацавейке кремового цвета.
Женщина степенно шла по гнущимся половицам, но, увидав Никиту, вдруг остановилась и замерла, словно зачарованная таинственным видением. Ее черные брови поднялись до половины лба, а полное мясистое лицо стало пунцовым, как яркий «французский» шарфик, накинутый на плечи.
Она некоторое время смотрела на Никиту, не мигая, потом поправила шарфик и сказала тоненьким голоском:
— Это вы, красавчик, книгу ждете?
— Я, — сказал Никита.
Женщина спустилась по ступенькам крыльца, сделала навстречу Никите три шага и протянула ему рассыльную книгу.
— Муж-то подписал бумаги да и позабыл. Прихожу, а он лежит — дремлет. — Она жеманилась и, как бы застыдившись за мужа, опустила глаза. — А вам-то, бедненькому, сколько стоять пришлось, да на такой-то сырости… — Женщина вздохнула и опять подняла брови. — В следующий раз вы лучше прямо ко мне обращайтесь — скорее будет… В калитку стукнете — я выйду…
Она порылась в кармане своей шелковой кацавейки и, достав какую-то бумажку, свернутую крохотным квадратиком, сунула ее в руку Никите.
— Возьмите, — сказала она, потупив глаза, и, вся заколыхавшись, поплыла к веранде.
Никита развернул бумажку. Это была желтая двадцатирублевая «керенка».
— На чай дала… Вот дрянь… — пробормотал Никита и хотел было швырнуть деньги вслед ушедшей женщине, но опомнился. Нахмурившись, он внимательно рассмотрел «керенку» и спрятал ее в карман.
Когда Нестеров, возвращаясь от Бызова, подошел к казарме «наполеонов», он услышал во дворе гул голосов, выкрики и какой-то непонятный шум.
«Может быть, мимо пройти… — подумал Никита и в нерешительности остановился у калитки. — Нет, нельзя… У меня подписанный Бызовым приказ. Приказ будут читать на поверке. Писарь ждет… Они слишком быстро хватятся меня…»
Он вбежал в калитку и во дворе увидел толпу «наполеонов». Они теснились к крыльцу казармы, что-то бессвязно кричали и потрясали кулаками.
За гулом толпы Никита сразу не мог понять, что творится. Видимо, и сами «наполеоны» плохо понимали, что делают и о чем кричат.
— Будя! Будя, батя, заврался… Иди попадье Лазаря пой! — надрывая горло, орал маленький солдатик, приседая и звонко хлопая себя по обтянутым белым ляжкам. — Будя…
На крыльце стоял священник, уже не первый раз приезжающий в казармы для «нравственных бесед» с солдатами. Волосы его были растрепаны, голова тряслась. Тяжелый наперсный крест то поднимался к его испуганному лицу, то терялся в толпе солдатских кулаков.
Кто-то оглушительно свистел, заложив пальцы в рот, кто-то озлобленно бранился.
Никита подбежал ближе к крыльцу и тут только увидел рядом со священником высокого тощего солдата, который, наверное, и поднял весь этот шум.
Протянув руку к бороде священника, будто за горло его схватить стараясь, солдат кричал прямо в лицо попу, не помня себя:
— Союзники, говоришь, братья, говоришь, нам? Нет, постой… Говоришь, тоже христиане и нам помогают… Говоришь, помогать приехали? А жену мою зачем повесили? А? Нет, ты это скажи… Это как? Братья они, а зачем наши села палят? Как это? Говори, христопродавец, отвечай!
Поп пятился к дверям, глотал набегающую слюну, поднимал крест, но солдат продолжал наступать.
В толпе кричали:
— Продался, гад, продался. Хитрый лукавец…
— Умный выискался, всех вокруг пальца обвести хочет…
— Подвел сухоту к животу…
— Эй, поп, слышь, займи ума плешь помазать…
— Как это? Как это? — хрипло выкрикивал тощий солдат, ухватив попа за подрясник, и, казалось, вот-вот сейчас потеряет силы и в припадке падучей рухнет с крыльца под белые ноги «наполеонов».
«Он с ума сошел… Он погубит себя…» — ужаснулся Никита и бросился в толпу, чтобы оттащить и спрятать куда-нибудь тощего солдата.
Но Лукин опередил Нестерова. Никита увидел его уже у самого крыльца. Расталкивая «наполеонов», он пробирался к попу и вдруг, схватив тощего солдата за рукав шинели, что было сил дернул к себе.
— Христопродавец, за что жену убили… За что? — крикнул солдат и сорвался со ступенек крыльца.
Лукин потащил его в гущу толпы.
— Молчи! Убью! Молчи! — в бешенстве говорил он в самое ухо солдату. — Дурак, себя губишь… Молчи!
Никита хотел поспешить на помощь Лукину, но вдруг позади себя услышал звон шпор.
Он обернулся.
В калитку входил поручик Харитонов.
Поручик шел, положив руку на расстегнутую кобуру нагана. Не доходя нескольких шагов до толпы, он вдруг остановился и пронзительным голосом крикнул:
— Смирно!
Солдаты, по привычке выполняя команду, сразу притихли.
Кто-то негромко сказал: «Дежурный офицер», и осекся.
— Смирно! — еще раз крикнул поручик и прислушался к тяжелому дыханию солдат.
Потом он медленно повел взглядом по толпе и на шаг отступил ближе к калитке.
Отовсюду на него смотрели угрюмые, чужие и решительные солдатские глаза.
Никита заметил, что у поручика вздрагивает бровь и морщится подбородок.
Харитонов некоторое время неподвижно стоял, глядя на «наполеонов», потом поднес к губам руку, кашлянул и сказал:
— Что вы крик на весь городок подняли?
Солдаты молчали.
— Что тут у вас, батюшка, произошло? — спросил Харитонов.
При виде офицера поп оправился от испуга и осмелел.
— Вызовите, господин поручик, дежурную часть… — заговорил он. — Арестовать их надо… Арестовать… — Он тыкал пальцем то в сторону высокого тощего солдата, то в сторону Лукина. — Священнослужителя оскорбили… Проклинаю, проклинаю проклятием пастыря…
Солдаты молчали.
Поручик Харитонов еще раз обвел взглядом толпу и тихо сказал священнику:
— Вы, батюшка, идите пока… Подождите меня в собрании…
Но священник продолжал голосить:
— Богоотступники! Большевики! Варвары!
Редкая борода прыгала на его дрожащем подбородке, и с мокрых губ срывались капли слюны.
Никита слушал злобные выкрики попа и отыскивал глазами Лукина, но и Лукин и тощий солдат куда-то исчезли.
— Варвары! — кричал священник.
В толпе опять послышался неясный гул.
Харитонов еще на шаг отступил к калитке и нетерпеливо сказал:
— Я вам говорю, батюшка, идите отсюда, или… Или уйду я.
Угроза подействовала. Поп стал спускаться с крыльца. Страшно спеша и поминутно оглядываясь, он пробрался сквозь расступившуюся толпу и, путаясь в своих длинных одеждах, бросился в калитку.
В толпе послышался смех. Улыбнулся и поручик Харитонов.
— Ну, братцы, идите в казарму, — сказал он. — К чему здесь толпиться и шум из-за каждого пустяка поднимать. Идите по своим местам.
Солдаты, негромко переговариваясь, стали расходиться.
Никита оглядывал дворик, крыльцо, дверь в казарму, в которую вереницей потянулись солдаты. Он все еще надеялся увидеть Лукина, но Лукина нигде не было.
Поручик Харитонов недолго постоял посреди двора, глядя, как «наполеоны» поднимаются на ступеньки крыльца и входят в черные двери казармы, потом подошел к дневальному у калитки.
Никита слышал, как он сказал:
— Минут через десять-пятнадцать передайте мое приказание фельдфебелю батареи явиться к дежурному офицеру.
— Но фельдфебеля Староуса, господин поручик, в казарме нет, — ответил дневальный. — Еще в обед господин фельдфебель уехали куда-то с фуражиром и до сих пор не возвращались.
— Когда бы ни вернулся, пусть сейчас же явится ко мне.
— Слушаюсь, господин поручик.
— Так, — произнес Харитонов, словно поставил точку под неписаным приказом, и, звеня шпорами, вышел за проволоку.
«Где же Лукин? — подумал Никита и вбежал на крыльцо. — С ним непременно нужно поговорить… Непременно…»
Он не знал и не обдумывал, о чем станет говорить с Лукиным и чем может помочь ему, да сейчас для него это было и неважно. Он просто должен был видеть Лукина, может быть, проститься с ним.
В слепой прихожей перед спальней, собравшись кучкой, курили солдаты. В темноте, неярко освещая лица курильщиков, вспыхивали огоньки папирос.
«Не здесь ли Лукин?» — Никита подошел к кружку солдат.
Из темноты раздавался чей-то незнакомый голос:
— Завтра всех арестовывать будут. Поп-то кого надо приметил. Да еще этот Харитонов прибежал, теперь добра не жди. Змея шипит ласково, жалить больнее будет…
— Куда же им всех арестовать? — донесся из угла второй голос. — Гауптвахты не хватит…
— Гауптвахты? На что им гауптвахта? За такие дела на гауптвахту не садят. У контрразведки, не горюй, помещениев хватит.
Кто-то протяжно вздохнул и закашлялся.
— Нету здесь Лукина? — спросил Никита.
— Кого?
— Лукина.
— Нету.
Не было Лукина и в казарме.
Никита сдал писарю рассыльную книгу, еще раз осмотрел казарму и снова вышел на крыльцо.
Начинал падать снег — первый снег задержавшейся зимы. Он падал пушистыми обильными хлопьями и застилал во дворе подстывшую комьями грязь. На улице почти стемнело.
Никита оглядел пустой двор и вдруг увидел Лукина. Тот стоял на углу казармы, прижавшись спиной к стене, и глядел в землю.
Никита сбежал с крыльца.
— Лукин!
Лукин вздрогнул и отошел от стены.
И тут неожиданно даже для самого себя Никита крикнул:
— Эй, Лукин! Где тебя черти носят? Идем быстрее, до поверки вернуться надо…
— Куда идем? — спросил Лукин.
Никита покосился на дневального у калитки и сказал:
— Командир батареи господин капитан Бызов приказал тебя немедленно к нему привести. Давай живее. Ждать тебя господин капитан не будет, я и так больше получаса тебя ищу.
Лукин подошел к Никите.
— А зачем я ему?
— Пошли! — не отвечая на вопрос, приказал Никита и подвел Лукина к калитке.
— Это со мной по вызову командира батареи капитана Бызова, — бросил он на ходу дневальному, словно тот мог не слышать его крика с крыльца казармы, и, не ожидая разрешения на выход, вывел Лукина за колючую проволоку. — Налево, да побыстрей шевелись… Взгреет нас с тобой капитан по первое число… Тебе-то ладно, а меня за какие провинности…
Все это Никита проделал с таким спокойствием, которое позднее удивляло его самого. Он не чувствовал ни страха, ни тревоги, даже не остерегался погони. А ведь ее каждую минуту мог послать за ними одумавшийся дневальный.
Он уверенно вел Лукина к тому самому месту, которое наметил для побега еще утром.
— Да куда ты меня ведешь? — спросил Лукин, когда они отошли от казармы.
— Куда надо, туда и веду, — сердито сказал Никита. — Молчи!
В молчании они дошли до офицерских флигелей.
Снег становился все гуще, облеплял лицо, одежду и руки.
Потянул ветер и, словно ускоряя падение снежных хлопьев, гнал их, сливая в бесконечные белые нити.
На окраине военного городка Никита остановил Лукина.
Позади тянулась шеренга мутных казарменных огней, расплывчатых и туманных. Кругом не было видно ни одного человека. Снег продолжал валить, быстро застилая землю.
— Соображай, да поскорее, — шепотом сказал Никита. — Хочешь, назад иди, будто побывал уже у командира батареи, а хочешь — со мной в побег…
Лукин схватил Никиту за руку и крепко сжал ее.
— В побег? Да-да, конечно, в побег… Идем, идем…
Больше не сказав ни слова, они подбежали к проволоке. Никита приподнял ее нижние нити, и Лукин ловко подлез под них. Потом Лукин подержал проволоку и подлез Никита.
Не сговариваясь, они что было сил побежали к пустырю, прочь от городка.
Полы шинелей хлопали по коленям и мешали бежать. Снег бил в лицо и слепил глаза.
— Там кирпичные сараи, в них спрячемся — передохнем, — задыхаясь, говорил Никита. — Дальше — город…
— Штаны, — сказал Лукин. — Сволочи…
— Снег помогает… — Никита задохнулся и перешел на шаг.
Лукин тоже пошел шагом.
Никита посмотрел в сторону городка. Казарменных огней уже не было видно. Непроницаемая стена снега заслонила их.
— Здесь помогает, а в городе не поможет, — сказал Лукин. — По улицам в подштанниках не пройдешь…
— Ночью! Ночи нам ждать придется…
— Опасно ночи ждать. У нас времени немного. А ну, как хватятся да верхами учебников пошлют? Сейчас они все на ногах. Дежурный офицер, небось, в контрразведку уже сообщил. Бунт «наполеонов», а тут еще побег…
— Все это тощий понаделал. Как его… — сказал Никита, вспомнив искаженное лицо тощего солдата, и отер ладонью мокрое от снега лицо.
— Димитрий, — сказал Лукин. — Димитрий Поляков, с Дальнего Востока. Интервенты у него жену повесили… Письмо он получил…
— Зачем он кричал? Разве криком поможешь? — сказал Никита. — Теперь других подвел и себя погубил ни за грош…
— Он себя не помнил… От такого горя все позабудешь… — Лукин схватил рукав Никитиной шинели и проговорил голосом взволнованным и, как показалось Нестерову, даже растроганным. — А молодец ты, Федотов, недаром я тебя сразу приметил. Теперь, раз мы ушли, никто из ребят за этого попа отвечать не будет… Если мы ушли, значит, мы и зачинщики, значит, на нас вся их злоба, вся кара падет, а о других забудут…
— О Димитрии не забудут. Поп его узнает, — сказал Никита.
— Не сразу же узнает — мы ему успели усы сбрить и шинель сменили…
Никита слушал Лукина и беспокойно вглядывался в снежную завесу. Так хорошо начавшийся побег теперь все сильнее тревожил его.
«Что делать дальше? Как пройти по городу с белоногим Лукиным? Где взять для него шаровары? — думал он. — Город стороной не обойдешь, пошлют погоню — поймают».
— Проклятые штаны, — проворчал Лукин. — Сунься-ка без них, на первом же углу какой-нибудь офицер остановит…
— Да, — сказал Никита. — Этот Ланский не так уж глуп.
— Сволочь он, этот Ланский…
Они подошли к кирпичным сараям, когда стало уже совсем темно.
Это были низкие забранные тесом навесы, стоящие на сваях. Кой-где в стенах доски были оторваны и зияли черные провалы. Видимо, сараи были полуразрушены и давно пустовали.
— Дальше идти нельзя, дальше — город, — сказал Никита.
Лукин отряхнул с шинели снег и шагнул в сарай. Никита вошел вслед за ним.
Они очутились в кромешной темноте и шли наощупь. Даже белых штанов идущего впереди Лукина Никите не было видно.
Под ногами шуршали осколки битого кирпича.
— Хоть глаз коли, ничего не разглядишь, — сказал Лукин. — Битый кирпич, какие-то кучи…
— Да, — сказал Никита.
— Садись, передохнем, — сказал Лукин, и Никита услышал шорох. Очевидно, Лукин примостился на какой-нибудь куче мусора.
Никита остановился, поглядывая на мутное пятно двери и прислушиваясь.
Некоторое время оба молчали. Потом Лукин спросил:
— Федотов, а ты город знаешь?
— Знаю, здесь учился, — ответил Никита.
— Вот это хорошо. Одному тебе идти придется. Ты по всем правилам одет, кто тебя задержит, только знай козыряй как следует. — Лукин помолчал и прибавил: — А я тебе адресок дам, ты прямо по нему и иди. Правда, далековато это — около Сукачевского сада. Знаешь такой сад?
— Знаю.
Лукин назвал улицу и номер дома.
— Знакомая там у меня живет. Когда-то у нее на квартире стоял, — проговорил он. — Зайдешь со двора, стукнешь три раза в окно. У окна дерево растет — рябина. Вот в это самое окно и стучи. Как стукнешь, иди к черному крыльцу. Когда откроют дверь, спроси Ксенью, она, наверное, сама и откроет. Ее не пугай, о побеге не рассказывай. Кто их, баб, знает, какой у них язык. Придумай что-нибудь. Скажи, пьяный был и пообснимали… Скажи, мол, приятель Кирилла я, она вспомнит… Сижу, мол, в этом сарае, в куче мусора, а выйти в город без штанов боюсь, первый комендантский патруль на гауптвахту отведет. Да подробнее объясни, где сарай находится, чтобы ей легче разыскать меня было. Пусть штаны какие-нибудь сюда привезет, под цвет военных, или лучше одежду штатскую, чтобы до ее квартиры добраться, а там разберемся. Пообещай, что расплачусь потом, в обиде не останется. А сам сюда не возвращайся, не к чему тебе рисковать. У нее посиди, подожди… Как приеду — поговорим, что дальше делать. Да поосторожнее иди, с оглядкой. Баба не при чем, а подвести можешь…
— Да, но если погоня, если они в самом деле учебников пошлют, этих сараев им не миновать… В эти сараи они непременно заглянут, — сказал Никита. — Ты-то как тут останешься?
— А что сделаешь, если другого выхода нет? Зароюсь в мусор и лежать буду, все безопаснее, чем в таком виде в город соваться. Может, сюда и не заглянут, следы наши давно снегом занесло…
Лукин, не теряя времени, принялся разгребать руками кучу мусора. Никита мялся, не решаясь оставить его.
— Здесь, говоришь, городское училище кончил? — вдруг спросил Лукин.
— Да, — сказал Никита. — Здесь…
— Значит, интеллигент? Смотри, как бы тебя в городе твои прежние приятели не повстречали. Они, небось, сейчас все прапорами ходят.
— Может быть, — сказал Никита.
— На освещенные улицы, смотри, не суйся… Ну, теперь иди, — заторопившись, сказал Лукин. — Теперь от тебя все зависит, от твоей быстроты. Чем скорее пойдешь, тем лучше. А не успеешь, так к чему двоим погибать, когда один спастись может… Иди…
Нестеров нерешительно шагнул из-под навеса, но, спохватившись, сейчас же пустился бегом к городу.
Окраина Иркутска оказалась почти рядом. Невдалеке от кирпичных сараев, за бугром, стояли врассыпную кособокие домишки. Сквозь щели в ставнях пробивались неяркие струйки света.
Твердя в уме адрес, полученный от Лукина, Никита миновал бестолково и беспорядочно расставленные домишки и выбежал на первую улицу.
В темной шеренге небольших деревянных домов поднимались высокие здания с красными фонариками у дверей. Это были публичные дома знаменитого на всю Восточную Сибирь содержателя притонов Исаака Цимана.
Очевидно, съезд гостей уже начинался: через приоткрытые форточки вырывался на улицу сизый табачный дым, слышался гул голосов и топот ног.
Пьяные женские голоса нестройно, с повизгиванием, пели новую модную песенку о верховном правителе:
Развевайся белый флаг,
Здравствуй, адмирал Колчак…
— Ладно поют, в самом подходящем месте, — проворчал Никита и плюнул. — Экая мерзость.
Он уже пробежал было мимо публичных домов, когда внезапно услышал дребезжание колес.
— Извозчик…
Никита сейчас же вспомнил о «керенке», полученной от вдовы купца Затеева, и остановился, прижавшись к забору.
Извозчичья пролетка проехала мимо и остановилась у подъезда ближайшего дома с красным фонариком.
Из кузова, покрытого поднятым верхом, вылезли двое военных и, расплатившись с извозчиком, вошли в подъезд под красным огоньком.
Извозчик стал заворачивать лошадь.
Никита нащупал в кармане «керенку» и, подождав, когда пролетка приблизится к нему, негромко крикнул:
— Извозчик!
Извозчик осадил лошадь.
— Куда ехать-то?
— К Сукачевскому саду, — сказал Никита.
— Один?
— Один… — сказал Никита, и вдруг ему пришла мысль сразу увезти в закрытой пролетке и Лукина.
«Поднятый верх и клеенчатый фартук закроют его. Нас никто не увидит. Сукачевский сад сейчас пуст, там почти безопасно…» — сообразил он и поправился:
— Нет, нас двое…
— А где же второй?
— Да тут, недалеко, — сказал Никита, подбегая к извозчику и ставя ногу на подножку пролетки. — По переулку ста сажен не будет. — Он указал рукой в сторону пустыря с сараями.
— Ну, веди его.
— Да он меня там ждет. Поедем, — сказал Никита и опять ощупал в кармане хрустящую бумажку. — Я «керенку» заплачу…
Извозчик усмехнулся.
— «Керенка» теперь не велики деньги, — сказал он. — Разве что по пути еду. Веди его поживей, а то куды мы с тобой поедем, дальше и дороги нет, еще колеса в темноте поломаешь.
— Рад бы привести, да выйти сюда он не может.
— Больной, что ли? Никита замялся.
— Да хоть не больной, а вроде того, — проговорил он, как бы стыдясь рассказывать извозчику о своем приятеле. — Пьяный он был, ну и заснул тут при дороге за городом, в казармы возвращался… Сонного и пообснимали…
— Пообснимали? — удивился извозчик. — Солдата, да в этакую пору.
— Ну да. Брюки содрали, да что… Он солдат. А ну-ка, пока я его сюда веду, на офицера напоремся? Что тогда? Здесь их сейчас полным полно…
— Это известно, — сказал извозчик. — Сам только что двоих привез.
— Ну, видишь? А помочь солдату нужно. Хоть бы до квартиры его доставить, там я что-нибудь придумаю. Сам ты, наверное, солдатом был?
— Не был я солдатом. Я — ссыльно-поселенец, в каторге солдатчину отбывал, — сказал извозчик почему-то с гордостью.
— Поедем… — попросил Никита.
Извозчик расправил вожжи.
— Что поделаешь, раз человек в беду попал, помочь надо. Садись.
Никита вскочил на подножку.
Они свернули к слепым домам у пустыря и поехали шагом.
Извозчик ворчал, ругая дорогу и «сопляков», которые и «выпить-то ладом не умеют».
Никита молчал и настороженно вглядывался в темноту. У последнего дома он остановил извозчика.
— Постой здесь, я его сейчас приведу. Тут недалече… — сказал Никита и побежал к сараям.
Следы были уже занесены, и кругом лежала белая пелена снега. От нее на пустыре казалось даже светлей.
Никита вбежал в сарай и остановился, не узнав его. Было темно, сыро и так тихо, что Никиту взяло сомнение — тут ли Лукин.
«Неужели я перепутал сарай?» — в тревоге подумал он и негромко позвал:
— Лукин!..
В черном углу послышался вздох, потом негодующий шепот Лукина:
— Фу, напугал… Чего вернулся? Забыл, куда идти?
— Выходи, выходи скорее, я извозчика привел… Тут, у последних домов ждет. Пролетка с верхом и фартуком, видно не будет, — заговорил быстро и сбивчиво Никита. — Я извозчику сказал, что ты пьяным на дороге заснул и что тебя обснимали…
Белоногая фигура Лукина приблизилась к Нестерову.
— Адрес-то ты извозчику не говорил?
— Нет, просто сказал к Сукачевскому саду… Да скорее ты, скорей. — Никита схватил Лукина за рукав и потащил из-под навеса. — Тут недалеко, бежим, бежим…
Никите казалось, что с минуты побега прошло уже много часов и, может быть, в дивизионе давно обнаружили их исчезновение, подняли тревогу и конные дозоры учебников теперь со всех сторон скачут прямо к кирпичным сараям.
Он страшно торопился и все время оглядывался на пустырь.
Успокоился Никита лишь тогда, когда усадил Лукина в пролетку, плотно прикрыв ему ноги клеенчатым фартуком, и сам сел рядом.
Извозчик завернул пролетку и снова выехал на улицу с публичными домами. Сначала он только причмокивал и шлепал вожжей по мокрому крупу лошади, потом обернулся к седокам и, мучимый любопытством, спросил:
— Как же так оплошал, паря? Или выпил много, лишнего хватил?
— Немало, — глухо сказал Лукин.
— А с кем пил-то, приметил? Знаешь их?
— Как не знать, приятели…
Извозчик понужнул лошадь, потом снова обернулся к седокам.
— Тогда, однако, в насмешку они тебя обснимали, — сказал он в раздумье. — Одни штаны, к чему это? Наверное, из-за девок, от них вся зараза идет, вся дурь…
— Похоже, что так, — ответил Лукин. — Ничего, потом разберусь. От меня мое не уйдет, рассчитаюсь.
— И следует таких проучить, — сказал извозчик, причмокнув, — вон, что сотворили. Да и ей, суке, заодно косы повыдергать, чтобы людей не смущала… Но, ты, зашарахалась! — крикнул он на лошадь. — Скользи…
Нестерова начинало сердить любопытство извозчика. Ему казалось, что лошадь бежит медленно и что разговорчивый возница совсем не обеспокоен тем, чтобы поскорее доставить своих пассажиров в Сукачевский сад.
«Успеет ли снег запорошить следы? — думал он, выглядывая из кузова пролетки. — Успеем ли мы уйти от погони…»
Снег все падал и падал. Редкие фонари, окруженные роем белых мух, тускло освещали заснеженную мостовую. Улицы были пустынны и немы, как поздней ночью.
— Долго же этот год осень затянулась, — ворчал на козлах извозчик. — В других местах, люди сказывают, давно снег выпал и дорога санная… Когда у нас эта проклятая ростепель кончится — ни на санях, ни на телеге…
Лукин сидел, откинувшись в темный угол пролетки, и молчал. Только время от времени он дотрагивался до руки Никиты и коротко спрашивал:
— Где едем?
Никита выглядывал на улицу, отвечал — и прислушивался, не слышно ли позади конского топота.
Ехать пришлось долго.
Миновав освещенные улицы, извозчик свернул в какой-то темный переулок и остановил лошадь. Бранясь и вздыхая, он слез с козел и принялся зажигать свечи в фонарях пролетки.
— Черт тут ногу сломит. Без света дальше не поедешь — зажигать нужно. И чего городская дума смотрит, чего в переулках фонари не ставит… Вот, язви их в душу… Дума, а, однако, ни чо не думает, только название… А, будь они все прокляты…
Он долго чиркал спичку за спичкой и не переставал бранить бездумную думу. Наконец отсыревшие фитили свечей загорелись и две полосы неяркого рыжего света легли на оглобли, на мокрый круп лошади и, рассеиваясь, упали на снег мостовой.
В полосах света зарябили, замелькали и засуетились крупные снежинки.
— Следа не будет видно, — сказал Никита на ухо Лукину. — Густо падает, все засыпает…
— Какой тут след, — шепотом ответил Лукин, и в голосе его прозвучало торжество. — Хороша ночка выдалась, лучше не придумаешь… Молодец ты, Никита…
Извозчик залез на козлы, и пролетка покатилась по темному переулку.
Никита выглядывал из кузова, но никак не мог узнать улиц, по которым ехали — дома стояли в кромешной темноте и только посреди дороги, едва освещая ее, трепетали отсветы вздрагивающих фонарей.
Так проехали несколько минут, потом извозчик обернулся к седокам и сказал:
— Вот он и Сукачевский сад. Куда подъезжать-то?
Лукин выглянул из пролетки.
— Сюда, прямо к воротам… К домику сторожа.
Извозчик повернул лошадь к обочине дороги и остановил против ворот сада.
— В сквере тебя подожду, — сказал Лукин Никите и выскочив из пролетки, вбежал в приоткрытую садовую калитку.
Никита отдал извозчику «керенку». Тот поднес ее к свету фонаря и долго рассматривал — не фальшивая ли? Потом он засунул «керенку» во внутренний карман кафтана и разобрал вожжи.
— Спасибо, что выручил, — сказал Никита.
— Не на чем спасибо-то, — ответил извозчик. — С кем грех да беда не живут. — Он тронул лошадь вожжей, и два мутных пятна фонарей, вздрагивая и покачиваясь, поплыли в белом вихре снежинок.
В саду было совсем темно, однако Лукин шел, уверенно сворачивая с одной аллеи на другую. Никита едва поспевал за ним.
Снег уминался, и под ногами шуршала подмерзшая листва.
— Здесь, на той стороне сада, калиточка есть, — сказал Лукин. — Через нее выйдем, а дальше — рукой подать, рядом…
Они пересекли сад и подошли к резной ограде. Лукин принялся наощупь отыскивать засов калитки.
Никита прислушался.
Где-то вдалеке заскрипели ворота и продребезжала телега. В соседнем дворе залаяла собака, потом все стихло.
— Проволокой замотана, — пробормотал Лукин.
Никита услышал поскрипывание и шуршание под руками Лукина ржавой проволоки.
— Помочь тебе?
— Подожди, сейчас.
Опять заскрипела проволока, и вдруг стукнул засов.
Никита вздрогнул. Стук засова показался ему оглушительно громким.
Калитка приоткрылась, осыпая с перекладин крупные хлопья снега.
— Выходи, да посмотри, нет ли кого на улице, — шепотом сказал Лукин.
Никита выскользнул в калитку и огляделся. Едва различимые дома на противоположной стороне стояли темной стеной, и только в некоторых сквозь щели ставней пробивались узкие струйки света. Прохожих нигде слышно не было.
— Никого нет… Иди… — сказал Никита.
Лукин вышел за калитку и плотно прикрыл ее за собой.
— Теперь не отставай, — сказал он и побежал через темную улицу.
Они пересекли ее наискось, перепрыгнули через канаву и побежали вдоль деревянных мостков, только не по ним, а рядом, чтобы не было слышно топота ног.
Потянулся глухой высокий забор.
— Здесь, — вдруг сказал Лукин, приостановившись, и растворил перед Никитой неприметную в черном заборе калитку. — Сюда, только запри за собой понадежнее…
Лукин скрылся в глубине темного двора, и, запирая калитку, Никита вскоре услышал легкий стук в ставень.
Лукина он догнал уже на крыльце флигеля и не успел еще подняться по ступенькам, как за дверью послышался женский голос:
— Кто там? К кому?
— Ксенья… — почти прижавшись губами к двери, сказал Лукин. — Это я, Ксенья, отвори…
Загромыхал крюк запора, и дверь отворилась.
— Кирилл… — услышал Никита приглушенный женский возглас, быстрый шорох одежды, потом шепот Лукина: «Я не один…»
Дверь распахнулась шире, и Лукин уже громче сказал:
— Проходи, Федотов…
Никита прошел темные сенцы и шагнул в переднюю. Он ожидал увидеть толстую, неуклюжую и болтливую квартирную хозяйку, какой представил ее себе во время разговора с Лукиным в сарае, но вдруг увидел высокую темноволосую девушку с большими карими глазами.
Видимо, стук в окно поднял ее с постели — волосы были заплетены в две длинные косы, туфли надеты на босу ногу. Она стояла, запахивая свой пестрый вечерний халатик, и, приоткрыв рот, будто хотела вскрикнуть, смотрела на Лукина.
— Солдата к тебе на постой привел, — глухо сказал Лукин и кашлянул, как будто вдруг ему стало трудно дышать. — Солдата… Деваться ночью некуда, ты уж приюти, Ксенья, пожалуйста, до завтра, да заодно и меня…
— Солдата? Да-да, хорошо… Проходите… — сказала девушка и шире распахнула дверь в освещенную комнату.
Соседи называли Платона Михайловича Новоселова «стариком», хотя ему едва перевалило за тридцать пять.
Платон Михайлович действительно выглядел значительно старше своего возраста. Его светлые и мягкие, как у ребенка, волосы слишком рано поредели, залысины поднялись чуть не до самой макушки, и лоб с тремя крутыми поперечными складками казался огромным.
Болезнь (у Платона Михайловича было неблагополучно с легкими) наложила частую сеть морщинок у губ и глазниц, состарив лицо по крайней мере на десять лет.
Платон Михайлович о своей болезни никогда никому не говорил, никогда на нее не жаловался, но, правда, часто покашливал и, другой раз случалось, по нескольку дней не выходил из дома. Зато жена Платона Михайловича — Аглая Ильинична — то и дело рассказывала соседям: «Утром проснулся весь в поту. За ночь две рубахи ему переменила… Совсем плох. Лечиться бы послать, да куда теперь пошлешь — вон, что кругом делается…»
Может быть, под влиянием рассказов Аглаи Ильиничны соседи считали Платона Михайловича человеком, совсем разрушенным болезнью, и нисколько не удивлялись, что он нигде не служит.
— Благодать, ему жена такая на счастье досталась, — поговаривали они. — Вовсе бы пропал без нее, больной — что дитя…
Всех, кто жил по соседству с Новоселовыми, действительно поражала энергия Аглаи Ильиничны.
Маленькая женщина с копной рыжеватых подстриженных волос на крупной ладно посаженной голове, с быстрым взглядом больших карих глаз и с твердой решительной походкой юноши, она, казалось, совсем не знала, что такое усталость или уныние. В первый же день, как Новоселовы приехали в Иркутск (а приехали они в июле 1918 года откуда-то из Забайкалья), Аглая Ильинична намалевала на доске вывеску: «Портниха-белошвейка. Принимает заказы на дому. Мужское и дамское белье. Второй этаж направо», и прибила эту доску над входной дверью.
Целые сутки Аглая Ильинична хлопотала, устраивая мастерскую в передней комнате своей маленькой, снятой в наем квартиры, до поздней ночи была на ногах, то и дело бегала за чем-то в город, а на другое же утро уже принимала заказчиков. Их, правда, нашлось немного, но, к удивлению соседей, они все же нашлись, даже несмотря на тревогу в городе, со дня на день ожидающем вторжения белых.
— Не иначе, десятки домов обегала и заказчиков отыскала, — судачили соседи с завистливым удивлением. — Сами бы заказчики нипочем на новую мастерскую так быстро не натакались, их пригласить нужно. Дошлая женщина — такая не пропадет…
Вторжение в Иркутск белых и перемена власти, казалось, совсем не отразились на жизни Новоселовых. Попрежнему работала мастерская, попрежнему Аглая Ильинична с утра до ночи строчила на швейной машинке, и попрежнему Платон Михайлович ходил по комнате, покашливая в ладонь. Работа мастерской даже оживилась, и вскоре Аглае Ильиничне пришлось прибегнуть к помощи мужа. Она поручила Платону Михайловичу закупать товары и разведывать, где можно подешевле достать батист, полотно, кружева и всякие разноцветные ленточки для украшения дамского белья.
— Доктор велел ему побольше на воздухе быть, — говорила она соседкам. — Воздух — первое лекарство. Без дела гулять скучно, пусть по магазинам походит, и мне помощь…
Теперь нередко по утрам у подъезда дома соседи встречали Платона Михайловича в длиннополом гороховом пальто, с пестрым шарфом на шее и с маленьким чемоданчиком в руках, отправляющегося в город за покупками.
На крыльце в это время неизбежно появлялась Аглая Ильинична и напутствовала мужа:
— Главное, кружева не забудь посмотреть… На барахолку загляни — там иной раз выносят. И пальто, пожалуйста, не распахивай, не простудись…
Платон Михайлович молча кивал жене, покашливал в ладонь и не спеша, походкой прогуливающегося человека, шагал по улице.
Аглая Ильинична провожала его взглядом, пока он не скрывался за углом, затем, перепрыгивая через ступеньку, торопливо взбегала вверх по лестнице в свою мастерскую, и тотчас же там раздавалось жужжание швейной машинки.
Так продолжалось изо дня в день: жужжание швейной машинки, проводы за покупками Платона Михайловича, заказчики…
Жили Новоселовы тихо. Вечерами у них никто не бывал, да и соседи заглядывали редко. Был Платон Михайлович не разговорчив: либо сидел за книгой, углубившись в чтение, либо, заложив руки в карманы черной куртки, ходил из угла в угол мастерской, о чем-то задумавшись, на вопросы отвечал рассеянно, односложно и чаще всего при появлении случайных гостей жены уходил в свою комнату. Гости обыкновенно долго не засиживались. Они боялись помешать Аглае Ильиничне, которая и при них ни на минуту не прерывала работы: либо шила, либо хлопотала по хозяйству, а если и заводила разговор, то только о том, где бы подешевле купить швейные товары, доставать которые в Иркутске становилось все труднее.
— Впору хоть в другой город какой-нибудь Платона Михайловича посылай, — жаловалась она забежавшей за утюгом или сковородой соседке. — Беда просто с товарами, нигде ничего не купишь…
— А и то правда, почему бы и не послать, — советовала соболезнующая соседка. — Съездил бы Платон Михайлович помаленьку — прокатился. По городским бы монастырям поискал — монахини-то больно мастерицы кружева плести…
— Да ведь как его больного пошлешь, — со вздохом отвечала Аглая Ильинична. — Дорога теперь нелегкая…
Платон Михайлович ходил по комнате с таким видом, будто разговор не касался его и только иногда, покашливая в руку и хмурясь, говорил:
— Почему бы мне и в самом деле не поехать? Уж не настолько я болен… Нужно будет, и поеду — ничего со мной не сделается. Болен не болен, а мастерскую не станешь закрывать…
И он действительно вскоре поехал. Случилось это в конце ноября, сразу после того как в Омске захватил власть Колчак.
На вокзал Платона Михайловича провожала Аглая Ильинична. Она усадила мужа в вагон и, сейчас же перезнакомившись со всеми пассажирами, стала упрашивать их беречь в дороге больного Платона Михайловича и, боже упаси, не держать раскрытыми двери в тамбур, чтобы не было сквозняков.
Напомнив мужу, кому из университетских светил — медиков непременно нужно показаться в Томске и какие нужно купить прошвы да кружева, если останется свободное время, она последней из провожающих ушла своей торопливой походкой, когда станционный колокол уже отбил третий звонок.
В дверях она обернулась и крикнула:
— Ну, с богом, ни пуха тебе, ни пера…
Это были последние слова прощания. И Платон Михайлович знал, что относились они не к кружевам, не к прошвам и даже не к его здоровью, а относились к тому главному, для чего он сейчас вошел в это купе и ехал в Томск под видом больного, посланного к знаменитым медикам его беспокойной женой.
Он молча кивнул Аглае Ильиничне и обернулся к окну. На перроне он снова увидел ее. Она стояла, отыскивая глазами окно его купе, и у губ ее появились складки, словно она готова была расплакаться и сдерживала слезы, силясь улыбнуться.
Платон Михайлович хотел постучать в стекло, но в это мгновение загудел паровоз и поезд тронулся. И перрон, и вокзал, и растерянно оглядывающаяся Аглая Ильинична — все поплыло назад. Вагон, ускоряя бег, покатился мимо каких-то железнодорожных строений и длинных красных заборов.
Платон Михайлович снял пальто, размотал шерстяной шарф и сел на полке поближе к окну. Он сидел, опершись о столик, и смотрел на мелькающие телеграфные столбы, железнодорожные будки, черные полуказармы ремонтных рабочих, окруженные стенами темного леса, да на маленькие домики путевых обходчиков.
Сколько раз проезжал он из конца в конец Великой сибирской магистрали, сколько раз видел эти стены темного леса и черные казармы на снежных пустырях… Он не счел бы всех своих поездок… Он знал все станционные поселки, все города Сибири и едва ли не во всех побывал за свою беспокойную скитальческую жизнь профессионального революционера. И перебирая сейчас в памяти города, станции и заводские поселки, он вспоминал не узкие и пыльные их улицы, не площади с тупоглавыми соборами, не летние сады с оркестрами пожарных команд, не купеческие особняки, окруженные легендами о богатстве их владельцев, нет, у него были свои приметы городов, своя география. Каждый город, каждая станция, каждый рабочий поселок в памяти его были отмечены каким-нибудь важным событием, кровно связанным с его собственной жизнью революционера и подпольщика.
«Из каких городов соберутся делегаты? — думал Платон Михайлович. — Томск, Ново-Николаевск, наверное, Омск… Красноярск, конечно, Красноярск… Чита… Может быть, Барнаул?»
Он мысленно перечислял города, которые должны были послать делегатов на томскую подпольную конференцию большевиков, куда ехал и он — Платон Михайлович Новоселов — делегатом Иркутска, и в памяти его вставали одно за другим события, связанные с названием городов.
Сумерки надежно укрыли плывущую за окном степь, и только где-то далеко в густой синеве снегов вспыхивали огоньки уже невидимых деревенских изб. Поезд с натугой взбирался на подъем. Вагоны покачивались и уныло позвякивали буферами.
Вошел проводник и зажег свечу над дверью в тамбур.
Окно потемнело, и за ним уже не стали различимы даже деревенские огоньки.
Пассажиры укладывались на ночь. Но Платону Михайловичу спать не хотелось. Откинувшись на жесткую перегородку купе и охватив руками острые колени, он все смотрел в черное окно, теперь отражавшее только зубчатое пламя свечи.
«Чита… Кого пошлют они на конференцию? Много ли осталось там старых борцов? Кого?..»
«Старых борцов…»
И ему вспомнились Чита, железнодорожные мастерские, ставшие осенью 1905 года штабом бастующих рабочих, митинги, ночные совещания, техник Григорович — продолговатое худощавое лицо, зачесанные назад русые волосы и непреклонно спокойные глаза сквозь выпуклые стекла пенсне. Это он, техник Григорович, руководил в Чите забастовкой железнодорожников. Тогда еще никто не знал, что под фамилией Григорович скрывался бежавший из иркутской тюрьмы большевик Костюшко-Валюженич.
Паровозные гудки. Ветер с равнин Монголии. Ветер метет снег и песок, мелкий, как пыль.
Стачечные комитеты объявили себя властью на дороге. Движение правительственных поездов прекратилось. Идут только воинские эшелоны, эшелон за эшелоном… Вереницы красных теплушек, и над ними сизые струйки дыма из коротких железных труб.
Проигранная царским правительством война с Японией закончена, и нужно эвакуировать из Маньчжурии скопившиеся там войска. За это дело взялись сами бастующие рабочие. Войска нужно эвакуировать…
Над дверями теплушек красные флаги. На станционных перронах толпы мальчишек, возбужденных новизной дней революции. Они встречают и провожают солдатские поезда. Под смех солдат мальчишки горланят:
Я Куропаткин, меня все бьют.
Во все лопатки войска бегут.
Закон мой — не жалеть своих,
Тикать умею за троих…
Тут же на перроне рабочие агитаторы. Новоселов видит протянутые к нему за листовками солдатские руки…
И опять митинг в железнодорожных мастерских. На столе стоит окруженный рабочими Григорович.
«Товарищи, всеобщую забастовку мы превратим во всеобщее восстание против царя, за свободу, за рабочее дело… К оружию, товарищи…»
У дверей рабочий с седыми усами, по-украински опущенными вниз, записывает добровольцев в боевую дружину. Он старательно и сосредоточенно выводит непослушным карандашом букву за буквой.
— Меня, — кричит молодой Новоселов. — Меня — Платон Новоселов…
Кто-то вбегает в мастерские. Из белого клубка морозного пара, вставшего в распахнутых дверях, вырывается голос:
— Товарищи, к нам примкнули солдаты гарнизона… Товарищи!
…Пламя над оплывающим огарком в фонаре тянется вверх, скошенное на сторону неприметным сквознячком. Нагоревший дугой фитиль потрескивает и чадит. На стенах и на полу вагона длинные шатающиеся тени. По углам туман неосевшего махорочного дыма. Пассажиры спят, и хрипловатое их дыхание сливается с монотонным постукиванием колес.
Платон Михайлович смотрит в черное окно. За ним — непроглядная мгла и только время от времени мимо седых запотевших стекол проносятся ослепительные искры паровоза.
«Григорович… — Платон Михайлович закрывает глаза, и перед ним вновь возникает лицо человека, который помог ему найти верный путь большевика. — Если бы он сегодня был с нами…»
Мысли Новоселова опять уходят в прошлое.
…Читинский вокзал. На перрон рабочие выносят тяжелые ящики с винтовками. Теперь им никто не мешает. На станции больше нет полицейских — их прогнали. Станцию охраняет рабочая милиция. Милиционеры помогают грузить на дрезину ящики с винтовками. От ящиков пахнет смолой и ружейным маслом.
Милиционеры и рабочие называют друг друга по именам — они все из одного депо и сегодня все веселы. Сегодня в городе открылось первое заседание Совета рабочих и казачьих депутатов. Председателем избран Григорович. Почта и телеграф подчинились Совету.
— Ты, Платон, осторожней, — кричит рабочий, устанавливая на дрезину последний ящик. — Гляди, под откос не сорвись…
— Не сорвусь, — кричит Платон навстречу ветру, и дрезина бежит, поскрипывая колесами по заснеженным рельсам.
Нужно торопиться, нужно развезти оружие по соседним станциям, нужно везде вооружить рабочие боевые дружины…
На соседнем пути взревел паровоз и загромыхал встречный поезд. По затуманенному стеклу скользнул яркий свет прожекторов, на мгновение ворвался в купе, потух, и замелькали мутные пятна вагонных окон.
Свет, хлынувший в окно, на минуту рассеял воспоминания Платона Михайловича, но они опять вернулись, как только промелькнуло за окном последнее мутное пятно.
…К вокзалу по затихшим улицам бегут рабочие. На станции надрывно кричат паровозы, кричат отрывисто и дробно, как при бедствии.
Платон Михайлович видит себя, молодого Новоселова, как бы со стороны, как во сне. Вот он бежит по привокзальной улице, и его ноги вязнут в смешанном со снегом песке… На перроне уже шумит толпа. Всюду слышны одни и те же фразы, одни и те же возгласы, одни и те же слова:
— Ренненкампф… Меллер-Закамельский… 17-й стрелковый полк…
Силы врагов оценивают по-разному:
— В Песчанке и Антипихе карательный корпус Ренненкампфа… Корпус, он раньше командовал корпусом… По приказу царя…
— Откуда корпус? Корпуса там не разместишь… Может быть, дивизия?..
— 17-й полк вошел в город… Всё в боевой готовности… К оружию, товарищи…
Потом вдруг наступает тишина, будто все враз замолчали и прислушались к какому-то странному звуку, который еще больше встревожил всех.
Новоселов видит на перроне генерала Сычевского. Он идет один, без охраны, идет уверенно, как парламентер. Он идет один, но все знают, что за ним, за его плечами весь 17-й полк, солдаты которого еще верны царю, что за ним войска Ренненкампфа и жандармы барона Меллер-Закамельского…
Новоселов смотрит на генерала Сычевского, но не может разглядеть его лица. Папаха генерала надвинута слишком низко — не видно ни лба, ни бровей, ни глаз. Видны только толстый нос, красные губы и шевелящиеся усы.
Голос у генерала чуть хрипловатый, но громкий. Говорит он с расстановкой и отчетливо произносит каждое слово, чтобы услышали и поняли все.
«Мы не хотим, братцы, кровопролития… Наше условие: сдайте оружие и расходитесь по домам. Все будет забыто, все ваши просьбы будут рассмотрены… Мы даем два часа времени подумать и опомниться…»
Он называет рабочих братьями. Новоселов старается увидеть глаза генерала, понять, о чем думает тот, когда говорит о братстве, но видит только шевелящиеся усы.
— Мы даем вам два часа… — говорит генерал. — Потом будет поздно. У нас достаточно средств, чтобы заставить вас подчиниться… Войска генерала Ренненкампфа стоят в десяти верстах от города, в городе 17-й стрелковый полк, верный присяге, по приказу царя с запада движутся войска барона Меллер-Закамельского… Вспомните о своих семьях…
Из толпы кто-то кричит:
— Против братьев не посылают жандармов… Арестовать его! Не слушайтесь, это провокация…
— Провокация… — готов крикнуть Новоселов, но слышит предостерегающий голос Григоровича:
— Мы не арестовываем парламентеров…
Опять тревожные гудки паровозов… Толпа рассеивается, и перрон пуст. Одни ушли на сборный пункт, другие — домой…
Но на сборный пункт собралось только двести человек… Двести человек против войск Сычевского, Ренненкампфа и Меллер-Закамельского… Этого слишком мало даже для сопротивления… Они спрятали оружие и ушли из города…
Платон Новоселов решил пробраться в Красноярск — там были друзья.
И опять железная дорога, станции Сибирской магистрали… Рябые, словно оспой, пулями изъеденные стены вокзалов и депо… Всюду на станциях войска барона Меллер-Закамельского, казаки атамана Заботкина… На Иланской убито 340 рабочих… В Канске на снегу возле депо темные пятна замерзшей крови… Здесь пороли шомполами — четыре шомпола в один удар… Арестантские вагоны с решетками на окнах…
Потом пустынный занесенный снегом Красноярск, постоялый двор Матюшенко, встреча с друзьями, так же как Новоселов, со сборного пункта бежавшими из Читы. Черные вести с востока: генерал Сычевский солгал… Как только забастовщики сдали оружие, начались аресты… Действуют военно-полевые суды… В Чите схвачено жандармами двести восемнадцать человек… Григорович расстрелян… В Мысовой казнен Иван Новоселов, его расстреляли у вокзальной стены. Перед залпом он сорвал с себя шапку и крикнул жандармам:
— Смерть наша на вас и на детях ваших…
Он упал, но залп не заглушил его слов…
И Платону Михайловичу чудится, что не рассказ о своем брате он слышал, а сам видел его казнь — поднятую в руке шапку и худое, бледное с синевой лицо…
В вагоне совсем темно. Свеча догорела и погасла.
«С тех пор прошло тринадцать лет, — думает Платон Михайлович, — и снова на Великой сибирской магистрали подавлена забастовка рабочих, но теперь ее подавили не царские ренненкампфы и меллер-закамельские, нет, ее подавили эсеры, кричащие, что они друзья народа… Эсеровская директория!.. Сейчас их дело довершают интервенты и казаки Колчака…»
Великая магистраль! Она представлялась Платону Михайловичу важнейшей артерией, по которой, как чистая кровь из сердца, во все концы гигантской сибирской страны разносились животворные идеи революции. К ней теснились заводы и фабрики, она была средоточием всех революционных сил Сибири.
«Недаром так цепляются за нее интервенты: американцы, японцы, англичане и французы… — думал Платон Михайлович. — Она главный нерв сибирской страны… Они хотят остановить приток чистой крови в огромное тело Сибири и задушить Сибирь, чтобы потом овладеть ею…»
Поезд замедлял ход. За окном замелькали огоньки какого-то поселка.
«Захватив Великую сибирскую магистраль, они хотят разъединить крестьян и рабочих, — думал Платон Михайлович, — хотят разъединить народ и обезглавить революционное движение в деревне… Просчитаются! Теперь сибирская деревня уже не та, чем была прежде, чем была даже тринадцать лет назад. В нее по великой магистрали влились десятки тысяч безземельных крестьян-переселенцев. Батраки, они на собственном горбу испытали гнет помещика и кулака. Их не обманешь и их много… Они везде: в селах, на шахтах, в рудниках, на железной дороге… Некоторые из них стали рабочими, но они сохранили кровную связь с родичами, в поисках свободных земель ушедшими в сибирскую лесостепь. Не случайно восстание переселенцев под Минусинском грянуло одновременно с забастовкой железнодорожников…»
Паровоз дал продолжительный гудок, и поезд замедлил ход. За окном ближе замелькали огоньки поселка. Платон Михайлович приподнялся и протер рукой запотевшее стекло. Тусклый фонарь осветил неширокий перрон и угол маленького вокзала. На соседнем пути стоял под парами казачий бронепоезд. Потянулись бронеплощадки с поднятыми к небу стволами орудий и заслонили собой вокзал. Платон Михайлович не успел прочесть название станции.
Он опять откинулся на жесткую стенку вагонной полки и закрыл глаза. Ему казалось, что он задремал было, но его снова заставили открыть глаза и приподняться вдруг раздавшиеся за окном выстрелы. Он встал и прильнул лбом к холодному стеклу.
За окном дымил бронепоезд. В просвет между паровозом и первым броневым вагоном была видна только узенькая полоска пустого перрона.
Потом в тамбуре хлопнула дверь и послышались торопливые шаги. Кто-то в шубе с поднятым воротником заглянул в купе.
— Все занято?
— Кажется, в соседнем купе есть свободная полка, — сказал Платон Михайлович. — А какая это станция?
— Зима.
— Что за стрельба там?
— Ловят кого-то… Теперь без стрельбы ни одной ночи не обходится… Привыкли… — Пассажир с поднятым воротником повернулся и вышел в соседнее купе. Уже за перегородкой Платон Михайлович услышал его бормотание: — И когда же это все кончится, господи ты боже мой…
Паровоз загудел и потащил вагоны дальше в слепую мглу зимней ночи.
Платон Михайлович вернулся к своей полке и лег. Но сон не шел.
«Они террором хотят запугать народ? Удастся ли? — думал Новоселов. — Они во всех газетах кричат, что разгромили большевиков и обезглавили подпольные организации… В Томске они убили председателя подпольного комитета Суховерова и кричат, что разгромили всю организацию… Прошел месяц, и вот я еду в Томск на всесибирскую подпольную конференцию большевиков… Нет, им теперь никогда не удастся обезглавить движение народа…»
И вдруг Платон Михайлович вспомнил могучую русскую ель, которую как-то привелось ему увидеть. Эта ель поразила тогда его своей жизнеутверждающей силой. Артиллерийский снаряд напрочь отколол вершину ее, но ель не засохла, она продолжала жить.
Как на чудо, смотрел тогда Платон Михайлович на дерево, залечившее свою страшную рану. Ель не только жила, нет, ее могучий ствол вместо срезанной вершины воздвиг десятки новых вершин. Их подняли на своих плечах ставшие как бы корнями верхние ветки у слома. В ветвях проснулись никому не приметные раньше, но незримо существующие и дремлющие ростки новых вершин. И вот от ветвей у самого слома ствола, вокруг янтарного купола смолы, закрывшей тяжелую рану, поднялись и потянулись к солнцу молодые вершины.
Платон Михайлович вспоминал старую ель, поднявшую вместо сколотой вершины десяток новых вершин, и думал о народе.
«Нет, ни белым, ни интервентам не удастся обезглавить движение проснувшегося народа… Корни движения ушли в самую основу народной жизни, большевизм становится душой и сущностью народа…»
Пассажиры спали. Никто не мешал думать Платону Михайловичу, и мысли его под размеренное постукивание колес свободно бежали в будущее.
Поезд на станцию Тайга прибыл днем, и в Томск по железнодорожной ветке Платон Михайлович добрался после захода солнца, когда уже начинало смеркаться.
Сдав свой маленький чемоданчик в камеру хранения ручного багажа, он взял извозчика и поехал разыскивать гостиницу «Для приезжающих», где была назначена явка.
Поскрипывали полозья, сани встряхивало на ухабах, извозчик шлепал вожжой по крупу лошади, а Платон Михайлович осматривался по сторонам, безуспешно стараясь подметить признаки прежней шумной жизни университетского города — центра сибирской науки.
Томск был тих и безлюден.
Улицы, по которым пришлось ехать с вокзала к центру, были удивительно похожи одна на одну, как близнецы, рожденные какой-то унылой женщиной в тихом мещанском семействе, — те же деревянные домики с резными наличниками окон, те же аккуратные садики в несколько деревьев, те же дощатые тротуары у домов, те же серые заборы, снежные шапки крыш и над ними неподвижные дымы.
«Где же молодежь, где же студенты? — думал Платон Михайлович, оглядывая пустые тротуары университетского городка. — Одни в армии, другие в тюрьмах? Солдаты и арестанты…»
В центре города было так же малолюдно. Томск казался опустошенным какой-то страшной эпидемией, и Платону Михайловичу не верилось, что еще три недели назад здесь горело залитое кровью восстание солдат Мариинского полка, не пожелавших идти на фронт против Красной Армии.
Уже совсем стемнело, и в окнах домов зажглись огни, а извозчик все кружил по городу, поворачивая с улицы на улицу. Казалось, он уснул на козлах и не правил лошадью, а лошадь по собственной воле бежала, куда ей вздумается, и даже не бежала, а едва трусила, поминутно спотыкаясь.
— Далеко ехать-то еще? — нетерпеливо спросил Платон Михайлович.
Извозчик обернулся и отер кулаком замерзший сизый нос.
— Чего это?
— Далеко до гостиницы, спрашиваю?
Извозчик протянул кнутовище в сторону углового каменного дома.
— Вот ресторан, тут напротив и гостиница.
«Лучше сразу к гостинице не подъезжать», — подумал Платон Михайлович и сказал:
— Давай к ресторану.
— Чего это?
— К ресторану, говорю, подъезжай. С такой ездой кого хочешь голодом уморишь…
— Чего это? Езда обыкновенная, — сказал неторопливый извозчик и подвернул к ресторану.
Платон Михайлович вылез из саней, расплатился с извозчиком и, прислушиваясь к визгу настраиваемых в ресторане скрипок, оглядел улицу.
На противоположной стороне, под фонарем над широким подъездом, красовалась огромная ярко намалеванная вывеска: «Гостиница для приезжающих». Ни у подъезда гостиницы, ни на улице возле ничего подозрительного приметно не было.
Платон Михайлович подождал, пока извозчик отъедет, пересек улицу и, войдя в подъезд, неторопливо отворил тяжелую дверь, обитую войлоком и черной клеенкой.
В вестибюле, прямо против дверей, у лестницы с красной ковровой дорожкой, громоздилось огромное чучело матерого бурого медведя. Медведь стоял дыбом, растопырив и протянув вперед лапы, словно благословлял входящих в гостиницу. Пасть у него была разинута, и на белых клыках болталась, свисая к груди, жестяная с сургучной печатью кружка для сбора пожертвований в пользу увечных воинов.
Рядом с медведем стоял швейцар в черной ливрее, обшитой золотыми галунами. Он был маленький, с голым, собранным в кулачок лицом и с седыми космами волос, спускающимися на позолоченный воротник ливреи.
Все это сразу увидел Платон Михайлович с удивительной отчетливостью, все до самых мелочей, и сейчас же подметил пристальный и, показалось ему, пытливый взгляд старичка, по привычке глуховатых людей склонившего голову набок.
— В тринадцатом номере дома? — спросил Платон Михайлович.
— Как же-с, дома. Второй этаж налево. Проходите, — сказал старичок швейцар и опять пытливо посмотрел на Новоселова.
«Наверное, наш», — подумал Платон Михайлович. От его внимательного взгляда не укрылось едва мелькнувшее в глазах старика чувство товарищеского расположения.
«Конечно, наш… — думал он, подымаясь по лестнице. — Да и вряд ли иначе дали бы явку сюда…»
В коридоре второго этажа было полутемно, однако Платон Михайлович сразу нашел тринадцатый номер и постучал в дверь.
— Войдите, — ответил голос из-за двери.
Платон Михайлович отворил дверь и в маленьком номере с горящей на столе лампой увидел высокого статного офицера в форме артиллерийских войск.
«Не ошибся ли я? Тринадцатый ли это номер?» — подумал Платон Михайлович, совсем не ожидавший встретить на явке офицера, и остановился в нерешительности.
— Прошу вас, проходите, — сказал офицер, выжидательно глядя на Новоселова.
Платон Михайлович вошел в номер и плотно прикрыл за собой дверь.
— Сюда ли я попал?.. Я по поручению Иннокентия Адриановича, — сказал он, называя пароль. — Я относительно квартиры. Вы интересовались квартирой?
— Ах, от Иннокентия Адриановича, — сказал офицер. — Как же, как же, знаю… Он здоров?
— Здоров.
— Присаживайтесь. — Офицер подвинул к столу кресло и сказал тише. — Вы где остановились?
— Я прямо с вокзала.
— Письмо при вас?
— Да.
— Очень хорошо, — сказал офицер. — Сейчас пойдем. Минутку здесь посидите, а я вниз спущусь — номер сдам… Больше он нам не нужен, я только вас в нем ожидал.
Офицер вышел из номера. В коридоре раздался звон шпор и стих.
«Даже мандата не спросил… Наверное, назначен только для встречи… Куда теперь он поведет меня?» — думал Платон Михайлович и, подвинув к себе лежащую на столе книгу, стал рассеянно перелистывать пожелтевшие страницы. Так прошло несколько минут. Потом в коридоре снова послышались шаги, звон шпор, и дверь растворилась.
— Все в порядке, — сказал офицер, входя в номер, и стал снимать с вешалки шинель. — Пойдемте…
— Хорошо, — сказал Платон Михайлович.
Они вышли в коридор и спустились по лестнице.
— Если меня кто-нибудь спрашивать станет, — сказал офицер швейцару, — объясните, что отбыл по месту службы в город Ново-Николаевск.
— Слушаюсь, — сказал швейцар и растворил перед Платоном Михайловичем дверь. И опять Платон Михайлович подметил в лице швейцара едва уловимую дружескую улыбку.
На небе уже загорелись звезды. Из ресторана доносились звуки оркестра, играющего снова входящую в моду довоенную «Ойру». Вокруг уличных фонарей, предвещая мороз, колыхалось синее сияние. Снег подмерзал и звонко скрипел под ногами.
Офицер и Новоселов шли молча.
«Это они хорошо организовали, — думал Платон Михайлович. — Встреча в гостинице, номер сдан, и никаких следов не осталось…»
Офицер провел Новоселова по каким-то темным улицам и переулкам к небольшому дому за глухим забором и, толкнув не замеченную Платоном Михайловичем калитку, сказал:
— Входите сюда…
Платон Михайлович вошел в калитку и очутился в темном дворе с многочисленными надворными постройками — не то конюшнями, не то хлевами для коров, не то дровяными сараями.
— Сюда, за мной ступайте, — говорил офицер. — Темень-то здесь какая… Дайте руку…
— Ничего, я вижу.
Они подошли к черному крыльцу дома, стоящего в глубине двора. Ставни были закрыты, и дом казался тоже большим бревенчатым сараем.
Офицер в темноте нащупал дверь. Она была незапертой.
В сенцах было совсем темно, и только когда офицер отворил вторую дверь, показался мутный рассеянный свет.
Жаркий воздух с густым запахом квашеной капусты обдал лицо Платона Михайловича. Вслед за офицером он переступил порог и вошел в кухню с низким закопченным потолком и широкой русской печью в углу.
У кухонного стола, пригорюнившись, сидела какая-то старуха с темным морщинистым лицом. Голова ее была покрыта теплой шалью. На столе горел огарок сальной свечи.
— Дома? — спросил офицер.
— Дома, — ответила старуха, не поднимая головы.
— Одна?
— Одна.
Офицер, не задерживаясь в кухне, провел Платона Михайловича по коридору, и они вошли в большую комнату, освещенную горящей на столе керосиновой лампой.
В комнате было прибрано, будто хозяйка ожидала гостей: окна завешены разглаженными гардинами, по углам фикусы с промытой блестящей листвой, ни одной пылинки на рамах многочисленных картин.
На звон шпор из соседней комнаты вышла молодая женщина с бледным лицом и с серебряной прядью в черных гладко причесанных волосах.
— Вот, Вера, познакомься, — сказал офицер. — Это от Иннокентия Адриановича. Нужно проводить к Михаилу. А я с вами прощусь, мне еще другие дела предстоят, — прибавил он и, кивнув Платону Михайловичу, вышел за дверь.
— Здравствуйте, — сказала женщина, протягивая руку Новоселову, и улыбнулась так, словно давным-давно знала его и дружила с ним. — Сейчас к Михаилу пойдем, или хотите отдохнуть немного?
Улыбка Веры была так заразительна, что Платон Михайлович тоже улыбнулся.
— А что, разве еще куда-нибудь идти придется?
— Недалеко тут… Да вы садитесь, отдыхайте пока.
— Я нисколько не устал, — сказал Платон Михайлович, но все же сел на подвинутый ему Верой стул и расстегнул пальто.
Вера вышла в соседнюю комнату и вернулась уже в шубке и в маленькой шляпке с густой вуалью.
Платон Михайлович ни о чем не говорил с Верой, ни о чем не расспрашивал ее, однако Томск — «тихий город» — теперь перестал казаться ему тихим, словно он вдруг набрел на следы упорной борьбы и сам теперь шел по ним. И когда они с Верой спустились с крыльца и вышли (но теперь уже не через кухню, где томилась старуха, а с парадного хода) на неизвестную улицу, у Платона Михайловича появилось то состояние настороженной бодрости, какое неизбежно появляется у солдата в предчувствии близкого боя.
Вера взяла Новоселова под руку, и они пошли рядом, как давно знакомые и даже близкие люди.
Подпольная конференция собралась в хлебопекарне, находящейся в глубине двора одного из домов тихой городской улицы.
Когда Платон Михайлович в сопровождении Михаила, встреченного на третьей конспиративной квартире, вошел в низенькую и узкую дверь, он увидел человек двенадцать, столпившихся у пустых ларей для муки и у дощатого пекарского стола.
Пекарня была маленькая, тесная, и едва не половину ее занимала толстостенная печь с зияющим провалом над шестком. На полу у опечья были грудой свалены закопченные осколки кирпича — видимо, пекарня стояла на ремонте.
Пламя керосиновой лампы на шестке давало мало света, и углы пекарни терялись в темноте, как затянутые черным туманом. Закрытые снаружи ставнями окна изнутри были занавешены черными полотнищами какой-то суровой материи, и от этого в помещении казалось еще темнее.
Из всех присутствующих в хлебопекарне Платон Михайлович знал немногих, а хорошо — только одного Михаила. Михаил работал в областном подпольном комитете, и с Новоселовым им приходилось не раз встречаться раньше. Остальные же делегаты были все люди мало знакомые или совсем незнакомые.
Поговорив о чем-то с другими членами областного комитета, Михаил попросил делегатов занять места поближе к столу, и конференция открылась.
Михаил стоял у короткой стороны стола, лицом к делегатам, разместившимся на скамьях. Огромная тень его поднялась по стене до самого потолка и с удивительной отчетливостью повторяла каждое движение его крупного тела, большие рук и широколобой массивной головы.
Михаил обвел взглядом собравшихся, взъерошил короткие жесткие волосы и сказал:
— Товарищи, сегодня мы открываем нашу вторую подпольную конференцию. Некоторые из вас были в числе делегатов и на первой августовской конференции. Тогда, может быть, вы помните, нас было куда меньше, чем сегодня. Среди нас не было представителей даже таких больших городов, как Иркутск. Тогда мы собирались под открытым небом, а теперь мы имеем собственное помещение. — Михаил улыбнулся и обвел рукой пекарню. — Но собрались мы в еще более черное время, чем прошлый раз. На рабоче-крестьянской Сибири нет живого места от страшных ран, нанесенных эсеровской контрреволюцией и интервентами. Эсеры подготовили и расчистили Колчаку путь к власти. Вкупе с меньшевиками они еще прошлый год заключили союз с самой реакционной буржуазией и теперь помогли встать у власти продавшемуся англо-американцам кровавому адмиралу. Прикрываясь демократическими лозунгами, они не переставали кричать, что спасение революции — в соглашении «со всеми живыми силами страны». Теперь стало ясным, кто для них эти «живые силы», — это кулаки в деревне, капиталисты в городе, монархисты в армии. Возглавив весь этот сброд, они подняли восстание в Сибири и при помощи иностранных штыков свергли молодую Советскую власть, еще не успевшую окрепнуть. Но, залив Сибирь кровью, правили они не долго — их власть теперь сменена открытой буржуазной военной диктатурой.
Глава эсеровской директории, друг-приятель Керенского, правый эсер Авксентьев, тот самый Авксентьев, который прославился тем, что в семнадцатом году, будучи у Керенского министром внутренних дел, сотнями и тысячами сажал крестьян в тюрьму за «непочтительное» отношение к «господам помещикам», этот самый Авксентьев четыре дня назад сдал власть следующему по чину махровому реакционеру Колчаку — единоличному диктатору.
Для приличия Колчак продержал бывшего главу правительства под домашним арестом трое суток — как же иначе, нужно было показать, что переворот совершен по воле армии и казачества, — а потом, потом снабдил всех эсеров членов директории, в том числе и Авксентьева, денежными средствами в золотой валюте и отправил на отдых «после трудов праведных» за границу. Да и отправил-то еще как — под любезно предложенной английской охраной из гампширских стрелков… За границей их буржуазия теперь приютит — может быть, пригодятся еще на всякий случай, а пока в Сибири они не нужны, народ понял их обман, отвернулся от них и проклял их. Они, эсеры-то, свободу народу обещали, а вернули его от революции вспять. Вместо свободы крестьянам на шею кулака снова посадили, рабочим — капиталиста-предпринимателя и старого жандарма с охранным отделением. Скоро же с них «демократическая» маска слетела, и теперь капиталистам из эсеров демократической ширмы не сделать, не удастся… Это и сами капиталисты поняли. Погадали-подумали и решили заменить эсеровскую директорию военной диктатурой, а эсерам за ненадобностью отставку дать. Ну, конечно, вместе с отставкой и по шапке маленько дали за упущения по службе… «Ничего, мол, не обидятся, не таковские… Коли поманим их снова калачом власти, опять прибегут — «Чего, мол, изволите, ваше высокопревосходительство, всемогущественный господин Капитал?»
В пекарне стояла такая тишина, что, когда Михаил замолкал, было отчетливо слышно, как потрескивал фитиль керосиновой лампы. Неярко освещенные лица делегатов были сосредоточенны и угрюмы.
— Пустыми, не подкрепленными делами, лозунгами эсеры не могли дольше обманывать народ, — негромко говорил Михаил, длинными паузами отделяя фразу от фразы, точно клал каждую из них на стол перед слушателями, чтобы те как следует рассмотрели и поняли ее. — У буржуазии осталось теперь одно средство — открытая военная диктатура. Они хотят запугать народ белым террором и сломить его волю к сопротивлению. Диктатура Колчака будет неслыханно кровавой и всеугнетающей. Это мы уже сейчас видим. В непокорные села, не желающие давать новобранцев и платить старые недоимки, от которых крестьян освободила Советская власть, в эти непокорные села спешно отправляются свежие карательные отряды — для усиления отрядов, ранее высланных директорией. В Славгородском, Тюкалинском, Павлодарском и Кузнецком уездах вспыхнули стихийные крестьянские восстания, и там льется кровь… Колчаковский палач атаман Красильников расстреливает рабочих, арестованных во время всесибирской железнодорожной забастовки…
Во дворе вдруг залаяла собака, потом жалобно взвизгнула и смолкла.
Михаил прислушался и, нахмурившись, покосился на дверь. Прислушались и все делегаты.
Опять стало слышно, как потрескивает фитиль керосиновой лампы.
Прошли минута, другая, и никто не произнес ни слова. Во дворе все стихло. Тогда Михаил заговорил снова, заговорил так, будто доклад не прерывался ни на секунду.
— Буржуазия перешла в решительное наступление. Мы должны еще крепче сомкнуть ряды. Мы должны не ослаблять, а усиливать подготовку к восстанию. Нельзя ждать. Фронт требует нашей помощи. Нельзя ждать, пока народ во всей Сибири будет готов к восстанию. Нужно поднимать сепаратные восстания в тех районах, где народ созрел… Нужно идти в деревню, чтобы возглавить стихийно вспыхивающие крестьянские восстания, чтобы дать восстаниям политические лозунги, чтобы повести крестьян на борьбу за Советскую власть…
Новоселов слушал Михаила и поглядывал на делегатов, как в зеркале видя в их лицах отражение своих собственных чувств. Потом случайно взгляд его скользнул и остановился на худолицем делегате с усами бахромой, так плотно прикрывающими рот, словно из самих губ росли рыжеватые жесткие волосы. Высокий, скошенный назад лоб делегата был нахмурен и веки сужены. Он сосредоточенно смотрел на Михаила, но не в лицо ему, а на его руки, точно в них-то — в руках — и заключалось главное и они сами говорили.
Платон Михайлович заметил усача, тотчас же забыл о нем, но взгляда не отвел. Он смотрел на него как бы в глубокой задумчивости и, точно в тумане, видел мясистый горбатый нос, небрежно зачесанные назад волосы и выдающийся вперед тупой тяжелый подбородок.
И вдруг усач обернулся. В повороте головы его и в быстром взгляде была какая-то боязливая поспешность, словно он почувствовал, что на него пристально смотрит Новоселов, и испугался. В лице на одно мгновение мелькнула растерянная улыбка, но он тотчас же стер ее и, отвернувшись от Новоселова, стал еще сосредоточеннее глядеть на руки Михаила.
Платон Михайлович ощутил неосознанную тревогу и уже не мог отвести глаз от усача.
«Что это он? Почему такая странная улыбка, будто его поймала врасплох? — думал Новоселов. — Чего он испугался?»
Усач сидел вполоборота к Платону Михайловичу. Сидел он неподвижно. Веки его были опущены и лоб нахмурен. Лицо казалось окаменевшим в чрезмерном сосредоточении мысли. Странное у него было лицо, и Платону Михайловичу почудилась в нем какая-то настороженность, какая-то напряженность, словно он еще раз хотел обернуться, но не решался и всеми силами сдерживал себя, чтобы сохранить спокойствие.
И вдруг Платону Михайловичу показалось, что когда-то он уже видел этот мясистый горбатый нос, этот скошенный лоб и толстую, длинную губу, старательно прикрытую опущенными вниз усами.
«Где? Когда? — думал Платон Михайлович, вглядываясь в усача. — Он тоже узнал меня, конечно, узнал, иначе так поспешно не отвернулся бы. Почему-то он не хочет показать вида, что узнал… Почему?.. Почему он отвернулся? Почему у него стало такое сосредоточенно-безразличное лицо? Но где же я его видел? Когда?..»
Платон Михайлович напрягал память, но никак не мог вспомнить, где и при каких обстоятельствах он видел этого усача, однако уверенность в том, что видел, становилась все крепче и крепче. И казалось Платону Михайловичу, что, сбрей усач эти свисающие на рот усы, он тотчас же все вспомнит и непременно узнает его.
«Но где? Когда?»
То вспоминалась Новоселову ночь ареста губернатора и жандармов, когда он — Новоселов — во главе одного из вооруженных отрядов отводил в тюрьму высших слуг старого царского режима, арестованных Советом, вопреки протестам эсеров и меньшевиков; то вспоминался горячий спор на собрании социал-демократической организации Красноярска перед мартовским праздником революции, когда блок объединившихся центристов и меньшевиков-оборонцев потребовал от большевиков-правдистов, среди которых был и он, Новоселов, убрать с праздничных красных флагов большевистские лозунги: «Долой империалистическую войну!», «Война войне!», «Да здравствует мир революционных народов, заключенный через голову угнетателей!»; вспомнился мятеж против Советов, который поднял есаул Сотников, собрав вокруг желтых знамен верхушку казачьих станиц; вспомнились арестованные мятежники, разоблаченные заговорщики…
И при каждом воспоминании, глядя на усача, Платон Михайлович прикидывал, не там ли он видел этого горбоносого человека с длинной верхней губой и со скошенным назад лбом, не там ли, — среди тогдашних врагов?
Платон Михайлович долго и пристально смотрел на усача, но усач больше ни разу не обернулся. Теперь ничто не выдавало в нем беспокойства, он даже глаза поднял на Михаила и сел свободнее, опершись локтем о стол.
«Пустое, нервы…» — подумал Платон Михайлович, собрал все свое внимание и снова стал слушать Михаила.
«Да-да, конечно, нужно идти в деревню, — мысленно повторял он слова доклада. — Может быть, это сейчас самое важное… Крестьянство испытало гнет власти интервентов и буржуазии — налоги, контрибуции, мобилизации, порки, расстрелы… Крестьянство стало другим… Нейтральное прежде, оно перешло на путь революционной борьбы с буржуазно-помещичьей диктатурой. Минусинское восстание… Крестьянство ищет союзника, руководителя, организатора… Этот руководитель — рабочий класс, большевики. Нужно крестьянские восстания ввести в организованное русло, расширять базы восстаний, устанавливать в освобожденных районах Советскую власть… Силы врага не столь велики: купечество, промышленники, тонкий слой богатых крестьян… Войска интервентов: американцы, англичане, японцы, французы… Англо-американцы используют как свою ударную силу обманутых чехов. Но чешские солдаты начинают понимать обман и не желают идти против русских рабочих, не желают гибнуть за интересы международного капитала… Три тысячи пятьсот человек чешских солдат посажены за колючую проволоку… Три тысячи пятьсот человек… Они не послушались своих продавшихся американцам офицеров и отказались ехать на фронт против Красной Армии… Нужно усилить агитацию среди чешских войск и среди солдат колчаковских дивизий, призванных по мобилизации… Но Красноярск?.. — вдруг ворвалась откуда-то из глубины подавленной тревоги неожиданная мысль и спутала весь ход рассуждений Платона Михайловича. — Красноярск!.. Пробрался же там в штаб провокатор, в штаб, подготовляющий восстание… Погибло дело, лучшие люди… По приказу Гайды были расстреляны пятеро наших подпольщиков, арестован секретарь областного комитета…»
Платон Михайлович украдкой посмотрел на усача и заметил, что тот, едва скосив глаз, наблюдает за ним. Однако, стоило только Новоселову пошевелиться, усач отвел взгляд и опустил веки.
Платон Михайлович почувствовал теплоту прилившей к лицу крови.
«Нет, это больше, чем странно… — подумал он. — Больше, чем странно…»
Он едва дослушал конец доклада и во время перерыва перед началом прений подошел к Михаилу.
— Кто этот усатый с горбатым носом? — Новоселов взял Михаила под руку и отвел в сторону.
— Не понимаю, о ком ты говоришь? — спросил Михаил и оглядел толпящихся у стола делегатов.
— В черном пиджаке и синей косоворотке…
— Это из Челябинска, делегат челябинской организации… А почему ты спрашиваешь?
— Ты его знаешь?
— Нет, впервые вижу. А что такое?
— Где-то я его видел, а узнать не могу, — помявшись, сказал Платон Михайлович.
— Ну, пойдем к нему, поговорим с ним.
— Нет, постой… Он меня узнал, но почему-то скрывает. Ты понимаешь?
— Скрывает?
— Да-да, отворачивается и делает, знаешь, такой безразличный вид… Очень мне все это странным показалось…
Михаил нахмурился и глядел в пол.
— Все мандаты проверены, и все как будто в порядке, — сказал он. — Впрочем…
— Что впрочем?
— И второй раз проверить не мешает, если у тебя такое подозрение появилось… Говоришь, узнать не хочет?
— Да, а я узнать не могу… Рано, конечно, его в чем-нибудь подозревать, может быть, и моя излишняя подозрительность виновата, но… Помнишь, как в Красноярске получилось?
— Еще бы не помнить… Ничего, пошлем в Челябинск шифрованную телеграмму — они быстро ответят, кто на конференцию послан. На телеграфе у нас свои люди есть — отправят вне очереди.
— Пока суд да дело, — начал было Платон Михайлович, но Михаил перебил его.
— А об этом ты не беспокойся. До конца конференции никто отсюда не выйдет. Еще прежде так решено было — и обедать и отдыхать тут… Разве что, когда сюда шел? — Михаил на мгновение задумался, потом взъерошил ладонью волосы и сказал: — Да нет, и тут должно быть все благополучно. Явки все сменены. В гостиницах да на постоялых дворах они были. Если его напарник сопровождал, все равно пути сюда не найдет. Каждого делегата через три квартиры проводили, и никто слежки не заметил. Ладно! Телеграмму пошлем, а там видно будет…
— Тяжело, конечно, на человека такое обвинение взваливать, — сказал Платон Михайлович, — но сам понимаешь…
— А никто пока на него никаких обвинений не взваливает, — возразил Михаил и, обернувшись к делегатам, громко и спокойно сказал: — Ну, что же, товарищи, продолжим нашу работу…
До самого конца конференции, как и говорил Михаил, три дня никто из делегатов не покидал хлебопекарни. Сюда организаторы конференции приносили пищу, здесь же в короткие перерывы между работой в дневные часы делегаты отдыхали на ларях и скамьях.
Когда работа подходила к концу и уже поговаривали о разъезде, Новоселов спросил Михаила.
— Получили ответ из Челябинска?
— Нет, — сказал Михаил. — Очень странно… Меня это начинает беспокоить. Первый случай, что они сразу не ответили.
— Может быть, там провал? Может быть, мандат челябинского делегата попал в руки контрразведчиков… Может быть, им попала в руки печать…
— Странно. Во всяком случае все это очень странно, — сказал задумчиво Михаил таким тоном, словно все предположения Новоселова не были для него новостью и давно уже приходили ему в голову. — Мы послали вторую телеграмму. Ответ должен быть непременно к утру. Придется челябинского делегата задержать здесь и не спускать с глаз. Он в самом деле кажется мне подозрительным. Посмотри, он все время наблюдает за нами, наверно, заметил, что мы говорим о нем, однако не решается подойти к нам… Странно… Своих, кого следует, я предупредил…
Платон Михайлович не знал, что думает делать Михаил и каким образом он рассчитывает задержать челябинского делегата до получения ответа на телеграмму, но расспрашивать его об этом не стал, а продолжал наблюдать за усачом. Теперь все в нем казалось Новоселову подозрительным — не только улыбка и пустой взгляд, но и одежда под заводского рабочего, и хрипловатый смешок, которым он часто прерывал свою речь во время беседы с делегатами, и слишком свободная разухабистая походка «рубахи парня».
«Да кто же он в самом деле? — думал Платон Михайлович, поглядывая на челябинского делегата. — Все в нем неестественно, все наигранно… Или уж мне это чудится? Так хорошо было, и вот поди же ты…»
Наблюдая за усачом, Платон Михайлович не раз впадал в сомнение и пытался убедить себя, что ничего странного и необычного в челябинском делегате нет, что сам он — старый конспиратор — придумал всякие небылицы и вот теперь мучается, стараясь разгадать загадку, которую без телеграммы из Челябинска разгадать все равно было невозможно. Новоселову страшно хотелось поверить в свою ошибку и отказаться от подозрений, но всяким раз, когда он встречался взглядом с усачом, он подмечал где-то с глубине глаз его едва приметное беспокойство, и всякий раз подозрения возвращались с новой силой.
Усач же к концу конференции становился все оживленнее. Его хрипловатый смешок раздавался то там, то здесь, он фамильярно похлопывал делегатов по плечу и на прощание крепко жал руки каждому. Подошел он попрощаться и к Михаилу.
Платон Михайлович в это время стоял возле, окончательно сбитый с толку веселостью усача и вновь мучаясь своими сомнениями.
— Подожди прощаться-то, — сказал челябинцу Михаил. — Тебе маленько задержаться придется.
— Задержаться? — переспросил усач и бегло взглянул на Платона Михайловича.
— Да, — сказал Михаил. — Шифрованная телеграмма из Челябинска получена, может быть, тебя касается…
— Телеграмма? — Усач моргнул, как будто в глаза ему попали невидимые соринки, однако на лице его не отразилось ни беспокойства, ни испуга. — А что в телеграмме?
— Не знаю еще. Вот проводим товарищей, тогда пойдем на квартиру и расшифруем, — ответил Михаил и пошел к дверям попрощаться с уезжающими делегатами.
— Ладно, — сказал челябинец и достал папиросу. Он помял ее между пальцами и подошел к шестку, чтобы прикурить от лампы.
Он нагнулся над шестком и, загораживая другим свет, долго чмокал губами и посапывал носом. В хлебопекарне стало совсем темно, и лица челябинца Платон Михайлович не видел.
«Либо я ошибаюсь, либо он опытный контрразведчик, — думал Платон Михайлович, вглядываясь в сгорбившегося над шестком усача. — Ничем себя не выдал… Впрочем, неопытного на такое дело и не пошлют…»
Делегаты из хлебопекарни выходили по двое в сопровождении кого-нибудь из томских подпольщиков, хорошо знающих город, выходили через большие промежутки времени, и проводы затянулись надолго.
Усач, покуривая, толкался среди делегатов, и снова там и тут раздавался его хриплый смешок.
«Правда ли получена телеграмма, или Михаил обманул его? — думал Платон Михайлович, шагая из угла в угол пекарни. — Нет, он слишком спокоен. Наверное, я ошибся…»
Наконец проводы делегатов закончились, и с улицы в хлебопекарню вошел наружный постовой.
— Сейчас мы уйдем, — сказал ему Михаил. — Ты свет погаси, сними шторы и дверь на замок запри.
Постовой подошел к шестку, погасил лампу и стал снимать с окон полотнища.
Новоселов, Михаил и челябинский делегат вышли во двор.
Небо было такое же звездное, как в ночь открытия конференции.
Платона Михайловича поразила тишина города. Не доносилось ни одного звука, как будто бы город был всеми покинут.
Михаил шел на шаг впереди — он хорошо знал дорогу, за ним — челябинский делегат, за челябинским делегатом Новоселов.
Позади щелкнул замок запираемой двери, заскрипели шаги и смолкли. Видимо, постовой остановился, чтобы спрятать куда-то в условленное место снятые занавеси.
Когда миновали двор и через маленькую калиточку вышли на неширокую темную улицу, челябинский делегат спросил:
— Далеко квартира?
— Недалеко, — сказал Михаил.
— Хорошо бы к утреннему поезду мне поспеть…
— Успеешь.
Некоторое время все трое молчали. Челябинский делегат шел, глубоко засунув руки в карманы и опустив голову.
Позади на деревянных мостках послышались шаги. Платон Михайлович обернулся и увидел выходящего из калитки постового.
— Сюда в переулок, — сказал Михаил и повернул за угол.
Платон Михайлович взглянул на замедлившего шаги челябинца и вдруг заметил, что тот медленно вытаскивает из кармана правую руку.
При свете звезд в руке блеснул ствол пистолета.
Не отдавая себе отчета в том, что он делает, подчиняясь скорее инстинкту, чем разуму, Платон Михайлович схватил челябинца за руку.
Усач рванулся и наотмашь ударил Платона Михайловича в лицо левой свободной рукой.
Платон Михайлович пошатнулся, но руки усача не выпустил.
— Караул! — закричал усач и вдруг, словно поскользнувшись, упал под ноги Новоселова, выронив покатившийся по утоптанному снегу пистолет.
В то же мгновение Платон Михайлович увидел рядом Михаила и понял, что это он ударом кулака сшиб усача с ног.
— Молчи, молчи… — услышал Новоселов угрожающий голос Михаила. — Молчи…
Оглушенный ударом, Платон Михайлович никак не мог сообразить сразу, что нужно делать, и, отыскивая пистолет, без толку шарил по снегу руками.
На помощь Михаилу подоспел подпольщик, стоявший постовым у хлебопекарни. Он бросился на усача и взмахнул рукой.
Платон Михайлович услышал негромкий голос Михаила:
— Провокатор…
Послышался хрип, и тело усача вытянулось на снегу.
Платон Михайлович наконец нашарил пистолет, подобрал его и сунул в карман.
— Идем, — сказал Михаил, поднимаясь над неподвижно лежащим усачом. — Пошли скорее…
Они повернули за угол и быстро зашагали по скрипящим мосткам. В другую сторону через улицу побежал постовой подпольщик.
— Ножом? — шепотом спросил Платон Михайлович.
— Ножом.
У Платона Михайловича кружилась голова, и его начинало мутить. Во рту появился солоноватый вкус крови. Подкашивались ноги, и мучительно хотелось откашляться, однако Платон Михайлович сдерживался и, собрав все силы, старался не отстать от Михаила.
Они повернули в одну улицу, в другую, пересекли переулок и вошли во двор какого-то дома.
Только тогда, когда они поднялись по лестнице, Платон Михайлович узнал квартиру, в которую провожала его Вера и в которой он встретился с Михаилом.
Михаил легонько три раза стукнул в дверь.
Открыла Вера.
— Что такое? — шепотом спросила она, испуганно глядя на Новоселова. — У вас все лицо в крови…
Платон Михайлович провел рукой по губам. На пальцах остались сгустки свернувшейся крови.
— Ничего, — сказал он. — Пустое…
— Помоги ему, — сказал Михаил. — Полотенце, воды… Телеграмму получили?
— Получили.
— Дай!
Вера достала из-за выреза платья телеграмму, протянула ее Михаилу и побежала за водой для Платона Михайловича.
Телеграмма была из Челябинска. Михаил расшифровал ее. В ней сообщалось, что в Челябинске провал и что делегата на конференцию арестовали.
Утром с первым поездом Платон Михайлович уехал в Иркутск, не выполнив ни одного поручения Аглаи Ильиничны и не показавшись врачам.
Перед глазами Никиты в сером тумане мелькали частые снежинки, и за их плотной толпой он никак не мог разглядеть приближающиеся лица каких-то людей, узнать которых он силился, но не мог. Откуда-то издалека комариным пением поднимался звон, рос, ширился, заполнял все пространство. И в этом звоне слышались и сухие удары биллиардных шаров, и жужжание мухи, и женские голоса, поющие какую-то игривую песенку. И вдруг в хлопьях снега перед Никитой возникла черная муха. Она билась в туманное стекло и жужжала. Никита знал, что нужно поймать эту муху и выпустить в форточку. Он хотел поднять руку и не мог. Рука стала непосильно тяжелой и непослушной. А муха жужжала все громче, ударялась о стекло и падала на подоконник. Кружилась на нем маленьким черным волчком и снова взлетала. И вдруг из белой стены падающего снега высунулось усатое лицо Староуса. Он улыбался, показывая прокуренные зубы, и внезапно кинулся к окну, вдребезги разбив со звоном падающие стекла…
У Никиты замерло сердце. Он вздрогнул и проснулся. Сердце стучало так, словно он только что, не переводя дух, взобрался на высокую крутую гору.
В комнате стоял полумрак. Ставни были еще закрыты, и единственный луч утреннего солнца проникал сквозь крохотную дырочку, оставшуюся в деревянной створке после выпавшего сучка.
Никита сел на постели и оглядел комнату. У него сразу отлегло от сердца. И Староус, и черная муха, и глухая стена падающего снега — все осталось далеко позади, стало только воспоминанием, сейчас пригрезившимся во сне. Теперь он был вне опасности, он нашел друзей…
Никита сидел на постели и, улыбаясь, смотрел на солнечный луч. Луч падал на желтый крашеный пол, и над сверкающим солнечным зайчиком золотился столбик легкой пыли.
Так Никита просыпался когда-то очень давно — в детстве. И так же, как тогда в детстве, сейчас его не омрачала ни одна печальная или тревожная мысль.
— Милая… — прошептал Никита, вспомнив Ксенью, ночной чай и свой рассказ о прежней службе в красногвардейском отряде. Потом он вспомнил, как засмеялась Ксенья, когда Лукин, сконфуженный и сердитый, надевал кухонный фартук, чтобы прикрыть свои белые ноги, вспомнил и опять сказал, но уже громче: — Милая…
В соседней, комнате было тихо, и только едва слышно из-за двери доносилось посапывание остывающего самовара.
