Случилось то, что люди, не умея охватить разумом сразу всех причин, зависимостей и следствий, часто называют чудом. Отступавшая под ударами белых, покинувшая Пермь и Мотовилиху, 3-я советская армия не только вдруг остановила рвущуюся к Глазову и Вятке лучшую пятидесятитысячную армию Колчака, но и сама перешла в наступление, снова потеснив белых к востоку.
Произошло это в январские дни 1919 года, после приезда из Москвы в Вятку посланной по предложению Ленина комиссии ЦК и Совета Обороны, комиссии, которая должна была расследовать причины сдачи Перми и причины поражения на Уральском фронте.
В день приезда комиссии армия продолжала отступать. Положение осложнялось плохим снабжением войск из-за нераспорядительности тыловых снабжающих организаций, задерживающих присылку продовольствия, снаряжения и теплого обмундирования. Тыловой район армии был терроризирован осмелевшими кулацкими бандами; штаб, оторванный от войск, ведущих сражение, бездействовал; пополнения в воинские части поступали ненадежные, засоренные лавочниками и кулаками. Командарм оказался вовсе неспособным руководить действиями войск. Все предоставив неотвратимому ходу событий, он утерял контроль даже за штабом, не координировал действий дивизий; он только жаловался, что ему не помогает штаб Восточного фронта, что не помогает Москва, и ничего не предпринимал для оздоровления армии.
Управление войсками отсутствовало. Не имея общего плана операции, войска действовали на свой страх и риск, не в состоянии в нужное время оказать помощь друг другу. И все это усложнялось активностью белых, не дающих ни часа передышки, и активностью англо-американцев на севере. Обе эти армии — и колчаковская и англо-американская — выполняли общий план союзного командования. Колчаковцы, подбрасывая свежие резервы, рвались к Вятке с востока, англо-американцы — с севера. Потеснив 6-ю советскую армию к городу Вельску, они наступали вдоль Северной Двины, стремясь выйти в район Котласа, чтобы там соединиться с дивизиями Колчака и замкнуть так называемое «Северное кольцо» вокруг Москвы.
Белые увеличивали силу наступления. Успех под Пермью обнадеживал их, они гнали и гнали на фронт новые войска, не жалея последних резервов.
И вот в эти дни тяжелого испытания, в дни, когда под непосредственную угрозу был поставлен левый фланг всего Восточного фронта, в дни, когда бело-интервентские войска напрягали все свои силы, чтобы сломить сопротивление советских войск и на востоке и на севере, Центральный Комитет партии большевиков взял судьбу армии, судьбу всего Восточного фронта в свои руки. В Вятку с широкими полномочиями приехала комиссия ЦК и Совета Обороны — Сталин и Дзержинский.
Времени было мало. Каждый день мог решить участь событий. Нужно было не только вскрыть все причины бедствия армии и фронта, нет, для спасения армии нужно было немедленно принимать реальные и энергичные меры.
По призыву Ленина мобилизовать силы на помощь Восточному фронту поднялись все большевики Урала и Вятской губернии. С первого же дня расследование причин сдачи Перми превратилось в решительную и настойчивую борьбу за спасение армии и за укрепление всего Восточного фронта.
И вот тут-то случилось то, что люди называют чудом. Обреченный всеми на смерть, больной встал и пошел. 3-я армия, которую белые считали разбитой, преградила им путь на запад и вновь превратилась в силу, способную не только сдерживать рвущиеся к Вятке колчаковские войска, нет, способную снова перейти в наступление.
Чем больше люди удаляются во времени от январских событий 1919 года на Уральском фронте, чем яснее становятся замыслы англо-американцев, стремящихся подчинить себе и поработить народы России, чем внимательнее и вдумчивее изучаются исторические документы тех грозных дней, тем величественнее и грандиознее представляется роль партии большевиков в спасении народа и отечества от нашествия англо-американских интервентов, ударной силой которых была колчаковская армия.
«Все, что могло бы парализовать революцию, все пришло на помощь Колчаку», — говорил в те дни Ленин.
Колчак, распространивший свою власть на огромную территорию, поддержанный англо-американцами, выполняющий их волю, снабженный ими первоклассной техникой, оружием и боеприпасами, представлял немалую силу и был самым опасным врагом революции.
Но что же произошло? Как в короткий срок удалось восстановить боеспособность армии, отразить наступление белоинтервентов и сорвать их план окружения Москвы северным кольцом?
В день приезда в Вятку, познакомившись с положением Восточного фронта, Сталин и Дзержинский телеграфируют в Москву:
«Председателю Совета Обороны товарищу Ленину.
Расследование начато. О ходе расследования будем сообщать попутно. Пока считаем нужным заявить вам об одной, не терпящей отлагательства, нужде 3-ей армии. Дело в том, что от 3-ей армии (более 30 тысяч человек) осталось лишь около 11 тысяч усталых, истрепанных солдат, еле сдерживающих напор противника. Присланные Главкомом части ненадежны, частью даже враждебны к нам и нуждаются в серьезной фильтровке. Для спасения остатков 3-ей армии и предотвращения быстрого продвижения противника до Вятки (по данным, полученным от командного состава фронта и 3-ей армии, эта опасность совершенно реальна) абсолютно необходимо срочно перекинуть из России в распоряжение командарма по крайней мере три совершенно надежных полка. Настоятельно просим сделать в этом направлении нажим на соответствующие учреждения. Повторяем: без такой меры Вятке угрожает участь Перми, таково общее мнение причастных к делу товарищей, к которому мы присоединяемся на основании всех имеющихся у нас данных. Сталин. Ф. Дзержинский».
3-я армия была обескровлена. Без притока чистой свежей крови восстановить боеспособность она не могла. Нужно было найти эту кровь и влить ее в вены слабеющего организма армии — нужны были резервы, резервы, надежные и проверенные. Комиссия ЦК не ограничилась письмом Ленину о присылке трех полков, нет, здесь же на месте были найдены резервы, необходимые для того, чтобы немедленно остановить наступление белых и держать фронт до подхода подкреплений из центральной России. Областной комитет партии объявил мобилизацию на фронт коммунистов и перебросил на передовые позиции вятский батальон ВЧК. Затухающий пульс армии снова приобретал размеренность и ритм.
А когда прибыли на станцию Чепца первые эшелоны пополнения, они были задержаны комиссией ЦК и проверены. Из мутного потока людей, призванных в армию военкоматами, пренебрегшими классовым принципом комплектования, из потока людей, загрязненного агентурой врага — кулаками и контрреволюционерами, была отсеяна вся муть. Очищенные и спаянные вокруг ядра коммунистов, скрепленные революционной дисциплиной, батальоны пополнения стали надежной силой.
В эти дни, дни возрождения и укрепления Восточного фронта, рождалась и новая армия, созданная по принципу строго классового комплектования, с крепкими партийными организациями в каждом подразделении, с опытным комиссарским составом, руководящим политработой среди бойцов и командиров.
В эти дни величайшего напряжения, в дни борьбы за спасение отечества, за спасение революции, на Восточном фронте и в ближайшем тылу все было поставлено на ноги, везде кипела творческая созидательная работа, все подвергалось проверке.
Под руководством комиссии ЦК штабы были очищены от скрытых врагов и безразличных военспецев, разгаданы предатели, насаженные Троцким на посты старших военных начальников, изгнаны из тыловых учреждений карьеристы и бюрократы, разлагающие тыл, подобраны новые кадры оперативных работников и военных комиссаров, в губернии была создана революционная власть — Вятский военно-революционный комитет — власть, способная оздоровить тыл и успешно бороться с кулацкими восстаниями, власть, которой как высшему органу Советов губернии подчинялись все советские и партийные организации.
И в те же дни возрождения и укрепления 3-й армии товарищи Сталин и Дзержинский, уже уверенные в грядущей победе, разрабатывают план перехода в наступление всем фронтом. Войска сверху донизу пронизывает идея контрнаступления.
К выполнению единой стратегической задачи — не допустить создания англо-американского кольца вокруг Москвы были привлечены во взаимодействии все армии фронта, выделены резервы, способные развить успех наступления.
Командующий фронтом получает директиву: повернуть главные силы соседней с 3-й армией 2-й армии в северном направлении на Кунгур и бить во фланг и по ближайшим тылам наступающей сибирской армии Колчака; привлечь к взаимодействию с 3-й и 2-й армиями 5-ю правофланговую армию, поставив ей задачу обеспечивать правый фланг и тыл наступающей на Кунгур армии; обеспечить левый открытый фланг 3-й армии Северным отрядом лыжников и предотвратить угрозу предпринятого белыми обходного маневра по трактовой дороге через Кайгород на Вятку.
Для взаимодействия с наступающими армиями привлекаются даже отдаленные армии южного крыла, которые не могли непосредственно принять участия в операции. Этим (1-й и 4-й) армиям даются указания: наносить быстрые и энергичные удары по противнику с целью сковать его силы и воспретить ему переброску войск с юга на север; освободить Оренбургскую и Уральскую казачьи области и установить связь с армией Советского Туркестана.
И в те же дни для организации взаимодействия с подпольщиками Сибири и для руководства всей подпольной работой в тылу белых в Вятке было создано отделение Урало-Сибирского Бюро ЦК, по конспиративным соображениям названное «Особой комиссией Вятского губернского военно-революционного комитета».
Через леса и степи, углубляясь все дальше на север, в район старинного города Чердыни, через фронт 3-й армии пошли испытанные в царском подполье коммунисты, пошли, неся сибирским подпольным организациям и сибирскому порабощенному народу большевистскую энергию и ленинское призывающее к борьбе слово.
В середине января воссозданная 3-я армия, имея позади очищенный от предателей, крепкий и надежный тыл, перешла в наступление.
Наталью арестовали на улице, когда, отчаявшись разыскать Василису, она возвращалась домой в Верхисетский поселок. Ее задержали на перекрестке милиционеры.
— Оттуда? — многозначительно спросил один из них, ощупывая узелок, который Наталья держала в руках. — Чего несешь?
— Передачу, — не подумав, сказала Наталья. — Передачу заключенному…
— Ну неси, может, самой пригодится, — сказал милиционер и усмехнулся. — Идем.
— Я домой иду, — сказала Наталья. — Или по городу ходить нельзя?
— Кому можно, а кому и нельзя… Поворачивайся… — Милиционер взял Наталью за рукав и повел через улицу.
Наталья рванула руку, но милиционер не выпустил рукава.
— Гляди… — с угрозой сказал он.
— И глядеть мне нечего… Куда ты меня ведешь?
— А куда надо, туда и веду, там разберутся…
Он повел Наталью к городскому гостиному двору, и Наталья поняла, что не случайно ее задержали, что это арест и что, наверное, ее надолго замкнут в каком-нибудь из подвалов гостиного двора, превращенного контрразведкой в арестное помещение.
— На улице задержана, — сказал милиционер дежурному контрразведчику, вводя Наталью под низкие своды каменного лабаза — теперь камеры допросов. — От Обсерваторской шла, и узелок в руках…
— Понятно, — сказал контрразведчик. — Этап провожала? Фамилия как?
— Берестнева, — сказала Наталья, и вдруг ей почудилось, что она спит и это во сне ей мерещатся темные каменные своды и губастое лицо контрразведчика. И казалось ей, что нужно сделать только какое-то усилие и она непременно проснется, как часто просыпалась, когда ее мучили страшные сны, проснется в своей постели и увидит свою комнату: и занавески на заснеженном окне, и маленькое зеркальце в простенке между окон, и над зеркальцем фотографию Павла.
Так же в каком-то странном болезненном полусне она шла по темному коридору, потом услышала не разбудивший ее голос, сказавший «входи», услышала лязг закрывшейся железной двери и остановилась, коснувшись рукой мокрой стены, все силясь сделать какое-то усилие, чтобы проснуться.
Кругом клубился серый туман, и в тумане слышались вздохи, плач детей, шепот, шорохи, невнятные голоса. Они сливались в сплошной монотонный гул, в такой, какой обычно стоит в битком набитом людьми вокзальном зале ожидания, где обжились, как дома, заждавшиеся поезда пассажиры.
Туман постепенно редел, поднимаясь к потолку, глаза привыкали к полумраку, и перед Натальей все отчетливее выступали темные каменные стены с зеленоватой плесенью, черные прутья решеток на крошечных мутных окнах в глубине толстых кирпичных стен и люди на каменном полу: старухи, женщины, кормящие грудью младенцев, девушки в поре невест и дети, много детей… И все они сидели, плотно прижавшись друг к другу, слившись в сплошную многоголовую массу.
— Чего стоишь? Проходи — садись… Квартира бесплатная… — вдруг услышала Наталья голос из угла камеры и как будто проснулась. Она огляделась по сторонам и увидела в углу толстую женщину с глазами навыкате и с мясистым одутловатым лицом. И когда Наталья встретилась с ней взглядом, женщина сказала:
— У нас место свято — пусто не бывает. Не зевай…
Наталья пробралась к толстухе и села рядом. Толстуха подвинулась ближе к стене и покосилась на узелок.
— Дома взяли?
— Нет, на улице… Облава, наверное…
— За что же взяли?
Наталья не ответила, ей было не до разговоров. С удивительной ясностью она поняла, что случилось что-то очень страшное, какая-то уже неотвратимая беда. Не каменные стены и железная запертая дверь отделили ее от мира, нет, ее отделило что-то более ужасное, неодолимое, как смерть.
«Да почему же я узелок-то не кинула, вот грех-то какой… Кинуть бы надо… И на ум не пришло… — в отчаянии думала она, уже наверное зная, что узелок с передачей непременно послужит для контрразведчиков прямой неопровержимой уликой. — Дознаются теперь, что сестра Павла… На заводе справки наведут».
Рядом заворочалась толстуха, ближе подвинулась к Наталье.
— Или в воровстве заподозрили? — доверительным шепотом спросила она и протянула руку, чтобы пощупать узелок.
— Сама не знаю, в чем заподозрили, — сказала Наталья. — Шла по улице и арестовали… Да вам-то к чему?
— Да мне оно и ни к чему, а жить нам вместе надо, — обиженно сказала толстуха. — Для знакомства спрашиваю…
— Не знаю… — сказала Наталья.
Она отвернулась и долго смотрела на женщин, на копошащихся между ними детей, потом опустила голову и закрыла глаза. Но и сквозь закрытые веки, ей казалось, она видит серые лица, опущенные головы, грязные детские рты и носы. И гул камеры вдруг разделился на отдельные негромкие голоса, шепот, плач. Помимо воли Наталья слышала все, что говорилось вокруг, и помимо воли каждое долетающее до уха слово вызывало целый поток мыслей, сейчас ей ненужных и мешающих сосредоточиться. Она крепче зажмурила глаза, ниже опустила голову, словно это могло отогнать лезущие в уши слова и тревожащий детский плач.
«На допрос вызовут, скажу — ничего не знаю, ничего не ведаю… — мысленно твердила Наталья. — Не видала я, как побег был, ничего не видала… Только бы Василисе Петровне не повредить… Удалось ли Павлу с Василием?.. Ничего я не видела, как есть, ничего…»
Плакал ребенок, и какая-то женщина рядом рассказывала кому-то о своем горе.
— Коли он, говорят, с красными ушел, и тебе уходить надо. Куда? А куда хочешь… Изба, говорят, в казну пойдет. За ручку вывели — ступай…
«Откуда об этапе знала, спрашивать станут, скажу у тюремных ворот слышала… И ни с кем ни о чем не говорила, сама пошла, одна… — думала Наталья. — И о Василисе Петровне ничего не знаю, с осени ее не видала…»
И опять в уши лезли слова, размеренные и монотонные, как тяжелые капли воды, в тишине долбящие пол.
— Я тяжелой была. Мыкалась, мыкалась по чужим людям и родила до времени. Малый-то черный весь, как сажа… Видать, с испугу. Дня три, что ли, прожил и помер…
«А где Василиса Петровна, куда девалась? Может, и ее арестовали, старенькую…» — думала Наталья, но уже не могла не слушать рассказа женщины.
— Похоронила, а на другой день сюда взяли… Сказывают, всех красноармеек забирать будут… Веришь ли, малый-то всяку ночь грезится, к себе зовет…
— Панихида… — сказала толстуха.
Наталья открыла глаза, обернулась к толстухе, сердито нахмурившись, но в это время щелкнул замок, лязгнул железный болт засова и в распахнутую дверь метельным ветром ворвались клубы густого серого пара. И из этих густых клубов пара послышался голос:
— Внимание. Все слушайте.
Камера притихла, даже дети перестали плакать.
Когда пар немного рассеялся, Наталья увидела в дверях человека. На нем был желтый тулуп и круглая мерлушковая шапка с бляхой вместо кокарды.
— Собирайтесь с вещами, все собирайтесь! — крикнул человек. — Проверка на дворе будет, осмотр вещей. Все с собой забирайте, а детей не брать — дети тут подождут, в эту же камеру вернетесь…
Наталью вызвали первой. В сутолоке собирающейся камеры она взяла свой узелок и стала протискиваться к дверям.
— Проходи, — сказал человек в тулупе, пропуская Наталью в коридор, и крикнул: — Следующая, Травина Ольга Владимировна…
В коридоре ожидал стражник.
— Подойди к господину капитану, — сказал он Наталье. — Вон у окна.
Вдоль стены коридора и у двери во двор тоже стояли вооруженные стражники. В глубине коридора, у окна, за небольшим столиком Наталья увидела офицера в голубой нарядной шинели царского времени. Офицер сидел на самом кончике стула, брезгливо отставив в сторону ногу в узком, до зеркального блеска начищенном сапоге с крутой шпорой, сидел как-то бочком, будто боялся запачкаться о мокрые стены и грязное окно. Рядом с офицером у столика стоял какой-то штатский в шубе, крытой черным сукном. Мерлушковый воротник шубы был поднят и осыпан инеем. Видимо, штатский только что откуда-то приехал.
Наталья подошла к столику.
— Фамилия, — не глядя на нее, спросил офицер.
— Берестнева.
— Ах, вы и есть Берестнева? — Офицер круто повернулся к Наталье. В глазах его отразилось какое-то настороженное любопытство, словно он и прежде очень много слыхал о Наталье Берестневой и теперь был ошеломлен встречей с ней. — Из Верхисетского поселка? Сестра Павла Берестнева?
— Сестра, — сказала Наталья.
— Так вот вы какая? — Офицер откинулся на спинку стула, прищурил глаза.
Наталья опустила веки, смотрела на руку офицера, лежащую поверх стопочки каких-то листков. Рука была худая, жилистая, с длинными пальцами и полированными ногтями.
«Дознались… Не иначе на заводе побывать успели, — думала Наталья. — Но о чем дознались? О том, что Павлу сестра, или о побеге? О чем?»
— Давно брата видели? — спросил офицер.
— Давно. Как его в тюрьму перевели, так и не видала больше.
— Не видали? А он другое говорит. Говорит, сегодня вас видел.
Наталья быстро взглянула на офицера, на мгновение поймала его холодный пустой взгляд, увидела приподнятую в насмешливой улыбке короткую верхнюю губу с рыженькими усиками, подстриженными щеточкой, крупные, как у лошади, зубы, выглянувшие из-под губы, и вдруг поняла, что контрразведчик лжет.
— Не знаю, — сказала она. — К чему же брату на меня напраслину возводить…
— Напраслину? Придется очную ставку сделать… Ну, это завтра, а пока идите.
Офицер кивнул стражнику, и тот повел Наталью к двери во двор.
— Здесь, — сказал стражник, остановив Наталью в тупичке двора у каменной ограды. — Здесь стой. — Он отошел в сторонку и стал закуривать.
Наталья огляделась. Двор был неширок. Справа, тесно прижавшись один к другому, тянулись торговые строения; слева поднимались каменные стены, разделенные железными воротами. У ворот кучкой стояли солдаты с винтовками. В углу ограды у стены желтела большая помойная яма и по обледеневшим бревнам ее сруба скользили в поисках пищи две взъерошенные вороны.
В стороне хлопнула дверь, потом заскрипели по снегу торопливые шаги.
Наталья обернулась и увидела невысокую худенькую женщину в черной легкой шубке и с небольшим чемоданчиком в руке. Женщина шла под конвоем стражника и еще издали улыбнулась Наталье, словно сказать хотела: «Вот и я, теперь вам не так скучно будет одной стоять в этом тупичке». Наталья поняла, что это и была та самая Ольга Владимировна Травина, которую вслед за ней вызвал из камеры тюремщик с медной бляхой на шапке.
Женщина подошла и стала рядом с Натальей.
Опять хлопнула дверь, и снова стражник вывел во двор женщину, за ней другую, третью…
Площадка в тупичке двора наполнялась скрипом шагов и сдержанными голосами. И когда уже яблоку упасть было некуда, от ворот подошли солдаты и, сменив стражников, окружили нестройную колонну женщин нечастой цепью.
На площадке в тупичке мгновенно стихли голоса — видимо, всех встревожил приход солдат и цепь, ставшая по бокам. Потом там и тут послышался беспокойный шепот:
— Вести куда-то надумали… А как же дети? Дети как? Без детей, бабы, шагу не ступайте…
Солдаты-конвоиры в цепи отворачивались, глядели по сторонам, словно и не слышали, о чем шептались женщины.
Шепот рос, превращался в гул, и все громче вырывались отдельные голоса:
— Куда вести собрались? Без детей шагу не сделаем…
Тогда к колонне на середину дворика вышел начальник конвоя. В белом козьем полушубке, туго перетянутом широким ремнем, толстый и неуклюжий, как снежная баба в тюремной бескозырке, начальник конвоя поднял короткую, сжатую в кулак руку и крикнул:
— А ну, прекрати шум. Чего до времени разгорланились? Придут — скажут… На крикунов лекарство найдем…
Колонна опять притихла, и тут Наталья увидела кучкой идущих от ворот людей. Их было четверо. Впереди, неестественно высоко поднимая ноги, шел сухопарый человек с тростью в руках. Наголо выбритое лицо с отвисшей кожей у скул, крупный, загнутый к губе нос, покрой богатого пальто — все изобличало в сухопаром иностранца. Высоко подняв голову, он шагал так, словно шел на негнущихся протезах. За иностранцем на почтительном расстоянии шли: толстенький статский советник тюремного ведомства, какой-то сутулый господин в темных очках и маленький вертлявый человечек с бородкой клинышком — может быть, переводчик.
И почти тотчас же Наталья увидела, как из дверей арестного помещения выскочили надзиратель с офицером контрразведки и побежали навстречу приехавшим. Надзиратель остановился перед иностранцем и, взяв руку под козырек, стал что-то докладывать.
Иностранец морщился, глядел в небо, будто журавлей считал, потом отогнул обшлаг рукава и, многозначительно помотав головой, показал надзирателю часы. Тот снова откозырнул и, махая рукой, побежал к начальнику конвоя.
— Кто это? — шепотом спросила Наталья Ольгу Владимировну.
— Сама догадаться не могу, — сказала Ольга Владимировна. — Какая-то важная комиссия…
В это время раздался голос начальника конвоя:
— По местам! Разбирай вещи!
Солдаты приподняли винтовки.
— Шагом марш! — крикнул начальник конвоя, торопливо засовывая за пазуху полученный от надзирателя пакет.
Послышался скрип снега, кто-то вскрикнул, но колонна не тронулась с места.
— Шагом марш! — второй раз скомандовал начальник конвоя.
Солдаты повернулись лицами к заключенным, взяли ружья на изготовку.
На одно мгновение наступила тишина, стих даже скрип снега, потом кто-то крикнул:
— А дети где останутся? Детей выводите, без детей не пойдем…
Начальник конвоя обернулся и беспокойно посмотрел на иностранца. Тот стоял, распустив вялые губы, и смотрел в сторону, будто все, что происходило в тупичке двора, совсем его не касалось и приехал он сюда совершенно по другому делу.
— Детей выводите… Отдайте нам наших детей… — кричали женщины.
У Натальи захолодило сердце.
— Что они хотят делать? — спросила она, наклонившись к Ольге Владимировне. — Неужели хотят отобрать детей?
Ольга Владимировна не ответила. Она стояла, закусив губу, и, нахмурившись, глядела на иностранца.
— Прав таких не имеете, с детьми разлучать, — кричали женщины. — Мук наших вам мало… Зови главного начальника…
Наталья обернулась. Ряды колонны смешались, и теперь она беспорядочной толпой теснилась к самым цепям конвоиров.
Начальник конвоя, выхватив из кобуры револьвер, пытался навести порядок:
— Стрелять буду… За бунт ответите по законам военного времени…
— Стреляй! Стреляй, иуда… — неслось из толпы в ответ. — Стреляй, подлец!..
Но вдруг голоса осеклись и начальник конвоя поспешно стал прятать револьвер в кобуру.
Отделившись от свиты иностранца, к толпе женщин шел сутулый человек в черных очках. Он шел, грузно ступая по снегу огромными тупорылыми ботами, словно они тянули его вниз, как пудовые гири.
Сутулый остановился против колонны. Несколько секунд он стоял молча, давая женщинам рассмотреть его, потом спросил глухим низким голосом:
— О чем шумите?
— Детей, детей пусть выведут, — враз заговорили женщины. — Нас в тюрьму вести хотят, а детей здесь оставляют… Как же так? Кабы дети купленные…
— Детей? — переспросил сутулый, глядя на женщин черными стеклами очков. — Детей?
— Ну, да… Детей наших… Пусть детей выводят, тогда пойдем.
— А вы забыли, кто вы? — вдруг подняв голову и повысив голос, спросил сутулый. — Вы забыли, что вы преступницы… Вы потеряли права на ваших детей.
Наталья почувствовала озноб, пробежавший по спине. Слово «преступницы» испугало ее. Все, что было до этого: арест, полутемная камера, допрос, все казалось теперь пустяками, самое страшное пришло сейчас. Она впервые услышала обращенное к ней слово «преступница» и ужаснулась. В одно мгновение это слово как бы отделило ее от прежнего привычного мира и ввергло в другой мир, о котором она знала понаслышке, в страдальческий мир отрешенных от жизни людей. Все связи с прошлым порвались от одного этого произнесенного слова.
Кругом стало очень тихо. Все замерло, и все молчали. Даже солдаты с поднятыми ружьями стояли неподвижно, как вылепленные из снега.
Сутулый с мертвым, окаменевшим лицом смотрел на женщин черными стеклами очков, как слепая судьба.
И Наталья поняла, что все женщины в толпе заключенных, так же как она сама, сейчас охвачены страхом.
Да, они были испуганы. Они присутствовали при собственной смерти, оставаясь живыми. Их мир, где они жили, работали, любили, рожали и воспитывали детей, встречались с близкими, дорогими им людьми, к чему-то стремились и о чем-то мечтали, тот мир, который находился рядом, за тюремным забором, и в который они еще надеялись вернуться, вдруг был разбит вдребезги, перестал для них существовать и превращался в далекое и мучительное воспоминание.
— О ваших детях позаботятся, — сказал сутулый, прислушиваясь к наступившей тишине. — Американский Красный Крест… Их берет на воспитание американский Красный Крест. Вы должны благодарить, а не кричать, или в ваших душах нет сожаления даже к собственным детям? На что вы хотите обречь их? Вы преступницы и не можете знать своей судьбы…
— Хоть попрощаться с детьми дайте, — несмело сказала в толпе какая-то женщина. — Бирочки на шейки навесить… Может, кто из тюрьмы выйдет, разыщет… Бирочки бы…
— Им лучше не знать, что их отцы и матери были преступники, — сказал сутулый.
Опять наступила тишина, и вдруг раздался голос Ольги Владимировны, громкий, взволнованный, слышный всем:
— Здесь нет преступников, здесь матери своих детей…
— Что-что? Кто это говорит? — пробормотал сутулый, шаря по колонне стеклами черных очков.
— Здесь нет преступников, — повторила Ольга Владимировна. — Не дадим продавать наших детей в американскую кабалу. Преступники — работорговцы…
— Верно! Верно! — не помня себя закричала Наталья. — Здесь нет преступников…
Голос ее в толпе подхватили десятки голосов:
— Не отдадим детей! Душегубы!.. — кричали женщины в исступлении, освободившись от гнета страха. — Ироды…
Сутулый, подняв руку, пытался что-то сказать, но его никто не слушал.
— Уйди, бесстыжий, уйди… — кричала уже вся толпа. — Уйди!
Сутулый повернулся и, волоча пудовые боты, пошел от толпы к американцу, который стоял посреди двора, втянув голову в плечи и спрятав подбородок в меховой воротник шубы. Они о чем-то посовещались, потом все: и американец, и сутулый, и юркий с бородкой, и статский советник, пошли в арестное помещение. За ними поспешили: офицер контрразведки, надзиратель и начальник конвоя.
Во дворе остались только женщины, окруженные конвоем солдат.
Солнце село, и мороз крепчал. Женщины дышали в озябшие руки и переминались с ноги на ногу. Голоса стихли, и слышался только сухой хруст и скрежет снега.
Конвоиры снова застыли на месте и снова казались неподвижными белыми истуканами.
— Почему они так медлят? — сказала Наталья, едва владея непослушными от стужи губами.
— Не знаю… — Ольга Владимировна глубже засунула руки в обшлага рукавов. — Наверное, не решили, что делать…
Мороз донимал все больше. В окнах арестного помещения зажглись мутные огни. Над крышами домов затеплилась первая звезда.
Наконец дверь растворилась и во двор торопливо вышли надзиратель с начальником конвоя.
Надзиратель приблизился к колонне и еще на ходу закричал:
— Мистер Кук очень сожалеет, что вы отказались от помощи Красного Креста… Но ладно — ваше дело… Заключенные, у которых есть дети, останутся здесь вместе со своими детьми. Остальные сейчас будут переведены в тюрьму.
Он кивнул начальнику конвоя и отошел в сторону.
— Матерям остаться на месте! Остальным шагом марш! — скомандовал начальник конвоя.
Поредевшая колонна женщин, на ходу выравнивая ряды, вышла на уже темную улицу. Ворота захлопнулись. Заключенные шли торопливо, стараясь согреться и поскорее попасть в тепло. Женщины даже повеселели — ведь они одержали победу и отстояли детей.
И вдруг до слуха Натальи донеслись женские крики. Сливаясь в единый вопль, они неслись со стороны того самого тупичка во дворе, где остались матери.
Наталья прижала к себе локоть Ольги Владимировны.
— Что это? Что?
Ольга Владимировна вздрогнула.
— Это там…
— Подтянись! Подтянись! Не оборачиваться, — закричали конвоиры. — Шире шаг!..
Опять донеслись крики из гостиного двора и смолкли.
— Это там… Зачем мы ушли… — шептала Ольга Владимировна. — Зачем мы им поверили… Разве можно было верить…
— Подтянись! Подтянись! — кричали конвоиры.
— Обманули нас, обманули… Как же так я, как же так… — По щекам Ольги Владимировны катились слезы. — Обманули, негодяи… Теперь все пропало… Отберут детей, непременно отберут. Они нарочно нас раньше отправили. Много ли там сейчас матерей осталось, теперь им под силу с ними справиться… Наручники наденут, рты заткнут и — по другой дороге в тюрьму…
— Подтянись! Подтянись! Шире шаг! — кричали конвоиры.
— Ваши соображения? — глядя на карту, спросил Колчак стоящего перед ним Лебедева.
Лебедев замялся и сказал нерешительно:
— Они не могли так быстро подтянуть крупных резервов.
— Что же тогда?
— Маневр, ваше превосходительство.
Колчак оторвался от карты и пристально посмотрел на своего начальника штаба. Во взгляде его была настороженность.
— Что же, у них появились опытные полководцы? Свои красные Суворовы, способные маневром делать чудеса? — Адмирал заставил себя усмехнуться и сказал: — Не думаю… Просто мы были плохо осведомлены, их резервы в начале нашей операции, наверное, находились на подходе… Отвратительно работает разведка…
— Но, ваше превосходительство, — оправдываясь, сказал Лебедев, — нам пришлось перейти к обороне главным образом не из-за усилившегося сопротивления, но из-за маневра 2-й армии красных. Она нависла над левым флангом пермской группировки и сковала нас. А наступление красных на южном крыле…
Колчак ничего не ответил и снова стал разглядывать карту.
Ее рассекали красная и черная линии, обозначающие положение воюющих сторон. Черная линия фронта колчаковских войск тянулась с севера на юг мимо Перми, Явгельдина, Верхнеуральска и, загибаясь к западу, уходила в Оренбургские степи. И там, на юге, свежей красной линией были взяты в овал недавно потерянные белыми города: Уральск, Оренбург, Илец. Восточнее прерывающаяся прежде красная линия теперь стала сплошной. Это означало, что советские войска Восточного фронта соединились с советскими войсками, наступающими из Туркестана. Потеснила красная линия черную и на севере, в районе Перми.
Колчак долго рассматривал красную линию, потом спросил:
— Что говорят перебежчики?
— Эти дни перебежчиков, ваше превосходительство, не было, — сказал Лебедев.
— Что говорят пленные?
— Пленных не было, ваше превосходительство…
Колчак поднял голову, скосил на Лебедева глаза, как будто прислушиваясь к чему-то, потом спросил, нахмурившись:
— Значит, там действительно что-то происходит?.. Странно…
— Так точно, ваше превосходительство. Это похоже на проведение какого-то общего плана. Американские войска терпят неудачи под Шенкурском, в Донской области красные перешли в наступление и теснят войска генерала Краснова, началось наступление красных на Украине…
— Я все это знаю, — сказал Колчак.
— И еще, ваше превосходительство, — осторожно сказал Лебедев, — еще есть данные, говорящие о возросшей активности красных. Ими засланы из Советской России в центральную Сибирь большевистские агенты для организации крестьянских восстаний. Везде в селах идет агитация, везде толкуют о победах советских войск. Все это я связываю с действиями красных на фронте…
— Большевистские агенты были в деревнях всегда, — сказал Колчак.