«Молчат, — подумал Никита, прислушиваясь. — Не хотят меня будить…»
Он бесшумно оделся, бережно оправил уступленную ему Ксеньей постель, так оправил, чтобы на простыне и наволочке не осталось ни одной складки, и, приоткрыв дверь, заглянул в столовую.
У стола перед остывшим стаканом чая сидел Лукин и читал газету. Ксеньи в комнате не было.
«Может быть, на кухню за чем-нибудь вышла…» — в надежде, что Ксенья сейчас вернется, подумал Никита, шире распахнул створку двери и вошел в столовую.
Лукин даже не повернул головы. Видимо, он был так углублен в чтение, что и не заметил вошедшего Нестерова.
— С добрым утром, — сказал Никита.
— А, проснулся! — Лукин мельком взглянул на Никиту и тотчас же склонился снова над газетой. — Иди в кухню, там и мыло и полотенце, умойся, а потом садись чай пить — самовар еще не остыл, — уже читая, проговорил он.
— А Ксенья где? — спросил Никита.
— Ушла, а нас снаружи на замок заперла, будто никого дома нет. Скоро вернется… Ты в кухне с окном осторожнее, чтобы со двора тебя никто не увидел… — сказал Лукин, не отрываясь от газеты. — Иди умойся…
Только теперь Никита заметил, что холщовые шторы на окнах все еще были опущены и в комнате стоял мягкий, почти вечерний полусвет.
— А на улице солнце сегодня, — сказал он, вспомнив свое пробуждение.
— Да, — сказал Лукин, не поднимая головы, — солнце…
Никита пошел в кухню, умылся и, вернувшись в столовую, сел к столу. Он молча пил чай и поглядывал на Лукина, который перелистывал одну за другой газеты, лежащие высокой стопкой на стуле рядом. Он то быстро пробегал взглядом по заголовкам статей, то, нахмурившись, принимался читать внимательно и сосредоточенно, не желая обращать на скучающего Никиту никакого внимания.
Нестерову нетерпелось поговорить с Лукиным, расспросить его о Ксенье, и, выбрав минуту, когда тот потянулся за новой газетой, он осторожно спросил, только чтобы завязать разговор.
— Откуда у тебя такая уйма газет?
— Старые… У Ксеньи на кухне нашел. Да ведь для всех старые, а для нас с тобой новые… — сказал Лукин и стал снова читать.
Никита помолчал, помолчал, вздохнул и проговорил:
— А ведь не веришь ты мне, Костя, совсем не веришь…
— Что это? — Лукин повернул голову и удивленно взглянул на Никиту.
— Не веришь, говорю… Рассказал мне, что Ксенья твоя бывшая квартирная хозяйка, толстая неуклюжая баба…
— Я не говорил, что она толстая и неуклюжая… — сказал Лукин.
— Ну, все равно. Баба, говорил, кто ее знает, какой у нее язык… Зачем это?
— Ладно, — сказал Лукин и уткнулся в газету.
— Разве я не вижу? К чему же было меня обманывать?
— Никто тебя не обманывал. Разве не хозяйка она этой квартиры?
— Хозяйка-то хозяйка, но какая хозяйка…
— Вот придет, ты ее и расспроси, а пока бога ради не мешай мне читать… Тут тяжелые корабли англо-французской эскадры в Черное море вошли и угрожают Одессе, Севастополю, Новороссийску, новые американские войска в Архангельске высадились, генерал Краснов прет на Камышин и на Воронеж, а он мне о пустяках… Почему Ксенья не толстая? Вот придет, и спроси у нее, почему не потолстела для твоего удовольствия…
Лукин сердито подвинул газету и, оперев голову о руки, так что ладони закрыли уши, стал читать.
Никита посмотрел на него исподлобья и отвернулся. Его брала досада и на себя за неуместный допрос Лукина и на Лукина, который, словно боясь лишних расспросов, не желал говорить с ним. Он нехотя допил остывший чай, отодвинул стул и стал бродить по комнате. Он искал каких-нибудь знаков, каких-нибудь примет, которые подсказали бы ему, кто такая Ксенья и почему Лукин не хочет рассказать о ней. Но никаких примет — ни фотографий на стенах, ни родственных альбомов — в комнате не было.
— Чего томишься? — вдруг спросил Лукин. — Взял бы да газеты почитал, как я, — все польза будет.
— Успею, — сказал Никита. — Сейчас нужно думать, что дальше делать…
— А вот Ксенья придет, тогда и подумаем. Без штанов-то ведь никуда не денешься.
— Она за одеждой пошла?
— Может быть, и одежду достанет, — сказал Лукин и прислушался, повернув голову к окну, за которым раздались торопливые шаги. — Кажется, она.
Прислушался и Никита. Ему показалось, что под окном прошли два человека.
— Двое, — сказал он. — Слышишь, шаги разные…
— Двое?
Они замолчали и оба, как по команде, обернулись к двери.
На крыльце скрипнула половица, потом щелкнул замок.
— Конечно, Ксенья, только у нее ключ, — сказал Лукин.
В это время гулко хлопнула входная дверь, и в комнату почти вбежала Ксенья. На ней была короткая черная шубка и маленькая меховая шапочка.
Лукин поднялся навстречу и, через приоткрытую дверь вглядываясь в полумрак передней, спросил:
— Ты с кем шла?
Но Ксенья не ответила. Она подбежала к Никите и, даже не поздоровавшись, спросила:
— Как ваша фамилия?
— Фамилия? — удивленно переспросил Никита.
— Ну да, ваша фамилия?
Однако Никита не успел еще сообразить, зачем вдруг Ксенье понадобилась его фамилия, и не успел еще ответить, как услышал за дверью голос, показавшийся ему странно знакомым:
— Какой же это к черту Федотов? Это Нестеров…
Дверь распахнулась настежь с такой силой, что чуть не слетела с петель, и в комнату ворвался одетый в нагольный тулуп коренастый человек с редкой курчавой бородкой и небольшими усиками над яркими свежими губами.
— Говорит: «Федотов», — закричал он. — Какой Федотов? Это Никишка Нестеров…
Никита увидел перед собой Андрея Силова, того самого красногвардейца Силова, который был вместе с ним в разъезде под оловянинским монастырем в памятный день ранения.
— Вот чертова кукла, — говорил Силов, обнимая изумленного Нестерова. — Федотов? Почему Федотов?
— Постой, постой… Откуда ты-то тут взялся? — бормотал Никита, освобождаясь из объятий Андрея. — Ну, пусти…
Силов оставил Никиту и обернулся к Лукину.
— Здорово, Кирилл. Наполеон? А? — Он схватил руку подошедшего Лукина. — Дай тебя поцелую… Молодец! И сам пришел и Никишку с собой привел…
— Это не я его привел, а он меня, — сказал Лукин.
— Неважно, главное вместе собрались… Ну, так вот, — заговорил Силов, снова обернувшись к Никите. — Прибегает ко мне Ксенья и говорит: «Кричи ура, еще один ваш красногвардеец нашелся, Кирилл его с собой привел» — «Кто?» — спрашиваю. — «Федотов». — «Какой, — говорю, — Федотов?» — «Черненький, — говорит, — такой и наружности привлекательной».
Никита взглянул на Ксенью и отвел глаза.
— Ладно, покороче, — сказал он. — И так все понятно…
— Тебе понятно, а мне тогда понятно не было, — прервал его Силов. — Всю дорогу голову ломал… И ты тоже хорош, — вдруг снова обернулся он к Лукину. — Как в воду канул — ни слуху ни духу. Читу запрашивали, и там о тебе ничего не знают…
— И знать не могли, — сказал Лукин. — Меня здесь на станции с поезда сняли. Облава была — дезертиров ловили и уклонившихся от военной службы. А у меня в паспорте, как на грех, 1898 год стоит, а этот год, пока я из Читы сюда ехал, призвали. Я туда-сюда, ничего не поделаешь, в моем положении скандалить не станешь. Говорю: «В дороге был, завтра явлюсь». Не поверили и под конвоем прямо к воинскому начальнику, как в срок не явившегося к призыву. Врач посмотрел: «Годен», и в казарму, под строгим конвоем с шашками наголо, как арестованного…
— Фу ты, устал даже… — сказал Силов и расстегнул крючки ворота шубы.
— Устал, говоришь, а три пуда на плечах держишь, — сказал Лукин. — Снимай шубу…
Силов сбросил с плеч шубу, и Лукин понес ее в переднюю.
Никита посмотрел на Ксенью. Она улыбнулась ему и сказала:
— Теперь нам снова знакомиться приходится. Значит, вы Нестеров, а не Федотов.
— Зачем же, это одно и то же, — сказал Никита, радуясь улыбке Ксеньи. — Ведь не говорю я, что мне с Лукиным снова знакомиться надо, хоть вы его Кириллом называете, а я — Костей и на оба имени он откликается…
— Ладно, теперь познакомитесь, главное — встретились, — сказал Силов.
Пока Ксенья в другой комнате обряжала Лукина и оттуда слышался его хохот, Никита рассказал Андрею о своей жизни в Ершове, о старике Федотове, о поездке на барже и о том, как Василий Нагих бросился в порог.
— А тебе никого из наших ребят встретить не довелось? — спросил Никита. — Что с отрядом стало? Ты долго в нем был?
— До самого конца.
— До конца?
— Да от отряда-то мало что осталось — человек, может быть, двадцать пять, — хмурясь, сказал Андрей. — В окружение мы попали, а патронов нету… Врукопашную пробивались… Николая Коптякова на моих глазах убили. Кому вырваться удалось, разошлись по лесам. Я в Иркутск к отцу пробрался…
Некоторое время оба молчали, потом Никита сказал:
— Андрюша, ты уж теперь меня не бросай… Давай вместе… Может быть, вдвоем-то скорее своих разыщем. Всех нас разбросало, опять собираться нужно…
— Да ты уже своих разыскал. Чем тебе Ксенья и Кирилл не свои? Вот все вместе и решим, что тебе делать.
Никита помолчал и вдруг спросил:
— А Ксенью ты хорошо знаешь? Кто она?
— Как же мне ее не знать — Николая Коптякова сестра. Вместе здесь они жили… И об отце ее слышал. Он земским врачом был, где-то возле станции Зимы… Белые его летом расстреляли…
— Сестра Николая Коптякова? — повторил Никита, пристально глядя на Силова. — А она знает?
— Что знает?
— Что ее брат убит?
— Знает…
В дверях показались Лукин и Ксенья. Лукин был одет теперь в черные брюки навыпуск и в глухую тужурку, такую, какие носили семинаристы и чиновники телеграфного ведомства.
Ксенья сняла с плеча Лукина приставшую пушинку и сказала:
— Для вас, Никита, тоже на кухне все приготовлено. Если хотите, сейчас можете переодеться.
Лукин вдруг заторопился.
— Вот что, товарищи, — сказал он. — Я сейчас вас оставлю, а вы до моего возвращения никуда не расходитесь. Приду — потолкуем, что нам дальше делать.
— К Платону? — спросил Андрей.
— К Платону. Ксенья его предупредила, и он меня ждет. Только вы, товарищи, никто никуда…
— А ты надолго? — спросил Силов.
— Да нет, скоро вернусь.
— Ну, иди.
Лукин, не прощаясь, вышел из комнаты. Ксенья проводила его и вернулась в столовую.
— Назначение пошел получать, не терпится, — сказал Андрей.
— Да, — сказала Ксенья. — Утром чуть свет меня к Платону отправил.
От Платона Михайловича Лукин не возвращался долго, и Ксенья не отходила от окна. Никита видел, что ей немалых трудов стоило скрыть беспокойство. Все больше хмурился и Силов. Он то ходил из угла в угол комнаты, то присаживался на диван, но тотчас же снова вставал.
Никита, переодетый в черную куртку железнодорожного рабочего, сидел на диване и, украдкой поглядывая на Ксенью, рассказывал Андрею о своей службе в «наполеонах» и о побеге из военного городка.
Силов слушал невнимательно и был рассеян.
— Давно бы ему время вернуться, — вдруг сказал он и посмотрел на Ксенью так, будто они только что говорили о Лукине.
Ксенья даже не повернула головы и продолжала смотреть в окно.
Никите хотелось успокоить Ксенью, ободрить ее, но он молчал, не имея никакого представления о том, кто такой Платон и куда ушел Лукин.
Силов кашлянул в ладонь и сказал глухо:
— Я сам дурак, не нужно было его одного отпускать… Вчера только бежал, сейчас его по всему городу ищут…
Но Андрей не успел договорить. Ксенья быстро повернулась от окна и побежала в прихожую.
— Идет! Идет! — вскрикнула она уже в дверях.
В это же мгновение Никита услышал во дворе скрип торопливых шагов.
Лукин вошел веселый, розовый с мороза и запыхавшийся от быстрой ходьбы.
Силов шагнул ему навстречу.
— Наконец-то! Пропал, как в воду канул… Думал, не забрали ли тебя снова в «наполеоны»…
Лукин засмеялся.
— Нет, теперь, шалишь, — ученый…
— Плохо же, однако, ученый… — начал было Силов, но Лукин перебил его.
— У Платона Михайловича задержался… Все обсудили и все решили.
— Что же вы решили? — спросила Ксенья.
— Ехать нужно.
Ксенья беспокойно взглянула на Лукина.
— Куда?
— В деревню… К крестьянам… — торопливо сказал Лукин. — Подпольная конференция решила бросить силы в село. Понимаешь, как важно? Союз рабочего класса и крестьянства… — Все это Лукин выговорил одним дыханием и вдруг улыбнулся. — Меня решили послать в Забайкалье.
Ксенья растерянно смотрела на Лукина.
— Боже мой, опять в Забайкалье… Но ведь тебе пришлось оттуда бежать, тебя там знают…
— В городах, но не в селе. Я еду в уже действующий партизанский отряд, и знаешь, к кому? Нет, ты никогда не догадаешься! К Грише Полунину!
— К Полунину? Разве он жив? Разве он в партизанском отряде? — Ксенья нахмурила лоб, напрягая внимание, чтобы понять и осознать все, о чем говорил Лукин.
— Жив! Нашелся! Партизанит в горах Яблоневого хребта… — Лукин подошел к Ксенье и взял ее руку. В улыбке его появилось что-то растерянное, словно он был в чем-то виноват и силился скрыть свое смущение. — Надо ехать, Ксенья…
— Какой это Полунин? — спросил Силов.
— Нет, Андрей, ты его не знаешь, — сказал Лукин, — наш читинец. Мы друзья старые — с детства. Он еще у моего отца в железнодорожной школе учился…
— Когда же ты едешь? — спросила Ксенья.
— Платон Михайлович торопит… Чем скорее, тем лучше, — сказал Лукин. — каждый день дорог. Может быть, сегодня…
— Так скоро?
— От Андрея это зависит, — сказал Лукин и обернулся к Силову. — Платон Михайлович тебе, Андрюша, поручил меня отправить. У тебя на железной дороге связи… Он говорит, ты можешь… В Забайкалье, до станции Могзон.
— Коли надо, так надо, — сказал Силов.
Все замолчали, как перед расставанием. Никита рассеянно взглянул на Ксенью. Она стояла, опустив голову, и пристально смотрела в пол.
Никите было грустно. Ему казалось, что занятые своими делами и Лукин, и Ксенья, и Силов — все позабыли о нем. В душе его шевельнулась обида.
Вдруг он услышал голос Андрея.
— А Нестерова с собой возьмешь?
Никита поднял голову и встретился взглядом с Лукиным.
— А об этом разговор впереди, — сказал Лукин. — Как, Никита, хочешь со мной ехать? Подумай.
— Чего ему думать? — вскинулся Силов. — Его из красногвардейцев, однако, никто не разжаловал, он на верность народу присягу давал. Так, что ли, Никита?
Никита порывисто вскочил с дивана.
— Да-да, конечно, так…
Андрей вернулся с вокзала, когда уже совсем смерклось.
— Трудновато теперь с «билетами» стало, — сказал он, — не сразу же отправишь. Чисто осатанели, гады, на станции шпиков больше, чем пассажиров. На понтоне патрули шляются…
— Так что же? — нетерпеливо спросил Лукин. — Вышло у тебя что-нибудь?
— В ночь сегодня. Через часок ехать надо. Я провожу, — сказал Силов. — Чтобы надежнее было, на лодке через Ангару вас переправим, на понтон соваться не станем. А у вас-то все в порядке?
— Все, — ответила Ксенья.
— Ну и ладно. Чайку сейчас попьем на дорогу, да и в путь.
Видимо, Силову немало пришлось побегать в хлопотах о «билетах» и о лодке для переправы через Ангару. Он выглядел усталым и тотчас же опустил отяжелевшие веки, как только сел к столу.
Ксенья неслышно ходила от стола к буфету, накрывая стол для ужина, и, может быть, потому, что на ней теперь было черное глухое платье с высоким воротником, лицо ее казалось болезненно-бледным.
Никита следил за ней взглядом. Ему хотелось заговорить с Ксеньей, сказать ей что-то важное и значительное, что-то такое, что должно было связать их дружбой и сделать разлуку только временным огорчением. Но что следовало сказать, Никита не знал и, опечаленный предстоящим расставанием, не находил нужных слов.
Лукин пересчитывал полученные от Платона Михайловича деньги и укладывал их в две равные пачки. Пересчитав деньги, одну из пачек он подвинул Никите и сказал:
— Возьми-ка, спрячь…
Никита удивленно посмотрел на него.
— К чему мне? Ведь вместе едем…
— Всякое в дороге может случиться, возьми, возьми, — настойчиво повторил Лукин.
Никита взял деньги и засунул их в карман.
Силов вздохнул, открыл глаза и, как бы очнувшись от дремоты, проговорил:
— Над Ангарой пар стоит. Лодку с берега никто не приметит, только бы ветерок не подул. Испортит он нам все дело…
— Ветра не будет, — сказала Ксенья. — Я ставни закрывать выходила — тихо и морозит.
Лукин посмотрел на нее так, словно не понял, о чем она говорила, и спросил Силова:
— Докуда же этот резервный паровоз нас довезет?
— До Слюдянки. — Силов зевнул, прикрыв рот ладонью, покосматил бороду и сказал: — Там вас новому машинисту передадут, ну и поедете, как на перекладных, до самого места.
Ксенья принесла самовар, налила всем чаю и села к столу.
Разговор не клеился. Лукин сидел сумрачный и молчал, Силов, борясь с дремотой, то широко раскрывал глаза, то снова опускал веки.
Самовар пел тоненько и тоскливо, как попавшая в тенета муха.
Никита, не ощущая вкуса чая, прихлебывал из стакана.
Казалось, всех тяготили эти последние минуты вынужденного бездействия перед прощанием, и, когда Силов, сказав: «Время», поднялся из-за стола, все как будто даже обрадовались, заспешили и вдруг сразу нашлись те слова, которые каждый хотел сказать другому, но то ли не решался, то ли ожидал именно этой самой минуты.
— О себе сообщи, — сказала Лукину Ксенья. — Непременно сообщи… Случится же какая-нибудь оказия… Или письмо, письмо через Петуховых…
— Непременно сообщу, непременно, — говорил Лукин, для чего-то ощупывая карманы, словно в них-то и лежали те письма, которые он должен будет послать Ксенье. — Товарищам привет передай, скажи — уехал… Пусть вестей ждут…
Никита подошел к Ксенье.
— Неужели больше никогда не встретимся…
Он увидел совсем близко ее большие влажные глаза и как будто откуда-то издалека услышал ее голос.
— Почему же? Это от нас зависит. Нужно верить в будущее…
— Да-да, нужно верить, я верю, — сказал Никита.
Все разом вышли в прихожую.
— Прямо к лодочной пристани пойдем, — сказал Силов. — К старым мосткам. Туда нашу лодку подадут. Да поторапливаться нужно, как бы лодочнику нас ждать не пришлось. Лучше уж мы его подождем, на воде сейчас болтаться радости мало, да и заметить могут…
Никита с Лукиным надели припасенные для них короткие черные шубейки, Андрей натянул на плечи свой узкий тулуп и первым вышел на улицу.
— Прощайте, — сказал Никита, протягивая Ксенье руку. — Я верю, что мы снова встретимся…
— Да-да, это ничего… — рассеянно сказала Ксенья, не поняв, о чем говорит Никита. — Прощайте…
Она пожала ему руку и сейчас же повернулась к Лукину, который задержался в темных сенцах.
Нестеров толкнул дверь и вышел на крыльцо.
Лукин нагнал Никиту уже за воротами.
Было темно, мороз пощипывал щеки, и в небе горели яркие частые звезды.
В стороне, над освещенной частью города, поднимались голубые столбы. Это снежный покров земли отражал падающий свет уличных фонарей.
Снег подмерзал. Он хрустел под ногами и рассыпался, как песок.
Никита и Лукин шли молча. На углу к ним присоединился Силов, и все трое они свернули в темный переулок, выводящий прямо к реке.
С каждым шагом близость Ангары чувствовалась сильнее. Воздух сделался влажным и тяжелым. Пахло студеной водой, сыростью и туманом.
И вдруг открылась река. Неоглядно широкая, она лежала перед ними, покрытая густыми клубами пара, словно и в снежных берегах вода в ней кипела ключом.
Силов повернул по набережной в сторону городского приангарского сквера.
— Я вперед пойду, — предупредил он, — а вы за мной помаленьку. Как справа лодочный павильон увидите — тут и остановка. Я встречу.
Никита и Лукин, умерив шаги, шли медленно, как на прогулке.
Навстречу попадались нечастые пешеходы, время от времени мимо проносились кошевы извозчиков, пробующих резвость своих рысаков по первой санной дороге.
Из темноты выплыли четыре светящихся шара, и сквозь заснеженные ветви деревьев поднялась над мертвым садом черная и угрюмая, как надгробница, статуя царя Александра.
— Вот и лодочный павильон, — сказал Лукин, вглядываясь в темноту и протягивая руку к чернеющему, как садовая беседка, зданию.
Никита обернулся. Вблизи на улице никого из прохожих не было.
— Идем к реке, — шепотом сказал он Лукину и в то же мгновение увидел около павильона Андрея Силова.
Мостки для причала лодок были уже сняты. Прямо под берегом клубилась паром и шевелилась черная, как деготь, вода.
— Все в порядке, — прошептал Силов. — Садитесь…
Даже привыкшие к темноте глаза Никиты с трудом различили на черной поверхности воды рыбачью лодку и человека на корме.
Силов спустился к берегу и придержал нос лодки.
Неслышно и торопливо, будто только теперь вспомнив о том, что их могут заметить, Лукин и Никита вошли в лодку и сели на скамейке поближе к корме.
Андрей оттолкнул лодку, на плаву вскочил в нее и взялся за весла.
Скрипнули уключины, и лодка, относимая течением, отошла от берега.
Фонари у памятника сразу потускнели и расплылись в мутные желтые пятна. Лодка шла в тумане. Он косматился у бортов, ослепляя Никиту, и только кое-где в черных омутах, как светящиеся поплавки, вздрагивали отраженные звезды.
Никита прислушивался к скрипу уключин и не мог отвести взгляда от тусклых городских фонарей. Город, где осталась Ксенья, казался ему сейчас холодным, пустынным и очень далеким, словно он, Никита, уже уехал за тридевять земель.
Левый берег реки неожиданно поднялся впереди темной глыбой. Нигде не было приметно ни одного огонька.
Лодка с легким звоном разбила тонкий ледок заводи и остановилась. Силов бросил весла и первым выпрыгнул на берег. Никита и Лукин вышли вслед за ним. Человек, сидевший на корме, поднялся последним.
— Тебе, Прокоп, ожидать меня смысла нету, — сказал Силов. — По течению-то ты и один с лодкой справишься. Только подгребай помаленьку к тому берегу, и тебя как раз к пустырю перед понтоном вынесет.
— Пожалуй, что так. Воду отчерпаю, да и назад, — сказал человек в лодке и поднял стукнувшее о борт железное ведерко.
— Меня пусть сегодня не ждут, — наказал ему Силов. — Я в предместье переночую.
— Ладно, — ответил человек в лодке, и тотчас же послышался плеск выливаемой за борт воды.
— Идемте, — сказал Силов и стал карабкаться на скользкий откос яра.
Наверху он остановился и посмотрел на звезды.
— Рановато приехали. Ну, да это хорошо — не торопясь, ко времени придем. Тут железнодорожная линия сейчас, по ней прямехонько и отправимся…
Они вышли из прибрежного тумана, и сразу открылось все небо с бесчисленным количеством ярких морозных звезд.
Никита обернулся. Отсюда с холма огни города снова стали видны отчетливо и ясно. Никита вздохнул, подумав об оставшейся в пустом домике Ксенье. Он представил себе, как сейчас она ходит, нахмурив брови, из угла в угол маленькой комнатки с зеленым диваном, и ему стало грустно.
Где-то в стороне прогудел паровоз.
— Вот она и линия, — сказал Силов.
И едва успел он сказать это, как близко впереди застонали рельсы, вырвались из тьмы ослепительные снопы света и, осветив, как прожектором, заснеженные кроны сосен, мимо пронесся поезд.
Окна вагонов слились в сплошную желтую полосу, мелькнул красный огонек и потух.
— Пассажирский, — сказал Силов. — Этот не для нас, наш, наверное, следом будет.
Шли гуськом. С обеих сторон к полотну подступал лес. Было темно, как на дне глубокого колодца.
Шли молча. Никита думал об оставленном городе, о Ксенье и о ее скрытой от него и неизвестной ему жизни.
Все трое молчали, прислушиваясь к звукам собственных шагов.
Наконец лес расступился, снова во всю свою ширь раскрылось звездное небо, и Никита различил впереди перила небольшого моста.
— Здесь, — сказал Силов.
Они спустились под насыпь и вошли в частый черемуховый кустарник.
— Устраивайтесь понадежнее, — сказал Силов. — Кто его знает, сколько ждать придется. Наши поезда без расписания ходят…
Никита пригнул к земле ствол молодой черемухи и сел на него. Рядом, шурша мерзлыми ветвями, устраивался Силов. Он примял кусты, лег на них и закурил. Зажженная спичка на мгновение осветила его бородатое лицо и погасла.
— Осторожней кури, — сказал Лукин. — Пойдет обходчик — заметит…
— Обходчик это полбеды, — ответил Силов, пряча в кулак светящийся огонек папиросы. — Вот если военный патруль или дрезина… Да только сейчас никого тут нет. Слышишь, тишина какая? — Он помолчал, затянулся дымом папиросы и прибавил: — А военные дрезины тут не редкость. Это вам помнить надо…
В кустарник донесся глухой протяжный звук, похожий на пение телеграфных проводов.
— Гудит, однако? — сказал Силов.
— Гудит, — подтвердил Лукин.
Никита приподнялся и стал вглядываться в ту сторону, откуда доносился звук.
Гудение все нарастало, и внезапно над лесом поднялась желтая полоса рассеянного света. Потом свет сгустился в широкий луч и прорезал толпу деревьев на опушке леса.
— Идет, — сказал Силов. — По шуму, похоже, резервный.
Никита и Лукин пригнулись, прячась в кустарнике.
Паровоз без гудка замедлил ход и остановился перед мостом.
В рыжем свете машинного отделения показалась черная фигура. Человек выглянул из паровоза и стал спускаться по лесенке на насыпь.
— Наш, — шепотом сказал Силов. — Идемте.
Они вышли из кустарника и подошли к насыпи.
— Лаврентий? — негромко позвал Силов.
— Ага, — откликнулся человек у паровоза и стал подниматься по лесенке назад в машинное отделение.
— Ну, прощайте… — Силов пожал руки Никите и Лукину.
— На тендер полезайте, — сказал машинист. — Там надежнее…
Никита с Лукиным поднялись на тендер.
В поршневой машине заклокотал пар. Пыхтя и охая, паровоз пополз на мост.
Никита разгреб кучу бурого угля, разровнял его и лег навзничь. Рядом с ним, поджав под себя ноги, сел Лукин.
Тендер потряхивало, и шум паровоза мешал говорить. Оба, и Лукин и Никита, молчали.
Егор Матвеевич и тетка Марфа в ту ночь, когда Никиту увели казаки, не сомкнули глаз до утра. Плохо спалось им и в следующую ночь.
Старому охотнику все мерещились шаги возле дома, скрип половиц на крыльце, шорохи под окном. Вот под навесом тявкнула спросонья краснопегая сука, и хозяин не выдержал. Он встал с постели и вышел на улицу.
Ночь была тихая, темная и звездная. Луна еще не вставала.
На перекате за каменной косой рыбаки лучили рыбу. Смолье у носа лодки горело высоким зубчатым пламенем, и по темной воде впереди плыло розовое дрожащее пятно.
Егор Матвеевич оперся о прясло дворовой изгороди, поглядел на реку и прислушался. Кругом было тихо — деревня спала.
«Не уберегли парня, казакам отдали… — с тоской думал Егор Матвеевич. — Зря здесь он проживал, надоть бы до времени на заимке где сохранить, в лесу… Правильное бы дело было, лес — он никогда не выдаст…»
Человек в лодке поднял острогу и с силой метнул ее в реку, вдребезги разбив красное трепещущее пятно. Потом он перехватил острогу по жердине и вырвал из воды. На трезубце в корчах забилась пронзенная рыба.
Егор Матвеевич вздохнул и пошел к дому. Кряхтя, поднялся по ступенькам крыльца и тихонько отворил дверь.
Марфа Петровна слышала, как он, осторожно ступая по скрипящим половицам, подошел к постели, но не окликнула его и ни о чем не стала спрашивать. Она знала, что муж надеется на побег Никиты и ждет Никиту назад в Ершово.
Егор Матвеевич вытянулся на кровати во всю длину своего огромного тела, подложил под щеку кулак и уже задремал было, когда во дворе снова тявкнула краснопегая и зарычал разбуженный ею рваноухий кобель.
«Чуют кого-то…» — Егор Матвеевич приподнял голову.
Опять ему почудились шаги на улице возле дома. Нет, теперь уже в самом деле… И вдруг явственно раздался легкий стук в окно стряпной половины избы.
Егор Матвеевич вздрогнул и быстро поднялся с кровати.
— Ох ты, господи, — зашептала Марфа Петровна. — В избу к нам кто-то просится… Не казаки ли? Не дознались ли…
— Каки казаки… Казаки, однако, не так бы загремели… Не иначе, Никита или кто от него посыльным… — сказал Егор Матвеевич и прошел в стряпную половину.
Напрягая зрение, он увидал в темном окне мутное пятно. Похоже было, что на улице стоял человек, прижавшись щекой к стеклу, и слушал, что делается в избе.
Егор Матвеевич подошел к окну и негромко спросил:
— Кто?
— Это я, дядя Егор, — услыхал он сдержанный хриплый голос. — Это я — Васька Нагих…
— Васька!
— Тише, тише… Выдь на крыльцо да собак приструнь, как бы не разбрехались… И света не зажигай, не нужен он, свет, сейчас. Я к плетню подойду…
— Петровна, слышь, племянник Васька явился, — окрикнул Егор Матвеевич Марфу Петровну. — Да света не запаливай, не нужный он, свет-то, говорит…
Егор Матвеевич вышел на крыльцо, цыкнул на угрожающе рычащего рваноухого кобеля и спустился к плетню.
На реке рыбаки все еще лучили рыбу. В рыжих отсветах их костра Федотов увидел стоящего у калитки Василия. Был он без шапки, без пояса, босой, с засученными до колен гачами и в такой мятой рубахе, будто ее изжевали телята.
— Эко ты… — в замешательстве проговорил Егор Матвеевич. — Проходи, проходи в избу-то…
Он растворил заскрипевшую калитку, а сам пошел к навесу, чтобы собаки, видя хозяина, не забрехали на чужого человека.
Марфа Петровна в нижней юбке и ночной кофте белой тенью появилась в дверях.
— Осторожней ступай-то. В избе страсть темно, хоть глаз коли. Лампадку бы засветить, поди, лампадку-то можно? Все свет…
— Лампадку засвети, — сказал Василий. — Лампадка у иных богомольных всю ночь горит.
Василий в темноте нащупал табуретку, придвинул ее к печи и сел, прижавшись к теплой беленой стенке.
Марфа Петровна зажгла лампаду. Скупой свет упал на лицо Василия, темное, как лик на старинной иконе.
Он дрожал, лязгая зубами, и потирал посиневшие руки.
— Застыл? — входя в избу, спросил Егор Матвеевич.
— Застыл, дядя Егор. Цыганский пот прошибает… — Василий теснее прижался к печи. — Студеная ночь, а вода в Ангаре еще студенее…
— Да ты, Петровна, шкалик ему поднеси, — спохватился Федотов. — Пущай погреется…
Марфа вышла в спальную половину избы, где у нее, втайне от мужа, хранился запас водки, и тотчас же вернулась с налитым до краев стаканом.
— Выпей-ка, легче станет, — сказала она, поднося стакан Василию.
Он взял стакан, залпом выпил водку и застонал, зажав рукой рот.
— Да закусить-то, закусить ему дай. Может, голодный он вовсе, — засуетился Егор Матвеевич и бросился в кладовую.
Марфа Петровна, вздыхая и охая, выбежала следом за ним. Вернулись они, неся в руках калачи и вяленую рыбу.
— Ишь, как замутило, — сказал Егор Матвеевич и протянул Василию калач. — Поешь, сразу все как рукой сымет.
Василий отломил кусочек калача и стал лениво жевать его. Казалось, он не ел, а исполнял какую-то неприятную, но важную работу. Он охмелел от выпитой водки и теперь сидел, опустив голову и прикрыв глаза.
«И словом о Никите не заикнется, а кажись друзья были», — подумал Егор Матвеевич, очищая для Василия рыбу от сухой ломающейся шкурки.
— А Никиту-то у нас казаки забрали… — сказал он, не дождавшись вопроса.
— Знаю. — Василий приподнял голову, но тотчас же снова опустил ее на руки. — Я его видал.
— Где видал? — разом спросили и Егор Матвеевич и Марфа Петровна.
— На барже мы вместе плыли — он новобранцем, а я арестантом. Он в Иркутск уплыл, а я сюда назад подался.
Егор Матвеевич взглянул на босые ноги Василия, на его измятую рубаху и сразу все понял.
— Водой ушел? — спросил он.
— Водой.
— Вплавь?
— Лодки нам никто не подаст, пришлось плыть.
Марфа Петровна вздохнула. Василий пошевелил пальцами голой ноги, как бы проверяя, хорошо ли они отогрелись.
— Где бросился? — спросил Егор Матвеевич.
— На барже, говорю, из Братского острога плыл. Где мог броситься, сам подумай…
— Да неужто ты в порог осмелился?
— Нужда пристегнет — осмелишься, — сказал Василий, поежился и потер лоб.
— Этакий порог проплыл?
— Пронесло… Между камней протащило… — Нагих еще ниже опустил голову и замолчал.
Егор Матвеевич стоял, роняя на пол лоскутья сухой рыбьей шкурки.
— Чего так сидеть-то, — сказала Марфа Петровна. — Переоденься и Егоровы сапоги обуй. К столу садись, самовар поставить недолго. Чаю попей, скорее согреешься, всухомятку какая еда…
— Чаю попью, жажда меня мучит, — согласился Василий. — Только света не зажигай…
Марфа Петровна пошла разыскивать для Василия одежду и обутки. Егор Матвеевич принялся щепать лучину для самовара.
Нагих сидел, опершись локтями о колени и обхватив руками голову. Глаза у него были закрыты не то в дремоте, не то в глубокой задумчивости.
В ночной тишине даже сквозь закрытые окна доносился глухой гул Падуна. Сухо потрескивали под ножом Федотова откалываемые лучинки.
— Жалко парня — погибнуть может, — вдруг проговорил Нагих и снова замолчал.
— Наказывал я ему зорко глядеть, — сказал Егор Матвеевич. — Уйдет он от них, как ты ушел.
— Молод он! — сказал Василий.
— Молодость — не глупость. — Егор Матвеевич зажег пучок лучинок и стал вправлять их пламенем вниз в жаровню самовара. — Он парень смышленый.
— Да не шибко же смышленый-то, — сказал Нагих. — Увидал меня на барже, и ну рукой махать да кланяться…
Марфа Петровна принесла Василию старые сапоги Егора Матвеевича, портянки и белье.
— Оболокайся да исть садись, а я тебе покеда на печке постель постелю. За ночь-то отогреешься куда с добром, — сказала она. — Выспишься, а утром глядеть да гадать будем, что далее делать.
— Утром я уже далеко буду, — сказал Василий. — И постель мне не стели. Ложиться я не стану, идти нужно…
— Куда пойдешь? — вскинулся Егор Матвеевич. — Некуды тебе идти. Я тебя на таежной заимке от всех глаз схороню, никто не дознается.
Василий покачал головой.
— Пойду, — упрямо сказал он. — На таежной заимке жить — что в могиле лежать… Пойду я, дядя Егор, пойду, а ты мне уйти пособи, одежонку какую ни на есть достань да лодку завалящую, лишь бы на воде только держала. Я рекой до Стрелки сплавлюсь, а там по Енисею пароходом до самого до Красноярска…
— Погодил бы маленько, — принялся уговаривать Василия Егор Матвеевич. — На заимке пожил бы, отдохнул бы да одумался, силешек бы набрал… Куда ты таким пойдешь? Глядеть на тебя, вовсе ты больной…
— Одумываться мне нечего, — ответил Нагих. Лицо его порозовело — хмель от выпитой водки давал себя значь все сильнее. Василий стал разговорчив, и на губах его появилась хмельная усмешка. — Пока я к тебе шел, я все обсудил. Поеду в Красноярск, а там дальше по железной дороге до самого Екатеринбурга, к фронту ближе… В Екатеринбурге огляжусь да одумаюсь. А тут что мне делать? Тут мне оставаться никак нельзя. Меня от порогов к Иркутску вдоль всей Ангары знают. Носа не кажи — опять заберут. Один раз, ладно, ушел, а другой — как придется… Ни себе пользы, ни людям…
— Неужто вовсе Сибирь надумал бросить, с родных мест уйти? — спросил Егор Матвеевич. — Там у тебя ни родных, ни сродных…
Василий улыбнулся и покачал головой.
— Родня у меня везде, дядя Егор. Куда глазом ни кинь — всюду родня… А в Екатеринбурге дружок есть закадычный — Пашка Берестнев… Солдатчину мы с ним вместе отбывали, с иркутскими юнкерами в семнадцатом дрались… Теперь он в Екатеринбурге на заводе работает, в листопрокатном цехе, и меня звал. На пароходе работа сезонная, зимой где не робить, а надо робить… Поеду к нему, а там видно будет, — Василий помолчал и, задумавшись, прибавил: — Только сюда я, дядя Егор, непременно вернусь. Не век Сибири под ярмом быть, неправда, пробьет час…
Самовар запел гулко и протяжно, как ветер в трубе.
— Садись к столу, чай пить будем, — сказал Егор Матвеевич. — А Петровна тебе в дорогу соберет. Все найдется, только зря ты, паря, сейчас ехать задумал. Пожил бы на заимке, ну хоть дня два-три… А?
— Нет, дядя Егор, не зря. День за днем год слагают. — Нагих поднялся с табурета и подошел к столу. — Как луна взойдет, трогаться надо.
Как только поголубели оконные стекла, возвещая восход луны, Василий заторопил Федотова.
— Пора, дядя Егор, — сказал он, отодвинул недопитый стакан чаю и встал из-за стола.
Хмель прошел, и Нагих снова стал молчалив и угрюм.
Не торопясь, но очень быстро он надел заплатанный старый полушубок Егора Матвеевича, принесенный из чулана Марфой Петровной, опоясался обрывком веревки и нахлобучил шапку.
— Теперь ладно. Теперь никакой мороз не проберет, хоть на снегу ночуй, — сказал он. — Спасибо тебе, дядя Егор, жив буду — расплачусь, а если помру, другой кто расплатится…
Он шагнул было к двери, но Марфа Петровна остановила его.
— Постой, постой малость, — сказала она и, поставив ближе к образам скамейку, тяжело взгромоздилась на нее.
Пошарив рукой за иконами, она достала с потайной полочки небольшой сверток, обвязанный тряпицей, стряхнула с него пыль и, подставляя ближе к фитильку лампады, стала развязывать тугой узелок.
В свертке оказались какие-то бумаги и разноцветные ассигнации: красные десятирублевки, голубые пятерки, зеленые трешки и желтые рубли. Все это было скручено в толстую и плотную трубку.
— Сам говорил, что пароходом тебе ехать придется, да по железке, а деньги где на билеты возьмешь? — говорила Марфа Петровна, отсчитывая помятые красные десятки.
— Руки есть — заработаю, — сказал Нагих. — Лучше себе сохрани, я так обойдусь. Хлеба дай маленько да и ладно…
— Глядикось, работник какой нашелся, — вздохнув, проговорила Марфа Петровна. — Тебе до работы-то пуд сала съисть надо. А без денег куда пойдешь, кого спросишь…
Она соступила со скамейки, подошла к столу и, положив перед Василием несколько ассигнаций, принялась снова укладывать оставшиеся деньги и бумаги в тряпицу.
— Подожди прятать-то, — остановил Марфу Петровну Егор Матвеевич. — Дай-ка сюда.
Он взял сверток и осторожно, словно касаясь горячего, стал перебирать бумаги.
— Васька, погляди, может, подойдет тебе какая? — Егор Матвеевич отложил бумаги отдельно от денег и стал разглаживать их. — Тут и Мишкины документы есть. Без документа тебе плохо, и какая ни на есть справка в дороге пригодится.
Нагих взял пачку бумаг и подошел к лампаде.
При слабом свете фитилька он с трудом разбирал слова на пожелтевших от времени и слежавшихся бумажках. Были здесь и квитанции об уплате податей, и старые промысловые охотничьи свидетельства, и дубликаты платежных ведомостей на оплату когда-то купленной в кредит швейной машинки «Зингер». Во всем свитке этих старых и никому не нужных бумаг, годами хранившихся за иконами, единственным документом, который мог пригодиться Василию, была справка, выданная уездным воинским начальником на имя Михаила сына Федотова, удостоверяющая, что он — Федотов — признан годным к службе в армии, но как льготник по семейному положению впредь до особого распоряжения оставлен дома при родителях.
Справка была старая, синий треугольный штемпель почти стерся, но все же она могла послужить документом при случайных опросах в дороге.
Перечитав справку, Василий сложил ее квадратиком и вместе с деньгами засунул за голенище сапога.
Потом он скинул шапку и едва что не в пояс по старинному обычаю поклонился Марфе Петровне.
— Спасибо тебе за ласку да за участье. Лихом не поминай…
Он пожал ее горячую сухую руку и вышел из избы.
Егор Матвеевич захватил узелок с харчами, ведерко для кипячения чая и пошел за ним следом.
— Братья вы с Никитой-то стали — оба Федотовы, — сказал Егор Матвеевич, когда они с Василием зашли под навес, чтобы взять весла. — За неделю, выходит, двух сынов проводил… — Он помолчал и прибавил: — А третьего-то, Михайлу, как три года назад проводил, так и с концом. Видать, не дождусь больше…
Василию стало жалко старика.
— Не тужи, дядя Егор, придет время — все мы к тебе вернемся, — сказал он. — Может, и Михайла придет. Может, жив он, да только скитается так же, как я сейчас. Что поделаешь, годы такие, все на ногах, да все в суете. Нужно так, дядя Егор, вся Россия сейчас на ногах…
Они взяли весла и вышли за плетень на улицу.
Луна уже поднялась над лесом и осветила Ангару. Река лежала темносиняя, широкая и холодная, с бесконечной, уходящей на север лунной дорожкой по фарватеру.
Деревня спала крепким сном. Поголубевшие оконные стекла изб казались сделанными из тончайших плит льда, и только одно среди них чуть приметно желтело. Это было крайнее окно федотовского дома. Там все еще теплился неяркий свет лампады.
Василий обернулся и посмотрел на желтое окно. За стеклом ему почудилась белая тень Марфы Петровны.
— Лампаду погасила бы, — негромко сказал он. — К чему ей теперь? Приметит кто — подумает: не по покойнику ли всю ночь лампаду жгут? Утром спрашивать станут, привяжутся… — Он вздохнул и оглядел реку.
Лодки рыбаков, лучащих рыбу, нигде заметно не было. Очевидно, еще до восхода луны они бросили острожить и уехали в деревню.
— Лампаду и за здравье зажигают, — сказал Егор Матвеевич, — не все за упокой. Нам с тобой она, конечно, ни к чему, а Петровне — спокойнее. Пущай погорит… А коли кто зайдет, спросит, скажу: племянника, мол, Никиту в армию служить отправили, вот и жжем, чтобы ему бог помог.
Они спустились к Ангаре. На берегу, днищами вверх, лежали лодки деревенских рыбаков.
Егор Матвеевич подвел Василия к своим двум лодкам и сказал:
— Выбирай, паря, которая тебе ловчее.
— Какую не жалко, та и ловчее, — ответил Нагих.
Егор Матвеевич, оценивая взглядом, осмотрел обе свои лодки, постукал кулаком по днищам, словно не отдавать лодку, а покупать ее собирался, и сказал:
— Покрепче, да поосанистее, однако, надо. Плыть тебе до Стрелки не близкий край, однако тысячу верст будет. Да пороги там внизу встретятся: Шаманский, Долгий, Стрелковский… Хоть не такие строгие, как Падун, а тоже пороги ладные. Бери эту. Эта поновее да на плаву поустойчивее. — Он указал на толстобрюхую новую лодку, отливающую смолой и варом. — А я и той обойдусь, мне за пороги не плавать…
Они перевернули лодку и по песчаной отмели стали спускать ее с берега на воду.
— Васька, — сказал Егор Матвеевич, когда под днищем лодки хлюпнула вода. — Васька, скажи ты мне, кто тебя выдал, назови его, подлеца… Знать его надо, чтобы другие остерегались. Где тебя заарестовали-то? Не хотел я тебя об этом в избе пытать, Петровну пожалел. Совсем баба никудышной стала — печаль, что хворь… Теперь скажи.
— В Братском, — сказал Нагих. — К тебе я за Никитой шел. Думал вместе с ним в Канский уезд податься. Там, по слухам, люди собираются, дело готовят. Там наших переселенческих сел много, а они помещиков помнят, за белыми не пойдут. Думал я — мы с Никитой им пригодимся и при месте будем…
— Так, — сказал Егор Матвеевич.
— В Братском в чайную я зашел, на дорогу чаю попить. У пристани чайная такая небольшая есть. В ней и захватили. — Нагих взял весла и стал прилаживать их к уключинам лодки. — Видно, хозяин чайной меня опознал, все косился, поглядывал. Лицо будто знакомое, а где видал, никак не припомню. Сел я в уголок за светом, чай пью… Уже расплачиваться собрался, гляжу — подходит парень, чубастый такой, и лицо все оспой изрыто. Думаю, что ему от меня надо, а он говорит, да громко так говорит, чтобы кругом слышно было: «Здравствуйте, мол, товарищ Нагих, давно ли из Иркутска пожаловали?» Сам глаз щурит, и ухмылка на губах. Я привстал. «Намедни, говорю, приехал, тебя повидать…» Крадучись изловчился и по скуле его снизу вверх что силы было. Он удара не ожидал, на соседний стол брякнулся, а я к дверям. У крыльца — трое, а с ними милиционеры. Мне не под силу, ну и скрутили…
Василий нагнулся и крепче затянул узел причальной веревки.
— Били? — угрюмо спросил Егор Матвеевич.
— Было. Парня-то рябого я вовсе никогда не встречал, а хозяина чайной где-то видел, только припомнить не могу. На него у меня подозрение, он и парня ко мне подослал, пусть его и остерегаются…
Василий нажал на нос лодки и глубже вдвинул ее кормой в воду.
Егор Матвеевич положил на днище лодки, под причальную веревку, куда не могла просочиться вода, узелок с харчами и ведерко.
— Сяду я, а ты оттолкни, — сказал Василий. — Прощай, дядя Егор.
— Прощай. Лодку-то на Стрелке не бросай, продай, ее купят, а деньги тебе во всех делах подмога.
Они глядели один на другого строго, без улыбки, словно не зная: обняться ли им на прощание по-родственному или просто пожать друг другу руки.
Нагих кивнул на серебряную лунную дорожку фарватера.
— По ней и поеду. Где самосплавом, где под веслами. Ходко получится — дорога прямая…
— Гляди не засни, — сказал Егор Матвеевич. — Как бы сонного-то в шиверу куда не занесло да лодку бы не перевернуло.
— До солнца выдюжу. А там к берегу пристану. За день-то высплюсь.
Нагих протянул Федотову руку, и вдруг разом они сорвали с себя шапки и троекратно поцеловались. А поцеловавшись, оба заспешили.
Нагих впрыгнул в лодку и взялся за весла. Егор Матвеевич, кряхтя, оттолкнул лодку на глубокую воду.
Василий взмахнул веслами. Лодка стала быстро удаляться от берега. Она миновала спокойные воды, вышла на быстрину и, все увеличивая скорость, пошла по светлой дорожке фарватера.
Егор Матвеевич стоял на берегу и смотрел ей вслед. Сначала он видел каждый взмах весел Василия, видел даже всплески капель, падающих с широких весел, потом лодка превратилась в темное пятнышко, в зыбкую тень и наконец совсем растаяла в лунной обманчивой дали.
На рассвете третьего дня после приезда в Могзон Лукин и Никита с котомками за плечами вышли из крохотного в два окна домика, стоящего на самой окраине станционного поселка, и сразу свернули в лес.
Легкий безветренный мороз бодрил, пласт снега в лесу был еще не глубок, и путники шли быстро.
В Могзоне Лукин собрал все сведения об отряде Полунина, но где именно находится отряд — разведать не мог. Говорили, что недавно в долине реки Ингоды был бой японцев с партизанами, что бой этот для партизан окончился неудачей и они отошли куда-то к лесам, но куда — никто не знал.
Предполагая, что партизаны сейчас где-нибудь в верховьях Ингоды, Лукин решил пересечь Яблоневый хребет лесом — дороги были небезопасны. На каждом шагу можно было ожидать встречи с каким-нибудь казачьим или японским разъездом.
Лукин шел впереди, Никита за ним в нескольких шагах. Лес становился все гуще и угрюмее. Белая пелена снега под деревьями не была тронута ни одним человеческим следом — видимо, охотники редко забредали сюда в эти тревожные дни.
И Никита и Лукин шли молча. Никита прислушивался к каждому лесному звуку и беспокойно оглядывался по сторонам. Ему казалось, что Лукин плохо знает дорогу, потерял запорошенные снегом тропы и идет наугад, петляя по лесу.
Солнца не было. Тяжелые рыхлые облака нависали над самыми вершинами белых деревьев.
«Где север? Где юг? — думал Никита, поглядывая на шагающего впереди Лукина. — Не сбились ли мы? Где тот проселок, который мы должны пересечь?..»
Белый лес простирался во все концы, однообразный и угрюмый, совсем такой же, как в начале пути.
«Петляем, — думал Никита. — Хоть бы солнце…»
Время тянулось медленно, и Никита не знал, сколько часов они идут по лесу — два или пять.
Но вдруг лес поредел, расступился и впереди обозначился неясный просвет.
— Дорога, — сказал Лукин.
Где-то свистнула синица и замолчала.
Лукин прислушался.
— Как будто тихо?
— Тихо… — сказал Никита.
— Теперь не задерживайся… Как бы не наскочить…
Они прошли несколько шагов, и перед ними открылась укатанная дорога с бесконечными следами от полозьев саней.
— Бежим, — сказал Лукин.
Они перебежали дорогу и укрылись в мелком ельнике.
Кругом снег был испещрен царапинами птичьих следов. В густых еловых зарослях пищали синицы.
Никита смотрел на острые птичьи следы, и они казались ему какими-то замысловатыми таинственными надписями.
— Переждем маленько и пойдем, — сказал Лукин. — Дорогу миновали, теперь, должно быть, недалеко, к вечеру доберемся.
В лесу было тихо. Небо прояснилось, и солнце, опускаясь к закату, осветило белые вершины деревьев.
— Пойдем, — сказал Лукин.
Они пробрались ельником, пересекли какую-то прогалину с тремя высокими соснами, и вдруг впереди лес снова расступился и снова обозначился просвет.
— Дорога, — шепотом сказал Никита.
— Дорога позади осталась… Ничего не понимаю… — проговорил Лукин, вглядываясь в просвет.
Они вышли на опушку и впереди увидели действительно дорогу. До нее метров на полтораста тянулась мелкая еловая поросль. Из снега зелеными крестиками торчали вершинки крохотных елочек, и среди них возвышались черные обгорелые пни. И от елочек, и от пней на чистый снег ложились голубоватые тени.
— Влево мы слишком взяли, на ту же дорогу вышли, — сказал Лукин. — Сколько раз здесь проходил, а сбился… Вон как зима все меняет — не узнаешь…
Он огляделся по сторонам, но вдруг нахмурился, и взгляд его остановился на крутом, уходящем в лес изгибе дороги.
— Ты что? — шепотом спросил Никита.
— Едет кто-то…
Никита насторожился и услышал едва внятное позвякивание стремян. Потом в лесу за изгибом дороги фыркнула лошадь.
Лукин за рукав потянул Никиту назад в ельник.
Они спрятались в густых зарослях и притаились.
Сквозь узкий просвет в ветвях елок Никита смотрел на желтоватую полосу дороги и не мог оторвать от нее глаз. Еловые иглы кололи ему лицо, за ворот с потревоженных ветвей сыпался снег. Однако он не замечал ни уколов игл, ни снега. Все его внимание было приковано к дороге. Он не замечал даже Лукина, который, пригнувшись, стоял рядом, в двух шагах от него.
Все явственнее и громче слышалось позвякивание стремян, потом заскрипел снег под копытами лошадей, и Никита увидел выехавших на дорогу всадников.
Их было трое. В огромных барсучьих папахах и в длинных бекешах, полами покрывающих не только седла, но и ноги ниже колен, всадники ехали в ряд, держа низкорослых мохнатых коней голова к голове.
Все трое были вооружены драгунскими винтовками и казацкими шашками без эфесов. На голых рукоятках шашек болтались черные нагайки.
Никита еще не успел проводить всадников взглядом, как снова раздался скрип снега и на дорогу выехал конный отряд человек в двадцать пять.
Впереди на гнедом коме, подбоченясь, ехал офицер. И ножны шашки его, и острая лука седла, и черная ременная портупея — все было покрыто кавказскими украшениями из чеканного серебра с чернением. Смуглолицый, с плоским носом и лихо закрученными тощими усиками, офицер поглядывал по сторонам своими раскосыми маленькими глазками, как бы отыскивая что-то по обочинам дороги.
Шагах в трех за офицером, построившись по трое в ряд, ехали кавалеристы в таких же, как первые всадники, барсучьих папахах и нагольных бекешах.
«Как на прогулку едут», — думал Никита, сокрушаясь, что у него нет винтовки и что он лишен возможности выстрелом спять с седла офицера, и вдруг увидел в последних рядах эскадронной колонны человека в черном рабочем полушубке.
Человека окружал конный конвой с шашками наголо. Шел он торопливым шагом, заложив руки в карманы, ссутулившись и низко опустив голову, покрытую до бровей меховой шапкой.
«Арестованный… Куда его ведут? В Могзон или на казнь…»
Никита осторожно раздвинул ветви, стараясь разглядеть лицо арестованного, но тут произошло что-то совсем непонятное.
Офицер повернулся к строю всадников и негромко крикнул:
— Ай-да!
В то же мгновение человек в полушубке, как по команде, бросился с дороги в сторону и побежал к лесу.
— Стой! Стой! — закричали и загикали всадники. Но за человеком в полушубке они не погнались.
Трое из них, скинув драгунки щелкнули затворами.
— Стой!
Человек бежал к лесу неторопливо и спокойно, словно нисколько не опасался погони.
Грянули один, другой, третий выстрелы. По лесу перекатом прокатилось эхо, и с ветвей посыпался еще не слежавшийся снег.
Человек стороной обежал молодую поросль и скрылся в гуще деревьев.
— Марш-марш! — скомандовал офицер и ударил лошадь нагайкой.
Кавалеристы разом подняли лошадей в галоп и поскакали по дороге.
Вдалеке опять грянули выстрелы, и все смолкло.
— Пса спустили… — взбешенным шепотом сказал Лукин. — Вверх, по макушкам деревьев стреляли… Видал?
— Нет, я смотрел на арестованного…
— А ты и поверил, что он арестованный? Они эту сволочь под шашками по селам провели, крестьянам показали, а теперь в лес спустили — на разведку. Он к партизанам придет, беглецом прикинется, а потом отряд выдаст. Не зря же они на дороге шум подняли…
Никита ощупал спрятанный под шубой нож.
— Разыщем его…
— Где его теперь разыщешь!
— По следу пойдем.
— Он вдоль дороги побежал, а нам к дороге возвращаться опасно, — сказал Лукин.
В лесу стало опять тихо. В ельник не доносилось ни одного звука, как будто никогда здесь, на дороге, не было ни желтых всадников, ни человека в черном полушубке, ни винтовочной стрельбы.
— Идем, — сказал Лукин. — До отряда доберемся — там предупредим.
Они пересекли ельник и вышли в старый лес с большими соснами и раскидистыми березами.
— Значит, партизаны близко, если они его здесь спустили и стрельбу подняли, — сказал Никита.
— Не знаю… Наверное, считают, что близко…
Под ногой Лукина треснул валежник, и, словно откликаясь на хруст, где-то с мороза гулко щелкнуло дерево. Звук был похож на далекий выстрел пистолета.
Никита вздрогнул и огляделся.
Ему показалось, что в глубине леса промелькнул человек в черной шубе. Никита вгляделся — нет, никого, только внизу под деревьями сгущались предвечерние тени.
Никита опять ощупал нож, спрятанный под шубой, и пошел за Лукиным, стараясь ступать так тихо, чтобы под ногами не скрипел снег.
Впереди крикнула синица и смолкла. Ей ответила другая, но крик ее показался Никите слишком громким и каким-то ненастоящим.
Никита остановился.
— Лукин! — негромко позвал он идущего впереди Лукина и вдруг слева от себя увидел ствол берданки, высунувшийся из-за толстой сосны.
В то же мгновение из-за другой сосны вышел человек в шубе навыворот и в козьей шапке с красной широкой лентой по меху.
— Не кричать! — тихо сказал человек и вскинул на руку винтовку. — Руки вверх!
— А чего же нам кричать, — спокойно сказал Лукин, поднимая руки. — Радоваться нужно, что встретились — к вам шли…
— Да как еще шли-то, — раздался позади Никиты хриплый тонкий голос. — Под конвоем маньчжурцев семеновских…
Никита обернулся и увидел маленького партизана в зипуне поверх телогрейки и в рваном треухе. На поясе у него болтался длинный монгольский кинжал в деревянных ножнах, в руках был короткий винтовочный обрез.
Партизаны один за другим выходили из-за деревьев и окружали пленников.
— До самого места семеновские гвардейцы вас доставили, охраняли, чтобы ненароком кто не обидел, — прохрипел маленький партизан, едва владея простуженным сиплым голосом.
— Ошибся, друг, — сказал Лукин. — Я под конвоем маньчжурцев не шел… Обознался ты маленько.
— Однако, что обознался… — Партизан неслышной походкой зверолова приблизился к Лукину и снизу вверх заглянул ему в лицо, насмешливо прикрыв левый глаз. — Ай, не ошибся… Врешь ты, язви тя в душу, врешь… — Выкатив глаза и перекосив рот, он замахнулся на Лукина прикладом обреза. — А ну, скидавай полушубок, гад… Менять на мой ветух будем, а погодя поглядим, что с тобой делать…
Никите ударила кровь в лицо.
— Осторожней! Эй ты, осторожней! — крикнул он и рванулся было на помощь Лукину, но высокий партизан, тот, что первым вышел из-за деревьев, плечом отстранил его.
— Гляди! — с угрозой сказал он и обернулся к маленькому партизану. — А ты, Кузьма, не лютуй, подайся в сторонку да помолчи. — Потом высокий подошел к Лукину. — А ну покажь, что при тебе есть.
Никита смотрел, как обыскивают Лукина, и гневно косился на Кузьму, который нетерпеливо переминался с ноги на ногу и сердито морщил лоб.
И Никите внезапно показалось, будто он смотрит со стороны на какую-то ребячью игру, в которой сам не принимает участия.
«Чепуха… Какая чепуха… — думал он, с недоумением оглядывая толпящихся вокруг Лукина партизан. — Ну, к чему это они…»
— А ты, приятель, тоже расстегнись, — вдруг услышал Никита голос позади. — Есть при тебе оружие?
Никита обернулся и увидел рядом здоровенного детину в козьей шубе.
— Нож есть, — сказал Никита.
— Давай сюда.
Никита вынул из-за пазухи нож и протянул партизану.
— Возьми, только как бы назад не пришлось отдавать…
— Ладно, — сказал партизан и принялся ощупывать Никитины карманы.
В это время высокий, обыскав Лукина, повел опрос.
— Под конвоем, говоришь, не шли, а откуда же тут взялись? — спросил он.
— Из Могзона шли. Повстречали семеновцев и в ельник спрятались, — сказал Лукин. — А тут семеновцы пса спустили…
— Не ты ли пес этот самый? — вскинулся Кузьма. Он перехватил обрез в правую руку, а левой задрал треух на самый затылок. — Ты глаза нам не замазывай… И шуба черная и шапка меховая…
— Шуб черных на свете немало, — сказал Лукин. — Ты другое в расчет возьми: тот-то один был, а нас двое оказалось…
Высокий вопросительно посмотрел на Кузьму.
— Да чего, товарищ Рудых, с ними разговаривать, легавые они. Ей-богу, легавые… — засипел простуженным голосом Кузьма. Его маленький нос от напряжения вздернулся вверх, щеки пошли темными складками, и заросший щетиной подбородок сморщился, как печеное яблоко. — Разменять их надо, и дело с концом…
— Нет, ты постой, — остановил Кузьму высокий. — Ты скажи наперед: двоих белые под конвоем вели или одного? Ты разведчиком был, передом шел.
— Из него, видать, разведчик, как из сопли тяж, — усмехнувшись, сказал Никита, сразу впадая в тон Кузьмы и говоря под стать партизанам тем грубоватым простонародным языком, который жил в нем, несмотря на годы, проведенные в городском училище, и вот теперь, как бы услыхав своего собрата, сейчас же откликнулся.
Кузьма вскинул брови, посмотрел на Никиту так, будто неожиданно встретил старого знакомого и узнал его, поморгал глазами, потом проговорил, но уже без прежней уверенности в голосе:
— Мне их разглядывать недосуг было… Только откуда им тут взяться, если под конвоем не шли…
— А ты ступай следы проверь — наши от ельника, а того от дороги, — сказал Никита. — Лучше дело-то будет, чем на людей напраслину возводить.
У Кузьмы совсем пропал голос, и он едва выжимал из горла слова. Даже рядом стоя, трудно было разобрать, что он говорит.
— Ты, слышь, меня не учи… — сипел он и тряс головой. — Не учи, слышь… Экое надумал — к дороге назад идти… А если там засада семеновская — нас пять, а их двадцать пять!..
— Ну, если не хотите следов проверить, пошли в отряд, — сказал Лукин. — Я человек здешний, меня, может быть, ваш командир знает. Там разберемся.
Партизаны переглянулись, потом высокий сказал:
— А и то верно. Отведем их к Павлу Никитичу, он их со взгляда поймет и все рассудит.
Партизаны окружили Никиту и Лукина и повели в глубину леса.
Вскоре они вышли к глубокому оврагу, на дне которого вился замерзший ручей. Растянувшись цепочкой, партизаны спустились по каменистому скату и, не оставляя на голом льду следов, направились со своими пленниками вдоль оврага по петляющему в зарослях ручью.
Через час партизаны подошли к лесному стойбищу и подвели своих пленников прямо к штабной землянке.
Высокий партизан стукнул прикладом в низкую дверь и негромко сказал:
— Товарищ Косояров, выйди на волю. Мы тут двоих привели, у дороги на Могзон взяли.
Дверь землянки отворилась, и из нее высунулась непокрытая голова человека с седыми бровями и серыми следами бороды на впалых сморщенных щеках.
— Ась? — сказал человек, ковыряя пальцем в ухе. — Где, говоришь, взяли?
— У дороги на станцию, — ответил высокий партизан. — Да дело-то, Павел Никитич, нехорошее получилось. Подозрение имеется, что белые их к нам подослали…
Он коротко рассказал о том, что произошло на дороге в Могзон, и о том, как были арестованы Лукин с Нестеровым. Потом, заканчивая рассказ, он указал на маленького партизана, стоящего подле, и проговорил:
— Вот, Павел Никитич, Кузьма собственными глазами все видел: и как они их отпустили, и как в небо палить начали. Он передом шел, он нас и оповестил.
— Так-так, — сказал Павел Никитич и скрылся в землянке. Однако почти тотчас же он снова показался в дверях и, пригнувшись, вышел в осинник.
Никита, все еще не веря в серьезность ареста, с любопытством разглядывал Павла Никитича — ведь это о нем в лесу говорили, как о провидце, могущем с первого взгляда понять каждого.
Был Павел Никитич уже не молод, но, видимо, старался держаться молодцом. На нем была лихо заломленная набекрень кругленькая меховая шапочка, такая, какие носили казаки кубанцы, и нагольный короткий тулупчик с кавалерийским разрезом и в талию. Тулупчик был старый и, очевидно, с чужого плеча, так как длинные рукава его хотя и были подогнуты шерстью вверх, но все же чуть не до половины закрывали кисти рук. Серый барашковый мех на стоячем воротнике и по борту тулупчика вылез, сохранившись только кое-где на лоснящейся коже оторочки крохотными кустиками, напоминающими мох на камне.
Сбоку у Павла Никитича болталась кривая старинная сабля в металлических ножнах и на поясе висела большая черная лакированная кобура, из которой торчала рукоять пистолета «кольт».
Павел Никитич остановился в нескольких шагах от Лукина и пристально посмотрел на него.
Сейчас он показался Никите совсем стариком. Из-под круглой шапочки его, у висков, свисали серые от частой седины, давно не стриженные волосы. Глубоко сидящие глаза, неподвижные и немые, с летами утерявшие когда-то голубой цвет, казались неживыми, отлитыми из прозрачного, но слегка запотевшего стекла. Он глядел на Лукина, не мигая, и молчал.
— С кем я говорю? — спросил Лукин.
— А с кем бы вы желали говорить? — насмешливо спросил старик.
— С командиром отряда. С товарищем Полуниным…
— Так-с… — Старик прищурил веки, помолчал и спросил: — Уже и фамилию изволите знать?
— Давно знаю. Надеюсь, что и он меня узнает.
— Надеетесь? Значит, может быть, узнает, а, может быть, и не узнает? Так выходит?
— Я к нему шел и хотел бы его видеть, — настойчиво проговорил Лукин.
— Знаю, знаю, что шли. Знаю даже, что маньчжурцы вас провожали до лесу, чтобы волки не съели… — Старик хихикнул, но лицо его попрежнему осталось суровым.
— Пустяки это… Пустое… — сказал, нахмурившись, Лукин. — Мы вашим разведчикам предлагали следы проверить, тогда бы и подозрений не было. Ваши разведчики отказались, а теперь вы опять за старое.
— Допустим, пустяки, допустим, несчастное, так сказать совпадение событий, но где же тот человек, что под конвоем маньчжурцев шел, осмелюсь спросить?
— Не знаю, — сказал Лукин. — Может быть, назад на дорогу ушел, когда ваш Кузьма крик в лесу поднял и мне голову прикладом разбить собирался.
— Вот как? Может быть, назад на дорогу ушел, а может быть, сюда пришел? — сказал Павел Никитич и пожевал бескровными губами.
Никита видел, что слова Лукина только злят старика и что ни одному из них он не придает никакого значения.
«Да что это они, сговорились, что ли?» — подумал он, и снова все показалось ему ненастоящим, как в детской игре.
Как бы стараясь вернуться к действительности, Никита огляделся.
Перед партизанским стойбищем, в безлесной широкой пади, лежал чистый, не тронутый ни одним следом снег, и над белой равниной тлела едва приметная полоска заката. Голые березы стояли у истока пади, там, где начиналось стойбище, раскинув вполнеба неподвижные ледяные ветви из снежной изморози. Со всех сторон стойбища, пробираясь между заснеженных елей и хрупких осинок, шли партизаны. В армяках, в зипунах, в нагольных шубах мехом вверх, они пестрой толпой окружали штабную землянку, и на лицах их тотчас же появлялось то же выражение суровой отчужденности, которое было и на лице Павла Никитича.
— А откуда же вы изволите быть? — услыхал Никита голос старика, продолжающего допрос, и посмотрел на Лукина.
— Я — читинский, а мой товарищ из Иркутска, — сказал Лукин. — В Чите я и Полунина встречал. Потому и хочу с ним разговаривать, что он меня прекрасно знает. Вас же я не знаю, и вы меня не знаете. Нам при таких обстоятельствах и при вашей недоверчивости, конечно, договориться будет трудно. Прикажите проводить меня к Полунину, тогда все сразу разъяснится и разговаривать нам будет не о чем.
— Так-так… — Павел Никитич оперся о саблю и некоторое время в задумчивости смотрел на порозовевшие от заката заснеженные вершины елей.
Никита заметил, что глаза его потускнели и на лице появилось выражение не то усталости, не то скорби.
Партизаны молчали. Было слышно только сдержанное дыхание толпы.
Но вдруг Павел Никитич моргнул несколько раз голыми красноватыми веками, будто набежавшую слезу сгонял, и усмехнулся через силу.
— А может быть, вы и говорите-то так только потому, что лучше нас о Полунине знаете, — сказал он. — Знаете, что товарища Полунина среди нас больше уже нету, вот и говорите… Ну, а раз товарища Полунина нету, то и слова ваши проверить невозможно.
— Что-что?.. — переспросил Лукин. — Нету? Где же он?
— Вам лучше знать. Не может же быть, чтобы вас в известность об этом не поставили, когда к нам сюда посылали. И восклицание ваше удивленное совсем неуместно… Ась?
Павел Никитич наклонил голову набок, словно был туг на ухо и приготовился слушать.
— Перестаньте вы дурака валять, — не сдержавшись, крикнул Лукин. — Я вас о деле спрашиваю, а вы все свое. Где Полунин? Что с ним случилось?
— Вот-вот, — с расстановкой сказал Косояров, прищурился и еще ниже склонил к плечу голову, — об этом самом и я вас спрашиваю. Вам оно известнее — вы оттуда пришли… А мы что… Мы только от крестьян стороной наслышаны, что товарища Полунина тяжело раненым и в полном беспамятстве японцы в плен захватили, когда он с разведкой в долину спустился, и с собой в Читу увезли. А вот дальше вы нам расскажите, что с ним там сотворили, про казнь его расскажите, чтобы знали мы, как своего Григория Анисимовича — народного героя нам поминать…
Никита испуганно взглянул на Лукина. Тот стоял и молча смотрел куда-то в пространство, мимо Павла Никитича.
— Что же вы замолчали? — спросил Павел Никитич.
— А мне здесь говорить не с кем, — сказал Лукин и безнадежно махнул рукой.
— Позвольте, почему же не с кем? — Павел Никитич поднял брови и обвел взглядом безмолвно толпящихся партизан. — Не гнушайтесь и со мной поговорить. Я у товарища Полунина в начальниках штаба состоял, а сейчас его замещаю.
— О чем же мне с вами говорить, если вы ни одному моему слову не верите, — усмехнувшись, сказал Лукин.
— А вы такие слова постарайтесь найти, чтобы мы им поверили.
— Ничего я больше говорить не буду — я все сказал, — проговорил Лукин, но вдруг дотронулся рукой до груди, как бы что-то ощупывая, и, нахмурив брови, взглянул на Павла Никитича: — А вы письму подпольного комитета поверите? У меня с собой такое письмо есть, в подкладке зашито… Достану и покажу. Этому документу вы поверите?
Никита воспрянул духом.
«Вот-вот, — думал он. — Сейчас Лукин покажет письмо, и сейчас разъяснится вся эта неразбериха». — Он улыбнулся Лукину и с надеждой посмотрел на Павла Никитича, ожидая, что тот сейчас дружески протянет своему пленнику руку.
Однако Косояров руки Лукину не протянул, а только пожал плечами и несколько раз хмыкнул себе под нос, что должно было, видимо, означать иронический смешок.
— Да кто же вас к нам сюда без документов пошлет? — сказал он. — У каждого белого лазутчика документ всегда найдется и в порядке будет. И чем гнусней лазутчик, тем, заметьте, документы у него лучше, убедительнее. У кого власть, тому нетрудно любой документ изготовить или чужой использовать. Вот как выходит. Без документов-то оно вернее теперь получается. Все, кого вы тут видите, все до одного без всяких документов, а между тем ни один у нас сомнения не вызывает, потому что документ у нас общий — круговая порука. Каждый из нас другого, как самого себя, знает и, заметьте, не только по имени да по отчеству, нет, всю подноготную знает. А вы хотите, чтобы вам на слово поверили, да еще при таких, можно сказать, сомнительных обстоятельствах. Как же нам с вами быть?
«Он сумасшедший, — содрогнувшись, подумал Никита, глядя на раскрасневшегося Косоярова, который, увлекшись ролью следователя, говорил, уже обращаясь не к Лукину, а к партизанам, обступившим его. — Он сумасшедший, неужели никто не видит?»
— Да-да, — говорил Косояров, хитро подмигивая партизанам. — Всякие теперь люди бывают, всякие… На слово никому верить нельзя. Слова — что вода. Цена им грош. Это мы понимаем, мы воробьи пуганые, старые. Нас на мякине не обманешь. Вот нам говорят, что в отряд к Полунину шли, и, конечно, сюда шли, кто об этом спорить станет. Не грибы же они в самом деле собирали в эдакой тайге, да еще в зимнюю пору. Сомнений нет, что в отряд шли, только зачем? Вот в этом весь вопрос. Зачем они сюда пожаловали и откуда им известно было, что отряд в этих лесах находится, когда, кроме нас, этого никто знать не мог. Разве патрули японские, которые дни и ночи по дорогам болтаются…
В толпе послышался смех. Потом кто-то крикнул:
— Чего ты с ними, Павел Никитич, кобенишься? Отправить их зараз в Могилевскую губернию.
Никита знал, что на языке партизана «Могилевская губерния» означает расстрел, и, вздрогнув, обвел взглядом толпу.
Со всех сторон на него смотрели партизаны: одни просто с любопытством, другие — исподлобья, взглядом суровым и недоброжелательным.
Только теперь, увидав чужие, холодные лица, Никита понял, что все не так просто, как ему казалось вначале, и что вера партизан в ясновидца Косоярова незыблема. Ему стало страшно.
«Да нет, не может этого быть, — успокаивал он себя. — Не может быть… Не сумасшедший же он в самом деле… Он испытывает нас… Хочет проверить, а потом скажет, что все это пустяки и не стоит обращать на его слова внимания…»
Толпа зашевелилась и зашумела. Скрип снега под ногами людей, голоса спорящих и выкрики слились в единый гул, как треск сучьев и свист огня в разгоревшемся костре. Все говорили враз, все торопились, и непонятно было, к чему шумели и о чем спорили все эти люди.
Не сразу Никита различил выкрики и отдельные голоса, но вдруг услыхал:
— Расстрелять, расстрелять!..
— Прав товарищ Косояров… Легавить пришли…
— Ужом вьются… Видать птицу по полету.
— Разменять их к чертовой матери…
…Поднятые вверх кулаки, сомкнутые брови, искривленные в крике рты. На мгновение Никита останавливался на чьем-нибудь искаженном гневом лице и тотчас же забывал его.
Ему сначала казалось, что о расстреле кричат все партизаны и все требуют ему с Лукиным смерти, но внезапно он услышал другие голоса. Они позже вошли в его сознание, но, войдя, зазвучали все яснее, громче и отчетливее.
— Расстрелять проще всего, нет, ты разберись, что к чему…
— Проверить следы нужно…
— Может, люди свои, а мы их под смерть подведем.
— Почему следы не проверили, теперь кричи, что хочешь…
Косояров стоял, опершись на саблю и опустив голову так, будто прятал от всех глаза, чтобы никто до времени не мог прочесть в них принятого им решения. Но вот он поднял голову, окинул немым взором партизан и потер одна о другую озябшие бескровные руки.
Стихло даже дыхание толпы.
— Зачем же их расстреливать? — сказал Павел Никитич и опять потер руки. — К чему зря патроны тратить… Мы их лучше повесим…
Никите показалось, что слова старика прозвучали оглушительней грома, точно один он был во всем мире и один говорил. И Никита видел сейчас только его одного, сгорбленного, как бы придавленного непосильно тяжелой ношей, которую он взвалил на свои старческие плечи. Кривая сабля болталась у него на боку, и нелепо топорщилась огромная черная кобура пистолета.
Вдруг сквозь звон в ушах Никита услышал голос Лукина, показавшийся ему идущим откуда-то из глубины леса.
— Значит, приговор вынес? — говорил Лукин. — Значит, тебя ничем не убедишь, тебе и письмо комитета ничто… Ладно, действуй, как знаешь. Только хотел я тебе вот что сказать. Хорошенько запомни. Может, кого из наших читинских подпольщиков тебе встретить придется, так расскажи им, что приходил к тебе Кирилл Луконин и красногвардейца одного привел — парень хотел в партизанский отряд поступить — и что ты их обоих, и красногвардейца и Кирилла Луконина, повесил. Товарищи тебя за это крепко поблагодарят. Запомни же: Кирилл Луконин.
Никита смотрел на одного Лукина, но с поразительной ясностью видел все сразу: и Лукина, и старика с кривой саблей, и партизан, и голые осины с торчащими в стороны костлявыми ветвями. Он примечал даже выражение лиц каждого участника этого странного суда и порозовевшие стволы берез на горе, запирающей падь.
Теперь голос Лукина наполнил весь лес. Никто не прерывал его. Партизаны стояли молча, скорее с недоумением, чем с неприязнью, глядя на своего пленника.
— И еще передай им, что, этот самый Луконин советовал начальника штаба в отряде сменить. Такой, мол, говорит, начальник штаба не нужен. Он один только документ признает — круговую поруку. Он, мол, только тех революционеров — защитников народа — признает, которых в лицо знает, а других — на осину, как бы провокаторами не оказались. Где же ему отряд сформировать, если никому, кроме себя, не верит! Он только вред принесет и дело погубит… У него на уме не всенародная война объединенных партией большевиков трудовых крестьян и рабочих, а война кучки людей из двух сел да трех выселков… Так получается? И понять этот начальник штаба не хочет, что с горсточкой людей, хоть храбры они и вековечно друг друга знают, не справишься со всеми американскими, английскими и японскими дивизиями интервентов… Так и скажи им, сам скажи, если у тебя совесть есть. А теперь иди, выбери осину, чтобы крепче запомнилось, как нас вешал, может быть, на пользу пойдет, когда узнаешь, с кем расправился… А я ни тебя, ни твоей осины не боюсь! — вдруг закричал Лукин, не сдерживая больше гнева. — Я не жизнь свою сохранять сюда шел, а за народное дело бороться. И смерть свою посчитаю не иначе, как от руки врага народа нашего, от интервента какого-нибудь. Будто это они меня поймали, когда лесом шил, и убили при дороге. Буду считать — ты их дело выполнил, помог им… А ты на меня не обижайся, иначе мне никак нельзя, потому что страшно от руки своих умирать…
Косояров вздрогнул. Лицо его побледнело, а губы сжались в такую узкую полоску, что, казалось, рот исчез совсем. Теперь на Лукина глядел дряхлый старик с глазами ввалившимися и неживыми. На мгновение в них появилась боль, потом, точно налившись мутной влагою, они снова потускнели, как незрячие глаза слепца.
Желтая полоса заката потухла. Из леса потянулись сумерки, и Никита не мог уже по лицам партизан отличить своих защитников от врагов. Все они стояли неподвижно, хмурые и сосредоточенные. Один Кузьма беспрерывно передвигал со лба на затылок свой старый треух и беспокойно переступал с ноги на ногу.
Косояров смотрел в землю. И среди заснеженных елей и босых берез на жухлом вечернем снегу он казался маленьким и тщедушным, взявшим на себя непосильную власть над людьми, которая теперь гнула и ломала его самого.
— Отведите их в землянку караула, содержите под охраной… Мы совет военный соберем и их дело рассудим, — наконец глухо сказал он и, повернувшись, побрел к низенькой дверце штаба.
Адмирал был болен, к тому же у него разыгрались нервы Он никуда не выезжал из дома, но не мог совсем уйти от дел и принимал иностранцев, министров и генералов у себя на квартире.
Только что он провел утомительную беседу с американским генеральным консулом Гаррисом, теперь перед ним навытяжку по-юнкерски стоял молодой генерал Лебедев, назначенный вместо Розанова начальником штаба верховного главнокомандующего.
Мысли Колчака все еще вертелись вокруг разговора с американцем, и он не торопился принимать от генерала доклад. Он даже не был смущен тем, что генерал стоял перед ним навытяжку, и забыл предложить ему стул. Впрочем, адмирал не боялся обидеть Лебедева — он знал, что Лебедев не обидится. Только год назад, служа при царской ставке, он был еще капитаном, а от Деникина приехал в Сибирь уже генералом. Про него говорили, что он самозванец — ему не выгодно было обижаться.
Время от времени Колчак в задумчивости посматривал на генерала, но видел перед собой не его матовое с излишней синевой под глазами лицо испорченного мальчишки, а все еще видел лицо американского генерального консула — сухощавое и жесткое, как голова английской скаковой лошади, все из костей и жил.
Всякий раз, когда адмирал взглядывал на Лебедева, тот улыбался выжидательно и несколько подобострастно, готовый к любым услугам. Однако Колчак не замечал улыбок Лебедева и смотрел на него скорее, как на примелькавшуюся глазам вещь, чем как на своего помощника по военным делам и начальника штаба.
Лебедев ждал уже несколько минут, у него затекли ноги, а задумавшийся Колчак все не обращал на него внимания. Он то хмурился, то усмехался, то брезгливо опускал углы вялых губ.
Был ли доволен адмирал разговором с американским консулом или не был доволен, Лебедев угадать не мог, а спросить не осмеливался.
— За признание и помощь они требуют гарантий, — вдруг сказал Колчак, подняв левую бровь и остановившись взглядом на подбородке Лебедева. — Гарантий, что наша политика не будет расходиться с их политикой…
— Кто, ваше превосходительство? — осторожно спросил Лебедев. — Союзники?
— Американцы… Мистер Гаррис…
— Понимаю, ваше превосходительство.
— Он сказал, что не знает, как отнесутся к перевороту в Белом доме, как отнесется президент Вильсон…
— Чехи, — сказал Лебедев. — Они интригуют против нас. Их представители не выходят из американского посольства. Они противодействовали аресту сторонников директории — членов Учредительного собрания. В Челябинске они освободили эсеровского главаря Чернова и помогли ему скрыться… Чехи… Они информируют заграницу и возбуждают против нас общественное мнение.
— Чехи ничего не значат и ничего не могут, — сказал, поморщившись, Колчак. — Какое им до нас дело? Как только кончилась на Западе война с немцами, они оставили фронт на Урале и собираются уезжать. У них нет и не может быть самостоятельной политики. Им нужны деньги и пароходы, чтобы уехать в Чехию. В Германии революция, и они больше не боятся немцев… Но пароходы и деньги могут дать только американцы…
— Понимаю, ваше превосходительство, — сказал Лебедев.
— Без денег самостоятельной политикой не займешься, — сказал Колчак. — Ни политикой, ни войной…
— Так точно, ваше превосходительство, — сказал Лебедев. — Наполеон говорил, что для войны нужны три вещи: деньги, деньги и еще раз деньги.
Колчак смотрел в одну точку и, казалось, не слышал слов Лебедева.
— За признание и помощь они требуют гарантий, что наша политика не будет расходиться с американской политикой в Сибири, — повторил он. — Я сказал, что не вижу оснований, чтобы они расходились. Он остался доволен моим ответом и стал расспрашивать меня, что я намерен делать теперь.
Лебедев молчал. Он боялся сказать что-нибудь невпопад и раздражить адмирала. К тому же он понимал, что Колчак говорит больше для самого себя, чем для него. Вслух верховному правителю было легче думать.
— Что делать теперь? Удивительно праздный вопрос. У них на Западе война кончилась, и они теперь могут думать о том, что делать с побежденной Германией, а у нас война не кончилась. У нас война только начинается… Сначала нужно победить… — Колчак встал и отодвинул кресло. Брови адмирала нахмурились, и загнутый к губе нос заострился. — Реформы? Писать законы? Дело сейчас совсем не в реформах и законах. Законов написано достаточно. Нужно заставить народ выполнять старые законы. Наша задача — война, а не законы. Ей должно быть подчинено все. Война. — Левый глаз адмирала сделался больше правого и остеклянел. — Борьба с большевизмом — вот наша задача…
Адмирал подошел к окну и уставился неподвижным взглядом в бронзовый купол собора, тускло поблескивающий в неярком свете хмурого дня.
Лебедев осторожно положил папку с бумагами для доклада на краешек стола и рукой оперся о кресло. Он смотрел в спину адмирала так, будто на ней было написано все то, о чем адмирал думал.
— Что же, ваше превосходительство, сказал вам мистер Гаррис? — спросил Лебедев, наконец решившись нарушить слишком затянувшуюся паузу. — Он обещал помощь?
— Да, он обещал помощь и признание.
— Это очень важно, — сказал Лебедев.
Колчак вернулся к столу и сел в кресло. Только теперь Лебедев заметил, что разговором с американским консулом верховный правитель доволен — в глазах появилось выражение покоя и у губ блуждала едва уловимая улыбка, не так часто смягчающая жесткие черты его постоянно угрюмого лица.
— Какие вести с фронта? — спросил он, взглянув на папку с бумагами для доклада.
— За сутки существенных перемен не произошло, ваше превосходительство, — сказал Лебедев.
— Прибыли пополнения в 3-ю дивизию?
— Так точно, прибыли.
— А в группу Пепеляева?
— Сформирован штурмовой батальон составом 1200 штыков. Батальону присвоена форма: нарукавный угол из черно-красной материи, черные с белым кантом погоны и вместо кокарды череп со скрещенными костями. Формируются сектантские полки «Христа Спасителя». Солдаты этих полков похожи на молодых священников. Все они с бородами, и на шинелях у них нашиты большие белые кресты. Это должно повлиять на религиозное чувство русских людей. Не каждый осмелится стрелять в крест…
— Они еще формируются, а какие части отправлены на фронт? — спросил Колчак. — Какие войска ушли на фронт с Востока?
— Оттуда войска еще не отправлены, ваше превосходительство.
— Почему? — Колчак нетерпеливо дернул бровью, и опять его левый глаз сделался больше правого.
— Они заняты на подавлении крестьянских мятежей.
— Сколько времени они будут возиться с подавлением этих мятежей?
— Не могу знать, ваше превосходительство.
— Не умеют справиться с невооруженными бандами крестьян… — Настроение Колчака мгновенно испортилось, и лицо помрачнело. — Нет решительных людей…
— В Минусинском уезде восстание подавлено, — сказал Лебедев. — Но вспыхнули новые крестьянские восстания — в Красноярском, Канском и Ачинском уездах… Войска туда только что посланы…
Колчак насторожился, как будто услышал стрельбу под окном своего дома.
— Где? Покажите…
Лебедев достал из папки карту и разложил ее перед адмиралом.
— Вот, ваше превосходительство, красные точки…
Колчак склонился над картой. На ней тянулись зеленые широкие полосы лесов, испещренные штрихами горных цепей, светлели синие полоски рек и едва приметные желтые линии грунтовых дорог. И всю эту почти сплошь зеленую карту рассекала жирная черно-белая полоса единственной железной дороги. К ней теснились города, селения, деревни. Здесь было много черных точек, квадратиков, треугольников и кружочков, обозначающих населенные пункты, поселки, заводы, но чем дальше скользил по карте взгляд адмирала, удаляясь от полосы железной дороги, тем меньше становилось этих точек и квадратиков, тем больше удлинялось расстояние между ними и едва приметные линии проселочных дорог терялись в зеленых пятнах лесов. И вот здесь, в этих зеленых пятнах, Колчак увидел пять красных точек. Это были очаги восстаний.
— Какими силами действуют красные в районах восстаний? — спросил он.
— Силы не везде определены, ваше превосходительство. Их трудно учесть, они каждый день меняются, — сказал Лебедев и, раскрыв папку, стал рыться в бумагах. — Вот в Степано-Бадейской переселенческой волости, по агентурным сведениям, тысяча человек при восьмистах вооруженных винтовками, на реке Мане — пятьсот, кроме красногвардейцев, которые летом после боя с чехами под Клюквенной скрылись в лесах, в районе Урянской волости Канского уезда — около тысячи…
Колчак вглядывался в красные огоньки точек на карте, и ему мерещились люди с вилами, с топорами, с винтовочными обрезами и с деревянными пиками, на концах которых были насажены отточенные железные наконечники. Эти люди, как к кострам, собирались к красным точкам на карте. Они шли из соседних лесов, по проселочным дорогам — солдаты, бежавшие из армии, крестьяне, рабочие, красногвардейцы, сумевшие скрыться от контрразведки, и какие-то неизвестные и страшные ему люди, имен которых он не знал, но которые всюду преследовали его и, может быть, сейчас бродили под окнами дома.
— Посылкой одних карательных отрядов ничего не сделаешь, — сказал Колчак.
— Трудно, ваше превосходительство. Восстания вспыхивают в самых неожиданных местах. — Лебедев протянул руку и дотронулся полированным ногтем мизинца до красной точки возле надписи «Канск», — и здесь, — палец генерала перескочил далеко на север за железную дорогу, — огромные расстояния…
— Мы не можем расходовать фронтовые резервы для тыловых операций, — сказал Колчак, не слушая Лебедева. — Нам нужна немедленная победа на фронте. Вы понимаете, генерал? Немедленная победа…
— Понимаю, ваше превосходительство… — сказал Лебедев и взял руки по швам.
Колчак, опустив голову, исподлобья глядел на красные точки.