— Да, ваше превосходительство, — возразил Лебедев, — но теперь в их работе чувствуется направляющая рука оттуда, из-за линии фронта… Они действуют по общим инструкциям…
— Откуда это известно? — спросил Колчак.
— Сегодня мной получен рапорт начальника охраны Минусинск — Тайшет, секретный рапорт… — Лебедев раскрыл папку, лежащую на краешке стола, и вынул из нее несколько сколотых булавкой листков. — Разрешите прочесть выдержки, ваше превосходительство?
— Прочтите.
— Агентурные сведения и циркулирующие неопределенные слухи среди населения, — стал читать Лебедев, — указывают, что из Советской России в центральную Сибирь и в особенности в Енисейскую губернию проникли агенты большевиков, привезшие с собой значительное количество денежных средств для организации среди крестьянского населения вдоль линии железной дороги Томск — Иркутск и, как центральной части района, Енисейской губернии общего восстания в пользу большевизма… Начавшиеся вспышки крестьянского противоправительственного движения в отдаленных от линии дороги районах и сравнительно планомерная организованность этих вспышек указывают, что слухи и сведения о появлении большевистских агентов имеют под собой почву… Планомерная, — повторил Лебедев и выжидательно посмотрел на Колчака.
Адмирал сидел, в задумчивости глядя на карту. Его губы были плотно сомкнуты, и от них книзу тянулись брезгливые складки.
Лебедеву показалось, что Колчак не слушает его; он кашлянул и предупредительно замолчал.
Но Колчак все слышал.
— В каких уездах? — спросил он.
Лебедев сразу не понял.
— Что прикажете, ваше превосходительство?
— В каких уездах вспышки? — повторил Колчак.
— В Енисейском, Ачинском, Красноярском и Канском. Там много переселенческих сел, там укрылись после переворота красногвардейцы. — Лебедев посмотрел в листок, который держал перед собой. — В рапорте начальник охраны полковник Кадинец доносит, что движение крестьян в Енисейской губернии принимает угрожающую форму. Местность там гористо-таежная, малодоступная для карательных отрядов, особенно в зимнее время…
— И туда пробрались большевистские агенты из Советской России? — Колчак взглянул на Лебедева и опять опустил глаза к карте.
— Да, ваше превосходительство, — сказал Лебедев.
— Кого-нибудь из них поймали?
— Пока нет, ваше превосходительство. Но они там есть. Вот что доносит полковник Кадинец, — сказал Лебедев и стал снова читать: «С появлением в этих местах агентов большевизма началась усиленная организация повстанческих отрядов, выступивших активно в пользу возвращения Советской власти. Главными организаторами, как выяснила войсковая и агентурная рекогносцировка вглубь означенных уездов, являются следующие лица: бывший прапорщик заведующий ачинским продовольственным пунктом Кравченко…» — Лебедев поискал в листке глазами. — И Щетинкин… Его именуют штабс-капитаном, но по наведенным справкам он раньше служил подпрапорщиком в 29-м Сибирском стрелковом полку… Потом бывший председатель ачинского исполкома, несколько учителей и бывших представителей разных сельских совдепов… Но они, ваше превосходительство, только исполнители, ими руководит какой-то неизвестный общий штаб.
Колчак оторвался от карты, встал с кресла и, не глядя на Лебедева, принялся ходить из угла в угол кабинета.
Давно Лебедев не видал адмирала в таком мрачном настроении. Лицо его посерело, и губы сомкнулись еще плотнее, отчего рот стал жестоким и злым.
— А какие меры приняты? — спросил Колчак, лишь на мгновение приостановившись возле Лебедева, и снова еще энергичнее замаршировал по комнате. — Какие меры приняты, чтобы не пустить их на железную дорогу?
— Все войска, что было возможно, высланы на внутренний щетинкинский фронт из Ачинска, Красноярска, Канска и Иркутска. Дальнейшее ослабление гарнизонов опасно. — Лебедев понизил голос, словно боялся, как бы не услыхал его кто-нибудь за стенами комнаты. — Но полковник Кадинец доносит, что этого мало, что это количество войск не позволяет ликвидировать мятеж, даже не гарантирует безопасности железной дороге…
Колчак все быстрее ходил из угла в угол, смотрел себе под ноги и хмурился.
— Неожиданным налетом Щетинкин захватил город Енисейск, — сказал Лебедев. — Кравченко в деревне Кой уничтожил роту цензовиков. Под селом Тассеевским потерпел поражение недавно отправленный туда отряд Красильникова. Они отошли к железной дороге, потеряв три четверти людей убитыми, шесть пулеметов и два орудия. Теперь Кравченко и Щетинкин в глубинных уездах проводят мобилизацию бывших солдат-фронтовиков. Они создают подобие армии…
Колчак ходил по кабинету и молчал. Лебедеву опять показалось, что адмирал не слушает его.
— Полковник Кадинец в своем рапорте просит доложить все это вашему превосходительству, — сказал он. — Просит присылки крупных сил…
Колчак остановился и пристально посмотрел на Лебедева.
— Снять с фронта?
— Никак нет, ваше превосходительство, но войска генерала Жанена… Они не должны ограничиваться охраной дороги. Они должны по примеру американцев и японцев на востоке принять на себя и карательные функции в районах мятежей… Кадинец просит об этом. Чехи, сформированный польский легион, румыны, итальянцы, батальоны французов, англичан, латышей — все эти войска в распоряжении генерала Жанена и все в городах или на линии железной дороги. Их нужно двинуть на внутренний фронт, не ожидая, пока Щетинкин и Кравченко действительно сформируют крупные армии…
— Не время, — сказал Колчак. — Пока не время. Мистер Гаррис в курсе политики союзников, и он говорит, что нужно подождать. Он говорит: «Где не сумела армия, должна прийти на помощь дипломатия».
— Но, ваше превосходительство, на Тассеевском фронте каждый потерянный нами день увеличивает силы красных. Пополнившись путем мобилизации, они, конечно, поставят себе задачей воспрепятствовать движению на железной дороге, — сказал Лебедев.
Колчак подошел к окну, остановился и стал барабанить по стеклу пальцами. На этот раз он, казалось, действительно не расслышал последних слов своего начальника штаба.
Лебедев негромко кашлянул, чтобы обратить на себя внимание забывшего о нем адмирала, и стал бесшумно собирать в папку для доклада разбросанные по столу бумаги с пометками и резолюциями Колчака.
Колчак обернулся.
— Что прикажете, ваше превосходительство, ответить полковнику Кадинцу? — спросил Лебедев.
— Пока ничего. Теперь недолго… — сказал Колчак.
— Слушаюсь, — сказал Лебедев.
— Теперь недолго… — Колчак смотрел мимо своего начальника штаба, словно тот вдруг растворился и стал невидимым. — Мистер Гаррис считает, что все разъяснится в течение каких-нибудь пяти дней.
— Мирная конференция на Принцевых островах? — спросил, вдруг догадавшись, Лебедев.
— Да, — сказал Колчак. — До ответа большевиков иностранные отряды нельзя посылать для подавления крестьянских мятежей. Это покажется большевикам подозрительным…
— Понимаю, ваше превосходительство, — смущенно проговорил Лебедев, вдруг действительно поняв, о чем говорит и на что возлагает надежды Колчак.
Лебедеву было стыдно. Он показал себя адмиралу несмышленым политиком и недальновидным генералом. В то время, когда все газеты кричали о мирном предложении Вильсона и Ллойд-Джорджа, он — начальник штаба белых войск — предлагал подчиненные Ллойд-Джорджу иностранные отряды использовать на тыловых фронтах. Разве об этом не узнали бы в Москве? Разве не сам он докладывал адмиралу о пробравшихся из Советской России агентах большевиков? Значит, у них есть связь, значит, и сибирские большевики пробираются в Москву…
Как он мог не подумать об этом? Мирная конференция на Принцевых островах в Мраморном море! О ней сейчас на все лады кричали все белые и заграничные газеты. Они называли Вильсона и Ллойд-Джорджа миротворцами. Вильсон и Ллойд-Джордж по радио обратились с воззванием ко всем воюющим в России правительствам. Они предлагали немедленно прекратить братоубийственную войну и собраться на мирную конференцию. Они даже устанавливали срок — 15 февраля на Принцевых островах.
Обо всем этом Лебедев знал не хуже других. Он знал, что в предложении Вильсона и Ллойд-Джорджа, войска которых терпели на севере неудачу за неудачей, кроется какая-то крупная дипломатическая игра, но он упустил из вида, что предложение касается и войск Жанена. Теперь ему хотелось, оправдаться в своей ошибке.
— Мистер Гаррис предлагает ждать ответа большевиков? — спросил он.
— Да, — сказал Колчак. — Перемирие даст нам передышку, позволит произвести нужные перегруппировки, подтянуть резервы и приступить к ликвидации внутренних фронтов.
— Но, ваше превосходительство, согласятся ли на мирную конференцию большевики? Если бы они терпели поражения, но сейчас…
— Мистер Гаррис убежден, что согласятся, — сказал Колчак. — Американцы уже зондировали почву. Их советник посольства в Англии Буклер выезжал в Стокгольм для встречи с представителями Советской власти. Буклер утверждает, что ради достижения мира большевики готовы не только начать переговоры, но даже пойти на некоторые уступки…
Лебедев завязал узлом тесемки папки для доклада и снова развязал их.
— Но неужели союзники действительно хотят заключить с большевиками мир?
— Они хотят вести переговоры. Переговоры это еще не мир, — сказал Колчак. — Переговоры можно прервать…
Лебедев посмотрел на Колчака и вдруг понял, что тот не мысли свои высказывает, а повторяет слова Гарриса. Теперь и он — Лебедев — разгадал секрет мирного предложения Вильсона — американцам, так же как белым войскам, нужна была передышка, чтобы подтянуть резервы.
— Тогда, конечно, нельзя сейчас посылать иностранные отряды в бой, — сказал он, улыбнувшись, но вдруг в лице его снова мелькнуло беспокойство. — Но если… Но если, ваше превосходительство, большевики не согласятся?
— Тогда они тоже проиграют, — сказал Колчак. — Они будут виновниками войны. Об этом узнает весь мир. Союзникам легче будет мобилизовать новые контингента войск для отправки в Сибирь и на север России. Это поможет им заткнуть рты своим красным крикунам, которые и в Америке и в Англии выносят протесты против помощи нам и против посылки сюда войск…
Мария Прокофьевна прожила в Иркутске недолго и уехала обратно в Читу. Лена осталась у Ксеньи.
Сразу, без разведки, вести Лену в Черемхово к Никитиным родным Ксенья не решилась. На рудниках было неспокойно — там только что окончилась забастовка шахтеров и оттуда только что вывели войска. Благополучно ли было в семье Нестеровых?
Ксенья решила поехать одна и все разузнать. Как Лена ни просила взять ее с собой, Ксенья наотрез отказалась и оставила Лену домовничать.
День показался Лене нескончаемо длинным. Она бродила по пустым комнатам, не находя себе ни места, ни работы, бралась за книгу, но тотчас же закрывала ее и смотрела в окошко на пустой белый двор.
Сугробы громоздились, подперев никогда не отворяемые ворота, и от калитки к дому серела узенькая тропинка, еще плохо утоптанная, и на ней, как на первой пороше, отчетливо виднелись следы Ксеньиных маленьких ботиков.
Лена смотрела на эти голубоватые, словно водой наполненные следы, ведущие к калитке, и подсчитывала время, которое должна была потратить на поездку Ксенья.
«Четыре часа в поезде до Черемхова, четыре часа назад, там два часа, — думала она, вспоминая разговор с Ксеньей перед ее отъездом. — Десять часов… Но, может быть, поезд пойдет немножечко быстрее…»
Она прислушивалась к размеренному постукиванию маятника и считала уходящие секунды. Ей хотелось поторопить время, и не прошло еще пяти часов, как она уже ждала возвращения Ксеньи. Каждый звук на улице заставлял ее насторожиться и броситься к окну. И каждый раз, снова и снова глядя на пустой белый двор, на закрытую калитку и сугробы, снега, она испытывала гнетущее чувство тревоги и страх холодил ее пальцы.
В стылом небе над вершинами деревьев Сукачевского сада, так же, как в Черемухове, как на похоронах Павла Никитича, кружилась стая воронья. Птицы, сбившись сплошным черным облаком, то спускались к деревьям и, горланя, облепляли голые ветви, густо без просветов, то сразу все до единой срывались с ветвей и неслись, будто кем напуганные, прочь от сада.
Лена отошла от окна. Ступала она осторожно, боясь, как бы не скрипнула под ногой половица. Всякий звук сейчас пугал ее.
«Почему не возвращается Ксенья? Уже сумерки и скоро начнет темнеть… Почему не возвращается Ксенья?»
Эти слова она мысленно повторяла так, словно они были магическим заклинанием и могли вернуть Ксенью.
«Почему же не возвращается Ксенья?»
Она обошла пустые комнаты, и они показались ей чужими и холодными, будто вместе с Ксеньей ушли из них и тепло и обжитой уют. У нее на глаза навернулись слезы, и она почувствовала, как мурашки озноба побежали по телу.
Она стала искать шаль, чтобы укрыть зябнущие плечи, и вдруг в полумраке увидела на спинке стула Ксеньину белую кофточку. Длинный рукав свисал, едва не касаясь пола. В полумраке чудилось, что там на стуле сидит человек, безнадежно уронивший руку.
У Лены сжалось сердце и захватило дыхание. Как будто кто-то со стороны шепнул ей, что с Ксеньей случилось несчастье и она больше никогда не вернется в этот пустой дом.
— Несчастье…
Она беспокойно обернулась к окну. Начинало темнеть. Сквозь синеватые стекла деревья в саду казались обросшими густой черной шкурой — их ветви сплошь облепило слетевшееся к ночи воронье.
Лена забыла о шали и стояла неподвижно посреди комнаты, боясь посмотреть на белую Ксеньину кофточку. То же чувство, что она испытала в Черемухове на погосте во время похорон отца, сжало ее горло.
«Неужели с Ксеньей случилось несчастье… Может быть, ее выследили и арестовали, когда она шла разыскивать семью красного партизана Нестерова…»
Тихонько, не слыша собственных шагов, обойдя стороной стул с белой кофточкой, Лена подошла к дивану и опустилась у валика, где они с Ксеньей сидели вчера вечером, когда Ксенья вернулась со службы из библиотеки. Они сидели и говорили о том, что Ксенья утром поедет в Черемхово на розыски родных Никиты. Они рассчитали каждый час пути, и выходило, что Ксенья вернется не позднее сумерек.
Теперь наступала ночь. В комнате почти темно, а Ксеньи все нет…
Лена забилась в самый угол дивана и сидела, прислушиваясь к каждому звуку, доносящемуся с улицы. Давно смолк вороний грай в Сукачевском саду, и было очень тихо. Где-то на пожарной башне пробили часы, и опять все стихло. Эта тишина входила в Лену страданием, ощущением потери Ксеньи, чувством глубокого и холодного одиночества, и в то же время она боялась встать, боялась приняться за какую-нибудь работу, боялась даже пошевелиться, чтобы не нарушить тишины. Она забыла о голоде, хотя с утра ничего не ела. Подняться с дивана, пойти в темную кухню, достать из духовки обед было для нее непосильно.
Она сидела, затаив дыхание, и сквозь мерное постукивание маятника старалась уловить каждый, даже самый далекий звук города, словно он мог подсказать ей, что случилось с Ксеньей и почему она не возвращается.
Вдруг совсем близко, рядом за дверью, на крыльце громко хрустнула половица. Лена оперлась руками о валик, вытянула шею и, не дыша, стала смотреть на черный четырехугольник двери, распахнутой в прихожую.
«Ксенья сказала, никому не открывать дверь… Никому не открывать… Но кто это? Может быть, тот вчерашний офицер?»
Тогда так же, как сейчас, хрустнула половица на крыльце, потом послышался стук в дверь. Ксенья пошла открыть. Она вернулась с офицером. Он держал в руках папаху. Волосы его были гладко прилизаны и блестели, как смазанные маслом. В комнате стало сразу пахнуть, как в парикмахерской.
Офицер остановился у косяка дверей и внимательно осмотрел столовую.
— Я к вам от коменданта города, — сказал он. — Мы ищем квартиры. На постой в город прибывают чешские войска. Нужны квартиры для офицеров.
Он бросил быстрый взгляд на дверь в спальню Ксеньи и спросил:
— Сколько в этом доме живет человек?
— Нас двое, — сказала Ксенья.
— Только? Превосходно! Вы, конечно, не станете протестовать, если мы поместим к вам, скажем, одного чешского поручика? Вы великолепно разместитесь тут втроем. Да и вам, наверное, будет веселее. Сейчас у наших дам господа чехи в моде. Как это в песенке поется, — офицер усмехнулся, лукаво поднял бровь и вдруг запел игривым баском:
Ах, яблочко, куда ты котишься?
Ах, мамочка, мне замуж хочется,
Да не за штатского, не за военного,
За душечку военнопленного.
— Как говорят, из песни слова не выкинешь. Так согласны на поручика? А?
Ксенья нахмурилась.
— Ко мне должны приехать родственники, — сказала она, глядя мимо офицера. — Здесь всего две комнаты, и вряд ли можно будет поместить сюда еще хотя бы одного человека.
— Родственники? — Офицер щурился, пристально глядел на Ксенью блестящими глазками, и тонкие губы его подергивала усмешка. — Поразительная вещь. Решительно во всех домах ожидают приезда каких-нибудь родственников или свойственников. Катастрофа! По моим подсчетам население города должно увеличиться сразу по крайней мере в пять раз… Куда бы я ни заходил, везде ждут родственников… И странно, что это совпадает с приходом в город союзных войск… Одно из двух: или все очень любят наших доблестных союзников и спешат поскорее съехаться к ним поближе, или очень их не любят и стараются заселить свои квартиры разными тетями и мотями, чтобы быть от союзников подальше. Ха-ха… Что? А как вы? Вы их очень любите или очень не любите? А?
— Мы говорили о моей квартире, а не о союзниках, — сказала Ксенья.
— О, какая вы сердитая. — Офицер сделал испуганное лицо. — Нет, честное слово… К чему сердиться? Разве я сказал что-нибудь плохое или неприятное? Нисколько. Я сам предпочитаю, чтобы хорошенькие женщины любили нас в первую очередь, а союзников уже во вторую… Честное слово… А?
Ксенья молчала.
— И я предпочел бы, конечно, сам стать к вам на квартиру, — сказал офицер и вздохнул. — Вы думаете, легко мне отдать вашу квартиру, да еще вместе с вами, какому-нибудь там «пану пше прошу» или «братишке наздару»? Совсем не легко. Лучше бы я сам, лучше бы я сам…
Ксенья круто повернулась спиной к офицеру и отошла к окну.
— Ну, не буду, не буду, — воскликнул офицер. — Если приезжают родственники, ничего не поделаешь… Ну, а если они не приедут, тогда уж не обессудьте — одну комнатку у вас заберем. Разрешите через денек-другой наведаться? Честь имею…
Офицер звякнул шпорами, круто наклонил голову, показав прямой пробор в напомаженных и тщательно расчесанных волосах, блеснул погонами, расшитыми серебром, и вышел, кокетливо волоча правую ногу, словно она у него была тяжелее левой.
Ксенья закрыла за ним дверь и, вернувшись в комнату, стала ходить из угла в угол.
— Вот этого еще не хватало… Чешский поручик… Офицер из комендантского управления, — повторяла она, казалось, совсем позабыв о Лене, которая во все глаза смотрела на нее, не понимая как следует, что случилось и почему так взволнована Ксенья.
— Но, может быть, он больше не придет, — сказала Лена.
— Ах, ты ничего не понимаешь… Это очень важно… Если они его поселят сюда, тогда все пропало… — Ксенья вдруг заспешила и, задернув шторы поплотнее, чтобы не осталось даже щелки, стала снимать с буфета какие-то книги.
Она укладывала их в стопочку, аккуратно вправляя в обложки высовывающиеся листки. Листки были совсем новенькие, и Лене казалось странным, что они так плохо держались в переплетах.
Потом Ксенья перевязала стопочку книг бечевкой и стала поспешно надевать шубу.
— Куда? — удивленно спросила Лена.
— Это нужно сейчас же унести из дома. Если листовки найдут у нас, меня арестуют… Пожалуйста, не проговорись…
— Нет, я не проговорюсь, — сказала Лена.
— И пожалуйста, никому без меня не отворяй… Я скоро вернусь. Он может снова прийти и привести с собой этого чешского офицера… Он мне не поверил…
Ксенья взяла со стола стопочку книг и вышла из дома.
И теперь Лена вспомнила все это так ясно, словно оно произошло только что и офицер еще не успел закрыть за собой дверь.
Она смотрела на черный четырехугольник двери и ждала. Она была уверена, что там, за дверьми, на крыльце стоит вчерашний офицер.
«Но почему же он не стучит?»
Ей было страшно даже заплакать.
Проходили минуты, а стук в дверь все не раздавался — это было еще страшнее.
«Но, может быть, половица крыльца хрустнула с морозу? Нет, вчера она хрустнула так же, а потом раздался стук… Может быть, он подкрался и ждет? Может быть, он уже выследил Ксенью, арестовал, отвел в тюрьму, а теперь вернулся, чтобы подкараулить ее друзей…»
Лена боялась пошевелиться. Опертая о валик дивана рука ее затекла и онемела.
«Он, наверное, догадался… Какими глазами он вчера смотрел на Ксенью…»
В комнате стало совсем темно. В густом сумраке белела только кофточка Ксеньи, накинутая на спинку стула.
Лена увидела кофточку и с новой болью почувствовала, что Ксеньи нет и что она, может быть, больше никогда не вернется в эту комнату.
Лена поспешно отвела взгляд, но теперь все напоминало ей о Ксенье и все как будто бы говорило: «Не жди, она больше никогда не вернется, не жди…»
Вчера вот здесь на диване они сидели рядом, и Лена чувствовала ее тепло. На бархате даже осталось углубление, словно нарочно, чтобы напоминать о Ксенье и твердить: «Не жди, не жди, не жди…»
Лена больше старалась не смотреть на кофточку, но белое пятно не желало исчезать. Оно стояло перед глазами, но только рассыпалось на крошечные пятнышки, и пятнышки светились в темноте.
Опять на пожарной каланче пробили часы. Но теперь они ударили один раз. С того мгновения, как хрустнула половица, прошло полчаса. Стук в дверь так и не раздался.
«Ехать, сейчас же ехать в Черемхово», — подумала Лена, но сразу же поняла, что никуда не поедет, что ехать нельзя и нужно ждать утра.
Она оперлась о подоконник и, едва сдерживая слезы, прижалась лбом к холодному запотевшему стеклу.
Прежде чем отправиться на вокзал, Ксенья решила ненадолго заехать к Платону Михайловичу, чтобы рассказать ему о новостях, привезенных Леной, и сообщить о неприятном визите комендантского офицера. Нужно было как-то охранить конспиративную квартиру от постороннего вторжения и, может быть, немедленно поселить в нее кого-нибудь из надежных людей.
Новоселовых Ксенья застала за чайным столом.
— Ты? Очень хорошо, очень хорошо, — весело сказал Платон Михайлович, поднимаясь навстречу гостье. — Очень рад тебя видеть. Да и кстати… Очень кстати…
Он энергично отодвинул стул и глядел на Ксенью с хитроватой улыбкой, так, будто приготовил для нее какой-то сюрприз, но пока держал его в тайне.
Ксенья заметила, что Платон Михайлович был необычно наряден, чисто выбрит и гладко причесан. Даже старенький, но отутюженный костюм его сегодня не висел мешком и выглядел празднично, словно подновленный и перешитый по мерке.
— Какой-то праздник у вас? — сказала, улыбнувшись, Ксенья. — Уж не на именины ли я попала?
— На именины, — подтвердила Аглая Ильинична. — У нас каждое воскресенье именины. За неделю-то заказчики так надоедят, что без них веселее, чем на именинах…
— Ну, тогда, значит, и мой подарок кстати, — сказала Ксенья.
Платон Михайлович посмотрел на нее, прищурил глаз и спросил:
— Какой подарок?
— Да ты сначала шубу сними и к столу садись, а потом уж о подарках толковать будешь, — сказала Аглая Ильинична.
— Нет, я на минуту…
— И на минуту шубу снять можно… И не разговаривай, все равно без чаю не отпущу. Раздевайся, — сказала Аглая Ильинична.
Ксенья нерешительно расстегнула шубу. Платон Михайлович подошел к Ксенье, чтобы помочь ей раздеться, и все с той же хитрой улыбкой спросил:
— А где подарок?
— От Кирилла письмо, — сказала Ксенья.
— Письмо? От Кирилла?
Платон Михайлович бросил на стул снятую Ксеньей шубу и протянул руку.
— Ну давай, давай живее…
— Оно у меня дома… Он в нем ничего о деле не пишет, — сказала, смутившись, Ксенья. — Мне о них Мария Прокофьевна рассказала и Лена…
— Какая Лена? — спросил Платон Михайлович нахмурившись.
— Она ко мне оттуда приехала — ее Мария Прокофьевна привезла. У нее отца убили, он тоже в отряде был.
— Боже мой, ничего не понимаю, — сказала Аглая Ильинична.
— И я ничего не понимаю, — пробормотал Платон Михайлович. — Кирилл, Мария Прокофьевна, Лена… Все сразу…
— Все сразу… — сказала Ксенья и подошла к столу.
— Мария Прокофьевна здесь была? — спросила Аглая Ильинична и подвинула Ксенье стакан с чаем. — Чего же молчишь?
Ксенья улыбнулась.
— Да ведь вы же мне рассказать не даете, перебиваете…
— Ну-ну, говори, говори, — сказал Платон Михайлович и, подвинув стул, сел рядом с Ксеньей. — Где Кирилл?
— Там, в Ингодинской долине… Оттуда, с Ингоды, и девочка приехала — дочка какого-то учителя Косоярова. Вы его не знаете?
— Не знаю, — нерешительно сказал Платон Михайлович.
— Он японцами убит, вот Кирилл и отправил ее к родственникам в Черемхово. Я сейчас туда еду…
— Куда? — удивленно спросила Аглая Ильинична.
— В Черемхово.
— Нет, решительно ничего не понимаю… Да разве у Кирилла в Черемхове родственники есть? Никогда не слышала…
— Нет, не у Кирилла…
— Подожди, Глаша… Дай ты ей рассказать, не у Кирилла родственники, а у девочки, конечно, — сказал Платон Михайлович.
— Нет, Платон Михайлович, не у девочки… Это родственники Никиты, — сказала Ксенья.
— Никиты… — повторил Платон Михайлович таким тоном, словно произносил какое-то непонятное иностранное слово.
— Она сумасшедшая, — сказала Аглая Ильинична. — Ты посмотри, она настоящая сумасшедшая. Получила от Кирилла письмо и сошла с ума. С ней сейчас разговаривать бессмысленно…
— Аглая Ильинична… — умоляюще сказала Ксенья.
Платон Михайлович кашлянул в руку и уже сердито посмотрел на Аглаю Ильиничну.
— А в самом деле, какого Никиты? — спросил он, переведя взгляд на Ксенью.
— Красногвардеец, который с Кириллом поехал, — ответила та.
— Ага, — сказал Платон Михайлович, но продолжал смотреть на Ксенью отсутствующим непонимающим взглядом.
Ксенья подметила этот взгляд Платона Михайловича, подметила высоко поднятые брови Аглаи Ильиничны и рассмеялась. Она поняла, что совсем запутала своих слушателей и что нужно начинать все сначала.
— Видишь? — сказала Аглая Ильинична, многозначительно взглянув на Платона Михайловича. — Сумасшедшая… Никогда с ней такого не бывало…
— Нет, я не сумасшедшая, я тороплюсь очень — скоро поезд, — улыбнувшись, сказала Ксенья и принялась рассказывать.
Она рассказала о том, как неожиданно к ней явилась Мария Прокофьевна с незнакомой девочкой, как девочка достала из-за голенища валенка письмо Кирилла и как рассказывала о партизанском отряде Полунина, спустившемся в Ингодинскую долину.
Платон Михайлович слушал очень внимательно, но нетерпеливо.
— Так-так… Ну-ну… — торопил он Ксенью. — Значит, спустились в долину и поколотили японцев? Так-так… А что в деревне? В деревне Советскую власть установили? Комитеты организовали? — спросил он, когда Ксенья окончила свой рассказ.
— Не знаю… — сказала Ксенья. — Кирилл об этом ничего не пишет…
— Как же ничего не пишет? Да ведь это сейчас самое главное. Или они хотят со своим партизанским отрядом и американскую и японскую армии разогнать? Ведь не удержатся они в долине, прогонят их… Я же говорил ему…
— Не знаю, — сказала Ксенья.
— А я знаю. Сил у них еще мало, чтобы фронт держать… Им сейчас по деревням идти нужно, рейдом, рейдом… — Платон Михайлович не усидел на стуле и, поднявшись, стал быстро ходить по комнате. — Рейдом… Водить за собой японцев, скрыться, от них, в леса уйти, а потом выскочить неожиданно в каком-нибудь новом районе и опять по деревням рейдом. Будить всюду народ, поднимать. А уходя, в каждом селе в каждой деревне тайные крестьянские комитеты оставлять — Советскую власть в подполье… Революционные комитеты… Понимаешь?
— Понимаю, — сказала Ксенья. — Но разве он мог об этом в письме…
— Как-нибудь обиняком, чтобы нам только понятно было. «Еду, мол, путешествовать, новые земли искать». Ничего такого не пишет?
— Нет, не пишет…
Новоселов остановился против Ксеньи, некоторое время молча смотрел на нее, потом стал ходить по комнате и, заложив руки за спину, говорил так, будто думал вслух.
— Трудно им там пока, конечно — всё на ногах, всё в походе. В другой деревне и с людьми познакомиться не успеешь, как опять «по коням». Хорошо, что связь с Читой удалось им так быстро наладить… А ведь наладили, коли сюда Мария Прокофьевна приезжала, наладили… Молодец Кирилл. Только о главном ничего не написал…
Платон Михайлович прошелся из угла в угол и снова остановился перед Ксеньей.
— Ничего, скоро им легче будет, совсем скоро… — сказал он, глядя на Ксенью весело, с молодым задором. — Приедут в деревню, а там уже своя Советская власть…
— Ничего не понимаю, — сказала Ксенья.
— Скоро поймешь… Мы отсюда, из городов, навстречу партизанам пойдем. Во всех селах подпольную Советскую власть установим… Подумай: в любой деревне человек пять-шесть надежных людей непременно найдется — солдаты-фронтовики, которые в партии состояли или в наших солдатских организациях во время революции, бедняки, пограмотнее да поразвитее, которые у кулака на поводу не пойдут… Пять-шесть человек — вот тебе и жизнеспособный комитет: один заведует приобретением и хранением оружия, другой — мобилизацией в партизанские отряды, третий — связью между деревнями, перевозкой оружия, литературы, агитаторов, четвертый — связью с районным штабом…
— С каким районным штабом? — спросила Ксенья, поняв, что Платон Михайлович говорит о чем-то новом, о чем-то таком важном и значительном, чего она не знала, но чем сам он сейчас жил и что заполняло его всего, не оставив в нем места ни для других чувств, ни для других мыслей.
Платон Михайлович пристально посмотрел на Ксенью, как будто не сразу поняв ее вопрос, и сказал:
— Районный штаб для руководства деревенскими комитетами. Если хочешь, штаб будущей армии района. Это военный штаб в подполье. Да-да, он должен быть построен, как военный штаб, каждую минуту способный руководить войсками. Он должен руководить возникающими партизанскими отрядами и для этого иметь свой оперативный отдел; он должен неустанно следить за передвижением белых и иностранных отрядов, наблюдать за настроениями и намерениями войск противника и для этого иметь свой отдел разведки; он должен вести учет работы деревенских комитетов и сообщать обо всем губернскому штабу, а для этого нужен отдел связи…
Ксенья слушала, и ей казалось, что все, о чем говорил Новоселов, уже осуществляется везде и только Кирилл ничего не знает об этом. Как сообщить ему?
— А губернский штаб это мы, — сказал Платон Михайлович. — Наша городская партийная организация. Когда в каком-нибудь районе народ созреет для восстания, мы пошлем в районный штаб своего представителя — комиссара. Он будет руководить восстанием. А потом, когда власть в районе будет взята, штаб превратится в военно-революционный комитет…
— Это новое решение партии? Да, Платон Михайлович? — спросила Ксенья.
Платон Михайлович кивнул головой.
Аглая Ильинична искоса взглянула на мужа, поджала губы в сдержанной улыбке и повернулась к Ксенье.
— Теперь ты понимаешь, какие у нас именины?
— Понимаю, — сказала Ксенья.
— С самого раннего утра заставил меня ему костюм утюжить и в квартире порядок наводить, — сказала Аглая Ильинична и опять с улыбкой посмотрела на Новоселова. — Настоящий именинник…
Платон Михайлович смущенно кашлянул в руку, будто его поймали на каком-то мальчишеском поступке, но сейчас же рассмеялся.
— Да ладно, ладно тебе… Вот я сейчас Ксенье что-то покажу, так и ей захочется нарядной быть, — сказал он и торопливо пошел к раскрытой в соседнюю комнату двери.
— Что он хочет показать? — спросила Ксенья.
— Подожди, пусть сам… Не буду ему удовольствие портить, — сказала Аглая Ильинична и посмотрела на дверь, в которой снова появился Платон Михайлович.
С необычной торжественностью он подошел к столу и положил перед Ксеньей небольшой листок папиросной бумаги.
— Читай!