Когда он с Ноксом планировал наступление на Сибирь, он, как, впрочем, и все объединившиеся против новой России правители иностранных держав, считал Сибирь самой удобной окраиной, которую легче других было отторгнуть от России и превратить в плацдарм для борьбы с русскими большевиками и с русским большевизмом. Он рассчитывал, что зажиточный сибирский мужик не пойдет за революцией и поддержит его, но он ошибся в своих расчетах.
Красные точки на карте заставили его вспомнить разговор с Ноксом. Он долго глядел на них, потом сказал Лебедеву:
— Против красных партизанских отрядов в деревне должны действовать такие же наши отряды. Мы должны создать в деревне дружины из преданных правительству крестьян… Мы их вооружим лучше, чем вооружены красные партизаны. У них обрезы и пики, у наших будут пулеметы и орудия… Орудия и пулеметы… Оружие у нас будет. Гаррис сегодня обещал… Оружия будет столько, сколько нам нужно…
Колчак отодвинул карту с красными точками, поднялся с кресла и быстро зашагал из угла в угол кабинета.
— Все будет. Вы понимаете, генерал, все будет — и средства и оружие… Нужно только действовать… И чем мы будем лучше и энергичнее действовать, тем больше мы получим оружия и средств…
— Я понимаю, ваше превосходительство, — сказал Лебедев.
— Сторонников в деревне нужно поощрять, привлекать колеблющихся, врагов уничтожать. Из ста заподозренных в сочувствии большевикам немедленно расстрелять десятерых — остальные устрашатся… Остальные подумают… Сейчас же издайте приказ о создании в деревнях дружин, о конфискации у повстанцев и у крестьян, связанных с повстанцами, всего имущества и всей земли… Объявите, что это конфискованное имущество и земли будут передаваться в собственность тем, кто подавляет восстания или содействует их подавлению…
Генерал Лебедев, облокотившись на стол, торопливо писал под диктовку адмирала со старанием прилежного ученика.
Колчак все быстрее маршировал по комнате.
— Села, служащие повстанцам базами, разрушать, уничтожать и стирать с лица земли, как вражеские укрепления… Напишите контрразведке, чтобы, не ожидая беспорядков, подвергала аресту всех, подозреваемых в сочувствии большевизму. Пусть установят наблюдение и не стесняются в расходах, посылка карательных отрядов стоит нам дороже…
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
— Приказ передайте по телеграфу вне всякой очереди и прежде всего начальникам карательных отрядов.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
— В Красноярск назначьте генерала Розанова, в Иркутск — Волкова. Они люди энергичные…
Колчак подошел к столу и сел в кресло.
— Нужно с этим кончать решительно и быстро, — сказал он и, поверив в действенность своего приказа, сразу успокоился. — Главное сейчас — наступление на Уральском фронте, главное победа… На нас смотрят и ждут наших действий. По ним союзники будут судить о нашем правительстве, судить обо мне как о главнокомандующем…
— Победа будет, — сказал Лебедев.
В это время кто-то постучал в дверь кабинета.
— Войдите, — не оборачиваясь, сказал Колчак.
Дверь отворилась, и вошел дежурный адъютант.
— Ваше превосходительство, из ставки прислана срочная депеша, — отрапортовал он. — Приказано передать немедленно, пока на докладе начальник штаба генерал Лебедев.
— Возьмите, — сказал Колчак Лебедеву.
Лебедев взял у дежурного адъютанта телеграмму и, возвращаясь к столу, вскрыл ее. Лицо его вытянулось, и рот приоткрылся.
— Что? Что такое? — спросил Колчак. — Что-нибудь на фронте?
— Никак нет, ваше превосходительство… Телеграмма из Лондона… — Лебедев мялся.
— Что из Лондона? — раздражаясь, спросил Колчак.
— Ллойд-Джордж и Клемансо уполномочили посланного в Сибирь генерала Жанена принять главное командование над всеми войсками…
— Что? — Колчак взял телеграмму из рук растерявшегося Лебедева.
В телеграмме действительно сообщалось, что английский и французский премьеры уполномачивали генерала Жанена вступить в должность главнокомандующего всеми вооруженными силами, действующими на востоке России и сражающимися против советских войск, а английского генерала Нокса — ведать вопросами заграничного снабжения армии и обучением ее.
Колчак швырнул телеграмму на стол и, запрокинув голову, откинулся на спинку кресла.
Лебедев наклонился к нему.
— Ваше превосходительство, ваше превосходительство…
— Оставьте меня! Уйдите, уйдите! — сказал Колчак. — Уйдите…
Лебедев взял свою папку и поспешно вышел из кабинета, даже позабыв убрать со стола карту с красными точками восстаний.
14 декабря генерал Жанен приехал в Омск и в тот же день решил сделать визит верховному правителю.
Генерала сопровождал французский посол Реньо — человек, никогда не теряющий самой любезной улыбки и настолько учтивый в обхождении с людьми, что у каждого его собеседника неизбежно во рту появлялся сладкий вкус, словно он сосал леденец. Про Реньо злые языки говорили, что, доведись ему зарезать собственную мать, он бы это сумел совершить, сохранив свою ласковую улыбку и сладость в голосе.
Жанен был наряден, по-военному подтянут и весел. Он старался поддержать репутацию «блестящего генерала», которую ему создали за границей перед отправлением в Сибирь.
В кабинет Колчака он вошел так, словно после долгой разлуки ворвался к своему самому закадычному другу.
— Мы с вами уже встречались, — заговорил он, горячо пожимая руку адмирала. — Помните: 1916 год, императорская ставка… Мы встретились за царским столом. Тогда адмирал Русин представлял вас бедному Николаю второму, бедный Николай… В тот день вы получили назначение командующим Черноморской эскадрой…
— Помню, — сказал Колчак, стараясь не встречаться взглядом с Жаненом. Глаза его бегали по ковру, и брови были нахмурены. — Прошу вас… — он жестом пригласил Жанена и Реньо сесть в кресла и сам сел против.
— Вы сильно изменились, — сказал Жанен, вглядываясь в желтое лицо адмирала. — Вы больны?
— Да, я не совсем здоров… Следовало бы лежать в постели, но приходится заниматься делами. — Колчак посмотрел выше головы Жанена и сухо сказал: — Вчера я получил радиотелеграмму Клемансо и Ллойд-Джорджа. Вы, наверное, приехали по поводу этой телеграммы?
— Да, — сказал Жанен. — Я приехал по поводу этой телеграммы. Я имею приказ принять главное командование над всеми армиями в Сибири, над всеми армиями союзников, включая и русские армии.
— Да-да, все это я знаю из телеграммы, — сказал Колчак. — Но я считаю это несвоевременным и вредным.
Жанен с удивлением взглянул на адмирала и улыбнулся так, будто принял его слова за шутку.
Улыбка француза взбесила Колчака. Он сразу утерял спокойствие и вскочил с кресла.
— Я отвергаю… Я отвергаю предложение Клемансо и Ллойд-Джорджа.
— Отвергаете? — спросил Жанен.
Реньо опустил глаза и, как бы прислушиваясь, склонил набок голову.
— Отвергаю! — Голос Колчака срывался на крик. — Это можно было делать раньше, до тех пор, пока я не стал у власти. Но теперь… — Он с грохотом отодвинул кресло и зашагал по кабинету. — Неужели во Франции и в Англии никто не понимает, что верховное командование неотделимо от диктаторской власти? Что такое диктатор без армии? Я пришел к власти с помощью военного переворота, армия питает ко мне доверие… Она потеряет это доверие, если только будет отдана в руки союзников…
— Нисколько, — возразил Жанен. — История знает немало случаев, когда армии различных стран объединялись под общим командованием какого-нибудь генерала. Однако никто никогда не поднимал вопроса о потере доверия к правительствам тех стран, которые согласились отдать свои войска под командование чужого, но союзного им полководца.
— Смею вас уверить, ваше превосходительство, — желчно сказал Колчак, и лицо его приняло выражение оскорбленного высокомерия. — Смею вас уверить, я прекрасно знаю военную историю. Я достаточно долго и детально изучал ее, служа в морском генеральном штабе… Но это война необычная, это война гражданская.
— Война есть война, — сказал Жанен.
— В условиях гражданской войны иностранец не будет в состоянии руководить национальной русской армией, — продолжал Колчак, не расслышав слов французского генерала. — Разве я претендую на самостоятельное решение всех военных вопросов? Нет. Решения будут совместные, общие, потому что общие задачи и цели… Но верховное командование должно все время оставаться русским. Назначение иностранца верховным главнокомандующим только усложнит дело. Население Сибири это воспримет по-своему. Оно будет оскорблено. Это даст лишние козыри в руки большевистских агитаторов… Нужно знать русских…
— Я знаю русских. Я окончил русскую николаевскую военную академию, — сказал Жанен.
Колчак вскинул голову.
— В данном случае важны не ваши знания русских, а ваша французская фамилия…
Он окончательно утерял власть над собой и заметался по кабинету так, будто внезапно ослеп и не мог отыскать потерянную дверь, в которую хотел выскочить.
— Как этого не понять? Как этого не понять? — бормотал он. — Диктатор без армии… Что такое диктатор без армии?..
— С ним невозможно говорить. При каждом слове он вскипает, как молочный суп, — шепнул Жанен послу Реньо.
Реньо по-привычке улыбнулся.
Жанен подождал, пока адмирал немного успокоится, и заговорил снова лишь только тогда, когда тот опять вернулся к столу.
— Я понимаю ваши опасения. Не скрою, они имеют под собой некоторое основание. Я знаю, что русские не любят иностранцев. Вспомните не оцененного Барклай-де-Толли, который спас Россию, — сказал он, по обыкновению враждебных России иностранцев все заслуги Кутузова приписывая Барклаю. — Вспомните Барклай-де-Толли… Я не предаюсь иллюзиям и наперед знаю, что буду в России тоже нежеланным гостем. Но я солдат и, как солдат, должен выполнить приказ моего правительства.
— Даже если выполнение этого приказа погубит наше общее дело? — спросил Колчак, в упор посмотрев на Жанена.
— Приказ есть приказ. Я должен повиноваться, — сказал Жанен.
— Не каждый приказ следует выполнять, — сказал Колчак. — Не каждый… Это прямо относится сейчас к вам, к приказу французского правительства… Французское правительство! — закусив удила, продолжал он. — Париж далеко, и не так трудно там ошибиться. Там слишком много болтают… Слабость человеческого ума! Он не умеет молчать даже тогда, когда ничего не понимает. Чем люди меньше знакомы с фактами, тем свободнее судят о них… Так всегда и во всем… Диктатор без армии — ничто. Без армии он превратится в политика, не имеющего реальных сил, в политика, равного всем другим политикам. А сейчас нам в Сибири нужна сильная единоличная власть. Это бы следовало понять французам…
Вдруг Колчак спохватился, что наговорил много лишнего, что французы могут счесть его крайним монархистом, и замолчал.
Он оперся руками о стол и опять увидел перед собой карту с красными точками. Злоба, ненависть, обида и страх охватили его с новой силой. Он вдруг почувствовал себя беспомощным, оставленным всеми, нелюбимым и, самое главное, играющим смешную роль — роль правителя, против которого восставал народ, и главнокомандующего, у которого отнимали армию. И он ничего не мог сделать, ничем не мог защитить своих прав. Он был бессилен. Не он руководил событиями, не он делал историю, как мнил, добираясь до диктаторской власти, им самим руководили Вильсон, Ллойд-Джордж и Клемансо, сделавшие его правителем Сибири. Теперь они предлагали ему сдать армию вот этому сидящему напротив «блестящему» генералу Жанену, совсем не стесняясь сделать его — Колчака — смешным в глазах даже приближенных. Кем становился он — верховный правитель, адмирал Колчак? Шутом на троне? Ширмой, за которой действовали другие? Козлом отпущения за чужие грехи? Они платили и они требовали подчинения себе, требовали с наглостью ростовщика, схватившего за горло попавшего в его власть неудачника, рискнувшего на заманчивое, но опасное предприятие. И самое ужасное для него было то, что он понимал свое бессилие. Страх и ненависть боролись в нем.
Жанен сидел, внимательно рассматривая золотое шитье на обшлаге рукава своего мундира, и молчал. Лицо Реньо выражало озабоченность и скорбь.
— Я не понимаю, чем вызваны ваши требования? — после долгой паузы сказал Колчак. — С командованием армией мы справимся сами. Мы просим у союзников только о снабжении армии. Нам сейчас нужно оружие, нужны солдатские сапоги, теплая одежда, военные припасы и амуниция…
— Когда здесь буду я, требования к союзникам об оказании помощи станут более обоснованны, — сказал Жанен.
— Но почему такое недоверие ко мне? — воскликнул Колчак. — Разве я…
— Какое же недоверие, — остановил адмирала Жанен. — В Сибири большие контингента войск союзников, и, естественно, союзники хотят иметь здесь своего командующего, но во время войны командование должно быть общим. Зачем говорить о недоверии…
— Нет-нет, — заговорил Колчак, снова теряя самообладание. — Именно недоверие. Я его вижу на каждом шагу… Что такое диктатор без армии? Союзники нисколько не озабочены поддержанием моего престижа… Нисколько… Находящиеся под их командованием чехи ведут себя безобразно, суют нос во все наши дела… Они дошли до наглости. Их здешний комендант приказал загородить протянутой веревкой дорогу к моему дому в том месте, где находится мачта радиотелеграфа, и поставил часового. Часовой не позволяет проходить ко мне моим офицерам. Разве это не издевательство? Это нестерпимая дерзость. Что будет после того, как я сдам командование армией. Я принужден поддерживать сам свой престиж. Я повешу на этой веревке часового, а вместе с ним и чешского коменданта. Я стану во главе моих войск и пойду против опекаемых вами чехов… Прольется кровь…
Все это адмирал выкрикнул, не переводя дыхания, и тяжело опустился в кресло. Лицо его было бледным, и руки дрожали. Он блуждающим взглядом обвел комнату, потом откинул голову назад и закрыл глаза.
Жанен переглянулся с Реньо, пожал плечами и многозначительно поднял левую бровь, будто хотел сказать: «Смотрите, да ведь он сошел с ума, он совсем позабыл, кто он такой и что он такое без нашей помощи».
Реньо вздохнул, вырвал из блокнота листок и принялся что-то записывать, хмуря лоб и покусывая губу.
— Вы неправильно истолковали мое назначение, ваше превосходительство, — сказал Жанен. — И поверьте, что обязанности, которыми хочет почтить меня мое правительство, не доставляют мне ни малейшего удовольствия.
— Не знаю, — сказал Колчак, не поднимая век.
— Уверяю вас. Назначение мое вызвано только деловой необходимостью. Оно будет продолжаться лишь до тех пор, пока положение в Сибири не изменится к лучшему, — сказал Жанен.
Колчак открыл глаза и недоверчиво взглянул на Жанена.
— Положение в Сибири изменится завтра, — сказал он.
Жанен улыбнулся.
— Так скоро?
— Мы сосредоточиваем войска для решительного удара. В деревнях создаются дружины для борьбы с красными бандами. Мы до основания вытравим большевизм в деревне и мобилизуем новые контингента… — Колчак неподвижным взглядом уставился в переносицу Жанена, и левый глаз его опять стал шире правого. — Положение изменится завтра, если нам не будут мешать. Смена командования разрушит все то, что уже сделано.
Реньо внимательно посмотрел на Колчака и протянул Жанену исписанный листок блокнота. Жанен прочел листок и задумался.
— Может быть, так? — спросил Реньо.
— Может быть, так… — неуверенно сказал Жанен.
Колчак сидел с окаменевшим лицом и глядел куда-то в пространство. Он, казалось, даже не слышал, о чем говорили французский посол и французский генерал.
— Из каждого положения есть выход, — сказал Реньо.
Колчак взглянул на посла и нахмурился, как бы прислушиваясь к отдаленному шуму.
— Нельзя не выполнить решения союзников, но нельзя, конечно, и уронить в глазах населения ваш престиж — престиж верховного правителя, — сказал Реньо. — Нужно соблюсти все приличия.
— Не понимаю, — сказал Колчак.
— О, это не так сложно, — с улыбкой сказал Реньо. — Вы останетесь верховным главнокомандующим русской армии, а мосье Жанен будет верховным главнокомандующим всеми войсками союзников, войсками, находящимися в Сибири, включая чешский корпус и формирующиеся польские легионы… Это не так сложно.
— А объединенное командование на фронте? — насторожившись, спросил Колчак.
— Оно останется за вами. Генерал Жанен будет вашим заместителем и постоянным советником, — сказал Реньо. — Постоянным советником и уполномоченным союзного командования. Генерал Нокс займется снабжением и обучением войск.
Колчак все еще недоверчиво смотрел на Реньо, однако лицо его посветлело.
— Значит, верховное командование остается за мной? — спросил он.
— Да, — сказал Реньо, — при постоянном советнике генерале Жанене.
Жанен, разгадав мысли Реньо, сейчас же согласился.
Колчак повеселел. Такое решение он считал своей первой дипломатической победой. Остался доволен и Реньо. Требование союзников было выполнено. Верховное командование русскими войсками, хотя формально и осталось за Колчаком, но фактически перешло в руки уполномоченного союзников Жанена. К тому же в руках союзников оказалась единственная сибирская железнодорожная магистраль, связывающая фронт с тылом и с владивостокским портом снабжения. На ней фактическими хозяевами были дислоцированные на станциях и подчиненные только Жанену войска американцев, англичан, французов, итальянцев, чехов и сформированные полки польских и латышских националистов. Японцы хозяйничали в Забайкалье.
Колчак не задумывался о смысле принятого решения. Не подумал он и о том, что вести войну и быть фактическим хозяином в Сибири мог только тот, в чьих руках была Великая сибирская магистраль. Ему казалось, что он выиграл бой с Жаненом, и теперь следовало во что бы то ни стало выиграть бой за Пермь, чтобы и в глазах союзников и в глазах населения Сибири поднять свой престиж и правителя и полководца.
На другой же день, забросив все остальные дела, он занялся подготовкой к Пермской операции — первой самостоятельной операции сибирских белых войск, находящихся под его верховным командованием.
Приехав в Екатеринбург, Василий Нагих прямо с вокзала отправился на Верх-Исетский завод отыскивать Павла Берестнева.
Здесь все еще стояла затянувшаяся осень. Мокрая земля была усеяна жухлыми желтыми листьями.
Торопясь поспеть к заводскому обеденному гудку, Василий все ускорял шаги. Он миновал сквер, городской пруд, прошел мимо белого и зеленого соборов, мимо особняков с резными карнизами и колоннами у парадных дверей, мимо домов-лачуг и мелочных лавок и вдруг приостановился, пораженный внезапным безлюдием улицы.
Город кончился. Впереди лежал пустырь, и за ним в отдалении поднимались черные трубы завода.
Плотная синяя туча дыма, слепя солнце, ползла над рабочим поселком. Городской шум сменился лязгом и грохотом железа, словно где-то здесь, совсем рядом, может быть, за глухой кирпичной стеной, возле которой шел Нагих, катила свои гремящие волны неспокойная железная река.
Воздух был сизым и душным. Пропитанный влагой и каменноугольным дымом, он казался сизым туманом.
Сквозь несмолкаемый грохот железа с озера за старей заводской плотиной доносился плеск встревоженной ветром воды.
Василий прошел вдоль кирпичной выщербленной стены и остановился у толстых сосновых бревен, россыпью лежащих невдалеке от заводских ворот. Он оглядел раскинувшийся за неширокой площадью рабочий поселок и, закурив, сел на ошкуренное дождями и солнцем старое бревно.
Время приближалось к обеду. Из поселка через площадь к заводским воротам торопливо шли женщины с маленькими узелками в руках. Две из них подошли к бревнам и стали устраиваться рядом с Василием. Одна была совсем молоденькая, почти девочка, с большими беспокойными глазами, другая постарше, лет тридцати, черноволосая и смуглая, как цыганка.
— Рановато, поди, пришли маленько, — сказала девушка, развязывая узелок. — Не шабашат еще…
— Зашабашат, — сказала черноволосая женщина, мельком взглянув на заводские ворота, и обернулась к площади. — Вон, гляди, и каторжная вдова идет, а она время знает, не ошибется…
Василий посмотрел на площадь. Мимо небольшого холмика, видимо братской могилы, шла высокая худощавая старуха. В одной руке она держала длинную, как посох, палку, в другой — маленький узелок.
Голова у старухи до самых бровей была повязана черной косынкой. Концы косынки лежали, как у черницы, на плечах. Лицо было строгим, с глубокими темными впадинами глаз, с сухощавым носом и плотно сомкнутыми губами.
Шла она медленно, но удивительно прямо, не горбясь, несла свое старческое тело.
Василий, хмурясь, посмотрел на черноволосую женщину.
— Зачем вы ее так обзываете? Она вам, небось, в матери годится.
— Я ее не обзываю. У нас все ее так кличут, — сказала женщина.
— К чему это? Что это значит — «каторжная вдова»?
— Мужа у нее «каторжным мастером» прозывали, на каторге он был. А как умер муж, и к ней это слово пристало — каторжная да каторжная. — Черноволосая вздохнула и опять посмотрела на заводские ворота.
К каменной ограде собиралось все больше женщин. Они развязывали свои узелки и рассаживались на бревнах в ожидании обеденного гудка.
— За что же он каторгу отбывал? — спросил Василий.
— А кто его знает… — Черноволосая пристально посмотрела на Василия и прибавила: — Известно, за что рабочий человек на каторгу попадает, не за воровство же, не за разбой…
Василий взглянул на идущую через площадь старуху и спросил:
— Что же, сын у нее на заводе работает?
— Нет, не работает, — сказала женщина.
— Кому же она обед носит?
— Неизвестно кому и носит… Кому придется… Раньше сыну носила, а теперь и сына нет…
— Не иначе, ума она лишилась, — сказала девушка и беспокойно повела глазами в сторону каторжной вдовы. — Вот так и ходит ни к кому, так и ходит…
— Лишишься, милая, с такого-то горя, — сказала женщина. — Кабы их, сыновей-то, десяток был, кабы они купленные… Одного вырастила, и того по тюрьмам да острогам в могилу свели…
Заглушая голос женщины, протяжно взвыл обеденный гудок, и сильней повалил густой дым из заводских труб. Небо, как копотью, затянуло сизой хмарой, и ослепленное солнце казалось черным. Стало пасмурно, как перед грозой.
Каторжная вдова подошла к толстому кряжу, развязала узелок и разложила на платке ломтики ржаного хлеба, соленые огурцы и куски вареного мяса. Потом повернулась к заводским воротам и стала пристально смотреть на них.
Грохот листопрокатных станов смолк. Отчетливо послышался плеск воды у заводской плотины, смешанный с посвистом ветра в голых ветвях деревьев.
Ворота растворились с протяжным скрипом.
Нагих посмотрел на заводской двор. Он увидел вымощенную круглым булыжником дорогу, груды железного лома, клубки спутанной металлической стружки, кучи битого кирпича и черные стебли мертвого чертополоха с висящими, как грязные тряпицы, измятыми, рваными листьями.
По двору небольшой толпой шли рабочие.
Нагих вглядывался в их лица с надеждой увидеть среди других Павла Берестнева и в то же время невольно следил за каторжной вдовой.
Он заметил, что жены рабочих тоже исподтишка наблюдают за старухой с жалостью и любопытством. Никто ни о чем не спрашивал старуху, и никто не осмеливался заговорить с ней. Все делали вид, что не замечают ее.
Выходя из ворот, рабочие отыскивали жен и присаживались на бревна за трапезу. Ели они молча, торопливо и, так же как и жены их, старались не смотреть на то бревно, где расположилась каторжная вдова.
Однако, когда старуха поднялась и, стуча посохом, направилась к молодому веснушчатому парню с измазанным сажей лицом, все невольно обернулись в ее сторону.
— Тебе никто сегодня не принес обед? — спросила она, останавливаясь подле парня.
— Некому носить мне обед, я приезжий, — сказал парень.
— Нелегко работать голодному… Идем, я накормлю тебя, — сказала старуха.
— Ладно нам и так… — Парень с ожесточением поковырял пальцем в ухе. — Ничего со мной не сделается, подожду до вечера…
— Идем… У меня припасен обед, — повторила старуха.
— Мне нечем платить… Вот заработаю, тогда придешь…
— Денег мне не нужно, — сказала старуха. — Идем…
Парень взглянул на ветхое пальто каторжной вдовы и махнул рукой.
— Ступай, мать, ступай себе…
Но не успел он еще закончить фразу, как рядом раздался сердитый голос:
— Эй, парень, чего куражишься? Зовут — иди…
Нагих обернулся и увидел пожилого рабочего в черном картузе, из-под которого на висках свисали прямые пряди седых волос.
— Не чужой человек тебя зовет, а старая Василиса. Прими за честь.
Парень неловко поднялся с бревна и молча пошел за старой Василисой к толстому кряжу, на котором лежал ее развязанный узелок.
Когда парень отломил первый кусочек ржаного хлеба, старая Василиса улыбнулась одними уголками губ и спросила:
— Как работалось, сынок?
— Тяжеловато, — сказал парень.
— Ничего, привыкнешь… — сказала Василиса.
— Надо привыкать…
Парень закончил обед, старая Василиса собрала в ладонь рассыпанные на платке крошки хлеба и бросила их на дорогу, чтобы склевали птицы. Потом она аккуратно свернула белый коленкоровый платок и медленно пошла к площади, на которой едва приметным сглаженным холмиком поднималась братская могила.
Опять заревел гудок, и рабочие нестройной толпой двинулись в заводские ворота.
Василий поднялся с бревна, взглянул на заводской двор, потом повернулся и быстро пошел вслед за удаляющейся Василисой.
Нагих нагнал старую Василису уже около ее дома. Услыхав позади торопливые шаги, она остановилась и опустила руку, протянутую было к щеколде калитки.
— Мамаша, — сказал Василий, — не знаете ли вы, к кому тут насчет квартиры обратиться? А то, может быть, к себе пустите? Приезжий я, мне бы хоть на первые дни устроиться, а там я найду…
Василиса обернулась.
— Приезжий?
— Да-да. Может быть, и квартира-то всего дня на два понадобится, как еще с работой на заводе — не знаю…
— На завод приехал? — спросила Василиса.
— На завод. Знакомый у меня тут раньше жил — дружок. Советовал он мне на этот завод поступить, вот я и надумал.
Василиса открыла калитку.
— Квартиру тебе сдать не знаю как, а отдохнуть всегда можно. Проходи.
Она вошла в маленький палисадничек с вскопанными под снег грядами и с рябиной, раскинувшей под окнами безлистые тонкие ветви, поднялась на крыльцо в три ступеньки и отворила дверь.
Василий вошел в дом.
Это была обычная рабочая квартирка с большой кухней и двумя крохотными комнатами, разделенными перегородкой.
Стоящая возле самых дверей огромная русская печь была чисто выбелена подсиненной известкой, а полы вышарканы так, что плахи их, казалось, только сейчас вышли из-под пилы. Подоконники сплошь были уставлены цветочными горшками с геранью, китайской розой, веселым вьюном и с какими-то фиолетовыми цветочками, напоминающими дикую дремуху.
— Сюда проходи, — сказала Василиса и провела Нагих в смежную с кухней комнату.
На стене между окнами, под мутным от старости зеркалом, были прибиты выцветшие фотографии в узеньких лакированных рамках. У столика возле окна висела на спинке стула незаконченная рубаха. Тут же, на уголке стола, лежали ножницы, наперстки и клубки ниток. Видимо, старая Василиса зарабатывала себе хлеб шитьем.
— Самовар пойду поставлю, а ты садись отдыхай, — сказала Василиса и вышла на кухню.
Нагих скинул полушубок, повесил его на гвоздь у двери и подошел к окну.
Домик Василисы стоял недалеко от заводской площади, но из окна площади видно не было. Окно выходило на улицу поселка, грязную и до того узкую, что, казалось, протяни руку — и непременно дотянешься до противоположного лома.
Василий глядел на покрытую лужами и буграми грязи дорогу под окном и думал о Берестневе.
«Надо о нем у старухи разведать… Поселок невелик, наверное, знает».
Вошла Василиса.
— О дружке своем ты говорил, как фамилия дружка-то? — спросила она.
— Павел Берестнев. Может быть, знаете?
Василиса нахмурила брови.
— Кого же я здесь не знаю…
— Где он? Где его квартира?
— Квартира недалеко, только давно я его не встречала. Может, в отъезде где… — сказала старуха.
— В отъезде?
— Теперь мало кому дома сидится — один сюда едет, другой туда… Ты вот тоже дома не сидишь, сюда прикатил…
— Прикатил… — сказал Василий. — А где Берестнев живет? Растолкуйте мне, я пойду.
— Спешить тебе не к чему, — сказала старуха.
— Да ведь год не видал…
— Ладно… Сиди, я к соседке наведаюсь — она о нем все знать должна, — сказала Василиса.
— Лучше я с вами пойду, скорее будет, — сказал Нагих и шагнул к двери, чтобы спять полушубок.
— Не к чему тебе со мной вязаться, — строго сказала Василиса. — Не к чему… Здесь сиди и меня дожидайся. Самовар закипит — трубу снимешь. — Она вышла было на кухню, но тотчас же снова заглянула в дверь. — Если тут Павел, как о тебе-то сказать?
— Скажите, мол, Василий из Иркутска приехал, на завод поступить хочет.
Василий снова подошел к окну. Он слышал, как на кухне, надевая пальто, вздыхала старуха, как застучала об пол ее палка и как хлопнула входная дверь.
Через минуту он увидел Василису уже на улице. Вытянув палку вперед, как слепец держит свой посох, старуха торопливо шла по обочине дороги, пробираясь между мутных луж и комьев грязи.
«Почему она нахмурилась, когда я заговорил о Берестневе, — думал Василий. — Наверное, она знает что-то о нем, но молчит… Почему она отказалась взять меня с собой?»
На улице ветер рябил лужи. В окне противоположной избушки за мутными стеклами рдела герань.
«А что, если Павла здесь нет, — думал Василий. — Что, если его здесь нет…»
В чужом городе без Берестнева для Нагих все становилось сложным и трудным. Денег, подаренных теткой Марфой и вырученных от продажи лодки на Стрелке, оставалось немного. Нужно было приниматься за работу, но могла ли послужить для заводской конторы документом старая справка о льготе, выданная воинским начальником на имя Михаила Федотова?
Плеск воды за дверью оторвал Василия от его тревожных мыслей. Он бросился в кухню.
Самовар исходил паром, выбрасывая крупные брызги воды. На полу растекалась широкая лужа.
Василий поспешно снял трубу и накрыл жаровню колпачком. Вода в самоваре перестала бурлить, и заглушенные угли запели комариным писком.
Нагих поискал глазами на полу тряпку, чтобы подтереть лужу, но тряпки нигде видно не было. Он в досаде махнул рукой и снова вернулся к окну.
Вскоре на улице он увидел возвращающуюся Василису. Однако теперь она шла не одна. С ней была какая-то высокая молодая женщина. Лица женщины Нагих не разглядел. Не доходя до дома, она простилась с Василисой и повернула к площади.
Василий видел, как, подобрав подол, женщина перебегала через дорогу. Она бежала так быстро и легко, что ноги ее едва касались земли и грязь не пачкала ботинок.
Нагих хотел подойти к другому окну и посмотреть, куда так спешит эта молодая женщина, но услыхал на ступеньках крыльца шаги старой Василисы и пошел встретить ее.
— Пока чай пить будем, нам все справки, все новости принесут, — сказала Василиса, входя в кухню. — Все разузнать обещались.
— Та женщина, с которой вы по улице шли? — спросил Василий.
— Не женщина она — девка, — сказала Василиса и недовольно взглянула на Нагих.
— Высокая такая… В платке пуховом и куртка короткая? — спросил Василий.
— Уже все приметил… В окно, что ли, глядел?
— Вас у окна поджидал.
Василиса поставила палку в угол, повесила на гвоздь пальто и, увидав под самоваром лужу, сердито покачала головой.
— Или без рук, ишь чо наделал, с самоваром не управился… Герой!
Голос у Василисы был низкий, грубый, почти мужской, Говорила она медленно, разделяя слова, будто наперед взвешивала каждое.
— Задумался я, — сказал Василий. — Не заметил, как он и закипел.
— Плохой из тебя сталевар, — сказала старуха и, достав из-под печи тряпку, принялась подтирать пол. — У тебя и печь металл выплеснет…
— Не выплеснет… Печь не самовар, — сказал Василий.
— То-то, гляди…
Закончив вытирать пол, Василиса сполоснула под умывальником руки и неторопливо стала доставать с полочки, занавешенной марлей, чайную посуду.
— Звать-то тебя Василием, говоришь? — спросила она, расставляя на столе синеватые стаканы, чайник и тарелку под хлеб.
— Хоть так зовите, — сказал Нагих.
Василиса пристально посмотрела на него и спросила:
— Какая же нужда тебя пристигла сюда ехать? Или там робить нечего?
— Рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше, — сказал Василий.
— Выходит, счастье искать приехал? — Василиса усмехнулась. — В самый раз угадал. Лучшего места, чем наше, поди что до самого края земли не сыщешь. Люди отсюдова бегут, а ты сюда явился…
Она нарезала хлеб, налила в стаканы чай и села к столу.
— Подвигайся.
Василий подвинул табуретку и сел напротив Василисы.
Она, опустив глаза, поглаживала рукой по столешнице так, словно наощупь искала что-то спрятанное под скатертью. Лицо у нее было строгое и властное, лоб — нахмурен, а губы плотно сомкнуты.
— Сам приехал, а жену-то, поди, в Сибири оставил? — спросила Василиса, не глядя на Нагих.
— Не женат я, — сказал Василий.
— Чего же до сих пор холостым ходишь? Баловство одно…
— Недосуг было. Вот здесь осмотрюсь, да и женюсь, — сказал Нагих.
Старуха вздохнула.
— Экий край сюда за невестами ездить, там, что ли, невест нету. — Она помолчала и прибавила: — В эдакое-то время невесты где хочешь есть. Женихов поубивали да поразогнали по разным местам, девки одни сидят тоскуют, да и вдовых молодух много, только выбирай…
За окном стукнула калитка палисадника.
— Видать, Наталья пришла, — сказала Василиса. — Недолго же ходила…
Дверь распахнулась, и в дом стремительно вошла высокая стройная девушка — та самая, которую Нагих видел на улице вместе с Василисой.
— Здравствуйте, — сказала она, подойдя к Василию и протянув ему руку. — Я сестра Паши, а вы, видать, и есть тот самый Василий Нагих, что из Иркутска приехал?
— Я, — сказал Василий.
— Брат вам кланяться просил…
— Кланяться… А сам-то он где?
— Арестованный он. Здесь в поселке в арестном доме сидит, где контрразведка помещается. Передачу я ему сейчас носила, шепнуть удалось, что вы приехали. Кланяться просил, наказывал вас за брата считать…
— Не тараторь, — сказала старая Василиса. — Садись к столу да по порядку рассказывай.
— И то правда, и то правда, — сказала рассеянно Наталья, расстегнула курточку, спустила на плечи платок и привычным движением пригладила волосы. Потом присела на краешек табуретки. — В коридор меня пустили, а его ко мне из камеры вывели, чтобы, значит, передачу принял. Худой стал, не дай бог, бородой оброс… Шепнула я ему о вас, он сразу понял. «Это Васька Нагих, говорит, закадычные дружки мы с ним…»
Старуха налила чаю в стакан и подвинула стакан к Наталье.
— Пей, — сказала она.
— Спасибо, Василиса Петровна, спасибо… Еще он мне что-то думал сказать для вас, тихонько так говорить начал, чтобы часовой не слыхал, а тот вскинулся… «Я тебе пошепчусь, — кричит, — отдала передачу и вали домой, пока цела…» Я ушла. Спорить с ним не станешь… Колька Карлуков часовым стоял, а он у них, считай, самый вредный…
— Где же этот арестный дом и откуда вы их часовых знаете? — спросил Нагих.
— У нас тут все свое — и тюрьма своя и каратели свои… — ответила Наталья.
Василиса молча поглаживала рукой скатерть.
— Когда же Павла арестовали? За что? — спросил Василий.
— Две недели назад… Дознались, что в Иркутске красногвардейцем служил, — ответила Наталья и, вдруг задумавшись, стала глядеть в угол. Глаза ее от расширенных зрачков казались совсем черными.
— Выходит, невеселые вести о дружке узнал… — сказала Василиса.
Нагих молчал.
— Что теперь делать будешь? Может, лучше назад в Сибирь ехать?
— Пока поживу, а там видно будет, — сказал Василий.
— Если не опасаетесь, к нам на квартиру становитесь, — предложила Наталья. — Паша наказывал…
— К чему ему туда соваться… — сказала Василиса. — Пущай у меня живет, покуда не гоню. Я старуха, с меня спрос маленький.
— И так можно, и так можно, — сказала Наталья и вдруг подняла на Василия глаза. — Они похваляются: «Мы, — говорят, — не только всех большевиков уничтожим, а и память о них каленым железом выжжем». Бабы, что мытницами в штабе у них работали, сказывали, будто этой ночью партию к расстрелу готовят… Будто поведут арестованных красногвардейскую могилу на площади раскапывать, гробы на татарское кладбище нести, а потом будто на кладбище всех расстреляют…
— Ты баб не слушай, они тебе наговорят, — сказала старая Василиса.
— Может быть, и в самом деле так болтают… Только, похоже, правда. Они завсегда на татарском кладбище расстреливают… Ну, пойду я, — сказала Наталья, поднимаясь с табуретки. — Изба у меня пустая, и дверь не заперта…
На ходу застегивая курточку, Наталья пошла к двери, но у порога остановилась и посмотрела на старую Василису.
— Василиса Петровна, — спросила она, — вы меня ночевать сегодня к себе пустите?
— А у себя что, страшишься? — спросила старуха.
Нагих взглянул на Наталью.
Худощавое лицо ее с выступающими скулами и ввалившимися щеками было сейчас без кровинки. На высоком, выпуклом, как у ребенка, лбу лежала глубокая складка.
— Не страшусь я… У вас из соседского пустого сада площадь заводскую видно… Ночи сейчас лунные…
— Ну? — сказала старуха.
— Если мытницы правду сказали… А вдруг и Павла сегодня выведут, а потом на татарское кладбище… А я и не узнаю, ведь не скажут…
— Опять про то же, — сказала старуха.
— Ведь ничего потом не скажут… Следа не найдешь…
Василиса вздохнула.
— Ночуй, мне не жалко. Места всем хватит…
— Как стемнеет, приду, — сказала Наталья и быстро вышла за дверь.
Вечером старая Василиса засветила лампу и села за шитье.
Нагих бродил из угла в угол комнаты и думал о том, что теперь делать в чужом городе и в незнакомом поселке.
Старуха сидела молча, низко склонив голову над работой. Казалось, она даже не замечала своего нового квартиранта.
— Не идет что-то Наталья, не иначе, раздумала, — сказал Нагих, посмотрев на черное окно.
— А ты что, или соскучился? — спросила старуха.
— Поговорить мне с ней надо.
— О чем разговаривать-то? — Василиса снизу вверх взглянула на Нагих. — Или вправду жениться приехал? Единый раз девку увидал, а уже скучаешь…
— Я не скучаю, — сказал Василий. — Мне ее о заводе расспросить нужно. Может, у нее люди знакомые есть, может, что доброе посоветует.
— А ты ее меньше слушай, — сказала старуха. — В девках ума немного, ты сам соображай.
— Что сообразишь, если кругом никого не знаешь. На Павла у меня весь расчет был, — сказал Василий и прислушался.
За окнами раздались торопливые шаги, потом кто-то негромко постучал в ставень.
— Видать, она… — Василий пошел было отворять дверь, но старуха остановила его.
— Куда кинулся? — сердито сказала она. — Засуетился… А если это не Наталья, к чему открывать будешь, не хозяин…
Она поднялась с табурета и вышла в кухню.
Однако Василий не ошибся. Вернулась старуха в комнату вместе с Натальей. Она пропустила гостью вперед и, войдя в комнату следом за ней, сказала:
— Прикатила… А мы уже ждать отчаялись. Василий-то, чай, все каблуки стоптал.
Наталья мельком взглянула на Василия и едва приметно улыбнулась.
— Ох, и темень на дворе, как слепая, шла, — сказала она. — А ветер с ног валит, будто и не город вовсе, будто и домов нет, а глухая степь. Озеро разыгралось, не дай бог, стоном стонет…
Наталья сняла платок, скинула курточку и все повесила за дверью в кухне, потом подошла к столику, около которого работала Василиса, и присела на табуретку рядом.
— Давайте работать вам помогу, все время скорее пройдет. Хоть петли метать стану.
— Какая там работа сейчас. Неволит, что ли, нас кто работой. Спать пора. — Василиса принялась складывать шитье. — Стелить пойду. Ты, Наталья, со мной ляжешь, а ему здесь постелем. Или на печи любишь? — спросила она, обернувшись к Нагих. — Печь седня мало топлена, жарко не будет.
— Мне все равно, — сказал Василий.
— Я не буду ложиться, я дождусь, — тихо проговорила Наталья и робко взглянула на Василису. — Луна взойдет — их на площадь выводить станут. Мытницы говорили…
— Ты в уме, девка? — сердитым голосом сказала Василиса. — Бабы пустяком сболтнули, а ты поверила. Да кто им, бабам-то, докладываться будет?
Наталья опустила в землю глаза.
— Они стороной слышали. Разговор в контрразведке был, что, дескать, с могилой кончать надо. Сбирались в эту ночь…
— Ну, ладно, — сказала Василиса. — Если и вправду копать станут, к чему тебе глядеть — не театр…
— Я вам не помешаю, я тихонько посижу… До луны недалеко…
Василиса ничего не ответила и вышла на кухню. Через несколько минут она вернулась и, не глядя на Наталью, сказала Нагих:
— Постелила я тебе, можешь укладываться. А она, коли хочет, пускай сидит. Разве ее переупрямишь…
Наталья беспокойно взглянула на Василису, но промолчала и неслышно выскользнула за дверь.
Старуха посмотрела ей вслед и, нахмурившись, пошла за перегородку.
Василий прикрутил фитиль лампы и, захватив лампу с собой, вышел в кухню. Наталья сидела у стола, и острый подбородок ее упирался в скрещенные пальцы. Широко раскрытыми глазами смотрела она в темный угол и не отвела от него взгляда даже тогда, когда Василий подошел к ней.
— Легла Василиса Петровна? — спросила она, не глядя на Нагих.
— Укладывается, — сказал он.
— А вы почему не укладываетесь?
— Я пойду с вами.
Наталья подняла на Василия испуганные глаза.
— К чему же вам-то идти? Не надо, я одна… Я не страшусь…
— Я пойду, — сказал Василий.
Он снял с вешалки полушубок, шапку и стал одеваться. Наталья тоже оделась, и они вместе вышли на крыльцо.
Луна только встала. Рваные клочья черных облаков стремительно неслись на запад. Изнемогая под ветром, рябина, будто просясь в дом, тонкими прутьями хлестала и царапала ставень окна.
Они пересекли двор и через маленькую калитку вошли в сад соседней усадьбы. Голые деревья почти вплотную стояли у невысокой резной изгороди.
— Здесь, — сказала Наталья. — Отсюда все видно.
Василий посмотрел через изгородь и немного в стороне увидел площадь, холмик братской могилы и рассыпанный штабель бревен. Все казалось затянутым голубым туманом, и по площади ползли тени частых облаков. Кругом не было видно ни одного человека.
— Здесь и ждать будем, — шепотом сказала Наталья.
Она стояла, прижавшись к стволу дерева, и смотрела на площадь. Василий стал рядом.
Ветер гнул ветви деревьев, и с плотины доносился плеск воды.
— Ведут… Ведут… — вдруг зашептала Наталья. — Глядите в улице-то, глядите…
Василий вгляделся в голубой туман и среди чернеющих домов, в пролете улицы, увидел колышащееся белое пятно. Потом он с трудом различил идущих плотной кучкой людей.
— Да что же это такое, прости господи, — шептала Наталья. — И правда в белье их ведут… Правду мытницы говорили…
Теперь Василий увидел и конвоиров. Они частой цепью окружали людей в белом и шли, держа наперевес винтовки с примкнутыми штыками.
Люди в белом подошли к братской могиле и разобрали, видимо, заранее приготовленные лопаты. Конвоиры разместились полукругом.
Черные комья влажной земли взлетали в воздух и, как относимые ветром, падали в стороне, насыпая черную гряду.
Василий сосчитал арестованных. Их было девятнадцать человек.
— Ничего не могу разглядеть, ничего… — прошептала Наталья и вдруг шагнула к изгороди.
Василий схватил Наталью за руку.
— Куда?
— Ничего здесь не вижу, ближе подойду, — сказала Наталья. — Будто Павел, да будто и не он…
— Стой тут, — сказал Василий. — Никуда не пущу. Нету там Павла. Я его по росту хоть за десять верст отличу…
Наталья попыталась высвободить свою руку из руки Василия, но он крепче сжал ее пальцы.
— Сунься сейчас на площадь, они враз пристрелят…
Черная гряда земли перед могилой росла, и вскоре землекопы скрылись, спустившись глубже в откопанную яму. Теперь видны были только взлетающие комья и неподвижный полукруг конвоиров.
Наталья прижалась к стволу дерева и замерла. Василий стоял рядом, касаясь плечом ее плеча, и все еще не выпускал холодной и безвольной ее руки.
За черной грядой снова показались белые фигуры, и вдруг, будто вытолкнутый из могилы землей, заколыхался над ямой гроб. Его подхватили стоящие у краев ямы люди в белом. За первым гробом из ямы поднялся второй, третий…
— Идем, — сказал Василий, пожав руку Наталье. — Нету тут Павла. Чего дольше глядеть — только себя казнить… Прежде нужно было дело делать, а теперь что… Глядением им не поможешь.
Наталья не двинулась с места. Она вздрагивала и все плотнее прижималась к стволу дерева.
Василий понял, что она плачет.
— Полно, Наташа, полно… — сказал он. — Пойдем…
Словно боясь, что Нагих насильно уведет ее, Наталья обхватила ствол дерева рукой.
— Не пойду, — сказала она сквозь слезы. — Казниться нам и надо…
С площади ветер донес отрывки какой-то команды.
Сбившись кучкой, люди в белом поднимали гробы. Они поднимали их, подхватывая под днища, и брали на плечи.
Похоронная процессия двинулась.
В мутном лунном свете гробы колыхались, как плывущие по волнам.
— Идем, — сказал Василий, — чего же теперь… Слышь, Наташа…
Лукину с Нестеровым был отведен левый угол землянки. Конвоиры устроились возле печи. Не снимая шуб и меховых шапок, они, поджав под себя ноги, уселись на полу перед очагом и принялись кипятить чай, поминутно подкладывая в топку ярко вспыхивающие сухие еловые прутья.
Лукин лежал на спальном земляном возвышении неподвижно, с закрытыми глазами. Никита сидел рядом и смотрел на черное оконце под потолком. Отсветы огня играли на стеклах оконца, разбрызгиваясь частыми каплями, будто на улице шел розовый дождь.
Никита чувствовал себя усталым, но не испытывал ни страха, ни тревоги. Он не хотел и не мог верить в смерть. Он даже не мог представить ее себе. Все, что говорил Косояров, существовало как бы само по себе, а он — Никита — сам по себе, и угроза быть повешенным не могла коснуться его.
Конвоиры развели сильный огонь, и в землянке становилось жарко.
Никита расстегнул ворот, распоясался и отодвинулся подальше от каменной печурки.
— Ты чего? — спросил, обернувшись, старший конвоир, — широкоскулый казак с клочковатой бородой и с узким разрезом карих живых глаз. — Не то закурить хочешь? Закури… — Он протянул Никите кисет.
— Не курю, — сказал Никита, удивившись дружелюбию конвоира.
— Или из семейских? — спросил тот.
— Нет. С малолетства не набаловался, вот и не курю.
— Семейские-то староверы, те действительно не курят, — сказал казак. — Табачок дьявольской травкой считают — поганью. Он для них, что для чертей ладан.
Казак голыми пальцами достал из пепла маленький красный уголек и положил его в трубку. Потом большим корявым пальцем он вмял уголек в рыхлый табак и принялся раскуривать трубку, посапывая и чмокая губами.
Где-то в лесу недалеко от землянки заржала лошадь и зазвенели ударяющиеся друг о друга седельные стремена.
Конвоиры прислушались.
— Седлают… — сказал казак. — Видно, надумал Павел Никитич на проселок конную разведку послать.
— Должно так, — согласился второй конвоир — парень лет двадцати.
Он достал из очага закипевший котелок и, бросив в бурлящую воду размятый в горсти зеленый чай, снова подвинул котелок ближе к углям.
Потом парень поднялся на ноги, подошел к стене и снял с деревянного крюка седельную переметную суму. Он достал из нее горсть поджаренной пшеничной муки, маленький мешочек с солью и снова вернулся к очагу. Склонившись над котелком, парень бросил в кипящую воду щепотку соли и стал мешать в котелке деревянной ложкой, подсыпая в него из горсти рыжую муку.
В лесу снова заржала лошадь.
Лукин приподнялся на земляных нарах и сел.
— Неужели до сих пор суд не кончился? — сказал он. — Долгонько же они заседают…
— Может быть, Косояров отложил суд и людей на проселок послал, чтобы слова наши проверить, — сказал Никита.
— Может быть… У них тут все может быть, — сказал Лукин. — Только нелегко им будет ночью это место найти, а тем более нелегко ночью следы проверять…
— Не бойсь, найдут… — сказал казак и недоверчиво посмотрел на Лукина. — В сю пору луны большие. До перевала тропы есть, а там чащей и пешие доберутся. Без коноводов товарищ Косояров вершноконных не пошлет, хоть и не из офицеров он, а дело знает, что твой есаул. Не зря он в японскую войну маньчжурские сопки вдоль и поперек изъездил…
— Коли и взаправду разведку послали — добро, — сказал парень и, подметив пристальный взгляд Нестерова, ободряюще подмигнул ему. — А ты бы, паря, спал покуда. Во всяком разе до солнца вешать тебя не будут, разве что к утру ближе. Поспавши-то оно завсегда лучше…
— А много вам приходилось вот так-то людей вешать? — спросил Лукин.
— Да без мала что ни одного, — сказал казак, усмехнувшись. — До сей поры к нам японцы лазутчиков не засылали, вот и вешать некого было. Впервые вы такие-то прибыли…
— Ладно, что так… — сказал Лукин и снова вытянулся на нарах.
Стараясь уснуть, он закрыл глаза. Однако уснуть Лукину не удавалось. Он ворочался на лежанке, вздыхал и говорил сам с собой, негромко произнося какие-то неразборчивые и отрывистые слова. Вдруг он снова поднялся на земляных нарах, нахмурившись, взглянул на Никиту и сказал:
— Сколько ни думаю, никак в этом старике разобраться не могу. Кто он? Не то самодур, не то сумасшедший… Не понимаю, как Полунин такого человека начальником штаба назначил, да еще своим заместителем…
— А ты, слышь, о товарище Косоярове таких слов не говори, — вскинулся казак-конвоир у очага. — Какой ты такой герой сыскался, мы еще не знаем, а Павла Никитича в делах видывали…
— И я сегодня видел, — усмехнувшись, сказал Лукин.
Казак бросил разливать чай в деревянные чашки, сунул назад на угли котелок и решительно поднялся на ноги. Он шагнул к парам, готовый затеять жаркий спор с Лукиным, но в это самое время в лесу возле землянки послышался скрип снега под ногами бегущих людей и отдаленный гул голосов.
Молодой конвоир схватил берданку, бросился к двери и, приоткрыв ее, высунулся наружу.
— Чего там? — спросил казак-конвоир.
— Шумят, — сказал парень. — Народ бежит…
— Куда бежит-то?
— Не разглядишь… Луна еще не встала…
Казак прислушался, очевидно, ожидая услышать сигнал тревоги.
Прислушался и Никита. Но сигнала не было. Гул голосов стих, и скрип снега прекратился.
— Так что-нибудь, — сказал казак и, позабыв о ссоре с Лукиным, подошел к печи. Он снова сел у очага и принялся разливать по чашкам чай.
Парень недолго постоял около приоткрытой двери и тоже подошел к печке.
— Может, дозоры кого в лесу захватили да привели… — сказал он и присел на корточки, протянув руку за налитой чаем чашкой.
Но едва он успел поднести чашку к губам, как за дверью землянки снова заскрипел снег и вдруг раздался громкий хрипловатый голос:
— Эй, здесь, что ли, пленные?
Конвоиры переглянулись и, разом вскочив, схватили свои винтовки.
— Здесь! — крикнул казак, подскочил к двери и распахнул ее.
В землянку, пригнувшись, вошел высокий широкогрудый человек в казачьем бешмете.
— Григорий!.. Полунин!.. — вскрикнул Лукин, срываясь с места. — Гриша…
Человек в бешмете растопырил руки так, будто собирался схватиться с кем «за пояски», и шагнул к Лукину.
— Кирюшка…
Никита вскочил с нар. Конвоиры застыли на месте, в изумлении глядя, как обнимаются их вернувшийся командир и пленник, ожидавший смерти.
— Не чаял я тебя, Григорий, в живых увидеть, — говорил Лукин, освобождаясь из крепких объятий Полунина, и вдруг рассмеялся.
Он смеялся весело и беззаботно, как смеются люди после пережитой опасности, когда все представляется им сразу в красках веселых и радостных, а сама миновавшая опасность становится чем-то вроде забавного приключения.
— О тебе сказали, что ты к японцам в руки попал… — говорил он сквозь смех. — Твой начальник штаба… Значит, врал?
— Выходит, врал, хоть и врать не хотел, — сказал Полунин. — Он сам так думал. Японцы меня до границы Монголии гнали, едва ноги унес. Они же потом в деревнях ингодинских слух пустили, что красные все уничтожены, а их командир в плен взят. Этим слухом и Косояров пользовался. А я две недели вести о себе подать не мог, вот и поверили…
— Он меня тут без тебя повесить хотел, — сказал Лукин.
— Слыхал я, все слыхал, — сказал Полунин. — Он мне первым делом о вас доложил, не успел я еще с седла слезть. И о том, как ты его выругал, рассказал. — Полунин взглянул на Никиту, улыбнулся и спросил: — И тебя тоже повесить хотел?
— И меня, — сказал Никита.
— Напугал?
— Маленько струхнул… Да я не верил… — сказал Никита.
— И хорошо делал, — сказал Полунин и потрепал Никиту по плечу. — Ничего, в жизни всякое бывает. Сочтем тебе, как первое боевое крещение. Так, что ли?
— Так, — улыбнувшись, сказал Никита.
Полунин обернулся к конвоирам.
— А караул-то вы снимите. Это люди свои и надежные. Они теперь вместе с нами работать будут.
Повеселевшие конвоиры немедленно поставили винтовки в угол.
— А мы с тобой, Кирилл, сейчас в штаб пройдем, потолкуем и с Косояровым я тебя помирю, — сказал Полунин.
Лукин кивнул Никите и вместе с Полуниным вышел из землянки.
— Ну и слава богу, — посмотрев на Никиту, сказал казак, когда за Полуниным закрылась дверь. — Ну и слава богу… И товарищ Полунин жив, и ребята вернулись, и тебе помирать не придется. Садись с нами чаевать.
— Ладно, — сказал Никита.
Сбросив полушубок, он подошел к партизанам и так же, как они, поджав под себя ноги, сел у очага.
— Отведай нашего партизанского затурана, может, не приходилось, — сказал казак, наливая из котелка в чашку зеленовато-бурой жидкости. — Хлеба отрушь. Только нонче хлебец недобрый. Сегоды пашеница не уродилась — темная и пьяной много. А с пьяной пашеницей беда — ни себе, ни скотине… Народ отощал вовсе. — Казак помочил усы в зеленоватой влаге и вздохнул. — Добро бы молоком забелить, да где его здесь взять, молока-то — лес, чащоба… Как звать-то тебя?
— Никита, — сказал Нестеров.
— Из казаков, или так?
— Из рабочих.
— То-то, гляжу, на казака не похож, а наипаче на ученого.
— Потому, видно, и Косояров хотел меня на осину вздернуть, что не похож… — усмехнувшись, сказал Никита и отхлебнул из подвинутой ему чашки солоноватого и пряного затурана.
— Да, оплошал маленько Павел Никитич, лишку маленько дал, — нехотя проговорил казак.
— Маленько? Ладно бы маленько, а то двоих невинных людей на осину вздернуть хотел… — сказал Никита. — Это тебе маленько?
Казак опустил глаза и стал смотреть на алые точки углей в сером пепле очага.
— А ты на него шибко не серчай, — сказал он. — Иной раз и шальная пуля разит. Павел-то Никитич, весь народ оберегая, вас казнить хотел, а не по своей злобе. Он о всех думал, а не об одном тебе. Один-то человек без народа, что заплутавшая пчела без улея — муха и все тут, меду от нее не дождешься…
Парень допил чай, перевернув кверху донышком свою чашку, поставил ее на притулочке возле очага и поднялся.
— Я, дядя Захар, на покой пойду, — сказал он.
— А что же теперь, ложись, — сказал казак.
Парень пошел к нарам и лег на подостланную в углу шуршащую осоку.
В землянке стало тихо. Очаг затух, и только свет поднявшейся луны, прорываясь в оконце под потолком, широкой полосой ложился на земляной пол, освещая край спального возвышения, печку и сидящего возле нее Захара.
— А сам-то Косояров из казаков? — спросил Никита.
— Казак, — ответил Захар. — Из недалекой станицы. Такой же, как мы, хлебороб, только не в пример нам учен был. В окрестных селениях с женой своей Антонидой Семеновной, покойницей, учительствовали, а потом в партизаны ушел, как японцы нагрянули.
— Ученый человек, а с нами как обошелся, — сказал Никита. — Глядел я на него во время допроса и удивлялся. Не сумасшедший ли он, думаю, не лишился ли рассудка…
— Маленько бывает с ним, — сказал Захар. — Временами находит… Да и винить его в этом нельзя. Он человек ломаный и глазами своими такое видел, что другому и во сне отродясь не пригрезится. С такого мучения недолго и ума лишиться…
— Что же он видел такое? — спросил Никита.
— Сказка долгая, — сказал Захар и отодвинул пустую чашку.
— А ты расскажи, — попросил Никита. Он знал, что всю ночь не уснет, а идти в незнакомом стойбище было некуда.
— Слушать будешь — расскажу.
Захар набил трубку и долго разгребал прутом остывший в очаге пепел, отыскивая уголек для прикурки.
Потом, не найдя уголька, он достал из кармана древесный березовый гриб, осколок кремневого камня и стальную пластинку. Отщипнув кусочек желтой сердцевины гриба, Захар высек над ним кремневые искры. Мгновенно вся поверхность кусочка покрылась сыпью черных точек. Розовея и расширяясь, они становились пятнышками, сливались вместе, затягивая грибок розово-черной пеленой, и вдруг, словно раздуваемый изнутри, грибок превратился в яркий тлеющий уголек.
Захар раскурил трубку и закашлялся. Он кашлял долго, с простудной надсадой, как будто хотел выкашляться в один раз за всю свою жизнь, и из глаз его катились слезы.
Потом он вздохнул и сказал:
— Павел-то Никитич лихой мужик был и умом не обиженный. Первым он тут мужиков против японцев поднял да повел. Умно действовал, рисково и не напролом, а с военной хитростью. Под Черновскими копями в бою из кольца отряд вывел, единого человека не потерял, а японцев наложил, что снопов на ниве. Они его с солносяду ждали, а он с солновсходу ударил и пробился. Слава о нем до самой Читы гремела. Семеновские каратели пять тысчей за его голову положили. Лихо действовал, а потом оскудел, неладно с ним приключилось…
Казак сильней задымил трубкой и замолчал, может быть, вспоминая прошлые лихие дела Косоярова.
— Что же с ним приключилось? — спросил Никита.
— Приключилось, — сказал казак. — Близко к покрову это дело было, не, однако, маленько поранее того. Комар, тот пропал, а гнус еще в лесах держался. Сегоды теплынь была, до самого снегопаду стояла. Отошли мы после боев под Черновскими копями в горы — сил не хватило, японец большие войска подтянул. Скрывались в лесах, а жену свою Антониду Семеновну и девку малую Павел Никитич на дальней заимке содержал, за Куварой. С собой в отряд их взять он не осмеливался, известно, женское к лесам да болотам не привычно, вот и отправил на заимку, подале от людских глаз. Ан глаза-то и нашлись. Проведал кое-кто из кулаков, что на заимке жена партизана проживает, да еще какого партизана — партизанского начальника, проведал, что он к ней наведывается, ну и донес карателям. Они дожидаться себя не заставили, а зараз на заимку наехали, взяли жену Павла Никитича и уводом в лес увели. Должно, люто пытали, где Косояров находится и где отряд собирает, только нам о том расспросить некого было. Поблизости селениев нету, место глухое и жителей всего одна вдова Селиваниха самогонщица, да и та в стороне жила. Возле самого леса при дороге ее сторожка стояла. Кричи — никто не придет, зови — не откликнется. Был у Селиванихи сын Николка, вроде дурачок. По шестнадцатому году без штанов ходил, на дудочке тростниковой песни играл, и разговору у него было всего-навсего с полсотни слов. Совсем парень никудышный. Он один и приметил, как Антониду Семеновну в лес волокли. Прибежал на Кувару, мужикам рассказал, что, мол, солдаты не в нашенских мундирах Косояриху в лес уволокли, а что к чему, так от него и не добились. Кричит одно, мол, уволокли Косояриху, потом мычать по-иманьи зачнет, плачет, слезами исходит… Подумали мужики и послали Павлу Никитичу весточку, чтобы зараз ехал жену выручать. Прискакал к нам в отряд вершноконный ночью, все, что знал, Косоярову выложил. Тот отряд поднял, крикнул добровольцев, кто с ним на выручку Антониды Семеновны поедет. Только добровольцев отбирать не пришлось, все вызвались, и без мала всем отрядом мы в путь двинулись.
Рань была, утряло. Ехали дорогами лесными да падями. Где хлыньбой, где наметом коней гоним. А день выпал пасмурный, туманный… Бело — будто с лесин молоко течет. Только уже у самой Кувары сивер подул и маленько развиднялось.
Ехало нас двадцать пять человек. Впереди разведку пустили, за ней дозор, а далее само ядро, и Косояров с нами.
Кувару объехали стороной и подались к заимке. К опушке леса подъезжаем, глядим — разведка назад скачет и Сенька Шабордин прямо с ходу Косоярову кричит: «Нету в пади заимки, спалили ее, даже копоти не приметно». Мы коней понужнули, на поляну выскочили. Павел-то Никитич впереди скачет, мы за ним. Подскакали к пожарищу, кругом черно, а посреди печь стоит и на шестке два горшка. Вот и все, что от жительства осталось. Подале, в подсолнухах, животина лежит, пулей сраженная, и уже дуться зачала… А везде, куда глазом ни кинь, тишина и спокойствие, будто никогда никто не бывал.
Слез с коня Павел Никитич, обошел пожарище, вышел на тропу к лесу, себе под ноги глядит, будто след ищет. Мы спешились, лошадей с коноводами возле пожарища оставили и цепочкой за ним следом пошли.
Где трава примята, где какая приметина осталась, смотрели зорко, проходили места эти едва не плечо к плечу. Слова никто не промолвит, и так сторожко идем, что ежели где валежина скрипнет или сивер еловую шишку сшибет, все разом остановятся и винтовки вскинут, будто зверя скрадывают. А зверя-то и нет… Ушел зверь и следа не оставил.
Сомнение всех взяло: не увезли ли каратели Антониду Семеновну с собой или не порешили ли ее совсем. Наверх поглядывать стали, не висит ли она где на лесине повешенная.
Обошли мы всю опушку, так цепью и прочесали. Нигде никаких примет не предвидится, чтобы казнь была: ни кровинки, ни травы мятой. Все, как в вековечном лесу, стоит будто и человека в нем никогда не было.
Рядом со мной Сенька Шабордин шел, тот самый, что был в разведке. Я ему потихоньку от других говорю: «Не к чему нам дальше вглубь леса идти. Если бы каратели казнить ее хотели, тут бы и кончали, потому место дикое. Не иначе, с собой, говорю, увезли. На Кувару нам теперь подаваться надо, разведкой за ними следом. Они Кувары не минуют. У солдат-то, Николка сказывал, мундиры не нашей формы, видать, солдаты чужестранной земли и леса нашего поостерегутся. Верней всего, к железке они поедут, через деревню Улеты, вниз по реке. Туда на Улетку и надо нам выскочить, им наперехват. Павлу Никитичу, говорю, нужно такое предложение дать».
Не успел мне Сенька еще ответить, как на самом левом фланге нашей цепи в голос зашумели: «Сюды! — кричат. — Сюды!.. Нашли!..»
Гляжу, бежит Косояров, пути не разбирая, к тому самому ельнику, где люди шумят, рысью бежит… Ну и мы зараз пустились за ним.
Лес в том месте густущий был. Елка по земле ветки стелет, и темно, будто сумрак. Медведь в такой чаще семь раз штаны обдерет, коль версту пройдет. Кругом мелким ельником заросло, а в середке его прогалина махонькая в три шага. На прогалине осина старая, до того дородная, что вершины не углядишь. Под ней мурашиная куча, а на куче человек привязанный сидит. Руки и ноги вокруг осины заплетены, веревкой скручены, голова назад откинута, и волосы разметались, будто по ветру… Знаю, что это она — Антонида Семеновна, а узнать не могу. Лицо все в черных пупырях мурашевых да в мошке, в глазах черно, и рта не видать… А над ней гнус дымом вьется, густой гнус…
Никита вздохнул и кашлянул в руку.
— Ты что? — спросил Захар.
— Ничего. Рассказывай дальше.
— Дальше не слаще, — сказал Захар. — Глянул я на Павла Никитича, а он столбом стоит, и лицо черное. Потом как закричит и, не поддержи мы его, обземь бы ударился. Никогда я такого крика человечьего не слыхал…
Захар ссутулился, опустил голову и принялся накладывать в печь еловых прутьев.
— Избу нашу мы с тобой простудили, — сказал он, — а ночевать здесь…
Потом он снова достал из кармана древесный гриб и кремень, снова искрой зажег грибную крошку и, когда она превратилась в тлеющий уголь, приложил к ней лоскут сухой бересты. Набрав в легкие побольше воздуху, он принялся раздувать уголек и дул до тех пор, пока береста, закручиваясь и шипя, не вспыхнула красно-черным пламенем. Горящую бересту казак положил в очаг под еловые прутья, и в печи вновь запылал огонь.
— А девочку-то, дочку его вы отыскали? Спасли ее? — спросил Никита.
— Девку-то? Погоди, все чередом… Рассекли мы веревки, которыми руки и ноги у Антониды Семеновны связаны были, сняли ее, мертвую, с мурашиной кучи и отнесли на опушку леса, ближе к пожарищу. Лопатину ее, по ельнику разбросанную, с собой захватили, чтобы было, во что покойницу одеть.
А Павел-то Никитич все суетится возле нас, пучком травы мурашей да мошкару с лица покойницы сметает, в глаза ей заглядывает, будто ждет, что откроет она глаза-то да на него взглянет. А куда там — бездыханна, как есть. Да и чего ждать было, — прибавил Захар. — Разве бы живой ее каратели оставили… Не иначе, такое сотворили, чтобы язык ей развязать, чтобы мукой такой испугать ее больше смерти. Да, видать, ничего не добились, так и померла.
Сняли мы клинками дерн, откопали неглубокую могилу, устлали ее травой, обрядили покойницу и закопали тут же на опушке леса, без отпевания, по-солдатски, будто в бою была убита. Дерном сверху черную землю прикрыли, примяли, и холмика почти не приметно, глядеть со стороны — никогда ничего и не было.
А как закопали Антониду Семеновну, опамятовался маленько Павел Никитич и о дочке вспомнил. Сызнова засуетился, заспешил… В лес кинулся и аукать начал. Рысью по лесу бегает, кричит, зовет на всякие лады. То Ленкой кличет, то дочкой… Остановится, голову к земле склонит, прислушается, и опять за то же — за ауканье да за позывание…
Мы за им ходим, без присмотра его не оставляем, вовсе как малое дите, стал… Опять без мала всю опушку осмотрели и, когда уже время к обеду шло, вернулись на пожарище.
Взял Павел Никитич хворостинку, по выгаре ходит, разрывает кучи пепла, будто что ищет. Не чаяли его оттуда увести да на коня посадить. А как назад на свое стойбище ехали, оборачивался Павел Никитич все на заимку сгоревшую да на опушку леса…
Захар вздохнул и, подложив в печь несколько толстых поленьев, отошел к спальному возвышению.
— Портянки-то сушить будешь, к печке повесь, да повыше, как бы не сгорели, — сказал он и принялся укладываться на земляных нарах.
— А что же девочку, девочку-то так и не нашли? — спросил Никита.
— Где же найти, — сказал Захар. — Каратели ее либо с собой увезли, либо убили да закопали где-нибудь. Сгореть она никак не могла, всегда след бы остался. Дотла человека сжечь нелегко…
Он снял унты, вывернул их мехом вверх и поставил поближе к печке. Потом, уже лежа на ворохе сухой осоки и позевывая, он проговорил:
— Доходил до нас слушок стороной, будто жива девка-то, будто у попа-расстриги Алякринского в Куваре проживает, да только ладом этого проверить никак нельзя, потому с того самого дня, как мы Антониду Семеновну хоронили, Кувара под белыми состоит.
От разгоревшегося очага становилось жарко. Никита накинул шубу и вышел из землянки.
Партизанский стан спал. Из потайных труб землянок поднимались тонкие, кажущиеся неподвижными струнки голубого дыма.
Луна стояла в зените. Свет ее, не оставляя теней, насквозь пронизывал голый кустарник. Впереди, словно освещенная синими кострами, сверкала безлесная белая падь.
Никита обогнул землянку и вышел на опушку леса.
У истока пади стояли старые могучие березы. Их белые ветви широко раскинулись над первыми землянками стана. Синие искры вспыхивали на снегу, и чудилось — вся падь светится изнутри и вот-вот вырвутся из-под снега снопы холодного синего света.
Никита остановился около старых берез и глядел в безлесную падь. У него теснило грудь от печали, оставшейся после рассказа Захара, и от тревоги за жизнь дочери Косоярова. Странное у него было чувство. Эти неизвестные люди — и страдалица Антонида Семеновна и ее маленькая дочь Лена — казались ему сейчас знакомыми и близкими, словно он не рассказ о них слышал, а сам жил вместе с ними, и любил их; жил здесь, в этих самых лесах, ставших вдруг до того знакомыми, что доведись отыскать в них любую неприметную тропинку, и он непременно найдет ее.
И эти босые березы на опушке, и эта белая падь, и холодный свет луны, насквозь пронизавший голый кустарник, — все стало знакомым и родным, будто когда-то, в какой-то памятный день, он вот так же стоял возле этих заснеженных берез, с горечью глядя в сияющую белую даль…
Жители Кувары знали об Алякринском немного. Ходили слухи, что был он раньше священником в каком-то селе севернее Читы и что потом был лишен священнического сана.
Учительствовать попу-расстриге было властями запрещено, и, поселившись в Куваре, он вел жизнь простого крестьянина, поставив себе избу в самом конце деревни при дороге, ведущей в лес.
Никто из крестьян Кувары толком не знал, что случилось в жизни Алякринского и что заставило его переменить большой поповский дом на маленькую избу возле самого леса. От заезжих людей, правда, пользовались крестьяне слушком, что поп-расстрига — красный поп и что поссорился он с архиереем из-за своей дочери, которая в 1917 году при большевиках была чуть ли не советским комиссаром. Но так ли это было на самом деле или сплетни завезли заезжие люди, рассудить было трудно, а поп-расстрига о себе ничего никому не рассказывал и жил, от всех отгородясь молчанием.
Даже вдовая солдатка Анисья, поступившая к Алякринскому в услужение после смерти попадьи Апполинарии Аполлоновны, ничего не могла разузнать о расстриге — и с ней он был, так же как со всеми, скрытен и молчалив. Иной раз целыми неделями она не слышала от него ни одного слова.
Посудачили, посудачили куварцы о чудно́м попе-расстриге, да и забыли, попривыкнув к тому, что стал он их односельчанином и трудился, как все, на пашне. Позабыла и Анисья о слухах, завезенных заезжими людьми, и никогда, пожалуй, бы не вспомнила, если бы не случай к тому. А стряслось это незадолго до покрова — до престольного праздника куварцев.
Алякринского в тот день дома не было. Еще утром он уехал за сеном на дальние покосы и обещал вернуться только к закату солнца. Пользуясь отсутствием хозяина, Анисья надумала загодя приняться за предпраздничную уборку. Она добела вышаркала дресвой некрашеные полы и начала было скоблить ножом побуревшие столешницы, предварительно вытащив столы на улицу, когда мимо плетня дома проскакал полувзвод кавалеристов. Все всадники были одеты в незнакомые Анисье светлозеленые мундиры.
У поскотины села кавалеристы свернули на дорогу, которая вела к покосам Алякринского.
Анисья испугалась и тут-то и вспомнила о слухах, завезенных заезжими людьми. Она поняла, что без нужды солдаты в заморских мундирах не приехали бы в деревню.
Никогда прежде Анисья не видала таких солдат, да редко кто из военных и наезжал в Кувару. Стояла Кувара вдалеке от тракта, в тихой пади, прикрытой со всех сторон отрогами Яблоневого хребта. Место было спокойное, непроезжее. К чему, в самом деле, могли прискакать всадники?
— Ах ты, господи, — в тревоге прошептала Анисья и бросилась к плетню, чтобы посмотреть, действительно ли всадники свернули на ту лесную дорогу, по которой поехал Алякринский.
Однако кавалеристов Анисья уже не увидела — они скрылись в мелколесье за поскотиной.
«Ох, не к добру он сёдня, в тяжелый день, за сеном собрался», — подумала солдатка, и ей начинало казаться, что именно за ним, за красным попом-расстригой, и явились всадники, а узнав, может быть, от соседей, что уехал он на дальние покосы, кинулись погоней.
«Ох, не к добру…»
Анисья с удвоенным старанием принялась за приборку, словно именно от ее поспешности зависело возвращение Алякринского домой. А поп-расстрига, как назло, в этот день задержался на покосах необычно долго. Анисья не только успела прибрать избу, но уже пошла встречать бредущее на ночлег стадо, а он все не возвращался.
— И куда он, старый, запропастился до эдакой поры? — ворчала солдатка…
С хворостиной в руках она загнала корову во двор и принялась за дойку.
Корова стояла неспокойно. С глухим мычанием она ворочала головой и переступала ногами, мешая Анисье. Солдатка провозилась с ней долго, и когда кончала доить, уже смерклось. С низин потянуло сыростью, и придорожный лес почернел.
Томясь в недобром предчувствии, Анисья поставила на погреб крынки и вернулась в избу, чтобы поужинать одной, не ожидая Алякринского, но вдруг услышала скрип телеги и, выбежав на крыльцо, увидала въезжающий во двор воз. Плохо уложенное сено свисало с телеги, путалось в колесах и порошило землю. За возом шел Алякринский.
— Я уж и дождаться не чаяла, — обрадованно сказала Анисья, соступая с крылечка и разглядывая лохматый воз. — Или в дороге рассыпался и перекладывали? Ишь, байстрык-то на сторону съехал…
Алякринский ничего не ответил. Он торопливо закрыл ворота и пошел догонять лошадь, которая рысцой пересекла неширокий двор и остановилась у навеса.
Солдатка видела, как, подойдя к телеге и боязливо обернувшись на ворота, отец Николай взобрался на воз к байстрыку и стал под ним разгребать сено.
— Вот и приехали, — говорил он. — Вылезай теперь поскорее да в избу иди…
Большой ворох сена упал на землю, и тут Анисья увидела на возу худенькую девочку-подростка, остроносенькую, с туго заплетенными косичками.
Девочка выбралась из-под байстрыка и соскользнула с воза на землю. Словно не зная, зачем и куда ее привезли, она нерешительно переминалась с ноги на ногу и беспокойно поглядывала по сторонам.
— В избу иди, в избу… — сказал Алякринский. — Посиди там у печки… Я коня мигом выпрягу и тоже приду…
Девочка стряхнула с себя налипшую сенную труху и, опустив голову, пошла к крылечку. Двигалась она медленно, ступала осторожно, точно ноги у нее были изранены и болели при каждом шаге.
— Анисья! — позвал солдатку Алякринский, как только девочка скрылась за дверью. — Пособи мне коня отпрячь…
Анисья подошла к возу и принялась было развязывать чересседельник, но Алякринский схватил ее за руку, притянул к себе и зашептал в самое ухо:
— Что видела, молчи… А спрашивать будут, скажешь: привез, мол, внучку… На станцию, мол, за ней ездил…
Анисья, ничего не понимая, смотрела на Алякринского.
— На экую же станцию?
— На Могзон, скажи, ездил… На Могзон… А сама знай, подобрал я ее недалеко от заимки у Красных песков. Бежала она да, видать, из сил выбилась и упала при дороге. Заимка горела, и выстрел я слышал — неладное там творилось…
— Заимка у Красных песков? — всполошилась Анисья. — Косояриха там жила, учительша с Сорочьего поля…
— Молчи, молчи, — сказал Алякринский. — И девочку ни о чем не расспрашивай, не нужно это, понимаешь, не нужно… А теперь иди, ведь одна она там, в чужом доме…
Когда Анисья ушла, Алякринский отпряг лошадь, отвел ее в конюшню, свалил под навес сено, но идти в избу медлил. Прислушиваясь к последним звукам засыпающей деревни, он несколько раз подходил к крыльцу, но опять и опять возвращался во двор, находя еще какую-нибудь незаконченную работу: то на шаг глубже вкатывал под навес телегу, то собирал разбросанные по двору охапки сена. Наконец, проверив, хорошо ли заперты ворота, он вошел в дом.
Девочка сидела у стола перед тарелкой щей, но к еде не притрагивалась. Анисья стояла у печи, скрестив на животе руки, и глядела в пол с видом плакальщицы, готовой каждую минуту заголосить.
На столе горела тусклая керосиновая лампа. В ее рыжеватом свете незанавешенное окно против стола расплывалось темным пятном.
— Анисья, — сказал Алякринский, — занавесь-ка окошко. На улице темно, к чему…
Анисья занавесила окно и снова отошла к печи.
— Ну вот, теперь хорошо, — сказал Алякринский и украдкой посмотрел на девочку.
Она сидела, опустив руки и вытянув худенькую шею, как будто к чему-то прислушиваясь, сидела неподвижно и на голос отца Николая даже не повернула головы.
Алякринский смущенно кашлянул и отошел в темный угол избы. Он снял крестьянский азям и долго умывался под рукомойником, медля подойти к столу. Он чувствовал скованность и какую-то странную неловкость, будто сам был в чем-то виновен перед этой худенькой черноглазой девочкой.
Он нашел ее в пыльных лопухах при дороге. Она была так испугана, что не могла говорить. Она не сказала ему ни одного слова, но он все понял. Он видел зарево над Красными песками и слышал выстрел. Он привез ее к себе в дом, но что теперь? Что сказать ей, о чем спросить?
Алякринский насухо вытер лицо суровым полотенцем, расчесал редкую бороду, пригладил волосы, легким пушком окаймляющие огромную, во всю голову, лысину, и подошел к столу.
— Налей-ка и мне теперь щец, Анисья, — сказал он и, подвинув табуретку, сел против девочки. — А ты что же не ешь? Поела бы…
Девочка взглянула на него и опустила глаза.
— Простынут… — сказал Алякринский и опять ощутил неловкость, будто сказал не то, совсем не то, что было нужно.
Обжигая губы, он съел несколько ложек щей и опять украдкой взглянул на девочку.
— Как звать-то тебя?
— Лена, — сказала девочка.
— Лена? — Алякринский положил ложку и поднял брови. — Имя-то какое хорошее… У меня дочка была, тоже Леной звали… — Он помигал голыми красноватыми веками, и лицо его сморщилось в вымученной улыбке. — Вот ведь как! Значит, Лена?
Девочка не ответила.
— Вот и познакомились, — сказал Алякринский. — И ты не того, не стесняйся… Ты считай, что в свой дом приехала, к друзьям… И опасаться тебе нечего…
Но Лена, казалось, не слышала слов отца Николая. Наморщив лоб и скосив глаза на занавешенное окно, она прислушивалась, затаив дыхание.
Невольно прислушался и Алякринский. И вдруг ему почудилась где-то на сельской улице дальняя дробь конских копыт.
— Ох ты, господи, боже мой… — прошептала у печки Анисья.
Лена вскочила с табуретки и испуганно посмотрела на дверь.
— Это они…
— Кто они-то? — вздрогнув, спросил Алякринский.
— Вершноконные, — прошептала Анисья. — Утрась вихрем пронеслись, и кони в желтом уборе…
— Да ты постой, постой, Анисья, — остановил солдатку Алякринский. — Проехал по улице кто-то, а ты уже — вершноконные. Мало ли кто по селу ездит… — Однако он тоже поднялся с табуретки и, прислушиваясь, смотрел на дверь.
— Нет, это они… — сказала Лена.
Алякринский увидел ее сухие глаза, бескровные губы и, стараясь сохранить в голосе спокойствие, сказал:
— Да о ком ты?
— Солдаты… — сказала Лена. — Они верхами на заимку приезжали. Я коней у прясла видела…
— Ну, а если солдаты? Чего же тебе пугаться? Проехали и уехали, слышишь, как тихо? — сказал Алякринский и снова сел к столу. — Садись лучше да поговорим, что делать.
Лена присела на краешек табуретки, но все еще прислушивалась и беспокойно поглядывала на дверь.
— Ты на заимке жила? — спросил Алякринский.
— На заимке, — нерешительно ответила Лена. — Они ее сожгли…
— Сожгли… — сказал Алякринский. — Сожгли и уехали, теперь уж страшнее ничего не будет…
— Там мама… — сказала Лена.
— Вот о маме и подумаем: как ее из беды вызволить, как ей помочь, — сказал Алякринский, стараясь говорить как можно спокойнее. — А заимка что же… Велика ли в заимке корысть? Заимку и новую построить пустое дело…
— Мама одна осталась, а кругом лес… — прошептала Лена. — Может быть, меня сейчас по лесу ищет… Может быть… Если они с ней ничего не сделали… — Лена прижала к губам маленький грязный кулачок. Она через силу сдерживала слезы, и по лицу ее пошли красные пятна.
— Ну, что же они могли с ней сделать? — сказал Алякринский, чувствуя, что к глазам его тоже подступают слезы. — Ты об этом не думай. Наверное, они за отцом твоим приезжали, рассердились, что его не нашли, и сожгли заимку… Они всегда так… Но зачем же им твоя мама, ведь она не скрывалась? Она жила себе на заимке, ее и искать им не нужно было. Отца-то, наверно, они не застали? — спросил он, уже твердо зная, что Лена действительно, как и предполагала Анисья, дочь партизана Косоярова.
— Не застали, — сказала Лена.
— Ну вот видишь.
Лена смотрела прямо в глаза Алякринскому доверчиво и открыто. Она даже ближе подвинула к нему табуретку.
— Мама одна дома была, а я уходила в лес за хворостом… Иду назад, а мама мне в окно кричит: «Беги в деревню, беги…» У ворот кони… Я догадалась и побежала… Я думала, что мама побежит за мной, но они были уже на крыльце…
— Ох, ох, ох, беда-то какая, — прошептала у печи Анисья.
Лена взглянула на нее, нахмурилась и закусила губу.
— Они теперь уехали, — сказал Алякринский. — Мы туда снова поедем и маму разыщем.
— Сейчас? — Лена приподнялась на табуретке.
— Сейчас ночь, — сказал Алякринский. — Куда же сейчас поедешь, да и конь пристал… Вот, светать начнет…
— Пожалуйста… — сказала Лена. — Ничего, что ночь, мы ее покличем…
Алякринский отвел взгляд, покосматил бороду и, закусив ее кончик, долго смотрел на рыжее пламя лампы.
— Пожалуйста… — повторила Лена.
— Да ведь конь пристал, а пешком куда же мы… Разве ты выдюжишь? — сказал Алякринский. — И мама твоя в лесу ждать не будет, ведь она сама тебя в деревню послала?
Лена кивнула головой.
— Ну вот, зачем же ей тебя в лесу искать, — сказал Алякринский. — Может быть, и она уже в деревне, и завтра мы ее разыщем. А нет — на заимку съездим.
— Не иначе, она у Селиванихи до утра укрылась, — вставила свое слово Анисья. — Там Селиваниха неподалеку проживает.
Лена посмотрела на Анисью, хотела что-то сказать, но промолчала.
— И гадать нечего, завтра мы все узнаем и все наладим. И маму твою сюда привезем, изба большая, все уместимся, — сказал Алякринский и сам поверил в свои слова. — Вот увидишь, все хорошо будет. А пока времени не теряй, похлебай щей да и спать ложись, завтра хлопот много.
— Я тебе туточки постелю, — сказала Анисья, указав на дверь в спальную половину избы. — И правда, на покой пора…
Лена зачерпнула ложку щей, поднесла было к губам, но вдруг снова положила в тарелку.
— Зачем я убежала… Теперь бы мы вместе были… — сказала она.
— Не греши на себя, не греши. Одной-то маме легче от них уйти… — Алякринский подошел к Лене, неловко погладил ее волосы и вдруг заторопился. — Анисья, проводи Лену ко сну. Идите, укладывайтесь…
Он взял с полки свечу, зажег ее и поспешно вышел за дощатую перегородку, которой была отделена спальная половина избы.
Войдя в свою комнатку-клетушку с одним окном во двор, Алякринский поставил свечу на стол и сел на кровать, прислушиваясь к тому, что делалось в соседней комнате, где прежде жила Апполинария Аполлоновна, а в эту ночь спала Лена.
Он слышал, как Анисья шуршала соломенным тюфяком, стеля постель, слышал, как Лена спросила: «А светать скоро будет?», слышал, как на сон грядущий молилась Анисья, что-то шепча себе под нос и глубоко вздыхая. Тесовая перегородка не доходила до потолка, свет из соседней комнаты проникал в каморку Алякринского и ложился наверху по стене желтой полосой. Был слышен каждый звук по соседству, каждый шорох.
Потом Алякринский услышал, как дунула Анисья на лампу, желтая полоса на стене погасла, и все стихло.
Он знал, что в эту ночь не заснет, и не ложился. Он сидел, глядя на отраженный в запотевшем окне огонек свечи, и думал о Лене. Он был встревожен, но не раскаивался, что подобрал и укрыл у себя дочь партизана. Она чем-то напоминала ему дочь. Чем? Может быть, беспокойными глазами и бледностью худенького личика. В нем проснулась отеческая нежность, и ему казалось, что он уже полюбил ее. Прибавились заботы? Но разве может жить человек без забот? Последние месяцы, прожитые им в Куваре, показались ему пустыми и более страшными, чем сегодняшний вечер — рядом с ним никого не было. Теперь была Лена.
Алякринский прислушался. Из-за перегородки доносилось спокойное и ровное дыхание. Может быть, Лена уснула? Алякринский улыбнулся и вдруг вспомнил: так же, когда-то очень давно, он прислушивался к дыханию своей спящей дочери.
«Спит… — подумал он. — Умаялась…»
Он поднялся и на цыпочках, чтобы не скрипнула половица, шагнул к окну. Он хотел задернуть занавеску и погасить ненужную свечу, но задержался, вдруг увидав на столе картонную папку для бумаг, аккуратно перевязанную тонкой бечевой. В папке хранились фотографии и письма дочери. Давно уже Алякринский не раскрывал этой заветной папки, боясь разбудить воспоминания, но сейчас ему захотелось раскрыть ее, снова увидеть на фотографиях лицо дочери, прочесть ее письма, многие из которых он когда-то знал почти наизусть.
Он осторожно подвинул папку к себе, присел к столу и надел очки.
Сверху в папке лежало последнее письмо дочери. Карандашные строки на папиросной бумаге стерлись, и Алякринский скорее угадывал, чем читал:
«Я в тюрьме. Прости меня, папочка, я скрыла от тебя, что работала в подполье. Скоро полгода, как я в партии… Я знала: ты будешь против — и скрыла. Но все равно рано или поздно я должна была сказать тебе об этом — говорю теперь. Если ты приглядишься к тому, что делается вокруг, и подумаешь, ты поймешь меня. Я не могла оставаться равнодушной к несправедливости и человеческому горю. Нас выдала одна из моих университетских подруг. Она была вместе с нами, потом ушла. Она сделалась религиозной и на исповеди и про себя и про нас все рассказала священнику. Он донес в контрразведку. Вот и все. Письмо это посылаю через человека надежного, и, думаю, оно дойдет до тебя…»
Дальше шли просьбы подготовить и утешить мать, а в самом уголке листка было нацарапано сломавшимся карандашом и, может быть, даже позднее, чем писалось само письмо:
«Если произойдет что плохое, приму со спокойствием…»
Алякринский отодвинул папку, и ему припомнилось все, что произошло в те дни, после получения письма. И все вспомнилось так живо и так ярко, словно случилось только вчера и не было томительных месяцев, которые отделили день гибели дочери Лены от сегодняшнего вечера, когда он нашел другую Лену в запыленных лопухах у дороги.
Тюремное письмо дочери поразило Алякринского, как тяжелая болезнь. Он был так убит горем, что первые два дня ни о чем не мог думать, ничего не мог решать. Он лишь поминутно развертывал зажатое в руке письмо, перечитывал его вновь и вновь, потом закрывал глаза и неподвижно, в болезненном полузабытьи, лежал, не ощущая даже течения времени. На третий день он поднялся с постели и поехал в город к архиерею. Он надеялся, что архиерей поймет его отеческие чувства и поможет ему вернуть дочь. Он хотел просить владыку похлопотать, чтобы Лену освободили из тюрьмы на поруки отца священника, — он знал, что владыка имеет власть и среди «властей предержащих». Но владыка отказал. Он принял Алякринского сурово, может быть, уже зная об аресте его дочери. У него не нашлось даже слов утешения. Выслушав Алякринского, он сказал голосом изобличителя:
— Не пристало вам — священнику, отец Николай, за преступную дочь просить. Коли к ним ушла, значит, от бога отступилась. Богоотступника и рука божья безжалостно карает. Его, божий, промысел. — Владыка осенил себя крестным знаменьем и прибавил: — Пастырь нерадивый! Как же вы паству свою пасти будете, коли родную дочь не упасли? Или по ее стезе — в богоотступники?