На листке было написано:
«Дорогие товарищи. Ваши записки… получили мы. Ни на минуту не забываем о вас… Теперь решили создать специальное Сибирское Бюро ЦК из пяти человек… Принимаем сейчас меры к постановке прочной связи с вами. Мировая революция сделала такие шаги вперед, что остановить ее никакими силами империалистов не удалось. Внутренне мы крепче, чем когда-либо. Возможны временные неудачи, но значения они не могут иметь. Мы победим. Установим прочную связь, и работа пойдет полным ходом. Привет всем вам от всех нас. Я. Свердлов».
Платон Михайлович внимательно следил за меняющимся выражением Ксеньиного лица, и, читая, она все время чувствовала на себе его пристальный взгляд.
— Москва? — спросила Ксенья, едва дочитав письмо. — Это из Москвы, Платон Михайлович? Да?
— Москва. Ты поняла?
— Да-да, конечно… Когда оно было получено?
— Три дня назад. Я снял копию, чтобы показать товарищам…
— Господи, а Кирилл ничего не знает… — сказала Ксенья. — Ах, если бы немного раньше, пока не уехала Мария Прокофьевна…
— Нет, ты понимаешь? — перебил Ксенью Платон Михайлович. — Прочная связь с ЦК… Это удесятерит наши силы… Ты понимаешь?
— Да, я все понимаю, все… И о тайных комитетах понимаю. Это новые инструкции? Это оттуда? — Сама того не замечая, Ксенья поднялась со стула и взяла Платона Михайловича за обшлаг рукава, словно боялась, что он сейчас уйдет, не дослушав ее. — Но как об этом известить Кирилла? Как он узнает?
— Опять о Кирилле… — сказала Аглая Ильинична. — Не беспокойся, узнает твой Кирилл, все узнает.
— Непременно узнает, теперь у него с Читой связь есть, — сказал Новоселов. — Это настолько важно, что немедленно сообщат. — Он взял со стола листок и, аккуратно сложив, спрятал в боковой карман пиджака. — И тебе знать нужно, потому я и рассказал. Сейчас мы бросим большие силы в деревню, может быть, придется поехать и тебе…
— Туда? В Забайкалье? — вдруг, задохнувшись, спросила Ксенья.
— Ого… — сказала Аглая Ильинична.
Платон Михайлович удивленно посмотрел на Ксенью.
— Нет, ну зачем так далеко? Там своя организация, свои люди… — Он прошелся из угла в угол и неожиданно для Ксеньи, но, видимо, следуя ходу своих мыслей, сказал: — Наступление теперь начнется по всему фронту, и на Уральском фронте уже началось…
— Началось наступление? — переспросила Ксенья. Она была еще под впечатлением газетных статей, в которых каждый день говорилось о победоносном наступлении колчаковских войск, и не поняла Платона Михайловича.
— Красная Армия под Глазовом остановила наступление белых и теснит их войска к востоку. В Сибирь из Вятки пробрались через фронт девятнадцать человек. В Вятке организовано отделение Урало-Сибирского Бюро ЦК… Они оттуда. Они посланы на подпольную работу в Сибирь и на Урал. Вчера я встретился с одним из приехавших товарищей…
Ксенья забыла о цели своего прихода, забыла она рассказать и об офицере контрразведки, который так беспокоил ее еще утром, когда она шла к Новоселовым. Она молча смотрела на Платона Михайловича и ждала. Ей хотелось еще и еще раз услышать о том, что произошло на Уральском фронте и о чем рассказал Платону Михайловичу приехавший из Советской России подпольщик.
В соседней комнате послышалось шипение, потом раздались глухие удары старинных стенных часов.
Ксенья подняла голову, прислушалась и вдруг стремительно бросилась к шубе, которая так и висела на спинке стула.
— Боже мой, уже десять часов… Я опоздаю на поезд…
— Может быть, отложишь поездку на завтра? — сказал Платон Михайлович.
Ксенья остановилась в нерешительности. Ей страшно не хотелось сейчас уходить от Новоселовых.
— Завтра? Нет-нет, завтра нельзя… Как я объясню на службе свою поездку в Черемхово? Нет, теперь только через неделю — в следующее воскресенье… Я лучше потом, я лучше зайду к вам потом…
На ходу застегивая шубку, она выбежала из комнаты.
За углом, где постоянно стояла извозчичья биржа, сейчас не было ни одной кошевки.
«Опоздаю, непременно опоздаю…» — подумала Ксенья и тут увидела извозчика. Только что ссадив седока, он ехал шагом у самой обочины дороги и, распустив вожжи, пересчитывал какие-то деньги.
— Извозчик! — обрадованно крикнула Ксенья. — Извозчик!
Извозчик торопливо засунул за пазуху деньги, обернулся и, еще не разобрав вожжи, звонко зачмокал губами. Его мохнатая лошаденка засеменила ногами так быстро, словно боялась, что на зов Ксеньи прискачут все извозчики города и непременно опередят ее.
Сани лихо подкатили к тротуару. Извозчик осадил лошадь и откинул медвежью полость.
— Садитесь, барышня.
— Мне на вокзал, и, пожалуйста, побыстрее, — сказала Ксенья, садясь в кошеву. — Я боюсь опоздать к поезду.
— Не опоздаем — конь добрый, — уверенно сказал извозчик, даже не спросив, когда отходит поезд. — Виноходец… А ну, голубок, пошевелись, пошевелись — прокатим барышню… — Он приподнял вожжи, оттопырил локти, как заправский кучер, и гикнул.
Желтенькая, розоватая от солнечного света, маленькая лошадка снова засеменила, быстро переставляя ноги, раскачиваясь на ходу вперевалочку, и, посмотри на нее со стороны какой-нибудь пешеход, непременно показалось бы ему, что мчится лошадка во весь опор, не жалея сил. И в самом деле старалась маленькая розовая лошадка, но сани скользили по дороге все же медленно и дома не летели навстречу Ксенье, а неторопливо тянулись дом за домом, забор за забором.
Но Ксенья уже не боялась опоздать к поезду. Она забыла о нем. Она внимательно осматривала утреннюю улицу и все примечала с любопытством человека, въезжающего в новый город, о котором он знал раньше только понаслышке, но увидел который впервые.
Все, о чем говорил Платон Михайлович, казалось Ксенье уже свершающимся сейчас. Как землепашец, засеявший весеннюю пашню отборным надежным зерном, смотрит на черную и еще голую землю, а видит под ней уже начавшуюся жизнь всходов, которые, пройдет срок, превратятся в тучные колосья золотой пшеницы, так и Ксенья смотрела на утренний город, привычный, знакомый, притихший под снежными шапками домов, смотрела, угадывая начавшуюся в нем под спудом новую жизнь, жизнь, которая, пройдет срок, поднимется из глубин земли всем напоказ, зашумит и, на удивление непосвященным, зацветет, как поле пшеницы. И эти мысли порождали в Ксенье ощущение новизны свершающегося. Именно с чувством новизны и тайны она смотрела и на прохожих, и на дома, в окнах которых мелькали лица людей, и на улицу, бегущую навстречу в белом огне отраженного снегами солнечного света.
— Пошел! Пошел! — покрикивал извозчик, веселя желтенького иноходца. — Пошел…
И сани катились мимо домов, мимо оград, над которыми поднимались заснеженные белые деревья, мимо глухих черных заборов, мимо лавок с ярко размалеванными вывесками, мимо лачуг, как-будто только-только перекочевавших из деревни в город, мимо кабаков и богаделен, мимо огромных, в рост человека, вывесок «лондонских» портных Шнейдеров и «парижских» парикмахеров Кацов, мимо афишных будок с пестрыми афишами и мимо постоялых дворов, в раскрытые ворота которых виднелись длинные навесы и коновязи на площадках, запорошенных снегом.
Улицы становились все оживленнее. Окончилась церковная служба, и по домам расходились богомольцы, по тротуарам шли какие-то люди походкой торопливой, но усталой, будто возвращались после тяжелой изнурительной работы.
Женщина в черной шали и в заплатанном ватнике провезла на ручных санках ушатик с водой, приостановилась, тяжело дыша, и посмотрела исподлобья на желтенького иноходца, посмотрела сурово и с упреком, будто это он был виноват, что ей приходилось везти тяжелый ушат с плещущей через край синеватой водой. Торопливо, озабоченной походкой, перешел улицу мальчик подмастерье — простоволосый, в брезентовом фартуке ниже колен — наверное, бегал в мелочную лавочку за праздничным штофом для хозяина, с завистью взглянул на пронесшиеся сани, сморщил синеватое угрюмое личико и скрылся за низенькой дверью полуподвала, за дверью с намалеванным жирным купеческим сапогом. Какая-то старуха, заслышав благовест, принялась поспешно крестить лоб. В лице ее не было надежды, был только страх: «Господи, как бы не стало еще хуже… Помоги, господи…» Прошел какой-то ссутулившийся мастеровой с палкой в руке, и наконечник палки визжал, вонзаясь в притоптанный снег…
Ксенья вглядывалась в невеселые сумрачные лица прохожих, стараясь подметить в них какие-нибудь, хоть самые малые признаки той новизны, ощущением которой была захвачена сама, старалась подметить и не могла.
«Да что же это они?» — думала Ксенья. Ей всех было жалко, всех хотелось утешить и всем подсказать, что страшное уже позади и что скоро придет счастье. «Эй, бабушка, все сбудется, о чем ты молишься… Все сбудется и совсем скоро… И ты не хмурься, женщина в черной шали, тебе не придется возить тяжелые ушаты с водой… И ты не печалься, мальчик в фартуке подмастерья, придет завтра, и ты переменишь сапожную колодку на школьную книгу… Тебе больше не придется получать колотушки и бегать за штофом для пьяного хозяина… Еще недолго, еще недолго, и придет счастье…»
Ксенья смотрела на идущих по тротуарам людей, стараясь встретиться взглядом с каждым и каждому улыбнуться. — «Совсем скоро придет счастье…»
— Пошел! Пошел! — крикнул извозчик и по-щеглиному защелкал языком.
Сани пересекли набережную и легко скатились с пологого берега на лед реки.
Желтенький иноходец прибавлял ход. Скользя по крепкому льду, громче засвистели полозья. Встречный ветер, осмелевший на речном просторе, больно колол Ксенье лицо, и ей казалось, что сани летят вперед со стремительной быстротой…
Как ни старался маленький иноходец, Ксенья все-таки опоздала. Когда она, купив билет, выбежала на перрон, поезда на путях уже не было. Вдалеке в синем небе таял дымок паровоза.
«Что же делать?» — думала Ксенья, глядя на рассеивающийся дым, и вдруг услышала рядом голос:
— На черемховский опоздали?
Ксенья обернулась. Перед ней стоял старичок в черном тулупе железнодорожника и с любопытством рассматривал ее.
— Опоздала, — сказала Ксенья.
— В Черемхово едете?
— В Черемхово.
— И шибко нужно?
— Очень, — огорченно сказала Ксенья.
— Не знаю, что и посоветовать, — неуверенно проговорил старичок. — Если разве почтовый? А то, считай, до вечера дожидаться приходится…
— До вечера я не могу, мне к вечеру вернуться нужно, — сказала Ксенья. — Но вы говорите, почтовый? Когда же он должен быть?
— Вчера должен быть, да, вишь, все нету. Что-то там случилось. — Старичок пристально посмотрел Ксенье в глаза. — Слух такой прошел, будто под Читой путь был неисправен… Да ждут, с часу на час ждут…
— Тогда и я подожду, — сказала Ксенья.
— Что поделаешь, коли шибко нужно, приходится ждать…
Старичок вздохнул, наморщил лоб, взглянул на Ксенью так, словно собирался еще что-то сказать ей, опять вздохнул и медленно побрел к вокзалу.
Ксенья прошла вдоль пустого перрона и остановилась, глядя в сторону, откуда должен был показаться поезд с востока.
«Почему старичок так пристально посмотрел на меня? — думала она. — Он хотел что-то сказать, но не решился. Может быть, это партизаны разобрали путь под Читой? Может быть, это Кирилл?»
Она спустилась с перрона, прошла несколько шагов вдоль железнодорожных путей, но, спохватившись, снова вернулась к вокзалу.
«Да-да, наверное, Кирилл… Кто же может еще — там только их отряд… Ингодинская долина… Чита стоит на реке Ингоде… А старичок? Он, конечно, знает, что в Черемхове недавно закончилась забастовка шахтеров… Может быть, он подумал, что я еду по каким-нибудь забастовочным делам? У меня нет вещей… Зачем я еду? Это может показаться подозрительным… Надо было взять с собой какой-нибудь маленький чемоданчик… Да нет, пустяки… Я просто еду в гости к знакомым…»
Ксенья ходила взад и вперед по перрону и вдруг опять столкнулась со старичком.
— Почтовый будет, — сказал он. — С последней станции вышел, теперь скоро.
— Спасибо, — сказала Ксенья.
— Если с билетом что неладное — не на тот поезд, — ничего, я помогу. Проводники — люди свои, устроят…
— Спасибо, — сказала Ксенья.
Старичок опять посмотрел на нее так, будто хотел спросить что-то, но промолчал.
На перроне становилось все больше и больше пассажиров. Поставив чемоданы у самого края платформы, к которой должен был подойти поезд, они все смотрели на восток.
— Заждались, — сказал старичок. — Некоторые, поверите ли, сутки без мала на вокзале продежурили. С часу на час поезда ждали, а часов-то у господа бога много…
— А что там случилось? — спросила Ксенья.
— Разное говорят, только без причины так не бывает. На все свои причины должны быть, — сказал старичок и опять пытливо заглянул в глаза Ксенье. — Так-то вот, причины…
У входных стрелок взревел паровоз, загудели рельсы и послышался шум приближающегося поезда.
— Идемте, я вас проведу да усажу, — сказал старичок. — А то как бы чего не вышло — билет-то у вас не на этот поезд.
Опять взревел паровоз, заглушая голоса засуетившихся пассажиров, и вагоны подкатились к платформе.
Старичок подвел Ксенью к длинному зеленому вагону и сказал проводнику, стоящему у тамбура:
— Посади барышню, на черемховский опоздала, на черемховский…
Проводник окинул Ксенью быстрым взглядом и сказал:
— Можно.
В это время из вагона на перрон выходили два офицера — оба в черных меховых бекешах с желтыми погонами, оба в высоких барсучьих папахах и у обоих на рукавах нашиты желтые щитки семеновской гвардии.
Ксенья посторонилась, чтобы дать офицерам дорогу.
— Вешать их на телеграфных столбах надо, — сердито говорил один, видимо, заканчивая разговор, еще начатый в вагоне. — Трех повесят — двадцать три задумаются. Что же это такое — на шестнадцать часов опоздали, а если военные грузы…
Ксенье стало не по себе. Она оглянулась на старичка. Старичок смотрел в землю.
Когда офицеры прошли, он взглянул им вслед и сказал:
— Рассердились их благородье, беда рассердились… Только всех не перевешаешь… Эдак-то и телеграфных столбов не хватит.
— Проходите, — сказал проводник.
Ксенье не хотелось входить в вагон, в котором ехали семеновские офицеры, но все же, подавив тревогу, она попрощалась со старичком и вошла.
Вагон был почти полон. Ксенья остановилась в проходе и, повернувшись к окну, стала смотреть на пустые загрязненные железнодорожные пути.
Так, стараясь не оборачиваться от окна, она простояла всю дорогу и облегченно вздохнула только тогда, когда поезд остановился у перрона станции Черемхово. Однако утреннее счастливое настроение уже не возвращалось, и пошла она в шахтерский поселок в смутной тревоге.
Когда за пустырем с единственной голой березой Ксенья увидела шахтерский поселок, солнце уже село. Холодная полоса заката едва теплилась над снегами унылой всхолмленной равнины. Поселок издали казался черным. Домишки с плоскими крышами стояли, бестолково приткнувшись один к другому, до окон занесенные снегом. Сугробы у домов и у изгородей были серыми от каменноугольной пыли, и дорога была серая, и снежные шапки крыш — серые, словно на все упала густая тень низкой тяжелой тучи.
По рассказам Лены Ксенья хорошо знала, где стоит домик Нестеровых, — нужно было пройти восемнадцать домов, потом свернуть направо и там третий дом. Лена несколько раз повторяла, как найти Никитин домик, Ксенья запомнила наизусть, но теперь шла с опаской и со странной неуверенностью.
Кривая центральная улица поселка была пуста, но, когда Ксенья прошла первые три дома, впереди на горбовине показались всадники. Их было пятеро, и ехали они, как в боевом разъезде. По нарукавным нашивкам Ксенья поняла, что это чехи. Стараясь не смотреть на всадников (ей казалось, что если она не будет смотреть на них, то и они не заметят ее), Ксенья шла по узкой тропинке, проторенной среди сугробов, и глядела под ноги на серый снег. Она шла и прислушивалась к скрипу кованых конских копыт на тугом насте снежной дороги. Она знала, что чехи все же увидели ее и смотрят на нее. Ей хотелось обернуться, но она не оборачивалась.
Вдруг скрип прекратился. Ксенья поняла, что всадники остановились. Потом до ее слуха донеслись голоса — всадники, видимо, что-то обсуждали. Ни одного слова Ксенья не поняла — всадники говорили по-чешски. Ей хотелось свернуть в первые ворота, войти в первый дом и укрыться, но она все шла и шла, не поднимая головы и прислушиваясь, не заскрипят ли снова позади конские копыта по снегу. Наконец показался сворот вправо. Значит, она прошла восемнадцать домов. Не прибавляя шага, Ксенья подошла к углу и повернула в переулок. Теперь она была близко от цели, и ее не могли видеть с улицы.
Она пробежала эти несколько шагов и постучала в окно с оторванной ставней, потом обернулась. Да, это был третий дом от угла, и в нем должны были жить Нестеровы.
На стук из дома никто не вышел. Ксенья нетерпеливо постучала еще раз и еще раз обернулась. Всадников видно не было.
«Никого нет… Ставень оторван…» — подумала Ксенья и хотела идти дальше по переулку, чтобы избежать новой встречи с всадниками, но в это время заметила в окне лицо женщины. Видимо, женщина вплотную прижалась лбом к обледеневшему стеклу, но сквозь снежные узоры на стекле лицо ее только угадывалось.
Ксенья кивнула в сторону двери и поднялась на крыльцо в две ступеньки. И как только приоткрылась дверь, она поспешно вошла в дом, даже не спросив женщину, здесь ли живут Нестеровы.
Лишь теперь она почувствовала себя в безопасности — всадники остались далеко позади.
Женщина заперла дверь и вошла в комнату следом за Ксеньей.
Была она маленькая, худенькая, с бледным изможденным лицом, на котором у губ и глаз лежали уже глубокие морщины. Но глаза ее оставались все еще молодыми. Широко открытые, как у маленькой удивленной девочки, они были светлые и прозрачные, словно ничто их не коснулось в жизни и впервые они смотрели на мир.
— Вы Нестерова? — спросила Ксенья.
— Нестерова.
— Прасковья Васильевна?
— Да.
Ксенья посмотрела на дверь в соседнюю комнату.
— Дома у вас еще кто-нибудь есть?
— Никого нету.
— А муж?
— Я похоронила мужа, — сказала Прасковья Васильевна, помолчала и прибавила: — В шахте обвал случился… А вы к нему?
— Нет-нет, я могу и с вами поговорить…
— Недавно похоронила… Не один он, многих тогда засыпало, — сказала Прасковья Васильевна, потом нахмурила брови и стала смотреть в сторону мимо Ксеньи. — Вместе всех и похоронили…
— Я слышала про обвал… Потом шахтеры забастовали… — сказала Ксенья.
— Бастовали… Только забастовкой людей не вернешь… — Прасковья Васильевна потерла пальцами лоб, будто что-то припоминая, и спросила: — А вы по какому делу?
— Я не по делу… Я вам о сыне сообщить приехала.
— О сыне? — переспросила Прасковья Васильевна, глядя в упор на Ксенью, и брови ее искривились. — Что сообщить? Что? — Она шагнула ближе к Ксенье и остановилась, уронив руки вдоль тела.
— Даже не сообщить… Я письмо привезла, — торопливо сказала Ксенья и, достав из муфты письмо, протянула его Прасковье Васильевне.
— Письмо от Никиты? Да как же так? Да где же он сам-то? — заговорила Прасковья Васильевна, осторожно беря из рук Ксеньи письмо Никиты. — Ах ты, господи… Да чего же вы стоите-то… Ну, вот хоть сюда садитесь. — Она подвинула Ксенье табуретку и, поспешно отойдя к окну, развернула письмо. Листок дрожал у нее в руках.
Она долго жмурила глаза, словно тусклый свет окна мешал ей читать, и все повторяла: «Ах ты, боже мой, боже мой, ничего не вижу, ничего не разберу…»
— Дайте, я вам прочитаю, — предложила Ксенья.
— Да нет уж, я сама… Я сама прочитаю. Только бы света побольше. — Прасковья Васильевна близко-близко к глазам поднесла письмо, и листок все еще дрожал у нее в руке, мешая читать.
Ксенья отвернулась к окну. С подоконника текла вода, и на беленой стене темнел мокрый круг. На шестке стояла немытая посуда.
— О девочке какой-то пишет, а о себе — ничего, — вдруг сказала Прасковья Васильевна. — Где сам, что делает — никак не поймешь…
— В Забайкалье, — сказала Ксенья. — В партизанском отряде.
— Я и то подумала, что в партизанском отряде… — Прасковья Васильевна опустила руку, в которой было зажато письмо, и улыбнулась. — Так ведь жив, значит…
— Жив и с друзьями, — сказала Ксенья.
И тут только Прасковья Васильевна заметила, что Ксенья все еще стоит посреди комнаты.
— Да что же это я, совсем из ума вон… Столько времени вас на ногах продержала и поблагодарить забыла. — Заговорила она, бросившись к Ксенье и хватая ее за руку. — Уж и не знаю, как благодарить… Да садитесь вы, пожалуйста. Снимайте шубу и садитесь к столу. — Она принялась расстегивать пуговицы на Ксеньиной шубке. — Сейчас я самовар поставлю и чай пить будем, а вы мне все по порядку расскажете. — Она заглянула в глаза Ксеньи и сказала просительно: — Пожалуйста.
— Хорошо, на минутку присядем, только чаю не надо, чай пить некогда, — сказала Ксенья. — Мне в Иркутск возвращаться пора.
— А девочка там, в Иркутске? — спросила Прасковья Васильевна.
— В Иркутске.
Прасковья Васильевна улыбнулась одними уголками губ, и огромные глаза ее стали, казалось, еще больше, еще светлее.
— Маленькая?
— Ей тринадцать лет, — сказала Ксенья.
— И Леной зовут? Имя-то какое хорошее… Когда же мне за ней заехать? Или сами привезете?
— Поедемте сейчас, — сказала Ксенья и вдруг вспомнила комендантского офицера. — У нас поживете, с Леной познакомитесь… Там все и решим.
— А можно? — робко спросила Прасковья Васильевна. — Я не помешаю?
— Нет-нет, поедемте. Только собирайтесь поскорее, ведь одна она там, в пустом доме…
— Я мигом, мне недолго…
Прасковья Васильевна сразу заспешила, пошла было в соседнюю комнату, но в дверях остановилась и беспокойно посмотрела на Ксенью.
— Только вы меня не ждите, я вас на станции догоню…
— Я подожду, — сказала Ксенья.
Прасковья Васильевна затрясла головой.
— Нет-нет, не надо… Я догоню… Так вернее будет. По поселку-то лучше раздельно пройти. Время такое, что и двоим собираться — беды наживешь. После забастовки любого под подозрение берут — и поселковых и приезжих. Мужчин арестовали не приведи бог, едва ли в какой семье все дома…
— Хорошо, только вы поскорее, — сказала Ксенья и, застегнув шубку, вышла на улицу.
В поселке стояла мертвая тишина. Блеклая полоса заката исчезла. Небо было серым и унылым, как в ненастье.
Стараясь ступать осторожно и беззвучно, Ксенья быстро миновала улицу и вышла на пустырь.
«Но что же делать с Леной? — думала она, — Как отдать ее на воспитание этой маленькой женщине, в этот поселок… Они обе погибнут».
В конце пустыря Ксенья обернулась и далеко позади увидела спешащую Прасковью Васильевну. Концы платка ее развевались по ветру, и она почти бежала, издали напоминая девочку-подростка, надевшую материнскую шаль.
Анюту похоронили на погосте под той же старой березой, где был похоронен и Павел Никитич. Хоронили утром, а к вечеру пришли вести о том, что в устье Ингодинской долины появились японские войска при артиллерии и что в Могзон прибыли две казачьи сотни.
Ни у кого в отряде не было сомнений, что и японцы в долине и казаки в Могзоне составляют войска общей японо-казачьей экспедиции, высланной из Читы против партизан, спустившихся с Яблоневого хребта и осмелившихся напасть на японцев в Куваре.
Крестьяне из дальних селений, пробравшиеся лесными тайными дорогами к передовым партизанским заставам, рассказали, что японцев идет много, но что движутся они медленно и устраивают дневки едва ли не в каждом селе. Что делали японцы во время этих дневок, крестьяне, прискакавшие к партизанским заставам, не знали, потому что были только связными между селами и сами японцев не видели. Однако из привезенной крестьянами японской листовки, подписанной генерал-майором Ямадой, каждому становились ясны цели и задачи японских войск, вступивших в долину. Ямада просил «мирное население» помочь ему уничтожить «красные банды» и угрожал всем, помогающим партизанам, страшными карами — смертью и разорением семей.
Отход полунинского отряда из долины при появлении японских войск был предрешен заранее. Сведения, привезенные крестьянами, проверили. Сведения оказались верными, и вечером, когда с низин поднялись сумерки, партизаны двинулись в путь.
Падал снег. Он падал уже два дня, падал крупными тяжелыми хлопьями, величиной чуть ли не с голубиное яйцо. Село так завалило, что даже трубы крыш были неприметны. Дым, казалось, выходил прямо из высоких пушистых шапок изб.
Отряд вытянулся вдоль улицы. В голове шел конный взвод разведчиков, за ним пехота, посаженная на подводы, и дальше — небольшой отрядик Матроса, именовавшийся теперь сотней, хотя в нем не было и пятидесяти человек.
Никита ехал в строю с разведчиками на правом фланге, рядом с Фомой Нехватовым. Он ехал сумрачный, ехал, опустив голову, словно стыдился перед крестьянами, что отряд без боя оставляет деревню. Обернулся он только возле избушки Пряничниковых и долго глядел на заколоченные досками окна. Дом был брошен. Старый солдат Тихон Гаврилович записался в партизаны и теперь вместе с отрядом покидал село. Он ехал в пехотной колонне на собственной чалой лошаденке и в собственных санях. Уходил с партизанами и Николка, сын Селиванихи. В самую последнюю минуту он прибежал в отряд, подарил партизанам свою корову и просил их не бросать его в селе. Он даже плакал. Партизаны пожалели Николку и взяли его с собой.
Отряд медленно двигался по улице, и крестьяне при его приближении снимали шапки. Многие молча шли по обочине дороги до самой околицы села.
Потом отряд повернул в степь, и провожающие отстали.
У погоста, мимо которого пролегала дорога, Никита придержал коня и посмотрел на могилу Анюты. Могилка была почти неприметна. Ее холмик, засыпанный глубоким снегом, сравнялся и слился с холмом над могилой Павла Никитича и Леньки Черных. Казалось, здесь, под старой березой, была одна общая братская могила. Да и крест был один. Его поставили крестьяне Павлу Никитичу. Над могилой Анюты креста поставить еще не успели.
Еловый венок, когда-то сплетенный Анютой, висел на кресте общей могилы, как будто Анюта, сама не зная, сплела его для себя. Он сейчас был сине-белый от снежной изморози и казался отлитым из чистого льда.
Заснеженные ветви старой березы беспомощно опустились к белому могильному холму, а растущие поодаль молодые березки, согбенные непосильной тяжестью укутавшего их снега, вершинами своими едва не касались перекрестья над могилой. Их тонкие ветви, склоненные к земле, свисали, как седые волосы, как белые тенета, а на согнутых стволах высокой опушкой лежал голубоватый плотный снег.
Все было бело на погосте, и только кое-где из сугробов поднимались еще не засыпанные снегом черные маленькие кресты.
— К печали… — услышал Никита голос Нехватова и обернулся к нему.
Фома глядел на погост и хмурился.
— Ты о чем? — спросил Никита.
— Ишь, как снегопад деревья-то согнул — в дугу, — сказал Фома. — Старики говорят, не к добру это, к печали. Как деревья снегом согнуло, так и людей горе гнуть будет…
— Согнуло… — сказал Никита. — Я никогда такого не видел.
— Редкий год такой выпадает, — сказал Фома.
Они замолчали. Никита опустил голову и закрыл глаза. И тотчас же перед ним возникло бескровное лицо Анюты с белым венчиком на высоком лбу, желтом, как талый воск. И опять у Никиты заныло сердце, так же, как ныло тогда, на погосте, когда гроб с Анютой опускали в могилу. И опять поднялась тревога, похожая на раскаяние, словно он был в чем-то виноват, чего-то не сделал и сам не оберег Анюту.
«Я ничего не сказал ей о своей любви, — думал Никита. — Почему я ничего не сказал ей? Может быть, тогда она послушалась бы меня и не поехала бы к Селиванихе…»
И казалось ему, что, скажи он Анюте о своей любви к ней, и случилось бы чудо, и все стало бы иным, и не лежала бы сейчас Анюта под белым холмом. Почему он не сказал? Да и знал ли он тогда о своей любви? Может быть, он не знал тогда.
Никиту покачивало в седле. Снег таял у него на щеках, и капли, как слезы, падали на полушубок.
Отряд двигался в тишине — партизаны в строю молчали и свежий снег не скрипел под копытами лошадей.
И вдруг Никита почувствовал, что кто-то дотронулся до его плеча. Он открыл глаза, выпрямился в седле и увидел Лукина. Лукин ехал рядом, и его ширококостная сухопарая лошадь покачивала головой в такт шагам.
В степи начинало темнеть.
— Ты не здоров? — спросил Лукин.
— Нет, ничего… Я просто дремал…
Дорога была узкой, и вчетвером ехать по ней было неудобно. Лошадь Лукина все время оступалась в рыхлый глубокий снег. Они выехали вперед и поехали вдвоем.
— Ты читал японскую листовку? — спросил Лукин.
— Японскую листовку? Нет, я только слышал о ней.
— Любопытная листовка. Генерал Ямада пишет, что во многих местах Забайкалья появляются «красные банды». Во многих местах, и листовка напечатана в типографии. Ты понимаешь, что это значит?
— Понимаю.
— Это первое сообщение о партизанских отрядах… Значит, движение началось во многих местах. Мелкие отряды! Ямада их называет «бандами», но эти «банды» скоро превратятся в армии. Ты понимаешь, Никита?
— Да, — сказал Никита. — Значит, мы можем встретиться с каким-нибудь новым отрядом?
— Не только можем, но непременно скоро встретимся.
Они помолчали, потом Лукин сказал:
— Снег-то какой добрый, сыплет и сыплет… Это хорошо. Они не смогут пойти по нашему следу.
— Какие там следы… Деревья и те согнуло… — сказал Никита, и перед глазами его возник белый погост и березы, опустившие к могиле ветви, как плакучие ивы к воде. — Все засыпало… А ты знаешь, она тоже хотела в отряд вступить… — вдруг прибавил он.
Лукин не удивился и не спросил, о ком говорит Никита, будто только и ждал, что Никита заговорит об Анюте.
— Меня просила, чтобы я к тебе пошел за нее похлопотать, а я не пошел, — сказал Никита. — Мне почему-то стыдно было… Вот и откладывал с часу на час, со дня на день… — Он кашлянул, для чего-то снял рукавицу и голой рукой ухватился за луку седла, словно падающий на руку снег успокаивал его. — До последнего дня откладывал… А ведь, поступи она в отряд, может быть, ничего бы и не случилось.
— Почему? — спросил Лукин.
— Тогда бы она дисциплиной была связана и без твоего разрешения к Селиванихе бы не поехала… А зачем? Все бы и так мы сделали…
— Она не могла поступить иначе… — проговорил Лукин.
— Нет… — сказал Никита, но осекся и опустил голову. Смерть Анюты вдруг приобрела для него новый и огромный смысл.
— Я все знаю. Анюта приходила ко мне, просилась в отряд и все рассказала. Я все знаю, — сказал Лукин и положил свою руку на руку Никиты.
И от этого прикосновения Никите стало и спокойнее и еще больнее.
— В бой бы поскорей, — сказал он.
Лукин пожал его руку и сказал:
— Теперь скоро.
Отряд был в походе больше недели. В селах останавливались только, чтобы покормить лошадей да отдохнуть. Однако весть об отряде шла впереди его, и крестьяне встречали партизан часто еще далеко от околиц сел на дорогах. И почти в каждом селе отряд пополнялся новыми бойцами. Вступали в него и бывшие красногвардейцы, тайно живущие на дальних заимках или в лесных зимовьях, вступали и молодые парни, не пожелавшие идти под белые знамена и укрывшиеся от мобилизации.
В каждом селе находились друзья, и в каждом селе Полунин оставлял надежных людей для связи. Конная крестьянская связь от деревни к деревне, от заимки к заимке, живой цепочкой, действовала превосходно, называли ее в отряде «партизанским телеграфом», и не было дня, чтобы Полунин не получал сведений о действиях японцев в Ингодинской долине. Каждый их шаг становился известен.
Японцы действовали осторожно. Наверное, боясь восстаний крестьян в тылу карательных войск, боясь быть отрезанными от железной дороги, в каждом селе по пути своего движения они оставляли гарнизоны, каждое село превращали в маленькую крепость, опутывая колючей проволокой жердевые ограды поскотин и в опасных местах отрывая траншеи.