Алякринский сначала растерялся, потом вскипел и забыл себя. Гнев его обрушился и на лукавого попа — контрразведчика в рясе и на самого владыку.
Память о встрече с архиереем осталась у отца Николая такой же сумбурной и туманной, какой остается память о бреде в день кризиса у выздоравливающего, перенесшего тяжелую и мучительную болезнь. Позже он никак не мог восстановить последовательность событий дня, и вспоминалась ему только путаница ненужных мелочей и отдельные слова, которые в исступлении выкрикивал он, уже не надеясь спасти дочь, но мстя за нее. То возникало перед ним желтое лицо с трясущейся бородкой в несколько волосков, то рука владыки, поднятая как бы для защиты от удара, то испуганные лица двух монахов, которые кричали: «Изыди! Изыди!..»
Что в запальчивости он наговорил архиерею, Алякринский и сам не знал. Он не мог уже отделить слов, сказанных им тогда, от мыслей, может быть, возникших потом. Кажется, он кричал, что коли нет тайны исповеди, то нет и церкви, и что богоотступник сам владыка, если он берет под защиту провокатора попа-иуду.
Опомнился Алякринский только по дороге домой, когда, прогнанный архиереем, выехал уже за городскую заставу. И уже на всю жизнь врезалась ему в память желтая дорога, по которой он в последний раз проезжал сельским попиком, и рыжие поля переспевшей ржи, в которых пряталось красное, как кумач, солнце.
Вот тут-то, в дороге, и думал отец Николай: о боге, который так жестоко покарал его дочь, о божьем слуге попе-иуде, о церкви, которая сделалась тайной полицией, а потом и вспоминал эти свои мысли, как слова, может быть, сказанные архиерею.
Дома он решил не посвящать попадью Апполинарию Аполлоновну в свою ссору с владыкой и обо всем умолчал, однако уже через два дня все стало известно. Из города пришло письмо с сургучными печатями. Алякринскому сообщали, что «за гордыню» и «за оскорбление владыки» он отрешен от сана и должен сдать свой приход другому священнику, уже выехавшему в село.
Все прежние знакомые и друзья стали сторониться отца Николая, словно он вдруг заболел неизлечимой и заразной болезнью. Одинокий, лишенный священнического сана, испытывая отвращение к своим прежним друзьям и к своему прежнему ремеслу, Алякринский уехал в Кувару, где его никто не знал.
Писем от дочери с тех пор больше не было. Все запросы о судьбе ее, посланные отцом Николаем прокурору, в контрразведку и в университете, где училась Лена, остались без ответа.
От мыслей о дочери Алякринского оторвал стук в окно. Он вздрогнул, поспешно закрыл папку и, поднявшись с табуретки, прижался лбом к запотевшему оконному стеклу. Когда глаза немного привыкли к темноте, Алякринский различил возле ограды всадников и под самым окном человека в военной шинели с погонами.
Алякринский испуганно покосился на перегородку и, взяв свечу задрожавшими пальцами, вышел на крыльцо.
Во дворе он увидел верховых казаков, а у самого крыльца сотника в черной с желтым околышем фуражке.
— Вы священник Алякринский? — спросил сотник.
— Да, я Алякринский.
— Пройдемте в дом, нам нужно поговорить. — Сотник быстро поднялся на крылечко и раньше Алякринского вошел в избу.
Отец Николай остановился у порога, держа в руке свечу.
— Вас, наверное, удивляет мое столь неожиданное и позднее посещение? — спросил сотник, с нескрываемым любопытством разглядывая крестьянскую рубаху Алякринского, ременную опоясочку и шаровары в сенной трухе.
— Нет, почему же… Изба на окраине — часто заезжают спросить дорогу… — пробормотал Алякринский, прислушиваясь, не проснулась ли Лена.
— О, я не о дороге, у меня дело важнее, — сказал сотник. — Я приехал к вам как к священнику.
— Но… Но я прежде был священником, теперь я не служу в церкви и не исполняю никаких треб…
— Я об этом знаю, — сказал сотник. — Мне говорили, что вы уже на покое. Но это не имеет значения: важна не формальная сторона дела, а само дело — по существу, так сказать.
— Что же вы от меня хотите?
— Хочу, чтобы вы оказали помощь несчастному и страдающему человеку.
— Какую помощь и кто он? — спросил Алякринский.
— Вахмистр нашей сотни, самый богатый и уважаемый казак в станице, достойнейший человек, оплот порядка… Он тяжело ранен и хотел бы отпущения грехов.
— Собороваться?
— Да.
— Но у меня нет даров, у меня нет ничего, что необходимо для свершения обряда…
— Ну, какие там обряды, — перебил Алякринского сотник. — На войне можно обойтись и без обрядов. Он просто просит священника, чтобы облегчить душу, чтобы покаяться.
— Но я теперь не священник, — в смущении сказал Алякринский. — Лучше позвать кого-нибудь другого, кто служит…
— Оставьте, — опять прервал Алякринского сотник. — Вы прекрасно знаете, что сейчас во всей округе не найти священника. Одни бежали от революции, другие — от войны. Если бы не крайность, я бы не обеспокоил вас… Но мы должны исполнить волю умирающего, он заслуживает этого. Он, так сказать, не совсем обычный человек, а на нашем военном языке — герой. Разве бы иначе, так сказать, послали бы для него за священником офицера с целым взводом казаков?
Алякринский хотел сказать, что он вовсе не на покой ушел, а что с него снят сан и он не имеет права исполнять требы, но в это время за перегородкой, в комнате, где спала Лена, раздался стон и вслед за ним послышался встревоженный шепот Анисьи:
— Да что ты, что, господь с тобой…
Офицер круто повернулся и посмотрел на дверь в спальную половину.
— Хорошо, я поеду с вами… Я сейчас оденусь… Пожалуйста, прикажите вашим казакам запрячь мою лошадь в ходок… — сказал Алякринский.
Пока казаки запрягали лошадь, Алякринский достал подрясник и наперсный крест, которые лежали в сундуке, припрятанные еще покойницей Апполинарией Аполлоновной в надежде, что муж когда-нибудь помирится с архиереем и снова станет священником.
Сотник не сразу узнал отца Николая. Перед ним теперь стоял не старичок крестьянин, а настоящий сельский поп с большим крестом на впалом животе. И берестяная редкая бородка, и лысая голова с серым пушком у висков сразу стали поповскими, словно их кто-то подменил, надевая на Алякринского подрясник и наперсный крест.
— Вы уже готовы? — удивившись проворству Алякринского, спросил он. — Быстро…
— Да-да, — рассеянно ответил отец Николай и взглянул на дверь в комнату Лены. Там было тихо. Может быть, тогда Лена простонала во сне.
— Идемте, — сказал Алякринский сотнику. — Нам нужно торопиться.
Они вышли на крыльцо, и отец Николай плотно прикрыл за собой дверь.
Лошадь была уже запряжена в ходок и выведена за плетень на дорогу. Невдалеке от ворот ее держал под уздцы дородный казак в защитном бешмете.
— Поезжайте прямо на Сорочье поле, — сказал сотник, помогая Алякринскому усесться в ходок. — Я сниму дозоры и догоню вас.
Алякринский расправил вожжи и пустил лошадь рысью.
Дорога лежала полями. Из-за дальних холмов выползала огромная рыжая луна, и голые мокрые пашни в ее свете поблескивали, как покрытые инеем.
«Я не сказал ему, что с меня снят сан, что я не имею права выполнять треб… — думал Алякринский, подавляя тревогу. — Но разве я мог сказать? Он бы тогда не ушел… Он слышал, как во сне застонала Лена… Нет, правильно… Если он знал, что я священник, он мог знать и о моей одинокой жизни… Нет, правильно… Его нужно было поскорее увести… Что, если бы проснулась Лена? Нет, правильно… Проведу исповедь и утром вернусь… Никто ничего не будет знать… Никто ничего…»
Лошадь бежала резво, и ходок мягко катился по увлажненной вечерней росой дороге.
Алякринский был рад, что едет один, что казаки отстали, и уже надеялся не встретиться с ними до Сорочьего поля, как вдруг у сворота на тракт, за березовым перелеском, услышал позади конский топот и почти тотчас же раздавшийся голос сотника:
— Вот и мы! — Сотник догнал ходок и наклонился с седла к Алякринскому. — Однако вы быстро едете, батюшка, даже лошадь взмокла. — Он повел носом и шумно вдохнул воздух.
Алякринский почувствовал теплый запах конского пота и натянул вожжи. Лошадь, пофыркивая и мотая головой, пошла шагом.
Луна, желтея, уже высоко поднялась над холмами и хорошо освещала дорогу. Незасеянные пашни лежали по сторонам серыми квадратами, и на них там и тут гнездились черные воронки когда-то разорвавшихся снарядов. Колеи дороги были разбиты орудийными колесами. Ходок постукивал на выбоинах и трясся.
Несколько минут ехали молча, потом сотник опять склонился к отцу Николаю и учтиво спросил:
— Осмелюсь осведомиться, господин Алякринский, о причинах, побудивших вас так рано уйти на покой. Вы ведь еще молодец, вы еще совсем молодец… Может быть, религиозные взгляды? Лев Толстой и все такое прочее?
— Да нет, какие же взгляды… — сказал Алякринский и поторопил лошадь вожжой.
Сотник еще ниже свесился с седла.
— Поверьте, не из праздного любопытства задаю этот вопрос. Я ведь не по призванию военный, я из студентов, так сказать, из либеральной интеллигенции…
— Вот как… — рассеянно сказал Алякринский.
— Да-да, и служу в армии только с германской войны. Прежде я был самым штатским человеком, именно самым штатским, в полном смысле этого слова, интеллигентом российским, со всеми исканиями, ему присущими… Над «проклятыми вопросами», знаете ли, ночами напролет голову ломал… — Сотник помолчал, осадил коня, который все намеревался обогнать лошадь Алякринского, и продолжал вкрадчивым голосом: — Я ведь тоже до некоторой степени был толстовцем, со страданием за человечество, с идеей непротивления злу насилием, с любовью к ближним и всем таким прочим. Я даже в студенческой забастовке толстовской участвовал… Вот и думаю: почему же он, отец Алякринский, так рано из церкви ушел? Не разногласие ли, так сказать, духовное? А?
Отец Николай хлестнул лошадь вожжей, и она рванула от неожиданного удара.
— Нужно торопиться, ведь нас ждет умирающий!.. — крикнул он.
Ходок застучал по неровной дороге и заглушил голос все еще повествующего о себе офицера.
Чем ближе подъезжал Алякринский к Сорочьему полю, недавно занятому белыми, тем сильнее ощущал он войну, неприметную в Куваре.
Местность трудно было узнать. Сосновая рощица возле ручья, пересекающего дорогу, выгорела, и черные стволы обожженных деревьев были расщеплены снарядами. По опушке перелеска протянулись ряды проволочных заграждений, а за ними черной полосой легли окопы. В стороне от тракта, у пологих холмов, Алякринский заметил стоящие на позиции орудия.
Дорога свернула к реке, и вдруг как из-под земли поднялись крыши изб. Деревня лежала в низине, растянувшись вдоль берега речки. Кособокие, черные при луне, избы казались курганами — ни в одном окне не было света.
У въезда в деревню Алякринского остановил патруль. Маленький японский унтер-офицер подозрительно оглядел отца Николая, что-то негромко спросил у подоспевшего сотника и, осклабившись, сказал:
— Корроссё… Пожальюсто, корроссё…
Ходок снова застучал по дороге. Сотник ехал рядом. Но теперь он молчал и почему-то беспокойно оглянулся на промаршировавших мимо японцев.
Возле высокого бревенчатого дома сотник остановил Алякринского:
— Здесь лазарет, здесь и раненый. Позднее я зайду…
Алякринский въехал в раскрытые ворота, привязал под навесом лошадь и вошел в дом.
Его встретил заспанный фельдшер и угрюмым взглядом, молча, но недовольно оглядел с ног до головы.
— Я к умирающему, — сказал Алякринский.
— Из Кувары, что ли? — спросил фельдшер, все так же угрюмо глядя на отца Николая.
— Из Кувары. За мной приезжал сотник. Он говорил, что умирающий просит исповеди.
— Бесполезно, — сказал фельдшер. — А впрочем, если вас привезли, зайдите…
Он подвел Алякринского к перегородке и растворил перед ним невидимую в полумраке дверь.
— Здесь.
В небольшой комнате стояла единственная койка у стены и перед окном длинный стол, покрытый белой клеенкой. На столе в медном подсвечнике горела желтая сальная свеча. Фитиль ее потрескивал и чадил. Пламя колыхалось, вытягиваясь острым красным пером, и смутно освещало голову умирающего.
Это был человек лет тридцати пяти, плечистый, с чрезмерно развитыми кистями больших сильных рук, сейчас безжизненно лежащих поверх сурового солдатского одеяла. Лицо умирающего было темным и неподвижным. Он лежал на спине, широко раскрыв глаза и вперив их в какую-то для него одного существующую точку на потолке.
Дверь в соседнюю половину избы закрылась, и Алякринский остался наедине с умирающим. Осторожно, словно боясь разбудить спящего, отец Николай присел на краешек койки.
— Имя-то как? — смущенно спросил он, почувствовав, что от его прежней деловой уверенности ничего не осталось.
Умирающий скосил мутнеющий взгляд на Алякринского и едва приметно пошевелил пальцами.
— Имя как? Имя? — повторил отец Николай. — Молиться за кого, за прощение чьих грехов?
Умирающий опять пошевелил пальцами, но ничего не ответил и вдруг отвел тускнеющие глаза, снова устремив рассеянный взгляд в потолок.
«Отходит, — подумал Алякринский и вместо жалости к лежащему перед ним вахмистру ощутил облегчение от спавшей заботы. — Вот и вся исповедь…»
Однако он еще несколько минут просидел на краешке койки, прислушиваясь к затухающему дыханию вахмистра и глядя в его уже мертвое лицо.
«А в чем он хотел исповедоваться? О чем хотел рассказать? Как палил заимки? Как казнил осужденных на смерть?»
Алякринский поднялся, сгорбившись подошел к столу и погасил уже ненужную свечку. В окнах стоял рассвет.
«Теперь можно ехать, — подумал он. — Скажу, что вахмистр умер, и поеду».
Но сказать о смерти вахмистра было некому — фельдшера в соседней комнате не оказалось.
Озадаченный Алякринский вышел на крыльцо и тут, во дворе, увидел солдата с повязкой санитара на рукаве шинели. Он стоял у колодца и крутил колодезное колесо, поднимая воду.
— Раненый умер, — сказал Алякринский.
Солдат удивленно взглянул на отца Николая, словно поразившись его присутствию здесь, в медицинском околотке, и продолжал крутить колесо. Только когда над срубом показалось ведро с плещущейся водой, он отер рукавом лоб и сказал:
— Еще вчерась не жилец был.
— А где фельдшер? — спросил отец Николай.
— Тут должо́н быть, — сказал солдат, с натугой ставя тяжелое ведро на бревна сруба.
— Тут нету, — сказал Алякринский.
— Тожно, видать, ушел куда…
«Вот незадача… Уже утро, и Лена, наверное, проснулась», — подумал Алякринский и сказал:
— Послушай, будь другом, передай фельдшеру, что батюшка, мол, благословил и уехал. Ведь умер он… Чего же теперь…
— Ладно, — сказал солдат.
Отец Николай отвязал свою лошадь и вывел за ограду. Улица была пустынна — село еще не просыпалось.
Он сел в ходок и уже повернул было к тракту, когда вспомнил, что в Кувару из Сорочьего поля есть еще лесная дорога, более прямая и спокойная. Как-то раз ему приходилось проезжать по ней. Лежала она ближе к горам, шла перелесками, потом сплошным лесом до самой Кувары.
«Скорее будет, там ждет Лена…» — подумал он и, выехав за поскотину, пустил лошадь мелкой рысцой по дороге к чернеющему вдали лесу. В это время в селе запели петухи.
«Вот и все кончилось, — подумал Алякринский и облегченно вздохнул, словно пробудившись от тяжелого сна с видениями, мучившими его всю ночь. — Скоро взойдет солнце…»
Предутренний туман застилал степь, то густея в котловинах, то рассеиваясь легким паром над рыжей травой пологих холмов. Восток еще не загорался, и все вокруг было белесовато-серым — и земля и небо.
Алякринский сидел в ходке, сгорбившись в неодолимой дремоте, и, опустив вожжи, предоставил лошади полную свободу. Она бежала трусцой, пофыркивая и нюхая воздух, напоенный запахом прели и тумана.
Казачий патруль около первого перелеска не остановил Алякринского. Наверное, казаки предположили, что поп едет в соседний с Сорочьим полем выселок, тоже занятый японцами и белыми. Ходок свернул к горам и мягко покатился по увлажненной росой траве, густо покрывшей даже колеи всеми забытой лесной дороги.
Лес по-осеннему был тих и мертв — ни жужжания насекомых, ни птичьего щебета.
Отец Николай дремал, но вдруг его разбудил конский топот позади и какие-то выкрики. Он обернулся и увидел догоняющий его полувзвод казаков во главе со вчерашним сотником.
«Меня догоняют… Зачем это? — подумал Алякринский. — Ах да, заплатить за труды, как обещал офицер…»
— Стой! Куда гонишь? Стой! — в это время услышал он злой голос сотника, но не успел еще осадить лошадь, как какой-то вырвавшийся вперед казак на скаку схватил ее за узду.
Лошадь остановилась. Казаки мгновенно окружили ходок и спешились.
— Вылезайте! — крикнул запыхавшийся сотник.
Алякринский растерянно оглядел казаков и слез с ходка. Кто-то отвел его лошадь в сторону, и она фыркала, напуганная чужими людьми.
— Не удалось? — сказал сотник.
— Я вас не понимаю… — едва смог выговорить Алякринский.
— Поймете!.. — сотник с ожесточением хлестнул нагайкой по голенищу своего сапога. — Не удалось улизнуть?
— Раненый умер, — сказал Алякринский. — Я предупредил санитара и уехал…
— По тайной лесной дороге? — прервал его сотник. — Скрыв, что вы красный поп-расстрига? Но вас опознали, не беспокойтесь, вас опознали…
— Я… Я ничего не скрывал… — в замешательстве проговорил Алякринский. — Вы просили меня приехать на исповедь…
Но сотник не стал слушать его.
— На исповедь? — крикнул он. — Молчите! Вы ехали не на исповедь, а для того, чтобы осмотреть наши позиции и шпионские сведения передать красным. Вы воспользовались нашей оплошностью, нашей доверчивостью…
— Нет-нет, это неправда… Это неправда… Вы просили, и я приехал… — бормотал Алякринский, стараясь остановить сотника.
Но сотник закричал еще громче:
— Молчите! Вы шпион и будете расстреляны!
— Подождите, выслушайте меня… — Алякринский протянул руку и шагнул к сотнику, но тот поспешно отошел в сторону и отвернулся.
— Выслушайте меня… — Алякринский огляделся кругом, словно ища помощи, но сейчас же понял, что помощи ждать неоткуда. Казаки хмурились, и лица их не предвещали ничего доброго. Сотник стоял в стороне и, сгибая черен нагайки, глядел куда-то за колючие кусты у дороги.
Потом Алякринский увидел свою лошадь, которая мирно тянулась к траве, увидел клочья тумана на низких ветвях кустарника и черные деревья. И вдруг вся его жизнь показалась ему такой же нелепой, как предстоящая смерть.
— Да что же это такое… — в тоске прошептал он. — Что же это…
Ему почудилось, что земля качнулась и уходит из-под ног, а вместе с ней уплывает от него куда-то в туман все: и кустарник, и черные деревья, и лошадь, низко к земле пригнувшая морду, и сотник с плотно сжатыми посиневшими губами.
Алякринский опустил голову, увидел под ногами мертвую серую траву, и его охватило отчаяние. Ему стало нестерпимо жалко себя и своей жизни. О, если бы можно было вернуть ее, если бы можно было хотя бы отдалить смерть… Он понял цену времени, и даже минута жизни в сознании его превращалась в бесконечность.
Внезапно он вспомнил письмо дочери. «Если ты подумаешь, ты поймешь меня». Ему хотелось закричать, что теперь он все понял, что теперь он все знает, однако он промолчал и только беззвучно пошевелил губами.
К нему подошли два казака и, взяв под руки, отвели в сторону от дороги, поставив лицом к востоку.
Он не сопротивлялся. Он только зажмурил глаза и потер пальцем лоб, силясь вспомнить что-то, что-то очень важное.
«Что? Ах да, Лена… Она ждет меня… Что делать… Найдет ли она мать?»
Он снова открыл глаза, взглянул на казаков и увидел, что трое, подняв винтовки, целятся в него.
— Пли! — крикнул сотник.
Алякринский хотел шагнуть вперед, протянул руки, словно для того, чтобы остановить поднявших винтовки людей, но что-то с грохотом толкнуло его в грудь, и он упал ничком, приминая жесткие стебли мертвой травы.
Никита проснулся не то от солнечного света, хлынувшего в оконце под потолком землянки, не от от ощущения, что кто-то посторонний смотрит на него пристально в упор. Он открыл глаза, сел и с удивлением увидел рядом на нарах того самого Косоярова, мысли о котором занимали его весь вечер.
Сейчас Косояров был с той же кривой саблей на боку, что и вчера, в том же обветшалом тулупчике с вытертой оторочкой и в той же круглой кубанской шапочке с серебряными галунами. Однако в дополнение к прежнему вооружению на нем были теперь еще шесть кожаных подсумков, надетых на солдатский ремень, опоясывающий тулупчик ниже талии. Возле ног Косоярова, прислоненный к нарам, стоял короткий карабин, и Никита подумал, что, очевидно, начальник штаба собрался ехать на разведку.
Косояров сидел, опершись локтями о колени, и с любопытством разглядывал своего вчерашнего пленника.
Никита хотел было подняться на ноги, но Павел Никитич остановил его:
— Лежи, лежи, я так… — Он прищурил глаза, хмыкнул два раза себе под нос и спросил: — Как звать-то тебя?
— Нестеров, — сказал Никита.
— Не фамилию твою я спрашиваю, а как зовут. Как имя-то твое?
— Никита.
— А дома как звали? Ну, сестренка, что ли, или ребята, с которыми в бабки играл? Как они-то тебя звали?
— Никишка, — в недоумении проговорил Нестеров, теряясь в догадках, к чему понадобилось начальнику штаба знать его мальчишеское имя.
— Никишка, — с удовольствием повторил Косояров, и лицо его покрылось частой сеткой морщинок старческой улыбки, а глаза еще больше сузились, словно он глядел на яркий свет. — Никишка, говоришь? К такому, брат, имени вихор на макушку надо, да упрямый такой вихор, чтобы никакая гребенка не брала. А вокруг носа — веснушек архипелаг, штук этак тридцать…
Никита улыбнулся.
— Можно и вихор отпустить, если это нужно, — сказал он, все еще с удивлением глядя на Павла Никитича.
Сейчас в Косоярове ничто не напоминало вчерашнего сурового старика. Это был старый добродушный учитель, снисходительный и несколько чудаковатый.
— Нужно, нужно! — Косояров разразился коротким хриплым смешком. — Вихор дело важное. Нет вихра, и таскать не за что. А?
Он отер ладонью левый слезящийся глаз и с мальчишеским лукавством подмигнул Никите так, словно они оба знали что-то такое замечательное, что и сближало и роднило их, порождая взаимное понимание, которое не нуждалось в словах.
— Так-то, Никишка, так-то… — повторил он несколько раз, глядя на Нестерова посветлевшими добрыми глазами, потом поднялся с нар и, взяв карабин, пошел к выходу.
Уже в дверях Косояров обернулся и сказал:
— Время будет — заходи ко мне, потолкуем…
Тот самый партизан, который ночью рассказывал Никите историю жизни их начальника штаба, проводил Павла Никитича невеселым взглядом и проговорил:
— Ишь ты, ведь тебя проведать приходил. Видать, и ночь-то не спал, все о вас думал. Человек он к себе строгий…
Партизан вздохнул и с ожесточением принялся ковырять шилом в распоровшемся шве унта, который он починял, сидя на приступочке пар возле печи.
— Ехать, наверное, куда-то собрался? — спросил Никита, вспомнив тяжелое вооружение Косоярова.
— Он у нас завсегда при полной боевой, — сказал партизан. — А ехать — навряд ли, весь народ дома и ничего не предвидится.
— А что же Лукин так и не приходил? — спросил Никита.
— Какой это Лукин? Который, что ли, с тобой вместе в отряд явился?
— Он самый.
— Два раза заглядывал, да, видать, будить тебя пожалел. — Партизан прикусил волосяной конец дратвы и принялся старательно натирать ее кусочком серого мыла.
— Напрасно не разбудили, и так, кажется, едва не до обеда проспал, — сказал Никита и поднялся с нар.
Он обулся, достал из своей походной котомки полотенце, положенное туда Ксеньей, бережно повесил его на руку и, не надевая шубы, пошел к дверям.
— Воды-то в бадье возьми, — сказал партизан. — Кажись, в бадье еще есть.
— Снегом умоюсь, — ответил Никита, толкнул ногой дверь и вышел из землянки.
Белый яркий свет ударил в глаза, и Никита невольно прищурился. Солнечные лучи сейчас заливали и редколесье, где были построены партизанские землянки, и широкую снежную падь за нечастой толпой деревьев.
Здесь, у истоков пади, лес был сплошь лиственный: береза чередовалась с осиной и мелким разнопородным кустарником. Даже тончайшие ветви голых берез были покрыты пеленой снежной изморози и, словно отягощенные ею, свисали к земле белоснежными нитями. Заиндевевшие стволы деревьев были тоже белы, и все сейчас сверкало под солнечными лучами и переливалось тысячами разноцветных блесток.
Зеленые синицы, в поисках пищи прилетевшие ближе к человеческому жилью, сновали в ветвях кустарника, осыпая снежную пыль, посвистывали и подпрыгивали, будто с мороза переминаясь с ноги на ногу.
И все сейчас этим солнечным утром: и падь, и опушка, и заснеженные березы, все выглядело совсем иначе, чем вчера вечером во время партизанского суда или ночью, когда Никита вышел из землянки после рассказа партизана о смерти Антониды Семеновны. Да и на душе у Никиты было совсем по-другому. Он испытывал поразительную легкость, словно не было ни вчерашнего суда, ни тревог, ни огорчений.
Остановившись около старых берез, Никита огляделся кругом с ощущением новизны и важности наступившего дня. Все показалось ему торжественным: и белые березы, и искры на снегу, и даже синицы, которые при появлении человека, нисколько не пугаясь, продолжали делать свое непонятное птичье дело — попискивали и перелетали с ветки на ветку.
Никита весело подсвистнул синицам и даже подмигнул, как старым знакомым, как гостям, явившимся из его детства, повесил на сук полотенце, потом зачерпнул полную пригоршню пушистого, еще не слежавшегося снега и стал умываться. Он с силой растирал снегом лицо, фыркал, переступал с ноги на ногу и поеживался от мороза.
Занятый умыванием, Никита не услышал скрипа шагов и обернулся только на голос Лукина, который незаметно подошел к землянке.
— Закаляешься? Это хорошо — партизану полагается, — смеясь, кричал Лукин. — Как выспался?
— Прекрасно. А ты где всю ночь пропадал? — спросил Никита, сняв с сука полотенце и вытираясь.
— У Полунина. Заговорились мы с ним, чуть не до самого утра, а потом я там у него в землянке и спать лег.
— Расскажешь новости? — спросил Никита.
— Обязательно, только не сейчас, а попозже. Часа два, наверное, занят буду. Полунин меня просил в штаб зайти.
— Подожди, провожу тебя. Может быть, по дороге рассказать успеешь, — крикнул Никита и побежал в землянку.
Предупредив партизана, который все еще ковырял шилом в унтах, что чаю напьется позже, Никита повесил над печуркой повлажневшее полотенце и, накинув шубу, вернулся к Лукину.
Тот ожидал его у старых берез. Он стоял, засунув руки в карманы, и внимательно разглядывал острые птичьи следы на снежном холмике.
— Вот я и готов, идем, — сказал Никита, на ходу надевая шапку.
— Да-да, идем, — проговорил рассеянно Лукин.
Они повернули на тропинку, ведущую к штабу, и пошли рядом.
Здесь, в тылах отряда, признаки человеческого жилья становились все более приметны. Тропы, промятые от землянки к землянке, пересекали лес желтоватыми кривыми полосами. Там и тут из белых бугров над землянками торчали железные или сложенные из почерневших камней трубы. Из некоторых труб поднимались чуть приметные дымки. У небольшой прогалины громоздился похожий издали на ветровал высокий плетень конного двора, в непогодь защищающий лошадей. Березовый лес сменился теперь еловым, и внизу под деревьями стоял полумрак. Солнечные лучи не могли проникнуть сквозь густую хвою и только кое-где, пробиваясь между редкими ветвями, ложились на голубоватый снег рябыми причудливыми пятнами.
— Ну, говори, что Полунин рассказывал, как за Ингодой? — спросил Никита.
— Он далеко от Ингоды был, — сказал Лукин. — Отбился от японцев и пошел к Монголии. Наперехват ему белые казачью сотню выслали, — обманул и ушел. Видишь, вернулся, когда его все уже мертвым считали, даже его начальник штаба… А новости такие, — продолжал, помолчав, Лукин. — Во время своего скитания Полунин еще один партизанский отряд встретил и с собой привел. Этот отряд тут неподалеку в бурятских кочевьях стоит. Отряд маленький, но крепкий и в боях закаленный. Все бывшие красногвардейцы — человек двадцать пять, и коммунистов среди них много. Они с боями от самого Владивостока отступали, а потом в тайгу ушли. Хотели пробиться на соединение с отрядами Лазо, когда те еще под Читой воевали — не удалось. Пока они тайгой шли, японцы весь край захватили. Пришлось назад в тайгу уходить, а тут белые их обнаружили и послали в погоню карательный казачий отряд. Отбивались они от карательного отряда и отступали до самых этих мест, а тут их Полунин встретил. Теперь Григорий хочет с этим отрядом объединиться и вместе действовать. Вот это главная новость, а об остальном потом поговорим, обстоятельно и подробно.
— Значит, теперь наши силы увеличились? — восторженно сказал Никита таким тоном, словно на пополнение полунинского отряда прибыла по крайней мере целая дивизия, а не двадцать пять человек, измотанных трехмесячным блужданием по тайге.
Лукин улыбнулся.
— Еще бы — Полунин со своими конниками возвратился, двадцать пять красногвардейцев пришли и нас двое… Армия!
Никита посмотрел на Лукина и тоже улыбнулся.
— Ну, армия, конечно, не армия, а сила уже подходящая…
— Нет, Никита, сила тогда будет, когда в низину спустимся и крестьян на борьбу поднимем. А сейчас это что же, это только начало.
Лукин задумался, и некоторое время они шли молча.
И за эти несколько минут молчания Никита вспомнил весь свой путь от Иркутска до горного стойбища партизан, вспомнил маленький домик против Сукачевского сада и Ксенью, провожавшую их с Лукиным в дорогу.
— А она ведь и не знает, что мы с тобой уже здесь и даже в низину спускаться собираемся… — сказал он.
— Не знает, — сразу догадавшись, о ком говорит Никита, ответил Лукин.
— И мы о ней ничего не знаем. Как она там?
— Теперь вести не скоро получишь, потерпеть придется.
— Да-да, я понимаю, конечно… Какие же теперь вести…
Никита вздохнул и замолчал. Однако потребность слушать и говорить о Ксенье была так велика, что он не мог удержаться и, выдавая себя, снова заговорил:
— Ты ее давно знаешь?
— Давно. Мы с ней еще в шестнадцатом году встретились. Меня тогда за прокламации против войны из читинской гимназии исключили, не дали восьмой класс окончить, а тут отец умер, я и поехал в Иркутск, думал, там удастся образование закончить… Вот там и встретились — в подпольном марксистском кружке.
— Вот видишь, а говорил — хозяйка… — улыбнувшись, сказал Никита.
— Что же я тогда тебе сказать мог, — проговорил Лукин. — Сам понимаешь, какие обстоятельства были. — Он помолчал, но, видимо, ему тоже сейчас хотелось говорить о Ксенье, и он прибавил: — Да и потом нас судьба свела, после революции. Вместе в партию вступали, вместе в первом Совете работали — она по продовольствию, а я по народному образованию.
— Ты собирался учителем стать? — спросил Никита.
— Нет, по наследству получилось — отец у меня в железнодорожной школе учителем был.
Лукин задумался и замолчал.
— Я тоже хотел дальше учиться, хотел за гимназию экстерном сдавать, — проговорил Никита. — Да и отец настаивал…
— Да-да, конечно, нужно было учиться, — рассеянно сказал Лукин, думая о чем-то своем.
Несколько минут они шли молча.
— Хорошая она девушка, — потом сказал Никита.
Лукин не расслышал.
— О чем ты?
— Ксенья, говорю, хорошая девушка.
Лукин взглянул на Никиту, и тот почему-то смутился.
— Постой, постой… — Лукин придержал Никиту за рукав шубы. — Уж не влюбился ли ты в нее?
— При чем тут «влюбился», — насупившись, пробормотал Никита. — Разве нельзя о человеке хорошее сказать, если он действительно хорош?
— Не только можно, но нужно, — весело подхватил Лукин. — Да и влюбиться в такую девушку не грех. Она, брат, такой человек, что всяческой любви заслуживает.
Нестеров промолчал.
Лукин посмотрел на него, хитро прищурив глаз. Он сразу повеселел, словно разговор о Ксенье доставил ему немалое удовольствие, и шел, пытливо поглядывая по сторонам, очевидно, стараясь все подметить и запомнить в расположении партизанского городка, где теперь им с Никитой предстояло жить.
Нестеров расстался с Лукиным около входа в штабную землянку и пошел к опушке леса все в том же праздничном и торжественном настроении от сознания новизны и важности дела, служить которому он приехал сюда, на Яблоневый хребет.
Шел Никита новой дорогой, мимо коновязей и конюшенного плетня.
Здесь лес был реже, и солнце широкими потоками ложилось на землю, сияющую так ослепительно, что приходилось жмурить глаза.
Невдалеке за коновязями снова начинались землянки, и возле них, куря и пересмеиваясь, сидели на толстом еловом кряже партизаны, видимо, собравшиеся побалагурить, покурить и погреться на скупом зимнем солнышке.
Один из них тренькал на самодельной балалайке в три проволочные струны и напевал дребезжащим бабьим голоском:
Ах, ты закуривай, не бойся,
Я не староверочка.
Я привычна к табачку,
Да я казачья девочка.
Голос у него был хрипловатый, простуженный и непонятно тонкий при его ладном телосложении и широкой шее.
Заметив Никиту, певец оборвал песенку, махнул балалайкой и крикнул:
— А ну, подходи, паря, к нашему шалашу, не отворачивай…
Никита свернул с тропинки и пошел к партизанам. Он заметил, что все они, мгновенно смолкнув, смотрели на него с любопытством и с хитрой настороженностью, смотрели так, как глядят крестьяне на представление базарного фокусника, стараясь ничего не упустить, все подметить и непременно поймать фокусника на какой-нибудь оплошности, чтобы потом посмеяться над ним.
— Здравствуйте, — сказал Никита, останавливаясь возле бревна, на котором сидели партизаны.
— Здорово-те, — серьезно и степенно ответили они хором.
Певец, пригласивший Никиту к «шалашу» и, видимо, принявший на себя роль хозяина, подвинулся на самый конец елового кряжа, освободив место для Нестерова, и сказал:
— Садись, паря, закуривай, да расскажи, откуда приехал. Станицы какой?
Он поставил на снег балалайку, прислонив ее грифом к кряжу, и протянул Нестерову кисет.
Лицо партизана от обилия веснушек, сплошь покрывших нос, щеки, лоб, даже подбородок, было кирпично-красным, как у человека, разгоряченного работой на поле в самое пекло июльского жаркого дня.
Волосы у него были рыжие с красноватым отливом и спускались из-под шапки хитро сплетенным медным завитком, прикрывая правую бесцветную бровь.
Он сидел без варежек, положив на колени толстые мясистые кисти рук, которые еще гуще, чем лицо, были усеяны яркими веснушками. Широкие, с короткими пухлыми пальцами, руки казались только что вынутыми из горячей воды, и от них на морозе поднимался легкий, едва приметный пар.
Маленькие серые глазки партизана смотрели на Нестерова с хитрецой и затаенной насмешкой. Он, не стесняясь, рассматривал Никиту, рассматривал, как какое-то заморское чудо, которое, однако, нисколько не удивляло его и настоящую цену которому он прекрасно знал.
Под лукавым взглядом рыжего партизана Нестерову стало неловко отказаться от угощения табачком и сказать, что он не курит, будто в этом и в самом деле было что-то зазорное.
Он взял кисет, на котором по серой байке крестом были вышиты огромные буквы Ф. Н., оторвал клочок курительной бумаги и, насыпав щепотку черного, как чай, табаку, неумело завернул цыгарку.
Кто-то из партизан протянул Нестерову чадящую трубку, чтобы тот прикурил.
Никита взял трубку, раздул тлеющий в ней табак и стал прикуривать. Однако стоило только ему втянуть дым, как он захлебнулся в мучительном приступе кашля. Горький зловонный дым клубом стал в горле. Из глаз потекли слезы.
Рыжий партизан глядел на закашлявшегося Никиту все с тем же выражением презрительного любопытства. Но его сосед — маленький человечек с острым лицом болезненного подростка — заступился за Никиту.
— Твоим табаком, Фома, только кобелей травить, ей-богу, — сказал он. — К чему такой отравой человека смущаешь?
— Плох разве? — удивленно спросил Фома. — Табачок что надо, фирмы «Сам сажу, сам крошу». Высший сорт — от бани первая гряда. Так с какой же ты станицы, либо с волости какой? — спросил он Никиту, как только тот прокашлялся и отер слезы.
— Не здешний я, далекий, — сказал Нестеров, не зная, куда девать вонючую цыгарку, и не решаясь снова взять ее в рот.
— Из каких же краев? — спросил Фома.
— Из города Иркутска. Может, слыхал?
— Как не слыхать, — осклабился Фома. — Слыхал… Оно и видно, что городской, коли нашего хлеборобного табачку не дюжишь. — Он сокрушенно вздохнул и сказал: — А и хлипкий у вас народ в городе, не дай бог, хлипкий. С чего бы ему хлипким быть, с какой печали? Не пашет, не жнет — готовым живет, а все хлипкий… — Он усмехнулся и, как бы в раздумий растягивая слова, проговорил: — Она, может быть, с безделья да с легкой жизни, кость-то, тоже слабеет? Опять же к примеру коня неезженного возьми. Со стороны смотреть, гладкий да сытый, но, паря, куда с добром, а поедешь — взопрел, взомлел и хвост на сторону. Может, и у вас так? А?
— Всякий народ в городах живет, — сказал Никита.
— Оно и верно, что всякий, — согласился Фома. — Один лодырь, другой бездельник, третий со сна окосел… Кто говорит, что одинаковый, разный и есть.
Никита, не желая ввязываться в ссору, промолчал. Однако молчание Нестерова не успокоило Фому.
— А иркутяне, говорят, народ хуже того хлипкий — омулятники, — сказал он, уже с нескрываемой насмешкой и вызовом глядя на Никиту. — У них рыба омуль за все идет — и за барана и за кабана, как у старух великим постом в страстную неделю. А рыба, известно, пища легкая, не утробная, от нее могуты не жди. Она, как вода, наскрозь проходит…
Партизаны, сидящие рядом с Фомой, беззвучно посмеивались и поглядывали на Нестерова, ожидая — примет он этот словесный бой или беспомощно опять отмолчится.
И вдруг Никита понял, что молчать нельзя, что молчание его партизаны примут за слабость и неумение постоять за себя. Никита понял, что, не ответь он сейчас рыжему Фоме, и на завтра же о нем пойдет по стойбищу слух, что он парень робкий, несмышленый, и, чего доброго, на долгое время он сделается посмешищем всего отряда.
Нестеров усмехнулся, посмотрел на Фому и спросил:
— А ты рыбу омуля сам едал?
— Не приходилось, — ответил Фома. — Не городской я…
— То-то, что не приходилось, — в тон Фоме сказал Никита. — Коли бы пришлось, не говорил бы так. Ваш баран против нашей рыбы омуля не устоит. Она человеку не только силы придает, но иной раз и ума прибавляет.
Партизаны рассмеялись.
Смех их на одно мгновение озадачил Фому, однако он сейчас же нашелся и сказал:
— Ума-то, конечно, твоего омулевого зараз никак не проверишь, а вот силенку можно. Побалуемся? Ну, и увидим: омуль ли против барана устоит или баран против омуля. Да на морозце оно и погреться неплохо.
Никита с опаской посмотрел на рыжие руки Фомы.
— Как же ты греться хочешь?
— А давай хоть за волося, — сказал Фома. — Кто кого, за кудри ухватив, вперед наземь бросит.
Не ожидая согласия Никиты, Фома медленно поднялся с кряжа, сгинул на снег шапку и вразвалку, пошатываясь, пошел к Нестерову.
— За волоса, так за волоса, — с замиранием сердца проговорил Никита и, сорвав шапку, бросил ее на колени сидящим партизанам.
Он увидел прямо перед собою горящую под солнцем голову Фомы и, протянув к ней руки, почувствовал, как пальцы погрузились в густые и неожиданно мягкие волосы. И как только он коснулся этих огнем пламенеющих волос, у него сразу пропала всякая робость и взамен ее поднялась такая злоба против надоедливого Фомы, что он едва дождался, пока и тот ухватит его за волосы.
На одно мгновение они замерли, как бы соображая, стоит ли приниматься за эдакую возню, потом вдруг, словно по команде, рванули друг друга за волосы и потянули один вправо, другой влево.
В первую минуту Никите показалось, что под железными руками Фомы с него слезает вся кожа, от пяток до самой макушки. Однако сдаваться он не хотел и, справляясь с болью, что было мочи тянул Фому за волосы, силясь сломить упругость его короткой и толстой, как пень, шеи и пригнуть голову к земле.
Фома, налившись кровью, упирался. Он сопел, и на каждой его веснушке выступали, как росинки, дрожащие капельки пота.
Партизаны поднялись с кряжа и обступили борющихся. От соседних землянок подходили новые и новые люди. Под многочисленными сапогами, ичигами и унтами снег скрипел, скрежетал и посвистывал на разные голоса и подголоски, как настраиваемые в оркестре скрипки.
Нестеров, стараясь свалить Фому с ног, сам едва сдерживал его натиск. Кожа на голове у Никиты одеревенела, и во всем теле появилась предательская слабость, с каждой секундой все больше размягчающая мышцы. Руки сделались вялыми и непослушными, ноги скользили по снегу, не находя опоры.
Никита чувствовал, что сил его хватит еще на одну-две секунды, а потом он выпустит волосы Фомы и сейчас же будет свален на землю. Он уже хотел было просить пощады, но вдруг услышал хриплый голос своего задыхающегося противника.
— Ладно, будет, будет тебе, леший…
Никита еще не сообразил, что теперь нужно делать, как вдруг голова его освободилась от цепких пальцев Фомы и он услышал восторженный рев партизан.
Никита разжал пальцы. Перед глазами у него плыл красный туман, и в этом тумане он увидел поднимающегося с земли Фому.
— На своего напал. Вот тебе и омуль, — кричали партизаны. — Молодой, а дюжий. Гляди, не поддался…
Какой-то чернобородый партизан подал Нестерову шапку и сказал, видимо, очень довольный его победой над Фомой:
— Но, паря, ловко же ты его уговорил, эдакого быка, в самый раз угадал…
Фома оглядывался по сторонам, отыскивая глазами свою шапку. Кто-то нашел ее и бросил ему через головы стоящих.
Он поймал шапку на лету, напялил ее по самые уши и, стирая с лица пот, беззлобно сказал, обращаясь сразу ко всем:
— Ладно вам… Чего разгорланились, дьяволы? На обман он меня взял. Говорит: «Городской я, да омулятник», но и врал. По затылку чую, что наш он, природный хлебороб и казак. Откуда с омуля такая силища возьмется…
Никита стоял, глядя на партизан, и бессмысленно улыбался в ответ на их выкрики и шутки. Ему все еще не верилось, что он победил Фому.
Видимо, Косояров заранее готовился к разговору с Полуниным и Лукиным. Когда они вошли к нему в землянку, там, как в настоящем штабе, все уже было приготовлено к предстоящему совещанию старших начальников.
На сколоченном из тесаных досок столе, возле окна, лежал лист топографической карты-«десятиверстки» как раз того района, где протекала река Ингода и где в лесах скрывалось партизанское стойбище.
Эта старая топографическая карта была гордостью Косоярова. Он бережно хранил ее и доставал всякий раз, часто, правда, и без нужды, когда разговор, как говорил он, касался «дел оперативных» или передвижения отряда.
Здесь же на столе, рядом с картой, лежали два маленьких листка бумаги и два остро отточенных карандаша.
Сам Косояров был при своей кривой сабле, при кольте и в неизменной кубанке с серебряными галунами. Он встретил Лукина с Полуниным в позе военачальника, готового к сражению. Левая рука его лежала на эфесе сабли, а правая до половины кисти была засунута за облезшую оторочку на груди тулупчика.
— Ну, Павел Никитич, рассказывай, как у тебя тут дела идут, — сказал Полунин, присаживаясь к столу и мельком взглянув на разложенную карту.
Лукин тоже подошел к столу и сел на торчащий, как пень, осиновый чурбан.
Сквозь мутное маленькое оконце под самым потолком глубоко отрытой и просторной землянки пробивались неяркие солнечные лучи и падали на стол и на карту светлыми дрожащими пятнами. От раскаленных камней печурки сероватыми колеблющимися струйками поднимался теплый воздух.
В землянке было чисто и уютно. Все было прибрано с таким старанием, словно хозяин ее обосновался здесь на всю свою жизнь.
— Дел тут у нас больших не было, Григорий Анисимович, — сказал Косояров. — Жили тихо. Отошли из долины Ингоды сюда к стойбищу в порядке, без потерь. Обоз весь сохранили и продовольствием пока, слава богу, обеспечены. Экономии ради и чтобы всегда свежее мясо иметь, создали артель зверовщиков-охотников. Каждый день на добычу ходят, и без мяса не бываем…
— Значит, хозяйством обзавелись, — усмехнувшись, сказал Полунин. — Видел, видел, прошел по землянкам сегодня утром, домовито устроились… Даже балалайки понаделали — свой оркестр. А еще новости какие?
— За ваше трехнедельное отсутствие прибыли к нам в отряд пять человек: трое рабочих с Черновских рудников — от японцев бежали — и двое молодых парней из деревни Рождественской, скрывались они в лесу от белой мобилизации и на наши дозоры вышли. Люди хорошие, известные. Да вот еще двое из Могзона прибыли… — Павел Никитич взглянул на Лукина и, опустив глаза в землю, прибавил: — Впрочем, о них вы сами знаете. А всего в отряд прибыло семь человек.
— Маловато, — сказал Полунин. — Я стороной слышал, что от мобилизации по деревням очень много народа скрывается, — кто в ближних к селениям лесах, кто по заимкам…
— Таких вестей мы пока не имели, — сказал Косояров.
Полунин посмотрел на Павла Никитича и сердито дернул бровью.
— Вести — без ног, они сами не придут, ездить за ними приходится.
— Ездить за вестями тогда хорошо, когда лишний народ есть, — с невозмутимым спокойствием ответил Косояров. — В долину спускаться не ближний край, а у нас без конного взвода, который с вами скитался и которого мы уже увидеть не чаяли, людей в обрез, чтобы стойбище свое хранить: патрули, дозоры, секреты, разведка ближайших дорог и все такое прочее… Не до жиру нам, Григорий Анисимович, быть бы живу. Вот как выходит.
— И выходит, что отряда собирать не стоило, если только в лесу жить да себя охранять, — все еще спокойно сказал Полунин, но Лукин заметил, что он начинает сердиться.
— Почему же не стоило, Григорий Анисимович? — Косояров снисходительно улыбнулся. — Было у нас сначала десять человек, потом двадцать пять, теперь, славу богу, за сотню перевалило. Когда силу побольше соберем, то и в долину спускаться можно. А сейчас что же? Сейчас только гусей дразнить и на крестьян беду накликать. Нет, Григорий Анисимович, пока лучше в долину не соваться, сил у нас мало, и придется нам с отрядом не села свои охранять, а скитаться, как вам скитаться пришлось… — Павел Никитич дотронулся пальцем до карты и некоторое время смотрел на нее, нахмурив брови, словно решал какую-то трудную тактическую задачу, потом перевел взгляд на Полунина и сказал: — Небось, вы, Григорий Анисимович, не забыли, что под Сорочьим полем осенью случилось? Небось, не забыли, как там японцы отряд восставших шахтеров и крестьян, к ним примкнувших, уничтожили?
— Не забыл, — сказал Полунин.
— Не забыли, значит? Да и как же вам забыть было, если вы сами в этом восстании участие принимали и из этого страшного сражения едва горсточку людей спасли и к нам в горы вывели, за что вам, конечно, честь и слава…
— Тогда нас крестьяне долины не поддержали, — сказал Полунин. — Не своим делом наше восстание сочли и в стороне остались…
— Вот-вот, — проговорил Павел Никитич, не дослушав Полунина. — Вы не забыли, и я хорошо помню… — Глаза Павла Никитича потускнели, губы сжались и рот сразу ввалился, состарив лицо по крайней мере на десять лет. — И я хорошо помню, — повторил он. — В те самые дни и жена моя погибла, и дочь, и заимку на Красных песках спалили…
Косояров опустил глаза, некоторое время смотрел в пол, потом сказал голосом тихим и прерывающимся, будто сам боялся своих воспоминаний и раскаивался, что затеял разговор о боях под Сорочьим полем и о спаленной заимке.
— Да я не об этом, я не о себе… Не я решал здесь на время скрыться и следы за собой замести, не я, а весь народ, весь отряд наш… Я что… Я только слуга народа, только ему служу…
Полунин, потупившись, слушал Косоярова и молчал, может быть, понимая, что, говоря о службе народу, старый учитель сел на своего любимого конька и прерывать его не стоит, пока сам он не выговорится; Лукин же смотрел на начальника штаба с возрастающим удивлением и наконец, когда тот стал говорить о служении народу, не выдержал.
— Народу, конечно, все мы служим, — прервал он Павла Никитича. — Только нужно знать, как служить…
— Ась? — спросил Косояров и сердито взглянул на Лукина, сделав вид, что не расслышал или не понял его слов.
— Нужно знать, как служить, говорю, знать, куда народ вести, — сказал Лукин, повышая голос. — Посоветовать народу, когда надо, подсказать, научить его…
— А я, извините, такой задачи на себя не беру и гордости такой не имею. Не работник хозяина учит, а хозяин работника, — сказал Косояров и насмешливо скривил губы. — Для меня воля народа, изволите ли знать, — закон. И в отряде у нас мы все сообща решаем. Постановили пока действий никаких не предпринимать, вот и не предпринимаем. Постановили пока в долину разведкой не ходить, вот и не ходим. Это тоже народ решил…
— Не прав ты, Павел Никитич, — спокойно, видимо, боясь обидеть Косоярова, сказал Полунин. — И здесь народ, и в долине народ. Вы здесь в лесу отсиживались и даже разведку в долину ни разу не послали, а в долине белые мобилизацию производят, всех молодых парней под гребенку заметают. Наверное, народ в долине вас ждет не дождется, чтобы вы мобилизации помешали и крестьянских парней от службы в белой армии вызволили. Что же выходит: у народа две воли? А разве мы с тобой не народ? Тоже народ, не с неба же мы свалились…
— Ну, уж коли не прав, ничего не поделаешь, значит, умом не вышел или остарел, — обиженно проговорил Косояров. — Был конь, да, видно, изъездился. Не впервые я это слышу… — Он ревниво посмотрел на Лукина. — Говорили мне уже, что такой, мол, начальник штаба в отряде не нужен, что он отряд погубит. Может быть, и верно так. Сам я себе не судья. Пусть меня народ судит. Соберем партизан, их мнение спросим и отречем от должности Косоярова, а нового, кто поумнее да правильно народу служить умеет, поставим.
— Ни к чему ты все это говоришь, Павел Никитич, — сказал Полунин таким тоном, словно все то, что сейчас в горячности высказал Косояров, было ему давно известно и уже порядком наскучило. — Никто тебя смещать не собирается и никаких новых кандидатов в начальники штаба нету. Лукин к нам партией большевиков послан, можно сказать, представителем рабочего класса Товарищ для связи с крестьянством, потому что борьба у нас общая и враг общий — иностранные интервенты да белые каратели. Вот для укрепления союза крестьянства с рабочими и послан товарищ Лукин. Он у нас в отряде политическим комиссаром будет, а ты, как и был, — начальником штаба. И пришли мы к тебе не старое поминать, а сообща подумать и решить, что дальше делать.
Слово «сообща» несколько успокоило Косоярова. Он снова разложил карту и, исподлобья взглянув на Лукина, сел к столу.
— А дело мы большое затеваем, — сказал Полунин. — Надумали слить наш отряд с красногвардейским отрядом Матроса, который недавно в верховье Ингоды вышел, и я во время моего похода его повстречал.
Павел Никитич беспокойно подергал левой бровью и быстро спросил:
— Что за Матрос такой? Никогда его у нас тут не было, и ничего я о нем не слыхал…
— Да и слыхать не мог. Отряд этот издалека пришел и в наших местах раньше никогда не бывал, — ответил Полунин. — Его сюда японцы да семеновцы загнали.
— Так-так, — сказал Косояров. — Значит, люди в нем не из наших мест?
— Из ближайших районов в нем никого нет. Там все городские рабочие с Дальнего Востока. Среди них даже чехи есть из чехословацкой Красной армии.
— Чехи? — Косояров даже приподнялся с чурбака. — Может быть, еще японцы ненароком?
— Нет, японцев пока нету, — усмехнувшись, сказал Полунин. — А хотя бы и японцы, из пролетарской солидарности. Разве среди чехов пролетариев нет, нет коммунистов? Эх, Павел Никитич, учитель ты, а так рассуждаешь… Или впрямь не слыхал о чешской Красной армии? Немало там отважных бойцов из чехов за народное дело костьми легло…
— Значит, и чехи теперь в нашем отряде будут? — не слушая Полунина, сказал Косояров. — А кто нам за них поручится?
— Дела их за них ручаются, — ответил Полунин. — Они делами своими известны.
Косояров некоторое время пристально смотрел на Полунина, как бы стараясь догадаться, шутит он или говорит всерьез, потом заговорил в страшном беспокойстве, словно и впереди и позади себя увидел бездонные пропасти.
— Нет уж, нет, увольте, Григорий Анисимович, увольте от такого слияния. Ни к чему оно нам, совершенно ни к чему…
Выскочив из-за стола, он уронил чурбан, служивший ему стулом, и заметался по землянке, бренча саблей, ножны которой ударялись то об ножки стола, то об лежащий на полу чурбан, то о прутья плетня на стенах.
— Позвольте, позвольте, — говорил он так, словно старался остановить спорящих с ним людей, хотя и Лукин и Полунин молчали. — Позвольте мне спросить, какая от этого слияния нам корысть? Они здесь чужие люди, у них и думы и задачи нам посторонние… Мы здесь свою землю защищать хотим, свои избы, своих жен и детей, а они что? Они сами скитаются и нас скитаться заставят — от своей земли уйти. Они силы нам не прибавят, а только ослабят нас, не соединят, а разделят. Здесь мы все свои, из одних сел и деревень, и задача у нас одна — своих оберегать, семьи свои и землю свою. В земле своей у мужика вся сила, оторви его от земли, он и силу свою потеряет. Здесь, возле своей пашни, он насмерть стоять будет, а заставь его скитаться, что выйдет? Не скитальцев нам в отряд подбирать нужно, а людей местных, чтобы у всех одна дума была…
Лукин слушал Косоярова с возрастающим вниманием и с возрастающим интересом рассматривал раскрывающийся перед ним мир косояровских представлений. Все в этом мире было ничтожно маленьким: страна не простиралась дальше границ волости, идея всенародной борьбы подменялась задачей защиты от посягательств интервентов и белогвардейцев клочка земли, лежащей между Ингодой и отрогами Яблоневого хребта, народ — населением этого клочка земли, а воля народа — желанием горсточки партизан, озабоченных только судьбой своих семей и пашен.
И более всего странным было то, что Павел Никитич говорил все это не в пылу спора, не сгоряча, а, видимо, весьма продуманно и с таким жаром, с каким может говорить только человек, безусловно убежденный в своей правоте.
«Кто этот старый учитель? — думал Лукин, слушая Косоярова. — Чем можно объяснить его влияние на партизан? Тем, что он сам крестьянин, их земляк, или тем, что он потерял семью и в глазах их стал страдальцем за народное дело? Чем?» — Одно Лукину было ясно, что Косояров в отряде не одинок, что он — признанный вождь местных партизан. «Но он ли руководит ими, или они руководят им?»
— Не пойму я вас все-таки, Павел Никитич, — сказал Лукин, стараясь говорить возможно мягче. — Не выключим ли мы себя из всенародной борьбы, которая повсеместно идет и здесь в Сибири и на Уральском фронте? Не выключим ли мы себя, говорю, если в одной нашей волости замкнемся и только свои селения защищать будем?
Косояров искоса посмотрел на Лукина и, подметив его пристальный и строгий взгляд, еще сильнее нахмурился и сказал, косясь на карту:
— Смею вас уверить, что если каждый хлебороб перед собой такую, как мы, задачу поставит, то и борьба наша очень скоро во всекрестьянскую, во всенародную превратится. Американцы, японцы и все их наймиты вместе с белогвардейцами дальше полосы железной дороги нос свой совать поостерегутся и в своих городах сидеть будут. А много ли в городах корысти, если деревня им хлеба давать не будет?
— Но ведь в городах не только американцы, японцы да белогвардейцы, — сказал Лукин. — Там рабочие, там тоже народ… Нам о них думать нужно. Там им потруднее, чем здесь крестьянам, приходится, и нам им помочь нужно, в одной семье с ними бороться против захватчиков и своих белогвардейцев. А Уральский фронт? Разве он нашей помощи не ждет?
Косояров усмехнулся.
— Вот-вот… — заговорил он, кривя губы и хмыкая себе под нос. — Вот-вот… Вы, как, впрочем, и все молодые люди, в облаках витаете и все в мировом масштабе рассматриваете. А я, старик, на своей крестьянской земле обеими ногами стою и сверхфантастическими планами не увлекаюсь. Да и свой народ я прекрасно знаю — думы его и чаяния, — начал было Косояров, садясь на своего излюбленного конька, но в это время в спор вмешался Полунин.
— Постой, Павел Никитич, — сказал он. — Обо всем этом мы еще поговорить успеем и поспорить успеем, а вот о слиянии с отрядом Матроса сейчас решать нужно, потому что нашего решения он ждет и сам ничего пока не предпринимает. И сердись ты, Павел Никитич, или не сердись, а Матросу я уже обещание дал.
— Обещание? Какое обещание? — Павел Никитич приоткрыл рот и неподвижным взглядом уставился на Полунина.
— Обещал, что объединяться будем и в долину спустимся, чтобы крестьян поднять и помешать семеновской мобилизации.
— Как же это так? Как же так, Григорий Анисимович, — растерянно пробормотал ошеломленный новостью Павел Никитич. — Как же вы этакое дело решали, а ни со мной, со своим начальником штаба, ни с отрядом не посоветовались? Как же теперь нам быть?
— Время пришло, и решил, — сказал Полунин. — Мы с Лукиным об этом деле всю ночь толковали.
— Ничего не знаю, ничего не знаю, — пробормотал Павел Никитич. — И согласия своего не давал…
— Вот мы и пришли с тобой посоветоваться и о слиянии с отрядом Матроса предупредить, — сказал Полунин. — Что ты скажешь?
Павел Никитич насупился и молчал. Однако по крутым складкам на его лбу и по торопливому движению длинных сухих пальцев, которыми он нервно теребил остатки меха на оторочке своего тулупчика, видно было, что слова Полунина нисколько не убедили его и попрежнему он остался противником объединения отрядов.
Полунин порывисто поднялся, и на скулах у него запрыгали твердые желваки.
— Ну, как хочешь, Павел Никитич, — решительно сказал он. — Как хочешь упрямься, а я назад пятиться не буду. Как сказал, так и сделаю. А сейчас пойду с народом говорить…
— Постойте, Григорий Анисимович, постойте, — остановил Полунина Косояров и даже шагнул к двери. — Значит, у вас доверие ко мне пропало? Значит, о дружбе с другими вы больше, чем о нашей с вами, думаете? Так я вас понять смог?
— Я не о дружбе думаю, а о деле, — сказал Полунин. — Для меня все друзья, кто нашему делу служит.
— А я-то… — тонким голосом вскрикнул Павел Никитич. — А я-то чему служу? Совестно вам такое говорить…
— Не знаю, — сказал Полунин, остановившись в дверях. — Не знаю… Слова одно, а дело другое… Я тебе прямо по-рабочему скажу, и ты на меня не сетуй, а лучше умом пораскинь. Отставать ты от народа начал, в хвосте плестись. Когда мы с тобой наши отряды объединяли, я не о том мечтал… Я за Советскую власть во всей Сибири борюсь, и для меня Ингода Читы не дороже. Я за Ингодинскую долину держаться не стану, а туда пойду, где интервентам да белым от нашего удара больнее придется, где мы Уральскому фронту больше поможем, чтобы скорее Сибирь освободить и вернуть ей родную Советскую власть. А ты что надумал? От всех отстранясь, свою ингодинскую крестьянскую республику создать захотел? Рабочие, мол, сами по себе, а мы — крестьяне — сами по себе. Мы, мол, не скитальцы и только села свои оберегать будем. Старая песня! Так же отсталые сибирские мужики рассуждали, когда чехи восстанием пошли: наше, мол, дело сторона, нас пока не трогают. А что получилось? Советскую власть не поддержали, Красной рабочей гвардии не помогли и на шею себе адмирала Колчака посадили вместе со всеми американскими да японскими интервентами. Теперь испытали их дубинку на собственном горбе и спохватились. Поняли, что без рабочего класса им рабское ярмо с себя не скинуть. А ты, выходит, их назад тянешь, к старым грехам. И, выходит, нам с тобой не по пути. Прощай! Пойдем, Кирилл, поговорим с народом…
Полунин толкнул ногой дверь и вышел.
Лукин взглянул на Косоярова. Тот стоял, ухватившись рукой за ивовую оплетку стены, и глядел в пол.
— Павел Никитич! — негромко сказал Лукин.
Косояров посмотрел на Лукина тусклым взглядом слепца, потом повернулся и медленно вышел из землянки.
Все утро Никита был предоставлен самому себе. О нем, казалось, забыли, и никто не обращал на него внимания.
Вернувшись в землянку, он выпил чашку холодного соленого чая с невкусным, уже прогорклым хлебом, полежал на нарах и, не зная, куда себя девать, пошел побродить по лесному партизанскому городку.
Стойбище даже отдаленно не напоминало бивуака войск. Было оно скорее похоже на лесное поселение изгнанников, хорошо укрывшихся в дебрях глухой тайги. Было здесь тихо, безопасно и очень скучно.
Партизаны помоложе слонялись без дела либо балагурили, собираясь кучками около землянок. Люди на возрасте, подчиняясь исконной привычке к труду, находили себе какое-нибудь занятие: чинили одежду и обувь, вытачивали из березовых чураков ложки, сплетали из бересты бесконечные коробочки под табак и соль или мастерили уже надоевшие всем балалайки.
«Хоть бы на охоту отправили, что ли, — думал Никита, в десятый раз обходя стойбище. — Зайти разве к Лукину, может, вернулся и дело какое-нибудь даст…»
Тропами, проторенными в снегу, Никита добрался до землянки Полунина и постучал в дверь.
Лукин был дома. Он стоял перед сплетенным из тальника невысоким топчаном, на котором было разостлано красное кумачовое полотнище. В руках у Лукина была иголка с длинной суровой ниткой.
На кумачовом полотнище в два аккуратных ряда лежали большие буквы, вырезанные из какой-то белой материи.
— Вот, знамя шью, — сказал Лукин, когда Никита переступил порог землянки. — Представь себе, у них в отряде даже знамени не было. Хорошо, кумач у Полунина нашелся — в кобурах возил.
Никита протиснулся ближе к топчану и прочел на полотнище:
— Спускаться в долину станем, без знамени не годится, — сказал Лукин. — Пусть сразу все видят, кто мы и с чем идем.
— А разве решили в долину спускаться? — оживляясь, спросил Никита.
— Косояров пока против. Ну, да обломается… Полунин к Матросу поехал.
— Странный он человек, этот Косояров, — сказал Никита.
— Мало сказать, странный… Сегодня мы уже с ним схватились. Все толкует о службе народу, а как служить — сам не знает.
Лукин наклонился над полотнищем и стал пришивать заглавную букву на знамени.
Никита вспомнил о своей схватке с рыжим Фомой, но промолчал.
— Вот мы ему с Полуниным и объяснили, что от его служения не польза, а один вред. Он, видишь ли, свою крестьянскую республику создать задумал в Ингодинской долине, — сказал Лукин и во всю длину продернул суровую нить.
Он рассказал Никите о том, как поссорились в штабной землянке Полунин с Косояровым, и вдруг спросил:
— Помнится мне, ты как-то говорил, что раньше в Союзе юных большевиков состоял?
— Состоял… — сказал Никита.
— Ну вот, это очень важно… — Лукин оторвался от шитья и, улыбаясь, смотрел на Никиту. — Значит, знаешь, как народу служить? Думал я о тебе сегодня и поговорить с тобой собирался. Не пора ли тебе, Никита, в партию?
— В партию? — взволнованно сказал Никита. — Но смогу ли я…
— Сам чего не сможешь, не поймешь — товарищи научат, — сказал Лукин. — В отряде Матроса — несколько коммунистов, Полунин, я… Создадим ячейку, и ты заявление подавай. На первом собрании и рассмотрим.
— Я… — начал было Нестеров, но в это мгновение у землянки раздался скрип шагов и послышался голос.
— Нет ли тут Нестерова?
— Здесь я! — крикнул Никита.
— Давай зараз к начальнику штаба. Товарищ Косояров тебя к себе требует, — крикнул человек за дверью, и снова послышался скрип снега.
Никита вопросительно взглянул на Лукина.
— Иди, раз начальник требует, — сказал Лукин. — Потом поговорим, а пока подумай, Никита, подумай хорошенько…
Никита с неохотой покинул землянку Лукина и пошел к штабу, еще не догадываясь, зачем его вызвал Косояров.
Павла Никитича он застал в штабной землянке за столом перед клеенчатой тетрадью. Видимо, начальник штаба работал. Сейчас он был в очках и казался совсем стареньким.
— По вашему приказанию прибыл, — сказал Нестеров, остановившись у двери.
Павел Никитич посмотрел на него поверх очков и укоризненно покачал головой.
— Где это ты пропадал? Больше часа тебя искали. Говорят, из землянки ушел, а куда — неизвестно. Гулял?
— Я у товарища Лукина был.
— Так-так…
Некоторое время Косояров молчал, щурясь и похмыкивая себе под нос, потом ткнул пальцем в клеенчатую тетрадь:
— Вот, приказ только что написал. В разведку тебя определили. Разведчиком-то ты можешь?
— Могу, — сказал Никита.
— Коня тебе дадим, седло, шашку, винтовку-драгунку. Сейчас все и получай. Да без оружия чтобы я больше никогда тебя не видал, неровен час… — Косояров в задумчивости побарабанил по столу сухими искривленными пальцами. — Неровен час… Ну, иди. Явишься к начальнику разведки, к Денису Трофимовичу Гурулеву. Он знает.
Никита повернулся, чтобы идти, но Павел Никитич остановил его.
— Постой, постой-ка, — сказал он и стал рыться в кармане тужурки. — Возьми вот это еще…
Он протянул Никите старый компас с треснувшим мутным стеклом, сквозь которое едва была видна дрожащая стрелка. Никита мялся, не зная, принять ли подарок.
— Бери, бери, — сказал Павел Никитич. — Мне он теперь не нужен, а тебе, может быть, и пригодится. Ну, иди, иди… Гурулев тебе оружие выдаст и что делать расскажет…
Никите хотелось, прежде чем идти к Гурулеву, снова завернуть к Лукину, чтобы рассказать ему о своем назначении в разведку, однако он решил точно выполнить приказ Косоярова и, расспросив встреченного партизана, где находится землянка разведчиков, пошел прямо туда.
На завалинке возле землянки сидел высокий русобородый человек в черной дубленой шубе, опоясанной солдатским ремнем, и чертил по снегу осиновым прутом.
— Меня, что ли, ищешь? — спросил он, заметив оглядывающегося по сторонам Нестерова.
— Товарища Гурулева ищу, начальника разведки, — сказал Никита. В сидящем на завалинке человеке он с радостью узнал того самого партизана, который во время косояровского допроса первым заступился за пленников.
— На меня и натакался, — сказал партизан. — Я и есть начальник разведки Гурулев. — Он отбросил прут и, поднявшись на ноги, шагнул навстречу Нестерову.
— В разведку меня к вам назначили, — начал было Никита, но Гурулев тряхнул головой и проговорил:
— Знаю, Павел Никитич меня предупредил. — Гурулев пытливым взглядом оглядел Никиту с ног до головы и сказал: — А разведчик из тебя, однако, добрый выйдет — парень ты молодой, неломаный и, видать, силенка в тебе есть.
Никита улыбнулся.
— Я уже служил разведчиком, — сказал он.
— Неужто в германскую?
— Нет, в красногвардейском отряде.
— То-то, гляжу, для германской войны молод больно, — сказал Гурулев. — Ну что же, пойдем разом на конюшню, коня тебе препоручим да седельце. Потом сюда явишься, здесь, в этой землянке, и жить будешь.
Они прошли через стойбище к конному двору. Там за плетнем, в защите от ветра, привязанные к длинным долбленым колодам из толстых березовых стволов, стояли лошади разведчиков.
Дневальный, сидящий на ворохе сена в переднем углу двора, поднялся и, отряхивая с шубы сенную труху, подошел к Гурулеву.
— Вот пришли коня ему подобрать да снарядить, как полагается, — сказал Гурулев дневальному, указав на Никиту. — Там седельце у нас запасное было, достань-ка его, а мы пока рыжего жеребца посмотрим.
Жеребец стоял в дальнем углу конного двора, отгороженный от других лошадей подвесными деревянными вальками. Когда приблизились к нему Никита с Гурулевым, он захрапел и прижал уши.
— Конь добрый, только маленько строговат, — сказал Гурулев и положил свою тяжелую руку на холку жеребца. — Да ничего, обломается. Сейчас в заводных ходит, вот и дурит с жиру, под седло попадет — иную песню петь станет…
Жеребец вздрогнул, рванулся вперед и, ударившись грудью о березовую колоду, захрапел с утроенной злобой. Он ощерил пасть и так круто скосил круглый горящий глаз, что яблоко покрылось частой сеткой красных прожилок.
Никита невольно отступил на шаг назад, Гурулев же, словно забавляясь злобой жеребца, дотрагивался рукой то до его брюха, то до спины и, как барышник на конском базаре, поочередно расхваливал каждую статью.
— И спина пряма, без седловины, и станом хорош, и копытом крут, и бабка высока, — говорил он. — Чем не конь под седло? А глотка-то, глотка до чего широка. Гляди, мой кулак между скул пролезает, а кулак у меня ладный, дай бог… Такой конь на горе не задохнется, хоть наметом гони, только селезенка взыграет. А масть? Таких мастей сроду не видывал: чистое золото червонное, только ноги в чулках. Цены коню нет! А что маленько строговат он, тужить не приходится. Обойдешь, огладишь — и на строгого коня сядешь…
Гурулев снова провел рукой по спине жеребца от холки до самой репицы, крепко прижимая ладонь к его лоснящейся шерсти.
Жеребец захрапел, раздувая ноздри, и стал быстро переступать ногами.
— Эх, и горяч, — сказал Гурулев, искоса взглянув на Никиту. — Ключом кипит…
— Хорош конь, что напрасно говорить, хорош, — в тон Гурулеву ответил Никита. — Только почему он в заводных гуляет и никто его под седло не берет? Такого коня и самому начальнику разведки иметь бы неплохо.
Гурулев рассмеялся и дружески похлопал Никиту по плечу.
— А у меня конь тоже добрый, — сквозь смех сказал он. — Добро на добро менять — только время терять. Вон каурый меринишка стоит. Он, паря, двужильный и в бою испытанный. К чему же мне его менять? Свою бабу, выходит, из ограды выводи, а в избу другую приводи? Так у тебя получается? Нет уж, я при своем останусь, так-то вернее будет. А что жеребца этого никто под седло не взял, удивительного нету. По характеру своему он себе еще хозяина не нашел. Да ведь и любой конь, волю ему дай, уросить начнет, набалуется. Вот оно как. Ты по силам своим гляди, — прибавил Гурулев. — Коли духу не хватает, и не берись лучше. Свет не клином сошелся, посмирнее подыщем.
— Я не отказываюсь, — задетый за живое, сказал Никита. — Только место здесь в лесу не совсем подходящее, чтобы коня наезжать — ни полян нет, ни дорог проезжих.
— Место найдем. Полян сколько хочешь, хоть барьер на них бери, хоть лозу руби… — Гурулев взглянул на седло, которое дневальный, достав из-под навеса, нес к стойлу белоногого жеребца, и пошел с конного двора. Уже у ворот он обернулся и крикнул Никите: — Седло-то ладом осмотри да подладь, чтобы все в порядке было.
Никита взял из рук дневального седло и накинул на валик стойла.
— Долго здесь при коне-то пробудешь? — спросил дневальный.
— Да побуду еще, — сказал Никита. — Седло пригнать нужно, а он вон каким чертом глядит. Повозишься с ним…
— Тогда и за меня заодно побудь, за конями присмотри, — попросил дневальный. — Кто ежели спрашивать станет, скажи — в землянку отлучился.
— Иди, — сказал Никита и принялся осматривать седло.
— Пока глядишь да примеряешь, я и вернусь, — сказал дневальный. — Да без меня его, черта, седлать не думай, вернусь — подсоблю.
Дневальный вышел за ограду, и Нестеров остался один.
Жеребчик, все еще сердясь, грыз березовую колоду. Кругом переступали с ноги на ногу и вздыхали застоявшиеся кони. Буланая молодая кобылка, навострив уши, повернула к Никите голову и беспокойно смотрела на него, как бы силясь понять, что он собирается делать с ее белоногим товарищем. Тут же, за вальком стойла жеребчика, вислоухая чалая лошадь, костистая и ширококрупая, в ленивой полудремоте подбирала нежнорозовыми губами зерна овса, оставшиеся на дне колоды, и пофыркивала, обмахиваясь хвостом, словно и в зимнюю стужу ее кусали комары.
Воздух в загороди был плотный, как бы отяжелевший от ароматов сена, еловой хвои, торчащей в переборах плетня, да от терпкого, домовитого запаха конюшни. И Никите, уже отведавшему кавалерийской службы, этот запах был знаком и приятен так же, как знаком и приятен хлебопашцу запах талой весенней земли.
Осматривая седло, Никита проверил прочность швов у ременных путалищ и на подпругах, мягкость войлока на лавках, упругость ленчика. Потом он взял пучок сена и обтер седельную покрышку.
Седло оказалось в полной исправности, и рыжего жеребчика можно было седлать хоть сейчас. Однако Никита медлил.
Он стоял, облокотясь на деревянный валек, и, задумавшись, смотрел, как из конских розовых ноздрей вырывается и тает в морозном воздухе легкий пар теплого дыхания, оставляя за собой на храпах, на бровях и даже на лошадиных длинных ресницах белые кружевные следы инея.
Никита вспомнил свой незаконченный разговор с Лукиным о Косоярове.
«Почему он сказал, что Косояров не знает, как служить народу? — думал он. — Почему? Ведь Косояров все отдал народу. Народ…»
Вспомнились сегодняшние партизаны у елового кряжа, Фома Нехватов, красногвардейцы отряда Коптякова, ершовские крестьяне… Потом Никита вспомнил отца — черемховского шахтера, человека сумрачного и строгого, постоянно углубленного в какую-то свою думу, вспомнил мать, маленькую суетливую женщину, вечно занятую работой и куда-то спешащую, словно в погоне за ускользающим счастьем.
Он видел перед собой ее лицо и беспокойные глаза, видел ее улыбку, едва приметно, как беззвучный шепот, подергивающую нежные и ласковые губы.
«Мать… — думал Никита. — Понимает ли она важность того, о чем сегодня говорил Лукин? А отец?»
Ему казалось, что, если бы он теперь увидел отца, он разгадал бы его думы.
Один за другим в памяти Никиты возникали люди, с которыми после революции связала его жизнь: старик Силов, Василий Нагих, Андрей, Егор Матвеевич, тетка Марфа, новобранцы на борту баржи у Падунского порога, крестьянский паренек с веснушчатым лицом, Лукин, Ксенья, «наполеоны» за колючей проволокой и опять Ксенья…
И все эти люди сливались в его представлении в огромное целое, в тот народ его родины, которому не знал, как служить Павел Никитич.
«Но Лукин знает, Ксенья знает и, наверное, знает Полунин, — думал Никита. — Они все знают… А знаю ли я? Смогу ли я?»
Из задумчивости Никиту вывел легкий толчок в плечо, как будто кто-то дотронулся до него осторожно и дружески. Никита вздрогнул и обернулся.
Белоногий жеребчик, привыкнув к спокойно стоящему рядом человеку, вытянув шею и прядя ушами, нюхал рукав Никитиной шубы.
«Что же я не седлаю?» — спохватился Никита и поднял с валька седло
— Вставай, тревога… Да вставай же! Эко, как мертвый, спит…
Со сна плохо соображая, что происходит, Никита открыл глаза и сел на колючей осоке.
— Что это? Что? — спросил он, озираясь кругом.
— Тревога! Вставай! — крикнул кто-то рядом.
В землянке стоял рыжий полусвет, и глаза резало от дыма. Рваным чадящим пламенем горела воткнутая в земляную стену огромная смоляная лучина.
Партизаны вскакивали с лежанок, поспешно обувались, на ходу натягивали на плечи шубы и разбирали оружие.
Дверь то и дело распахивалась, и, слепя огонь лучины, в нее врывались густые клубы морозного пара.
Потрескивание лучины, порывистое дыхание людей, щелканье винтовочных затворов, выкрики и голоса партизан — все смешалось в общий тревожный шум, протяжный, но как бы приглушенный едким дымом смолья да паром, клубящимся в дверях.
Никита поспешно оделся, схватил винтовку и вместе с другими выбежал из землянки.
Стойбище уже проснулось. Там и тут между снежных бугров сновали люди. Слышался скрип снега, негромкие выкрики, нетерпеливое ржание лошадей на конном дворе.
Луна только встала, и сквозь черные стволы деревьев просачивался ее холодный свет.
В воротах конного двора Никита встретил Гурулева. Одетый по-походному, при драгунке и шашке, Денис Трофимович вел в поводу своего каурого мерина и покрикивал на пробегающих партизан:
— Ишь, копаетесь… Суета наперед вас поспевает, а толку чуть. Все из землянок забирайте, далеким походом пойдем…
Седлая своего строптивого жеребчика, Никита дольше других задержался на конном дворе и со стойбища выехал последним. Теперь он торопился и пришпоривал жеребца, заставляя его идти галопом по полого спускающейся в низину тропе.
Жеребчик без толку горячился, закусывал удила, запрокидывал голову и с храпом шарахался от каждого придорожного куста.
Подскакал к отряду Никита, когда все уже были в сборе и ожидали Полунина, который должен был объяснить причину ночной тревоги и задачу похода.
Никита спешился и стал в строй между Фомой Нехватовым и шахтером Ленькой Черных.
— Как жеребец? — спросил Гурулев, проходя вдоль строя и приостановившись около Нестерова.
— Как на как не приходится, — сказал Никита. — Совсем было договорились, а сейчас снова поссорились.
— Ничего, в походе с другими конями обойдется, — сказал Гурулев и обернулся к опушке кустарника, из которой в это время вышел Полунин. За ним шли Лукин и Косояров.
По рядам партизан пробежал говорок и стих. Строй колыхнулся и замер. Теперь было слышно только негромкое позвякивание удил неспокойных лошадей.
Полунин, Лукин и Косояров остановились перед серединой строя. Потом Полунин вышел вперед и оглядел партизан, как бы проверяя, все ли в сборе.
— Товарищи партизаны, — сказал он не громко, но так отчетливо, что в тишине было слышно каждое его слово даже на самых крайних флангах. — Товарищи партизаны, наступило время нам спуститься в долину. Мы идем не одни. Вместе с нами будет отряд красногвардейцев товарища Матроса. Из Братских падей они выйдут к рассвету и соединятся с нами в долине. Пока нас немного, но мы поднимем на борьбу против буржуазии и иностранных хищников все трудовое крестьянство. Не долог тот день, когда отряд наш превратится в могучую армию. Товарищи, можем ли мы равнодушно глядеть, сложа руки, как в долине белогвардейцы штыками и нагайками загоняют в армию кровавого Колчака наших братьев и сыновей, чтобы заставить их воевать против нас, против рабочих и крестьян… Нет, мы не хотим отдать своих братьев в кабалу буржуазии, нет, мы не отдадим их в руки врагов революции, в руки империалистических хищников Америки, Японии и Англии. Вперед, товарищи! Долой буржуазию и кто с ней! Долой кадетов и эсеров, прислужников империалистов. Да здравствует РСФСР! Да здравствует наша Советская революционная армия! Да здравствует трудовой народ и партия большевиков! Да здравствует Ленин!
По рядам партизан пробежал одобрительный гул, потом кто-то крикнул «Ура», и этот крик подхватили разом все партизаны.
Громовое «ура» прокатилось по снежной пади и отозвалось в горах так отчетливо, словно не эхо, а сам народ из долины вторил ему.
— Разверни знамя и — шагом марш! — сказал Полунин Лукину и уступил ему место перед строем.
Лукин вышел вперед и, оперев о землю конец древка, развернул полотнище так, чтобы на знамя падал свет луны.
На темном фоне кумача вспыхнули и загорелись посеребренные луной знакомые Никите слова:
Там и тут в рядах партизан послышались голоса вслух читающих надпись на знамени.
— Вся власть — Советам… Вся власть — Советам. Власть — Советам…
Лукин медленно поворачивал расправленное полотнище вправо и влево, так, чтобы все увидели и все прочли. Потом он поднял знамя над головой и в наступившей тишине громко сказал:
— С этим знаменем мы спустимся в долину и поднимем народ на борьбу за правое дело, за единственную народную Советскую власть. И пусть у каждого из нас в сердце будут написаны те же слова, что написаны на знамени. Да здравствует власть Советов! Вокруг этого знамени сплотятся все честные люди, кому дороги судьбы революции, судьбы народа. Каждый, кто не хочет гибели революции, гибели народного дела, кто не хочет больше царства буржуазии и американо-японских грабителей, каждый возьмет винтовку в руки, придет к нам и станет в наши ряды. Нас будет много — тысячи, десятки тысяч. И в каждом из наших бойцов будет гореть огонь правды. Под этим знаменем мы победим, товарищи, и завоюем счастье и свободу всем трудящимся.
Лукин высоко над головой поднял знамя и понес его по фронту к правому флангу.
— Смирно! — скомандовал Полунин, подождал, пока вышедшие вперед знаменосцы примут из рук Лукина кумачовый стяг, и крикнул: — По коням!
— Садись! — скомандовал Гурулев. — Справа по три, шагом мааарш!
Колонна конных разведчиков двинулась в авангарде по дну пади к зубчатому гребню чернеющего вдалеке леса.
Ехали по три в ряд. Никита попал в тройку вместе с Фомой и с шахтером Ленькой Черных, нехватовским закадычным дружком и вечным соперником в спорах.
Колонну вел Гурулев. Он ехал впереди по неширокой запорошенной тропе и держался в седле так прямо и твердо, будто врос в него. Про таких всадников в народе говорят: «На коне сидит, как пенек торчит».
Павел Никитич Косояров ехал рядом, вплотную привалив бок своей чалой лошади к боку гурулевского мерина. Сидел он в седле, скособочившись, отвалясь на сторону, словно одно стремя было короче другого. Косояровская ширококрупая, как печь, лошадь не могла уместиться на одной тропе с гурулевским меринком и, сталкивая его, сама все время оступалась в рыхлый снег.
Перерезав падь, разведчики въехали в лес. Здесь снег стал мельче, и кони пошли бодрее.
— Песню бы спеть, — сказал Фома, наскучившись ехать молча.
Черных усмехнулся.
— Нашел время, в самый раз сейчас песни спевать… Зачинай.
— Песне всегда время, — сказал Фома. — Она и в беде и в нужде помогает…
— Гляди, поможет сейчас белым дозорам…
— Потихоньку бы можно, — сказал Фома. — Еще далеко, не услышат…
Черных повернулся на седле лицом к Нехватову.
— А тебя, видать, луна проняла? Известная гуранья привычка на луну перхать…
— Злоязыкий ты, — сказал Фома. — Самохот. Куль злобы за плечами, а под шапкой фунт вшей. За свои скитанья-то злобу везде пособрал и к нам на гуранью землю принес. У нас живешь, а нас — гуранов — хаешь…
— Кто хает? Разве я вас гуранами прозвал? — сказал Ленька. — Мне самому чудны́м кажется, что вас, казаков, гуранами кличут. Гуран — зверь лесной, дикий, а среди вас и с людьми схожие встречаются. Растолкуй ты мне, почему вас, казаков, гуранами кличут…
— А это сказка длинная, — сказал Фома и замолчал.
Дорога сузилась в тропу, и разведчики поехали гуськом.
Лес становился все гуще, а трона каменистее. Ни дожди, ни ветры не могли за тысячелетия сгладить следы хаоса горообразований. Каменные глыбы с острыми рваными краями громоздились между деревьев, мохнатые от мхов, с белыми шайками снега. Лес то вползал на отвесные кручи с выступами сланцевых плит, то проваливался в крутые овраги, до того глубокие, что всадникам едва видны были вершины растущих на дне столетних сосен. В глубине каменных трещин звенела никогда не замерзающая вода горных родников, и над трещинами мутными космами стоял неподвижный пар.
Никите чудилось, что луна остановилась неподвижно на блеклом небе и что тропинка вьется вокруг одних и тех же оврагов.
«Не сбился ли Гурулев с пути? — думал он, оглядываясь по сторонам и стараясь подметить какие-нибудь признаки спуска в долину. — Не возвращаемся ли мы назад в стойбище?»
Однако стоило Никите взглянуть на Гурулева и на его каурого мерина, уверенно шагающего впереди других лошадей, как он успокаивался, и снова к нему возвращались мысли о Полунине, о Ксенье, о подвиге служения народу и о долине, в которую с новым знаменем ехал отряд, чтобы поднять крестьян на борьбу за всенародное счастье…
— Стой! — вдруг негромко скомандовал Гурулев. — Здесь делиться будем. Вон она, дорога в долину…
Разведчики подъехали к Гурулеву и остановились.
— Отсюда двумя отрядами пойдем, — сказал Гурулев. — Один — с Павлом Никитичем в обход, другой — со мной прямиком…
Он назвал фамилии разведчиков, уезжающих с Косояровым. Среди них был и Фома Нехватов.
— Осерчал, что ли? — спросил Ленька, подъехав к Фоме.
— А, может быть, и осерчал… — Фома посмотрел в землю. — Я ему о песне, а он все за свое: гуран да гуран… Да ладно, сквитаемся.
Луна стояла все еще высоко, но небо посветлело и на нем обозначились темноватые пятна облаков. Свежий предутренний ветер потянул с низины, и все кругом стало сереть, потеряв прежний блеск, придаваемый луной. Приближался бесцветный зимний рассвет.
Разведчики Гурулева, укрывшись за зародами сена, осматривали лежащую перед ними долину. Отсюда, с вершин зародов, видны были и прясла деревенской поскотины, и крыши крестьянских, почерневших от времени изб, и колокольня дальней церкви, стоящей на берегу невидимой сейчас реки.
Косояров увел своих разведчиков в обход деревни к речной дороге, и Гурулев ожидал, когда они доберутся до Ингоды и свяжутся там с разведкой Матроса. Матрос действовал правее и, по расчетам Гурулева, должен был уже выйти в долину против соседней деревушки, километрах в семи выше по течению реки.
Никита, подвернув жеребчика вплотную к сену, нетерпеливо поглядывал на бегущую в деревню дорогу и на заманчивые дымки над крышами изб. Однако до деревни было еще добрых полверсты. Перед ней простиралась холмистая равнина, то заставленная высокими, как дома, зародами сена, такими же, за каким укрылись разведчики, то распаханная под пашни, сейчас заметенные снегом. Снег был еще неглубок и едва покрывал невысокую жнитвину, а травы, не кошенные в неудобных для косьбы местах, почти в полный рост высовывали из снега свои согбенные безжизненные стебли.
«Скорее бы в деревню ехать, чего здесь стоять», — думал Никита, глядя, как поземка взвихривает снег на голых холмах, и прислушивался, о чем докладывает Гурулеву наблюдатель, взобравшийся на самую вершину зарода.
— Бабы с коромыслами по улице ходят, а больше ничего не приметно, товарищ Гурулев, — ни постов, ни дозоров, — докладывал наблюдатель. — Видать, нет здесь на постое никаких солдат.
— А наших разведчиков, что с Косояровым уехали, не видать? — спросил Гурулев.
— И наших не приметно… Одни бабы с коромыслами. Час бабий — воду носят и печи топят. Ехать туда нужно, в самый раз к лепешкам поспеем.
— Так-так… — Гурулев отряхнул с бороды снежную изморозь и вдруг, обернувшись к Никите, сказал: — Ты, Нестеров, давай поезжай передом, и Черных с тобой. Только не вместе поезжайте, а поодаль один от другого, да, не оглядясь, в деревню не суйтесь. В первом же дому все ладом у крестьян разузнайте, и один из вас сюда к зародам вернется, мы тут ожидать будем.
Никита с силой натянул поводья, стараясь оторвать от зарода голову жеребчика, который с жадностью вырывал клочья слежавшегося сена. Жеребчик не хотел слушаться. Он тянулся к зароду и беспокойно переступал, похрапывая и прижимая уши, в злобе, что его заставляют уходить и от сена и от стоящих рядом лошадей.
Никита в нетерпении поднял нагайку и ударил жеребца. Тот взмыл на дыбы и, шарахаясь из стороны в сторону, поскакал, не разбирая дороги.
Не оборачиваясь и не ожидая Черных, Никита проскочил в поскотину и послал жеребчика к показавшимся избам.
Стайка испуганных сорок поднялась из голого березняка и с криком врассыпную понеслась прочь. На окраине деревни залилась лаем собака.
Никита невольно осадил жеребчика. И крик сорок и лай собаки показались ему такими громкими, что могли всполошить всю деревню.
Рыжий прял ушами и похрапывал — тревога седока передалась и ему. Теперь он шел, осторожно и боязливо ступая, каждую секунду готовый повернуть назад и поскакать в степь подальше от опасного села.
Никита обернулся и шагах в двухстах позади себя увидел Черных. Тот, остановив коня, делал рукой какие-то знаки, не то спрашивая, в чем дело, не то торопя поскорее ехать в деревню.
Собачий лай становился все громче. Теперь лаяла уже не одна собака, а по крайней мере двадцать; лаяли хрипло, с надсадой и повизгиванием.
«Э, все равно незаметно не подъедешь», — решил Никита и снова поднял жеребчика в галоп, чтобы поскорее доскакать до ближайшего дома и под окном расспросить хозяина о деревне.
Свора разномастных беспородных собак встретила скачущего Никиту на въезде в улицу. Тощие и поджарые, похожие на легавых, по-волчьи лобастые, с поджатыми под брюхо хвостами, остромордые и остроухие, как лайки, тупорылые, заросшие свалявшейся шерстью так, что не приметны были глаза, все эти собаки, припадая на передние лапы и почти прижимаясь грудью к земле, кидались под копыта Рыжего с таким отчаянным лаем и завыванием, точно встретились со своим злейшим врагом, на которого давно точили зуб.
Никита хотел было повернуть Рыжего к окну дома, стоящего при въезде, но в это время увидел идущую по улице девушку в короткой стеганке и в полушалке, опущенном почти до бровей.
Никита натянул поводья и остановил Рыжего. Собаки, может быть, поняв, что всадника не напугаешь, присмирели и с рычанием разошлись по сторонам дороги, ожидая, что будет дальше.
Девушка остановилась в нескольких шагах от Никиты и смотрела на него не то с любопытством, не то с недоумением. Лицо ее с холоду горело пунцовым румянцем, не менее горячим, чем яркие, в смущении чуть приоткрытые, губы. На перевеслах лежащего у девушки на плечах коромысла, покачиваясь, голубели ведра, до краев полные прозрачной студеной водой.
— Сестрица, где тут у вас солдаты стоят? — спросил Никита.
— Солдаты? — Девушка повела бровью и улыбнулась. — А тебе каких солдат нужно?
— Может быть, японские, может быть, другие какие, — сказал Никита, уже по улыбке девушки поняв, что белых в селе нету.
— Не примечала, — проговорила девушка и посмотрела на Никиту пристальным долгим взглядом. В ее глазах засветилась ласковая улыбка, порожденная, быть может, проснувшимся в ней чувством доверия к Никите, словно она давно знала его и ждала. — Никого здесь не стоит, никаких солдат нету, — сказала она, но вдруг свела брови. — Только наезжают они из Кувары, часто наезжают. Приедут, по избам походят, пошарят и снова уедут. Намедни приезжали — две избы спалили и троих мужиков с собой увели. Теперь сегодня или завтра ждать надо…
— Не надо ждать, не приедут они больше, не приедут… — сказал Никита и сам поверил, что ни белые, ни японцы, больше никогда не вернутся в эту деревню. Он вдруг ощутил ту бодрую легкость духа, какую обычно испытывают люди после тревог, оказавшихся напрасными, и засмеялся. — Самовар готовь, сейчас в гости к тебе приедем… Как зовут-то тебя?
— А как бы ни звали — все равно заезжай, милости просим… Вот туточки я живу. — Девушка кивнула в сторону дома при въезде и, повернувшись, пошла через улицу.
Казалось, не чувствуя тяжести ноши, она шла легкой мягкой походкой, не шелохнув ни одним плечом, словно по воздуху плыла на своих деревянных крыльях, и вода в ведрах стояла неподвижно, будто накрепко схваченная льдом.
Никита невольно проводил девушку взглядом.
— Не успел в деревню приехать, а уже за девок принялся! — закричал Черных, на галопе подлетая к Никите. — Хоть наглазники на вас надевай, кавалеры…
— Да я у нее о белых расспрашивал, — торопливо сказал Никита. — Нету в селе никого…
— Гурулеву знать дадим или маленько вперед по улице проскочим? — словно сам с собою обсуждая, что делать дальше, спросил Черных, сдерживая свою разгоряченную и не желающую стоять на месте лошадь. — Там к центру села виднее будет… — начал было он, но вдруг воскликнул: — Гляди, гляди — гуран!.. Ей-богу, гуран!..
И не успел еще Никита сообразить, о ком говорит Черных, тот дал волю своей лошади и поскакал вдоль улицы к центру села.
Никита посмотрел ему вслед и вдалеке увидел верхового, в котором без труда узнал Фому Нехватова, уезжавшего вместе с Косояровым.
Фома и Черных съехались, о чем-то поговорили, потом Черных повернул коня и поскакал назад к околице села.
— Здесь нас подожди! — крикнул он Никите, проезжая мимо. — Может, пока Гурулев-то подъедет, еще какую-нибудь девку приглядишь да приголубишь…
Никита обернулся, чтобы ответить на задевшую его шутку, но Черных был уже далеко. Лошадь его, выбрасывая из-под копыт рассыпающиеся на лету комья снега, во весь опор скакала к распахнутым воротам поскотины.
«Шутит он или в самом деле нехорошо получилось, что я слишком долго с ней разговаривал?» — нахмурившись, подумал Никита.
Однако, поглядев на деревенскую улицу, он сейчас же забыл о шутке Черных, и к нему опять вернулась та же веселая легкость, какую он испытал при встрече с девушкой.
Улица оживала. Люди выглядывали из окон, выходили из домов, ребятишки выбегали на крыльцо и, раскрыв рты, восхищенными глазами смотрели на молодого всадника с красной лентой на шапке.
Из того самого дома, на который указывала девушка, вышел высокий худощавый старик в заплатанном зипуне. Он вскинул голову и, взглянув на Никиту, прищурил глаза. Потом он не спеша снял шапку и, помяв ее в руках, так низко поклонился Нестерову, будто все уже знал и о том, зачем приехал в село молодой партизанский разведчик, и о людях знал, которые следом за ним шли через горный хребет в долину, и о том новом, что они несли с собой в это село.
Никита с седла ответил на поклон старика и позади него в окне снова увидел девушку с ярким румянцем на щеках. Однако он даже не улыбнулся ей, а, тотчас же вспомнив слова Черных, повернул коня и медленно поехал навстречу уже показавшимся в поскотине всадникам Гурулева.
К досаде крестьян, высыпавших из домов и наперебой приглашающих разведчиков-партизан почаевать да погреться, Гурулев решил в селе не задерживаться и, не ожидая подхода пехоты, тотчас же двинуться со всей разведкой вперед, чтобы в случае надобности прикрыть Черемухово со стороны Кувары.
Он послал об этом донесение Полунину и просил Косоярова тоже не задерживаться в Черемухове, а двигаться по приречной дороге дальше к Куваре. Косояров к этому времени был со своими разведчиками уже в деревне и стоял на восточной окраине.
Пройдя на рысях по улице, разведчики Гурулева свернули в первый проулок и снова выехали в степь. Вперед и влево поскакали дозорные. Вправо Гурулев дозорных не послал: он рассчитывал все время держать зрительную связь с Косояровым, так как до самой Кувары, простираясь к реке, лежала безлесая плоская равнина и дороги, по которым двигались разъезды, шли почти параллельно. И в самом деле, только-только выехав из села, Никита справа увидел полувзвод косояровских всадников.
Впереди на шагистом чалом коне, с длинной не по голове шеей и с широким крупом, сидел сам Павел Никитич. Видимо, он поторапливал всадников, так как кони их все время сбивались с шага на рысь.
«В Кувару торопится, наверное, надеется там дочь разыскать, — подумал Никита, вглядываясь в тщедушную маленькую фигурку Косоярова на рослом и тяжелом коне. — А почему бы и нет? Наверное, разыщет…»
Никите попрежнему было легко и весело. Он с любопытством оглядывал новые незнакомые места и ехал, как на прогулке, совсем не озабоченный предстоящим боем. Да он и не верил, что бой разыграется. Его не покидала странная уверенность, что и в Куваре белых нет, как не было их в Черемухове. Ему казалось немыслимым, невозможным, чтобы выстрелы и крики боя сейчас нарушили тишину этого раннего счастливого утра, этот покой снежной равнины.
Предутренний ветерок стих, и воздух был неподвижен. За черной зубчатой стеной дальнего леса на правом берегу Ингоды вставало солнце. Красный туман восхода все окрашивал в нежные розовые цвета: и перья низких облаков, и снега долины, и даже пар, вырывающийся из конских ноздрей.
Воздух делался все прозрачнее, и все отчетливее становились видны косояровские разведчики на прибрежной дороге.
Мороз пощипывал щеки и бодрил. Кони шли весело, и снег пел под их копытами. Даже жеребчик Никиты перестал дурить — не совался вперед и не запрокидывал голову.
Вдруг впереди на вершине холма появился всадник. Он скакал во весь опор и, сорвав шапку, махал ею в сторону приречной дороги.
— Ленька Черных из дозора… — сказал кто-то. — Сюда скачет, сигнал какой-то дает…
Всадник на маху перевалил холм и гнал лошадь к дороге, по которой ехали разведчики. Теперь и Никита узнал в нем уезжавшего в дозор Черных.
«Может быть, японцев заметил…» — подумал Никита и в то же мгновение увидел на дальнем холме у реки конных. Их было человек двадцать пять. Шли они рысью, но вдруг придержали лошадей, как бы удивившись встрече с разъездом Косоярова, попятились было назад за холмы, потом быстро рассыпались по степи и, подняв лошадей в галоп, понеслись навстречу косояровцам.
— Шашки!.. За мной!.. — крикнул Гурулев и, ударив нагайкой коня, выхватил клинок.
Защелкали нагайки других разведчиков, и рядом с собой Никита услышал тяжелое дыхание коней, выравнивающихся в одну линию. Рыжий жеребчик, не пуская других лошадей вперед, вырвался из строя и шел голова в голову с каурым конем Гурулева.
Никита увидел заиндевевшую бороду Дениса Трофимовича, голубой клинок шашки, которую он, готовясь замахнуться со всего плеча, держал, откинув назад к крупу коня, и, спохватившись, сам вырвал из ножен шашку.
Вдоль прибрежной дороги в багровом дыму восхода скакали чужие кавалеристы.
Никита видел их желтые шубы с широкими собачьими воротниками, их мохнатые серые папахи и поднятые над головой обнаженные порозовевшие сабли. Он догадался, что это японцы.
Навстречу японцам, развернув своих всадников в линию, скакал на чалой лошади Косояров.
— Э-ге-ге-гей! — закричал Гурулев, стараясь привлечь к себе внимание японцев и ослабить их удар по малочисленному косояровскому разъезду. — Э-ге-ге-гей!..
— Э-ге-ге-гей! — в один голос подхватили партизаны и заулюлюкали, криками оглашая долину.
Жеребчик Никиты, еще не слыхавший такого оглушительного улюлюканья, рванул, закусив удила, и, словно спасаясь от смертельной опасности, вынес Никиту вперед, оставив позади даже гурулевского каурого меринка.
В строю атакующих японцев произошло секундное замешательство, но тотчас же они перестроились, и, разбившись на две группы, продолжали атаку — одна группа шла на Косоярова, другая — на Гурулева.
«Хорошо, хорошо, теперь, значит, они не сомнут Косоярова, — думал Никита. — Теперь силы почти равны, почти равны… Только бы скорее…»
Кони шли на пределе карьера, и расстояние между японцами и партизанами быстро уменьшалось.
Никита уже не слышал криков товарищей и конского храпа. Он сам кричал, не слыша своего голоса. Все смешалось в сплошной гул в ушах: и крики людей, и конский топот, и фыркающий лошадиный храп, и свист вдруг подувшего морозного ветра…
Никита не знал, что делается на приречной дороге. Он видел только приближающихся японцев и стремительно бегущую навстречу белую землю с торчащими из снега мертвыми стеблями трав.
Он ни о чем не думал и ничего не примечал кругом. Время как бы остановилось, и пространство исчезло. Все свершалось сразу, вне времени, и мелькало, подобно сверканию молнии, не оставляя в сознании никакого следа.
И вдруг совсем рядом Никита услышал тонкий пронзительный крик «банзай» и прямо перед собой увидел желтого кавалериста. Кавалерист показался ему огромным, как увеличенная тень человека на стене. Потом с поразительной ясностью Никита увидел и бурый воротник шубы кавалериста, и сухой жилистый храп его гнедой узкогрудой лошади с приложенными к маленькой голове ушами, и ее розовые ноздри, выбрасывающие ослепительно белый пар, и желтое лицо японца с ощеренными золотыми зубами.
Никита занес шашку и в то же мгновение почувствовал, что жеребчик, как бы осев иа задние ноги, рванулся в сторону. Что-то блеснуло, и у самого уха раздался звонкий свист. Теперь японец был рядом сбоку.
Отвалясь назад, Никита наотмашь послал шашку, едва удержавшись в седле. В кисти руки он почувствовал легкий толчок, как будто клинок шашки вырвался из рукояти.
Сохраняя равновесие, Никита с силой рванул поводья, и жеребчик взмыл на дыбы.
Мимо с поднятыми шашками пронеслись партизаны…
Жеребчик крутился на месте и храпел. Рядом Никита увидел гнедую лошадь без седока. Задрав голову и распушив хвост, она крупным скоком понеслась в степь. На снегу лежал человек в желтой шубе. Теперь он показался Никите жалким и тщедушным. Возле, поблескивая клинком, валялась длинная сабля и кочкой торчала мохнатая папаха, серая, как мертвая болотная трава.
Все это произошло не более чем в несколько секунд, но, когда Никита догнал разведчиков, схватка была уже решена. Японцы, выйдя из боя, рассыпались по долине и гнали лошадей к холму у прибрежной дороги.
Партизаны бросились в погоню, но утомленные кони потеряли резвость, и японцы быстро уходили в сторону Кувары.
Доскакав до холмов, разведчики остановились. От взмокших лошадей поднимался пар. Мотая головами и пофыркивая, они разбрызгивали хлопья розоватой пены. Их мокрые бока ходили ходуном, и мышцы вздрагивали мелкой дрожью.
— Кого нет? — спросил Гурулев, сразу заметив, что собрались не все.
— Косоярова Павла Никитича порубали, — ответил кто-то. — Раненный у дороги лежит. С ним Нехватов да Кирюхин остались.
— Видал я, Черных упал, — сказал казак Стрельников. — Только не знаю: может, так что-нибудь с ним случилось, может, конь оступился… Дорога-то эвон какая, целиной гнали…
Партизаны поименно перебрали разведчиков. Выяснилось, что не хватает еще троих.
— На таком пустом деле столько людей потеряли, — сказал, нахмурившись, Гурулев и вдруг закричал: — А ну, чего встали, давай все в порядок производи! Дозорные, вперед!
Поручив дозорным вести наблюдение за дорогами и отправив шестерых разведчиков в степь подобрать раненых да изловить разбежавшихся лошадей, Гурулев поехал по дороге к тому месту, где лежал Косояров. Вместе с Гурулевым поехало несколько разведчиков. Среди них был и Никита.
Гурулев молчал и пристально глядел вперед между ушей своей лошади. Лицо его показалось Никите таким же белым, как концы заиндевевшей бороды.
— Что же вы без дозоров ехали, без охранения? — вдруг спросил он, обернувшись к одному из партизан косояровского разъезда. — Как же вас так японцы на походе захватили?
— Поторопился маленько Павел Никитич, — ответил партизан. — Дозор догнали и без опаски ехали. Мечтали, что и в Куваре никого нет.
— Мечтали… — вскинулся Гурулев, но вдруг осекся и замолчал.
Впереди на дороге Никита увидел лежащего на снегу Павла Никитича. Возле него стояли два партизана. Один держал под уздцы трех подседланных лошадей, другой — Фома Нехватов — опустившись на колено, наклонился к раненому.
Гурулев подвел всадников к обочине дороги и остановил их. Все спешились и в молчании подошли к Косоярову.
Павел Никитич лежал навзничь. Голова его была забинтована суровыми домотканными полотенцами. Сквозь холст просачивалась красная, не свернувшаяся еще на морозе, кровь. Она была и на вытертой оторочке тулупчика и на снегу, неестественно яркая, как бы продолжающая жизнь, ранее скрытую в артериях.
Стоя на коленях, Нехватов осторожно поддерживал забинтованную голову Косоярова, не решаясь опустить ее на холодный снег.
Павел Никитич лежал неподвижно, как мертвый.
— Ну что? — тихо спросил Гурулев.
— Дышит, — сказал Нехватов. — Кирюхин на заимку сгонял, тут заимка недалече… Подводу оттуда прислать обещались.
Гурулев расстегнул ворот полушубка и смотал с шеи на руку длинный вязаный шарф с палевой бахромой.
— Под голову положите, — сказал он. — Теплее да и мягче будет.
Кто-то взял шарф из рук Гурулева и, свернув, положил под голову Павлу Никитичу.
Нехватов поднялся на ноги и посмотрел вдоль дороги.
— Чего же сани-то не едут, — проговорил он. — Ты, Кирюхин, ладом им наказывал?
— При мне запрягать стали, — сказал Кирюхин и тоже стал смотреть на дорогу.
— Лучше обождал бы и зараз с ними приехал. Ишь, как получается… До чего же люди копотливые стали, не приведи бог… — Нехватов вздохнул и опустил голову. — Иной раз минута года дороже. Поехал бы ты, Кирюхин, за ими, поторопил бы… В тепле кровь-то скорее уймется, на морозе гляди, что делает… — Он указал на окровавленное полотенце, но вдруг замер в испуге, и рука его так и осталась протянутой.
Двое партизан, скользя по обочине и едва справляясь с тяжелой ношей, несли на руках Черных.
— Батюшки ты мои светы… — прошептал Нехватов. — Батюшки ты мои светы…
Партизаны расступились. Разведчики положили Леньку Черных на снегу недалеко от Павла Никитича.
Серые неподвижные глаза Леньки были широко раскрыты и смотрели в небо, на котором все еще стояла синеватая, как талый снег, луна.
И Нехватов, подметив этот остановившийся взгляд, сразу понял все и все сразу увидел: и желтую, без кровинки, щербатую кожу на лице Леньки, и черные, комом слипшиеся на затылке, волосы, и руку, безжизненно упавшую на снег.
Нехватов сорвал шапку и с силой скомкал ее в руках. Потом, словно стыдясь своего лица, он опустил голову и пошел в сторону от партизан, в степь, по которой все еще бродили подседланные чужие кони мексиканской породы и темными пятнами на снегу лежали их убитые седоки.
С донесением в отряд был послан Нестеров.
— Время нашим уже в селе быть, — сказал Гурулев, отправляя его в Черемухово. — А в селе нет, в долину скачи по прежней нашей дороге, как сюда ехали. Все товарищу Полунину обскажи. Скажи, здесь, мол, на холмах охранение держать будем, и что дальше делать, спроси.
И когда Никита уже сел в седло и повернул коня на приречную дорогу, чтобы ехать в деревню, Гурулев крикнул ему вдогонку:
— Подводу, подводу из деревни сюда вышли… Не хватит нам одной-то подводы…
— Ладно, — не оборачиваясь, крикнул Никита и послал жеребчика крупной рысью.
Восход уже погас, и солнце стояло над лесом неслепящим желтым кругом. И холмистая долина, и река — все было покрыто белой пеленой снега. Только на самой середине реки, в местах, доступных для ветров, горели под солнцем синие полосы оголенного льда.
«Что же это подвода-то за Павлом Никитичем не идет, — думал Никита, щурясь от ледяного сияния и оглядываясь по сторонам. — Не заехать ли мне по пути на заимку, не поторопить ли их?»
Он совсем было решил завернуть на заимку, но вдруг увидел поднявшиеся из снежного увала сани, запряженные низкорослой мохнатой лошаденкой.
В крестьянских санях-розвальнях на сене лежал возница, закутанный в огромную собачью доху с поднятым лохматым воротником. Голова возницы поверх меховой шапки была повязана бабьим платком, закрывающим лицо до самых глаз. Глаза были тусклые, а взгляд — угрюмый. Трудно было понять, молод возница или стар, мужик это или баба.
Поровнявшись с санями, Никита придержал жеребчика и спросил:
— Не за раненым ли?
— С заимки я, — сказал возница хрипловатым скрипучим голосом. — Подводу сюда на куварскую дорогу требовали… Куда подавать? Далеко еще?
— Версты не будет, — сказал Никита, только теперь разглядев, что возница был женщиной, причем женщиной немолодой и сейчас, видимо, чем-то страшно раздосадованной. Говоря с Никитой, она смотрела мимо него куда-то вниз, под ноги своей лошади, и хмурила вдавленный низкий лоб. — Да ты погоняй, мамаша, погоняй поскорее… Плох раненый-то, как бы кровью на морозе не изошел…
Женщина, все так же не глядя на Никиту, стегнула вожжой лошадь, и сани прокатили мимо.
«Ишь, какая злая… — подумал Никита. — С чего это она?»
Он осадил жеребчика и невольно обернулся назад.
Женщина в собачьей дохе, распустив вожжи, неподвижно лежала на сене. Ее мохнатая лошаденка едва трусила, и сани медленно скользили по увалам.
Никите ударила кровь в голову. Ему вспомнился Косояров, неподвижно лежащий на снегу, вспомнился Фома Нехватов с обнаженной головой, глядящий на убитого Черных…
Никита круто повернул жеребчика и поскакал вслед за санями.
— Эй! — крикнул он, нагнав сани и наклонившись с седла. — Говорю тебе, торопиться надо, погоняй… Почему так едешь?
Женщина приподнялась на сене и исподлобья посмотрела на Никиту.
— Конь не железный, — сказала она. — Вчера до ночи из хомута не вылезал, седня до солнца запрячь заставили…
— Погоняй! — взбешенно крикнул Никита.
— Своего заведи, тожно и погоняй, — огрызнулась женщина и натянула вожжи, словно боясь, что Никита сейчас силой вырвет их у нее из рук.
И тут случилось то, чего Никита и сам никак не ожидал от себя.
— Не хочешь, не хочешь… — закричал он и поднял нагайку.
Женщина вскрикнула и прикрыла рукой лицо.
Никита увидел ее испуганные глаза, посиневшие губы и вдруг сам испугался своей поднятой нагайки.
«Да что же это я делаю, что делаю… Стыд-то какой…» — мелькнуло у него в голове, но он уже не мог опустить руку. Он наотмашь ударил нагайкой мохнатую лошаденку, словно она была виновницей медлительности своей хозяйки, и закричал:
— Тогда я сам, тогда я сам подгоню… Скотину жалеешь, а человека нет!
Лошаденка испуганно шарахнулась в сторону и пустилась вскачь вдоль дороги.
Женщина, ухватившись руками за перекладину передка розвальней, что-то кричала, но Никита не слышал ее крика.
Он скакал рядом с мохнатой лошаденкой и в сердцах нахлестывал ее, гоня во весь опор и не замечая, что ветхие розвальни трещат и на пол-аршина вверх подскакивают на ухабах.
Опомнился Никита, только увидав впереди на дороге столпившихся партизан.
«Да, куда же это я скачу? А донесение? А Полунин?» — вспомнил он и придержал коня.
Розвальни с барахтающейся на сене женщиной пронеслись мимо.
Никита круто повернул разгоряченного жеребчика и поскакал снова к селу.
Он весь дрожал, и на душе у него было гадко, как будто он не только хотел совершить, но уже совершил какой-то очень скверный и стыдный поступок.
«Она думала, что я ударю ее, она закрылась рукой… — с содроганием и стыдом вспоминал он. — Женщина… Старуха… Как это мерзко, как это вышло мерзко… Да и время потерял…»
И, стараясь наверстать это потерянное время, он все торопил и торопил уже взмыленного жеребчика, пока не показалась высокая колокольня белой черемуховской церкви.
Никита попридержал жеребчика, успокаивая, погладил по мокрой шее и въехал в село шагом.
Он знал, что из всех окон будут глядеть на него и что скачку по улице на взмыленном коне крестьяне могут истолковать по-своему — как начало бегства партизан. После встречи с возницей-женщиной на куварской дороге он уже не думал, что здесь, в этой деревне, все друзья и что все рады приходу лесных людей с красными лентами на шапках.
Он был сосредоточен и сердит, однако постарался придать себе вид человека, ничем не озабоченного, и, свернув от церковной площади вправо, поехал по улице, высоко подняв голову и даже подбоченившись.
Вглядевшись в улицу, он сразу понял, что отряд еще на походе, где-то за деревней, так как кругом не приметно было ни пеших, ни конных партизан.
У жердевых заборов и плетней, о чем-то несмело переговариваясь, кучками толпились мужики, и чуть ли не в каждом окне видны были прильнувшие к стеклам женские лица. Дошла ли уже до крестьян весть о схватке разведчиков с японским разъездом, или слишком малочисленным показался крестьянам прошедший через село конный отряд, Никита догадаться не мог, но во всем он чувствовал беспокойство и нетерпеливое ожидание: и в лицах женщин за окнами, и во взглядах, которыми провожали его толпящиеся у плетней мужики. Да и сама улица видом своим еще больше увеличивала это Никитино ощущение беспокойства. Во всем чувствовалось запустение и бесприютность: дворы были занесены снегом, плетни оград поразвалились, и никто, казалось, не считал нужным подправить их, как будто все жили на притычке, на случайном постое и не знали, что принесет завтрашний день.
В самом центре села чернели два свежих пожарища, и на крышах соседних с ними домов снег был покрыт серым налетом пепла. Жердевые изгороди были повалены, и только покосившиеся ворота да сиротливо торчащие на черной земле беленые печи с закопченными высокими трубами еще напоминали о недавнем человеческом жилье.
Проезжая мимо пожарищ, Никита вспомнил девушку с коромыслом, вспомнил ее рассказ о белояпонском отряде, наезжающем в деревню, о сожженных избах, об арестованных мужиках и понял причину подмеченной им тревоги крестьян. Партизаны прошли мимо села. Вернутся ли они? Идут ли следом за ними другие или это только кучка скитальцев, ищущих убежища в приингодинских лесах?
«Что же это Полунин-то медлит?» — подумал Никита и, выехав за околицу села, снова пустил жеребчика галопом.
Спустившийся в долину отряд он увидел уже далеко за поскотиной. Впереди шли дозоры, потом ехало несколько верховых, и дальше на белой равнине черным колышащимся пятном двигалась пехотная колонна.
Никита миновал зароды сена, только рукой махнул встречному дозору и поскакал прямо к верховым, едущим впереди колонны. Еще издали он узнал между ними Лукина и Полунина.
Увидав знакомых лошадей, жеребчик заржал и без нагайки прибавил ходу.
— От Гурулева? Ну, что там? — нетерпеливо крикнул Полунин, послав своего коня навстречу скачущему Никите.
— Верстах в четырех от села с японцами встретились. Сейчас там на холмах охранение держим, — доложил Никита, осаживая жеребчика. — Товарищ Гурулев приказал у вас узнать, что дальше делать: вперед двигаться или отряд на месте ожидать?
— Много японцев? — спросил Полунин.
— Разъезд сабель в двадцать пять. Атаковали они нас на походе, да мы отбились… — сказал Никита, едва удержавшись от рассказа о том, как ему удалось спять с седла японского офицера. — Теперь японцы за холмы отошли к деревне Куваре. Товарища Косоярова у нас ранили и разведчика Бабушкина, Черных убили…
— Черных убили? — нахмурившись, переспросил Полунин. — Косоярова ранили?
— Голову ему порубали… Без сознания был, когда я сюда поехал, — сказал Никита. — Сейчас его должны в деревню перевезти, подводу на заимке достали, а под убитых товарищ Гурулев мне приказал из села еще одну прислать…
— Значит, Гурулев сейчас командует, — проговорил Полунин, и было непонятно, думает ли он вслух или спрашивает Никиту.
— Гурулев, — сказал Никита.
В это время к Полунину подъехали Лукин и какой-то незнакомый Никите человек на сухопарой серой лошади. Сидел он в седле со слишком короткими стременами не по-кавалерийски, а как жокей, и его колени, высовываясь из-под распахнувшейся шинели, были согнуты едва не под острым углом. Был он худощав, ростом очень велик и совсем не похож на местных партизан. Его худое заостренное к подбородку лицо с тонким прямым носом было чисто выбрито, а длинные светлые волосы, выбиваясь из-под круглой меховой шапки, спускались почти до плеч.
Никита невольно задержался на нем взглядом и подумал, что это, наверное, кто-нибудь из отряда Матроса.
— А в Куваре японцы, — сказал Полунин, обернувшись к Лукину. — Наша разведка с ними на куварской дороге встретилась. Павла Никитича ранили, Черных убили…
Человек на серой лошади прислушивался к тому, о чем говорил Григорий Анисимович, с видимым напряжением, как иностранец, плохо знающий русский язык. Он даже с седла склонился и ни разу не оторвал пристального взгляда от лица Полунина, пока тот разговаривал с Лукиным.
— Нужно всю нашу кавалерию вперед выбросить и разведку провести, — сказал Лукин. — Много ли японцев в Куваре? Может быть, они с Сорочьего поля наезжали?
— Конечно, прежде всего разведку, конечно, — сразу согласился Полунин. — У меня план такой: кавалерию — вперед, а пехоту в Черемухово подтянем и там пока остановим. Разведаем, что в Куваре, тогда видно будет. А ты, товарищ Хвало, — Полунин обернулся к человеку на серой лошади, — гони сейчас к Матросу. Пускай в полной боевой со всей своей кавалерией на куварскую дорогу скачет, к разведчикам Гурулева. Я там буду, и на месте все обсудим. Расскажи Матросу, что здесь слышал.
— Я слышал, я расскажу, — сказал Хвало и стал поворачивать лошадь.
— Скажи, мол, в четырех верстах за Черемуховом японский разъезд встретили! — крикнул ему вслед Полунин. — Пусть не дремлет, а поторапливается…
Полунин приподнялся на стременах и посмотрел в степь, нахмурившись и прищурив глаза, будто уже разглядывал приближающихся японцев.
— В деревню я заезжать не буду, а степью проскачу, — сказал он. — Места знакомые, скорее будет… А ты, Кирилл, пехоту веди. В Черемухове от меня известий подождешь и, может быть, время выберешь с народом потолковать…
— А Нестерова с собой возьмешь или нам конным связным оставишь? — спросил Лукин.
— Нестерова, — повторил Полунин, словно только что вспомнил о Никите. — Ладно, пускай при тебе конным связным остается, — сказал он, взглянув на пар, поднимающийся с мокрых боков взмыленного жеребчика Никиты. — И в самом деле, гонять ему коня взад да вперед нечего. Ты, слышь, Нестеров, сейчас в село поезжай и, как Гурулев тебе наказывал, подводу под убитых отправь, а потом связным к товарищу Лукину явишься.
Полунин крикнул сопровождающих его всадников и поскакал целиной через долину к голубеющим вдали приречным холмам. Никита же повернул жеребчика и по своему старому следу рысью поехал назад в деревню.
Проехав с полверсты, он обернулся и посмотрел в степь. Полунин со своими всадниками был уже далеко. Спустившись в низину, он пересекал широкое замерзшее болото, сплошь усеянное белыми кочками. Они тянулись ряд за рядом, как замерзшие белогривые волны неспокойного моря. По всему болоту в отдалении одна от одной, как вехи, торчали из снега тощие сиротливые сосенки с кронами, похожими на клочья низких разорванных ветром облаков. Дальше за сосенками простиралась спокойная белая степь с толстобрюхими приземистыми зародами сена, одетыми в белые тупые колпаки снега, и еще дальше на горизонте неподвижные, как скалы, громоздились синие плотные тучи.
В деревне у жердевых оград и плетней все еще стояли крестьяне. Маленький мужичок с редкой рыжеватой бородкой клинушком, с крохотным в кулачок лицом, на котором среди бесчисленных морщинок едва приметны были прищуренные узенькие глазки, стоял у ворот своей черной покосившейся избенки и, не сдержав любопытства, крикнул проезжающему улицей Никите:
— Эй, браток, когда же ваши придут? Или вовсе село миновали?
— Не минуют, — сказал Никита и придержал лошадь.
Мужичок обрадовался возможности поговорить с партизаном и подбежал к Никите. Он остановился возле самой лошади и, придерживаясь за переднюю луку седла, задрал свою баранью шапку едва не на затылок, словно она мешала ему как следует разглядеть приехавшего партизана. Он глядел на Нестерова снизу вверх и хмурил лоб.
— Я им то же говорю, мужичкам нашим, а они сомневаются.
Никита внимательно посмотрел на мужичка, увидел его заплатанный вытертый полушубок, полами не прикрывающий и колен, увидел его стоптанные разношенные валенки и, подметив беспокойный ожидающий взгляд, сразу понял, что спрашивает мужичок не из простого любопытства.
— В чем же они сомневаются? — спросил он.
— Да все говорят: пришли и ушли, пришли и ушли, — сказал мужичок, еще ближе подвинувшись к Никите. — Ушли, говорят, а мы-то снова под японской рукой остались… Что тогда? Вот в чем сомневаются.
— Пусть не сомневаются. Это только разведка прошла, а отряд следом идет. И уходить из долины мы больше не собираемся, — сказал Никита.
— Вот и я говорю — разведка, — обрадованно подтвердил мужичок. — Как же без разведки можно, дело военное. Никак без разведки нельзя. Я им о том же толкую, а они свое… Все на прошлый раз ссылаются…
— Полчаса не пройдет, отряд здесь будет, — сказал Никита.
— Значит, следом идут? — Мужичок заглянул Никите в глаза так, будто не поверил и хотел убедиться в том, что ему говорят правду.
— Следом, — сказал Никита.
— И много?
— Придут, сам увидишь.
— Известно, много, коли разведка такая, — подмигнув Никите, затворил мужичок. — Я сам старый солдат — стратегию понимаю… — Он как-то вдруг приободрился, молодцевато подвинул набок шапку и даже показался Никите выше ростом. — Мужикам сказать побегу, чтобы к встрече дорогих гостей готовились, да вершноконных по заимкам послать надо. Там по заимкам дальним да по лесным зимовьям охотничьим дивно народу скрывается. Все парни молодые, от мобилизации схоронились…
Мужичок хотел уже бежать к крестьянам, столпившимся возле ворот широкой пятистенной избы на углу улицы, но Никита удержал его:
— Постой, постой-ка! Как звать-то тебя?
— Тихон сын Гаврилов, — сказал мужичок, улыбнулся и прибавил: — Отставной солдат ефрейтор Пряничников.
— Так вот, Тихон Гаврилович, бежать тебе никуда не нужно — это дело успеется. Сейчас отряд придет, комиссар приедет и с народом поговорит, — сказал Никита. — А нам от тебя другая помощь нужна.
Тихон Гаврилович посмотрел на Никиту удивленно, будто сомневался, что может оказать партизанам какую-нибудь помощь.
— Подводу на часок нам нужно, тут недалеко на куварскую дорогу съездить, — сказал Никита. — Не присоветуешь ли ты, к кому в селе обратиться, чтобы лошадь, сани, а главное человек надежный был.
— Да как же, да у меня лошадь есть… Хоть не первых кровей лошадь, а меринок шустрый, — торопливо, будто боясь, что ему откажут, заговорил Тихон Гаврилович. — Я и запрягу. У меня и лошадь и сани дома… Ты заезжай да погрейся, я мигом, я мигом… — Он указал рукой на кособокую избенку, скорее напоминающую лесную сторожку. Была она ветхой, с прогнившей крышей, и одно окно осевшего угла упиралось прямо в завалинку. — Я мигом… Ать-два, и готово.
Тихон Гаврилович засуетился, бросился к воротам и шире открыл их перед поворотившим жеребчика Никитой.
Когда Никита въехал во двор и слез с седла, Тихон Гаврилович вбежал на крылечко и, приоткрыв дверь в избу, крикнул:
— Эй, Анюта, принимай гостя!
Однако сам Тихон Гаврилович в избу не вошел, а прямо с крыльца кинулся к стайке, где у него стояла лошадь.
— Ты в избу иди, грейся, а я запрягу… Я мигом… — говорил он, кивая Никите. — Я мигом…
— Греться мне некогда, надо отряд встречать, — сказал Никита. Ему нетерпелось поскорее поехать к Лукину, быть с ним вместе и подробно рассказать о схватке с японцами. — Давай лучше пособлю тебе коня запрячь — быстрее будет.
— А кого тут пособлять, минуты не пройдет… Я по-военному: ать-два, и готово, — крикнул Тихон Гаврилович и еще больше заспешил: — Ступай в избу-то, ступай…
Однако Никита не послушался. Он привязал жеребчика к пряслу изгороди и хотел уже идти к навесу, возле которого стояли сани-розвальни, но в это время дверь в избу растворилась и на крыльцо вышла молодая сероглазая женщина, одетая по-городскому в длинное черное платье. Светлорусые волосы, гладко зачесанные назад, по-девичьи были заплетены в тугую косу, и это придавало миловидному лицу выражение детской открытости и простоты.
— Милости просим, проходите, — сказала она и посмотрела на Никиту пристальным спокойным взглядом.
— Рад бы, да время не терпит, — сказал Никита и подошел к саням, чтобы вытащить их на середину двора.
— Выше меры и конь не прянет, — крикнул из стайки Тихон Гаврилович. — Девок смешить — коня вдвоем запрягать. Стакан чаю выпить не успеешь, как я управлюсь. Тепла наберешься, в походе крепче будешь…
— И в самом деле, зашли бы, пока тятя коня запрягает, — сказала женщина.
— Нет-нет… — сказал Никита так поспешно, будто боялся, что произнеси женщина еще хоть одно слово, и он непременно согласится и пойдет к ней вместо того, чтобы поскорее ехать к Лукину. — Никак нельзя мне, потом когда-нибудь…
— Ну, что поделаешь, коли нельзя, так нельзя, — сказала женщина и, даже не взглянув на Никиту, скрылась за дверями избы.
Тихой Гаврилович вывел из стайки уже захомутанного коня и стал впячивать его в оглобли.
— Экой ты упрямый, — сказал он Никите, покачав головой. — Впрочем, дело военное, тебе виднее…
Никита с досадой посмотрел на закрывшуюся дверь избы и на пустое крыльцо.
«Обиделась, что зайти отказался», — подумал он и спросил Тихона Гавриловича: — Это дочь твоя выходила?
— Анюта-то? Дочь, — сказал Тихон Гаврилович, закладывая конец дуги в гуж. — Год уже со мной живет — вдовствует. Прежде в городе проживала да на Черновских рудниках. На рудники ее замуж-то выдавали, шахтер ее муж был. — Тихон Гаврилович заправил дугу в гужи и, упершись коленом в клещи хомута, стал затягивать супонь.
Никита оправил на лошади шлею, подвязал седелку и стал подтягивать чересседельник.
— Убили его, мужа-то, — переводя дух после натуги, со вздохом сказал Тихон Гаврилович. — Прошлой зимой, в январе ли, чо ли, убили. В красногвардейцах он служил, когда Семенов из-за границы ворвался. Может, слыхал?
— Не слыхал. Я в то время в Иркутске был, — сказал Никита.
— До самой Оловянной станции Семенов-то тогда продвинулся, а вперед себя запломбированный вагон в Читу прислал. Вскрыли вагон, распломбировали, а там люди убитые сложены. Знай, мол, наших, вот как мы караем… Страшись… После распознали людей-то. Оказались товарищи комиссары Маньчжурского Совета…
— Тогда и муж ее был убит? — спросил Никита и опять посмотрел на пустое крыльцо.
— Тогда и убили. Черновские-то шахтеры-красногвардейцы первыми навстречу Семенову кинулись. Сказывали, бой жестокий был, пока его назад за границу не высадили. Вот тогда и убили… — Тихон Гаврилович помолчал и, пристегивая к удилам вожжи, прибавил: — Как белые власть взяли, Анюта ко мне переехала. В шахтерском поселке ей оставаться опасно было. Сам знаешь — люди теперь всякие. Очень просто доказать могут, что муж ее в красногвардейцах ходил…
Тихон Гаврилович пошел под навес, принес охапку сена и бросил на розвальни.
— Вот так-то теперь с ней и живем вдвоем, так и живем, — сказал он. — Жену-то Агриппину Трифоновну уже много годов, как бог прибрал.
Никита объяснил Тихону Гавриловичу, где проехать к холмам, у которых партизаны ждали подводу, но уходить со двора медлил. Он все поглядывал на крыльцо избы, надеясь, что снова появится Анюта. Уезжать, не увидав ее еще раз, не хотелось.
«Надо бы хоть на минутку зайти было, — думал он. — Жена убитого товарища… Может быть, дни и ночи нас ждала, а я к ней в дом зайти отказался. Обиделась… Да и как не обидеться…»
Наконец, решив заехать к Тихону Гавриловичу еще раз, когда отряд придет в село, и тогда уже непременно поговорить с Анютой, Никита отвязал жеребчика и сел в седло.
И вот тут на крыльце снова появилась Анюта, как будто нарочно караулила мгновение, когда Никита станет уезжать со двора.
Она быстро спустилась по ступенькам и, подбежав к Никите, протянула ему маленький пшеничный калачик.
— Коли недосуг чаю попить, может быть, на седле покушаете. — Анюта посмотрела на Никиту так, словно не предлагала ему хлеб, а сама просила милостыню. — Пожалуйста, возьмите…
Никита взял из ее рук теплый калачик и спрятал за пазуху.
— Спасибо, — сказала Анюта.
Никита удивленно посмотрел на нее.
— За что мне-то спасибо, — смущенно проговорил он. — Я благодарить должен…
— Вам спасибо, что нашим хлебом не побрезговали, — сказала Анюта и, не оглядываясь, пошла в избу.
Никита проводил ее взглядом, вздохнул и выехал за ворота.
Сельская улица стала еще многолюднее. Очевидно, проведав, что отряд партизан приближается к селу, мальчишки толпами бежали к поскотине, и за ними торопливо шли крестьяне. На всей улице теперь не осталось ни одного окна, в котором не было бы видно женских лиц.
Никита тоже поехал было к поскотине, но вдруг у того самого пятистенного дома, где прежде особенно густо толпились крестьяне, увидел привязанных к изгороди коней. Среди них он сразу узнал чалую лошадь Косоярова.
«Павла Никитича привезли. Как он?» — подумал Никита и повернул к изгороди.
Сейчас от толпы у дома остались только три старика, до того дряхлых, что, видимо, не под силу было им идти за поскотину вместе со всеми встречать отряд. Старики с любопытством разглядывали привязанных у плетня мексиканских лошадей.
Когда подъехал Никита, один из стариков, маленький, сухонький, с бородкой в три волоса, прищурив подслеповатые глаза, заглядывал под брюхо светлогнедого скакуна и неодобрительно покачивал головой.
— И брюха вовсе нет — одна кость, — в раздумье говорил он. — С виду будто конь, а в плуг не запряжешь… Не кормилец, разве купцу какому для форсу держать, для ребячьей забавы…
— Не шибко же дюжий, силенки в нем маловато, — соглашался другой старик. — Да и в наших краях вовсе конь непригодный. Из южных стран его японцы сюда завезли. Гляди, седнешнего морозу не терпит — весь дрожью пошел, а велик ли седня мороз? Что с ним станет, когда зима по-настоящему возьмется…
— Околели бы они вместе со своими конями, — сказал третий и в сердцах сунул в снег скрипнувшую палку.
— Они-то бы околели — это ладно, — сказал старичок с редкой бородкой. — А скотину жалко, скотину беда жалко — она бессловесная…
Никита заглянул через плетень и на крыльце дома увидел партизана Кирюхина.
— Эй, Кирюхин! — крикнул он. — Здесь Павел Никитич?
— Здесь, здесь — заходи, — живо ответил Кирюхин и даже обрадовался, увидав Никиту. — О тебе он два раза спрашивал…
Никита слез с седла и, привязав жеребчика к жердине изгороди, вошел во двор.
Кирюхин ожидал его на крыльце.
— Говоришь, обо мне справлялся? Значит, в чувства пришел? — спросил Никита.
— Как фельдшер перевязку сделал, маленько опамятовался.
Кирюхин открыл Никите дверь в полутемные сенцы, но сам остался на крыльце.
В стряпной половине избы у русской печки сидела за прялкой старуха. Пряла она так сосредоточенно, будто ничто, кроме работы, не касалось ее: ни схватка партизан с японцами, ни приход в село красного отряда. Покачиваясь, правой ногой она нажимала приступочку, раскручивая колесо прялки, и руки ее в такт движению колеса быстро и ловко привычным движением доярки вытягивали, словно доили, с пряслица шерсть, свивающуюся в нескончаемую нить.
Басовито гудело колесо прялки, и, вторя ему, тоненько жужжал рогач, накручивая на шпульку нить.
— Здравствуйте, — сказал Никита, обивая у порога снег с сапог.
— Здорово-те, — ответила старуха, не прерывая работы и даже не повернув головы.
— Раненый в той половине? — кивнув на закрытую дверь, спросил Никита.
— Там, — сказала старуха.
Никита подошел к двери, приоткрыл ее и в довольно большой комнате с образами в красном углу увидел у стены деревянную кровать со множеством подушек. На кровати лежал Павел Никитич. Его шапка, окровавленный тулупчик, кривая сабля и все снаряжение валялись на скамейке.
В ногах у Павла Никитича на краешке табуретки сидел худенький невзрачный человечек в очках. Одна дужка очков была сломана и заменена толстой суровой ниткой, замотанной за ухо.
Никита понял, что это — фельдшер.
Увидав Никиту, фельдшер прикрыл маленькой ручкой рот, негромко кашлянул и, указав глазами на Косоярова, вздохнул.
Никита подошел к постели.
Павел Никитич лежал на спине, вытянув руки вдоль тела. Голова его покоилась на высоких подушках и была забинтована так плотно, что оставались видны только глаза, заострившийся нос и верхняя губа. Глаза были закрыты, и морщинки вокруг сомкнутых век казались серыми трещинками на желтой бескровной коже.
Никита, подняв брови, взглянул на фельдшера.
Тот поморгал красноватыми веками и пожал плечами, словно хотел сказать: «Что же поделаешь, я старался, я очень старался, и вы не должны обвинять меня, если он умрет… Но умрет он наверное и очень скоро…»
За стеной гудело колесо прялки, но и сквозь его гудение было слышно, как тяжело, со свистом, дышал Павел Никитич. Однако лицо Павла Никитича было спокойно и неподвижно, как у мертвого, и только чуть приметно приподнималось бумажное одеяло, которым он был покрыт.
Никита стоял около постели Косоярова в том состоянии смятения и неловкости, которое обычно испытывают молодые здоровые люди при виде умирающих. Он смотрел на Павла Никитича, слушал его свистящее дыхание и мучился невозможностью помочь ему.
Никите было тяжело. Он простил Косоярову все его ошибки, всю его несуразность и помнил только о страданиях, выпавших на долю этого старого чудаковатого учителя. И смерть его вдруг стала для Никиты смертью близкого и дорогого человека.
Никита уже не сомневался, что Павел Никитич умрет, и прощался с ним, не надеясь, что он придет в сознание.
Но вот Косояров поморщился, что-то пробормотал, как бы во сне, и тяжело приподнял вздрагивающие веки. Взгляд его был тусклый и рассеянный, словно он сразу глядел на все, но ничего не видел и не примечал.
Никита шагнул ближе и склонился над Павлом Никитичем.
— Ты, Никита? — спросил Павел Никитич, и взгляд его неподвижно остановился на лице Нестерова.
— Я, Павел Никитич… Вот к вам заехал попроведать, — пробормотал Никита.
— Это хорошо… Не ровен час…
Фельдшер приподнялся и поправил подушки под головой Косоярова. Павел Никитич даже не взглянул на него и только поморщился.
— Неровен час… Как там?
— Японцы отступили, ушли за холмы к Куваре, — сказал Никита.
Косояров все так же, не отводя взгляда, в упор смотрел на Нестерова, но уловить его взгляд Никита, как ни старался, не мог. Взгляд Павла Никитича ускользал, и маленький зрачок, сделавшийся едва не точкой, казалось, смотрел не вперед, не в лицо Никиты, а куда-то назад, в глубину Косоярова, в его собственные мысли.
Павел Никитич облизнул кончиком языка пересохшие губы и повторил:
— К Куваре… В Куваре дочь у меня… Лена… Слухом пользовался: у попа-расстриги Алякринского. Разыщи ее, Никита… Помоги ей… Обещай…
— Я разыщу… Я непременно разыщу… Вы не думайте об этом, не тревожьтесь. Мы ее непременно найдем и привезем к вам. Я уже слышал, что она у попа Алякринского. Мне казак рассказывал, — проговорил Никита торопливо и бессвязно. — Вы лежите, поправляйтесь, а мы вам ее привезем, прямо сюда привезем… Вот слово даю…
— Неровен час… — сказал Косояров. — Полунина попроси… — Он замолчал и несколько секунд беззвучно шевелил губами, потом снова заговорил: — Повздорили мы с ним, ни к чему повздорили… Скажи, мол, жалеет, что не довелось вместе народу послужить…
Глаза Павла Никитича еще сильнее потускнели, будто налившись мутной водой, и свистящее дыхание мешало ему говорить. Он явно опять впадал в беспамятство и бормотал что-то неразборчивое, чего Никита понять не мог и улавливал только отдельные слова, вне всякого смысла и порядка.
— Лена… — бормотал Павел Никитич. — Позвольте, позвольте, нельзя. Антонида Семеновна… Тоня, Тоня… А как же мы? Наше общее дело, наше дело… Трудовой народ… По коням!.. По коням!..
Но вдруг глаза Павла Никитича закрылись, он пошевелил пальцами вытянутой поверх одеяла руки и замолк.
Некоторое время Никита стоял, глядя на строгое и уже отчужденное лицо Косоярова, ожидая, не заговорит ли он снова, потом обернулся к фельдшеру.
Тот сидел, опустив голову, и глядел в пол.
Гул колеса прялки заглушал слабеющее дыхание Павла Никитича.
— Я пойду, — сказал Никита.
Фельдшер приподнял голову.
— Понятно, идите…
— Вы с ним побудете?
— А как же, наше дело такое. Побуду, вы не сомневайтесь.
Никита вышел во двор, отвязал от плетня рыжего жеребчика и сел в седло.
Верховный правитель адмирал Колчак, предоставив совету министров решать все дела управления Сибирью, сам в эти дни занимался только подготовкой Пермской операции. Под предлогом болезни он из дома никуда не выезжал и дважды в день принимал у себя начальника штаба генерала Лебедева. Вдвоем они читали доклады командующих армиями о положении дел на фронтах, изучали оперативные сводки и подолгу просиживали над топографической картой пермского направления, стараясь предугадать и предусмотреть все неожиданности, могущие возникнуть в ходе сражений.
Операция предполагалась совместной с англо-американскими войсками, наступающими с севера — из района Мурманска и Архангельска; замысел ее принадлежал командованию союзников, и носила она название «плана Черчилль-Нокса». Союзники возлагали на план Черчилль-Нокса большие надежды, считали, что этот «чудодейственный» план, выполни его только как следует сибирская армия, обеспечит разгром советских войск и откроет путь к Москве. Они торопили Колчака, и послушный их приказу адмирал приложил все усилия, чтобы во-время и надежно подготовить операцию.
В середине декабря все было готово: части средне-сибирского корпуса под командованием генерала Пепеляева выведены на исходные к наступлению позиции, резервы подтянуты, отправленные генералом Ноксом боеприпасы и снаряжение из Владивостока прибыли в Екатеринбург.
Однако Колчак не был спокоен. Его угнетала назойливая мысль, что операции помешают восстания в тылу.
В самом столичном городе Омске было неспокойно. Контрразведка доносила, что подпольная организация большевиков готовит восстание и что восстание это имеет целью сорвать Пермскую операцию.
Такие же сведения получила и английская разведка. Командующий британскими войсками в Омске полковник Джон Уорд был так обеспокоен судьбой Пермской операции и судьбой самого Колчака, что, не вполне доверяя русским солдатам, взял под свою охрану и резиденцию верховного правителя и его главную квартиру. Теперь Колчака охраняли солдаты мидльского батальона.
Адмирал нервничал. Нужно было готовиться к проведению сразу двух операций: Пермской и внутренней Омской. Не доверяя никому, он сам занялся и второй операцией. Он проверил и исправил составленное начальником омского гарнизона расписание вывода войсковых частей по тревоге, проверил наличие надежных войск в опасных районах города, линии связи для оповещения, усилил дежурные части и приказал генералу Лебедеву немедленно докладывать ему обо всем, что удастся добыть контрразведке.
И вот 20 декабря Лебедев явился к адмиралу необычайно возбужденным и счастливым.
— Ваше превосходительство, — доложил он, — только что арестован боевой штаб красных. Восстание действительно готовилось, но теперь я считаю, что все исчерпано и выступления не будет…
Колчак приподнялся из-за стола:
— Боевой штаб красных? Где арестован, когда и кем?
— Контрразведкой, ваше превосходительство, сегодня в начале вечера. Удалось получить сведения о предполагаемом собрании их военных руководителей и адреса двух тайных квартир. Неожиданный налет дал блестящие результаты. Штаб арестован во время заседания, я не знаю, удалось ли кому-нибудь из них скрыться…
— Но вы уверены, что это действительно боевой штаб? — перебил Лебедева Колчак, глядя на него в упор остановившимся испуганным взглядом.
— Несомненно, ваше превосходительство — двадцать военных руководителей… Голова отсечена. Я считаю, что ареста штаба совершенно достаточно, чтобы предотвратить всякие неожиданности и выступления на очень долгое время, во всяком случае до конца Пермской операции… — Все это Лебедев сказал таким уверенным тоном, что, казалось бы, всякие сомнения адмирала должны были рассеяться, однако Колчак продолжал смотреть на него испытующим взглядом и молчал.
— Помимо всего, приняты экстренные меры, ваше превосходительство, — сказал Лебедев, начиная тяготиться молчанием адмирала и его неподвижным взглядом. — Во всех неблагонадежных районах города производятся обыски и аресты лиц, подозреваемых в большевизме. По неточным сведениям, которые я имею, уже арестовано сорок два рабочих-большевика…
— Да-да, — сказал Колчак, словно только теперь поняв смысл случившегося. — Этот арест штаба нужно использовать для разоблачения других, кроме руководителей существуют еще рядовые участники заговора…
— Следствие ведется, — сказал Лебедев. — В контрразведке производится уже сейчас допрос всех арестованных…
— И никаких сентиментальностей… — перебил Лебедева Колчак. — Сентиментальности в политике не существует… В политике существуют чисто примитивные соображения о выходе из того или иного положения… Мы должны использовать арест штаба и уничтожить всех наших врагов. Показания арестованных нужно добыть… И никаких сентиментальностей…
— Понимаю, ваше превосходительство, — сказал Лебедев.
Поверив Лебедеву, что возможность восстания исключена, Колчак лег спать успокоенным и тотчас же уснул. Однако спал он недолго и был разбужен ярким, ударившим в лицо светом. Ослепленный, адмирал первые секунды щурился и никак не мог понять, откуда взялся этот яркий свет, потом увидел у дверей дежурного адъютанта и сообразил, что это он без стука вошел в комнату и включил электричество.
Колчак отдернул одеяло и, вздрогнув, сел на кровати. Первой у него мелькнула мысль о покушении, но сейчас же он отогнал ее. Лицо адъютанта ничем не напоминало лица убийцы, скорее оно похоже было на лицо жертвы.
— Что такое? Что случилось? — спросил Колчак.
— Простите, ваше превосходительство, но я был принужден разбудить вас… — торопливо проговорил адъютант. — В городе неспокойно… Восстали красные…
— Красные? — переспросил Колчак и, быстро спустив ноги, стал шарить ими по полу, наощупь отыскивая ночные туфли.
— Взбунтовавшейся запасной ротой мобилизованных освобождена тюрьма и выпущены все арестованные… — доложил адъютант. — На окраине города слышна стрельба. Там что-то с чехами… Там восставшие окружили казарму чехов…
— А войска? А наши войска? — спросил Колчак, вдруг сразу поняв, что происходит в Омске. — Где наши войска? Что они делают?
— Все воинские части выступили из казарм и занимают сейчас свои места по расписанию на случай боевой тревоги. Сейчас сюда должна прибыть казачья сотня.
— Который час?
— Около пяти, ваше превосходительство.
Колчак встал с постели, взялся было за халат, но передумал и начал поспешно надевать свой обычный военный костюм.
— А что же Лебедев? Лебедев мне докладывал совсем иное… — пробормотал он. — Что же Лебедев?
— Их превосходительство начальник штаба генерал Лебедев приказали просить ваше превосходительство не беспокоиться, — сказал адъютант. — Еще их превосходительство генерал Лебедев приказали доложить вашему превосходительству, что в самом городе и на станции железной дороги все спокойно.
— Спокойно… Где спокойно? Что он называет «самим городом»? — вспылил Колчак. — Вызовите его к телефону. Пусть он сейчас же лично доложит мне, где происходит восстание… Идите!
Адъютант вышел, тихонько притворив за собой дверь.
Торопливо застегивая на ходу пуговицы кителя, Колчак подошел к окну и, словно сам желая убедиться, что в центре города все спокойно, отдернул штору.
Дом, куда он переехал, после того как сделался верховным правителем, стоял на набережной. В окно открывался вид на скованный льдом Иртыш.
Колчак увидел прямо перед собой белую равнину, скудно освещенную тонким серпом ущербного месяца, и черную тень британского часового у подъезда. Река под снегом сливалась с левым пологим берегом Иртыша в одну снежную пустыню. Месяц висел низко, едва не касаясь снегов нижним завитком своего серпа, и через всю белую пустыню текла желтоватая, похожая на прямую тропу полоска света.
И таким безлюдьем повеяло на адмирала от снежной равнины, от ущербного холодного месяца, от желтой тропы, идущей в мутную пустоту, что он вздрогнул и хотел было задернуть штору, как вдруг увидел черное мохнатое пятно, тенью тучи скользящее по краю белой равнины.
Он всмотрелся, прячась за косяком окна, и разглядел в неярком лунном свете эскадронную колонну всадников. Они ехали по набережной в строю по девять в ряд и так близко держали своих лошадей одна к другой, что не заметны были просветы между рядами и все сливалось в единую темную гущу — низкорослые одномастные кони, черные высокие папахи и черные дубленые шубы.
Впереди колонны, накренив корпус вперед, ехал офицер с башлыком, поднявшимся за плечами, как черный острый горб.
— Ну, слава богу, — с облегчением вздохнул адмирал. — Казаки! Значит, и другие воинские части заняли свои места по тревоге…
Он еще раз взглянул на изогнутый над снежной равниной желтый серп и по привычке, усвоенной с детства, усвоенной с тех пор, когда он еще учился в морском корпусе, бесцельно определил по выпуклости серпа, нарождается или умирает месяц.
Месяц умирал. Он стоял над белой равниной, изогнувшись буквой «С».
Раздался стук в дверь.
Колчак поспешно задернул штору и обернулся.
— Войдите!
Вошел дежурный адъютант.
— Начальник штаба генерал Лебедев у телефона, — доложил он.
Поеживаясь от нервного озноба, Колчак прошел в свой кабинет и поднял трубку телефона.
Не без труда он расслышал идущий, казалось, откуда-то очень издалека голос начальника штаба.
— В городе все спокойно, ваше превосходительство, — докладывал Лебедев. — Кроме нападения на тюрьму, восставшие здесь себя ничем не проявили. Сейчас они концентрируют свои действия на той стороне Иртыша — на станции Куломзино. Я думаю, тамошних красных не успели предупредить о провале их центрального штаба и отмененное большевиками восстание в городе там возникло стихийно, можно сказать, по недоразумению…
Колчак слушал морщась. Его искривленные синие губы беззвучно шевелились, и непомерно широко раскрытый левый глаз неподвижно, как стеклянный, смотрел в черное окно за письменным столом.
— Какие меры приняты для подавления восстания? — спросил он.
— В районе тюрьмы мятежники рассеяны батальоном особого назначения. В Куломзино отправлены казачьи части. Отправлена полевая артиллерия. До Куломзина четыре версты, войска должны быть уже там или на подходе… Пока донесений не поступало. Войска союзников обещали оказать помощь… — залпом отрапортовал Лебедев.
— Есть ли связь с фронтом? — сдерживая нервную позевоту, спросил Колчак.
Последовало продолжительное молчание, потом адмирал услышал едва внятный голос Лебедева, как будто тот сразу отдалился еще по крайней мере на десять верст.
— Связь с фронтом прервана в Куломзине, ваше превосходительство, или где-то на линии… Где-то на линии…
— Прервана? — Колчак задохнулся. — Пошлите все свободные войска, просите помощи у командиров чешских частей… В течение часа Куломзино должно быть окружено и мятежники уничтожены. Никаких судебных церемоний! Захваченных с оружием расстреливать на месте. Вы слышите, генерал? Связь с фронтом должна быть восстановлена еще до рассвета, до рассвета… Вы понимаете, что значит отсутствие связи с фронтом в такой момент? Вы представляете себе, как отсутствие связи и сведения о восстании в Омске, в моей столице, повлияют на настроение ведущих наступление солдат? Делайте что хотите, но связь с фронтом должна быть восстановлена! — закричал он в телефонную трубку. — Отдавайте распоряжения, выясняйте, что происходит в Куломзине, потом я́витесь сюда, я́витесь сюда…
Колчак бросил трубку и тяжело опустился в кресло перед письменным столом. Некоторое время он сидел неподвижно, откинувшись на спинку кресла, запрокинув голову и закрыв глаза, потом провел по липкому лбу ладонью, брезгливо отер руку о жесткий обшлаг кителя и крикнул:
— Адъютант!
Адъютант немедленно явился.
— Прикажите затопить камин и дать мне горячего чаю, — сказал адмирал.
Потом он подвинул лежащую на столе карту ближе к горящей лампе и долго рассматривал идущие от станции Куломзино две линии железных дорог и две линии связи. Одна из них шла на Челябинск, другая — на Екатеринбург, и обе вели к фронту.
В кабинет на цыпочках вошел солдат с охапкой тонко наколотых дров и с целым пучком сухой бересты. Неслышно приблизившись к изразцовой печи, он стал укладывать в камин дрова.
Адмирал повернул голову и с ненавистью посмотрел на коротко постриженный затылок и на широкую спину солдата, как будто бы и он, этот безмолвный солдат, был одним из тех людей, которые сейчас восстали против него — верховного правителя Сибири.
В домиках поселка при станции Куломзино, в квартирах грузчиков и железнодорожных рабочих, этой ночью люди спали одетыми, а то и совсем не спали. Однако ни в одном окне свет не горел, и пройди в эту ночь по улице даже самый зоркий и внимательный человек, ему бы и в голову не пришло, что жители поселка к чему-то готовятся и только ждут условленного часа, чтобы высыпать из своих заснеженных домов.
В тусклом свете ущербного месяца дома под снежными шапками стояли темные и немые, как каменные глыбы. Даже узловая железнодорожная станция, всегда шумная и суетливая, в эту ночь притаилась и притихла — ни пыхтения паровозов, ни лязга вагонных буферов.
Для человека, посвященного в тайну ночи, тишина эта была особенно примечательной. Поэтому, выйдя на крыльцо посмотреть, далек ли рассвет, и послушать, все ли спокойно в поселке, Тимофей Берестнев испытывал такое чувство, будто он уже шел в бой и здесь, рядом, за полуразвалившимися поленницами дров, в засаде, его поджидали спрятавшиеся враги.
Ночь была морозная, но звезды, притушенные желтоватым светом месяца, едва проглядывали, неяркие и как бы затянутые поднявшимися к самому небу космами поземки, гуляющей по пустырю за поселком.
Взглянув на месяц, чтобы прикинуть, который идет час, Тимофей повернулся лицом к невидимому городу и прислушался в смутной надежде расслышать какие-нибудь звуки, которые бы подсказали ему, что там, за Иртышом, дело уже началось.
Тимофей был рядовым бойцом и о плане предстоящего восстания знал очень немного. От старшего своей пятерки, тоже станционного грузчика Куделина, он слышал, что восстание должно начаться в городских рабочих районах, что рабочих поддержат солдаты запасного полка омского гарнизона, которые должны освободить тюрьму и лагери военнопленных красноармейцев, что куломзинские рабочие выступят одновременно с городскими, чтобы отрезать Омск по линии железной дороги от соседних городов, откуда колчаковцам могла быть подана помощь.
Однако подробностей плана предстоящего восстания Тимофей не знал. Не знал он и того, пойдет ли сам вместе с частью куломзинских повстанцев на Омск или останется здесь — защищать станцию от возможного нападения белых со стороны Петропавловска или Тюмени.
Он постоял на крыльце, прислушиваясь и поглядывая на месяц, потом осторожно открыл дверь и вошел в дом.
Здесь в первой комнате, которая одновременно была и кухней, ожидали остальные бойцы пятерки. Трое, вытянувшись, лежали на полу возле большой русской печи, а один, сидя на корточках, курил, ярко раздувая огонек цыгарки. Это был старший пятерки, грузчик Куделин.
В не прикрытое ставней окно, выходящее во двор, глядел месяц. В его свете дым от цыгарки плавал над головой курящего Куделина серым клубком тумана.
С мороза в комнате показалось Тимофею жарко, как в бане.
— Угомонился? — спросил Куделин, как только Тимофей, прикрыв за собой дверь, подошел к печи. — Поп еще к заутрени звонить не взялся?
— Поп не звонит, а время к утру подходит. Месяц на трубу сел, — сказал Тимофеи. — Лишний раз на улицу выйти да оглядеться неплохо…
— Кто говорит, что плохо, только не к чему, — сказал Куделин и, плюнув на уголек цыгарки, растер окурок пальцами. — А поспать, пока досуг есть, того лучше.
— Я выспался. — Тимофей перешагнул через лежащих на полу бойцов и сел рядом с Куделиным.
Несколько минут, мучимый жарой и духотой, он сидел молча, потом сказал:
— Да и много ли теперь спать осталось, говорю, месяц на крыши садится… Мороз — винтовки, поди, крепко настыли… Занести бы их в избу да пообтереть…
— Они ладно протерты, не застынут, — сказал Куделин.
Рядом на полу заворочался молодой грузчик из одного с Тимофеем звена.
— А в городе тихо? — сквозь позевоту спросил он.
— Тихо, — сказал Тимофей.
— До города далеко, — послышался голос из угла. — Стрельбу сюда никак не донесет. Кабы ветер в нашу сторону…
— Ветер к Иртышу, — сказал Тимофей.
— То-то, и с вечера к Иртышу был…
— Ладно, — сказал Куделин. — Нам ветер не при чем. Для каждого свой час установлен. Кукушку, неправда, услышим. Как с перебором закричит, так и нам выходить время.
Он достал кисет и стал закручивать новую цыгарку. Закурили и остальные бойцы.
Дым низко стлался над полом и космами тенет повисал на бледном окне.
Бойцы молчали. Говорить было не о чем, да и каждый был занят своими мыслями.
Тимофей поглядывал на оконце и примечал, что оно начинает темнеть — значит, месяц спустился еще ниже и спрятался за крышами домов.
В кухне стало совсем темно. Лица бойцов теперь освещались только огоньками цыгарок.
Куделин курил, причмокивая, выпускал дым через ноздри и при каждой затяжке вздыхал. Тимофей чувствовал, что старший пятерки чем-то обеспокоен.
— Долго же «кукушка» нам не кукует, — сказал он.
— Закукует, — сказал Куделин. — Старше нас с тобой есть — знают… Да оно и лучше, — прибавил он. — Месяц сядет — темнее станет, неприметнее будет нам оружие достать…
Покурив и помолчав, бойцы надели полушубки, затянули потуже пояски. Однако из дома никто не вышел, и все, опять сгрудившись, сели у печи на полу.
Окно внезапно почернело, будто вместо ожидаемого утра снова вернулась ночь.
— Упал месяц, — тихо сказал Тимофей. — Скоро дело к рассвету. В самый бы раз теперь начинать…
Ему никто не ответил, но все повернули головы к потемневшему окну и прислушались. Так, неподвижно, с неразличимыми в темноте лицами, просидели они еще минут пятнадцать, когда вдруг донесся гудок «кукушки». «Кукушка» кричала на самых высоких нотах, отрывисто, с перебором.
— Айда́, ребята! — крикнул Куделин и вскочил на ноги.
Впятером они выбежали на крыльцо и врассыпную бросились к когда-то упавшей и густо засыпанной снегом поленнице.
Тимофей хорошо помнил место, где лежит его винтовка. Он сам прятал ее. Обежав поленницу, он остановился возле кучей сваленных дров и, откинув верхние поленья, протянул руку в открывшееся отверстие. Там, на дне неглубокого колодца, он сразу нащупал обернутый мешковиной винтовочный приклад.
Осторожно, чтобы не осыпать дров, Тимофей вытащил винтовку и поспешно стал освобождать от мешковины. На снег, лязгнув, упали три обоймы. Это был скудный запас на каждую винтовку и на каждого бойца. Остальное нужно было взять в бою.
Тимофей нагнулся и подобрал обоймы — две он сунул в карман, а патронами третьей тут же, у поленницы, зарядил винтовку.
Со всем этим ему удалось управиться раньше других, и к воротам он подбежал первым. Приоткрыл калитку и прислушался.
В поселке было еще тихо. Но вот где-то хлопнула неосторожно прикрытая дверь, где-то забрехала собака, в соседнем дворе, будто сучок с мороза, щелкнул затвор винтовки и заскрипели по снегу торопливые шаги.
К Тимофею подбежал Куделин. За ним бежали остальные бойцы.
— Ну, что там? — шепотом спросил Куделин.
— Видать, по соседству собираются, а в улице спокойно, — сказал Тимофей.
— Оружие? Патроны? — спросил Куделин.
— Все в порядке, — ответил кто-то из бойцов.
— За мной! — Куделин широко растворил калитку и первым выбежал на улицу.
Тимофей выскочил следом за ним.
Теперь на улице не было уже той тишины, которая стояла в поселке, когда Тимофей выходил на крыльцо. Скрипел снег под ногами выбегающих из дворов людей, хлопали калитки, слышались негромкие выкрики.
— Хорошо… — говорил Куделин бегущему рядом Тимофею. — Разом высыпали, начали лихо…
В стороне, у станции, послышались винтовочные выстрелы: один, второй, третий. Гулко раздались в морозном воздухе. Кто-то испуганно закричал и смолк.
Тимофей приостановился. Ему хотелось бежать туда, где стреляли.
— Давай, не задерживайся! — крикнул Куделин. — Милицию, видать, на станции разоружают… Не наше дело… Нам — на горбовину.
Они выбежали на окраину поселка, туда, где дорога, переваливая через холм, вздымалась крутым горбом. Дальше за горбовиной уже не было поселковых домиков и лежала широкая белая степь.
В увале перед горбовиной и на самой горбовине толпились вооруженные рабочие. Среди других Тимофей сразу узнал ремонтника Игнатова. Когда-то, служа в армии, он был унтер-офицером. Теперь его выбрали командовать взводом.
Плечистый и приземистый, Игнатов в сумраке казался непомерно толстым и широким, как ямщик в дорожном тулупе поверх шубы. Протянув короткую руку к поселку, он что-то объяснял собравшимся к нему старшим пятерок.
Тимофей взобрался на самую вершину горбовины, огляделся кругом и прислушался.
Стрельба на станции смолкла. Стихли скрип снега и хлопанье калиток. Вдалеке на горизонте дотлевало рассеянное зарево умирающего месяца. Поземка стихала, но все еще лениво мела легкую, как пар, снежную пыль, взвихривала ее на гребнях сугробов, клубила в темных котловинах ближе к железнодорожной насыпи.
Небо начинало сереть, и померкли предутренние звезды.
— Глядите, товарищи, бежит, бежит… Видать, связной от штаба, — крикнул кто-то в стороне от Тимофея.
Тимофей обернулся и увидел бегущего к горбовине человека с винтовкой.
Он бежал что было мочи и, взобравшись на горбовину, закричал, не переводя духа:
— Товарищи рабочие, победа. Милицию разоружили, пардону запросила, и штыки в землю… Теперь все Куломзино наше — своя Советская республика. Над станцией — красный флаг…
Он был возбужден, не знал, как поделиться своей радостью с товарищами, и, говоря, смеялся.
— Победа, товарищи, победа… А кто тут из вас командир?
— Я командир, — сказал Игнатов, протискиваясь сквозь плотное кольцо окруживших связного рабочих.
— Победа, товарищ командир, — повторил связной, но теперь обращаясь к одному Игнатову. — У милиции пороху не хватило — не приняла боя. Кричали война до победы, а на деле…
— А что за стрельба на станции была? — спросил Игнатов.
— Комендант станции да трое милиционеров бежать пустились, по ним и стреляли — останавливали, — сказал связной. — А вам, товарищ командир, — прибавил он, будто только теперь вспомнив, что послан с поручением, — вам, товарищ командир, приказано здесь стоять до времени и держать наблюдение за степью. Товарищ Коновалов, как с делами маленько разберется, сам сюда будет…
— А как в городе? Что про город слышно? — спросил кто-то.
— Пока ничего не слыхать, — сказал связной. — Разведку туда товарищ Коновалов отправил — лыжников. Сам видел — пошли. Да и в городе не задержится… Народ настрадался, все, как один, поднимутся. И над городом, чай, уже красные флаги…
Тимофей жадно слушал каждое слово связного.
«Неужели все так просто, — думал он, удивляясь и не веря этой счастливой простоте происшедшего. — Неужели так легко далась победа и все уже кончено?»
Он повернул голову в сторону невидимого города и прислушался.
Поземка шуршала подмерзшим снегом. Из города не доносилось ни звука.
Николай Николаевич Коновалов — представитель омского боевого штаба большевиков — приехал на станцию Куломзино еще вечером. Он покинул Омск в тот час, когда к восстанию все было уже готово — связь между районами города установлена и штаб собрался на свое последнее совещание перед выступлением.
Коновалов хорошо знал план восстания и задачи каждого района, на которые был поделен город. Районов было четыре — три городских и четвертый в Куломзине. Центром был Омск. Там решалась судьба восстания. Там рассчитывали создать достаточные силы, чтобы справиться с гарнизоном и овладеть городом.
Все было учтено и обдумано. Первый район должен был захватить тюрьму и вооружить политических заключенных, третий район — освободить лагери военнопленных красноармейцев и, создав из красноармейцев специальный отряд, задержать чехов в их казармах, второй район — овладев рабочими кварталами города, поднять всех рабочих на восстание.
Подпольный областной комитет большевиков рассчитывал, что к восстанию примкнут и мобилизованные солдаты формирующихся в Омске воинских частей. Один из запасных полков заранее дал согласие принять участие в восстании совместно с рабочими дружинами.
На четвертый участок — на Куломзино — были возложены особые задачи. Куломзинские рабочие должны были овладеть станцией и отрезать Омск от железнодорожных магистралей, чтобы омскому гарнизону не могла быть оказана помощь войсками со стороны Екатеринбурга и Челябинска.
Все в областном комитете рассчитывали на успех восстания, все верили, что оно послужит сигналом к восстанию всенародному и поможет Красной Армии перейти на Уральском фронте в наступление.
Думал так и Коновалов. Легкая победа в Куломзине, милиция, поднявшая руки без сопротивления, рабочие, по сигналу «кукушки» чуть не поголовно высыпавшие из своих домиков, чтобы принять участие в свержении белой власти, — все это утверждало его в мыслях, что народ для восстания созрел и что успех восстания обеспечен.
Все намеченное по плану восстания было сделано: без потерь захвачена станция, разоружена милиция и в оба направления по линии железной дороги высланы отряды подрывников.
Добровольцы рабочие из поселка все прибывали и прибывали. Они скапливались на станционном перроне против вокзала, в котором временно устроился полевой штаб куломзинских повстанцев. Их было много, и Коновалов даже рассчитывал сформировать новую дружину и отправить ее на Омск — в помощь восставшим горожанам.
Все шло хорошо, однако Коновалов не был спокоен. Городской штаб ничего не давал знать о начавшемся восстании. Обещанный связной не являлся.
Коновалов несколько раз выходил на перрон, становился лицом к городу и прислушивался.
Ветер менял направление и теперь дул вдоль Иртыша. Он не мог отнести звуков восставшего города.
«За четыре версты можно не услышать звуки выстрелов, но тревожные гудки паровозов, но церковный набат, пушечные выстрелы… — думал Коновалов. — У них в крепости есть пушки…»
Он повернул голову к городу.
Там было тихо так же, как ночью.
Шумел только проснувшийся Куломзинский поселок. Лаяли собаки, встревоженные необычно ранним движением по улицам, хлопали калитки, там и тут слышались громкие возбужденные голоса.
Утро приближалось, и небо серело все больше. Над домами встали дымы утренних печей.
Коновалов послал в разведку к городу лыжников и теперь, ожидая их возвращения, уже не уходил с перрона.
Гигантского роста, худощавый и сгорбленный, он, как часовой, ходил у дверей вокзала, отмеривая ровно по десять шагов вперед и назад. Он считал шаги и минуты. Времени истекло уже много, а из города все не доносилось звуков боя. Коновалов не мог остановиться ни на минуту и все шагал и шагал. Мороз не давал ему отдыха. Стоило хоть секунду постоять без движения, тело начинало стыть и ветер насквозь пронизывал подбитое ватой пальто, забирался за вытертый мерлушковый воротник и даже за широкие голенища порыжевших солдатских сапог.
«Что же случилось? — думал Коновалов. — Почему нет связного? Может быть, отложили час восстания? Но почему нет связного?»
Он старался припомнить все, что могло бы помочь ему понять причины запоздания связного, вспомнил заседание подпольного обкома, посвященное выбору дня восстания, тайную квартиру, где вчера вечером собирались руководители восстания, их решительные лица и решительные слова. Он мысленно проверил себя: все ли им сделано здесь, в Куломзине, так, как было поручено в обкоме?
— Все…
Коновалов опять повернул голову к городу и снова прислушался.
Город молчал.
И вдруг Коновалову на мгновение пришла мысль о провале, о том, что восстание сорвалось и отменено, но он сейчас же отогнал эту мысль. Он потер рукой замерзший лоб и быстро вошел в раскрытую вокзальную дверь.
В комнате дежурного по станции толпились связные от дружин. За столом, склонившись над топографической картой, сидели трое рабочих. Это были члены полевого штаба повстанцев.
— Я пойду проверю оборону, — сказал Коновалов. — В городе уже, наверное, известно о нашем выступлении, и нужно ждать гостей. Нужно как следует приготовиться к встрече…
— Хорошо, — сказал один из рабочих, поднимая от карты голову. — Конечно, в городе уже знают. Телефонная связь прервана…
— Если без меня вернутся лыжники или прибудет связной городского штаба, пошлите ко мне. Я буду на окраине поселка. Я иду сейчас к Игнатову.
— Хорошо, — сказал рабочий. — Мы пошлем…
Коновалов снова вышел на перрон и, обойдя вокзал, свернул в поселок.
Когда-то он сам жил в Куломзине, знал каждую улицу и чуть ли не каждый дом, поэтому шел уверенно, не оглядываясь по сторонам. И с закрытыми глазами он мог бы, ни разу не сбившись, выйти на окраину, в то самое место, куда ему было нужно.
Он шел быстро, походкой привычного и бывалого ходока, ни на чем не останавливая внимания по пути, но все видя и все примечая.
Вот перебежал улицу какой-то молодой рабочий, приостановился, посмотрел на Коновалова и торопливо пошел вдоль темного забора, вот со скрипом отворилась калитка и из нее выглянула женщина, боязливо и робко, будто очутилась сразу под пулями, вот где-то в провале косого переулка лязгнул затвор винтовки, потом послышался голос:
— Не балуй… Маленький…
«Если мы выступим первыми, а в городе час восстания отложен, генерал Бржезовский сможет выслать против нас крупные силы, — думал Коновалов. — Все войска гарнизона свободны. Может быть, сейчас они уже подняты по тревоге… Нужно ожидать всего…»
Он пересек поселок и на окраине еще издали увидел дружинников. Они стояли небольшой тесной толпой, густо чернеющей на белом скате горбовины.
Коновалов подошел ближе и негромко крикнул:
— Игнатов здесь?
— Я здесь, Николай Николаевич, — ответил низкий хрипловатый голос, и из расступившейся толпы вышел Игнатов.
— Как у вас? — спросил Коновалов. — Все собрались?
— Все собрались и всё в порядке, — сказал Игнатов. — Вот только без дела стоим здесь, Николай Николаевич. На город бы идти надо, в городе мы не лишние будем…
Игнатова с Коноваловым окружили дружинники. Стояли тихо, прислушиваясь к каждому слову.
— На город идти рано, — сказал Коновалов. — Нужно дружины новые собрать: много добровольцев явилось и оружие есть — у милиции отобрали. Вот проверим поселок, добровольцев соберем, тогда и о городе подумать можно.
— А как в городе? — спросил Тимофей Берестнев, шагнув ближе к Коновалову.
Николай Николаевич узнал его, кивнул головой и сказал:
— Связной из города еще не прибыл. Послал я в разведку лыжников.
— Так, — сказал Игнатов и пристально посмотрел на Коновалова.
Лицо Николая Николаевича было спокойно, словно он ни малейшего значения не придавал запозданию связного.
— Пока работа в поселке идет, Куломзино надежно прикрыть надо, — сказал Коновалов. — Вот и вам работа есть. Ты, товарищ Игнатов, выдвинь свой отряд за поселок к тракту, позицию займи, прикроешь нас со стороны города. По линии железной дороги отряд пошел — подрывники, и еще людей отправим. Вот и надежно будет.
— Так, — сказал Игнатов.
— И времени не теряйте. Мало ли что может случиться…
Рабочие дружинники без команды стали строиться в ряды.
— Ты, товарищ Игнатов, как позицию займешь, связного пошли. Штаб — на вокзале. Что заметишь, сообщай.
— Есть, — сказал Игнатов.
Коновалов проводил глазами скрывшийся в сумраке степи игнатовский маленький отряд и торопливо пошел назад к вокзалу.
Он шел, прислушиваясь к каждому звуку, и, стараясь подавить тревогу, уторапливал шаги.
Ему стало жарко, и он расстегнул воротник пальто.
На перроне было пусто — наверное, добровольцев уже отправили на позиции.
Коновалов вошел в полутемный вокзальный коридор, отыскал комнату дежурного по станции и, отворив дверь, остановился на пороге.
Он увидел толпящихся связных, нахмуренные серые лица членов штаба и человека в распахнутом полушубке и без шапки. Человек торопливым движением руки все время поправлял мокрые волосы, сползающие на лоб.
Никто не заметил, как вошел Коновалов, — свет горящей лампы тускло освещал комнату.
Еще не слыша того, о чем говорил человек без шапки, Коновалов понял, что это связной из города и что случилось что-то страшное.
— Как отменили восстание, может, через час меня выслали… Не знаю времени… — говорил человек, и мышцы лица его дрожали. — Пройти через город нет никакой возможности — казачьи патрули, юнкера… Пришлось обходом, и не знаю, сколько верст крюку дал…
— Что-что? Отменили восстание? — спросил Коновалов.
— Отменили, — сказал связной, глядя на Коновалова пустым тусклым взглядом, и отер ладонью с лица пот. — Во втором районе провал. Считай, весь штаб захватили… Ночью…
— Отменили… — повторил Коновалов и вдруг в раскрытую дверь услышал раскатистые винтовочные залпы. Они доносились из степи.
Бойцы игнатовской дружины рассыпались цепью и, промяв в снегу лунки, залегли, готовясь защищать подступы к поселку со стороны большой дороги, ведущей из города.
Тимофей Берестнев лежал рядом с Куделиным и, подсчитывая уходящие минуты, смотрел в степь.
Луна давно села. Рассвет приходил в мутной пелене тумана. Небо светлело медленно, и по нему сгустками пара лениво ползли низкие облака. Громоздясь одно на другое, они затягивали сплошь все пространство до самого горизонта.
Снега равнины посерели, словно и на них упала гигантская тень хмурого неба. Кругом становилось голо и неприютно. Хмурое утро обещало пасмурный снежный день.
Тимофей оглядывал лежащую перед ним равнину, всматривался в овражки и балки, где еще пряталась темнота, и прислушивался к звукам поселка.
«Вот сейчас наши во главе с Коноваловым идут по улицам, собирают добровольцев, назначают старших пятерок… — думал он. — Сколько всего соберется народа? Теперь, наверное, примкнут к восстанию и те, кто раньше не знал о нем. Сейчас не нужно скрываться, сейчас можно говорить со всяким…»
Ему представлялось, что людей наберется много, очень много, может быть, пятьсот-шестьсот человек. Примкнут к восставшим все ремонтные рабочие, все железнодорожники, грузчики, может быть, крестьяне соседних деревень…
Он уже думал о том, как куломзинцы перейдут через Иртыш, как неожиданно со стороны окраины ударят по белому Омску и соединятся с восставшими городскими рабочими, которые, наверное, уже освободили тюрьму, лагерь военнопленных красноармейцев и, пополнившись несметными силами трудового люда, атакуют сейчас омскую крепость — последнее убежище верного Колчаку гарнизона.
Ему мерещились красные флаги на шпилях каменных домов, толпы людей на городских площадях, радостные лица освобожденных из тюрем…
Вдруг он услышал рядом встревоженный голос Куделина:
— Гляди-ка влево-то, гляди… Или чудится мне? Эк бы посветлее маленько…
Тимофей посмотрел влево и увидел вдалеке на мутной белизне равнины темное, как талая снежница, пятно.
— Или так что, или люди толпой идут… — говорил Куделин. — На самой дороге, будто вода снег промочила. Ишь, как чернеет, а откуда ей, воде, сейчас взяться…
Пятно, действительно, становилось все темнее и все отчетливее выделялось на жухлом снегу предутренней равнины.
Тимофей вгляделся и заметил, что пятно, как бы расплываясь, движется и движется по направлению к поселку.
— Товарищ Игнатов! — обернувшись, крикнул он. — Там влево чернеется что-то. Уж не войска ли из города?
Игнатов вскочил из снежной лунки и подбежал к Тимофею.
— Где?
Тимофей протянул к пятну руку. Теперь оно, вытянувшись полуовалом, явственно скользило вдоль дороги.
— Неужели кавалерия? — говорил Игнатов, вглядываясь в серую степь. — Быстро движется… Не иначе, кавалерия…
Очевидно, это была действительно кавалерия, так как пятно вдруг сузилось, сделалось чернее и по крайней мере вдвое увеличило быстроту движения.
— Видишь, рысью пошли, рысью… — Игнатов привстал на колено и, оглядев цепь бойцов, крикнул: — Казаки! Залпом их встретим… Залпом… По одному не стрелять, приготовься и жди. Как они на бугорок выскочат, команду дам…
Он поднялся на ноги, побежал было к своему месту в цепи, но внезапно остановился и закричал еще громче:
— Связной, в штаб мигом беги, к товарищу Коновалову. Доложи, что на дороге казаки, не меньше сотни…
Связной выскочил из снежного окопчика и побежал к поселку.
Игнатов посмотрел ему вслед и медленно пошел вдоль притихшей цепи.
Тимофей приладил винтовку, нацелившись в самую вершинку бугра, на который указывал Игнатов, и замер, не отрывая взгляда от все приближающейся казачьей сотни. Теперь различимы были и кони и всадники в черных дубленых шубах.
Не ожидая засады или, может быть, рассчитывая под покровом предутренних сумерек неожиданно и незаметно ворваться в поселок, казаки шли сомкнутым строем. Видимо, собравшись наспех и не предвидя конных атак, шли они в легком вооружении, без пик, и поторапливали коней, которые в задних рядах, горячась, сбивались с рыси на галоп.
Пройдя степью, казаки скрылись в увале за бугром, но Тимофей уже отчетливо слышал приближающийся топот конских копыт, фырканье разгоряченных лошадей и даже позвякивание стремян. И вдруг в стороне, справа от дороги, на сивой степи он заметил новое темное пятно, за ним в отдалении из темной хмары выползало другое, и совсем в стороне, ближе к железнодорожной насыпи, зазмеилась полоска идущей цепочкой пехоты.
— Вправо, вправо глядите! — крикнул Тимофей.
Но его никто не услышал. Прямо перед цепью рабочих на бугре показались казаки. Они шли с шашками в ножнах, как на обычной проездке лошадей, словно не в бой ехали, а на утреннюю прогулку.
Тимофею показалось, что вот-вот казаки врежутся в цепь.
«Пора стрелять… Почему Игнатов медлит?» — подумал он, второпях скидывая рукавицу, и плотнее вжал приклад винтовки в плечо.
— Пли! — в это время крикнул Игнатов.
Тимофей нажал спусковой крючок и, оглушенный выстрелом своей винтовки, не расслышал залпа цепи. Однако он понял, что залп был.
Строй казаков вдруг опрокинулся. Именно опрокинутым показался он Тимофею. Кони первых рядов вздыбились, готовые рухнуть навзничь. Передняя гнедая лошадь офицера, как мишень, выставив всем напоказ свое беловатое пушистое брюхо, несколько секунд стояла на задних ногах, потом, запрокидываясь и мотая головой, повалилась на снег. Ее выброшенный из седла седок поспешно отползал в сторону.
Кони задних рядов на мгновение сбились в кучу, но тотчас же, словно по сигналу, бросились в сторону от дороги, унося всадников назад за бугор. Увязая по брюхо в глубоком снегу, кони прыгали, поднимались на дыбы, и трудно было отличить раненых от просто испуганных.
Все это произошло очень быстро, в несколько секунд, и бойцы в цепи не успели выпустить вслед убегающим за бугор казакам и по три пули, как дорога снова опустела и от конной казачьей сотни осталось только три неподвижно лежащих на снегу человека в черных шубах да пять-шесть раненых лошадей, бьющихся в сугробах.
— В увале спешатся и наступать станут, — предупредил бойцов Игнатов. — Приготовься. Да патронов зря не тратить. Подпускай ближе, бей наверняка.