Никита не знал плана Полунина. Он не знал, куда Полунин ведет партизан, но замечал, что отряд, пройдя километров тридцать, не удаляется больше от долины реки Ингоды, а как бы огибает ее с севера на юг, двигаясь по кольцу деревень. Случайно ли выбрал Полунин такой маршрут, или у него были какие-то свои расчеты, Никита догадаться не мог, но Лукина не расспрашивал, ожидая, когда тот найдет нужным заговорить об этом сам.
На восьмой день похода еще с утра стало известно, что в следующем селе предстоит длительная остановка, и квартирьеры-разведчики поскакали вперед, чтобы все подготовить к приходу отряда и заказать хозяйкам истопить бани.
Дорога лежала лесом, и село долго не показывалось. Наконец лес поредел, расступился и за мелкой еловой порослью открылась освещенная солнцем широкая белая равнина. Вдалеке Никита увидел зеленую колокольню церкви, вершины берез у погоста, неподвижные дымы над крышами изб.
Село было большое. Раскинулось оно в три улицы, и на взгорье, недалеко от церкви, виднелся длинный дом под железной крышей — наверное, школа.
— Ладное село, — сказал Нехватов, из-под руки глядя против солнца. — Погостить есть где. Только долго ли простоим?
— Не знаю, — сказал Никита. — Говорили, сутки…
— Сутки — это добро, за сутки выспаться успеешь. Гляди, и народ, видать, добрый, бани уже закурились, дым по долу стелется…
И в самом деле, в глубине дворов и за дворами, там, где очевидно, летом протекала речка, земля курилась, как будто разом задымили десятки скрытых под ней печей углежегов.
Бани «по-черному» издали были похожи на погреба, покрытые дерном и землей. Присадистые, без окон, закопченные до самых крыш, они выбрасывали из приоткрытых дверей рваные космы синеватого дыма, и дым, цепляясь за острые углы бревенчатых срубов, лениво полз к пойме замерзшей речонки.
Едва отряд показался на опушке, как у околицы села стали собираться крестьяне. Их делалось все больше, и вскоре улица была уже запружена народом.
К Никите из глубины колонны подъехал Хвало.
— В этом селе будет собрание отряда, — сказал он. — Комиссар приказал предупредить всех. Соберемся у школы перед закатом солнца…
— Хорошо, — сказал Никита. — Я предупрежу разведчиков.
— И еще комиссар сказал, чтобы ты сам приготовился. После собрания будут принимать тебя в партию.
— Сегодня?
— Сегодня, — сказал Хвало и, повернув лошадь, поехал назад вдоль колонны.
«Сегодня… — подумал Никита. — Лукин сказал приготовиться… Но готов ли я?»
Никита обернулся, чтобы задержать Хвало и расспросить его, как это все будет и что нужно делать, но Хвало был уже далеко.
Когда Никита передавал Лукину свое заявление и говорил с ним о вступлении в партию, ему казалось, что это произойдет еще не так скоро, что впереди еще достаточно времени, чтобы подготовить себя и совершить какой-то подвиг, который уравнял бы его с другими большевиками. Именно о подвиге думал Никита. Он сравнивал свою жизнь с жизнью известных ему большевиков, и собственная жизнь казалась ничтожной и тусклой. Что он сделал, что он совершил, чтобы быть достойным войти в их среду? Пока ничего. Но он должен был совершить. Он мысленно готовил себя к подвигу.
Подвиг должен был очистить и возвысить его в собственных глазах. Но все случилось так скоро, что он ничего не успел сделать…
Мимо на галопе, горяча лошадей, проскакали Лукин и Полунин.
Никита услышал, как Лукин, поровнявшись с толпой крестьян, крикнул:
— Здравствуйте, товарищи!
Одни молча скинули шапки, другие нестройно ответили:
— Здравствуйте…
В ответе крестьян была какая-то нерешительность, какая-то опаска, будто они не знали, кто пришел к ним в деревню, и только еще приглядывались.
«Да что это они? Или не рады нашему приходу?» — подумал Никита и оглядел толпу. Теперь он был уже близко от нее и мог различить даже лица отдельных людей.
Собрались здесь мужики, парни и любопытные ребятишки. Ни одного женского платка в толпе видно не было. Бараньи шубы, опоясанные тоненькими сыромятными ремешками или обрывками веревок, меховые и войлочные шапки, надвинутые на самые брови, азямы и зипуны, телячьи унты шерстью вверх, растоптанные ичиги с мягкими голенищами выше колен, лица мужиков, изъеденные оспой, все, как одно, бородатые и суровые — все это мелькало перед глазами Никиты, вызывая недоумение и тревогу. Ни на одном лице он не приметил приветливой улыбки. Даже мальчишки смотрели исподлобья.
— Семейские, — сказал ехавший рядом с Никитой Фома. — Староверы… От них ласки не жди. Трубочку теперь подальше за голенище прячь — табачок не терпят, как комар дыма. Брезгают нами. За стол без своих чашки да ложки не садись — хозяйских не дадут…
— Староверы и нововеры — народ один, — сказал Никита.
Фома усмехнулся.
— Один да разный. Они от всех в стороне живут, своей верой отгородились. — Он задрал на самый затылок шапку, выставив всем напоказ рыжий чуб, потом склонился к Никите и, посмеиваясь, заговорил: — Доводилось мне по молодости с семейскими девками целоваться. Целуется, паря, что надо, а потом сплюнет, чтобы на губах греха не осталось. Вот какие божественные… А и красивые есть… — Фома подбоченился, поглядел по сторонам и вдруг зашептал Никите: — Гляди в окно-то, гляди — икона…
— Да ладно тебе, — сказал Никита, однако на окно взглянул.
За стеклами он увидел молодую женщину в пестром сарафане. На черноволосой голове поднималась, как корона, высокая кика, расшитая бисером и разноцветными шелками. Стояла женщина в переплете окна неподвижно, как картина в раме.
И рядом, в окнах потянувшихся домов виднелись чуть не в каждом такие же пестрые сарафаны и такие же пунцовые шитые бисером кики.
— Одни бабы к окнам подойти насмелились, а девки, видать, за пологами прячутся, оскоромиться боятся, — усмехнувшись, сказал Фома.
Никита не ответил. Его не развлекали ни женские лица в окнах, ни диковинные пунцовые кики, ни резные оконные наличники в петухах и кренделях, ни избы, срубленные на столетия из толстых сосновых кряжей. Он думал о предстоящем собрании отряда. Ему казалось, что с удивлением посмотрят на него старые партизаны и, может быть, усмехнутся, когда Лукин прочтет его заявление. Как это он, самый молодой и неопытный партизан, осмеливается стать в ряды испытанных старых бойцов? Достоин ли он? Никита перебирал в памяти всех большевиков отряда и ни с кем не мог сравнить себя. Лукин, Полунин, Хвало, Матрос… Все они были старше, у всех позади была подпольная работа, еще до того, как он вступил добровольцем в красногвардейский отряд.
«Что мне сказать на собрании, о чем говорить?» — думал Никита.
Эти мысли не оставляли его и тогда, когда отряд разместился по квартирам. Он вместе с другими разведчиками, попавшими с ним в одну избу, помылся в бане, пообедал за хозяйским столом, но из собственного котелка и лег спать в горнице на жарких войлочных потниках, однако заснуть не мог. Он долго ворочался с боку на бок, потом встал, оделся и вышел на улицу.
Солнце было еще высоко. Ни трубы изб, ни бани больше не дымили. Воздух был так прозрачен, что дальние леса, окружившие село, казалось, стояли совсем близко.
Никита присел на скамеечку у ворот и оглядел улицу. Ни прохожих, ни проезжих нигде видно не было.
«Все спят, — подумал он. — Умаялись в походе и спят. Хорошо бы и мне заснуть, да ведь не заснешь…»
Он посидел с полчаса и, почувствовав, что начинает мерзнуть, поднялся, чтобы вернуться в избу.
В это время послышался конский топот.
Никита обернулся.
От околицы села скакали двое верховых. Они гнали наметом, и от взмокших лошадей поднимался пар.
В одном Никита еще издали узнал партизана своего отряда, другой был человек неизвестный. В крестьянской шубейке, без оружия, он скакал на неподседланном пегом коне, с таким напряжением вытянув ноги, как будто хотел коснуться ими земли.
— Где Полунин на квартиру стал? — не придерживая лошадь, крикнул партизан, поровнявшись с Никитой.
— Третий дом по правой руке, — крикнул Никита. — А что случилось?
— Японцы…
Даже не обернувшись, партизан проскакал мимо. За ним, нахлестывая лошадь концом связанных поводьев, пронесся крестьянин.
«Японцы…» — Никита побежал к дому, где остановились Лукин с Полуниным.
У ворот стояли привязанные к пряслам лошади. Пегий меринок дрожал всем телом, взмыленные бока его ходуном ходили, и по губам, падая на снег, текла розоватая пена.
«Коня запалил, — подумал Никита. — Должно быть, издалека гнал».
Он хотел зайти в дом, но от крыльца вернулся и остался около лошадей.
«Здесь подожду… Расспрошу, когда выйдут».
Ждать пришлось недолго.
Вскоре дверь растворилась и на крыльцо вышел сам Полунин. На нем была шуба, туго опоясанная солдатским ремнем, патронташи крест-накрест и карабин за плечами.
— Эй, Нестеров, беги, прикажи седлать — сейчас выступаем, — крикнул Полунин. — Сборный пункт у церкви. Да пусть поторапливаются — путь далекий.
— Всех поднимать? — спросил Никита.
— Всех, — сказал Полунин и, быстро спустившись с крыльца, пошел к навесу, под которым стояла его лошадь. У навеса он остановился и крикнул вслед побежавшему Никите: — Гурулева ко мне пошли да человек трех разведчиков…
— Есть! — крикнул, приостановившись, Никита и подумал: «Значит, всем отрядом выступаем… Может быть, будет бой… Тогда я успею, непременно успею, и стану равен с другими… Тогда мне не стыдно будет просить, чтобы меня приняли в партию…»
Он вздохнул, словно освободившись от большой заботы, и с сильно бьющимся сердцем побежал выполнять приказание Полунина.
К церкви скакали верховые, катились сани, запряженные парами лошадей, бежали бойцы. На улице кучками толпился народ. Ворота почти всех оград были распахнуты настежь. Кой-где во дворах крестьяне грузили возы, усаживали на подводы укутанных ребятишек. Какая-то старая женщина закрывала ставнями окна избы.
Никита выехал на улицу и не узнал ее. Все село всполошилось, как муравейник. Не узнавал он и крестьян, Теперь в их лицах не было ни подозрительности, ни настороженности. Опасность японского вторжения мгновенно сблизила их с партизанами — появился общий и страшный враг. Даже девушки и женщины, встревоженные слухами, высыпали на улицу, смешались с толпой мужчин и больше не чуждались партизан.
Никто, видимо, толком не знал, что случилось, не знал, какое донесение привез крестьянин на пегой лошади и для чего Полунин поднял отряд, однако везде повторялось слово «японцы», и повторялось с такой тревогой, будто японцы были уже у поскотины села.
Высокая женщина, такая же черноволосая и белолицая, как та, что видел он в раме окна, крикнула, когда Никита проезжал мимо.
— Постой, солдат…
Нестеров придержал коня.
Женщина подбежала и, взявшись рукой за повод, подняла на Никиту испуганные глаза.
— Они близко?
— Не знаю, — сказал Никита.
— А вы уходите?
Никита замялся, но, взглянув на женщину, не мог сказать «не знаю». Она ждала его слов, как спасения, и смотрела на него пристально, не отводя глаз.
— Мы пойдем им навстречу, — сказал он и сам поверил, что сказал правду.
Со всех сторон их обступили крестьяне, стояли молча, ожидая, что еще скажет молодой партизан.
— А ребят-то в лес везти или туточки оставить? — спросила женщина. — А вдруг нагрянут…
И тут Никита понял, что лгать нельзя, что он не имеет права говорить того, чего сам не знает, понял, что каждое его слово может сейчас обратиться в действие, от которого зависит очень многое — может быть, спасение людей.
— Я не знаю, — сказал он. — Об этом лучше спросить комиссара.
— Где комиссар? — крикнул кто-то.
— Впереди. Наверное, уже около церкви, там сборный пункт…
— Айда́ к комиссару, — сказал какой-то дюжий парень в тулупе, и крестьяне гурьбой побежали к чернеющей вдалеке колокольне.
Никита пришпорил жеребчика и, боясь новых расспросов, поскакал галопом вдоль улицы к сборному пункту.
У церкви уже выстраивались партизаны. Конники, осаживая лошадей, ровняли ряды, беспрерывно подъезжали подводы с пехотой.
В толпе крестьян Никита увидел Полунина. Он сидел верхом на коне и, протянув вперед руку с плетью, что-то говорил собравшимся.
Никита прислушался.
— Один отряд всех сел да всех деревень не оборонит — сил у него не хватит, — говорил Полунин. — Пора самим мужикам за дело браться, время настало… А мы поможем… Если в каждом селе по дружине соберется, то нам и дивизии японские страшны не будут… Вон в Кодахте весь народ поднялся и связного к нам прислали, и в Бальзое народ поднялся. Мы объединимся и по японцам ударим, неправда, не пройдут дальше по селам. Всенародная война пойдет, им места здесь не будет. А вы что глядите? Ждете, когда японцы сюда пожалуют и по селам красного петуха пустят…
В толпе взвизгнула и заголосила какая-то женщина, потом кто-то крикнул:
— Дай и нам оружие, и мы пойдем.
Его поддержали сразу несколько голосов:
— Дай оружие!
— Баб с ребятишками в леса отправим, а сами здесь стоять будем. Дай оружие!..
Толпа зашумела. Говорили все враз, и Никита ничего разобрать не мог.
Потом опять возвысился голос Полунина:
— Оружия лишнего у нас пока нету. Придется вам самим добывать. По избам пойдите, поищите, чай охотников-зверовщиков полсела. А баб и детей в лес вывозить еще рано… Разведку на дороги вышлите, разведчики предупредят…
— С дробовиком против японца не пойдешь, японец — не рябчик… — донесся чей-то голос.
— И покрепче дробовиков оружие найдется… Вы богатеев пощупайте, а мы поможем — людей здесь оставим… Они и связь с нами держать будут, — сказал Полунин, и опять его слова потонули в говоре и шуме толпы.
Подъехали последние подводы, и Гурулев, которому, видимо, было поручено вести отряд, крикнул:
— По коням!
От толпы крестьян, окруживших Полунина, отделились человек двадцать партизан и побежали к подводам, выстроившимся вдоль улицы, как крестьянские розвальни на базарной площади.
— Шагом марш! — крикнул Гурулев.
Никита пристроился к разведчикам и заметил, что в рядах нескольких человек не хватает. Может быть, они остались в селе, и, может быть, о них-то и говорил Полунин.
Он огляделся. Лукина при колонне тоже не было.
— Не знаешь, где комиссар? — спросил Никита у Фомы.
— Знаю, — сказал Фома. — С семейщиной остался — у них там дело затевается. Просились в отряд, чтобы вместе село от японцев оборонять, да, видать, сейчас дружину формировать станут. Вот Лукин с ними и остался.
— Видишь, а ты говорил — народ разный, — сказал Никита.
— Я про их веру говорил да про выходку, а кровь у них русская.
Фома рассказал Никите, что в одно из ближайших селений неожиданно нагрянул летучий отряд японцев со взводом семеновских казаков, что японцы повесили старосту за укрывательство дезертиров из семеновской армии и что во всех окрестных деревнях идет волнение.
— Отряд японцев, сказывают, небольшенький, видать с Ингоды его по нашему следу передовым выслали, — говорил Фома. — Такой отряд нам под силу… По частям японца бить приходится…
— Значит, ты думаешь, мы идем в бой? — нетерпеливо перебил Никита Фому.
— Тут думать нечего, оно и так все видать… — сказал Фома.
— А не отходим? Ведь с Ингоды ушли?
— Тогда ушли, теперь не уйдем. Ты дня со днем не равняй — сёдня одно, а завтра другое. Тут леса к самым селениям подступают, да и народ нас поддержит, сил больше станет…
— Да ведь на Ингоде плохо поддержали, много ли к нам в отряд крестьян вступило…
— Ветер подует, не сразу волна на реке пойдет, ей разгуляться надо, а потом не уймешь.
— Значит, сегодня, может быть, в бой, — сказал Никита и обернулся в тайной надежде уже увидеть выходящую из села крестьянскую дружину повстанцев, которую остался формировать Лукин.
Но на дороге до самых деревенских изб, кроме растянувшихся подвод отряда, никого видно не было. Солнце садилось в красных перьях облаков. Снега, наметенные в узкой долине небольшой речки, лежали волна за волной, как плугом вспаханные, и их крутые гребни горели розовым светом. Такими же розовыми были деревья на погосте и высокие снежные шапки над черными срубами изб.