Тимофей, сдерживая дрожь в напряженных мышцах, набил магазинную коробку винтовки патронами, удобнее лег в снежной лунке и оглядел степь, глазами отыскивая те темные пятна и ту цепочку пехоты, о которых еще до появления казаков на бугре он крикнул Игнатову. Однако ни темных пятен, ни цепочки пехоты сейчас видно не было.
«Куда же они могли деваться? Или померещилось мне?» — подумал Тимофей, но тотчас же забыл и о темных пятнах на степи и о цепочке пехоты.
Мысли его были заняты другим. То, что произошло в течение каких-нибудь пяти минут, в ощущении его длилось куда дольше, и он был уверен, что времени истекло совершенно достаточно, чтобы все рабочие в поселке успели собраться, вооружиться и выступить навстречу казакам.
Он ждал боя и хотел его. Он понимал, что, посылая войска сюда, в Куломзино, белые ослабляют свой гарнизон в Омске и там рабочим будет легче овладеть городом.
Он смотрел на бугор в нетерпеливом ожидании и держал винтовку наготове до тех пор, пока не онемел от мороза палец, наложенный на спусковой крючок.
Минуты проходили, но казачьи цепи не появлялись.
Небо посветлело, и тени сошли с равнины. Теперь она распростерлась впереди, насколько хватал глаз, синевато-белая до самого горизонта.
Нигде не было заметно казаков, словно они провалились под землю, даже не попытавшись убрать своих убитых, которые так и лежали на дороге, заносимые белой пылью поземки.
Пали и раненые кони. Их туши с окостенелыми вытянутыми ногами громоздились на снегу, как оголенные ветром каменные глыбы. Только одна низкорослая поджарая лошадка с длинной косматой гривой и с отметенным на сторону хвостом все еще стояла, сотрясаемая мелкой дрожью, понуро опустив голову к красной луже на снежном сугробе.
Не дождавшись казачьих цепей, Игнатов решил выслать вперед разведчиков, чтобы они посмотрели, что делают в увале казаки, и потом сняли с убитых оружие.
Двое бойцов выскочили из снежных лунок и побежали к бугру.
Тимофей видел, как они бегом поднялись на бугор и уже достигли его вершины, но вдруг остановились и попятились вниз, скользя по снегу.
В то же мгновение пули взрыли снежную пыль на вершине бугра, рикошетируя, завизжали в воздухе, и из увала донеслись ружейные выстрелы.
Разведчики поспешно сбегали с холма, но один из них успел сделать только несколько шагов, как пошатнулся и упал на снег, выпустив из рук винтовку. Другой, не заметив, что случилось с товарищем, не оглядываясь, бежал к цепи рабочих.
— Цепи частые и много… — заговорил он, встав на колено у снежной лунки Игнатова и протягивая руку в степь. — Да и влево, товарищ Игнатов, влево движутся. Не то кавалерия, не то пехота, не разглядел я…
Игнатов тоже привстал на колено и, нахмурившись, смотрел в степь. Он смотрел на бугор так пристально, словно насквозь просматривал его и видел за ним, как за стеклянным, казачьи цепи.
— Это ладно, — сказал он, не отрывая взгляда от бугра. — Это ладно, а почему раненого не забрал? Или белым его оставим?
— Раненого… — разведчик взглянул на дорогу, потом поднялся на ноги и снова побежал к бугру.
Вслед за ним выскочил из цепи молодой рабочий.
Вдвоем они взбежали на бугор, прячась за его гребнем, и подняли раненого. Он повис у них на руках, и ноги его скользили по укатанному настилу дороги. Может быть, он был уже мертв.
В цепи разом прекратилось негромкое перешептывание, и не стало слышно даже дыхания людей. Все замерли и притаились, выставив вперед синеватые стволы нацеленных винтовок.
Игнатов ожидал, что казаки будут атаковать вдоль дороги, и все в цепи приготовились встретить их залпами на бугре. Однако, как это часто бывает в бою, казачьи цепи показались совсем не с той стороны, откуда их ожидали.
Казачий есаул обманул Игнатова. Для отвода глаз он лишь спешенный взвод оставил у бугра, а сотню повел в обход позиции рабочих целиной, по неглубоким овражкам, чтобы ударить во фланг и тыл.
Пулеметная очередь застала рабочих врасплох — она полоснула слева, и слева же вдруг показались густые казачьи цепи.
Соловая лошадка, стоящая над лужей крови, вздрогнула будто в нее разом попали все до единой пули, выпущенные пулеметом, и повалилась в сугроб. В цепи закричал раненый и сразу стих, словно сам испугавшись своего крика.
Рабочие без команды Игнатова отползали ближе к окраине поселка, загибая левый фланг цепи.
Фланговый огонь казачьего пулемета не позволял подняться на ноги, и рабочие медленно ползли, утопая в глубоком вязком снегу.
Игнатов, поняв, что казаки его обманули, метался по цепи, торопя бойцов поскорее загнуть фланг. Он, не сгибаясь, ходил под выстрелами, словно искал смерти в наказание за свою оплошность, останавливался, стрелял навскидку по черным казачьим шубам, как будто верил, что огонь его одной винтовки сможет приостановить наступление казаков, пока рабочие не займут новой позиции.
Тимофей полз по горло в снегу и все время оглядывался на приближающиеся черные цепи.
Треск винтовочного огня все усиливался, и пули посвистывали так, будто целым роем кружились над самой головой.
Справа загремели выстрелы, и Тимофей понял, что это правый фланг цепи рабочих открыл огонь по казакам, показавшимся на бугре.
Теперь цепь сломалась под прямым углом и отстреливалась в двух направлениях.
Тимофей остановился, примял снег и лег, подняв для выстрела винтовку.
— Не торопись! — услыхал он голос Игнатова. — Целься надежнее. Патроны береги. Нужно их тут держать, пока пополнение нам не подойдет…
Тимофей обернулся.
В нескольких шагах от него стоял на колене Игнатов и старательно прицеливался. Лицо его было пунцовокрасным, а шапка задралась на самый затылок. Рядом в едва примятых снежных лунках лежали бойцы. Со всех сторон раздавалось щелканье винтовочных выстрелов.
«Успели загнуть фланг, успели… Теперь держаться можно», — подумал Тимофей и, прицелившись в чернеющую на снегу казачью шубу, выстрелил.
Попав под огонь повстанцев, казачьи цепи замедлили движение. Казаки то залегали, становясь почти неприметными в снежных сугробах, то поднимались, но, пробежав шагов пятнадцать, ложились снова.
Тимофей стрелял, считая каждый патрон. Он не испытывал страха и был спокоен, однако утренний подъем спал, и уверенность в победе пошатнулась.
Поселок не высылал подкрепления, в цепь не прибыло ни одного нового человека, а силы игнатовской дружины таяли. Многие снежные лунки замолчали совсем, из многих вмести выстрелов слышались стоны.
Раненых не выносили. Каждый боец был на счету, и выполнять работу санитаров было некому. Раненые оставались на поле боя под огнем. Кто мог — полз к поселку, кто не мог — лежал тут же в цепи.
Снег запестрел пятнами крови.
В последней надежде увидеть идущее подкрепление Тимофей обернулся к поселку.
Немые, с закрытыми ставнями дома стояли под белыми шапками снега. Улица была пуста. На дороге неподвижно лежал человек — кому-то из раненых смерть помешала добраться до тепла избы.
Потом Тимофей на мгновение увидел Игнатова. Тот лежал, привалясь на бок, и целился, прижимая подбородком приклад винтовки. Его правая щека и оголенные руки были залиты кровью. Рядом, уткнувшись лицом в окровавленный снег, распластался мертвый Куделин.
И вдруг Тимофей сразу все понял: и безнадежность положения их малочисленного отряда, ведущего бой с неравными силами врагов, и зловещее молчание поселка позади.
Он прислушался и сквозь свист пролетающих над головой пуль, сквозь трескотню казачьих винтовок и дробь пулеметов услышал нечастые выстрелы своих товарищей по цепи.
Огонь повстанцев явно затухал. Выстрелы раздавались редко-редко, и не менее половины снежных лунок молчали совсем.
— Не хватит патронов… Не хватит… — подумал Тимофей с болезненным безразличием, словно не сам он думал, а думал за него кто-то другой, находящийся очень далеко от этой позиции и не принимающий никакого участия в бою. — Никак не хватит…
Он достал из кармана последнюю обойму и зарядил винтовку.
— Еще пять выстрелов, а потом…
Казачьи цепи быстро приближались. Теперь различимы стали даже лица казаков. Прямо против себя Тимофей увидел усатого вахмистра в черной заломленной набекрень папахе. Повернувшись вполоборота, вахмистр что-то кричал по цепи и протягивал руку к поселку.
Тимофей равнодушно прицелился и выстрелил.
Вахмистр покачнулся, упал на снег, но тотчас же поднялся.
И вдруг Тимофея охватила такая ненависть, какой он не испытывал с начала боя. И почему-то именно на него, на этого усатого вахмистра, обратилась вся ненависть Тимофея.
— Поскользнулся? Врешь, сволочь… — Тимофей передернул затвор винтовки и выстрелил еще раз.
Словно уклоняясь от пули, вахмистр откинул корпус назад и поднял руку так, будто хотел удержать падающую папаху. Потом он запрокинул голову, вытянулся, как бы привстав на цыпочки, и повалился навзничь.
— Откомандовался… — Тимофей повел винтовку, прицеливаясь в соседа вахмистра, и вдруг вспомнил, что у него осталось только три патрона.
Мстя за смерть своего вахмистра, казаки усилили огонь. Они, стреляя навскидку, уже не шли, а бежали к позиции повстанцев. Пулеметы с флангов строчили нескончаемыми очередями.
И внезапно сквозь грохот пальбы и свист пуль до слуха Тимофея донесся странный протяжный гул. Он шел из поселка и был похож на рев разъяренной толпы.
Гул нарастал, становился отчетливее, яснее и вдруг разрядился беспорядочной винтовочной стрельбой. Позади, где-то в районе железнодорожной насыпи, мерно и равнодушно застучали пулеметы.
Тимофей еще не понял, что случилось в поселке, когда увидел бегущего из штаба связного.
Он бежал, так низко пригнувшись к земле, что чуть не касался снега дулом опущенной винтовки. Лицо его было синевато-белым.
Подбежав к цепи, связной упал рядом с Игнатовым и закричал срывающимся голосом.
— Казаки в поселок ворвались… Обходом… Врасплох захватили… Одни на позиции шли, другие только из домов выходить начали… Без мала половина-то и оружия еще не имели… Такое творится, что и не разберешь… — Он перевел дыхание и опять закричал, чтобы его слышали в треске выстрелов: — Отступать вам приказано… К станции отходить… Товарищ Коновалов приказал поторапливаться, не мешкать, а то как бы вас не отрезали…
Игнатов слушал связного и молчал, как будто все, что говорил тот, было ему уже давно известно. Потом он с трудом приподнялся на колено, обтер рукой кровь, налипшую у губ, и крикнул:
— Отходить к станции… Держаться окраины поселка. Перебежкой по одному… Заместителем моим Козихина назначаю…
— Козихин убит, — сказал кто-то из ближней лунки.
— Убит? — повторил Игнатов и огляделся, как будто только теперь заметив, что наделал казачий огонь. Он обвел взглядом снежные лунки и, увидав рядом приподнявшего голову Тимофея, сказал: — Тогда Тимофей, Берестнев Тимофей заместителем моим будет. Ты, Берестнев, ребят к станции веди, а я здесь задержусь, хоть маленько вас огнем поприкрою…
Он снова лег в лунку, но, прежде чем прицелиться, сорвал с пояса гранату и бросил ее подле себя на снег, запятнанный кровью.
Тимофей крикнул бойцам, чтобы они по одному перебегали к домикам поселка, а сам лег, чтобы, пока дойдет его очередь бежать, прикрыть огнем начавшиеся перебежки других.
Он успел выстрелить еще два раза и с одним патроном в стволе винтовки побежал к поселку, где за первыми домами укрылись отступившие бойцы.
Игнатов остался на позиции. Убегая, Тимофей слышал одинокие выстрелы его винтовки.
Когда Берестнев подбежал к заборам окраины, ружейная трескотня в степи внезапно прекратилась и наступила томительная тишина, сейчас более страшная, чем самый оживленный огонь. Тимофей приостановился за углом и прислушался. Там, где минуту назад под огнем казаков лежала цепь повстанцев и где воздух гремел от винтовочных выстрелов, было необыкновенно тихо.
Тимофей выглянул из-за угла в надежде увидеть бегущего Игнатова, но улица, по которой лежал путь к оставленной позиции, была пуста.
Ухватившись рукой за угол забора, Тимофей ждал, не в силах поверить, что Игнатов все еще там — в снежной лунке. Вдруг он услышал крики казаков, атакующих уже мертвую позицию повстанцев, и сквозь крики — одинокий глухой взрыв гранаты.
Их теперь было семь человек, и на всех семерых осталось только пять патронов.
Пустив бойцов цепочкой вдоль улицы, Тимофей побежал последним. До станции было недалеко, но стрельба в переулках справа и казаки, которые должны были хлынуть в поселок со стороны покинутой повстанцами позиции, заставляли Тимофея торопиться. Он не верил обманчивой тишине этой окраины поселка и знал, что каждую секунду из-за любого угла могли появиться казаки.
Он выполнял приказ и вел своих бойцов к станции, но сам уже плохо верил, что станция еще не пала. Понять, где идет бой, было невозможно, казалось, он шел везде. Выстрелы и казачье гиканье доносились то откуда-то издалека, может быть, с той окраины, то раздавались совсем близко, рядом — за домами и высокими серыми заборами, вдоль которых приходилось бежать.
Улица впереди лежала белая и пустая — нигде ни одного человека. Дома стояли слепые, с наглухо закрытыми деревянными ставнями, будто все еще тянулась ночь. Сквозь снежную опушку на длинных заборах ржавой щетиной торчали острия толстых гвоздей, когда-то вбитых для устрашения ночных грабителей, и ворота были на запорах.
Тимофей впервые командовал, впервые чувствовал ответственность за подчиненных ему людей и не был уверен в себе. Что делать и как делать? Мысли ему приходили разные, но мелькали они так быстро, что не оставляли никакого следа и он сразу забывал их. Первой пришла мысль бежать на выстрелы, вступить в бой и помочь рабочим пробиться к станции. Вступить в бой… Но он тут же вспомнил о единственном патроне в стволе винтовки и отбросил эту мысль.
«Если бы штыки…»
Но и штыков при винтовках не было.
Потом мелькнула мысль перелезть через забор и пробираться на станцию дворами — так было незаметнее, так было больше надежды сберечь людей. Но когда Тимофей взглянул на частые гвозди по кромке забора, он отбросил и эту мысль:
«Только время потеряем, а все равно придется перебегать через улицы…»
И он бежал вслед за цепочкой бойцов, прислушивался к звукам боя в поселке, безуспешно стараясь понять, что там происходит, и не зная, что делать.
Только у главной улицы, которую предстояло перебежать, он овладел собой, и мысль его заработала отчетливее.
«Нельзя соваться в улицу, не оглядевшись», — подумал он и крикнул бойцам:
— Стой! Обожди!
Бойцы остановились, прижавшись к забору.
Тимофей подбежал к углу.
За углом он увидел те же дома с плотно закрытыми ставнями и те же длинные серые заборы, покрытые снежным пухом. Потом он увидел желтоватый истоптанный снег у обочины дороги и ничком лежащего человека. Человек был огромного роста, в коротком черном пальто с мерлушковым воротником. Голова человека была надвое рассечена ударом шашки и лежала в алой крови, пропитавшей подтаявший снег. Сапоги с убитого были уже сняты, портянка слезла, и голая нога с желтоватой пяткой казалась на морозе выточенной из сухой кости.
«Неужели Николай Николаевич? Неужели товарищ Коновалов?» — с тупой болью в висках подумал Тимофей и тут увидел едущих по улице верховых. Это были казаки.
Они ехали кучкой, без строя, а позади их, дальше на улице, колыхалось что-то темное и бесформенное, как бегущая толпа, и оттуда неслись крики и одиночные выстрелы.
Тимофей обернулся. Его бойцы стояли, прижавшись к забору.
— Бегом, за мной! — негромко сказал Тимофей и, понимая, что медлить нельзя, бросился вперед.
Он решил перебежать эту главную, отделяющую их от станции улицу и дворами пробраться дальше, к полотну железной дороги. Там, за насыпью, может быть, еще держались свои.
Но Тимофей добежал только до середины улицы, когда казаки заметили его.
Над головой просвистели пули. Казаки стреляли навскидку с седла. Трое из них подняли лошадей в галоп и поскакали к Тимофею.
Он в несколько прыжков пересек улицу и упал в канаву у забора. Потом поднял винтовку и, едва прицелившись, выстрелил по казакам. Выстрелил и перебежавший вслед за ним улицу боец.
Казаки, не ожидая огня, осадили лошадей и попятились к заборам.
Тимофей огляделся. Теперь с ним было только три человека, один во время перебежки упал и остался лежать на снегу, остальные двое повернули назад в переулок и прятались за углом.
Тимофей сделал им знак рукой, чтобы они бежали к нему, но сразу понял, что на этот раз они не послушаются его. У них не было патронов, и страх овладел ими.
Одно мгновение они еще колебались, глядя на Тимофея, но вдруг разом повернули назад в переулок и побежали, может быть, рассчитывая спрятаться где-нибудь в домах.
— У кого есть еще патроны? — спросил Тимофей, не отрывая взгляда от казаков.
— Один в стволе и один в магазинной коробке, — сказал лежащий рядом боец.
— Дай мне свою винтовку, возьмешь мою… В ней больше нет патронов. Я прикрою вас… — Тимофей протянул руку и взял у бойца винтовку. — А теперь бегите… Бегите по одному дворами… Теперь мы пойдем дворами…
Потом он прицелился в ближнего казака и выстрелил.
Лошадь под казаком вздыбила, а сам казак соскочил с седла и лег на снег.
Опять над головой Тимофея просвистели пули, затем он услышал позади скрип снега под ногами убегающих бойцов.
Он прицелился и еще раз выстрелил, подождал несколько секунд, вскочил и тоже побежал, пригнувшись, не оглядываясь назад.
Опять засвистели пули. Тимофей ниже пригнулся и вдруг увидел приоткрытую калитку.
«Они скрылись сюда и, наверное, для меня приоткрыли калитку, — подумал Тимофей и вбежал во двор. — Они ждут меня здесь…»
Он быстро захлопнул калитку и даже догадался заложить ее, надвинув тяжелый засов ворот.
Однако, когда он обернулся, во дворе никого не было.
«Не тот двор, не сюда они забежали, — с тоской и тревогой подумал Тимофей. — Не тот двор…»
И вдруг как бы со стороны он увидел себя — одинокого, беспомощного, с винтовкой, при которой не осталось ни одного патрона. Он остановился и еще раз внимательно огляделся. Двор был пуст.
С улицы донеслись громкие голоса и дробный топот конских копыт.
Тимофей перебежал двор и переметнулся через забор в соседнюю усадьбу. Он бежал какими-то занесенными снегом огородами, закоулками, перелезал через изгороди, через плетни и заплоты, сам плохо понимая, где он, куда бежит и почему тянутся и тянутся бесконечные дворы.
Наконец он очутился в каком-то переулке, прошел по нему несколько шагов и увидел впереди железнодорожное полотно.
На невысокой насыпи тускло голубели рельсы и дальше, на запасном и всеми позабытом пути, стояла вереница больных товарных вагонов с выбитыми в стенках досками и настежь распахнутыми дверями. В стороне, за полотном, громоздились заснеженные груды бурого шлака. Еще дальше за насыпью виднелись старые нежилые бараки, а за ними — маленькие деревянные домики, приземистые и почерневшие от времени.
В глубине поселка все еще раздавались винтовочные выстрелы. Но теперь они не напоминали ружейной перестрелки в бою. Они вспыхивали редко, в две-три винтовки, и тотчас же гасли. Может быть, это белые казаки расстреливали рабочих.
Тимофей вышел на полотно железной дороги и вдруг увидел поднимающихся с той стороны насыпи белых солдат. Их было шесть человек. Шли они с винтовками на ремнях и, видимо, совсем не ожидали встретиться здесь с вооруженным повстанцем. Они увидели Тимофея в то же мгновение, когда он увидел их, и один крикнул:
— Стой! Бросай оружие!
Тимофей повернулся и побежал к вагонам. Он слышал, как позади щелкнул затвор винтовки и как что-то непонятное закричали враз солдаты. Ему страшно захотелось обернуться, но он не обернулся, а, вжав голову в плечи, побежал еще быстрее.
Пока он бежал до вагонов, он все время чувствовал у себя на спине между лопаток наведенную мушку винтовки и ждал выстрела.
Потом он спрыгнул под насыпь и побежал, укрывшись за нею. Так бежал он, все с тем же ощущением наведенной в спину винтовки, до тех пор пока не увидел вдалеке всадников в черных шубах. Он знал, что это казаки, но скорее удивился встрече с ними, чем испугался их. Он просто кинулся в сторону, не поняв, а почувствовав, что пора уходить и от линии железной дороги и от поселка, что здесь на каждом шагу таится угроза; кинулся и побежал в степь мимо старых бараков, мимо вросших в землю черных домиков, по какой-то дороге, не зная, что это за дорога и куда она приведет его.
Он опомнился только далеко в степи и то лишь потому, что потерял силы и дальше бежать не мог. Он упал на снег и жадно хватал его ртом, стараясь погасить небывалую жажду, потом вытянулся и закрыл глаза.
Так пролежал он несколько минут. В белом тумане перед глазами его появлялись: то сивая лошадь, стоящая над лужей крови, то усатый вахмистр, пытающийся удержать падающую папаху, то окровавленная щека Игнатова, размотавшаяся портянка на мертвой ноге Коновалова, черные дыры в стенках вагонов порожняка и голубые рельсы на заснеженном полотне дороги.
Наконец, упершись руками в мягкий уминающийся снег, он поднялся и сел. Он был на дне неглубокой котловины с пологими скатами, закрывающими от него и степь и поселок. Рядом валялась винтовка, и шагах в пяти в стороне торчал из снега чахлый в три прута куст.
Тимофею показалось, что уже спустился вечер, хоть он твердо знал, что еще только начало дня.
Скаты котловины покрылись тем пепельным налетом, какой появляется в степи только в ранние сумерки или перед злой метелью.
Тимофей взглянул на небо. Оно было низкое и хмурое, сплошь затянутое грязными облаками.
По скатам котловины пробегал усиливающийся ветер. Прутья куста клонились и пошатывались из стороны в сторону.
Тимофей поднялся на ноги, подобрал винтовку и закопал ее в снегу под кустом. Потом он вышел на не примеченную раньше тропинку и пошел вглубь степи.
Поднявшись из котловины, он остановился и посмотрел назад.
В предметельной мгле он увидел вдалеке поселок и в стороне черное густое облачко паровозного дыма. Видимо, в Куломзино из города шел какой-то поезд.
Рассвет приходил медленно. Как бы торопя его, Колчак приказал поднять шторы и все время косился на мутное окно, за которым лежал темный, покрытый снегом Иртыш.
Утро вставало без солнца. Слабый свет, сочащийся с белесого неба, не мог быстро разогнать темноты. Она медленно и лениво сползала в низины, пряталась по овражкам и под берегами Иртыша.
Все казалось затянутым серым дымом: и небо, и степь, и даже лампа, горящая на письменном столе.
В камине дотлевали угли. Осыпаясь, они то вспыхивали красными огоньками, то затухали, покрываясь толстым слоем густого пепла.
Колчак сидел возле камина, вытянув ноги и глубоко уйдя в кресло. Он сидел неподвижно, с закрытыми глазами, как спящий. Только когда входил адъютант, которому было приказано каждые пятнадцать минут докладывать, как идет подавление восстания в городе, адмирал открывал глаза и, не глядя на адъютанта, спрашивал сухим резким голосом:
— Ну, что?
Адъютант докладывал и неслышно выходил из кабинета. Колчак снова закрывал глаза.
Все доклады адъютанта сводились к одному: в городе, уже объявленном на осадном положении, единственный очаг восстания у тюрьмы ликвидирован, но в Куломзине все еще идет бой и связь с фронтом попрежнему не восстановлена.
С каждым разом, докладывая адмиралу, адъютант робел все больше. Вопросы Колчака становились отрывистее, жестче и нетерпеливее. Адъютант с минуты на минуту ожидал вспышки адмиральского гнева и был несказанно обрадован, когда наконец приехал с подробным докладом сам начальник штаба генерал Лебедев. Это по крайней мере часа на два освобождало адъютанта от неприятной обязанности докладывать раздраженному Колчаку о том, о чем сам адъютант был осведомлен очень плохо и что знал только со слов других — случайных и второстепенных штабных офицеров ставки.
Повеселев, адъютант сейчас же доложил Колчаку о приезде начальника штаба и провел генерала Лебедева в адмиральский кабинет.
Шел уже двенадцатый час. В комнате было совсем светло, однако забытая настольная лампа, напоминая о проведенной бессонной ночи, продолжала гореть, не давая света.
Колчак попрежнему сидел в кресле и не поднялся даже тогда, когда Лебедев вошел в кабинет.
Входил Лебедев с видом человека, обремененного заботами, однако спокойного и в себе уверенного.
— Честь имею доложить, ваше превосходительство, дело оказалось значительно серьезнее, чем мы ожидали, — проговорил он, приблизившись к креслу Колчака и наклоном головы приветствуя адмирала. В расчете на награду он решил изобразить неудавшееся восстание куломзинских рабочих как настоящее серьезное и упорное сражение, одержать победу в котором возможно было, только имея такой талант полководца, какой имел он — генерал Лебедев. — В Куломзине сосредоточились главные силы мятежников. Их было очень много, и, вопреки ожиданиям, они имели прекрасное вооружение, включая даже пулеметы… Не доставало только артиллерии…
— Мне нужно знать, что происходит сейчас, а не то, что было, — желчно проговорил адмирал, даже не взглянув на Лебедева. — Что происходит сейчас?
Лебедев на мгновение опешил, потом кашлянул в руку, одернул китель и, деловито нахмурившись, сказал:
— В сущности, ваше превосходительство, решающее сражение уже кончено. Мятежники разбиты, и Куломзино окружено. Сейчас идет ликвидация отдельных групп, которые еще оказывают сопротивление.
— В чьих руках станция?
— В наших, ваше превосходительство.
— Значит, связь с фронтом налажена?
— Так точно, уже получена телеграмма генерала Гайды. Он просит разрешения в помощь омскому гарнизону двинуть с Урала подчиненные ему войска, — торопливо сказал Лебедев, может быть, рассчитывая сделать приятное адмиралу.
Но Колчак нахмурился.
— Что? Двинуть с фронта войска? Он с ума сошел… Сейчас же, немедленно телеграфируйте, что в Омске все спокойно, что кучка заговорщиков уничтожена верными присяге войсками…
Колчак не поднялся, а скорее вытолкнул себя из кресла, опершись побелевшими руками о подлокотники, и в приливе ненужной энергии заходил по кабинету.
— Но, значит, на фронте уже знают о восстании?
— Так точно, ваше превосходительство. Видимо, это сообщение передали с какой-нибудь железнодорожной станции западнее Омска, — сказал Лебедев, невольно опустив глаза под пытливым и недобрым взглядом адмирала.
Колчак остановился, замер на месте и некоторое время стоял неподвижно, исподлобья глядя на Лебедева, потом снова зашагал по кабинету и заговорил:
— Если знают, то пойдут всякие слухи… Всякие слухи, разлагающие армию… Надо пресечь слухи, пресечь… Отдайте приказ, сообщите войскам, что банды заговорщиков уничтожены, что они пытались поднять беспорядки в городе, освободили тюрьму, освободили преступников… Но были уничтожены, были уничтожены все! Приказ передать по телеграфу, прочесть во всех ротах, батареях, сотнях и эскадронах… Предупредить, что и впредь бунтовщики будут беспощадно уничтожаться…
— Слушаюсь, — сказал Лебедев.
— А генералу Гайде телеграфируйте, чтобы он выполнял оперативный приказ и ускорил наступление. Да-да, ускорил наступление, несмотря ни на какие слухи. Лучший способ дисциплинировать войска — это ввести их в бой. Солдат не должен иметь досуга.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
Колчак помаршировал по комнате и уже спокойнее спросил:
— Сколько человек принимало участие в мятеже?
— Пока трудно сказать, ваше превосходительство. В одном Куломзине при взятии поселка убито больше двухсот пятидесяти мятежников, но еще операция не закончилась, еще идет облава…
— А потери наших войск?
— Двадцать казаков и два милиционера.
— Сколько? — переспросил Колчак, пристально посмотрев на Лебедева, и поднял левую бровь.
— Двадцать казаков и два милиционера, ваше превосходительство.
— Двадцать человек… — повторил Колчак и задумался.
Сопоставление цифр потерь у повстанцев и потерь в войсках, посланных на подавление восстания, показалось ему не вяжущимся с докладом генерала об упорном сражении и о наличии у восставших хорошего оружия. Он понимал, что при таких незначительных потерях в карательных войсках потери повстанцев убитыми в бою не могли составить столь значительной цифры, как двести пятьдесят человек, понимал и то, что генерал Лебедев хитрит, стараясь изобразить куломзинскую расправу, как серьезный бой, однако промолчал и даже смутное подобие улыбки расправило морщины на его лбу и оттянуло вниз углы вялого рта.
Лебедев тотчас же подметил перемену в настроении адмирала.
— Казачьи части атамана Красильникова вели себя превосходно, — сказал он. — Они показали высокую отвагу и преданность делу.
— Ну что же, представьте отличившихся к награде, — сказал Колчак. — Рассчитываю, что казаки сегодня же завершат ликвидацию восстания и никто из мятежников не прорвется вдоль железной дороги. Передайте это атаману Красильникову.
— Слушаюсь, ваше превосходительство. Но окружение и теперь уже достаточно плотное. Даже отдельным лицам вряд ли удалось вырваться из казачьего кольца. Пути отступления им отрезаны, а военно-полевой суд начнет функционировать сегодня к вечеру, — сказал Лебедев, с особым удовольствием произнося слово «функционировать», которое ему, очевидно, очень нравилось.
— Как в городе? — спросил Колчак.
— В городе сейчас совершенно спокойно и водворилась нормальная жизнь, — сказал Лебедев. — На окраинах идут облавы. Войска контрразведки ловят разбежавшихся мятежников и освобожденных ими из тюрьмы заключенных.
— Если заключенные не остались в тюрьме, а воспользовались тем, что восставшие открыли двери камер, значит они заодно с восставшими, значит они тоже мятежники, — нахмурившись, сказал Колчак и стал глядеть в пол.
— Некоторые из них добровольно вернулись в тюрьму, ваше превосходительство.
— Когда? — Колчак покосился на Лебедева. — Когда стало известно, что мятежники проиграли, когда казаки окружили город? Маневр! Они не должны были уходить из тюрьмы, а если ушли, пусть пеняют на себя…
Колчак подошел к столу и потушил все еще горевшую лампу.
— Понимаю, ваше превосходительство…
Лебедев смотрел на Колчака с пытливой настороженностью, словно боялся упустить в выражении лица или в жесте адмирала что-то такое, что позволило бы ему — начальнику штаба — догадаться, чего хочет, но о чем умалчивает адмирал и как ему следует поступить с вернувшимися в тюрьму.
— Займитесь этим делом сами, — сказал Колчак. — Проверьте состав военно-полевого суда, проинструктируйте… Ни один человек, причастный к мятежу, не должен уйти от наказания.
— Слушаюсь, ваше превосходительство, — сказал Лебедев.
В тоне голоса, которым произнес генерал эту фразу, слышалось повиновение дисциплинированного человека, готового каждую минуту исполнить волю своего начальника, но в то же время зазвучали и самодовольные нотки, очевидно, порожденные сознанием того, что ему, именно ему — генералу Лебедеву — поручает верховный правитель очень большое и важное дело, с которым другие, конечно, не могли бы справиться.
Колчак некоторое время молча смотрел в помутневшее окно и вдруг спросил:
— А вы информировали мистера Гарриса о ходе подавления восстания?
— Никак нет, ваше превосходительство.
— Почему же?
— Не успел, ваше превосходительство. Я только что получил надежные сведения…
— Сейчас же поезжайте, поезжайте прямо от меня, — вдруг заторопившись, сказал Колчак. — Лично доложите… Сообщите, — поправился он. — Сообщите, что на фронте все развивается согласно нашим планам… Большевикам не удалось сорвать наше наступление. Восстание подавлено, и мятежники уничтожены, пока двести пятьдесят человек, но будут уничтожены все…
— Слушаюсь, ваше превосходительство, — сказал Лебедев.
— Сейчас же поезжайте… Передайте мистеру Гаррису, что я сам не выезжаю из-за болезни… — Не глядя на Лебедева, адмирал протянул ему руку и, еще не дождавшись, пока тот выйдет из кабинета, опять отвернулся к окну.
Теперь, когда миновала всякая опасность, Колчак был даже доволен случившимся. Прежде скрытые враги обнаружили себя, и он мог уничтожить их. Они разоблачили себя и ничем не повредили ему — верховному правителю. Двадцать убитых казаков была очень дешевая плата за двести пятьдесят опасных большевиков-повстанцев.
«Их восстание даже помогло мне, — думал Колчак. — Я сумел подавить его решительно и быстро. Это поднимет мой престиж… Сейчас Лебедев доложит мистеру Гаррису, Гаррис сообщит в Вашингтон… Куломзино окружено… Военно-полевой суд действует… Тюрьма разбежалась… Это хорошо, что они ушли из тюрьмы, теперь с ними нечего церемониться… Город на осадном положении, и военно-полевой суд действует… На подавление мятежа посланы добровольцы казаки атамана Красильникова… Лебедев прекрасно понял, что нужно делать… Лебедев и Красильников — на них можно положиться…»
Сейчас, оставшись один в своем кабинете, наедине с самим собой, Колчак дал волю своей ненависти и строил планы мщения всем своим врагам. А врагов было много: весь непокорный народ и большевики, поднявшие народ на борьбу, — партизаны в деревне, рабочие в городах. И с каждым днем этих врагов становилось все больше и больше. Он их боялся. И чем сильнее боялся, тем сильней ненавидел. Он не отличал своих политических противников от личных врагов — все в его сознании были его личными врагами и всех он ненавидел с одинаковой силой и со страстным желанием отмщения. Он хотел их гибели, сколько бы их ни было, и не только гибели, нет… В оскорбленном тщеславии он хотел их мучений.
Занятый своими мыслями о мщении, Колчак смотрел в окно за Иртыш, в ту сторону, где было окруженное казаками Куломзино.
Там белым дымом клубился густой, непроницаемый для глаз туман.
Погода все больше хмурилась. Начинало снежить. Гонимые ветром крупные снежинки сливались в косые нити, затягивая все сплошной завесой. Неразличимы становились и Иртыш, и его берега, и расстилающаяся за ним равнина — все сливалось в частом мелькании белых тяжелых хлопьев.
Британский часовой у подъезда стоял неподвижным белым истуканом.
Василий Нагих поселился в домике каторжной вдовы.
Остатки денег, данных ему теткой Марфой в ночь отъезда из Ершова, и деньги, вырученные от продажи лодки на Стрелке, он отдал старой Василисе и просил прохарчить его неделю-другую, пока он не оглядится в новом городе и не найдет себе какую-нибудь работу.
Василиса взяла деньги молча, не считая, и даже не обусловила срока, на который принимает Василия к себе квартирантом.
Затянувшееся осеннее ненастье сменилось снегопадом. Снег повалил с того самого утра, когда Нагих после тревожной ночи, проведенной около заводской площади, простился с Натальей, взяв с нее слово, что она, как только разузнает что-нибудь о брате, сейчас же снова придет в домик Василисы Петровны.
Однако миновало три дня, а Наталья все не появлялась. Это начинало беспокоить Василия. Он старался как можно реже отлучаться из дома, то и дело подходил к окну и нетерпеливо поглядывал в кривой переулок, затянутый частой сетью падающего снега.
Словно наверстывая время, упущенное за долгую осень, снег валил такими большими и пушистыми хлопьями, а серые облака так низко спустились к кровлям домов, что Василисе, занятой шитьем, еще задолго до сумерек пришлось зажечь лампу.
Василиса сидела у своего рабочего трехногого столика, склонившись над сметанной рубахой, и, делая шов, неторопливым размеренным движением руки пронизывала иглой суровый холст.
Привыкнув к одиночеству, старая Василиса, казалось, даже не замечала своего квартиранта и не только не говорила с ним, но и не глядела на него. Она безмолвно часами сидела за работой, и в неярком зимнем свете лицо ее, испещренное коричневыми следами морщин, казалось темным, губы были плотно сжаты, а веки опущены, будто она дремала, не выпуская иглы, и в полусне продолжала шить.
Нагих подошел к окну и стал глядеть в переулок — там лежал путь к дому Натальи.
Снег все падал и падал. Он покрыл улицу сплошь и сделал неприметными даже глубокие колеи на бугристой дороге, опушил заборы и ветви деревьев. Все кругом стало рыхлым, белым и безмолвным. Рокот завода и тот теперь доносился тише, будто и он был приглушен тяжелым и плотным слоем снега.
Настроение у Нагих было скверное и тревожное. За три дня, проведенных в Екатеринбурге, за три дня разведки и в городе и в поселке, он не нашел ни работы, ни людей, которые бы помогли ему найти ее.
Он успел побывать везде: и у заводских ворот, во время обеденных перерывов, и на вокзалах, и в поселковой лавке, и в чайной, и просто побродить по улицам, останавливаясь в длинных очередях за мукой или картошкой, чтобы послушать, о чем говорили люди. Он побывал даже на бирже труда и потолкался среди ожидающих работы.
Он жадно прислушивался к тому, о чем говорили люди, вглядывался в их лица, стараясь понять, кто они, и сам осторожно начинал разговор о заводе или о возможности подыскать какую-нибудь работу.
И везде он видел лица, отмеченные обшей печатью нищеты и озабоченности, везде слышал одни и те же разговоры о дороговизне, о надвигающейся зиме, которую «кто его знает, удастся ли пережить».
Женщины жаловались на растущие цены, мужчины — на упавший заработок. На всех заводах, которые снова перешли в руки старых хозяев — горнопромышленников, понизили тарифные ставки и поденщину заменили сдельщиной. Заработок рабочего сократился втрое, а цены втрое поднялись. Вся торговля перешла в руки купцов-спекулянтов, и кооперативы пустовали.
— Оно бы сдельщина и ничего, коли бы нормы пониже да ставки повыше, — говорил Василию старый рабочий листопрокатчик, разговорившийся с ним на бирже труда. — К тому же простои — то топлива нет, то железная дорога сырья не предоставила… Простои никто не оплачивает, они в сдельщину не входят. Вот и маемся. Четверть нормы не выработаешь, а день проканителился. К тому же подсобники. Набрали малолеток да женщин — платить им дешевле. Четыре целковых платят за полный рабочий день — как раз на три фунта хлеба без приварка, а у каждого семья. С таких харчей их к девятому часу работы самих на ногах качает, хоть под руки води…
— Почему же не протестуете? — осторожно спросил Василий.
— Пробовали. Забастовку было затеяли, да военные власти вмешались, известно, с хозяевами у них одна рука. Объявили завод на военном положении — восьмерых арестовали, а секретаря нашего союза металлистов повесили… Будто за агитацию…
— А вы что? Рабочие-то что? — насторожившись спросил Василий.
— Что? — листопрокатчик подозрительно взглянул на него из-под опущенных бровей и, одумавшись, сказал: — А ничего… Ну, пойду я. Стой не стой, однако сегодня ничего не выстоишь…
Он быстро пошел к выходу, стараясь затеряться в толпе, но в дверях обернулся и украдкой посмотрел, не идет ли Василий за ним следом.
«Остерегается», — подумал тогда Нагих и остался на месте.
«Нет, так по городу ходить, много не выходишь, — думал теперь он. — Так на своих скоро не натакаешься. Если бы Пашка был на свободе… На работу бы поступить, на завод, с людьми познакомиться, приглядеться… Есть же на заводах наши, неправда, есть… Но как их найти?»
Ему захотелось поговорить с Василисой, расспросить, не узнала ли она чего нового о Павле Берестневе, не знает ли на заводе кого-нибудь из надежных людей.
Он негромко кашлянул в руку и сказал:
— Так они и жили, что ни день, все хуже…
Старая Василиса промолчала и даже не подняла головы.
«Молчит, — подумал Василий. — Может быть, тоже остерегается?..»
Он снова повернулся к окну.
Начинало смеркаться. Улица потонула в снегу и полумраке. Неразличимы стали даже ближние дома.
— Если всю ночь так валить будет, утром ваш поселок откапывать придется, — сказал Василий и отошел от окна. — Совсем занесет.
— Не занесет, — сказала Василиса, не поднимая от шитья головы. — Маленько разве снаружи дверь поприпрет, а занести куда там… Не бывало у нас еще такого, чтобы дома снегом заносило.
— Мало ли чего не бывает, а вдруг случится, — сказал Нагих. — Случается…
Василиса вздохнула и, отложив шитье, стала вдевать в иглу новую нить. Она протянула руки к самому стеклу лампы, откинула назад голову, чтобы не утерять троящийся вблизи тонкий, как паутина, кончик нитки и долго не могла продеть нитку в игольное ушко.
— Снег не брани — к добру он, — сказала она, наконец продев нить в ушко и жмуря уставшие глаза. — Не сегодня-завтра мороз ударит, а земля голая. Чего народ исть будет, когда хлебушко вымерзнет? Нечего ему исть будет…
— Густо падает, — сказал Василий, снова возвращаясь к окну. — Наверное, и могилу на площади замело… Неприметна, должно быть, могила теперь.
— Неприметна, — сказала старая Василиса и опять склонилась над шитьем.
— А вы на завод сегодня ходили? — помолчав, спросил Василий.
— К чему я на завод пойду, делать мне там нечего.
— Да нет, я про бревна спрашивал. У бревен-то были?
— Была, — нехотя сказала Василиса и украдкой взглянула на Нагих.
— Что народ говорит?
— Молчит народ.
— Молчит?
— А к чему языком-то болтать, к себе беду подманивать? От пустых слов толку мало…
— И о братской могиле ничего не говорили? — спросил Нагих.
— Чего о ней теперь говорить, нет ее больше. — Василиса отложила шитье и убавила разгоревшееся пламя лампы. — Время к ужину подходит, — сказала она и поднялась с табуретки, чтобы идти на кухню.
Василию показалось, что она уходит нарочно, чтобы избежать его расспросов.
— И про людей, что могилу раскапывали, ничего не говорили? — настойчиво спросил он.
Василиса обернулась в дверях, пристально посмотрела на Василия и сказала:
— Убили их. В тюрьму они не вернулись. Там, видать, за татарским кладбищем и убили. В женских камерах всю ночь черного ворона пели — тоску выплакивали… От них — от арестованных баб и весть пришла. В камерах-то всё знают, не утаишь…
— А Паша Берестнев? Паша как? — спросил Василий и шагнул ближе к старухе, боясь, как бы она не ушла на кухню или не замолчала опять. — Тоже убит?
— Пашка? Не знаю… Однако его среди них не было…
— А Наталья ничего не узнала? Вы ее не видели?
— Не видала. Заходила я к ней давеча, да дома не застала. На запоре дом-то. То ли ушла куда, то ли к своим уехала — к матери на деревню.
— На деревню? — переспросил Нагих.
— Отец с матерью ее отсюда откочевали, жить им здесь не приходится. Может, и она узнала что-нибудь о Пашке да к ним и уехала. Она тут больше из-за него и жила, чтобы о нем хлопотать.
— Да как же так? Как же так? — оторопело пробормотал Нагих. — Значит, теперь и передачу ему отнести некому будет…
Василиса строго посмотрела на Василия и сказала с осуждением в голосе:
— О чем думаешь? Передача — пустое дело, ее и я снести могу. Да поможет ли ему передача…
Она хотела еще что-то сказать, но передумала и, поворотившись, вышла на кухню.
Василий шагнул за ней.
— Василиса Петровна, может, ты меня остерегаешься? — с горечью воскликнул он, неожиданно для самого себя сказав старухе «ты». — Не таись, прошу тебя… Знаешь о Павле, а мне сказать не хочешь… Вижу, что знаешь…
Василиса повернула голову, сурово свела брови и сказала:
— Тише! Чего раскричался?
— Я не кричу, а надоело мне молчать, — уже в самом деле крикнул Василий, глядя прямо в глаза старой Василисе. — Зачем вы от меня таитесь? Если все мы таиться будем, пользы от этого мало, это только им на руку… — Он тряхнул головой в сторону двери. — Они только того и ждут, чтобы народ разъединить, врагами одного другому сделать… От друзей не таятся…
Старуха смотрела на Василия пристальным тяжелым взглядом и молчала. Но вдруг, точно что-то новое подметив в лице своего квартиранта, она подняла брови и, несколько секунд беззвучно пошевелив губами, спросила:
— Чего я таю-то? Что тебе о Павле знать нужно?
— Несчастье с ним? Скажите — несчастье?
— А ты не знаешь? — сказала Василиса. — То ли не несчастье, если он им в руки попал. Какого несчастья еще ждешь?
— Так ведь делать надо что-то, помочь ему… — проговорил Нагих, почувствовав в словах старухи скрытый упрек. — А мы по углам запрятались и молчим… Таимся друг от друга… Эдак они скоро всех за татарское кладбище по одному выведут…
— От пустых слов никому ничего не прибудет, — сказала Василиса.
Но Нагих не слушал ее.
— Наталья два дня глаз не кажет, и дом у нее на запоре, — в запальчивости говорил он. — Может быть, и ее тоже в тюрьму отвели, а мы ничего не знаем…
Он подбежал к вешалке, сорвал с гвоздя свой полушубок и, не попадая в рукава, стал поспешно одеваться.
— Куда ты? — спросила Василиса.
— К Наталье пойду…
— Не к чему тебе к ней ходить, — сказала старуха и шагнула к дверям, преграждая Василию путь.
— Пойду, — упрямо повторил Нагих и понял, что уже ни за что не изменит своего решения. — Вы мне лучше скажите, как дом ее найти.
— Не к чему тебе к ней ходить, говорю тебе, не к чему. — Василиса нахмурилась и сурово смотрела на Василия. — Сиди… Только девку зря бередить будешь… Надо будет, я пойду…
— Если сказать не хотите, где дом ее стоит, у соседей спрошу. Наверное, знают, где Берестневы жили — город ваш невелик.
Нагих осторожно отстранил рукой Василису и пошел к дверям.
— Ишь, вскинулся… Постой… Постой, тебе говорю. — Василиса удержала Нагих за рукав шубы. — Того не легче придумал — по чужим людям ходить да о Пашке Берестневе расспрашивать… Ума лишился. Наш переулок минуешь, направо улочка пойдет, так по ней третий дом по левой руке.
— Давно бы так-то, — сказал Нагих и, распахнув дверь, вышел на крыльцо.
В берестневском доме было темно и тихо. Во дворе на снегу, кроме собственных следов от калитки, Василий не приметил ни одного следа — очевидно, из дома уже давно никто не выходил.
Василий негромко постучал в окошко и взбежал на крыльцо.
«Коли бы вовсе из поселка уехала, ставни бы непременно прикрыла. Не иначе, дома…» — подумал он и прислушался.
В доме было попрежнему тихо. На стук Нагих никто не вышел.
«Что же это, или заснула или открыть страшится?..» — подумал Василий и постучал в дверь.
И вдруг под ударами его руки дверь скрипнула и растворилась.
И то, что дверь была не заперта изнутри, и удивило и испугало Василия. Стараясь отогнать мысль, что Наталья арестована, что контрразведчики увели ее, бросив дом незапертым, Нагих в тревоге шагнул в кухню и остановился у порога.
В кухне было темно.
Василий зажег спичку и сразу понял все, что случилось. Огонек спички осветил черные широкие щели между отодранными половицами, распахнутый сундук у стены, кучу тряпья на полу и стол, заставленный снятой с полок посудой.
Спичка погасла. В темноте всплыло мутное пятно заснеженного окна.
«Увели… Когда же увели? — подумал Василий и шагнул к печи. — Если сегодня дома была, печь еще не выстыла…»
Он потянулся, чтобы дотронуться до едва светлеющей в темноте печной стенки, и задел ногой вывороченную половицу. Половица, стукнув, упала в свое гнездо. На столе тоненько задребезжала посуда.
Василий вздрогнул и остановился.
И вдруг сквозь тоненькое дребезжание стаканов и тарелок на столе он услышал голос Натальи.
— Кто это? Что нужно?
Василий поспешно зажег спичку. Голос Натальи доносился из-за закрытой двери в соседнюю комнату.
— Это я, Василий…
— Кто?
Василий перешагнул через кучу тряпья и растворил дверь. На мгновение, пока горела спичка, он увидел Наталью. Она стояла, прижавшись к стене, и руки ее были опущены.
В свете догорающей спички Наталья узнала Василия.
— Зачем ты пришел? — спросила она приглушенным и испуганным голосом.
— Понаведать, — сказал Василий. — Три дня тебя ждал, думал, может, что случилось…
— Уйди, уйди от греха… Они вернуться обещались… Застанут тебя здесь, с собой заберут… К чему тебе из-за нас пропадать…
Голос Натальи стал низким, хрипловатым, и Нагих едва узнавал его.
— Ладно, — сказал он. — Не страшись, двух смертей не бывает. Пойди лучше ставни закрой, да лампу запалим.
— Я не страшусь, — сказала Наталья, но с места не двинулась.
— Иди, — настойчиво повторил Василий. — А то сам пойду…
— Постой!
Василий слышал, как прошла мимо Наталья, как хлопнула дверь в сенях, как стукнули затворяемые ставни. Одно за другим исчезли мутные пятна окон, и в комнате стало совсем темно.
«Значит, не взяли, не увели… — думал Василий, радуясь, что все кончилось только обыском и что он сейчас увидит Наталью. — Напугали маленько, да это, ладно, обойдется…»
Потом он услышал шаги возвращающейся Натальи и весело сказал:
— Где тут лампа у тебя? Давай сюда.
Наталья на ощупь отыскала на столе лампу. Василий зажег фитиль.
Сквозь сразу запотевшее ламповое стекло пробился рыжеватый луч, расплываясь, неярко осветил комнату. Здесь, так же как в кухне, все было перевернуто вверх дном — половицы отодраны, вещи разбросаны по полу и кровать в углу поставлена дыбом. Под ней вместо половиц зияли черные провалы.
— Видать, постарались, — сказал Василий, оглядывая комнату.
— Три часа были. Человек шесть ворвались…
Наталья села на скамье у стола, оперлась локтями о столешницу и стала глядеть на разгорающийся фитиль лампы. Лицо ее было бледным, и под глазами лежали темные круги.
— Что искали-то? — спросил Василий.
— Оружие.
— Нашли?
— Ничего не нашли, только Пашину одежду забрали да георгиевский крест за германскую… Сами, говорят, носить будем, ему теперь ничего не нужно…
Василий посмотрел на Наталью, стараясь поймать ее взгляд, и сказал:
— Ты, Наташа, не страшись. Пришли и ни с чем ушли, больше теперь не придут. Если бы им тебя нужно было, с собой бы забрали, так бы не оставили…
— Я не страшусь, — сказала Наталья, не глядя на Василия. — Что мне за себя страшиться…
— Вот и ладно, вот и хорошо. Теперь давай за приборку примемся.
Василию казалось, что прибери он комнату, уничтожь следы обыска, и Наталья сейчас же повеселеет.
— Быстро все в порядок произведем…
— Ушел бы ты лучше… — сказала Наталья. — Если они тебя тут застанут, и на тебя подозрение падет. Уйди лучше, пока никто не видал…
— О пустом думаешь, если кто придет, скажи — квартирант набивается, — беззаботно сказал Василий, будто и в самом деле ни ему, ни Наталье не угрожала никакая опасность. — Мол, соседи меня на твою квартиру натакали. Приехал и квартиру ищу, вот и дело с концом. Они к твоим воротам часового не поставили, и в дом входить запрета нету.
Василий скинул полушубок и принялся вправлять на место вывороченные половицы. Работал он быстро и споро, стараясь все поскорее привести в порядок. Наталья поднялась со скамьи и помогала ему. Однако делала она все медленно и рассеянно, со странным безразличием, словно ей было решительно все равно, что творилось у нее в доме.
Василий мельком взглядывал на Наталью и каждый раз подмечал плотно сомкнутые губы, нахмуренный лоб и глаза, устремленные куда-то в пространство, будто она ничего не видела и ходила по комнате, как слепая.
— Ладно, я здесь один управлюсь, — сказал Василий. — А ты пойди самовар поставь да к ужину собирай. Поди, с утра ничего не ела?
— Неохота мне.
— Тебе неохота, а мне охота. Коль в гости пришел — угощай.
Наталья ушла в кухню.
Василий прислушивался к тоскливому скрипу половиц под ее шагами, к позвякиванию расставляемой на полках посуды и торопливо рассовывал по местам разбросанные вещи.
«Вон какой стала, будто совсем больная сделалась, — думал он. — До сего часа опомниться не может… Неужели так перепугали?..»
Закончив приборку, Нагих пошел в кухню. Там на полу еще валялись какие-то лоскутья и черепки разбитой посуды. Сундук был закрыт, но крышка топорщилась, отставала и из-под нее свисали лохмотьями измятые тряпки.
На столе горела свеча, вставленная в мутный рыжий стакан.
Наталья сидела на скамье у черного окна и глядела в пол.
Самовар стоял под трубой и, закипая, посвистывал так же тоненько и печально, как неулежавшиеся половицы под ногами Василия.
Нагих подошел к Наталье и как бы между прочим спросил:
— А передачу Павлу ты сегодня носила? Успела?
— Носила, — не сразу ответила Наталья, все так же глядя в пол.
— Передала?
— Передала.
— Так, — сказал Василий. — Это хорошо, что передала, что они тебе не помешали.
— Они потом нагрянули… Как из тюрьмы вернулась, так и они тут…
Наталья еще ниже опустила голову. Ее вялые и беспомощные, как у застыдившейся девочки, пальцы медленно перебирали вдоль шва оборку платья, словно на ощупь отыскивая что-то зашитое в ней.
Василий посмотрел на Наталью, от жалости до боли наморщил лоб и, неловко коснувшись ее руки, проговорил:
— Ты, Наташа, не тужи, может, и к лучшему, что они побывали да обыск сделали. Ничего не нашли — Павлу оправдаться легче будет.
— Павлу от этого не полегчает… — сказала Наталья.
— Если ему не полегчает, то никому и не повредит. — Василий присел рядом с Натальей на край скамьи. — И тебя не коснется… Вернуться они обещали — не верь. Они тебя попугать хотели. У них это в законе. Напуганный-то человек податливее — им на руку.
Наталья отодвинулась от Нагих и из-под бровей сердито взглянула на него.
— Оставь! Говорю тебе, не за себя страшусь. Зачем меня утешаешь, как малое дите? Вернутся или не вернутся — мне это ни к чему…
— Да ты, Наташа, не серчай… Это я так — к слову пришлось, — оробев, проговорил Василий. — Думал, может, напугали они тебя…
Наталья пристально посмотрела на Василия, и вдруг едва приметная стыдливая улыбка тронула ее губы.
— Я не серчаю… За что мне на тебя серчать? Какой ты…
Наталья оборвала фразу и замолчала.
Самовар пел все громче, и все ярче разгорались красные пятна на полу под жаровней.
Василий глядел на эти красные пятна и молчал.
— Не о себе я, Вася, — вдруг сказала Наталья. — С Пашей беда…
— С Павлом?
Василий, вскинув голову, смотрел на Наталью. Он раньше слов ее хотел догадаться, что она скажет.
— В камеру его перевели… В смертную… Видать, дело его закончено.
— В смертную?
— В ту самую, из которой в тот раз к могилам выводили. Из нее два пути: либо за татарское кладбище, либо на вечную каторгу…
Полунин, посовещавшись с Матросом и разузнав у крестьян, что силы японцев в долине невелики, решил идти на Кувару. Лукин остался в Черемухове и вскоре прислал в помощь отряду наспех сформированную дружину крестьян-добровольцев, бывших фронтовиков германской войны. По всем окрестным селениям, не запятым белояпонцами, поскакали глашатаи с известьем, что партизаны спустились в долину с призывом браться за оружие.
Бой за Кувару разыгрался к вечеру.
Полунинская пехота, уступив приречные холмы отряду Матроса, передвинулась ближе к лесу и заняла позицию прямо против деревни.
Партизаны Матроса пошли в обход Кувары, а разведчики Гурулева получили задачу, прикрывая левый фланг, вести наступление на деревню со стороны леса.
Коноводы с лошадьми укрылись в нечастом ельнике при дороге на Красные пески, а разведчики в пешем строю рассыпались в цепь и перебежками двигались к огородам, широко растянувшимся на окраине села.
Справа виднелись цепи полунинских пехотинцев и за ними цепи крестьянской дружины, слева темной стеной стоял хвойный лес.
Японцы и белые казаки залегли на крестьянских огородах, выставили на флангах пулеметы, но огонь вели вялый. Может быть, они ожидали, когда партизаны подойдут ближе, а, может быть, и в самом деле гарнизон Кувары был невелик.
Никита лежал в цепи разведчиков на заснеженном бугре и хорошо видел, что делалось в степи.
Партизанская пехота наступала медленно. Бойцы то поднимались во весь рост и шли лениво, вразвалку, будто нарочно дразня японцев, то снова ложились, прячась в снежных лунках, и лежали даже тогда, когда смолкал японский огонь.
Никите такое медленное движение казалось непонятным, и он недоумевал, зачем Полунин понапрасну теряет время.
«Ну чего мы лежим, когда можно идти вперед, — в нетерпении думал он. — Дотянем до темноты, тогда будет труднее, гораздо труднее…»
Ему хотелось сейчас же вскочить и бежать к селу, ворваться в Кувару, ударить в штыки и наголову разбить опрокинутых японцев. Он верил в успех и не сомневался в удаче. Осторожность Полунина с каждой минутой становилась ему все более странной и сердила его. Однако подняться в атаку без приказа было нельзя, и Нестеров продолжал лежать в своей снежной лунке, неодобрительно поглядывая по сторонам.
Снег по-вечернему поголубел, и на западе поднялся розовый туман заката. Черные и строгие, как в траур одетые, стояли на опушке леса огромные ели, и острые их вершины на желтовато-розовом небе казались чугунными резными крестами. Над голым березовым перелеском, ближе к деревне, кружилось воронье. Напуганные винтовочными выстрелами птицы то черной стаей взмывали вверх, то падали к вершинам деревьев, сплошь облепляя их живыми гирляндами, и вдруг снова в стремительном косом полете поднимались к погасающему небу.
Когда смолкал ружейный огонь, из Кувары не доносилось ни одного звука и наступала томительная тишина. И в эти минуты Никиту охватывало острое желание ласкового тепла топящейся печи. Его тянуло в деревню, которая была тут рядом перед ним, тянуло в теплую избу к крестьянскому очагу, к синему огоньку жаром пылающих углей.
Мороз одолевал и клонил ко сну.
Чтобы согреться, Никита лежа ударял нога о ногу и все с большим нетерпением поглядывал на чернеющие в заснеженной степи цепи партизан.
Наконец, на самом левом фланге, там, где находился Полунин, Никита заметил какое-то движение. Он насторожился, ожидая команды «Вперед!», однако ее не последовало. Словно только для того, чтобы привлечь внимание японцев, полунинские пехотинцы, вызвав на себя огонь вражеских пулеметов, пробежали шагов двадцать и снова залегли в снегу едва приметными темными пятнами.
«Да много ли там японцев? Почему Полунин медлит? — думал Никита, пытаясь за пряслами огородов разглядеть японских солдат. — Еще до захода солнца можно было бы занять деревню…»
Как только партизаны залегли, японский пулемет, отстучав короткую очередь, смолк.
Опять наступила тишина, и вдруг откуда-то из-за деревни донеслись выстрелы. Они трещали часто и дробно, как разгоревшийся костер, на который повалили целую сухую ель.
Только теперь Никита понял расчеты Полунина, понял, что тот ожидал, когда в тыл Куваре выйдут партизаны Матроса.
И словно в подтверждение Никитиной догадки, по всем цепям пробежала команда «Вперед!»
Никита увидел, как вправо и влево от него поднимались партизаны. Они вскакивали там и тут из лунок, вдавленных в снегу их телами, и бежали к деревне, выставив ружья вперед. Некоторые, вскидывая винтовки, стреляли на бегу, и треск ружейных выстрелов волнами катился по степи, глухо отдаваясь эхом в холмах за рекой.
Никита вскочил на ноги и вместе с другими разведчиками побежал к огородам.
Он бежал, не слыша выстрелов японских винтовок, не слыша дроби пулемета, забыв об опасности, бежал что было сил вперед, боясь отстать от других. Когда рядом раздавались выстрелы соседей разведчиков, стреляющих навскидку, он удивлялся, не понимая, куда и зачем они стреляют. Он еще не видел японцев и лишь знал, что нужно искать их за жердевыми изгородями на огородах.
Он теперь видел только эти жердевые изгороди и не замечал, что делалось вокруг него. Кто-то рядом, совсем близко, упал и вскрикнул тонко и жалобно, как испуганный ребенок. Никита пробежал мимо и тотчас же забыл об упавшем.
Потом он услышал крики «ура» — они неслись со всех сторон.
— Ура! — подхватил он, упиваясь быстротой собственного бега. — Урра!.. Урра!..
Впереди вспыхнули и рассеялись, как сметаемые ветром искры, огоньки японских винтовок, желтой струйкой засветился пулемет. Чаще засвистали пули, и вдруг Никита увидел японцев.
Выскакивая из-за длинных белых гряд и пригнувшись к земле, они отбегали в глубину огородов, падали, отстреливались, но сейчас же вскакивали снова и бежали дальше, к крестьянским надворным постройкам и к улице села.
Стрельба справа, из-за Кувары, доносилась все отчетливее. Там в дело вступили пулеметы.
Японцы, напуганные пулеметным огнем в тылу, поспешно отходили за огороды.
Никита понял, что штыкового удара не будет. Он бежал на пределе сил, перемахнул через невысокое прясло и тут увидел бегущего огородами японца уже в знакомой рыжей шубе с собачьим воротником. Никита вскинул винтовку и выстрелил. Словно споткнувшись, японец упал, но тотчас же поднялся и, прихрамывая, побежал дальше. Никита погнался за ним, перескочил через несколько гряд, свалил ветхий плетень и уже во дворе снова увидел японца. Тот бежал по улице мимо жердевой ограды дома. Никита выстрелил еще раз и кинулся в раскрытые ворота.
Улица была пуста. Японца нигде приметно не было. Из соседнего проулка с тревожным ржанием выбежала подседланная лошадь, проскакала несколько метров вдоль заборов и вдруг, оседая на задние ноги, повалилась, приминая плетень своей отяжелевшей тушей.
Никита огляделся. Стало уже совсем темно, и над черным лесом поднялась первая яркая звезда. Винтовочные выстрелы в деревне смолкли, и только откуда-то из темной степи доносилась нечастая ружейная перестрелка. И вдруг там, в степи за Куварой, поднялись высокие огненные столбы. Красно-желтые языки пламени рвались к небу сквозь густые клубы черного дыма. Снег на крышах изб порозовел, и над степью вполнеба расплылось багряное зарево.
Никита понял, что это японцы, отступая к лесу, подожгли зароды сена, чтобы ослепить преследующих их по пятам партизан Матроса.
На улицу со стороны огородов вбегали партизаны. В красном свете зарева их лица казались опаленными нестерпимо жгучим солнцем.
Полунин в задравшейся на самый затылок папахе, в распахнутом у ворота полушубке протягивал руку к горящим зародам и что-то объяснял подбежавшим к нему командирам взводов.
По розовому снегу за деревней, на выходе в степь, зазмеилась цепочка партизан пехотной роты, высланных на соединение с отрядом Матроса.
В ночном селении Никита не без труда разыскал служанку попа-расстриги Анисью. На его расспросы она рассказала, как Алякринский привез Лену из Красных песков, как ночью приехали казаки, как они забрали с собой отца Николая исповедовать какого-то вахмистра и как потом на деревню прибежала хозяйская лошадь, вся взмыленная и с пустой тележкой.
И чем дальше рассказывала солдатка Анисья, тем бестолковее и сбивчивее становился ее рассказ. Может быть, она боялась, как бы ее не обвинили в том, что она не уберегла дочери партизана, может быть, старалась оправдаться, но из ее слов выходило, что Лена исчезла сама собой, «будто под землю провалилась и следа за собой не оставила…»
— Ну, а куда же она ушла? Неужели тебе ничего не сказала? — в сотый раз спрашивал Никита.
— И, милый, я и не видела, как она ушла, и до сей поры не знаю, сама ли она ушла или ее солдаты увели, — говорила Анисья. — Когда я домой прибежала, ее уже и след простыл…
— Постой, — сказал Никита. — Ты все по порядку мне расскажи. Какие солдаты? Откуда ты домой прибежала? Ничего я у тебя не пойму.
— Как есть, все по порядку, — удивившись непонятливости Никиты, сказала Анисья. — Как есть… Когда лошадь-то в мыле примчалась, я ее в ограду впустила и говорю косояровской дочке: «Ты, девка, — говорю, — здесь посиди, подожди меня, а я по деревне побегу, может, где его, старика-то, неподалеку из телеги выкинуло, может, задремал, а лошадь чего испугалась и подхватила. Людей расспрошу…» Она все в окно глядит и на меня даже не обернется. «Беги, — говорит, — беги… Поскорее беги, разузнай…» Ну, я и кинулась. Выбегаю за ворота, озираюсь кругом, а понять никак не могу — утро уже или только светать начинает, до того день смурной выпал. Народ скотину еще не выгонял, а коровы в оградах ревмя ревут, просятся… Бегу и думаю: почему это народ скотину не выгоняет или и впрямь до солнца еще далеко? Полдеревни пробежала, едва не до избы свата Пахома Федоровича, он мужик дошлый, хотела его просить помочь отца Николая разыскать, гляжу, скачут мне навстречу солдаты вершноконные, гонят коней махом, будто за кем погоней. Я к сторонке кинулась и к плетню прижалась. Мимо пролетели, а тут же следом за ними пешие идут и в барабаны колотят. Маленькие, будто подростки, азиатского племени — лица все на одно, и глаз узкий. Ну, думаю, японцы, расхвати их горой… До этого-то я их и не видывала, только слухом о них пользовалась. Обмерла, не помню, как и домой добралась…
— Ну, а девочка-то? Дочка-то Косоярова? — нетерпеливо спросил Никита.
— Пришла я домой, а ее и следа нет.
— Убежала?
— Или убежала она или солдаты ее забрали, кто его знает, как тут судить. Только больше я ее в глаза и не видала и ничего про нее не слышала.
— Куда же она убежать могла? — в раздумье сказал Никита.
— Увидала солдат и кинулась, куда глаза глядели… Может быть, на старое жительство, на Красные пески, — сказала Анисья. — Они с отцом Николаем туда сбирались мать ее разыскивать. Может, поняла, что пропал отец Николай, а тут солдаты нагрянули, ну и пустилась одна…
— Так ведь на Красных песках ничего нету, заимку Косояровых сожгли, — сказал Никита, припомнив рассказ казака о гибели Антониды Семеновны. — К кому же она там пойдет?
— А Селиваниха… Вдова Селиваниха там с сыном проживала по соседству. Как мне раньше на ум не пришло, может, и в самом деле девка к ним кинулась, чтобы о матери разузнать… Не миновать тебе к Селиванихе ехать…
От Анисьи Никита вышел с твердым намерением завтра же ехать в Красные пески.
Зароды за селом погасли, и на черном небе высыпали яркие звезды. Во всех избах загорелись веселые огоньки — село поднималось не в урочный час.
Никита прошел по улице к дому, где остановился на ночлег Гурулев. Еще во дворе, идя под окнами, он услышал гул голосов и веселые взрывы смеха — видимо, к Гурулеву собралось много народа.
Когда Никита растворил дверь в избу, на него пахнуло теплом, запахом махорки, и в тенетах густого табачного дыма он увидел партизан и крестьян Кувары, вперемежку рассевшихся вдоль стен на длинных сосновых скамьях или просто на корточках.
Все курили трубки, сидели, развалясь, расстегнув вороты рубах, хмельные от тепла и горячей пищи.
Ужин только что кончился, и две девушки — дочери хозяина избы — бесшумно и быстро сновали от стола к печи, убирая посуду.
Гурулев сидел рядом с хозяином дома, о чем-то негромко разговаривал с ним и, косматя бороду, поглядывал на девушек. Тут же, неподалеку у стены, на корточках по-казачьи сидел Фома Нехватов. Увидав входящего Никиту, он вскинул чуб к затылку и вскочил.
— Гляди, Настя, гляди! — крикнул он младшей курносенькой девушке. — Жених приехал. Бровь черная, крутая, глаз острый… Хоть картину с него малюй.
— Жених… У эдаких-то женихов дети дома в зыбках кричат, — сказала девушка и поджала губы.
— Ей-богу, жених… — сказал Фома.
— Может, и жених… У вас, люди сказывают, все женихи, все неженатые, коли полверсты за поскотину своего села отъедут… Ребячьего-то крика за поскотиной не слыхать… — Девушка фыркнула и зажала рот кулачком.
— Ладно вам… — услышал Никита низкий, едва не бас, женский голос и, оглянувшись, увидел у печи полнотелую дородную старуху. — Человек с морозу настыл, а они к нему с женитьбой, — сказала она. — Какая с морозу женитьба на уме? Ты, молодец, проходи к столу да вечерять садись. Ты их не слушай, они наговорят…
Никита сунул в угол драгунку, снял шубу и подошел к столу. Тотчас же перед ним появилась полная миска горячих щей и ломоть ржаного хлеба.
А Фома не унимался. Он, балагуря, предлагал немедленно «оженить Нестерова, чтобы не иссякало партизанское племя», и клялся Насте, что лучшего жениха нельзя сыскать не только в Забайкалье, но и по всей Сибири.
Никита старался не слушать шутки партизан и ел молча. Мысли его все еще были заняты дочерью Косоярова.
К столу подошел Гурулев и, присаживаясь с краешка на лавке, спросил:
— Ну, как? Что разведал?
— Была здесь дочка Павла Никитича и действительно поп Алякринский ее подобрал, но теперь ни ее, ни самого попа здесь нету, — сказал Никита и поразился вдруг наступившей тишине.
Он поднял глаза и оглядел комнату. Теперь он не увидел ни одного улыбающегося лица. Веселье как ветром смело. Партизаны сидели настороженные, нахмурившиеся, будто все сразу, вспомнив о раненом Косоярове, устыдились своих шуток и смеха.
Фома стоял у печи и смотрел в пол. Его рыжий чуб упал на правую бровь, и лицо стало таким же, как в то мгновение, когда он увидел убитого Черных. Даже Настя перестала улыбаться и, почувствовав, что случилось что-то, беспокойно оглядывала помрачневших гостей.
— Куда же они делись? — спросил Гурулев.
— Попа белые увезли, а она бежала куда-то, — ответил Никита и рассказал все то, что говорила ему Анисья.
Все слушали молча, и только старуха хозяйка шумно вздыхала, каждый раз шепотом приговаривая: «О господи, помилуй нас грешных…»
— Завтра на Красные пески нужно ехать, — сказал Никита, — Селиваниху разыскивать.
— Нужно ехать, — сказал Гурулев.
— Да разве она на Красных песках? — удивленно спросил хозяин избы и, поднявшись со скамьи у стены, подошел к столу.
— Анисья говорила — на Красных песках, — сказал Никита.
— Жила там, правда, да теперь уехала оттуда и, слыхать, на заимке под Черемуховом проживает, — сказал хозяин.
— А ты ее, Прокоп Митрич, знаешь? — спросил Гурулев.
— Кто же ее здесь не знает, — ответил Прокоп Митрич. — Одна у нас Селиваниха-самогонщица, как одно бельмо на глазу. Они тут раньше с мужем торговлишкой занимались, теперь самогоном промышляет. Муж-то у нее помер… Непутевая баба, если что и знает, про себя таить будет, промолчит, коли ей без выгоды. Ну, да путь недалек, заехать хоть сейчас можно. Нужно — провожу. Бывать у нее не бывал, а где заимка стоит — знаю.
— Поедем, — заторопившись, сказал Никита и взглянул на Гурулева, молчаливо прося разрешения ехать.
— Поезжай, — согласился Гурулев. — Может, что разведаешь, к Павлу Никитичу заверни — утешь старика. Да там в Черемухове и заночуй. Коня здесь оставь — пусть отдохнет. Понадобится — косояровскую кобылу возьмешь. Утром мы в Черемухове будем, твоего жеребчика приведем.
— Да-да, хорошо. Я непременно к Павлу Никитичу заеду, — проговорил Никита и вспомнил, как Косояров, прося о дочери, сказал ему: «Не ровен час…»
— Пойду коня запрягу, — сказал Прокоп Митрич и, накинув шубу, вышел из избы.
Никита поручил Фоме Нехватову присмотреть за белоногим Жеребчиком и вышел во двор вслед за Прокопом Митричем.
После света горницы ночь показалась ему особенно черной. Луна еще не всходила. Звезды в вышине горели сверкающей изморозью.
У навеса звонко похрустывал снег под ногами Прокопа Митрича, который уже заводил лошадь в оглобли.
— А морозец знатный будет, — сказал он. — Вызвездило, что твое рождество. Дохи, однако, взять надо.
Никита помог Прокопу Митричу запрячь лошадь и остался около саней, пока тот ходил в избу, чтобы снарядиться в путь.
Вернулся Прокоп Митрич, одетый, как ямщик, и принес с собой запасную собачью доху.
— Ложись на сено-то, да дохой ладом укройся, — сказал он, бросая в сани доху. — Тепло будет, как на печи… До заимки спать можешь, умаялся за день-то…
Никита лег в сани, положил рядом с собой драгунку и тепло укрылся дохой. Однако спать ему не хотелось. Он лежал, глядя на звезды, которые разгорались все ярче. Прямо над головой, в зените, голубым светом искрилась Полярная звезда и под ней широким ковшом раскинулась Большая медведица.
Прокоп Митрич оправил на лошади шлею и, ввалившись в скрипнувшие сани, взялся за вожжи.
Полозья саней тоненько, как пересвистывающиеся суслики, запели по наезженной дороге. Из труб изб вместе с дымом неурочно затопленных печей вылетали искры, и на снег ложились розоватые блестки.
Отъехав от околицы села с полверсты, Прокоп Митрич с Никитой перевалили через холмы, подступившие к самой Куваре с востока, и деревенские огни тотчас исчезли. Впереди лежала темная и тихая степь.
При свете звезд неширокая проселочная дорога была едва приметна. Лошадь, подгоняемая морозцем, шла ровной рысью и пофыркивала от студеного воздуха.
Никита лежал в санях, не чувствуя холода, и смотрел в небо. Оно все ярче и горячей светилось бесчисленным роем звезд, как бы кружащихся и плывущих куда-то.
Только сейчас, здесь, в степи, пришло к нему то ощущение победы и покоя, которое обычно испытывает всякий воин после удачного сражения, когда отгремят последние выстрелы и вдруг наступит та удивительная тишина, в которой слышно даже биение собственной крови. И все ему теперь казалось простым и счастливым: и Павел Никитич осилит рану и его дочь Лена найдется.
Прокоп Митрич причмокивал губами и присвистывал, веселя лошадь.
Пение полозьев убаюкивало, и причмокивание Прокопа Митрича напоминало Никите детство, какую-то давно позабытую зимнюю дорогу. Он бездумно глядел на сверкающее созвездиями небо и в ленивой полудремоте, как в детстве, прищурив глаза, сплетал звездные лучи в дрожащую сеть.
Селиваниха встретила Никиту с Прокопом Митричем на крыльце. Видимо, она поджидала кого-то другого и, рассмотрев гостей, торопливо отступила на шаг к дверям.
— Нету товара, зря лошадь гоняли… — сердито сказала она.
Голос Селиванихи показался Никите странно знакомым, и он тотчас же вспомнил свою у грешною встречу с нерадивым возницей на куварской дороге.
— А может, найдется? — спросил Прокоп Митрич.
— Не грибы — искать нечего, — ответила Селиваниха и, толкнув дверь, пошла в темные сенцы. — Нету, говорю, езжайте себе…
— Подожди, еще дело к тебе есть… — Прокоп Митрич шагнул вслед за Селиванихой и протянул руку к двери, словно боялся, что самогонщица захлопнет ее перед самым его носом. — Хоть в избу погреться пусти. Или страшишься?
— А чего мне страшиться? Проходите, грейтесь… — сказала Селиваниха и, оставив дверь открытой, прошла в избу.
— Идем, — позвал Никиту Прокоп Митрич. — Да покруче с ней надо, может, со страху что и скажет.
Едва Никита растворил дверь в избу и в неярком свете керосиновой лампы увидел Селиваниху, он тотчас же узнал ее — это действительно был утренний возница.
Узнала Никиту и Селиваниха. Нахмурившись, она из-под бровей взглянула на него и спросила:
— Или сызнова за подводой?
— Не нужна нам твоя подвода — своя есть, — сказал Прокоп Митрич. — Мы по другому делу.
— По какому же другому?
— А вот отогреемся — расскажем.
Селиваниха стояла против Никиты и смотрела на него неприязненным тусклым взглядом. Редкие с нечастой проседью волосы ее были гладко зачесаны назад, губы сжаты и на широких скулах желтого лица горели темные пятна румянца. Маленькие глазки ее, притушенные и глубоко спрятанные надглазными безбровыми дугами, были едва приметны, а плоский, привыкший хмуриться лоб разрезан вдоль глубокими прямыми морщинами.
— А мы с тобой, кажется, уже встречались, — сказал Никита, с любопытством разглядывая Селиваниху.
— Кажись, встречались… — даже глазом не моргнув, ответила Селиваниха. — Только мне это ни к чему… По какому делу-то приехал?
— Поговорить надо, — сказал Никита и оглядел комнату, только теперь увидав, что была она разгорожена надвое ситцевой занавеской, протянутой от печи к косяку окна.
У стены он заметил два больших окованных жестью сундука, покрытых связанным из суровых ниток пологом, подошел и, не отогнув полога, сел на сундук, стоящий ближе к дверям.
— Сюда садись, — поспешно сказала Селиваниха и выдвинула из-под стола табуретку.
Прокоп Митрич посмотрел на Селиваниху, усмехнулся, но промолчал.
Никита пересел на табуретку, а Селиваниха, успокоившись, оправила помятый полог и стала возле сундуков, как страж.
— Ну, о чем говорить хотел? — спросила она Никиту. — Говори.
— О Красных песках, — сказал Никита. — Ты там жила?
Селиваниха опустила глаза и некоторое время молча смотрела в пол, словно не поняла сразу вопроса или вспоминала о чем-то, потом сказала:
— Ну, жила, а тебе к чему?
— А когда косояровская заимка горела, ты тоже там была?
— Вот о чем… Когда косояровскую заимку палили, меня, там не было. Я на тот раз в Сорочье поле уезжала. Вернулась только к ночи. Гляжу, а вместо косояровской-то заимки одно пепелище…
— И дочку Косоярова больше никогда не видела?
Селиваниха нахмурилась и исподлобья посмотрела на Никиту.
— Дочку? А к чему тебе его дочка?
— Косояров просил меня все о ней разузнать, вот и спрашиваю.
Селиваниха беспокойно покосилась на занавеску. Невольно посмотрел на занавеску и Никита. И вдруг ему показалось, что занавеска колыхнулась, будто в избу ворвался ветер. В то же мгновение край ситцевого полога отогнулся и из-за него выглянула девочка-подросток с худеньким, бледным и испуганным лицом. Не отваживаясь войти в комнату, она остановилась, опершись рукой о печь, и смотрела на Никиту недоверчивым строгим взглядом.
— Вот она, дочка Косоярова, вот, смотри… Я ее босой и нагой подобрала, я приютила… Бог сироту не оставил… — сказала Селиваниха и поджала тонкие бескровные губы.
Никита вскочил с табуретки и стоял, в растерянности глядя на Лену, даже не решаясь подойти к ней.
— И совести в вас нет, — снова заговорила Селиваниха, ободренная растерянностью Никиты. — Совести нет… Хоть бы сироту пожалели… Нет, чтобы утра дождаться, ночью прикатили. Только дите пугаете… Иди, Ленка, с богом, ложись спать, не слушай их…
— Ну, ты того… Ты это оставь, — пробормотал Прокоп Митрич.
— Иди, Ленка, иди, — говорила Селиваниха, не обращая никакого внимания на слова Прокопа Митрича. — Никого у тебя нет, круглая ты сирота, и одна я у тебя заступница, на меня и положись…
Лена не тронулась с места и все так же смотрела на Никиту.
— Как никого? А отец? — в тревоге спросил Никита. — Я его утром видел, утром с ним разговаривал…
— Утро — не ночь, — сказала Селиваниха, как-то странно искривив губы. — Сама я утром его видела, сама на подводе в Черемухово везла… Как есть мертвый был, и вся голова шашкой порублена… К чему ты ее обманываешь? Не жилец он…
Но вдруг Селиваниха осеклась на полуслове, может быть, спохватившись, что в запальчивости наговорила лишнего.
— Ты его везла? — прошептала Лена.
— Везла… Утром везла, как у них с японцами бой был… А тебе не сказала, тебя жалеючи… Вот тебе крест, святая икона, что, жалеючи, ничего не сказала… — Селиваниха повернулась к образам в углу избы и стала истово креститься.
Лена смотрела на Селиваниху и болезненно морщила лоб, словно понять ничего не могла или через силу сдерживала слезы, но вдруг, как бы сразу решившись, быстро подошла к Никите.
— Где папа?
— В Черемухове. Он ранен… — торопливо сказал Никита. — Я утром у него был, обещал тебя разыскать и к нему привезти…
Селиваниха повернулась от икон и, еще не опустив руку, поднятую для креста, крикнула:
— Не слушай его, Ленка, не слушай… Не жилец отец твой… К чему с ними на муку поедешь? Завтра сама тебя свожу…
Но Лена даже не взглянула на Селиваниху.
— Я поеду с вами, я сейчас… — сказала она и, сорвав с гвоздя в стене шубу, стала поспешно одеваться.
— Поедешь? — с угрозой в голосе спросила Селиваниха, и на лице ее выступили красные пятна, а лоб побелел. Она насупилась, по-бычьи опустила голову, и маленькие глазки ее стали совсем неприметны. — Поедешь, а говорила вместе жить будем… К чему говорила? Их слушаешь, а мои слова — мимо ушей… Такова-то твоя благодарность. Не я ли тебя босой подобрала, не я ли одела, накормила? Жалела ли я для тебя кусок хлеба? Скажи, жалела?
— Для кого не жалела-то? Для кого? — вскинулся Прокоп Митрич и в сердцах шагнул ближе к Селиванихе. — Для кого? Ты за копейку с нее потом рубль хотела взять. Ты для себя копила, как в банк, на большой процент деньги клала. Вот твоя жалость… Николка у тебя никудышный вышел, от него на старости куска хлеба не жди — ему самому уход нужен. Ты все смекнула. Прокормлю, мол, девку-сироту года два-три, а потом на весь век работник даровой будет. Зачем ты от нее об отце скрыла? Зачем? Кому ты сказываешь, кто тебя во всей округе не знает? Нашелся отец — отдай девку, не задерживай, не стращай…
— Угомонись! — огрызнулась Селиваниха. — Твое дело — сторона. Не встревай. Я ее за дочь приняла, дочерью считала… Скажи им, Ленка, скажи…
Лена молчала. Накинув на плечи шубу, она торопливо ходила по комнате и беспокойно оглядывалась по сторонам. Словно забыв обо всем, никого не видя и ничего не слыша, она даже не смотрела на Селиваниху.
— Молчишь? — крикнула самогонщица. — Отвечать не хочешь? Ладно, езжай, езжай… Только, гляди, больше не возвращайся… Слышишь ты? Слышишь?
Лена остановилась, круто повернулась лицом к Селиванихе и вскрикнула:
— И не вернусь… Никогда не вернусь…
Потом она отдернула ситцевый полог, и Никита увидел вторую половину избы, широкую кровать с высокой горкой подушек и сидящего на кровати мальчика лет пятнадцати. Он сидел, сжавшись в комочек, и, как затравленный зверек, озирался кругом, страдальчески морща маленькое старческое лицо.
Лена сорвала со спинки кровати вязаный платок и кинулась к дверям.
— Куда платок взяла, положь… — крикнула Селиваниха. — Голой пришла, все на ней мое, все мое…
Она даже кинулась было догонять Лену, но Прокоп Митрич преградил ей путь.
— Оставь девку, оставь… — сказал он, растопыривая руки. — Не пропадет твое добро — назад привезу…
Никита пошел вслед за Леной и догнал ее уже на крыльце. Она стояла, поспешно застегивая шубу, и глядела на сани и на белую от изморози лошадь, привязанную возле избы.
За рекой над черным лесом поднималась луна, и по снежной степи плыло голубое сияние.
— Пойдем, Лена, пойдем скорее, — сказал Никита, прислушиваясь к голосу Селиванихи, все еще кричащей в избе.
Он свел девочку по ступенькам крыльца и стал усаживать в сани, укутывая дохой.
Прокоп Митрич в сердцах с силой захлопнул за собой дверь и подошел к саням.
— И верно, бабий ум, что бабье коромысло, — бормотал он, — и криво, и косо, и на два конца. Вот, поди же ты, договорись… Шестерых перелает…
— Теперь в Черемухово, — сказал Никита. — Ты знаешь там Тихона Гавриловича?
— Переселенца Пряничникова? — спросил Прокоп Митрич.
— Как будто Прянишников его фамилия… Дочь у него еще есть, Анютой зовут.
— Знаю. — Прокоп Митрич отвязал лошадь и сел в сани ближе к передку. Никита устроился рядом с Леной.
— К Пряничникову и заезжай, у него остановимся, — сказал Никита, не решаясь привезти Лену прямо к умирающему отцу, и тут же подумал: «А жив ли еще Павел Никитич?»
Прокоп Митрич разобрал вожжи и с места пустил лошадь крупной рысью.
Закутанная в доху Лена притихла, и Никита не слышал даже ее дыхания.
«Но что делать, если он уже умер? Может быть, напрасно я тороплюсь…» — думал Никита, глядя вперед, на залитую лунным светом дорогу, туда, где должна была показаться уже знакомая колокольня черемуховской церкви.
Лошадь бежала хлестко, Прокоп Митрич все время поторапливал ее кнутом, но дорога, показалось Никите, тянется бесконечно долго. Наконец в степи сверкнул огонек, где-то залаяла собака, и сани въехали в темное, уже уснувшее село. Только в одном доме горел неяркий свет, и Никита узнал этот дом — в нем лежал раненый Косояров.
Неподалеку, на другой стороне улицы, Никита увидел избушку Пряничникова. При лунном свете она казалась совсем маленькой и жалкой, как занесенная снегом лесная сторожка.
— Сюда подъезжай, — сказал Никита Прокопу Митричу и протянул к избушке руку.
— Знаю, — ответил Прокоп Митрич и стал поворачивать лошадь.
Никита соскочил с саней, подбежал к избушке и постучал в темное окно. Почти тотчас же в окне затеплился свет.
— Анюта! Тихон Гаврилович! Отворите! — крикнул сквозь стекло Никита и побежал к воротам, чтобы распахнуть их перед въезжающим во двор Прокопом Митричем.
Он помог Лене вылезти из саней и повел ее к крыльцу, на которое уже вышла Анюта.
— Когда приглашали — не зашел, а теперь, на ночь глядя, в гости явился, да еще не один, — сказал он. — Не прогоните?
— Да что вы, что вы! Проходите, милости просим, — сказала Анюта, казалось, совсем не удивившись, что Никита приехал ночью, да еще привез с собой незнакомую девочку.
— Значит, можно?
— Да что вы спрашиваете… — Анюта широко открыла дверь в темные сенцы.
— Ты, Лена, проходи и погрейся пока, а я побегу, мигом все разведаю и за тобой вернусь, — сказал Никита и, даже не дождавшись, когда Лена войдет в избу, побежал через двор к раскрытым воротам.
На улице он снова увидел свет в окнах дома, где лежал раненый Косояров. В темной шеренге изб освещенный дом казался веселым и нарядным.
Запыхавшись, с сильно бьющимся сердцем Никита вбежал в дом, но стоило ему только растворить дверь из темных сеней в освещенную комнату, как он понял, что торопился напрасно.
На полу возле остановившейся прялки два крестьянина и партизан Кирюхин сколачивали из мокрых досок гроб. Дверь в соседнюю комнату была плотно прикрыта, и оттуда доносились легкие всплески воды.
Услыхав шаги Никиты, Кирюхин поднял голову и указал рукой, в которой был молоток, на уже сколоченную крышку гроба. Лицо у Кирюхина было серое и усталое.
— Помер Павел Никитич… Старухи обмывать его уже зачали, скоро в гроб укладывать будем, — сказал Кирюхин. — Уж и не знаю я: то ли попа где искать, то ли не надо?
— Не надо, — сказал Никита и вышел из избы.
Павла Никитича хоронили на другой день утром.
Было пасмурно, и ветер трепал дымы деревенских труб. Могилу копали на сельском погосте под старой березой. Кругом теснились безымянные крестьянские могилки. Черные от времени, кривые, с поломанными перекладинами кресты торчали из белых холмиков косо, как будто и их клонил к земле ветер.
На истоптанном снегу возле ямы валялись комья красноватой мерзлой глины и острой горкой поднималась выброшенная из могилы земля. Могила была широкая, на два гроба, — вместе с Павлом Никитичем хоронили и Леньку Черных.
Народу на погосте собралось много — пришли все партизаны, оставшиеся в Черемухове с Лукиным, и чуть ли не со всех дворов крестьяне, узнавшие, что будут похороны.
Партизаны стояли ближе к могиле, шеренгами, держа «у ноги» заряженные для залпа винтовки, крестьяне теснились среди белых холмиков нестройной толпой.
Лена пришла на похороны вместе с Никитой и Анютой. Они стояли возле самой могильной ямы. В руках у Анюты был большой зеленый венок, сплетенный из еловых ветвей и украшенный бумажными цветами. Белые розы, посеревшие от пыли, и выцветшие васильки шелестели под ветром. Эти цветы для венка сняла из-под икон старуха пряха в том самом доме, где умирал Косояров.
Лена прятала в обшлага рукавов озябшие пальцы и, ежась под ветром, не отрывала глаз от стоящих у края ямы гробов. Они были уже заколочены. Черными змейками вились по снегу пропущенные под днища гробов тонкие ременные веревки.
Гробы были одинаковые — из толстых сосновых досок, не обтянутые материей, и невозможно было сейчас узнать, в котором из них лежал Павел Никитич, а в котором — Ленька Черных.
Лукин с обнаженной головой стоял у самого края могилы. Порыв ветра отбросил назад и разметал его волосы, открыв высокий крутой лоб. Всем корпусом Лукин подался вперед, словно бежал навстречу неистовому вихрю. Ветер мешал ему говорить, глушил голос. Силясь быть услышанным всеми на погосте, Лукин выкрикивал слово за словом, разделяя их большими паузами.
Он говорил о том, зачем спустились в долину партизаны и за что отдали свои жизни Павел Никитич и Ленька Черных. Он говорил о великом народном горе и о скорбной народной нужде, которые принесли с собой американо-японские интервенты, посадившие на шею народу своих союзников: капиталиста, кулака и жандарма. Он говорил о Советской власти и о священной войне, которую ведет за Уралом Красная Армия. Он говорил о партизанах, поднявших знамя борьбы против интервентов и против Колчака, продающего иностранцам Сибирь и предающего народ.
— Павел Никитич и Леня Черных не дожили до светлого дня победы народа и освобождения Сибири. Они умерли от руки интервентов. Сохраним же о них память, — говорил Лукин, — поклянемся у их могилы отомстить за них. Поклянемся быть стойкими бойцами и до последней капли крови защищать народное дело, защищать революцию…
Партизаны подошли к могиле и стали опускать гробы в землю, взявшись за ременные веревки.
Лена уронила голову. На черном суровом сукне ее узкой шубы частыми белыми точками рассыпались крохотные льдинки замерзших слез. Их становилось все больше и больше.
Никита увидел эти белые точки на черном сукне и отвел глаза в сторону.
Гробы опустились на дно могилы. Осыпаясь на их крышки, шуршала мерзлая земля.
Словно прицеливаясь в ползущие с востока тучи, партизаны подняли вверх винтовки. Грянул залп.
С белых ветвей березы посыпался снег. Как ветром сметенные, сорвались с деревьев за погостом вороньи стаи и, сбившись в черное облако, потянули к дальнему лесу.
Еще раз прогремел в тишине ружейный залп и еще раз…
Никита смотрел на мерзлые комья глины под ногами и время от времени беспокойно косился на черную Ленину шубку.
Лукин нагнулся, взял горсть земли, бросил землю в могилу и отошел, уступив место другим.
Поочередно подходили к старой березе партизаны и, выполняя обряд прощания, горстями бросали землю в могилу. За партизанами потянулись мимо могилы крестьяне, все с лицами суровыми и сосредоточенными. Бросила свою горсть земли и Лена.
Потом заскрипели лопаты и двое партизан забросали могилу красноватой глиной.
Анюта положила на могильный холмик еловый венок с белыми бумажными розами и выцветшими васильками.
Погост быстро опустел. Стало очень тихо, и только ветер едва слышно шуршал в хвое и цветах венка.
— Пойдемте, — сказал Никита.
Анюта взглянула на него и кивнула головой.
Лена глядела на еловый венок и даже не обернулась.
— Пойдемте, — повторил Никита.
Анюта взяла Лену под руку, и они вышли с погоста.
Лена шла между Никитой и Анютой, шла, опустив голову, и незаметно ногтями счищала с шубы замерзшие слезы.
В этот день Василий Нагих ходил на городскую товарную станцию. Он надеялся там, на погрузке, заработать хоть несколько рублей. Деньги нужны были до зарезу — должать старой Василисе не хотелось. Она сама едва перебивалась на свой скудный и случайный заработок.
Однако подработать Василию не удалось. Никаких грузов по железной дороге не прибывало.
Бесплодно прождав работы несколько часов, Василий пошел домой.
День выдался морозный, пешеходов на тихой привокзальной улице было мало, и Нагих в невеселом раздумье шел, прислушиваясь к одинокому поскрипыванию собственных шагов.
Вдруг он услышал глухие удары церковного колокола. Сначала Василий не придал никакого значения неурочному благовесту, но вскоре, когда заговорили все колокола городских церквей, невольно остановился и прислушался.
Над городом стоял медный гул. Колокола гудели так, словно били в набат все пятнадцать екатеринбургских церквей: и белый собор, и зеленый кафедральный, и розовый «Златоуст», и девичий монастырь, и все, сколько их было, церкви и церквушки.
«Чего это раззвонились? Или ненароком праздник какой пришел? — подумал Василий, с тревожным чувством прислушиваясь к церковному звону. — Или зайти узнать?»
Первым на пути встретился зеленый кафедральный собор. У входа и на площади уже толпился народ, может быть, как и Василий, привлеченный неурочным благовестом.
Нагих подошел к крыльцу и смешался с толпой, которая медленно продвигалась в храм. Он прислушивался к разговорам, однако понять, что случилось в городе, было невозможно. Одни говорили: кто-то умер, другие — благодать явилась и из северного города Чердыни в Екатеринбург пришла своим ходом мироточивая икона божьей матери заступницы.
— Люди сказывали, так и шла вперевалочку через степи да леса… — шептала, истово крестясь, какая-то старуха. — Так все и шла родимая заступница… И дорожка за ней осталась навечно, ни снег ее не заваливает, ни метелица не заметает… Как с уголка на уголок переступала миротворица, так на снегу и знатко, будто кто посошком его шевелил… Люди сказывали, к нам она направилась, вот, видать, и явилась теперь…
Старуха часто-часто крестилась мелким крестом и таращила испуганные глаза, будто воочию видела бесконечную голую степь и шагающую по снегу вперевалочку с уголка на уголок черную старинную икону божьей матери.
«Эк, до чего же им головы дурью забили, — подумал Василий. — Чего только не наговорят, чтобы людей от правды отбить, чтобы глаза им замазать… Может, и в самом деле икону из Чердыни притащили?»
Он хотел было расспросить старуху, где и что она слыхала о новоявленном чуде, но в это время толпа снова двинулась и вместе с потоком людей Нагих оказался в храме.
Народу было очень много. Люди теснились чуть ли не к самому алтарю. Опоздавшие вытягивали шеи, силясь через плечи стоящих впереди увидеть, что делается у царских врат.
Церковная служба, видимо, уже закончилась — царские врата были закрыты и у алтаря никого не было.
На многосвечниках перед иконами догорали огарки свечей. Пахло ладаном, церковной пылью и горящим воском.
На цветных стеклах узких решетчатых окон лежали последние неяркие отблески заходящего зимнего солнца. Огоньки свечей, состязаясь с ними, рябыми узорами ложились на темные потрескавшиеся лики угодников и на позолоту рам.
Темным огнем багровели в свете паникадила медные цветы старинных царских врат, поблескивало золото иконных риз, и лоснилась масляная краска небесной лазури под куполом.
Высокий чернобородый дьякон выглянул из боковой двери алтаря и сердитым взглядом окинул собравшихся, очевидно, проверяя, приготовились ли прихожане слушать проповедь и достаточно ли тихо в церкви, поглядел кругом и снова скрылся в алтаре.
Сразу водворилась тишина. Прекратились и покашливания и вздохи томящихся от тесноты людей.
— Гляди, гляди, сам владыка Григорий идет… Говорить хочет… — зашептала своей соседке какая-то женщина возле Василия. — Гляди, гляди…
Нагих посмотрел в сторону алтаря.
Он увидел выходящего на амвон человека в черной одежде монаха. Шел человек медленно, не глядя на прихожан, и казалось, что это идет спящий.
Был он маленького роста, худощавый, с узенькой светлой бородкой, с пепельными волосами и с желтым морщинистым лицом. Его полузакрытые блеклые старческие глаза были едва приметны в частых складках кожи у опущенных век.
В церкви стих даже шепот.
Поднявшись на ступеньки амвона, человек поднял руку, благословил прихожан привычным жестом и неожиданно резким голосом сказал:
— Братие, с ликованием сердца нашего и с великой радостью приносим мы вам весть о доблести нашего христолюбивого воинства и воинства богом ниспосланных нам союзников. Войска наши, разбив врага, заняли город Пермь…
Монах простер руки, поднял голову, и торчащая вперед борода его затряслась.
— Враг отступает! — исказившись лицом, вскрикнул он, и вдруг всем стали видны глаза его. Маленькие, глубоко сидящие и бесцветные, они внезапно ожили.
— Не далек час, и вся красная Москва падет к ногам обожаемого нами Александра Васильевича Колчака, который с божьей помощью и с помощью союзников — наших братиев во Христе, как библейский Моисей, выводящий евреев из Египта, ведет нас в землю обетованную. Да воскреснет бог и расточатся врази его! — в исступлении, все повышая голос, кричал он. — Зовем вас всех, православных, на подвиг ратный, всех верующих и верных чад церкви. Исполните долг ваш и дело божье. Вступайте в ряды полков христовых, в рать несокрушимую…
Голос владыки срывался, хрипел, но он продолжал свою проповедь, выкрикивая отдельные фразы отрывисто и невнятно, как юродствующий или бесноватый.
Василий стал пробираться к выходу.
«Не удержали Пермь… Сдали… — думал он, протискиваясь сквозь густую толпу людей. — Как же это так? Почему?»
Пока Василий был в церкви, движение на улице заметно оживилось — видимо, весть о молебствии по поводу взятия Перми и о предполагаемом параде войск на соборной площади уже широко распространилась в городе.
Милиционеры расталкивали и прогоняли от храма нищих и убогих, чтобы они видом своим не нарушали торжественности парада.
На площади уже выстраивалась какая-то воинская часть в бело-зеленых погонах. По улице длинной вереницей катились сани, запряженные сытыми одномастными лошадьми. Толстые кучера в синих кафтанах, опоясанных цветными шарфами, по-разбойничьи гикали на зазевавшихся пешеходов.
Василий понял: вся знать города торопилась на сборище в честь победы.
На рослых вороных жеребцах, заложенных в дышло, прокатил единственный в городе, а потому всем известный, вытянутый, как жердь в феске, турок — князь Риза-Кули-Мирза; пронесся возок председателя биржевого комитета — признанного вождя торгово-промышленного класса Урала, главной опоры власти диктатора; под охранным конвоем краснолампасых казаков проехали широкие с медвежьей полостью сани начальника Уральского края, и за ними потянулись троечные, парные, одиночные сани, саночки, скачки и козыречки купцов, горнопромышленников, заводчиков, владельцев золотых приисков, городских администраторов, чиновников, иностранных советников и концессионеров; разные сани по чину и рангу, все с важными и нарядными седоками.
Ехали какие-то генералы и полковники, мелькали военные шинели всех наций: американские, английские, французские, чешские, даже итальянские…
Василий шел быстро, стараясь не смотреть по сторонам и не примечать веселых праздничных лиц купцов и генералов. Шум города раздражал и пугал его. Только на окраине Василий умерил шаги и огляделся. Здесь было пустынно и малолюдно, и только церковный колокольный звон и здесь плыл к небу, затянутому серой копотью.
Во всех концах Верхисетского поселка: в Наполихе, в Конташе и в Сибири — было тихо, и только где-то на безлюдной улице у плотины раздавалась пьяная песнь выпившего с горя человека:
Знаю, ворон, твой обычай,
Ты сейчас от мертвых тел…
Василий прошел мимо площади и повернул к домику Василисы Петровны.
Он сердито толкнул дверь и вошел в избу. Василиса стояла у печи.
— Слышишь, звонят? — спросил Василий так, будто спрашивал не о церковном звоне, а о внезапном обстреле города вражеской артиллерией.
— Слышу, — ответила старая Василиса.
— Видать, праздник пришел, что попы раззвонились, — сказал Василий, обивая у порога налипший к подошвам снег. — Ты, Василиса Петровна, знаешь, какой нынче праздник?
— Знаю. — Василиса помолчала недолго и, не глядя на Василия, проговорила: — Наталья даве заходила, все сказывала.
— Давно заходила?
— Два раза наведывалась. Покрутится и уйдет…
— Не знаешь, зачем?
— Тебя спрашивала, а зачем — разве скажет… Может, приворожил.
Нагих снова натянул снятые было рукавицы и торопливо взялся за дверную скобу.
— Или сызнова уходишь? — спросила Василиса.
— К Наталье зайду, зачем заходила, разведаю. Может, какое дело есть…
— А исть когда?
— Ужо вернусь, поем… Время не позднее, — сказал Василий и вышел на крыльцо.
Колокольный звон смолк — видимо, во всех церквях богослужение уже кончилось.
Нагих прошел переулками к дому Берестневых и, оглядевшись, вбежал в калитку.
Солнце закатилось, и опускались ранние зимние сумерки.
Двор берестневского дома был засыпан глубоким снегом, и только единственная узенькая тропинка вела от ворот к крыльцу. Ночная пороша покрыла тропинку, и на ней вперемежку с маленькими женскими следами виднелись отпечатки больших — не то рабочих, не то солдатских — сапог.
Василий остановился и внимательно осмотрел следы. Большие следы шли в две стороны — одни к крыльцу, другие к воротам.
«Кто-то был, да, видать, ушел», — подумал Василий и постучал в окно.
На стук вышла Наталья.
— Есть у тебя кто? — негромко спросил Нагих.
— Никого нет, заходи. — Наталья посторонилась, пропуская Василия в дверь.
Занесенные снегом окна давали мало света, и в кухне стоял полумрак. Наталья, кутаясь в платок, подошла к приоткрытой двери в соседнюю комнату и остановилась, ожидая Нагих. Лица ее Василий не видел.
— Следы по двору ведут, думал, кто есть у тебя, — сказал он, снимая шапку и рукавицы. — Сомневался, уж не они ли снова наведывались…
— Не они, — сказала Наталья. — Да ты скидавай шубу и в комнату проходи — там теплее, тут печь седня не топлена.
— Я ненадолго. Василиса Петровна обедать ждет, и то заругалась, как к тебе пошел…
— Как знаешь, — сказала Наталья. — Только лучше прошел бы в комнату, чего же здесь-то стоять…
Василий скинул полушубок и сунул его на лавку у стены.
— Случилось у тебя что?
— Все то же, — сказала Наталья.
— Что?
— Пашу в городскую тюрьму перевели…
— Судили, что ли?
— Какие там суды… Много ли наших судили? Сперва зарубят, а потом засудят… Суд-то, говорят, больше мертвых, чем живых, судит… — Наталья прошла в комнату, и уже из-за двери Нагих услышал ее голос: — Может, и Пашу на вечную каторгу отправят… Может, и приказ такой уже есть…
— Постой, да ты толком расскажи, — сказал Василий и пошел следом за Натальей.
— Толком… Толком никто ничего не знает… — Наталья прошла в самый темный угол комнаты и, кутаясь в платок, прислонилась к черной стенке голландской печи. — Каждый по-своему толкует. Здесь бабы говорят, будто контрразведчики камеры под новых арестованных готовят, будто много народа в Перми захватили и сюда везут, потому и наших в тюрьму перевели, а у тюрьмы бабы иначе судят…
— А ты уже у тюрьмы была? — спросил Василий и повернулся спиной к окну, вглядываясь в едва белеющее лицо Натальи.
— Была.
— Там и про каторгу узнала?
— Там. У ворот бабы дни и ночи дежурят… Иные и у прокурора уже побывали и у тюремного начальства — все разведали. Говорят, этап будет, смертные эшелоны готовят…
Василий прошел из угла в угол комнаты, остановился у окна, посмотрел на голубоватый снег, валом наметенный к самому стеклу, и сказал:
— Эти слова бабьи… Еще проверить надо…
— Все проверено… — в какой-то странной рассеянности проговорила Наталья, будто думала совсем о другом. — Там врать у тюрьмы не станут, там все, будто сестры — горе-то, оно кого хочешь сроднит…
— Какие это смертные эшелоны? — спросил Василий.
— А в которых людей на каторгу отправлять будут… Бабы на станции побывали — видели… Окна колючей проволокой заплетены, а вагоны в железе…
Василий для чего-то ногтем отковырнул со стекла лепешку мокрого льда. Лед упал на пол и со звоном разлетелся на мелкие кусочки.
— В тюрьме сыпной тиф, а людей в вагоны, не разбираясь, грузят, — сказала Наталья. — До Александровского централа или до Нерчинской каторжной едва ли из десятерых одного довезут…
— Уже увозили? — спросил Василий и взглянул на Наталью.
Она стояла, низко опустив голову, и торопливым движением пальцев теребила бахрому платка.
— Два дня назад партию угнали — сто пятьдесят человек. Завтра других черед, может, и Паша с ними угадает… — Наталья помолчала и проговорила совсем тихо: — Пойду я к тюрьме, подежурю, может, удастся хоть харчей ему на дорогу передать…
— Надо идти, — сказал Василий. — И я с тобой пойду.
— К чему же тебе-то идти…
— Пойду, — сказал Василий.
Некоторое время они молчали, потом Наталья, словно думая вслух, проговорила:
— Ума не приложу, что и делать, а тут еще Тимофей со своей бедой явился…
Василий вспомнил следы на тропинке.
— Какой Тимофей?
— Да ведь я и позабыла сказать-то, а для того и к тебе два раза бегала. Совсем из головы вон… Наш брат сродный, — сказала Наталья. — Ночью приехал, и до света его за Уктуз в лесную сторожку отправила, дядя у нас там объездчиком служит… Тимофею-то здесь жить нельзя, скрывается он…
— Откуда приехал? Почему скрывается? — спросил Василий.
— Со станции Куломзино…
Наталья рассказала Нагих о неудачном куломзинском восстании, о том, как после разгрома рабочих дружин Тимофей ушел в степь и как едва живой от голода и стужи добрался с порожняками до Екатеринбурга.
Василий слушал Наталью и не слышал ее. Все, чему он отдал себя, на что возлагал все надежды, все рушилось. Сдача Перми, разгромленное восстание рабочих в Омске, отправка Павла с этапом на каторгу — все это вызывало в Василии то стремление к немедленному действию, которое неизбежно охватывает человека, видящего надвигающуюся опасность и понявшего, что медлить нельзя. Он с болью сердца почувствовал, что стоит в стороне от борьбы и впустую теряет время. Прежде он думал над тем, как найти в поселке своих людей, чтобы организовать Павлу побег, и это оправдывало его тихую жизнь в домике старой Василисы; теперь же Павла перевели в тюрьму, отправляли на каторгу и пребывание здесь в поселке становилось ненужным, а жизнь в отрыве от общего дела — постыдной.
«Больше ждать нечего… — думал Нагих. — Чего дождешься, сидя со сложенными руками? Нужно ехать. Если здесь нельзя ничего сделать, нужно попытаться перейти через фронт, если не с кем, нужно попытаться одному…»
Он готов был сегодня же, сейчас же отправиться в Пермь, ближе к линии сражений, готов был на любые лишения, на любой риск, лишь бы добраться до фронта и перейти на ту сторону — к своим.
Его не смущало даже то, что красные войска отходят на запад, что при начавшемся наступлении белых нелегко, почти невозможно будет перейти через линию фронта. Он не хотел задумываться над этим.
— Если Павла завтра и в самом деле с этапом отправят, мне ехать надо, — сказал Василий.
Наталья подняла голову и пристально посмотрела на него.
— Куда поедешь?
— Куда доберусь — ближе к фронту… Павла увезут, никого здесь у меня не останется, а один в поле не воин. Нужно ехать…
— Коли и впрямь здесь у тебя никого не остается, поезжай, — сказала Наталья и опять опустила голову.
Она стояла, сгорбившись, отвернув от Нагих лицо, и глядела в пол.
Василий вспомнил, что сегодня, разыскивая его, она два раза прибегала в домик к Василисе, вспомнил слова Василисы: «Может, приворожил…» — и понял, что, сам того не желая, обидел Наталью. Он подошел к ней, взял ее за руку и, стараясь заглянуть в лицо, сказал:
— Ты чего, или осерчала? Я ведь к тому, что здесь у меня никого товарищей не осталось… Я ведь не о тебе говорил… Наташа, слышь…
Наталья отстранилась от него.
— Ступай, щи-то, поди, уж простыли, и старая Василиса пуще меня осерчает. Иди…
Она попыталась отнять у Нагих свою руку, но он не выпустил руки и еще крепче сжал ее.
— Зачем так говоришь, зачем…
Он почувствовал, как вздрогнули пальцы Натальи, и охваченный жалостью и нежностью заговорил:
— Ты изо всех у меня одна… Не на разлуку с тобой ухожу, а на то, чтобы встретиться нам снова и чтобы больше нас никто не разлучил, коли сама не прогонишь. Неправда, вернусь я, приду. Приду и скажу: вот явился к тебе, примешь ли?
Наталья подняла голову, выпрямилась, и Василий увидел ее лицо, но не узнал его. Казалось, она внезапно похудела так, словно за один этот вечер перенесла какую-то тяжелую изнуряющую болезнь. Скулы обострились, и темные глубокие впадины глаз стали еще темнее, еще глубже.
Она с силой притянула Василия к себе и смотрела на него так, будто не верила в его слова и испытывала его своим взглядом.
Домой Нагих вернулся поздно, однако в окне все еще теплился свет. Входная дверь оказалась незапертой.
Нагих вошел в избу и увидел Василису Петровну сидящей у рабочего столика. Низко склонившись над шитьем, она что-то сметывала иглой.
— Явился? — не поднимая головы, спросила она, как только Нагих шагнул через порог. — Где до эдакой поры пропадал?
— У Натальи был, — ответил Нагих.
— У Натальи? — Василиса быстрее заработала иглой. Но вдруг она отложила шитье, повернулась к Нагих и, сурово глядя на него, сказала: — Ты, парень, слышь, девку оставь. К чему ты ее смущаешь? Тебе баловство, а ей слезы. Оставь, добром говорю… Совести в тебе нет. Мало ли у нее и без тебя горя — на двоих вдосталь. Не такая она девка, чтобы с нею баловать…
Василий выдержал пристальный взгляд Василисы, нахмурился и сказал в запальчивости:
— Чего вы в наши дела встреваете? Ее горе — мое горе… Может, она невеста мне, жена моя…
— Тише! Чего расшумелся? — все так же пристально глядя в нахмуренное лицо Василия, сказала старуха. — Или с голоду злость разбирает, так пойди — в загнете обед. Не простыл он еще совсем — похлебай, угомонись…
— Не хочу я вашего обеда, не до него мне… — Василий в сердцах махнул рукой и повернулся к дверям.
— Постой, — сказала Василиса. — Коли правду говоришь, что невеста, кто тебя осудит. Так и сказал бы, а чего шумишь без толку?
Она, кряхтя, поднялась со стула, вышла в кухню и, поставив на стол миску щей и тарелку с хлебом, сказала:
— Садись, ешь.
И когда Василий, успокоившись, сел к столу, Василиса спросила:
— Что у Натальи-то опять стряслось? Зачем два раза за тобой забегала? Не спроста ведь?
— Павла в городскую тюрьму перевели, говорят, этапом на каторгу отправлять собираются, — сказал Василий. — Вот мы с Натальей и думали, что теперь делать, как ему помочь…
— Куда отправляют?
— То ли в Александровский централ, то ли в Нерчинскую тюрьму. Всех, говорят, сейчас туда гонят.
— Знаю, — сказала Василиса. — Далекие тюрьмы. Одна — под Иркутском, другая — за Байкалом. Судили, что ли?
— Нет, не судили.
— Так, — сказала Василиса. — Чем же ему помочь надумали?
— Чем теперь поможешь? Наталья харчей ему в дорогу собирает. На рассвете к тюрьме пойдем… Говорят, этап-то утром отправлять станут.
— Раздельно с Натальей к тюрьме пойдете?
— Раздельно.
— Раздельно и надо, — сказала Василиса. — Ты при людях к ней не вяжись.
— Знаю, — сказал Василий.
Василиса стояла, спиной прислонясь к стенке печи. В эту минуту она показалась Нагих совсем старенькой и дряхлой.
Так, словно в полудремоте, с опущенными веками простояла она, пока Василий не окончил свой запоздалый обед, потом принялась за приборку посуды.
— Будить тебя, или сам проснешься?
— Не надо будить, — сказал Василий. — Разве дверь за мной запереть только…
— А что ее запирать, кто меня украдет… — Василиса вздохнула. — Пойду лягу. К погоде, что ли, всю меня ломает, чисто живого места нет…
Василий с трудом разыскал Наталью. Она стояла в самой гуще толпы среди женщин с такими же узелками, какой был у нее в руках.
— Что слышно? — спросил Василий. — Будет этап?
— Ждут, — рассеянно ответила Наталья, не отрывая глаз от запертых тюремных ворот. — Только уже свет скоро, а все не выводят…
Василий посмотрел на небо. Звезды потускнели, и в сероватом полумраке обозначились тени облаков. Приближалось утро.
— А тюремщиков спрашивали?
— Спрашивали — молчат… Кто скажет…
Промерзшие до костей люди похлопывали рукавицами, пританцовывали, и снег хрустел и посвистывал под сотнями ног.
Потянул морозный предутренних, и небо быстро светлело.
— Позволят ли харчи передать, допустят ли… — сказала Наталья.
— Передадим, — успокоил ее Василий. — Только зорче глядеть надо, чтобы не оплошать…
— Ведут, ведут, — вдруг крикнул кто-то, и толпа, колыхнувшись, попятилась к уличным заборам.
За каменной оградой тюрьмы послышался странный звук, будто с размаху ударились один о другой железные листы, и тяжелые створы ворот, расщелившись, стали медленно расползаться.
Толпа затихла.
В глубине открывшегося тюремного двора Нагих увидел колонну заключенных, окруженную солдатами.
Впереди, шагах в пятнадцати, шел коротконогий, кругленький, как шар, стражник с красным лицом и торчащими в стороны прямыми усами. Меховая черная бескозырка его была сдвинута на левую бровь, а тулупчик туго перетянут ремнем с огромной медной бляхой. От воротника к поясу, к торчащей из расстегнутой кобуры рукояти тюремного револьвера «Смит и Вессон», вел, змеясь, толстый зеленый шнур.
Нахмурив низкий лоб, стражник косился по сторонам опасливо, но сердито, будто взглядом отыскивал кого-то, в кого следовало выстрелить.
По бокам колонны, путаясь в длинных не по росту английских шинелях, торопливо шли мешковатые солдаты с безусыми мальчишескими лицами недавно призванных в армию крестьянских парней.
«Всем бы зараз в стороны кинуться, всем бы зараз… От этих вояк уйти нетрудно… — думал Василий, пробегая взглядом по рядам заключенных. — Минуту бы такую найти… И одежда у всех своя, не арестантская, разберись потом…»
— Да где же он, где же… — шептала рядом Наталья.
Заключенные шли рядами по шесть человек, и перед Нагих мелькали поднятые воротники летних пальто, порыжелые шинели без погон, крестьянские зипуны и азямы, рабочие черные куртки и человеческие лица, поразительно чем-то похожие одно на другое и, казалось, несущие на себе густой слой серой тюремной пыли.
— Подтянись! Подтянись! — кричали конвоиры.
Вытянувшись из тюремных ворот, колонна повернула на улицу. Заключенные шли медленно, как бы с ленцой. Все они казались уставшими и больными, словно не только что начали свой поход, а уже подходили к концу непосильно трудного, изнурительного пути.
Толпа провожающих разделилась надвое и, теснясь к заборам, густыми потоками хлынула по обеим сторонам улицы — по дощатым тротуарам и по обочинам дороги. Василий, отыскивая в рядах заключенных Павла, старался держаться ближе к колонне, но со всех сторон его толкали, оттирая назад к забору. Он снова и снова оглядывал ряд за рядом, но Павла нигде не было.
— Паша! Пашенька! — вдруг закричала Наталья и, забыв о конвоирах, бросилась к колонне за канаву.
Василий едва успел схватить ее за руку.
— Постой! Куда? — сказал он, покосившись на конвоира, который, выставив вперед штык, повернулся к Наталье.
— Я здесь! Я здесь, Паша… — кричала Наталья.
Василий крепче сжал ее руку.
— Молчи! Все дело испортишь, — сказал он и тут увидел Берестнева.
Павел шел в одном из последних рядов колонны и, услыхав голос сестры, поднял голову.
— Боже мой, худой-то какой, худой-то… Кожа да кости… — шептала Наталья. — Как такому до Сибири доехать, до ихней каторги…
Василий, не выпуская руки Натальи, смотрел на Берестнева, старался поймать его взгляд и никак не мог. Нахмурив лоб и прищурив глаза, отвыкшие от яркого уличного света, Павел беспокойно оборачивался по сторонам. Наконец он увидел Наталью и узнал идущего рядом с ней Василия. Складки на лбу его разгладились, он вскинул голову, потом кивнул и, как бы поправляя шапку, задрал ее на самый затылок.
В тесноте и суматохе беспорядочного движения провожающих Василий то терял Берестнева из вида, то снова находил. В бледном постаревшем лице Павла, обросшем редкой щетиной, Василий с трудом угадывал прежние черты, теперь ему еще более дорогие и близкие. Павел был удивительно похож на Наталью — те же серые с синим отливом глаза, те же упрямые и насмешливые губы.
И каждый раз, отыскивая глазами Павла, Василий непременно останавливался взглядом на идущем неподалеку от Берестнева человеке в мерлушковой папахе и в коротком тулупчике кавалериста.
Ничего не было примечательного в этом человеке (среднего роста, плотный, с открытым широколобым лицом, какие встречаются в народе нередко), однако он чем-то сразу привлек внимание Нагих.
Заложив руки в карманы, он шел, покачиваясь, как ходят люди, долгие годы проведшие в седле, и казалось, даже не хотел видеть того, что делалось вокруг, словно все ему было давно знакомо, неинтересно и порядком наскучило.
Встретившись взглядом с Нагих, человек в мерлушковой папахе пристально посмотрел на него и сдвинул брови, будто что-то припоминая, но тотчас же отвернулся и стал глядеть куда-то поверх толпы — не то в небо, не то на купол дальней церкви.
Пройдя несколько шагов, Нагих снова посмотрел на человека в тулупчике. Он шел все так же глядя в небо. Однако теперь на одной линии с ним, за цепью конвоиров, Нагих заметил на противоположном тротуаре девушек, идущих тесной кучкой. Их было пятеро, и только одна из них несла в руках небольшой узелок. Остальные шли без ноши. Можно было подумать, что все они сестры и пришли провожать какого-то одного человека, но кого именно — догадаться было невозможно. Шли они сторонкой и даже не глядели на колонну.
«Не побег ли кому готовят? — насторожившись, подумал Василий. — Наши, может быть… Побег…»
Он внимательно оглядел колонну заключенных, оглядел провожающих, густыми толпами идущих у обочин дороги, цепь конвоиров.
«Если бы все разом бросились… Все разом… Многим бы спастись удалось… Да разве все разом бросятся… А что если крикнуть им в каком удобном месте: разбегайся… Послушают или нет?»
Колонна свернула за угол и пошла по Обсерваторской улице — по той самой, которая вела к железнодорожной станции, где этап должен был грузиться.
«На углу-то как хорошо бы вышло, как ловко-то…» — подумал Василий и вдруг услышал шепот Натальи:
— Смотри-ка, смотри… Неужели Василиса Петровна? Кажись, она…
— Кто? — не поняв, рассеянно спросил Нагих.
— Василиса Петровна… Она и есть… Прямо к нам повернула, сюда идет…
Нагих посмотрел в улицу и увидел старую Василису. Тяжело опираясь на посох, она шла не по тротуару, а по дороге рядом с заснеженной канавой. Голова ее до самых бровей была повязана черной шалью, и полы длинного пальто спускались почти до земли.
— Пойди ты к ней, — сердито сказал Нагих Наталье, — сомнут ее, старенькую, народом. Знал бы, сроду бы ей не говорил, что Павла сегодня отправляют… Ну к чему, скажи, при ее летах она сюда притащилась — только мешаться…
Колонна приблизилась к старой Василисе.
Она остановилась, подняла голову, посмотрела на промаршировавшего мимо стражника в круглой бескозырке, потом выпрямилась, подняла посох и вдруг кинулась через цепь солдат в самую гущу заключенных.
— Куда увозят тебя? Куда? — закричала она, обнимая какого-то арестанта в порыжевшей шинели. — Дитятко мое…
Солдаты-конвоиры, расталкивая заключенных, бросились за старой Василисой. Двое схватили ее за плечи и старались оторвать от арестанта. Василиса билась и кричала:
— Сынок мой, сынок… — Платок сполз с ее головы, и растрепавшиеся волосы седыми тощими прядями рассыпались по плечам.
Все перемешалось. Передние ряды заключенных остановились, задние напирали. Колонна и провожающие сгрудились в общую беспорядочную толпу — все вместе: заключенные, женщины с узелками, бестолково мечущиеся конвоиры… Кто прощался, кто торопливо передавал узелки с харчами, кто кричал, безуспешно стараясь навести порядок.
— Оставьте старуху, — закричала Наталья, пытаясь протиснуться сквозь толпу к Василисе.
— Не трогайте… — кричали кругом. — Совести у вас нет… Дайте матери с сыном проститься… Или у вас у самих матерей нету…
Конвоиры растерялись. Не зная, что делать, они шныряли в толпе, тщетно силясь отделить заключенных от провожающих.
Сквозь головы, плечи, поднятые вверх узелки Нагих на мгновение увидел старую Василису. Двое солдат волокли ее по снегу к канаве.
Нагих понял, для чего пришла старая Василиса на Обсерваторскую улицу и для чего она бросилась прощаться с мнимым сыном.
— Наталья, помоги ей… Пойди помоги… — крикнул он и кинулся в толпу заключенных.
«Вот она, эта минута… Вот она!.. — Василий что было сил работал плечами, протискиваясь к Берестневу. — Вот она!..»
Впереди, прямо перед собой, он увидел лицо человека в кавалерийском тулупчике и рядом испуганные девичьи лица. Потом он схватил за руку спешащего навстречу Берестнева и, как маленького, потащил вон из колонны.
Опять на мгновение он увидел человека в кавалерийском тулупчике и услышал его негромкий голос:
— Спокойно, спокойно, товарищи… Спокойно… Никому не бежать, только никому не бежать…
В голове колонны раздались выстрелы. Может быть, это стрелял для острастки старший конвоир.
— Посторонним выйти за цепь… Выйти за цепь… — закричали солдаты. — Стрелять будем!..
Снова в голове колонны раздались револьверные выстрелы, и Василий услышал надсадный крик старшего стражника:
— Штыками их коли, штыками… Очищай улицу…
Испуганные провожающие ринулись к тротуарам. Людской поток подхватил Василия с Павлом, вынес за канаву, закружил и прижал к забору.
Перед глазами Василия мелькнуло лицо Натальи.
— Мы к Тимофею пойдем… К Тимофею… Слышь, Наташа… — крикнул он, порываясь к Наталье.
Наталья обернулась, хотела что-то ответить, но новая волна людей оттеснила ее и понесла куда-то в сторону.
— Наташа! — крикнул Нагих, но голос его потерялся в шуме побежавшей толпы.
Сгрудившись в узком пространстве между канавой и забором толпа билась, ища выхода, пока кто-то не догадался открыть калитку ближайшего дома.
Опять людской поток закрутил и понес Василия с Павлом.
Они опомнились только во дворе незнакомого дома за каким-то дровяным полуразвалившимся сараем.
С улицы все еще доносился гул толпы.
— Бежим, — сказал Василий, и они побежали к забору соседней усадьбы.
Василиса Петровна не понимала и не могла сразу припомнить, как она очутилась в маленькой комнате на чужой постели, в совсем незнакомом доме.
Все тело у нее болело, как после тяжелых побоев, и перед глазами стоял красный туман. В этом тумане расплывались и фотографии, висящие на стене полукругом, и растопыренные косачьи хвосты под фотографиями, и подвешенная к потолку керосиновая лампа с четырехугольным металлическим абажуром, и лицо какой-то девушки, низко склонившейся над постелью.
И только тогда, когда девушка спросила: «Как вы себя чувствуете?» — старая Василиса припомнила сразу все: колонну заключенных, бледное, растерянное лицо арестанта, которого она назвала сыном, испуганные лица солдат, оттаскивающих ее за канаву…
— Ничего, хорошо, — сказала Василиса, вглядываясь в лицо девушки, и спросила: — Они ушли?
— Ушли, — неуверенно ответила девушка, очевидно, не поняв толком, о ком спрашивает старуха. — Все ушли…
— Ну, и слава богу… А это ты меня сюда привела?
— Я… мы, — поправилась девушка.
— Кто мы-то?
— Я и подруги. Они теперь ушли, а меня с вами посидеть оставили.
Старая Василиса долго пристально смотрела на девушку, потом спросила:
— Упала я, что ли? Что случилось-то? Где подобрали?
— Около канавы. Голова у вас, наверное, закружилась, и вы упали. А тут такое пошло, что и рассказать трудно — все перемешалось. Кто куда…
— Перемешалось, говоришь? — Василиса с трудом приподняла голову, но вдруг улыбнулась. — Так-так, — прошептала ока. — Спасибо, что подобрали.
— Во двор мы вас занесли, а в этом доме хозяйка сюда положить позволила. Теперь будем думать, что дальше делать, — сказала девушка и вопросительно посмотрела на Василису, но та откинулась на подушку и снова закрыла глаза.
Так, словно уснувши, старая Василиса пролежала несколько минут, потом, не открывая глаз, спросила:
— Так, говоришь, кто куда? Ушли, значит? Удалось?
— Удалось, — тихо сказала девушка.
— Ты-то тоже кого провожала?
— Провожала.
— Проводила?
— Да-да… Теперь все хорошо…
— Ну и ладно. — Все так же не открывая глаз, Василиса опять улыбнулась. — То, люди говорят, хорошо, что хорошо кончается. Вот полежу маленько, да и пойду потихоньку, — прибавила она. — На улице-то уже тихо?
— Тихо, — сказала девушка. — Только куда вы пойдете, зачем вам сейчас идти? Лучше здесь полежите до вечера, а вечером я вас на извозчике отвезу. Чья вы? Где вы живете?
— Чья? — не поняла Василиса и, подняв веки, с удивлением посмотрела на девушку. — Чья же, как не своя. Иные говорят — «богова». — Она приподнялась на постели и села, спустив ноги к полу. — Лежи не лежи, а идти надо. Надо, девка, идти. Заждутся меня там и еще шум подымут — куда, мол, старая девалась? Нет, пойду я… — Она оглядела комнату и, увидав на стуле свою шубу и черную шаль, сказала: — Дай-ка шубейку да полушалок. Оденусь и пойду помаленьку — день-то долгий, до вечера успею.
— Так лучше я вас и сейчас на извозчике отвезу, — робко сказала девушка. — Совсем ведь вы больная…
— Еще чище, — усмехнулась Василиса. — Увидит кто из соседей, что каторжная вдова на извозчиках катается, с чего, скажут, разбогатела? Где разжилась? С тебя спросят. Сиди уж, не вяжись со мной. Руки, ноги целы, дойду потихоньку. Неправда, сил еще хватит…
Она поднялась с кровати и, морщась от боли, стала надевать шубу.
— Так я пешком вас провожу? — осторожно спросила девушка, заметив, что старуха начинает сердиться.
Василиса нахмурилась.
— Говорю тебе, не вяжись со мной, — сурово сказала она. — Я тебе в прабабки гожусь, учить меня поздно и спорить со мной нечего. Мне, может, до смерти час остался, а тебе жить да жить… Вот как выходит… — Василиса пошла к двери, и вдруг голос ее стал мягче: — И через двор не провожай — ни к чему. Спасибо, что приютила, и подругам своим спасибо скажи. Скажи, мол, каторжная вдова благодарить наказывала…
Василиса вышла за дверь, спустилась с крыльца и, щурясь от солнечного света, пошла к уличной калитке.
Был тот светлый день с сухим морозом, какие нечасто выдаются в глухую зиму на Урале. После долгого снегопада недели спрятанное за облаками солнце снова поднялось над белой землей, и все на земле засияло ему навстречу, будто всюду вспыхнули припрятанные до времени тысячи крохотных солнц. Они сверкали и в рыхлых нетронутых сугробах у обочин дорог, и в толстых, как пшеничные караваи, шапках приземистых домов, и в снежных опушках заборов, и даже на проезжих дорогах в сотнях серебряных полосок, оставшихся после полозьев подрезных саней.
Василисе казалось, что вся земля пылает белым огнем и в ослепительном зареве этого белого огня движутся ей навстречу знакомые и близкие люди, удивительно похожие друг на друга, все веселые, с ярким румянцем на щеках.
И заснеженные деревья на перекрестке показались ей белыми весенними невестами — цветущими яблонями, в той поре пышного цветения, когда за гроздьями крупных цветов неприметна даже яркая молодая листва.
Она шла медленно и с удивлением глядела кругом, все примечая и всему радуясь, будто снова помолодела и снова увидела дорогой ей, но давно позабытый мир.
На углу Обсерваторской улицы, там где она утром встретила колонну заключенных, лежала в канаве ее длинная суковатая палка.
— Ишь ты, дождалась, — сказала Василиса.
Она остановилась, подняла палку и, опираясь на нее, как на посох, пошла дальше по улице к синему клочку неба, спустившегося к белым вершинам деревьев заснеженного сада. За садом был поворот на улицу, ведущую к заводу.
Прежде чем попасть в рабочий поселок, Василисе пришлось пройти через весь город, и, когда она вернулась домой, уже начинало вечереть.
Дома ей показалось неуютно и грязно. Печь была не вытоплена, комната — не прибрана. На полу вперемежку с сором валялись крохотные обрезки полотна, обрывки ниток, какие-то бумажки.
Василиса разделась, развела огонь под дровами, с вечера лежащими в печи, подвинула к огню чугунок со вчерашними щами и села на лавку, почувствовав страшную усталость и расслабляющую истому во всем теле.
«Прилечь пойти разве… — подумала она. — Да нет, погожу маленько. Наталья придет, все расскажет да и поест, может быть. Умаялась девка, вовсе умаялась… — Василиса вспомнила свой вчерашний разговор с Нагих, вспомнила, как он назвал Наталью своей невестой, и улыбнулась. — Всему свое время и всему свой срок…»
И вдруг ей захотелось к приходу Натальи все прибрать в комнате, сделать ее уютной и нарядной. Сор на полу теперь сердил ее, как следы вчерашних тревог. Она не могла смотреть на него.
Василиса заставила себя подняться с лавки, взяла под печкой голичок из березовых прутьев и принялась подметать. Подметала она старательно, во всех углах, и все время поглядывала в окно — не идет ли Наталья?
«Вот придет, а у меня все чисто, все готово», — радуясь своей затее, думала старая Василиса.
Она кончила приборку комнаты, отодвинула чугунок от разгоревшихся дров, а Наталья все не приходила.
«Куда же запропастилась-то она? Или Ваське с Пашкой помогает?» — подумала Василиса и подошла к окну.
Солнце упало, и снега начинали синеть. Натальи на дороге видно не было.
«Пойду лягу, а придет — и встать недолго», — решила старая Василиса и пошла за занавеску к своей кровати.
Но стоило ей только лечь и коснуться щекой подушки, как снова поднялось то же головокружение и та же слабость, которые она испытала, когда солдаты толкнули ее за канаву.
Она закрыла глаза, и перед ними замелькали и взвихрились какие-то путаные космы и клубы, непроглядные, как дым, как метель с черным снегом. Стук маятника в кухне то отдавался в ушах тяжелыми оглушительными ударами, то смолкал, и тогда наступала тишина, такая глухая, будто Василиса вдруг спускалась глубоко под землю.
И в этой тишине Василиса вдруг услышала сильный стук в дверь.
«Наталья… — подумала она. — Только к чему же стучит, когда дверь не на запоре? Или забыла?»
Василиса хотела встать с постели, но в это время дверь хлопнула и в кухне раздались шаги.
— Есть кто? — спросил грубый мужской голос.
Василиса еще не успела ответить, как полог кровати раздвинулся и в него просунулась голова: скуластое лицо, маленькие подслеповатые глазки, надвинутая до бровей меховая шапка с бело-зеленой лентой вместо кокарды.
Следом в комнату вошел второй человек, но от Василисы он был скрыт пологом и видны ей были только его тупорылые солдатские сапоги.
— Притаилась, колдунья? — сказал, увидав старую Василису, человек, заглянувший за полог. — Принимай гостей!
Василиса села на постели и молча разглядывала вошедшего.
— Или не узнала? — спросил он с усмешкой.
— Как не узнать, узнала, — проговорила Василиса. Это был служащий в заводской контрразведке Степка Кондаков — сын дьякона местной церкви.
— Хорошо, что узнала, хоть знаешь, с кем разговариваешь, — сказал Кондаков. — А прислали меня к тебе спросить: какого это ты сына сегодня на вокзал провожала? Откуда у тебя тут сын взялся? Носить — не носила, а, видать, родила…
— Мне все сыны, — сказала Василиса.
Кондаков усмехнулся.
— Что же, и мне тебя мамашей называть?
— Ты мне не сын, — сказала Василиса. — Мои сыны по чужим домам не рыщут…
— Видать, что и верно не сын. — Кондаков шагнул ближе к кровати. — У волчицы сыновья — одни волки…
Василиса промолчала.
— Да не волынься ты с ней, — раздался за пологом сиплый голос. — Забирай и ведем. Там с ней поговорят — разберутся, кто ей сын, а кто нет. Сыны-то у нее, видать, те, кому побег устроила.
Василиса молчала.
— Чисто каторжная, и вся повадка арестантская, — сказал Кондаков. — Сообразила же, что учудить, не гляди, что старая. Не зря люди каторжной вдовой прозывают, каторжная и есть. Идем! Пошевеливайся!
— Мне идти некуда, — сказала Василиса. — Я в своем доме.
— Идем! — повторил Кондаков.
Василиса не тронулась с места.
— Добром не пойдешь, насильно уведем, — крикнул Кондаков и схватил Василису за плечо.
Василиса подняла голову и неподвижным взглядом посмотрела на Кондакова. Потом, точно удивленная, она широко раскрыла глаза и подняла брови, как будто прислушиваясь к чему-то, чего никто, кроме нее, не слышал.
Кондаков невольно опустил руку.
Старая Василиса качнулась и, запрокидывая голову, упала на кровать, гулко ударившись затылком о дощатую стену.
Кондаков попятился за полог.
— Слышь, померла старуха-то, — заикаясь, пробормотал он.
Все были на ногах, и все было в спешке. Полунин с отрядом пехоты и с кавалерией Матроса вел разведку на подступах к Сорочьему полю, где укреплялись японцы, отступившие из Кувары; Гурулев со своими всадниками нес службу дозоров на флангах, охраняя от внезапного нападения клочок земли, отвоеванный партизанами; Лукин, ставший и комиссаром и начальником штаба, организовывал тыл, формировал сотни из добровольцев крестьян да из молодежи, спасенной от белой мобилизации, и налаживал связи с соседними деревнями.
От мысли наступать на Сорочье поле военный совет отряда отказался. Задача была непосильна да и не входила в планы Полунина с Лукиным. Партизанский отряд был слишком мал, чтобы держать постоянный фронт под Куварой или тем более самостоятельно наступать дальше на север к железной дороге. Нужно было прежде пополниться бойцами и оружием, а для этого пройти рейдом до самой границы Монголии, по пути сметая с лица земли белую милицию и местные кулацкие отряды самообороны. Нужно было везде по пути движения поднимать народ на восстание против белых и интервентов и создать себе прочный тыл в деревнях для будущих операций.
Лукин все время находился в разъездах: то уезжал в Кувару, то в соседние тыловые деревни, и был так занят делами, что сколько ни пытался Никита повидаться и поговорить с ним, это ему никак не удавалось. А поговорить было нужно.
На руках у Никиты осталась Лена. Что было делать с ней, когда начнутся бои и походы? Долго ли белые и японцы будут мириться с потерей деревень? Конечно, они ждут из города подкрепления, чтобы ударить по партизанам и вернуть долину. Что делать с Леной?
С этими мыслями подходил Никита к избе, где жил Лукин.
Было раннее утро, и Лукин еще не уехал. Он сидел за столом на краешке табуретки в шубе и шапке и при слабом свете заснеженных окон что-то торопливо писал на клочке бумаги.
— Наконец-то я тебя дома застал, — сказал Никита. — Пятый раз захожу и все не поймаю…
— Новости какие-нибудь? Что-нибудь важное? — спросил Лукин, протягивая Никите руку, но все еще глядя на исписанный клочок бумаги.
— Важное…
Лукин отложил карандаш и поднял голову.
— Я о Лене, — сказал Никита. — Что мы с ней будем делать? Не сегодня, так завтра бои начнутся…
Лукин улыбнулся.
— Ну, это не новость, об этом сейчас все думают, — сказал он. — Нехватов для нее где-то кошеву раздобыл, нарядная такая, вся в росписи. «Пущай, говорит, теперь с нами, как царица, ездит — намыкалась вдосталь…»
Никита поморщился, как будто у него сразу запыли зубы.
— Пустяки это… При чем тут кошева? Фантазер твой Нехватов… Значит, мы в разведку, а расписная кошева за нами? А что если белые ее в плен захватят вместе с этой расписной кошевой? Не помилуют…
— Не кисни, — сказал Лукин.
— Да я не кисну, а жалко ее страшно… Придешь к ней — все больше молчит и так на меня смотрит, будто боится, что мы ее бросим…
— Никто ее не бросит.
— Если придется уходить, и у Анюты ее не оставишь — теперь все знают, что она дочка Косоярова.
— У Анюты не оставишь… — повторил Лукин и задумался. — Меня самого это очень заботит, — потом сказал он. — Если тут одно дело не выйдет, ничего не поделаешь, придется ее в нехватовской кошеве возить.
— А какое дело? — спросил Никита.
— Окольным путем крестьянский обоз в Читу отправлять собираемся, отправить бы и ее с ним, а там в Иркутск по железной дороге. Пусть бы пока у Ксеньи жила… Ну, да еще об этом толковать рано…
— Как рано? А если завтра бой?
— Мы без боя уйдем, — сказал Лукин. — Как японцы зашевелятся, так и уйдем.
— Почему?
— А ты, что же, хочешь под Сорочьим полем генеральное сражение японской армии дать? Сколько нас? Едва больше трех сотен, считая примкнувших крестьян и обоз. Велики силы против японских регулярных дивизий! Да с такими силами в открытый бой соваться, значит обречь себя на неизбежный разгром и в самом начале погубить наше дело. Нет, мы уйдем…
— Опять в лесное стойбище?
— Экий ты нетерпеливый, — сказал Лукин. — Зачем же нам теперь лесное стойбище? Нет, мы по деревням пойдем. — Он подошел к Никите и некоторое время молча смотрел на него, словно что-то припоминая, потом проговорил: — Сейчас не о сражении думать надо, а о том, как уйти во-время и незаметно. Ах, если бы они нам дали еще дней пять здесь спокойно поработать, мы бы все успели сделать.
Никита никак не ожидал, что партизаны без боя отдадут назад японцам и белым завоеванный клочок долины.
— Не понимаю, — сказал он, беспокойно глядя на Лукина. — Но ведь удалось же нам их из Кувары выбить и до самого Сорочьего поля гнать… Почему теперь не попробовать?
— Пробовать хорошо, когда надежда на успех есть и когда это полезно, — сказал Лукин. — А тут ни надежды, ни пользы. Прошлый раз в Куваре у японцев только небольшой отряд для наблюдения стоял, а теперь они сюда по крайней мере полк карательный вышлют да эскадрона два кавалерии. Командир-то побитого японского отряда, небось, такое донесение послал, что у лысого волосы зашевелятся. Оправдаться ему перед своим начальством надо, ну и напишет, что нас не меньше тысячи с гор спустилось…
Никита слушал Лукина молча. Уход из долины без боя казался ему похожим на постыдное бегство. Он представлял себе испуганные лица крестьян, провожающих за околицу отряд, и все больше хмурился.
— Только ты не думай, что это отступление, — сказал Лукин, заметив расстроенное лицо Никиты. — Нет, это начало всенародного наступления, это подготовка к всенародному наступлению. Первую задачу мы свою выполнили: в долину спустились, сорвали в нескольких селах белую мобилизацию, заявили о своем существовании, пополнились для будущих дел и главное, главное, что, уходя, мы в то же время прочно и навсегда остаемся в деревне…
— Не понимаю, — сказал Никита, но хмуриться перестал.
— Да-да, остаемся… Не мы с тобой, конечно, но наши союзники, и теперь — союзники организованные: все крестьяне, понявшие, что единственная народная власть — Советская власть, все ненавидящие белых и интервентов. Во всех окрестных деревнях, всюду мы оставим надежных и преданных нашему делу людей — организаторов. Мы будем знать все, что делается в долине, и, придет день, снова вернемся в эти села, где нас будут ждать и помогать нам вернуться.
— Когда же мы уходим? — спросил Никита.
— Как только получим сведения о движении сюда японцев.
— Может быть, завтра?
— Может быть. Нужно быть готовым.
Никита помялся и спросил:
— А Лена? Что же мы с Леной делать будем?
— Вечером поговорим, — сказал Лукин. — Я думаю, вечером все выяснится…
Уже начинало смеркаться, а Лукин все не возвращался из Кувары, куда он уехал сразу после разговора с Нестеровым.
Никита ожидал его у Анюты и все время подходил к окну, поглядывая на сельскую улицу.
Лене он решил пока ничего не говорить о ее предполагаемом отъезде, но она, словно почувствовав, что от нее что-то скрывают, притихла, сидела молча в самом темном углу, и только иногда Никита ловил ее беспокойный, устремленный на него взгляд.
Анюта неслышно ходила по комнате, убирая со стола посуду после ужина.
Никиту тяготило молчание. Он взглянул на Лену и сказал:
— Темно совсем стало, лампу бы зажечь. Все веселей будет…
Анюта поставила на стол керосиновую лампу и запалила фитиль. Из щелистого окна дуло, и огонь трепетал, вытягиваясь кверху, словно силился оторваться от фитиля.
— Лучше так? — спросил Никита, посмотрев на Лену.
— Лучше.
Никита пошагал по комнате и снова остановился у окна.
— Тебе, Лена, разведчики кошеву сделали… Красивая, говорят, кошева…
Лена подняла голову.
— Зачем?
— Ну, поехать куда-нибудь… Придется поехать, а у тебя уже своя кошева есть, — сказал Никита и насторожился, услыхав на крыльце скрип шагов.
Он быстро повернулся, подошел к двери и, увидев входящего Лукина, вскрикнул:
— Наконец-то! А я думал, что и не приедешь…
— Приехал, приехал, — сказал Лукин, скидывая короткую собачью дошку. — Только не к тебе, а к Лене. Здравствуй, Лена…
Он сунул дошку на лавку и подошел к столу.
— Принес тебе целый мешок дел, сейчас высыплю. Подвигайся к столу и слушай. Никита, Анна Тихоновна, садитесь…
Лукин был розовощек с мороза и очень весел, будто и в самом деле принес с собой мешок каких-то замечательных сюрпризов.
— Слушайте, и слушайте внимательно, — сказал он. — Дело важное. И касается оно нас всех, а больше всего тебя, Лена. Представилась возможность отправить тебя в город Иркутск к одной очень хорошей девушке, у которой ты и жить будешь, пока мы тут воюем.
Лена беспокойно взглянула на Лукина, потом на Никиту, снова на Лукина и, прикусив губу, отвела глаза в сторону.
— Такой случай нечасто представляется, и, конечно, упускать его нельзя, — продолжал Лукин. — Доедешь ты до Читы с крестьянским обозом, который пойдет туда дорогой окольной и спокойной. Дело вполне надежное, и люди, которые повезут тебя, люди хорошие, верные. В Чите остановишься у одного из наших друзей, а он уж и до Иркутска тебя проводит. А в Иркутске, считай, — дома. Будешь жить у Ксеньи, поживать, добра наживать и нас поджидать, — весело сказал Лукин, сделав вид, что даже не подметил Лениной тревоги. — Ну, что ты на это скажешь?
Лена молчала. Она смотрела вниз, потом украдкой взглянула на Никиту так, будто хотела спросить у него совета и страшилась спросить.
— Здесь тебе оставаться не следует, — сказал Лукин. — Война… Кто его знает, что завтра нам предстоит… Ты сама должна понять.
Лена молчала, все так же глядя вниз.
— А ты, Никита, как думаешь? — спросил Лукин.
— Я… — Никита опять посмотрел на Лену и опять поймал ее беглый взгляд. — Я думаю, что здесь оставаться Лене нельзя… — проговорил он и запнулся, почувствовав, что сказанного им мало, что нужно еще что-то сказать, но что — он не знал.
— А вы, Анна Тихоновна? — спросил Лукин.
— Что же поделаешь, выходит, нужно ехать, — сказала Анюта и подвинулась к Лене, положив ей на плечо руку.
Лена ниже опустила голову.
И вдруг Нестеров понял значение Лениного взгляда. Она как бы испытывала его — Никиту — и как бы спрашивала: «Неужели ты, неужели ты согласишься на разлуку со мной? Неужели ты согласишься отправить меня к незнакомым чужим людям?» И Никита понял, что любые лишения в боях и походах, любые опасности были сейчас для Лены куда как менее страшны, чем сознание того, что она лишняя, что она мешает и, главное, что ее не любят и так легко идут на разлуку с ней.
— Нет, — сказал Никита. — Нет… Не знаю…
Лена подняла голову, посмотрела на него и уже не могла отвести взгляда.
— Ехать… — Никита осекся и вдруг воскликнул, обрадованный пришедшим решением. — Но только не в Иркутск. Нет! Лена поедет на Черемховские рудники к моей маме… — Теперь ему не страшно было встретиться взглядом с Леной. — Понимаешь? К моей маме! — Он поднялся с табуретки, подошел к Лене и взял ее за руку. — К моей маме, в мою семью… Ты им заменишь меня, пока я не вернусь, — заговорил он так, будто дело шло не об устройстве Лениной жизни, а о помощи семье самого Никиты. — Обещай мне. Обещаешь?
— Обещаю, — шепотом сказала Лена.
— Как мне это раньше в голову не пришло, — сказал Лукин и поднялся из-за стола, улыбнувшись Лене. — Значит, военный совет можно считать закрытым? А теперь готовьтесь в дорогу. — Он накинул на плечи дошку и, кивнув Анне Тихоновне, вышел из избы.
Никита остался помочь Анюте собрать Лену в дорогу. Лена оживилась и с проснувшейся деловитостью помогала укладывать в плетеную корзиночку дорожные калачи.
Никита без умолку говорил, рассказывая Лене о своей семье, о Черемховских рудниках за Иркутском и о маленьком домике Нестеровых в рабочем поселке.
Анна Тихоновна была рассеянна и, казалось, даже не слышала, о чем рассказывал Никита. Когда он обращался к ней, она отвечала невпопад или отмалчивалась.
— Не надо, Анюта, зачем же… — сказал Никита. — Все хорошо будет. Ведь не на век… Вот кончим войну, освободим Сибирь и опять все вместе соберемся…
— Да я ведь ничего, я не о том… — Анна Тихоновна подошла к окну и, нагнувшись, стала вглядываться в темную улицу. — Тятя что-то долго не едет… Обещался к ужину, а все нету…
Лена подошла к Анюте, обняла ее и что-то стала шептать ей на ухо.
— Вы лучше не ждите, а спать ложитесь. Выспаться нужно как следует — до света вставать придется, — сказал Никита. — До завтра, Лена.
— До завтра, — сказала Лена.
Анна Тихоновна накинула шаль и пошла проводить Нестерова до ворот.
В деревне гасли последние огни. Над церквушкой у погоста узким серпом стоял месяц.
— Уходите? — спросила Анюта, когда они с Никитой подошли к плетню.
— Да, еще письмо домой написать нужно, — сказал Никита.
— Я не о том… Совсем уходите? Отряд ваш?
Анюта остановилась у ворот и пристально смотрела на Никиту.
— Не знаю… Война, всяко может случиться…
— Тогда и я с вами… Попросите товарища Лукина…
— О чем же?
— Чтобы и мне с вами… Не могу я… Не могу здесь оставаться. Как вы уйдете, они снова вернутся… Опостылело мне на них глядеть… Не бабье дело, может, ваши товарищи скажут, нет, бабье тоже… Объясните товарищам: у нее, мол, мужа белые убили: объясните: ей, мол, среди нас место… Как же я тут останусь, если вы уйдете? Пожалуйста, попросите…
Лицо Анюты сейчас было совсем таким же, как при первой встрече с Никитой, когда она просила принять ее хлеб.
— Я не помешаю…
— Но ведь мы пока не уходим… Я не знаю, — проговорил Никита. — Но я поговорю, я попрошу его…
— Пожалуйста, попросите…
Анюта повернулась, не глядя на Никиту, и пошла к избе.
Никита смотрел ей вслед. Не оборачиваясь, торопливо, она поднялась по ступенькам крыльца и скрылась за дверью.
— Анюта! — позвал Никита, но Анна Тихоновна не услышала.
Дверь захлопнулась.
Никита постоял недолго у плетня, с грустью глядя на опустевшее крыльцо, потом приоткрыл ворота и вышел на улицу.
Ему было жалко Анюту и страшно за нее. Он шел медленно, и беспокойное чувство собственного бессилия помочь Лене и Анне Тихоновне, помочь и сделать их счастливыми томило его, будто и он тоже был чем-то виновен в их несчастьях, в их горе.
Около круглого дома, в котором еще только четыре дня назад лежал раненый Косояров, Никита остановился.
В окнах дома сейчас света не было, и они глядели темными провалами. И весь он рядом с невысокими избами казался нелепо огромным и угрюмым, как выброшенный на берег и всеми покинутый корабль. Длинная черная тень ложилась от него на заснеженную улицу, и чудилось, от нее, от этой тени, во все стороны расползалась та мертвящая тишина, в которой притаилось и затихло селение.
Но вдруг послышались шаги идущих строем людей. Они гулко раздавались в тишине бодрым поскрипыванием хрустящего снега. Сам воздух, казалось, запел, свистя и прищелкивая, как в зимнюю стужу поет в ночной степи разгорающийся приветливый костер.
Никита обернулся. К темному круглому дому приближался полувзвод партизан, идущих на смену полевым караулам у берега реки.
Никита одернул полушубок и, невольно соблюдая ритм шагов полувзвода, пошел к избушке, в которой все еще едва приметно теплился огонек и в которой Лукин, может быть, писал письмо Ксенье.
Лену провожали в дорогу, когда еще не вставало солнце. Было пасмурно, как в ненастье, и только за рекой, над чернеющим лесом, в дыму низких облаков чуть прорезалась узенькая полоска восхода.
К избенке переселенца Пряничникова подкатили широкие сани, запряженные парой сытых долгогривых лошадей. Пегая пристяжная бежала скоком и, как бы обидевшись на коренника, низко к земле держала на отлет отнесенную голову, так низко, что горячий белый пар, вырывающийся из широко раздутых ноздрей, обжигал снег. А гнедой рослый коренник, равнодушный ко всему на свете, шел размашистой рысью, далеко вперед выбрасывая ноги, и, задрав голову под самую дугу, гремел бубенцами.
Никита увидел лошадей еще из окна и удивился богатству упряжки.
«Откуда они таких добрых лошадей достали? — подумал он. — И в самом деле, любой встречный посчитает, что какие-нибудь богатые едут».
Заслышав звон бубенцов, к окну подошли все: и Лена, и Лукин, и Анюта, и даже Тихон Гаврилович.
— Хорошо снарядились, хорошо, — говорил Лукин, разглядывая сани, в которых сидела закутанная в тулуп женщина и какой-то мужчина в черной бараньей шубе, опоясанной широким кумачовым поясом. — Такие кони сто верст пронесут — не пристанут…
Сани, развернувшись в улице, остановились у ворот. Пристяжная, изогнув шею, нетерпеливо била ногой снег. Коренник поматывал головой так, словно все еще покачивался на бегу.
Тихон Гаврилович сразу заспешил, засуетился, схватил Ленину дорожную корзиночку и бросился было к дверям, но Анюта остановила его.
— Подождите, тятя, перед дорогой посидеть надо…
Все сели на лавках вдоль стен. Лена, уже одетая в шубу и валенки, подошла и села рядом с Никитой.
И Нестеров вдруг почувствовал, что ему жалко теперь расставаться с тяготившей его прежде заботой о Лене. За пять дней, проведенных вместе с Леной, дней, показавшихся ему долгими, как месяц, он привык к ней. Он приходил в домик Тихона Гавриловича, как в свою семью; теперь семья распадалась.
Никите было грустно.
«Может быть, завтра придется расстаться и с Анютой», — подумал он и посмотрел на Анну Тихоновну.
Она сидела строгая, но спокойная. Руки ее неподвижно лежали на коленях. Она даже не заметила, что Никита посмотрел на нее.
— Пора, — сказал Лукин и поднялся с лавки. — Прощай, Лена.
Все вышли за ворота. Женщина в санях подвинулась, освобождая Лене место рядом с собой, отдернула платок, закрывающий ей рот, и сказала:
— Я тетка Настя, твоя попутчица до самого города. Познакомимся… Садись поудобнее, поедем шибко, как бы других не задержать. На перекрестке дорог они нас дожидаться станут…
Анна Тихоновна обняла Лену и усадила в сани.
— Прощай, Лена, — сказал Лукин, протягивая Лене руку. — Письмо передай да все о нас подробно Ксенье расскажи.
Тихон Гаврилович приладил в задке саней Ленину корзинку.
Возница разобрал вожжи и, обернувшись к Лукину, спросил:
— Можно трогать?
— Трогай, — сказал Лукин.
Лена посмотрела на Никиту, ожидая, когда он станет прощаться с ней.
— Нет-нет, я еще немного провожу тебя, — сказал Никита и впрыгнул в уже тронувшиеся сани. — Хоть до сворота на реку.
Лошади с места взяли крупной рысью. Словно радуясь быстроте своего бега, они все набавляли ход, и пристяжная уже у третьего дома сбилась с рыси и заскакала, забрасывая седоков летящими из-под копыт комьями снега.
Замелькали избы, все, как одна, с задымившими трубами, женщины с коромыслами на плечах сворачивали с дороги и глядели вслед убегающим саням, дивясь, что в такую рань, когда солнце еще не поднялось над лесом, скачут невесть куда, как из свадебного пьяного поезда, сани с такой богатой упряжкой шустрых коней.
Мохнатые разношерстные псы, почуяв чужих лошадей, с нетерпеливым лаем вылезали из подворотен и кидались вслед саням.
Но вот псы поотстали и, тявкая уже без азарта, разбрелись по дворам, впереди показалась заснеженная река с голубой полосой над прорубью, сани свернули вправо, пролетели мимо старенькой церквушки с огромным замком на железных дверях, обогнули погост на холме и понеслись по накатанной дороге в степь навстречу разгорающейся утренней заре.
Ветер, усиленный быстрой ездой, рванул в лицо.
Нестеров подвинулся ближе к Лене и, теплее укутывая ее в доху, сказал:
— Представится такой случай, как сегодня, непременно тебе письмо пришлю.
— Пожалуйста, пришли…
Никита увидел Ленины ожидающие глаза, наклонится и поцеловал ее, почувствовав на губах у себя холод ее рдеющих от мороза щек.
— Я буду ждать тебя, — шепотом сказала Лена. — Ты ведь непременно приедешь? Непременно?
— Вот и сворот к переезду, — сказал, оборачиваясь, возница. — Видно, вам здесь слезать придется…
— Да-да, — сказал Никита и выпрыгнул из приостановившихся сапой. — Прощай, Лена… Я непременно приеду…
Лошади дружно налегли в хомуты, и сани снова быстро заскользили по дороге, оставляя за собой сверкающие следы подрезных полозьев.
Расстояние между Никитой и санями, увозящими Лену, быстро увеличивалось, и скоро они скрылись за крутым выступом берега.
Никита повернулся и медленно пошел к селу, глядя на свежий санный след, порозовевший от вставшего над лесом солнца.
Сдерживая наступление врага, 3-я армия отходила на запад. Из тридцати пяти тысяч штыков и сабель, которыми располагала эта армия, теперь, после двадцатидневных непрерывных боев на фронте огромного протяжения, боев, обескровивших отборные белогвардейские полки Колчака, осталось только семнадцать тысяч людей. В большинстве это были рабочие уральских заводов, красногвардейцы, с первых дней революции взявшие в свои руки винтовки.
Самая усталая и понесшая суровые потери, левофланговая 29-я дивизия 3-й армии, вместе со сводным отрядом в 800 штыков, с боями отступала вдоль линии железной дороги на западном берегу Камы. Соседняя 30-я дивизия отходила по тракту Пермь — Оханск.
Зима в том году была лютая, в крещенские морозы температура держалась не выше 30 градусов, а ночами падала до сорока.
Как всегда при отступлении, привалы были короткие и тревожные. Чтобы оторваться от противника, отходили ночами, останавливались на отдых в лесах, предварительно выставив во все стороны заслоны и полевые караулы.
Кругом пошаливали кулацкие банды, осмелевшие настолько, что отваживались нападать даже на большие воинские отряды.
В сводном отряде, который отступал вместе с 29-й дивизией, служило много уральцев. Были среди них и екатеринбургские рабочие — бывшие красногвардейцы заводских дружин, которые под ударами чехов и белогвардейцев полковника Войцеховского в июльские дни 1918 года оставили город и с боями отступали до самой Перми.
На привалах у костров екатеринбуржцы земляки обычно собирались вместе и, пока грелся чай, заводили одни и те же беседы: об оставленных в заводском поселке семьях, о товарищах, которые не успели уйти из города с Красной гвардией, о прежней жизни и о том времени, когда все они снова, разгромив белых, вернутся на свои родные заводы.
Однако в этот день никто из собравшихся у костра и не обмолвился о скором возвращении домой, словно сдача Перми и последнее отступление навеки разделили всех и с Екатеринбургом и с родным рабочим поселком.
Бойцы подходили к костру, молча составляли винтовки в козлы, собирали валежник — каждый свой взнос в артельный костер; ставили поближе к пламени солдатские котелки со снегом, протягивали над теплым дымом красные помороженные руки, грели колени и садились кружком, безмолвно глядя в огонь, словно хотели сжечь на нем все свои думы.
Костер разгорался медленно. Сырой валежник тлел, исходя дымом, и только кой-где в куче хвороста проглядывали, тухли и снова появлялись синеватые перья огня.
— Пока разгорится, глядишь, и подъем будет, — сказал пожилой красноармеец, одетый в прожженную короткую шинель. — А портянки бы непременно посушить надо… — Он в раздумье поглядел на свои порыжелые обледеневшие сапоги и покачал головой.
— Разгорится, не все тлеть, — сказал сидящий рядом боец в узком, лопнувшем по шву полушубке. — Ты, Артамоныч, не тужи — успеешь. Ночь длинная…
— Много ли их, ночей-то, спокойно прошло? — сказал Артамоныч, но все же более решительно посмотрел на свои сапоги.
Кто-то пошевелил ногой кучу хвороста, и огонь, выбросив густой клуб дыма, вспыхнул ярче. Затрещали валежины, и вдруг со всех сторон обозначились невидимые прежде деревья. На черных лапах елей зарозовел снег.
Там и тут загорались новые костры. Темная стена леса отступила, и он сразу поредел. В красноватом дыму двигались люди в шинелях с поднятыми воротниками, в коротких, с обрезанными полами, крестьянских шубах, в стеганых ватниках. Поблескивали острия штыков, и роем красных мух взмывали искры к черному небу.
Артамоныч поглядел по сторонам и, кряхтя, стал снимать негнущиеся сапоги. Но стянув до половины один, он тревожно оглянулся и спросил:
— А левее-то нас, товарищи, кто есть сегодня?
— Есть, как не быть, — помешивая прутом в котелке, ответил молодой красноармеец.
— Или лыжники?
— Волки, дядя…
Артамоныч невольно обернулся и посмотрел на север. Там, за поредевшими деревьями опушки леса, лежала непроницаемая темень и в ней мерцали, действительно похожие на волчьи глаза, две звезды.
— Так нас и обойти недолго, — сказал Артамоныч и подтянул вверх голенище снятого было сапога. — Что им помешает? Видать, до самого до крайнего севера, кроме нас, тут никого нет… Как ты, Кичигин, думаешь? — спросил он красноармейца в лопнувшей шубе.
— Видал я, к северу от нас взвод лыжников пошел, — сказал Кичигин. — Если что, предупредят, босым воевать не заставят.
Артамоныч, опустив голову, долго глядел в костер, потом вздохнул и снова принялся разуваться. Снял сапоги, размотал портянки и, расправив, протянул их над огнем. От портянок повалил желтый едкий пар.
Костер разгорался, и становилось все жарче. Отогревшись, бойцы принялись за хозяйственные бивуачные дела: кто сушил портянки, кто, задрав рубаху, бил засуетившихся от тепла вшей, кто пил кипяток, пил без хлеба, потому что стограммового пайка никому до вечера не хватало.
— Если еще недельку так отступать будем, ноги, ей-богу, не выдюжат — откажут, — сказал Артамоныч, отодвигая от жара нагоревших углей свои голые опухшие ноги. — За сутки тридцать верст, да еще на эдаком морозе… — Он пошевелил пальцами ног и внимательно посмотрел на них, словно на глаз определяя, сколько времени еще они могут служить ему. — Хоть бы знать, куда идем, где конец, а то и этого ладом не знаем. Чистое безобразие, что начальство думает? Спроси у начальника дивизии: куда, мол, товарищ, идем? Не ответит, ей-богу, не ответит. Будь порядок — не пройти белым, что у нас сил не стало? Я солдат старый, я понимаю…
Артамоныч помолчал, разминая подсыхающую портянку, но, очевидно, невысказанные мысли мучили его и он заговорил снова:
— То вперед, то назад, то вправо, то влево, то наступай, то отступай, то противника держи, то от него сломя голову беги… Суета одна и вред. В больших штабах люди сидят, что делают? Нет, если сил не хватает и отступать приходится, ты позицию заранее подготовь, оборудуй, как надо, и по плану на нее войска отводи. Да чего там говорить, Пермь и ту оборонить не сумели, считай без боя сдали, так — ходом прошли…
Он вздохнул и замолчал. Молчали и другие бойцы. И все глядели в черный сгусток тьмы за деревьями, освещенными огнями костра, глядели в ту сторону, где была оставленная Пермь. И, может быть, каждый сейчас вспоминал страшный день 24 декабря.
Ни накануне, ни даже утром в день сдачи Перми никто еще не верил, что город будет оставлен. Говорили, будто в город подтянута многочисленная артиллерия, построена крепкая оборона и прибыли крупные пополнения. Красноармейцы шли с уверенностью, что под Пермью противник будет разбит и отброшен назад. И только в восемь часов утра на походе стало известно, что никаких новых войск в Перми нет и что оборона города поручена все той же 29-й, самой слабой и самой измотанной дивизии.
Ни плана обороны, ни разведанных, ни подготовленных позиций не было.
За боевыми инструкциями командиры поскакали в штаб 3-й армии, но штаба в городе уже не оказалось. Еще задолго до предполагаемого боя командарм вместе со всеми своими штабными командирами уехал в Глазов. В самую трудную минуту перед началом боя связь дивизии со штабом армии утерялась.
Никто из старших командиров не знал, что делается на флангах, не знал, что думает предпринять командарм и окажут ли поддержку соседние войска, никто не знал даже, есть ли эти соседние войска.
Единственная надежда была на помощь артиллерии. Она действительно прибыла в Пермь — целая бригада в двадцать девять орудий. Но к началу боя батареи не были поставлены на огневые позиции. Командир бригады, бывший царский офицер Валюженич, которому была поручена артиллерийская оборона Перми, сосредоточил всю свою артиллерию на юго-восточной окраине города, и она стояла не в боевых порядках, а как тяжелый и громоздкий обоз. Сам Валюженич производил рекогносцировку позиций, но подозрительно медлил. Даже утром 24 декабря, когда противник был уже на подходе к городу, Валюженич все еще не отдал приказ занять позиции. Командиры батарей бросились искать Валюженича и нигде не нашли — он перебежал к белым.
Связь между защищающими Пермь полками, батальонами и ротами утерялась с самого утра, и управление войсками организовать не удалось. Каждый был предоставлен самому себе и не знал, что делает другой.
В городе творились неразбериха и суета. Куда-то ехали и возвращались назад какие-то обозы, маршировали подразделения воинских частей, потерявшие свои полки и бригады, скакали верховые, отыскивая давно уже ушедшие из города штабы, к вокзалу тянулись застигнутые врасплох и не успевшие эвакуироваться горожане.
Станционные железнодорожные пути были битком забиты товарными составами, поездами, эшелонами. Уже много дней стояли здесь, не двигаясь с места, длинные вереницы вагонов с погруженными в них станками Мотовилихинского завода, с больными и ранеными воинами, с мануфактурой и продовольствием, с нефтью и керосином, с кожей и каустической содой.
Дымили и гудели враз десятки стоящих под парами паровозов, на перронах и в комнате коменданта бранились и спорили о первоочередности отправки грузов представители разных ведомств, и на запад без всякого плана и порядка уходили составы с грузом всякой рухляди, а ценные грузы продолжали стоять в тупиках, ожидая своей очереди, которая так и не наступила.
29-я дивизия и сводный отряд еще не успели занять оборону и подготовиться к встрече с противником, как в самом городе неожиданно поднялась ружейная стрельба. Она вспыхнула одновременно в разных районах, и казалось, вся Пермь охвачена огнем неизвестно откуда прорвавшихся в город белых войск. Это, пользуясь отсутствием патрулей и бездеятельностью охранного батальона, в самом городе выступили банды белых мятежников. Они обезоружили и перебили красноармейцев караульной роты, которая, не имея никакого приказа, даже не вышла на улицу и была захвачена в собственных казармах, овладели центральными улицами и повели наступление на вокзал.
В это же время Барабинский полк белых ударил по Мотовилихе и, прорвавшись в поселок, двинулся на соединение с городскими мятежниками.
Почти одновременно с Барабинским полком, ворвавшимся в Мотовилиху, на восточную окраину Перми просочились лыжники белого отряда полковника Зинкевича. Они захватили так и не вставшую на позиции артиллерию и, повернув пушки, открыли огонь по батальонам 29-й дивизии.
Началось поспешное неорганизованное отступление, и город был сдан белым. Все приготовленное к эвакуации имущество, санитарные поезда с тяжело ранеными воинами, паровозы, подвижной состав — все попало в руки колчаковцам. Не успели даже взорвать единственный на Каме пермский железнодорожный мост.
В момент катастрофы командующий 3-й армией был в Глазове. Он не имел связи со своими войсками и ничего не знал о ходе сражения. Не знал о ходе сражения и командующий фронтом. Когда Пермь была уже сдана, он писал командарму 3, чтобы тот задержал противника у несуществующей «занимаемой линии перед Пермью…»
Сидящие у костра красноармейцы, конечно, не знали всех взаимосвязей и всех ошибок штабов, приведших армию к поражению, но, как барометр, не зная причин, регистрирует малейшие перемены в атмосферном давлении, так и они — непосредственные участники боев и сражений — во сто крат острее, чем какой-нибудь оперативный штабной работник, чувствовали ошибки командования, неполадки в работе штабов и чью-то злую руку, приведшую к той неразберихе, которая творилась в те дни на фронте.
Стертые в кровь ноги, голод, грязь, вши, усталость от походов, отсутствие сна, изнурительные и тяжелейшие бои один против десяти были ощутимыми показателями неблагополучия на фронте и непосредственно касались их — рядовых бойцов рот и батарей.
И сейчас у костра они сидели, сурово глядя в темный лес, и, может быть, в сотый раз пытались понять причины неудач и разобраться в них.
Все молчали. Наконец, Артамоныч высушил портянки и, принимаясь обуваться, сказал:
— Так вот они и жили — портянки сушили и снова мочили…
Он размял руками заскорузлую холстину, обернул ею ногу и надел оттаявший влажный сапог. Потом долго глядел на синеватый огонь над углями и как бы в задумчивости проговорил:
— Письмо Владимиру Ильичу товарищу Ленину писать нужно. Без письма не обойдешься…
И хотя до этого о письме не было никаких разговоров, однако никто из бойцов не удивился словам Артамоныча и никто не спросил, о каком письме он говорит.
— Написать письмо и все обсказать в нем, как есть… — почувствовав, что его поняли, продолжал Артамоныч. — Так вот, мол, и так, товарищ Владимир Ильич… Узнает он о нашей нужде, о наших обстоятельствах и помощь пришлет. Лишь бы узнал…
— Как, поди, не знает, — проговорил кто-то из красноармейцев. — Знать то, может быть, и знает, а помочь силы нет…
— Так не говори, очень просто, что и не знает, — сказал Артамоныч. — Мы тут в самом пекле живем, а много ли знаем? Ты, к примеру сказать, знал ли, что кавалерийский полк к белым перейдет? Знал или нет, что в нем кулаков да белогвардейцев собрали и вооружили? Вместе в походах мы с ними ходили, у костров грелись, а кто из нас про них что знал? Ты его табачком, может, угощал, с ним вместе закуривал, а он цыгарку крутил да думал, как бы тебе голову оторвать. Когда мы о них узнали? Когда они своих командиров да коммунистов перебили и на сторону белых перешли, вот когда… — Он, кряхтя и морщась, натянул второй сапог, поправил в костре горящий хворост и, прищурившись от повалившего дыма, сказал: — Мы тут рядом не доглядели, а хочешь, чтобы товарищ Ленин из Москвы увидал… У него не один фронт, а десять — за всем сам не углядишь… Он, может, приказ дает, а его не выполняют, доложат, что, мол, все сделали, а приказ под сукно…
Артамоныч обвел взглядом бойцов так, будто проверял, не хочет ли кто вступить с ним в спор, но никто в спор вступать не хотел. Все молчали и сосредоточенно глядели в огонь костра воспаленными красноватыми глазами. Только Кичигин тяжело вздохнул и ниже опустил голову.
И тогда Артамоныч подвинулся к нему поближе и снова заговорил:
— Так, поди, навоюешь… Куда ни кинь — все клин. Деревней идешь, в деревне мужики злобятся, в глаза не глядят. Обидели и их… Налог разверстали на всех ровнехонько — что с кулака, то и с бедняка. Кулаку вольготно, он, видать, и разверстывал, а бедняку — петля. Это разве не на изгольство? Кому на руку? Разве не для того, чтобы народ расстроить, из друзей Советской власти во врагов превратить…
— Буржуазия… — сказал кто-то.
Артамоныч тотчас повернулся к нему.
— Верно говоришь, буржуазия и есть. Давить их, гадов, надо. Всюду пробрались, присосались к нашей рабочей власти, как клещи к шее, и вредят… Виданное ли это дело, чтобы сам командующий артиллерией к белым перебежал? Во сне пригрезится, не поверишь. Да разве один такой-то? Много… Два коменданта станций туда подались, командир караульного батальона, говорят, инженер по военным укреплениям, начальники по снабжению, не перечесть… Кругом измена…
В стороне, ближе к опушке, послышался шум, и между огнями костров замелькали бегущие куда-то люди.
Артамоныч оборвал фразу и, беспокойно оглянувшись, потянулся за винтовкой. Разутые стали поспешно обуваться.
— Эй, браток! — крикнул Артамоныч пробегавшему мимо костра красноармейцу. — Чего там шумят? Что случилось?
— Троих за лесом лыжники поймали, — не останавливаясь, крикнул красноармеец. — Привели…
— Троих за лесом… — повторил Артамоныч. — Говорил я, на север глядеть да глядеть нужно…
Кичигин поднялся, взял из поставленных в козлы винтовок свою драгунку и, поеживаясь, сказал:
— Пойду погляжу, что за птицы такие…
— И впрямь пойди, Миша, погляди, после нам расскажешь, — сказал Артамоныч.
Когда Кичигин подошел к штабному костру, командир отряда уже вел допрос.
Пленников было трое. Одетые в крестьянские шубы и в валенки, они стояли спиной к Кичигину, и лиц их он не видел.
Кругом в розовом дыму толпились сбежавшиеся от соседних костров бойцы.
Командир отряда сердито отдувался в усы и исподлобья глядел на приведенных. Шуба его была распахнута, папаха сбилась на самый затылок, и растрепавшиеся волосы густой прядью спадали на лоб.
— Так, говоришь, никаких белых войск за лесом не встречали? — сурово спросил он.
— Нет, не встречали, — за всех ответил коренастый человек в рыжей телячьей шапке с непомерно длинными ушами. — Мы с севера идем, от Екатеринбурга ближе к Чердыни подались. По железке сначала ехали, потом на лыжах. Шли местами глухими, охотник нас вел.
— Где же этот охотник?
— Назад ушел. Как линию фронта перешли, так и домой подался — семья у него там в деревне.
— Так-так, — в раздумье произнес командир отряда. — Так-так. — Ему, видимо, очень хотелось поверить, спокойствие пленного подкупало его, но он все же остерегался. — А сами, говоришь, из Екатеринбурга? Рабочие?
— Все рабочие, да из разных мест, — ответил коренастый. — Я из Сибири.
— Я из Екатеринбурга, — сказал второй пленный, ростом повыше и поосанистее коренастого. — В Екатеринбурге и родился.
Голос пленного показался Кичигину странно знакомым. Он протиснулся ближе к костру, заглянул в лицо говорящему и вдруг удивленно вскрикнул:
— Паша! Берестнев!
Забыв, что он нарушает порядок допроса, Кичигин прорвался к Берестневу и схватил его за руку.
— Все-таки нашел нас? Приехал?
— Постой, постой, — остановил Кичигина командир отряда. — Знаешь его, что ли?
— Как не знать, товарищ командир, — торопливо заговорил Кичигин. — Вместе мы на Верхисетском заводе работали. Я в мартене сталь варил, а он мне помогал. В Красной гвардии вместе служили, только отстал он от нас. В Сибирь за хлебом для отряда ездил, а тут чехи… Мы из Екатеринбурга ушли, а он в Сибири остался. Вот теперь, выходит, догнал нас, опять к нам приехал… Да разве один я его знаю, весь батальон спроси… Вот сейчас крикну, что Павел Берестнев явился, так все мигом сюда прибегут…
Кичигин выпрямился, будто и в самом деле собирался крикнуть во все горло, чтобы его услыхали у дальних костров екатеринбуржцы.
— И остальных знаешь? — спросил командир отряда.
— Этого товарища как будто в нашем поселке встречал, — сказал Кичигин, указав на Тимофея. — А того… — Он пристально посмотрел на Василия Нагих. — Того что-то не припомню… Да ведь вместе они пришли, значит, вместе и были…
— Выходит, свои?
— Свои, товарищ командир, ручаться можно…
Командир отряда посмотрел на Василия Нагих и улыбнулся несколько печально и сконфуженно, как гостеприимный, но оплошавший хозяин, которому негде принять и нечем угостить неожиданно приехавших гостей.
— Ну, что же, товарищи, милости просим к нашим кострам, — сказал он. — Только не в веселый час вы к нам приехали — отступаем. — Он вздохнул и почесал под шапкой голову. — И угостить нечем и веселыми рассказами не побалуешь… А там-то, в Екатеринбурге, как?
— Колокола звонят, празднуют… — сказал Василий.
В наступившей тишине потрескивали лопающиеся от жара угли.
— А народ как? — спросил командир отряда.
— В Сибирь на каторгу народ гонят. В городских тюрьмах мест нет, а из Перми новых арестованных везут, — сказал Василий. — Вся Сибирь и весь Урал в тюрьме…
Спокойно прошли еще два дня, и никаких сведений о движении из города карательного отряда не поступало к Полунину ни от крестьян дальних селений, ни от разведчиков, дни и ночи ведущих поиск противника.
В ничейной полосе севернее Кувары партизанские разъезды встречались только с белоказачьими разъездами, которые при встрече сразу отходили к Сорочьему полю, где заняла оборону отступившая из Кувары японская рота.
Почему белояпонцы не высылали так долго карательного отряда, почему не делали попыток отбить назад захваченный партизанами район, гадать было трудно. Может быть, у них было мало сил и они поджидали подхода подкреплений; может быть, готовились к крупной операции и хотели спровоцировать партизан на дальнейшее наступление, чтобы, охватив с флангов и зажав в клещи, сразу уничтожить весь отряд, отрезав ему пути отступления в горы; может быть, у них были какие-нибудь другие соображения, но так или иначе активных действий они не предпринимали и ограничивались лишь тем, что удерживали за собой Сорочье поле.
Никита целый день провел в разведке на правом фланге за Ингодой и, вернувшись в село вечером, решил тотчас же пойти в маленький домик переселенца Пряничникова. Весь день из головы не выходила просьба Анны Тихоновны похлопотать перед Лукиным, чтобы ее приняли в отряд.
«Похлопотать перед Лукиным… — думал Никита. — Но что будет делать Анюта в отряде, в котором нет ни одной женщины… Почему она хочет поступить в отряд? Что я скажу Лукину?»
Что он знал о ней? Почти ничего. При встречах они говорили только о Лене. Их связывала общая забота об осиротевшей дочери Косоярова. Но только ли эта забота? Почему он — Никита — и теперь, после отъезда Лены, скучал по Анюте, почему окликнул ее тогда у плетня? Почему с тех пор, как она вынесла ему хлеб, он постоянно думал о ней?
Но что он знал об Анюте? При нем она была неразговорчива, больше слушала, чем сама говорила, не любила рассказывать о себе. Никита знал о ней только со слов Тихона Гавриловича. Но что мог рассказать о своей дочери неудачник скиталец Пряничников? Он сам знал ее малым больше, чем Никита. Они почти не жили вместе.
Он начал свою скитальческую жизнь давно, еще до японской войны, в те глухие годы России, когда правительство царя Николая, напуганное мужицкими бунтами, решило избавиться от беспокойных безземельных крестьян и переселить их на необжитые сибирские земли; в те годы, когда в Сибирь хлынуло полтора миллиона переселенцев, возбужденных надеждою найти землю и счастье. Вместе с этой «Бродячей Русью» Пряничников прошел всю Сибирь, от уральского пограничного столба до Забайкалья. Он толкался в приемных и прихожих переселенческого управления, пил горькую солончаковую воду непригодных под пашни земель, на которых царские чиновники хотели «устроить» переселенцев, хоронил своих земляков, умерших от голода и болезней во время длинного и тяжелого пути в поисках призрачного сибирского счастья, провожал назад в Россию отчаявшихся и наконец, после долгих мытарств, прикочевал в Ингодинскую долину.
Пряничников оказался счастливее многих — ему удалось зацепиться за клочок земли и даже поставить избенку на самой окраине небольшого села. Но пожить в своей избенке ему удалось недолго — до первого деревенского пожара. Пришлось снова строиться, залезать в долги, а потом отрабатывать их.
За что только не брался Тихон Гаврилович, чтобы встать на ноги: батрачил у богатых старожилов, связался с артелью дровосеков и целую зиму работал в лесу, а когда пришло время расчета, получилось как-то так, что весь заработок ушел в уплату за харчи и артельщик, прощаясь, дал Пряничникову единственную трехрублевую бумажку. Хотя Тихон Гаврилович и был опечален лопнувшей надеждой на заработки лесоруба, но не пал духом. Проработав лето в поле, с осени он занялся сразу десятком дел: промышлял извозом, сдельно валял потники из овечьей, козьей и даже коровьей шерсти, квасил и мял сыромять, шил унты и ичиги, плотничал, столярничал, а как только отработал долг и снова обзавелся нужным хозяйственным скарбом, овдовел, оставшись с маленькой Анютой на руках. А тут, как на грех, грянула русско-японская воина и пришлось идти в армию.
Тихон Гаврилович отвез дочку сестре жены на Черновские рудники, заколотил избу и стал солдатом.
Солдатчина искалечила его. Вернулся Тихон Гаврилович домой с двумя незажившими ранами и с веселой солдатской поговоркой: «Ать-два, и готово», кашлял кровью, хирел и в сорок лет превратился в старика. Хозяйство нашел он разоренным, в деревне жить не стал, а опять уехал искать счастье куда-то на Дальний Восток.
И снова Анюта осталась у тетки. Живя на Черновских рудниках, она училась в сельской школе и, как подросла, уехала в Читу. В Чите через знакомых тетки Анюта устроилась работать на конфетную фабрику, работала там несколько лет и уже невестой вернулась на Черновские рудники погостить к своей тетке. Здесь она встретилась с шахтером Савелием Кленом и вышла замуж. В тот же год явился из своих скитаний Тихон Гаврилович. Савелий Клен помог ему поправить избу и обзавестись лошадью. Тихон Гаврилович снова стал хозяйствовать в надежде получить со своего клочка скудной земли богатый урожай. Жить у Савелия с Анютой он наотрез отказался.
— Какие мои лета еще, — говорил он. — Я мужик в силе. Вот пашенку вспашу, ать-два, и готово — хлеб в закромах. Вы сами себе живите да добра наживайте…
Однако с Савелием Кленом Анюта прожила недолго. В дни Октябрьской революции он стал красногвардейцем и в январе 1918 года был убит в первых боях с бандами атамана Семенова, ворвавшимися в Забайкалье из Маньчжурии.
Анюта осталась одна и вскоре, когда власть в Забайкалье захватили белояпонцы, переехала с Черновских копей в Черемухово, в отцовскую избушку, попавшую теперь в центр разросшегося села.
Это все, что узнал Никита об Анюте из рассказов Тихона Гавриловича. Но разве этого было достаточно? Никита хотел знать куда больше. Из расспросов Анюты ничего не выходило — она была неразговорчива и не любила говорить о себе. Обычно она сидела с какой-нибудь работой, рассеянно слушала, о чем говорят отец с Нестеровым, и молчала.
«О чем она думает всегда? Почему молчит?» — старался разгадать замкнутость Анюты Никита, торопливо шагая по сельской улице к домику Тихона Гавриловича.
Был тот час ранних сумерек, когда в домах еще не зажигают света и над трубами жарко вытопленных печей перестают виться лохматые дымы; когда деревенские ребятишки, весь день гомонившие на льду реки, наконец разбредутся по избам и смолкают даже охрипшие за день дворовые псы; тот час, когда стихают все звуки села и в голубом, до синевы сгущающемся свечении уходящего дня спускается вечер с первой своей, еще неяркой и пугливой, звездой на востоке.
Никита прошел притихшей улицей, растворил шаткую калитку домика Анюты и остановился в нерешительности. Он увидел уже хорошо знакомый ему двор, низенькое крылечко с косыми ступеньками, снежный сугроб, наметенный под самое окно, и настежь распахнутую стайку. Саней возле стайки не было.
Это испугало Никиту.
«Неужели уехала куда-нибудь? Неужели ее нет дома?» — подумал он, вдруг почувствовав, что не будь сейчас Анны Тихоновны дома, это станет для него настоящим горем.
Подумал и поверил. Без всякой надежды поднялся он на крыльцо и без всякой надежды толкнул дверь.
И вдруг дверь растворилась.
Никита вбежал в дом и увидел Анюту. Она стояла посреди комнаты, может быть, ожидая его. Может быть, она услыхала скрип калитки, может быть, по шагам на ступеньках поняла, что это он, и пошла ему навстречу, но остановилась, не доходя до порога.
— Анюта, — обрадованно воскликнул Никита. — А я уж думал, уехала куда-нибудь…
— Куда же я уеду, — сказала Анюта. — Мне некуда ехать…
Никита скинул полушубок, снял шапку и бросил их на скамью в угол.
— К тебе торопился. Прибегаю, а стайка настежь… — проговорил он и осекся, случайно сказав Анюте «ты».
Она пристально посмотрела на него.
— Плохо же торопился… Думала, не заедешь больше и больше я тебя не увижу…
Говорила она тихо, будто по секрету, и голос ее в пустой избе звучал глухо и неуверенно.
И то, что она тоже сказала ему «ты», и обрадовало и испугало Никиту. Он впервые остался с Анютой один на один в пустой избе, впервые она сказала ему «ты» и впервые говорила таким голосом, будто поведывала о себе какую-то тайну.
— Разве я мог… — сказал Никита.
Анюта отошла в темный угол избы и присела на кровать, отогнув край покрывала.
— Лена уехала, теперь, может быть, тебе и не к чему было… Я ведь не знаю… — тихо сказала она.
— И говорить об этом не стоит… — сказал Никита.
Он прошелся по избе, остановился у окна и посмотрел на улицу. Снег под окном лежал синеватыми глыбами. Сумерки заволокли деревню, но ни в одной избе еще не горел свет.
Анюта сидела, положив руки на колени. В полумраке лица ее не было видно. Может быть, для этого она и ушла в темный угол избы.
— Хотел сначала с Лукиным о тебе поговорить, — сказал Никита.
— Как знаешь…
— Может быть, завтра поговорю.
Анюта молчала.
Теперь Никите непременно нужно было увидеть ее лицо. Он подошел к койке и нерешительно присел на краешек рядом с Анютой.
— Я поговорю, — сказал он и, протянув руку, сам не понимая, что делает, вдруг обнял Анюту; обнял и тотчас же испугался того, что сделал.
Но Анюта не отстранилась и не оттолкнула его. Он совсем близко увидел ее глаза с незнакомым, каким-то рассеянным взглядом… Она тесно придвинулась к нему и, как наскучавшаяся девочка, прижалась, обвив его шею руками.
Как бы в самом себе ощущая ее порывистое дыхание, даже биение ее сердца, Никита бережно прижал Анюту к себе восхищенный, восторженный и потрясенный…
— Постой, — прошептала Анюта. — Я закрою дверь…
Она отстранила Никиту, подошла к двери и закрыла ее на крючок.
Было уже совсем темно, когда за окнами послышался скрип саней и нетерпеливое пофыркивание лошади, просящейся в ограду.
— Тятя приехал, — сказала Анна Тихоновна и поднялась с кровати. — А темень-то на улице уже, темень-то…
Она подошла к столу и засветила лампу.
Красноватое пламя загоревшегося фитиля осветило лицо Анны Тихоновны, и она показалась Никите совсем молоденькой — девочкой, сверстницей его детских лет. Он сидел на кровати, любуясь Анютой, и досадовал, что так рано вернулся Тихон Гаврилович. Сейчас кроме Анюты, ему никого не хотелось видеть.
Анна Тихоновна поправила волосы и вернулась к кровати.
— Пойди, помоги тяте коня выпрячь, — сказала она, дотронувшись до плеча Никиты. — А я тут приберу маленько…
— И правда, пойти нужно, — проговорил Никита, и смущенный и обрадованный той простотой, с которой обратилась к нему Анна Тихоновна. — Замерз, наверное, старик…
Он подошел к двери, накинул на плечи полушубок и вышел на улицу.
На небе уже горели частые звезды. Там и тут светились рыжеватые огоньки деревенских изб.
Тихон Гаврилович вводил лошадь в распахнутые ворота. Он покрякивал от мороза, посапывая и отдуваясь с таким усердием, словно это могло согреть его.
— Иди в избу, грейся, — крикнул Нестеров, спускаясь с крыльца, — я мерина приберу…
— А, Никита, — обрадовался Тихон Гаврилович. — Не забыл, понаведался… Только к чему из избы выскочил? Не дело гостю на этаком морозе с конем возиться, иди в тепло. Я сам мигом управлюсь. У меня не задержится — ать-два, и готово… Ты лучше Анюте скажи, чтобы чай грела. Беда холодно, хоть на печь садись. Шибко к крещенью гнет, мерин — и тот едва дюжит…
Никита затворил ворота за въехавшими во двор санями, но в избу не пошел, стал помогать Пряничникову распрягать лошадь.
Тихон Гаврилович в этот вечер был более обычного суетлив и разговорчив. Никита заметил, что от него пахнет самогоном.
— Или гостить к кому ездил? — спросил он, распутывая окаменевшую на морозе кожаную супонь.
— Гостить — ни у кого не гостил, а поднести — поднесли, — сказал Тихон Гаврилович, суетясь около саней. — Подсели попутчики и угостили…
— Вижу, что угостили, — сказал Никита.
— Сбрую-то в избу занести придется, — проговорил Тихон Гаврилович, то ли не расслышав слов Нестерова, то ли не желая их слышать. — Настыла, не дай бог, что камень сделалась…
Топчась на месте, Пряничников собрал в охапку хомут, шлею, вожжи и засеменил к крыльцу.
— Сделай, слышь, уважение, заведи мерина в стайку, — попросил он Никиту, обернувшись уже у дверей избы.
— Ладно, — сказал Никита.
Он завел мерина, привязал его к колоде и, бросив ему охапку сена, вышел снова во двор.
Идти в избу слушать полупьяную болтовню Тихона Гавриловича не хотелось, но идти было нужно, хотя бы для того, чтобы проститься с Анютой. Никита, как бы нарочно оттягивая время, медлил. Он обошел двор, проверил, хорошо ли прикрыты ворота, подтащил розвальни ближе к стайке, чтобы опереть о стену поднятые вверх оглобли, потом остановился у крыльца и долго смотрел в небо на разгоревшиеся звезды.
В селе было так тихо, что отчетливо слышался даже шорох подмерзающего снега.
Никита простоял до тех пор, пока холод не начал пронизывать полушубок, и вернулся в избу.
— Чо долго? — спросил Тихон Гаврилович. — Или мерин сдурел? С ним случается иной раз — вздыбит и шабаш, не идет в стайку. Резвости на грош, а уросу на алтын…
— Зашел, — нехотя ответил Никита. — Кто своей избе враг…
Анюта пристально посмотрела на Нестерова, может быть, поняв, что полупьяный отец сейчас неприятен ему.
— Садитесь, чай пить будем, — тихо сказала она и поднялась с лавки, чтобы подбросить углей в жаровню закипающего самовара.
Никита подошел к столу и сел против Пряничникова. Тот, млея после мороза в тепле избы, сидел, опустив голову, и исподлобья, будто обидевшись на что-то, глядел в угол.
— Что закручинился? — спросил Никита, желая сделать приятное Анюте и показать ей, что он не осуждает ее отца.
Тихон Гаврилович поднял голову, посмотрел на Нестерова грустным взглядом и вздохнул.
— Плохо, кругом плохо, куда ни кинь…
— Уж не так плохо, — сказал Никита.
— Куда, поди, хуже… — Тихон Гаврилович поднял брови, наморщил лоб и, почти до шепота снизив голос, сказал: — На Уральском фронте неустойка… Город Пермь наши сдали — сил недостает… Говорят, так ходом и отступают. Да и тут не легче…
— Что-что? Пермь сдали? — Никита в упор смотрел на Пряничникова, силясь понять, спьяна ли он болтает или в самом деле узнал что-то такое, чего другие еще не знали. — Откуда тебе это известно? Кто говорил?
— Кто вином поил, те и говорили, — сказал Тихон Гаврилович. — Попутчики…
Никита поднялся со скамьи и нетерпеливо сказал:
— Какие попутчики? Во хмелю они, что ли, болтали? Все рассказывай, все по порядку…
Он прошагал из угла в угол избы и с лицом решительным, даже злым остановился около Пряничникова.
Тихон Гаврилович молчал, растерянно глядя на Нестерова. Может быть, он понял, что известие о сдаче Перми гораздо важнее, чем думал сам, и собирался с пьяными мыслями.
— Ну, рассказывай, рассказывай же, — сказал Никита.
Анюта подошла к отцу, села рядом на скамью и, стараясь помочь его нетрезвой памяти, спросила:
— Где вы их, тятя, встретили?
— Да под самой Куварой, — сказал Тихон Гаврилович. — Версту не отъехал, гляжу идут двое… Один-то мужик куварский — Калистрат Рябов, а другого отродясь не встречал. «Подсади», — говорят. — «Почему нет, садитесь. В Черемухово путь держите?» — спрашиваю. «Нет, ближе ссадишь, говорят, на заимку мы идем. Может, знаешь Селиваниху? К ней за самогоном…»
— Что же, и ты с ними к Селиванихе ездил? — спросил Никита. — Там и угостили?
— Нет, я к Селиванихе не ездил. У них с собой самогон был. В пути выпили.
— Чудно, — сказала Анюта. — За самогоном ехали и самогон с собой везли…
Тихон Гаврилович беспокойно взглянул на дочь.
— И что же, у Калистрата Рябова коня своего да саней не стало, что пешим за самогоном в этакую даль отправился, — сказала Анюта. — Да еще с гостем… Мужик он, слыхала я, богатый…
— Постой, — прервал ее Никита. — Об этом потом… Рассказывай, Тихон Гаврилович, что же дальше было?
— Лежал, лежал на сене высокий-то мужик, потом достал из-за пазухи бутылку самогона, сами выпили и мне поднесли… «Пей, — говорят, — погрейся». Раз выпили, другой… — Пряничников наморщил лоб в усилии припомнить все, о чем говорили попутчики, и, поморгав глазами, сказал: — Сунул он, высокий-то, пустую бутылку в сено и вздыхает: «Без самогону теперь, — говорит, — никак нельзя — одна в нем утеха. Не глядел бы, не слушал бы, — говорит, — что кругом творится, как ни за что люди гибнут…» А Калистрат Рябов головой качает: «Ох, и не говори, сват, плохо, совсем плохо…» Потом помолчал и спрашивает: «Что же она, Красная Армия, теперь до самой Москвы отступать будет? Так ходом и пойдет?» Тут опять высокий заговорил: «А куда денешься? Сила не берет, неправда, отступишь. Зря бы так, за здорово живешь, Пермь бы не сдали…»
— Да откуда он знает? Кто он такой? Откуда здесь взялся? Ты его не спрашивал? — проговорил Никита так, будто не только Пряничникову, но и самому себе задавал эти вопросы.
— Не спрашивал… Да, видать, знает. Одних пленных, говорит, тридцать тысяч забрали, орудиев, снарядов без перечету… — сказал Тихон Гаврилович и задумался.
Напряжение памяти помогло ему отрезветь, и теперь он не только вспоминал все, что говорили попутчики из Кувары, но и старался разобраться в услышанном.
— И еще они говорили, еще говорили, — сказал он, вдруг подняв на Нестерова глаза. — Еще говорили, будто мериканцы да японцы большой поход готовят, чтобы, значит, не было больше партизан ни в селах, ни в лесах, чтобы начисто их уничтожить… Будто в иных местах уже начали… Будто станицу Акринскую, где народ восставал, окружили и всех прикончили, всех расстреляли, а избы на огонь пустили… Будто на Алтагачан карательные отряды ушли и сюда не задержатся… Будто никого не милуют, ни баб, ни детей, а тому, кто карательным отрядам пособляет, будто в ублаготворение за помощь все добро партизанских семей отдают, всю животину, избы, пашни, покосы… Другой, говорят, ни кола, ни двора не имел, а зараз богатеем сделаться может… Будто мужиков в дружины собирают на поимку красных партизан…
— Да что же ты их не задержал и к нам в штаб не привез? — вскрикнул Никита. — Ведь провокация это! Понимаешь, провокация… Они такими разговорами крестьян хотят запугать, веру в Красную Армию у них убить…
Тихон Гаврилович, может быть, не поняв, что такое провокация, молчал.
Никита сорвал с гвоздя полушубок и поспешно стал одеваться.
— Этот Калистрат Рябов — куварский, говоришь?
— Куварский, — сказал Пряничников.
— А другой — его сват? Сватом он его называл?
— Сватом и к слову называют, — сказал Тихон Гаврилович. — Где теперь его сыщешь…
— Я съезжу, — сказала Анюта и поднялась со скамьи.
Никита обернулся к ней.
— Куда?
— Поеду к Селиванихе, погляжу, что у нее в избе делается, может быть, они еще там… — сказала Анюта. — Долго ли тут съездить? Меня они не остерегутся, какой с бабы спрос… Скажу, за самогоном приехала, отец, мол, заболел…
— Не нужно тебе ездить, зачем? — сказал Никита.
— Все разузнаю… Из головы у меня не выходит, что они пешком, секретно, туда шли… Уж лучше я поеду, чем ты, тебе нельзя. Тебя Селиваниха знает, ты у нее Лену отбирал… — сказала Анюта. — И тяте нельзя, я одна съезжу…
— И я не поеду и ты, пожалуйста, никуда не езди, — сказал Никита. — Я к Лукину пойду, он скажет, что нужно делать.
Нестеров предупредил Пряничникова, чтобы тот никому не рассказывал о своей сегодняшней встрече в степи, и поспешно вышел на улицу.
Еще издали Никита увидел свет в окнах комиссаровой избы и обрадовался, что Лукин дома. Боясь, что свет вот-вот погаснет, а Лукин куда-нибудь уйдет, он все ускорял шаги и на крыльцо избы уже не взошел, а взбежал.
В стряпной половине за столом, приготовившись к ужину, вся в сборе сидела семья хозяев дома, но к еде никто не притрагивался. Видимо, все, и дети и взрослые, ожидали, когда за стол сядет их гость и постоялец — комиссар Кирилл Николаевич.
— Там он? — спросил Никита, войдя в избу и кивнув на закрытую дверь в спальную половину.
— Там. Видишь, к ужину ждем, — ответил хозяин дома и сердито покосился на закрытую дверь. — Мужики к нему из Подлесного приехали. Считай, более часа уже толкуют. Совести в людях, право слово, нет, хоть бы вечером человеку покой дали…
— А вы его не ждите — ужинайте, — сказал Никита и подошел к двери.
Из соседней комнаты доносился сердитый голос Лукина.
Нестеров приоткрыл створку двери и спросил:
— К тебе можно?
— Входи, — коротко сказал Лукин, не прерывая разговора с крестьянами: — Так, значит, сами не знаете или сказать не хотите?
— Нам таиться нечего, что знаем, то все тебе обсказали, — проговорил плотный широколицый крестьянин в тяжелой бараньей шубе и в высоких унтах, перехваченных у колен сыромятными ремнями. — Ты напрасно на нас думаешь, Кирилл Николаевич, мы тут не причастны. Нас пять, а их двадцать пять, и все сомневаются. Мы не от себя приехали, а от всего миру, и нас корить нечего. — Он вынул из кармана огромный пестрый платок и стал старательно вытирать вспотевшее красное лицо. Ему было жарко, но шубы он не снимал, видимо, намереваясь поскорее уйти.
Другой крестьянин, маленький и худенький человек, с редкой бородкой клинышком, с продолговатым тонким лицом, на котором как бы навсегда водворилось выражение глубокой задумчивости, взглянул на вошедшего Нестерова умными карими глазами и, словно желая оправдаться перед ним — перед посторонним свидетелем, — сказал со вздохом:
— Разве мы, мы бы со всем удовольствием, Кирилл Николаевич.
— Я вас не виню, — в досаде сказал Лукин. — Мне просто непонятно, как это вы век в своем селе живете, а своих соседей не знаете? Неужели на сходе никто не говорил, почему они свое прежнее решение отменяют? Почему? Неужели об этом никто словом не обмолвился? Причина-то их отказа в чем?
— Как тебе сказать, Кирилл Николаевич, причина она, конечно, есть, — проговорил широколицый крестьянин и поскреб ногтями подбородок. — Они за причинами в карман не полезут, всех их причин не переслушаешь. Они говорят: не против того, чтобы лошадей отряду дать, только пускай сами приезжают и берут. Мы и список дадим, у кого по справедливости взять можно. А самим нам лучше в стороне остаться. Сами, мол, лошадей собирать отказываемся, как бы горем это не обернулось. Время, говорят, не шибко надежное…
— Ах, вот что? — нахмурившись, сказал Лукин. — Время теперь ненадежным стало… А я вот вижу, что народ у вас в Подлесном не очень-то надежный — сегодня одно решает, а завтра другое. Что же мы — красная народная армия — по крестьянским дворам пойдем лошадей отнимать? Да разве к лицу нам это?
— Так ведь мы добровольно даем, только будто вы насильно берете… — пробормотал, потупившись, широколицый крестьянин.
— Да я понимаю, все понимаю, — сказал Лукин. — Только почему же в других селах этого нет? Или вы хотите в стороне от всех стать?
— В стороне и стоим, — сказал маленький крестьянин с бородкой. — Я им это же самое толковал. Говорю: со всем народом сообща идти надо, а они на своем стоят — погодим маленько, да и только. Ты бы завтра, Кирилл Николаевич, приехал бы к нам да потолковал бы с ними, может, кто их с ума сбил…
— И приеду, непременно приеду, — сказал Лукин. — Нужно же узнать толком, почему они свое вчерашнее решение сегодня отменили да еще на ночь глядя вас гонцами прислали.
Обрадованный тем, что наконец закончился неприятный для него разговор, широколицый крестьянин, попрощавшись, первым пошел к двери. За ним вышел и маленький, с бородкой.
— Странный народ у них в Подлесном, — сказал Лукин, как только за ушедшими затворилась дверь. — Все села в освобожденном районе решили лошадьми нам помочь и, как знаешь, все уже лошадей нам на конный двор привели, и подлесенцы решили, а как до дела дошло, отказываются. Берите, мол, сами, мы военным властям с удовольствием подчинимся…
— Может быть, и до них слухи уже дошли, что Пермь пала, — перебил Лукина Нестеров, — что Красная Армия наголову разбита и к Москве бежит, что американо-японские полки вместе с белыми в села ринулись…
— Постой, что ты плетешь? — остановил Никиту Лукин. — Где Красная Армия разбита? Что такое?
— Нет, я не плету… Я для этого и пришел, чтобы тебе рассказать, да подлесенцы помешали. Теперь слушай, это очень важно…
Никита обернулся на закрытую дверь, почти до шепота снизил голос и слово в слово стал рассказывать то, о чем говорил Тихон Гаврилович.
Лукин слушал молча, покусывая губу и хмуря брови: взгляд у него сделался рассеянным, таким, какой бывает у человека, больше занятого своими мыслями, чем слушающего собеседника.
— Хорошо бы с народом поговорить, — сказал Никита. — Все ему разъяснить… В Подлесное бы съездить — село дальнее, в отрыве от других расположено, а партизаны в нем не стоят. Может быть, с него белые и начали, своих агентов туда послали…
— Прежде чем с народом говорить, нужно все знать, нельзя одним слухам верить, — сказал Лукин. — Эх, поздно мы связного в Читу послали… Чита бы нашла способ нас уведомить…
Лукин крупными шагами прошелся взад-вперед по комнате, остановился у окна, посмотрел на темную улицу и, вдруг круто повернувшись к Никите, сказал:
— Ты, вот что, поезжай сейчас в Кувару к Полунину и все ему расскажи. Может быть, он там Рябова задержит да опросит. А я тут кой-какие меры приму. Да один не езди, возьми с собой Хвало. И, пожалуйста, поскорее…
— Я сейчас, я немедленно, — сказал Никита и вышел из комнаты.
Прямо от Лукина он побежал к избушке дежурных разведчиков и застал Хвало сидящим у стола с какой-то растрепанной книгой в руках.
Человек пять партизан конного взвода, разместившись вдоль стен на деревянных некрашеных скамьях, лежали, о чем-то негромко переговариваясь, и, позевывая, курили, видимо, последние перед сном трубки.
Хвало сидел, низко склонившись над книгой — при слабом свете фитилька картофельной плошки читать было трудно.
— Эй, Хвало! — окрикнул чеха Нестеров, останавливаясь у порога. — Седлай коня. Комиссар тут в одно место съездить приказал.
Хвало поднял голову, посмотрел на Никиту и, не расспрашивая куда и зачем нужно ехать, встал из-за стола. Не торопясь и деловито, он собрал в стопочку все растрепанные страницы, положил книгу на полочку над столом и шагнул к Никите, едва не касаясь головой потолка избы.
— Ты тоже едешь?
— Да.
— Конь у тебя подседлан?
— Нет еще.
— Где встретимся?
— Поезжай по дороге к реке. Я подседлаю и догоню. Подожди у церкви, — сказал Никита и выбежал на улицу.
Конный двор находился недалеко, при доме, где жили оставшиеся с Лукиным разведчики. Нестеров вошел в калитку и у широкого навеса, под которым стояли лошади, увидел пританцовывающего с мороза дневального.
— Слушай, будь другом, — крикнул Никита. — Выведи и взнуздай моего белоногого. В наряд надо ехать, я пока оденусь да оружие возьму.
— Ладно, — сказал дневальный.
Никита вошел в дом, потеплее оделся и, взяв оружие, вернулся во двор.
Его белоногий жеребчик был уже выведен из-под навеса и не только взнуздан, но и заседлан.
Никита проверил седловку, подтянул подпруги и, приторочив к потниковой покрышке шашку, чтобы она не громыхала и не мешала при быстрой езде, сел в седло. Дневальный отворил ему ворота, он выехал на улицу и почти тотчас же увидел Хвало.
— Быстро же ты собрался, — сказал чех и, вплотную подъехав к Нестерову, спросил: — Куда поедем?
— В Кувару к Полунину. Слух тут принесли, что на фронте неустойка и наши Пермь сдали, — сказал Никита. — Предупредить надо… Как бы и здесь чего не случилось, говорят, американо-японские карательные отряды в села пошли…
— Пермь… — сказал Хвало, осекся и замолчал.
— Поторопим, — сказал Никита и пустил жеребчика крупной рысью.
Они проехали по сельской улице между шеренгами еще освещенных домов, от погоста свернули влево к реке и пустили лошадей по той самой дороге, на которой Никита когда-то встретил Селиваниху.
Луны не было, но разгоревшиеся звезды делали ночь достаточно светлой для того, чтобы различать не только дорогу, по которой уверенно, не сбавляя рыси, бежали лошади, но и открывшуюся справа реку с черными пятнами оголенного льда.
Где-то впереди упала звезда. Осветила зеленым светом заречный лес и погасла.
— Подожди, — вдруг сказал Хвало.
Никита придержал коня.
Чех подъехал так близко, что коснулся своим стременем звякнувшего стремени Никиты.
— Чешский корпус брал?
— Что? — не сразу поняв, спросил Никита.
— Кто Пермь брал? Чешский корпус? Гайда?
— Не знаю… — сказал Никита. — Ведь слух пока…
— Слух… — повторил Хвало и ниже пригнулся к луке, снова пришпоривая лошадь.
В Черемухово Нестеров и Хвало вернулись уже перед рассветом. Звезды все еще горели, но, потеряв яркость, теперь почти не давали света. Со степи тянул предутренний ветер.
В темном селе светились только окна единственного дома, того, в котором жил Лукин.
Никита остановил жеребчика у плетня ограды и, слезая с седла, попросил Хвало:
— Коня моего сдай, пожалуйста, на конный двор. Я к Лукину зайду — доложу.
— Хорошо, — сказал Хвало, принимая поводья, и поехал вдоль улицы.
Никита вошел во двор.
У крыльца дома он увидел запряженные парой сани и двух партизан, стоящих возле.
— Ехать куда-нибудь собрались? — спросил Никита, взбегая на крыльцо.
— Уже приехали, — сказал кто-то из темноты. — И гостей с собой привезли. Взойди — увидишь…
Никита толкнул дверь и вошел в избу.
Его поразило, что в стряпной половине, где жили хозяева дома, в такой неурочный час все еще горел свет.
Хозяин избы сидел на печи, свесив голые ноги, и сонным взглядом смотрел вниз. Видимо, всю эту ночь ему не давали спать и он томился в скучном ожидании рассвета.
Трое партизан, привалившись к стене, сидели на лавке, и один из них, раскрыв рот, крепко спал, храпя на всю избу.
Из-за двери в ту половину дома, где жил Лукин, доносились громкие голоса враз говорящих людей.
Никита подошел и, не постучав, растворил дверь.
В сизом тумане табачного дыма он с удивлением увидел Селиваниху. Простоволосая, в платке, спустившемся на плечи, она стояла у стола, за которым сидели Лукин, Гурулев и еще двое партизан из партийной ячейки отряда.
Никита протиснулся в дверь и остановился у косяка. Теперь он разглядел всех, собравшихся в комнате. Рядом с Селиванихой стояли два крестьянина без шапок и немного позади — партизаны-конвоиры.
В комнате было полутемно. Тусклый свет лампы едва освещал стол и лица сидящих за столом, углы комнаты терялись в темноте.
Никита понял, что Селиваниха арестована и что сейчас идет допрос.
— Так, значит, ты не знаешь, кто к тебе приезжает? Кто ни приедет, того и потчуешь? — спросил Селиваниху Лукин.
Селиваниха исподлобья взглянула на него и ответила:
— Я никого не потчую, я торгую. Мне кормиться надо и дите свое кормить. Таить не стану — самогон варила и продавала. В этом виновата, власть ваша — судите. А какие люди за самогоном приезжали, кто их разберет… Всякие бывали. Иной раз не только мужики, но и бабы наведывались. Вечор одна приезжала, не иначе, из вашего села, смуглявая такая из себя… Для больного старика бутылку купила и уехала. Так что же, я за ей по следам побегу и дознаваться буду, чья да откуда? Мне это без последствия…
— И того не знаешь, который стрельбу поднял? — спросил Лукин.
— Не знаю, — сказала Селиваниха.
Лукин обернулся к Гурулеву.
— Ты бы, Денис Трофимович, пока суд да дело, до Пряничникова бы дошел. Позови его сюда, может быть, он опознает.
Гурулев молча поднялся из-за стола и вышел из комнаты.
— Значит, не знаешь? — снова обратился Лукин к Селиванихе. — Но ведь они у тебя не просто самогон купили и ушли, нет, они у тебя за столом сидели, разговаривали. Не припомнишь ли ты, о чем они беседу вели?
— Сидеть у меня никто не сидит — не ресторан, — повременив, сказала Селиваниха, глядя на Лукина спокойным, но мутным, без всякой мысли взглядом, словно глаза ее были отлиты из тусклого олова. — Разве кто на дорогу выпить захотел да присел на минуточку… Это отчего же — не прогонишь… Добрый хозяин в этакую стужу и собаку из избы не прогонит, а они деньги заплатили, как же их прогонишь? Нагреются, сами уедут…
— Люди иное говорят, — сказал Лукин, вглядываясь в хмурое лицо Селиванихи. — Говорят, у тебя в избе целая компания за столом сидела — человек шесть. О чем-то горячо разговаривали, спорили. Неужели никого из них не приметила?
— А кто говорит? — не отвечая на вопрос, сказала Селиваниха. — Это та-то, смуглявая, говорит? Чо же она и минуты в избе не была, а больше меня видела? Я никакой компании не приметила, а о чем пьяные мужики толкуют — мне их слушать не к чему, я женщина… Мужику лишь бы в глотку попало, он тебе наговорит, и не переслушаешь.
«Не иначе, это Анюта у нее была… Не послушалась…» — подумал Никита и, не сдержавшись, спросил: — Ты у себя в избе и Калистрата Рябова не приметила?
Селиваниха даже не взглянула на Нестерова.
— Мне всем отвечать не управиться, стара стала… — сказала она. — Пущай уж один который спрашивает.
— Ничего, ничего, ответь, — сказал Лукин.
— Калистрата знаю. — Селиваниха покосилась на Никиту и усмехнулась. — Кто его, Калистрата, не знает, мужик известный… И верно, был он у меня седня, брал самогон. Взял и ушел, время еще раннее было — темнеть не начинало.
— Так ведь не один он к тебе заходил, — сказал Никита.
— А с кем? — Селиваниха опять покосилась на Нестерова, но тотчас же отвела взгляд. — Никого я при нем не видала. Люди входили и выходили, день праздничный. А кто с кем ходит, мне недосуг примечать — тому налей, этому поднеси…
— И никого не запомнила, кто из твоей избы выскочил, когда наши партизаны приехали? — спросил Лукин.
— Что это? — сразу не найдясь, переспросила Селиваниха.
— Кто, спрашиваю, из твоей избы выскочил, когда партизаны приехали, — начиная сердиться, сказал Лукин.
— А никто, — ответила Селиваниха, не мигая и пристально глядя в глаза Лукину. — Все чин по чину вышли, и я уже двери затворила, когда ваши-то понаехали. Видать, на крыльце застали… Напужали их, они и кинулись…
В комнату вошел Гурулев.
— Привел Пряничникова, — с порога сказал он. — Мне с ним идти смотреть, или еще кто пойдет?
— Пойди ты, Денис Трофимович, — попросил Лукин. — Сам посмотри хорошенько, нет ли у него где-нибудь документа припрятанного.
— Погляжу, — сказал Гурулев и вышел за дверь. Никита незаметно выскользнул в дверь вслед за Гурулевым.
Денис Трофимович и Пряничников стояли около печи.
— Смольем светить будем, без него ничего не увидишь, — сказал Гурулев и вытащил из запечья целый пук сухих и тонко нащепленных лучин. — Держи-ка…
Тихон Гаврилович подхватил протянутые ему лучины, положил их на руку, как носят дрова.
— Пойдем, — сказал Гурулев, и они пошли к двери. Никита догнал их в сенцах.
Пряничников был так озабочен, что, казалось, не узнал Нестерова.
Выйдя на крыльцо, Гурулев спустился по ступенькам и пошел к саням, стоящим возле.
— Запаливай, — сказал он Пряничникову. — Серянки-то есть?
— Есть. — Пряничников зашуршал лучинами, может быть, перекладывая их в другую руку, чтобы достать из кармана коробок со спичками.
Почти тотчас же в темноте вспыхнул синеватый огонек, и Нестеров увидел, как, повернувшись спиной к ветру и держа пучок лучин между колен, Тихон Гаврилович запаливал желтую лучину.
Смолье вспыхнуло быстро, и красный свет озарил снег. Из темноты выступила белая от снежной изморози конская голова.
— Гляди, — сказал Гурулев. — Да новую лучину припаси, чтобы свет не гас. Ишь, на ветру как шибко горит…
Никита подошел ближе и в дымном свете лучины увидел лежащего в санях человека. Человек был мертв. Он лежал навзничь, без шапки, в распахнутой шубе и с расстегнутой на груди рубахой, под которой виднелось не крестьянское, слишком белое и тонкое белье.
— Он, — сказал Тихон Гаврилович. — Он и есть…
Пряничников шагнул назад, видимо, считая, что свое сделал, но Гурулев остановил его.
— Постой-ка. Куда ты? — сердито окрикнул он Тихона Гавриловича. — Посвети, погляжу, что при нем есть…
Пряничников зажег новую лучину.
Гурулев наклонился и стал выворачивать карманы в одежде мертвого.
— Да ты, Денис Трофимович, не трудись, — сказал подошедший из темноты партизан. — Даве еще мы всего обсмотрели, и все, что нашли, товарищу Лукину отдали — наган да кошелек с деньгами… В обутках и тех глядели…
Только теперь Никита заметил, что убитый был бос.
— Не все при себе, видать, таскал, хранил у кого-нибудь. И тут в селах зараза завелась… — Партизан в досаде плюнул на снег.
— Пришлая, — сказал Гурулев. — Из города…
— Как это случилось? — спросил Никита.
— На заимке у Селиванихи, — ответил Денис Трофимович. — Слышал, следствие идет, дознаются… А сообщила Лукину о сборище у Селиванихи дочка его — Тихона Гавриловича. — Гурулев кивнул в сторону стоящего с пылающей лучиной Пряничникова. — Приехали мы к заимке на санях, только, видать, поздно приехали. Захватили последних. Они уже на крыльцо вышли. Увидали, как мы к заимке подъезжаем, и в степь бросились. Только двое на крыльце остались, те, которых сейчас товарищ Лукин опрашивает. А темно кругом, не приведи бог, велик ли свет от вечерних звезд… Бросились ребята с саней вдогонку, «стой» кричат, да куды там… Не только что криком, батагом не остановишь. Они, видать, не раз у Селиванихи бывали — все тропинки потайные знают, по ним и бегут, а наши — целиной. Разве догонишь? Снегу намело сугроб на сугробе, хоть гачи подсучивай да бреди. Вот и отстали. Двое или трое вовсе ушли, а одного наши все-таки прихватили. Видать, человек он не здешний и троп от заимки не знал. Бежит, в снегу вязнет, а сдаваться не хочет, из нагана отстреливаться начал. Ну и наши по нему стрельбу открыли. Вот привезли… — Гурулев толкнул ногой скрипнувшие сани.
Тихон Гаврилович бросил в снег догорающую лучину, и она зачадила, скручиваясь красным жгутом.
Со всех сторон к саням снова подступила темнота.
— Дело важное, — сказал Гурулев. — Не иначе, из города разведка. Видать, готовят против нас карательные войска, а допрежде решили все разведать: куда мы путь держать станем, какие села нам помогают… Задумали нам покой дать, а потом врасплох захватить. Вот этого и послали. — Он опять толкнул ногой скрипнувшие сани. — А он, понятно, кулаков собрать надумал — без опоры ему никак нельзя, за всем один не уследишь…
— Где за всем одному уследить, — сказал из темноты Пряничников. — Анюта сказывала, их людно у Селиванихи собралось…
— Змея, — сказал Гурулев, — как пить дать заодно с ними была, иначе у нее в избе собираться не осмелились бы. И разговоры ихние все она слышала, не таковская, чтобы прослушать. Не будь она баба, да еще старуха, — прибавил Денис Трофимович, — за один ее волчий взгляд, ей-богу, еще там в степи шашкой бы рубанул. Глядеть на нее и то всю душу выворачивает, не то что ее побасенки слушать…
Прямых улик против Селиванихи не было, но Лукин решил все же выселить ее за пределы освобожденного партизанами района. Мужиков, захваченных на крыльце заимки, отпустили.
В ожидании решения суда Селиваниха сидела в мирской избе и к приговору отнеслась спокойно. Так же спокойно она села в сани и не проронила ни единого слова до самой заимки.
Она сидела, с головой укутавшись шалью, и казалась спящей.
Никита ехал позади саней и, как ни отворачивался, все время видел перед собой ненавистную ему спину самогонщицы, широкую, обтянутую рыжей шубой так плотно, что казалось, шуба не выдержит и лопнет по швам.
Под конвоем партизан Селиваниху подвезли к самому крыльцу заимки. Сани остановились, а самогонщица все сидела попрежнему, не поднимая головы и не открывая глаз.
— Приехали, — сказал Гурулев. — Слезай да поторапливайся. Время позднее, скоро смеркаться начнет. Самой будет хуже ночью скитаться.
Селиваниха медленно вылезла из саней и стала неторопливо подниматься на ступеньки крыльца. Навстречу ей из дома вышли двое партизан, еще с вечера оставленных на заимке Гурулевым.
Они пропустили Селиваниху в избу, и один из них, увидав слезающего с седла Дениса Трофимовича, спросил:
— Оправдали?
— Выселять будем, — сказал Гурулев. — Конь-то у нее где?
— Конь в стайке, а сани эвон. — Партизан указал на стоящие около навеса розвальни.
— Бери сани, бери коня и запрягай. Сейчас ее добро грузить станем, — приказал Гурулев и, привязав коня у избы, стал подниматься на крыльцо.
Разведчики спешились. Двое остались при лошадях, остальные вслед за Гурулевым пошли в дом. Вместе с другими вошел и Никита.
В избе пахло чем-то кислым — не то переквашенной капустой, не то сыромятными, еще не просохшими кожами. В жерле печи полыхал яркий огонь. Розовые отсветы из жерла падали на снежные узоры окна и на тусклые стаканы, расставленные в ряд на подоконнике.
На столе лежал нарезанный толстыми ломтями хлеб и стояли плоские деревянные чашки, над которыми поднимался едва приметный пар.
Возле стола, спиной к окну, сидел Николка-дурачок и смотрел с бессмысленной, но доброй улыбкой на вошедших партизан.
Селиваниха скинула шубу и стала, прислонясь к стенке печи. Окинула беспокойным взглядом избу, словно проверяя, все ли в порядке, потом опустила глаза в пол и задумалась.
— Не стой, укладывайся, — сказал Гурулев. — Коня уже запрягают…
— Мне не к спеху, не на пожар едем, — ответила Селиваниха, не трогаясь с места и даже не подняв глаз.
— Вот вредная баба, — вспылил Гурулев. — Спасибо говорить должна, что помиловали, а она куражится. Да знаешь ли ты, что за твои дела полагалось? Голову с плеч долой…
— А чо не рубил? Рубил бы, коли полагается, — сказала Селиваниха. — Мне все одно помирать скоро, так без маяты-то оно и лучше.
Никита взглянул на Николку. Тот скорее с любопытством, чем с испугом, посматривал то на мать, то на Гурулева и часто-часто мигал. Он, очевидно, силился понять, что происходит, что-то понимал, но всего уразуметь не мог.
— Сама укладываться не станешь, мы начнем помогать, — сказал Гурулев. — Открывай, Нестеров, сундуки, клади все по порядку.
Никита пошел было к сундуку, но Селиваниха бросилась прежде его. Она поспешно открыла сундук и зашныряла по избе, собирая вещи. Первыми она сняла со стены иконы в золоченых ризах и, сдув с них пыль, положила в сундук ликами вниз, потом кинулась собирать посуду и все время беспокойно оборачивалась, не подошел ли кто к ее раскрытому сундуку.
— Чего сидишь? — крикнула она, проходя мимо Николки. — Или не понял? Уезжать нам надо… Гонят нас отсюда, кочевать поедем…
Николка молчал. Лицо его пошло красными пятнами, он насупился и опустил голову.
— Или с ими остаешься? — приостановившись против сына, спросила Селиваниха. — Ирод…
— Остаюсь… — пробормотал Николка и поднял голову. — Меня не гонят… Я с ими чай пил…
Никите показалось, что на одно мгновение лицо дурачка сделалось даже осмысленным и в нем промелькнула какая-то догадка.
— Что? — Селиваниха ближе шагнула к сыну. — Дурак…
Партизаны притихли и переглянулись.
— Ну? — с угрозой сказала Селиваниха.
— Остаюсь… — повторил Николка и стал торопливо отползать по скамье за стол.
— Вылезай, — крикнула Селиваниха. — А ну, вылезай… Дурак и есть… Кто тебя, такого дурака, кормить станет? Иди, собирайся…
— Не пойду… — Рот Николки искривился, как у маленького ребенка, вот-вот готового расплакаться.
— Я тебе «не пойду»… — Селиваниха рывком отодвинула стол и подняла руку, намереваясь не то ударить Николку, не то схватить за плечо.
— Оставьте… Не бейте его, — крикнул Никита. Селиваниха опустила руку и молча отошла от стола. Никита заметил у нее на глазах навернувшиеся слезы.
— Не поеду с тобой… Не поеду… — бормотал, не помня себя, Николка. — Ленка от тебя к ним ушла, и я уйду…
Селиваниха смахнула катящуюся по щеке слезу и обернулась к Гурулеву.
— Связать малого-то прикажи… — из-под бровей глядя на Дениса Трофимовича, сказала она. — Добром из своего гнезда уезжать не хочет, видать, не любо… А то, может, и ему голову срубишь? Так уж заодно — обоим…
— Его никто не неволит, — сказал Гурулев, с жалостью взглянув на Николку. — О нем решения не выносили. Пущай остается.
— Один? Дурак-то? Да ты в уме? — опешив, сказала Селиваниха. — Чтобы тут с голоду издох?
— Ты ему добра-то маленько оставь и корову, он и прокормится, — сказал Гурулев. — Парень не маленький, умом бы вышел — и женить время. Где сам не сумеет, люди пособят — не в темном лесу, а в селе жить будет.
Селиваниха нахмурилась, отвела глаза в угол и долго смотрела на свяченую вербу, свесившуюся с гвоздя растрепанным пучком, потом, тяжело ступая, подошла к сундуку.
Сундук был уже полон.
— Хватит тебе добра, — сказал Гурулев. — Остальное сыну пойдет, парню тоже жить надо…
— Кого? — не поняв, спросила Селиваниха.
— Сыну своему, говорю, вещишек-то оставь, — повторил Гурулев. — Ему, говорю, жить надо…
— У кого остается, тот пусть его и обиходит… — начала было Селиваниха, но Гурулев оборвал ее.
— Ладно, оболокайся и идем, — сказал он строго. — Остальное мы сами между вами поделим…
Уже одевшись и повязав платком голову, Селиваниха исподлобья посмотрела на Николку.
— Может, одумался? Может, со мной поедешь?
Николка молчал. Опустив голову, он глядел в пол.
Партизаны по приказу Гурулева выносили из избы вещи.
Селиваниха вышла на крыльцо, не простившись с Николкой и даже не прикрыв за собой распахнутую настежь дверь.
Она окинула взглядом увязанный веревками воз, партизан, столпившихся возле избы, покосилась на стайку, в которой, как на грех, замычала оставленная Николке корова, и неторопливо спустилась к подводе.
Уже спокойно и деловито она осмотрела, крепко ли увязаны вещи и не развалится ли в дороге воз, потом села в сани рядом со своим огромным сундуком и взяла вожжи.
Гурулев скомандовал: «По коням!»
Сани Селиванихи выехали на дорогу. Следом за ними, построившись в ряды по трое, двинулись разведчики.
Дорога шла увалами, и разъезд далеко отстал от саней Селиванихи.
Никита привстал на стременах и посмотрел вдаль.
Кругом расстилалась безлюдная степь, и только сани выселенной самогонщицы, то поднимаясь на вершины снежных холмов, то теряясь за холмами, убегали все дальше и дальше навстречу поднимающимся с низин сумеркам.
Разъезд возвращался в Черемухово вдоль реки. Было уже совсем темно, и, когда впереди показались веселые сельские огни, кони пошли бодрее.
— Подрысим, — сказал Гурулев.
Разведчики послали лошадей рысью. Белоногий нестеровский жеребчик все время рвался вперед, и Никита едва сдерживал его.
Деревенские огни приближались быстро, на минуту спрятались за холмом, и вдруг сразу открылось село. Для такой поздней поры улица была странно оживлена.
Мимо освещенных окон изб мелькали куда-то бегущие люди, слышалось хлопанье дверей и скрип торопливых шагов.
Гурулев придержал лошадь.
— Что-то случилось? Не пожар ли? — сказал он с тревогой в голосе. — Да нет, огня будто нигде не видать… Туда, к дому Пряничникова бегут…
— Я узнаю, — сказал Никита и, не ожидая разрешения Дениса Трофимовича, поскакал к дому Пряничникова.
И у дома и у ограды толпился народ. Свет в окне избенки Тихона Гавриловича показался Никите слишком ярким.
Нестеров на галопе подскакал к плетню и, спрыгнув с седла, накинул поводья на торчащую стоймя жердь. Потом вбежал во двор.
Здесь в ограде и на крыльце еще гуще толпился народ.
Никита протолкался через узкие сенцы и вошел в избу. В избе было тесно от битком набившихся людей. Мужчины стояли с обнаженными головами, как в церкви, женщины молитвенно сложили руки крест-накрест.
Еще ничего не понимая, но уже предчувствуя беду, Никита протиснулся вперед и увидел лежащую на двух составленных вместе скамьях Анну Тихоновну.
Она лежала навзничь, со сложенными на груди руками, и глаза ее были закрыты. Густые тени шевелились на впалых щеках. Около губ запеклась кровь, и они казались черными.
У головы Анюты, прилепленная к скамейке, горела скривившаяся свеча, и талый воск крупными каплями падал на доску.
В стороне на табуретке, сгорбившись и подперев голову руками, сидел Тихон Гаврилович. Он посмотрел на Никиту пустым отчужденным взглядом и сказал:
— Я в стайке коню сено задавал, слышу — стукнуло… Вбежал в избу, а Анюта на полу лежит — убили… В окно он стрелил…
При каждом слове веко правого слезящегося глаза Тихона Гавриловича подергивалось, и он морщил лоб, будто силясь вспомнить что-то очень важное, что непременно нужно было сказать.
— Вот и убили Анюту… К чему же это? А?
Никита смотрел в мертвое лицо Анны Тихоновны, слушал слова Пряничникова, знал, что Анюта убита, что ее нет больше, знал, но не мог поверить. Он снял шапку, уронил ее на пол и, не подняв, шагнул ближе к скамьям.
Воск со свечи все капал и капал, растекаясь дрожащей белесой лужицей.
Никита, не отрываясь, глядел в мертвое лице Анюты. Он не видел, что происходит вокруг, не слышал ни шагов, ни шепота толпящихся у входа крестьян. Все звуки в его сознании смешались в сплошной все нарастающий гул, похожий не то на далекий церковный перезвон, не то на свист ветра в бурю.
Догорающая свечка оплывала, шипя и потрескивая. Рядом, непонятно кому, говорил Пряничников:
— Вот и убили… К чему же это? А?
Никита все глядел и глядел в мертвое лицо с удивительно четким строгим профилем и с черным от запекшейся крови ртом. Вдруг он почувствовал, как кто-то крепко сжал его руку. Он обернулся.
Рядом стоял Лукин. В сторонке какой-то сивобородый старичок силился поднять с табуретки Тихона Гавриловича. Крестьян в избе уже не было, и только три древние старухи деловито расстилали на полу ржаную солому.
Лампа на столе горела очень ярко, и пробитое окно было заткнуто тряпицей.
— Пойдем, — сказал Лукин.
— Куда? — спросил Никита.
— Пойдем, нужно отсюда уйти. Сейчас с ней останутся только эти женщины. Видишь, уводят даже Тихона Гавриловича…
Никита посмотрел на солому и вдруг с удивительной ясностью представил себе, как старухи здесь, на этой самой разостланной соломе, станут обмывать то, что прежде было Анютой, потом оденут в самое нарядное ее платье и положат на стол, в ожидании пока сколотят гроб.
— Пойдем, — повторил Лукин и протянул Никите поднятую с пола шапку.
Они вышли на крыльцо. Небо опять, как вчера ночью, было усеяно разгорающимися к морозу звездами.
Два крестьянина у крыльца возились с принесенными для гроба досками, устанавливая их стоймя к стене избы. Снег под острыми обрезами досок скрипел и взвизгивал.
— Никифор, — сказал один крестьянин другому, — гвоздей пойди подлинше пошарь. Кабы тес был, а то едва не плахи. Этакий гвоздь не возьмет…
— Где же его, тес, нонче найдешь, ладно, что такими разжились, — ответил второй.
— Я и говорю, гвоздь подлинше надо…
Никита с Лукиным вышли за ворота. Никита обернулся. В единственном окне избушки Анюты теплился свет. Сквозь замерзшие стекла он, как сияние, расходился от черного круга в самой середине рамы.
В Иркутск Лена добралась только в самом конце рождественской недели — пришлось долго задержаться в Забайкалье.
В тот самый вечер, когда крестьянский обоз, в котором были и сани тетки Насти, входил в Читу, в центре города, в театре, произошло событие, по крайней мере на неделю всполошившее и японцев, и семеновскую гвардию маньчжурцев, и все войска гарнизона. В театре во время спектакля, когда зал был затемнен, и на сцене в свете меняющих цвет прожекторов, поднимая выше головы ноги, отплясывали опереточные дивы, кто-то с галерки бросил три бомбы прямо в ложу самого правителя Забайкалья атамана Семенова. Одна из бомб разорвалась, грохотом разрыва до истерики напугала любовницу атамана цыганку Машу, японского советника заставила выползать из ложи на животе, а самого атамана осколки бомбы ранили в обе ноги.
Тревога поднялась в городе страшная. Все войска были вызваны в ружье. По улицам сновали конные и пешие патрули семеновских юнкеров; сербский эскадрон личной охраны атамана, в строю по шесть всадников в ряд, носился по городу, наводя на жителей ужас своим грозным видом и папахами величиной с добрую копну сена; станция была окружена войсками, поезда остановлены, и контрразведчики хватали людей без всякого разбора: одного за подозрительный вид, другого за неблагонадежных родственников, третьего за то, что вечером в день покушения на атамана не был дома, и очень многих только потому, что нужно было кого-нибудь хватать в надежде, что в общую массу схваченных случайно попадет и террорист, бросивший бомбу.
Всю неделю этой суматохи, обысков и арестов по всему городу Лена с Настей прожили, не показывая носа на улицу, в постоялом дворе, где разместился и весь ингодинский обоз крестьян. Только на девятые сутки, когда в городе стало спокойнее, Настя принялась разыскивать Лене попутчика до Иркутска. На это ушла тоже уйма времени, и наконец, уже в двадцатых числах декабря, проводить Лену в Иркутск и доставить на квартиру Ксеньи согласилась Мария Прокофьевна Петухова, жена старого железнодорожного машиниста, хорошо знающего с давних пор и Григория Полунина и Кирилла Луконина.
Когда Мария Прокофьевна и Лена приехали на станцию Иркутск, оказалось, что понтонный мост через Ангару разведен из-за начавшегося ледостава. Приходилось либо ждать, пока установится зимняя переправа в город, либо попытаться перейти пешеходной тропой через молодой лед, километрах в двух ниже по течению реки, там, где Ангара уже стала.
Мария Прокофьевна торопилась скорее вернуться в Читу, Лена — скорее приехать в семью Никиты, и они решили отправиться на пешеходную тропу и рискнуть на опасную переправу.
Было время заката. На пешеходной переправе, когда пришли Лена с Марией Прокофьевной, собралось уже человек двадцать. Все выстроились на берегу и смотрели, как с той стороны реки из города шли через Ангару несколько смельчаков.
Во льдах люди казались неестественно маленькими, как черные оловянные солдатики. Шли они очень медленно, поминутно останавливаясь и делая непонятные зигзаги, словно в какой-то замысловатой детской игре.
Вся ледяная поверхность Ангары казалась вспаханной гигантским плугом. Уже в нескольких шагах от берега начинались гряды дыбом вставших льдин, в минуты ледостава беспорядочно нагроможденных одна на другую стремительным течением реки. И чем дальше от берега, тем льдины становились выше, острее, круче и там, где раньше пролегал стрежень реки, превращались в саженные скалы.
Солнце косыми лучами заливало Ангару, и льдины в багровом свете заката вспыхивали, как отлитые из чистейшего стекла, то красными, то синими, то фиолетовыми огнями, словно кто внутри их зажигал поочередно таинственные яркие лампы. А справа все еще чернела полая вода, и над ней в кромке вздыбившихся льдов густыми клубами плыл красноватый плотный пар.
Люди, ослепленные блеском льдов, щурились и беспокойно косились на черные пятна полой воды.
— Страсть какая… — сказала Мария Прокофьевна. — А ширина-то, ширина, версты, однако, две… Да и солнце слепит… Не вернуться ли нам?
— Пойдемте… — сказала Лена. — Солнце слепить не будет, ведь мы от него пойдем…
— А не потонем?
— Не потонем, не потонем. Идут же другие, почему же мы не перейдем? Мы по их следу…
В это время первый из цепочки пешеходов, перебиравшихся через реку с той стороны, приблизился к берегу.
Это был старичок в короткой шубейке и в потрепанной вытертой до блеска круглой шапочке с редкими пучками меха, еще уцелевшими на самой макушке. В руках старичок держал неоструганную березовую палку с мохрящейся корой и маленький узелок в белой тряпице.
Как только старичок ступил на берег, все собравшиеся у переправы бросились к нему с расспросами.
Старичок внимательно выслушал каждого, хотя и вопросы-то были одни и те же, потом обернулся к реке и долго смотрел на громоздящиеся льды, словно старался разглядеть за ними все те полыньи и опасности, о которых расспрашивали его и которые он сам, переходя реку, во время пути не приметил.
— Ведь можно идти? Можно? — нетерпеливо спросила Лена.
Старичок посмотрел на нее, поднял дугой седые брови и улыбнулся. Несколько секунд он с любопытством разглядывал Лену, потом собрал в кулачок свое сморщенное, розовое от мороза лицо и проговорил со смешком:
— А пошто же нельзя? Только без посошка ты, дочка, а тут посошок кстати. — Он протянул Лене свою березовую палку. — Прими-ка. Пойдешь, под ноги поглядывай да посошком постукивай. Толстый лед звоном на морозе звенит, будто колокольцы у него в середке, так и раскатывается, играет, а ежели вода близко, такого звона уж не услышишь. Да гляди зорчее: где лед темен, туда не ступай, значит, вода под ним черная — полая вода, едва ее только прикрыло. Но таких мест я не примечал, крепко схвачено, хоть на санях гони.
— Нигде не провалимся? — все еще недоверчиво спросила Мария Прокофьевна.
— Да полно-те, — сказал старичок. — Семьдесят пять лет тут при Ангаре живу, разве бы сунулся без толку? И сам бы не пошел и вам бы не присоветовал. Смело ступайте.
Старичку поверили.
— Пойдемте, — негромко сказал кто-то.
Лена ступила на лед первой, за ней Мария Прокофьевна, и дальше медленно, один за другим, потянулись остальные собравшиеся у переправы пешеходы. Шли цепочкой шагах в десяти один от другого, так же, как двигались навстречу люди из города.
Лена шла, постукивая по льду посошком, и ей казалось, что льды действительно поют и звенят на разные голоса. Вокруг поднимались вставшие дыбом льдины с острыми, как бритва, ребрами, и тропинка вилась между ними, то вздымаясь на сверкающие бугры, то падая на голый прозрачный лед. Глаза слепило от многоцветного сияния, и Лена шла зачарованная вспыхивающими там и тут огнями. Она не испытывала ни страха, ни тревоги — все осталось позади. Она шла в тот сказочный край, где жил Никита, и ей казалось, что вот-вот за каким-нибудь поворотом в пламенеющих льдинах она увидит его домик, в котором будет жить с его матерью и ждать его возвращения. И он сам скоро приедет к этим берегам, совсем скоро, и она выйдет сюда, непременно сюда, чтобы встретить его при свете этих сверкающих льдов.
А льды все тянулись и тянулись, и Лена шла, оглядываясь по сторонам, примечая каждую причудливую, как замок, льдину, всем восторгаясь и всему радуясь: и меняющимся огням в глубине льдов и теперь почти красному пару, клубящемуся над полой водой.
«Никита, — думала она. — Он непременно приедет и непременно пойдет по этой же тропинке…»
Мария Прокофьевна догнала Лену недалеко от городского берега.
— Наконец-то пришли, — сказала она. — Ну, и натерпелась я страха… Как ты?
— Хорошо, — сказала Лена и обернулась.
Солнце село, и огни на реке гасли. Только самые высокие льдины еще багровели красными гребнями. Сумерки скрыли противоположный берег, и пар над полой водой повис темными космами, как разорванный ветром дым. Среди льдов пробирались цепочкой люди. Они теперь казались совсем черными. И глубокие тени легли по льду реки, будто везде снова просочилась черная полая вода.
Тишину ледяной реки сменил гул вечернего города.
Лена с Марией Прокофьевной вышли на набережную.
По улицам одна за другой проносились тройки с бубенцами, с разноцветными лентами, вплетенными в хвосты и гривы лошадей. В сибирских широких кошевах сидели и лежали люди в шубах мехом вверх, мужчины и женщины с лицами, измазанными углем, с мочальными бородами, в разбойных черных масках или в масках зверей.
Нещадно визжали гармошки, слышался озорной громкий женский смех, гикали кучера, улюлюкали пьяные и храпели кони.
И чем плотнее сгущались сумерки, тем больше появлялось троек. Пристяжные, изогнувшись в три погибели, рвали постромки, выбрасывая из-под копыт рассыпающиеся в воздухе комья снега, а коренники, задрав головы в черных шорах, не видя перед собой света, мчались размашистой рысью.
В окнах богатых домов загорались бесчисленные огоньки свечей, поблескивала мишура и позолота елочных украшений, мелькали веселые лица нарядных людей.
Лена шла молча, опустив голову, и старалась касаться плечом руки Марии Прокофьевны. Шум празднующего святки города тревожил и пугал ее. То состояние восторга и радости, которое она испытала на Ангаре, сразу исчезло. И каменные дома и люди в кошевах показались ей чужими и страшными. Она словно вдруг поняла, что Никита еще не скоро сможет вернуться в этот город, что все эти люди в вывернутых наизнанку шубах и в масках и есть Никитины враги, от которых и он, и Лукин, и ее отец ушли в леса. Ей захотелось плакать. Она почувствовала себя совсем одинокой в этом огромном и страшном городе.
Мария Прокофьевна была тоже подавлена бурным празднованием святок и шла молча.
Василий Нагих пробыл в батальоне екатеринбуржцев двое суток, вместе с ними отступал, останавливался на ночевки в деревнях и только на третий день был отправлен в разведывательный отдел штаба армии в город Глазов, чтобы рассказать там о жизни ближайшего тыла белых и о том, что ему пришлось повидать на пути от Екатеринбурга.
Наслушавшись рассказов красноармейцев о положении на фронте, Нагих приехал в штаб армии угрюмым, злым и раздраженным.
За двое суток, проведенных в сильно потрепанной и безмерно уставшей дивизии, он невольно заразился тем недоверием к штабу армии, которое укоренилось среди красноармейцев за время неудачных боев и беспрерывного отступления. Как и другие бойцы, удерживающие фронт 3-й армии, он обвинял штабных работников в нераспорядительности, в незнании дела и в слишком поспешном бегстве из Перми еще до боя.
Глазов показался Василию неприютным и унылым. Огромные сугробы, наметенные у канав узеньких улиц, схваченная льдом река Чепца, вмерзшие у берегов в лед плоты несплавленного леса, деревянные дома, как бы вдавленные в землю высокими снежными шапками, из которых чуть приметно торчали трубы с сизыми растрепанными ветром дымами — все сейчас казалось ему здесь чужим, настороженным и опасным.
Этот маленький деревянный городок ничем не напоминал ближнего тыла сражающейся армии. Он был тихим, казалось, спрятавшимся до времени, притаившимся в сторонке от событий, которые разыгрались на фронте и решали сейчас судьбу не только тысяч людей, дерущихся в лесах и степях Предуралья, но и судьбу всего народа.
Даже цветы яркой герани за стеклами и желтые птички в клетках бесили Нагих. Ему чудились за этими нарядными окнами какие-то враждебные люди: бородатые церковные старосты, лавочники в цветных косоворотках под рыжими пиджаками, бывшие подрядчики по сплаву леса — все с лоснящимися самодовольными лицами, настороженно прислушивающиеся — не гремят ли уже у города долгожданные белые батареи?
Возле двухэтажного дома, в котором временно разместились некоторые отделы штаба армии, Василия и провожающего его связного из штаба дивизии остановил часовой. И пока вызывали дежурного, пока тот рассматривал сопроводительную и ходил справляться, куда и к кому именно нужно направить перебежчика из района, занятого белыми, Нагих с интересом рассматривал входящих в двери штаба людей. Он хмурился, когда видел какого-нибудь командира, одетого не в меру щегольски для фронта, и сочувственно глядел в лица людей, всем своим видом говорящих, что они по каким-то делам только что приехали с передовой и через час другой снова отправятся туда, где продолжает сдерживать врага разутая и обессиленная армия.
Когда наконец вернулся дежурный по штабу и приказал Нагих идти вслед за ним, Василий вошел в двери штаба сердитым и встревоженным.
Дежурный провел Нагих по неширокому коридору и остановил около закрытой двери угловой комнаты.
— Подождите здесь, — сказал он и, предварительно постучав, скрылся за дверью.
«Много здесь прижилось, — усмехнувшись, подумал Василий, глядя на многочисленных военных, снующих из комнаты в комнату. — Кабы толк…»
Через минуту дежурный снова появился в дверях и, сказав Нагих, что тот может войти, сам с лицом, мгновенно принявшим то же выражение озабоченности и тревоги, что было и на лицах других, быстро зашагал по коридору.
Нагих вошел в комнату. Это была небольшая, в одно окно, комнатка, ничем не напоминающая помещения штаба. Спиной к окну за обывательским, покрытым бумагой столом сидел высокий худощавый человек лет тридцати трех, желтолицый и хмурый. Глаза его, маленькие и бесцветные, глядели на Василия без всякого любопытства, с таким безразличием, словно и не видели его.
— Вы перешли фронт? — спросил человек, когда Нагих приблизился к столу.
— Да, — сказал Василий.
— Фамилия?
— Нагих.
— Так. А в каком месте вы перешли линию фронта? — тоном скучающего экзаминатора спросил человек и расстегнул верхний крючок стоячего воротника офицерского кителя. Крючок, видимо, давил ему шею и не позволял наклонить голову над бумагой, чтобы записать показания Нагих.
— На севере, ближе к Чердыни, — сказал Василий.
— А где именно? Вы можете свой маршрут показать мне по карте? — спросил человек и неторопливо достал из ящика стола топографическую карту.
— Не знаю… — неуверенно сказал Нагих. — Мы шли без карты…
— Но ведь вы помните, где вы шли?
Василий взглянул на карту и неуверенно повел по ней пальцем от небольших черных квадратиков с надписью «Екатеринбург» к совсем маленьким квадратикам с надписью «Чердынь».
Его палец скользил по зеленым пятнам лесов, через голубые жилы рек и едва приметные штрихи болот. Он силился вспомнить названия деревень, через которые и мимо которых проходил, и не мог. На карте все было совсем непохожим на те места, по которым пробирались они с Берестневым, непонятным и запутанным.
— Где-то здесь, — сказал Нагих, ведя палец за жирную надпись «Пермь». — Мы шли ночью…
— Довольно неопределенно… — проговорил человек в кителе. — Вы своим пальцем захватываете полосу шириной по крайней мере в десять верст… это многовато…
Все это говорил он, насмешливо глядя на Василия, тоном сухим и каким-то обидным, не то стараясь уязвить своего собеседника, не то показать ему свое превосходство.
Нагих насупился и стал смотреть в пол. Все, что хотел он рассказать здесь, в штабе, управляющем армией, все, что продумал за дорогу сюда, о чем говорил с товарищами на бивуаках — все теперь показалось ему никому ненужным и никому неинтересным. Он, человек неробкий, здесь вдруг почувствовал себя скованным, как будто в чем-то провинился и разговаривал не с равным себе человеком, служащим вместе с ним одному и тому же делу, а с холодным, чужим и придирчивым экзаминатором. Ему было мучительно стыдно, что, не зная топографии, он не мог даже приблизительно указать своего маршрута и что забыл названия селений, через которые проходил.
— Так, значит с маршрутом ничего не вышло, — сказал человек в кителе и спросил: — А где вы встречались с противником?
— Если бы я встретился с противником, я, наверное, бы сюда не пришел, — не сдержавшись, сказал Василий.
Человек в кителе удивленно поднял левую бровь, несколько секунд молча смотрел на Нагих, потом сказал:
— Я спрашиваю о воинских частях противника, которые вы должны были встретить хотя бы в Екатеринбурге или по маршруту следования. Я не говорю о войсках на самой линии фронта, которую вы переходили ночью.
Нагих принялся было рассказывать о белых и о чешских войсках, которые ему пришлось встречать в самом Екатеринбурге и на станциях во время пути, о маршировавшем на параде батальоне англичан, но в это время дверь в комнату отворилась и вошел человек в длинной, почти до шпор, шинели с черными бархатными петлицами артиллерийского офицера.
— Вы заняты, Игорь Николаевич? — спросил он, подходя к столу и облокачиваясь на него с таким видом, словно хотел что-то сказать на ухо человеку в кителе.
— Сейчас буду свободен, — ответил тот и пристально посмотрел на артиллериста. — А что, есть новости?
Артиллерист еще ниже нагнулся, что-то пошептал человеку в кителе под самое ухо, потом затряс головой и как бы в испуге выкатил глаза.
— Убирают… Поразительно, ведь он был назначен самим Львом Давидовичем… Говорят, это только начало…
— М-м-мда… Я сейчас зайду к вам. — Лицо человека в кителе вытянулось, и в нем сквозь скуку и безразличие вдруг мелькнуло беспокойство. — Я скоро, я через две минуты…
Он рассеянным взглядом посмотрел на Василия и, как только артиллерист вышел за дверь, спросил:
— Так вы говорите, чешские эшелоны?
Нагих снова повторил, что он видел на станции Екатеринбург чешские эшелоны вернувшихся с фронта войск и что из Екатеринбурга последнее время каждый день отправляются поезда с белыми солдатами, видимо, для пополнения фронтовых частей.
— А номера полков вы не знаете? — рассеянно спросил человек в кителе.
— Нет, не знаю.
— Так. Очень интересно, очень интересно, — повторил человек, повидимому, думая совсем не о нумерации полков, а о чем-то другом, куда как более важном для него. — Очень интересно… Благодарю. Больше я не стану вас задерживать, — прибавил он, поднимаясь из-за стола. — Пойдите к дежурному, возьмите у него пропуск. Скажите ему, что я отпустил вас и что вы мне больше не нужны. — Он задумался, глядя куда-то в пространство, и вдруг сказал: — Да, спросите у дежурного, может быть, с вами захочет поговорить кто-нибудь по части политической, о настроении тыла и о всем таком…
Очень довольный тем, что наконец нудная беседа кончилась, Нагих поспешно вышел в коридор. Дежурного он встретил у лестницы на второй этаж.
— Уже освободились? Быстро! — увидав Нагих, крикнул дежурный. — Но не уходите, подождите меня здесь. Сейчас провожу командарма и вернусь. Вас хотел видеть…
Дежурный сказал что-то неразборчиво: не то «военный комиссар», не то «народный комиссар», и побежал по коридору навстречу невысокому коротконогому человечку в нарядном суконном френче, обтягивающем круглое выпирающее брюшко. Военные ремни крест-накрест, сияющие, как зеркало, сапоги и строгий независимый вид человечка говорили, что это кто-то из крупного начальства.
Дежурный подбежал к толстому человечку, вытянулся в струнку и стал о чем-то рапортовать с особым усердием.
Нагих догадался, что коротконогий человечек был командующий армией.
Командарм выслушивал рапорт с явным нетерпением и хмурил лоб, который из-за огромных залысин простирался едва ли не до половины головы, не сидящей на плечах, а скорее всаженной в плечи. Толстая шея командарма была столь коротка, что ее вовсе не было приметно и, казалось, командарму не на чем повернуть головы, потому-то он и носит ее прямо, как приколоченную, и только косится по сторонам недобрыми глазами навыкате. Видимо, командарм находился в самом скверном расположении духа.
Нагих невольно вспомнил разговор человека в кителе с артиллеристом о каких-то крупных переменах в штабе.
— Пойдемте, наверное, можно, — сказал дежурный, вернувшись к лестнице, возле которой его ждал Василий. — Нам на второй этаж.
Он пошел немного впереди и шагал сразу через две ступеньки, беспрерывно оборачиваясь, чтобы посмотреть, не отстал ли Нагих.
На втором этаже было тише и меньше сновало народу, да и те, что проходили по коридору, ступали мягко, почти неслышно, и говорили вполголоса.
Нагих понял, что именно здесь находились те кабинеты, в которых был сосредоточен главный нерв управления армией.
«К кому же он ведет меня?» — думал Василий, шагая вслед за дежурным, хотел спросить, но не успел.
Дежурный вдруг круто повернул к одной из дверей и скрылся за нею, ни о чем не предупредив Нагих.
«Чего же это он? Идти за ним или нет?» — подумал Василий и остановился в нерешительности.
Дежурный долго не возвращался. Наконец он появился снова и, приоткрыв дверь, предложил Василию войти.
В раскрытую дверь Нагих увидел маленький столик с телефонными аппаратами и сидящего у столика человека в военной форме и при оружии. Решив, что это и есть комиссар, с которым предстояло говорить, Василий пошел было к нему, но военный кивнул на закрытую дверь в соседнюю комнату и сказал вполголоса:
— Пройдите, о вас уже доложено.
Стыдясь своей потрепанной одежды, Нагих несмело постучал в створ двери и тотчас же услышал негромкий голос:
— Войдите.
Нагих вошел.
Посреди комнаты, спиной к окнам, за которыми виднелись снежные шапки крыш, стоял невысокого роста человек в зеленом армейского сукна френче с большими накладными карманами, в военных шароварах и в высоких сапогах. Черные волнистые волосы его были зачесаны назад, и губы прикрыты густыми широкими усами. Он пристально и спокойно, но с любопытством посмотрел на Василия, так, будто хотел что-то прочесть в лице его, и сказал:
— Здравствуйте, товарищ.
— Здравствуйте, товарищ комиссар, — ответил Василий, одернул полушубок и остановился у двери, не решаясь идти дальше.
— Проходите, проходите… — Комиссар улыбнулся просто, по-товарищески, как будто, вглядевшись, узнал Василия, обрадовался ему и даже не обратил внимания на его заплатанный полушубок и смешную телячью шапку, которую тот смущенно мял в руках. — Вот сюда проходите, поближе к столу.
Комиссар скупым коротким жестом указал на стол, возле которого в беспорядке стояло несколько стульев. Очевидно, в этой комнате только что происходило какое-то совещание и только что из нее разошлись люди.
Василий неловко подошел к столу.
— Как ваша фамилия? — спросил комиссар.
— Нагих.
— Вы сибиряк?
— Сибиряк.
— И наверное из переселенцев? Наверное, ваш отец приобрел эту фамилию вместе с сибирской нуждой?
— Да, товарищ комиссар, мы из неблагополучных новоселов… — сказал Нагих.
— В какой район Сибири вы переселялись?
— В Приангарье. В Балаганский уезд, это в Иркутской губернии, — сказал Нагих и взглянул в глаза комиссара. В пристальном взгляде его карих блестящих глаз Василий прочел столько доброжелательства и понимания, словно и сам комиссар прошел трудную скитальческую жизнь переселенцев, все знал о их нужде и горе, и сам видел толпы голодных, оборванных людей, которых не приняла сибирская суровая земля и которые десятками тысяч возвращались назад за Уральский хребет, обездоленные, ненавидящие даже собственную жизнь, оставляя на пути своего возвращения тысячи деревянных крестов над безымянными могилами. — Только мы не устроились на земле, ушли в рабочие… Я был матросом на пароходе, — прибавил Василий и вдруг даже для себя неожиданно спросил: — А вы, товарищ комиссар, вы разве бывали в Сибири?
Едва приметная неуловимая улыбка тронула губы комиссара, такая, словно он вдруг вспомнил что-то давно прошедшее, может быть, дни своей юности.
— Три раза, — сказал комиссар. — В царской ссылке — в Нарыме, в Туруханском крае и как раз в Балаганском уезде, в селе Новая Уда. Лет пятнадцать назад…
Василий смотрел на комиссара со странным чувством. Скованность исчезла. Горечь, оставшаяся после разговора с военспецом, рассеялась. Может быть, простота обращения комиссара, может быть, то, что он разговаривал с ним, как равный с равным, и спросил о переселенцах Сибири, будто сразу поняв и распознав Василия, может быть, внимательный и пристальный взгляд его и улыбка, стершая грань разницы их положений, но что-то вдруг переродило Нагих. Он как бы со стороны увидел себя в новом свете, в свете отношения к нему комиссара, и в одну минуту его жизнь наполнилась новым и большим содержанием. Он уже не сомневался, что все то, что он нес сюда, в штаб 3-й армии, будет важно, значительно, нужно для общего дела. Жизнь его снова приобрела ценность — он снова находил себе место в общей борьбе, в рядах утерянных и снова найденных друзей.
— Вы большевик? — спросил комиссар.
— Большевик.
— Давно?
— С семнадцатого года. Я вступил в партию, когда был красногвардейцем.
— Очень хорошо, — сказал комиссар. — Поговорим как большевик с большевиком. Сейчас я узнал, что вы перешли через линию фронта, оттуда, из Сибири?
— Да, товарищ комиссар, мы перешли линию фронта втроем — я и еще двое рабочих.
— Где же они?
— Из дивизии сюда прислали меня одного.
— Значит, решили, что вы один справитесь за троих?
— Не знаю, товарищ комиссар, — сказал Василий. — Мы шли вместе, и, видать, в дивизии решили, что знаем одно и то же.
— А в Сибири вы тоже жили все вместе?
— Нет, товарищ комиссар, мы встретились незадолго перед переходом через фронт.
— Вот видите. Значит, трое могли бы здесь рассказать больше, чем вы один. Трое видели, наверное, больше одного.
— Меня здесь расспрашивали только о маршруте, по которому мы шли, да о белых войсках, встреченных на дороге, — сказал Василий.
— А о том, что делается в тылу белых?
— Командир, у которого я был, сказал мне, что этим, может быть, поинтересуется кто-нибудь по части политической…
Комиссар усмехнулся.
— Значит, войну отделили от политики. Значит, война сама по себе, а политика сама по себе? Значит, одни здесь занимаются только войной, а другие только политикой? Сомнительная политика…
Комиссар прошел из угла в угол комнаты легкими, неслышными шагами, потом остановился у окна и, достав из кармана трубку, стал набивать ее табаком.
— Но я прошу рассказать мне все, что вы знаете, и все, что вы видели, живя в тылу белых и переходя фронт: все, что касается и войны и политики.
Комиссар зажег спичку, раскурил трубку и, когда над трубкой поднялся голубой спокойный дымок, спросил:
— Когда вы перешли через линию фронта?
— Три дня тому назад.
— И только теперь вас вызвали в штаб?
— Да.
— Не торопились… Так рассказывайте, — проговорил комиссар после недолгой паузы. — Сначала расскажите о том, как живет за Уралом народ, а потом, как вы перешли линию фронта.
Нагих стал рассказывать. Говорил он торопливо, стараясь рассказать все, что знал. Он то забегал вперед, то возвращался назад, вдруг вспомнив что-нибудь такое, что казалось ему важным, а важным теперь казалось все. Малословный и замкнутый, сейчас он стал излишне многословен и совсем позабыл, что находится в штабе армии, в кабинете комиссара, человека, видимо, очень занятого.
Комиссар слушал молча, и лицо его во время рассказа Нагих оставалось спокойным. Однако он слушал внимательно и смотрел на Василия так, будто видел за словами его куда как больше и дальше, чем рассказывал тот. И стоило только Василию встретиться взглядом с блестевшими сквозь чуть прищуренные веки глубокими и спокойными глазами комиссара, как сам он сразу становился спокойнее и даже стыдился своей ненужной горячности.
Однако комиссар, казалось, не обращал никакого внимания на горячность Нагих. Он не перебивал его, ни о чем не переспрашивал, как будто и помимо слов читал все его мысли и чувства. Только тогда, когда Василий упомянул о своей жизни в заводском поселке, где он встретился с Василисой Петровной, комиссар попросил его подробнее рассказать все, что он знает о заводе.
— Я не работал на заводе, — сказал Нагих. — Я только от людей о нем слышал.
— Что же вы слышали? — спросил комиссар.
— Завод сейчас на интервентов работает, — сказал Нагих. — Как пришли, так и забрали в свои руки. Все на военном положении, больничные кассы и те разогнали… В каждом цехе надзиратель — унтер-офицер, и режим каторжный введен, разве только без кандалов на работу ходят да лбы не бриты… В заводской ограде контрразведка свой застенок поставила, из цеха прямо туда тащат, только чуть чего… Ежели кто у цеховой иконы перед работой не помолится, и того под подозрение берут — сразу на допрос. Старых рабочих на заводе, считай, почти не осталось: которые с Красной гвардией ушли, которые поразбежались, которых арестовали. Новых набирают — подростков, они бессловеснее и платят им на харчи по четыре рубля в день…
Нагих старался припомнить все, что рассказывали ему о заводе на бирже труда, Наталья, старая Василиса, Берестнев во время пути к фронту, но воспоминания были отрывочные, случайные и ему трудно было связать их в единое целое и найти то самое важное и главное, о чем следовало рассказать комиссару.
То он вспоминал раскопку братской могилы перед заводскими воротами, то вывороченные половицы в доме Натальи, то старую Василису и толпу арестантов, отправляемых на каторгу…
— А что делают заводские большевики? — спросил комиссар, когда Василий умолк.
И вдруг Василий понял, что это и есть то самое главное и самое важное, что нужно было рассказать комиссару.
— Не знаю… — смущенно сказал он. — Вряд ли на заводе остались большевики… Там своя контрразведка… Они всех знают, и даже семьи большевиков не остались на свободе… Все в тюрьме…
— А вы искали большевиков? Вы старались связаться с ними?
— Да.
— И не нашли?
— Нет, мне не удалось связаться…
Комиссар пристально посмотрел на Василия.
— Наверное, плохо искали, — сказал он. — Где есть народ, там есть и большевики.
— Мне не удалось поступить на завод… Я слишком недолго прожил в Екатеринбурге… — неуверенно сказал Василий, но вдруг осекся, вспомнив колонну заключенных, девушек и человека в военном тулупчике.
Он с тревогой поднял глаза на комиссара, подметил его строгий, требовательный взгляд и впервые усомнился в том, что сделал правильно, так поспешно покинув Екатеринбург.
Да, он совершил ошибку. Он должен был остаться в Екатеринбурге и во что бы то ни стало разыскать большевиков, связаться с ними, войти в подпольную организацию…
Нагих стоял перед комиссаром, опустив голову и морща лоб.
Губы комиссара снова тронула едва приметная улыбка.
— Ну, уж теперь ничего не поделаешь, — сказал он. — Назад не поедешь, придется здесь большевиков искать… Рассказывайте дальше.
Комиссар подошел к столу, выбил над пепельницей погасшую трубку и снова вернулся к окну.
Нагих поднял голову. За окном ветер взвихривал снег на скатах крыш, рвал из труб клочья черного дыма. Небо все больше хмурилось, и окно посерело, словно вдруг спустились неурочные сумерки. Из-за вершин деревьев какого-то дальнего сада выползала круглая, как гигантский снежный ком, тяжелая туча. Она пухла и ширилась, затягивая весь горизонт. Приближалась метель.
Комиссар стоял, в спокойной задумчивости глядя на ползущую к городу тучу и на стремительные снежные струи, сметаемые ветром с ребер крыш.
И внезапно Василию припомнился весь его путь от Екатеринбурга до красноармейских костров в лесу. Все мгновенно восстановилось в памяти с такой ясностью, словно он только вот-вот прошел по лесным тропам, по проселочным занесенным дорогам, по пустырям и целиной по нетронутому насту замерзших болот. Он припомнил даже названия деревушек, мимо которых его вел проводник охотник.
— Там на севере нет сплошного фронта, и мы перешли благополучно. Там в деревнях только кулацкие дружины да иногда наезжают казаки, — сказал Василий, заканчивая свой рассказ.
— А скажите, — спросил комиссар, — сумели бы вы снова перейти фронт, но теперь отсюда туда?
Василий задумался.
— Вы или кто-нибудь из ваших товарищей, с которыми вы шли, — сказал комиссар.
— Нас вел Тимофей Берестнев и его знакомый охотник. Берестнев уралец, он знает здешний край… — сказал Василий. — С ним, я думаю, мы бы сумели снова перейти фронт.
— Очень хорошо. Поговорите с Берестневым: возьмется ли он провести через фронт кого-нибудь из наших товарищей? Пусть подумает, — сказал комиссар, подходя ближе к Василию. — Потом вас обоих вызовут в Вятку — в Особую комиссию губернского революционного комитета. Это новая комиссия, и в ней очень интересуются районами, где можно перейти фронт…
Комиссар прошел взад-вперед по комнате и спросил.
— И на этой стороне вас задержали лыжники северного отряда?
— Да, товарищ комиссар. Они задержали нас около леса и привели к красноармейским кострам на привале. Там мы встретили уральских рабочих, которые знали моих спутников.
— Вы рассказали красноармейцам о том, как хозяйничают интервенты в Сибири и что делается на заводах в Екатеринбурге? — спросил комиссар.
— Да, — ответил Нагих и, помолчав, прибавил: — Они долго расспрашивали нас, а потом рассказывали о себе…
Комиссар внимательно посмотрел на Василия, и морщинки на лбу его между бровей стали глубже.
— Тяжело им?
— Тяжело, — сказал Василий. — Они теряют веру, что когда-нибудь вернутся на Урал. Одни говорят, что у народа недостает сил, другие… — Василий осекся.
— Что же говорят другие? — спросил комиссар.
— Они говорят, что где-то в главных штабах засели враги, работающие на белых… Батальон, присланный на фронт, во время первой же атаки перешел на сторону колчаковцев… Восстал кавалерийский полк… — Василий взглянул на комиссара и, встретившись с его пристальным спокойным взглядом, сказал: — Красноармейцы хотели писать письмо товарищу Ленину. Они думают, что товарищ Ленин не знает о том, что творится на фронте…
— Почему же не написали? Нужно было написать, — сказал комиссар. — Но вот, что веру в силы своего народа некоторые красноармейцы терять начинают, это плохо. Это малодушие.
Комиссар остановился против Василия как будто для того, чтобы лучше видеть его лицо.
— Вы сейчас назад возвращаетесь, на фронт?
— Да, товарищ комиссар.
— Поезжайте. Да устыдите там малодушных, не верящих в силы народа. И на этом фронте сил достаточно, чтобы остановить белых и отбросить их за Урал. Нужно только организовать эти силы и правильно расставить. И они будут организованы, — коротким энергичным жестом комиссар как бы подтвердил крепость своих слов. — Будут организованы, и Урал будет возвращен. Передайте это товарищам красноармейцам. И скажите тем, кто хотел писать товарищу Ленину, что Владимир Ильич уже все знает о положении дел на этом фронте и, конечно, окажет помощь. Скажите, что план англо-американцев разгадан и что их белые войска дальше не пройдут, они будут отброшены назад и разгромлены. И еще скажите, что на фронт сегодня и завтра прибывают свежие полки, и не такие, как тот кулацкий батальон, который перешел к белым. Нет, прибывают настоящие, проверенные и стойкие красноармейские полки. Скоро начнется наше наступление… — Комиссар протянул Василию руку и вдруг улыбнулся широкой дружеской улыбкой, осветившей все его сильное и мужественное лицо. — Прощайте, — сказал он. — Желаю вам успеха да побольше зоркости, чтобы снова как-нибудь ненароком не проглядеть большевиков…
Нагих вышел в коридор. В ушах у него все еще звучал спокойный и ровный голос комиссара, и в своей руке он все еще ощущал пожатие его горячей и сильной руки.
Теперь он не сомневался в скорой победе. Он, как клад, нес в своей памяти каждое слово комиссара, чтобы сохранить их в неприкосновенности и там на передовых позициях передать бойцам.
Дежурного по штабу Нагих нашел внизу, в маленькой комнатке возле лестницы.
— Пропуск на выход? — спросил дежурный.
— Да, — рассеянно сказал Нагих и протянул дежурному пропуск, полученный при входе в штаб.
— Доложили?
— Доложил.
Дежурный взял пропуск и сделал на нем пометку на право выхода.
— Теперь можете ехать обратно в дивизию.
— Хорошо, — сказал Василий. — Но, товарищ дежурный, кто это? Как его фамилия?
— О ком вы?
— Как фамилия комиссара?
— Какого комиссара?
— У которого я был наверху.
Дежурный поднял брови и посмотрел на Василия так, будто не понимал его слов.
— Вы не знали, с кем вы говорите?
— Нет, я не знал…
— Я же говорил вам.
— Это военный комиссар штаба?
— Да нет же, это народный комиссар. Это товарищ Сталин. Вместе с товарищем Дзержинским они посланы сюда товарищем Лениным, чтобы расследовать причины пермской неудачи… — Дежурный осекся и поправился: — Чтобы помочь остановить наступление белых.
— Товарищ Сталин? Послан сюда товарищем Лениным?
Не разумом, а скорее чувством Василий понял, что здесь, в штабе 3-й армии, происходит что-то такое важное и такое большое, что неизбежно должно будет отразиться не только на судьбе фронта, но и на судьбе всего народа.
— Значит, это товарищ Сталин… Послан сюда Лениным…
Нагих взял у дежурного пропуск и вышел из штаба.
«Он послан сюда Лениным… — мысленно повторял Василий и вдруг приостановился. — Он спрашивал меня о дороге в тыл белых… Он хочет послать туда опытных подпольщиков большевиков. Они придут в Сибирь посланцами Ленина и принесут ленинское слово. Вокруг них объединятся все оставшиеся в Сибири большевики, все честные люди, весь народ…»
И вдруг этими будущими большевиками представились Василию: и Егор Матвеевич на берегу серебряной Ангары, и Наталья у дерева перед заводской площадью, и Василиса Петровна, бросившаяся в колонну заключенных, и человек в кавалерийском тулупчике, которому девушки устраивали побег…
«Как я мог не увидеть их?»
Порыв ветра рванул полы полушубка. В воздухе уже мелькали белые хлопья начинающейся метели. Они падали все гуще, сливались в сплошные косые нити, и за ними едва различимы становились дома и длинные глухие заборы. Ветер нес навстречу Василию клубы снега и рвал полы полушубка. Лицо стало мокрым от тающих снежинок.
Накренившись вперед, как бы плечом напирая на ветер, и упрямо нагнув голову, Нагих шел против метели и широко размахивал руками, улыбаясь, как человек во хмелю.
Ему сейчас были любы и ветер, и снег, бьющий в горячее лицо. Он шел все быстрее и быстрее, как бы боясь отстать от вдруг вскачь понесшегося времени, и все кружилось у него перед глазами и мчалось куда-то вперед в бешеном беге: и снежные хлопья, и клубами катящаяся навстречу дорога, и затуманенные метелью дома…