И Никита вспомнил, что сегодня, именно в этот час заката, он должен был рассказать о себе партизанам на открытом партийном собрании и именно в этот час большевики отряда должны были решить, достоин ли он стать коммунистом.
Никита приподнялся на стременах и, словно передовым ехал в дозоре, стал вглядываться в чернеющий впереди лес, за которым где-то таились японцы и бурлили возмущенные деревни.
В тюрьме Наталья попала в одну камеру с Ольгой Владимировной. В эту же камеру надзиратель поместил и гостинодворскую толстуху.
Камера была маленькая, рассчитанная человек на двенадцать, но сейчас в ожидании следствия и суда в ней жили тридцать две женщины.
Состав заключенных в камере беспрерывно менялся: одних уводили на суд и они больше в камеру не возвращались, других приводили с воли.
Этот круговорот не прекращался ни днем ни ночью, и часто, просыпаясь, Наталья видела подле себя незнакомых женщин с испуганными глазами тюремных новичков.
Прибывали в камеру люди разные: местные горожанки, крестьянки из окрестных деревень и рабочие женщины уральских заводов. Попадали иной раз и дальние — арестованные контрразведкой где-нибудь на железной дороге во время пути.
Поселилась Наталья на нарах в углу рядом с Ольгой Владимировной. Тут же неподалеку нашла себе местечко и толстуха. Она сидела на нарах насупленная и злая, тяготясь непривычной для нее жизнью в камере, где были одни политические. Казалось, все сердило толстуху: и тишина в камере, и порядок, установленный самими заключенными, порядок, который давал возможность каждому как-нибудь просуществовать днем и отдохнуть ночью. Нары были распределены поровну между всеми, и спали на них поочередно. Собственного постоянного места не имел никто. Крохотные участочки, шириной в одну доску, где можно было лежать только лишь на боку, были закреплены каждый за двумя или тремя женщинами — одна спала, другие сидели у ее ног. Даже обеденный стол ночами превращался в нары — и на нем спали женщины.
Установленное в камере равенство бесило толстуху. Всю свою жизнь она рассчитывала только на собственную силу и хитрость, привыкла все в жизни брать с бою, а здесь ей не удалось занять даже собственного угла на нарах. У нее не оказалось союзников. Пришлось подчиниться. Но, подчинившись, она возненавидела своих сокамерниц и, когда случайно встречалась взглядом с Натальей, отводила глаза в сторону, хмурилась или усмехалась, обиженно поджимая губы.
Однако Наталья не замечала ненависти толстухи. Все, что произошло с ней: новая тюремная обстановка, люди одной с ней судьбы, начинающаяся дружба с Ольгой Владимировной, новости, которые чуть ли не каждый час приносили с воли только что арестованные женщины, все это поглощало ее мысли и чувства.
Утром она слушала рассказы женщин с удивительно похожей на ее собственную судьбой, днем либо разговаривала с Ольгой Владимировной, либо, чтобы чем-нибудь заняться, изучала азбуку тюремного телеграфа, предусмотрительно начерченную прежними заключенными на дощатых нарах и в укромных уголках тюремных стен. Азбука была проста. В маленьком четырехугольнике на сетке мелких квадратиков были нанесены буквы, и каждая буква выстукивалась в два приема. Первые редкие удары означали номер ряда, вторые, более частые, — номер буквы в ряду.
Чтобы понимать стук и научиться самому передавать сообщения в соседние камеры, нужны были только практика и навык. Но что было делать в пустые тюремные часы? И скоро Наталья, изучив азбуку, стала понимать немой разговор камер.
Ночью, сидя на нарах в ожидании очереди на сон, она вспоминала свою жизнь на воле, Василия, Василису Петровну, брата; думала о них и прислушивалась к едва уловимому постукиванию «телеграфа».
— Тук-тук-тук… тук-тук… тук-тук-тук… — работал тюремный телеграф. — Тук-тук-тук…
И Наталья букву за буквой слагала слова:
— На сергинско-уфалейских заводах рабочие забастовали…
— Тук-тук-тук… Тук-тук-тук…
— В Тюмени и в Туринске восстали мобилизованные солдаты…
— Тук-тук-тук… Тук-тук-тук…
— Андреев десять лет каторги… передайте жене… Шостак умер после допроса в тюремной больнице…
Телеграф стучал до рассвета, и до рассвета к его тревожному стуку прислушивались «дежурные телеграфистки» и женщины, ожидающие места на нарах, чтобы лечь и уснуть.
Так было каждую ночь. Но в ночь на 4 апреля было особенно тревожно. Что-то случилось с городской электростанцией и лампочка под потолком камеры горела вполнакала. Все придавили густые тени, и стены казались черными.
Наталья в полудремоте сидела у ног спящей Ольги Владимировны, и перед ней, как в дыму, колыхалась и словно куда-то плыла камера, похожая на плот, сбитый из человеческих тел.
Наталья знала, что на приеме телеграмм дежурит лежащая рядом с Ольгой Владимировной седая суровая женщина, недавно привезенная из Перми в группе арестованных большевиков, знала, что Ольга Владимировна утром расскажет ей, Наталье, все новости, сообщенные из соседней камеры, но все же помимо воли прислушивалась к стуку телеграфа. И сами собой в мозгу возникали буквы и строились в ряды слов:
— Зотов расстрелян… В Челябинске провал… Семен предатель… Сообщите всем…
Наталья вытянула шею, зажмурила глаза и, стараясь не дышать, вслушивалась в стук.
«Провал… Предатель…» — думала она, не в состоянии различить, стучит ли это ее сердце или стучит тюремный телеграф.
И вдруг она услышала шепот:
— Что? Что? Переспросите, кто предатель? Какой Семен?
Это шептала Ольга Владимировна, но Наталья даже не оглянулась. Словно ничего не слыша, она только ниже опустила голову и покосилась исподлобья на спящую толстуху. Та лежала навзничь, запрокинув голову, и спокойно дышала, приоткрыв рот.
Опять послышался стук, но теперь стучали с этой стороны стены. Наталья поняла, что это соседка Ольги Владимировны переспрашивает, кто такой Семен.
Потом стук прекратился. Наталья долго ждала ответа, но телеграф молчал — может быть, в соседнюю камеру заглянул надзиратель.
Только теперь Наталья обернулась.
Ольга Владимировна лежала, приподнявшись на руках, и смотрела в стену так, словно на стене были написаны переданные тюремным телеграфом страшные слова.
— Молчат, — сказала соседка Ольги Владимировны. — Наверное, им что-нибудь помешало…
— Да, — сказала Ольга Владимировна. — Но, может быть, они еще застучат… Я буду ждать… Вы тоже не поняли, кто такой Семен?
— Я боюсь понять… — сказала седая женщина.
Ольга Владимировна заметила, что на нее смотрит Наталья, и стала подниматься на парах.
— Ты ложись, Наташа, — сказала она. — Я выспалась, поспи теперь ты.
Наталья еще дальше отодвинулась на край нар.
— Нет-нет, я совсем не хочу спать… Вы лежите, вы, пожалуйста, лежите…
Но Ольга Владимировна уже поднялась.
— Полежи и заснешь, — сказала она. — Зачем же будет пустовать место…
Ступая по нарам осторожно, чтобы не потревожить спящих, она сделала три шага и села, поджав под себя ноги. Потом она отвернулась и стала смотреть на черный четырехугольник маленького тюремного окна едва не под самым потолком.
Наталья легла на согретое Ольгой Владимировной место и натянула на плечи шаль.
Ей хотелось плакать.
Телеграф молчал всю ночь.
Наталья лежала с открытыми глазами, и каждый шорох заставлял ее приподнимать голову.
«Предатель…»
Ей было страшно — казалось, что вот-вот сейчас откроется дверь и в камеру войдут контрразведчики, чтобы увести Ольгу Владимировну.
«Предатель… — думала она. — Значит, он многих выдал и там на воле и рассказал о тех, кто уже в тюрьме… Может быть, он рассказал и об Ольге Владимировне… Она спросила: «Какой Семен?»… Значит, она знает какого-то Семена, который мог выдать…»
Наталье хотелось расспросить Ольгу Владимировну и о челябинском провале и о Семене, но всякий раз, уже приподнявшись на лежанке и взглянув на Ольгу Владимировну, она не решалась заговорить.
Ольга Владимировна сидела, низко опустив голову и закрыв глаза. Казалось, она сидя спала крепким сном.
И Наталья снова ложилась, снова натягивала на плечи шаль и снова прислушивалась к пугающим шагам в коридоре.
Так пролежала она до рассвета.
Лампочка на потолке погасла, и в сером тумане начали светлеть беленые кирпичи стен.
Наталья села на нарах. Кругом, вялые и угрюмые, поднимались женщины. Начинался тюремный день. Нигде не было слышно разговоров, и в движениях женщин, убирающих с нар свои постели (пальто, шубы и головные платки), чувствовалась какая-то непонятная торопливость, словно они ожидали, что вот-вот случится что-то и они не успеют собрать своих вещей. Во всех лицах было общее выражение тоски и тревоги, словно, очнувшись от сновидений, все женщины вновь переживали все то, что пережили в первый день заключения.
Ольга Владимировна сидела на краю нар и расчесывала волосы. Наталья подвинулась к ней и спросила:
— Вы знали его?
— Нет, — сказала Ольга Владимировна, — я его не знала, но разве это имеет какое-нибудь значение… Это наше общее горе…
— Общее горе… — повторила Наталья. — Я понимаю… Но вас он не знает?
— Нет, — сказала Ольга Владимировна. — Наверное, он меня не знает.
— А ее? — Наталья говорила шепотом, чтобы не услышала седая женщина, которая эту ночь дежурила на «телеграфе».
— Лидию Ивановну? Может быть… — сказала Ольга Владимировна.
— Почему она сказала: «…боюсь понять…»
— Она прежде была в Челябинске, потом жила здесь, и, может быть, он знал ее.
Наталья обернулась. Лидия Ивановна, стоя на коленях, свертывала пальто, служившее ей постелью, и аккуратно разглаживала на нем складки.
— Значит, ее знали и в Челябинске? — спросила Наталья, но Ольга Владимировна не ответила.
В замочной скважине щелкнул ключ, дверь камеры отворилась, и за дверью раздался сипловатый голос:
— Выходи на оправку.
Две женщины — дежурные по камере — подняли тяжелую парашу и вынесли в коридор. И вслед за ними одна за другой потянулись заключенные.
Надзиратель, постукивая ключом по железной двери, считал проходящих.
Когда после умывания Наталья вместе со всеми вернулась назад в камеру, она снова увидела надзирателя. Поставив ногу на скамью, он стоял у короткой стороны стола и, улыбаясь, оглядывал женщин. На столе лежал ворох какого-то тряпья и подальше курились паром большие металлические чайники, окруженные глиняными кружками.
Сначала Наталья подумала, что пока женщины умывались, в камере произвели обыск и вот здесь, на столе, сложили отобранные вещи, но потом разглядела, что в ворохе были только меховые лоскуты да мотки суровых ниток.
— С добрым утром, бабоньки, — весело сказал надзиратель, лишь только в камеру вернулась последняя женщина и закрылись железные двери. — Гостинцы вам принес… — Он указал рукой на ворох меховых лоскутов. — Рукавички солдатские пошить нужно. С двумя пальцами рукавички — один большой для прихвата, а один для спуска курка. Да сами разберетесь — тут выкройка есть. Иглу вам не впервой в руках держать…
— А, может, впервой, — сказала толстуха.
— Кому впервой — у соседки поучись, — сказал надзиратель. — И еще учтите: кто постарается — снисхождение заслужит: паек прибавим и следователю о ее старании сообщим. Глядишь, оно и в пользу… — Надзиратель подмигнул так, словно он уже обо всем договорился со следователем и все знает. — Кто старшей будет?
Женщины молчали, и все, отведя глаза, смотрели на ворох лоскутов.
— Может, ты? — спросил надзиратель толстуху, но она только усмехнулась.
— А может быть, и без старшой обойдетесь, — сказал тогда надзиратель. — Так-то еще лучше — каждая за саму себя отвечать станет. Вечером приду, приму работу и в списке отмечу, кто старался… Понятно?
— Понятно, — сказала толстуха.
Надзиратель подождал, не спросит ли его кто о чем, и вышел из камеры. Дверь за ним захлопнулась, и замок щелкнул так же гулко и с таким же протяжным подголоском, как щелкали замки «с музыкой» в старинных купеческих сундуках.
Женщины молчали, и все смотрели на ворох меховых лоскутов. Потом одна нерешительно подошла к столу и протянула руку, чтобы взять толстый моток ниток.
— Оставь, — не помня себя, крикнула Наталья. — Не тронь… Не подходи к ним…
Ей вдруг представилось, как сшитые из этих лоскутов рукавицы, рукавицы с большим пальцем для прихвата и с пальцем для спуска курка, наденут белые солдаты и там, на фронте, будут целиться из винтовок в мужей и братьев тех самых женщин, которые здесь в камере сошьют им рукавицы.
— Оставь! Отойди!..
Женщина испуганно отдернула руку и отошла от стола.
— Театр, — сказала толстуха.
Наталья поняла, что все ждут ее слов, что нужно еще что-то сказать. И вдруг она вспомнила страшное слово «предатель», слово, которое ночью выстукивал телеграф.
— Предателями будем… — крикнула она. — Предателями… Кому рукавицы шить станем? Палачам мужей и братьев наших… Не шейте, бабы, не шейте… Откажитесь…
И тут, в наступившей тишине, Наталья услышала шепот подошедшей сзади Ольги Владимировны:
— Тише… Тише… Зачем так?
Но Наталья не могла уже остановиться.
— Не шейте, бабы, не берите на душу греха… — крикнула она и опять услышала шепот Ольги Владимировны:
— Перестань, сейчас же перестань…
Потом она почувствовала, как Ольга Владимировна крепко сжала ее руку.
— Идем… Сядь, успокойся…
Она подчинилась, подошла к нарам и села. Руки ее дрожали, и она никак не могла унять их дрожь.
— Какая ты дурная, — сказала Ольга Владимировна. — Зачем же так, зачем с таким шумом… Можно было все тихо сделать, с каждой поговорить…
— Теперь они не будут шить рукавиц… Теперь они не будут… — сказала Наталья и вдруг бросилась Ольге Владимировне на шею. — Милая вы моя, милая… — повторяла она, целуя Ольгу Владимировну. — Ведь не будут шить-то, вижу я, не будут… — У нее катились слезы, но она смеялась.
Ольга Владимировна обняла Наталью и крепко прижала ее к себе. В камере было очень тихо, никто как будто не осмеливался произнести ни одного слова, и Наталье казалось, что они с Ольгой Владимировной остались вдвоем.
Так просидели они несколько минут, потом Ольга Владимировна сказала:
— Не надо плакать, не надо… Пойдем чай пить, будто ничего не случилось…
Наталья глубоко вздохнула и вытерла слезы. И вдруг с удивительной ясностью она увидела сразу всю камеру и сразу всех женщин. И все они, даже та, что хотела взять моток ниток, чтобы шить солдатские рукавицы, показались ей сейчас самыми близкими подругами, перед которыми не нужно было таиться, которые все поняли так же, как поняла она, и так же, как она, переживали сейчас радость.
Даже толстуха присмирела и перестала усмехаться. Она сидела, сложив на животе руки, и с удивлением оглядывалась по сторонам.
Без обычной суеты, с какой-то праздничной торжественностью, женщины подходили к столу и садились за чай. И все садились подальше от вороха меховых лоскутов, словно боялись приблизиться к нему и заразиться страшной неизлечимой болезнью, бациллы которой сплошь покрывали и кожу и коротко подстриженный мех.
— Лидия Ивановна, пойдемте пить чай, — позвала Ольга Владимировна седую соседку. — Наверное, уже и кипяток простыл.
— Идите, я сейчас, — сказала Лидия Ивановна. — Я передам сначала в соседние камеры, что мы отказались работать… Пусть и они…
Надзиратель пришел вечером. Увидав на столе нетронутый ворох лоскутов, он нахмурился. Видимо, он сразу все понял, однако спросил:
— Кто шил рукавицы? Сдавайте.
Камера молчала. Женщины сидели или лежали на нарах, и никто даже не повернул головы. Только гостинодворская толстуха оживилась, заерзала на месте и села поудобнее, так, словно приготовилась смотреть какое-то любопытное представление.
— Ну? Или никто не шил? — спросил надзиратель и ударил по столу кулаком.
Лоскутки полетели на пол.
Женщины молчали.
— Театр, — сказала толстуха.
Надзиратель круто повернулся к ней.
— Чего говоришь?
Толстуха усмехнулась.
— А ничего не говорю, про театр вспомнила…
— Я вот тебе вспомню, — набросился на нее надзиратель. — Так вспомню, что мать свою забудешь… Почему рукавиц не шила?
— Никто не шил, и я не шила, разве мне больше других надо…
— Ты о себе говори, другие сами за себя ответят, — крикнул надзиратель.
— Мне о себе говорить нечего, я работать здесь не нанималась. — Толстуха усмехнулась. — Малокровная я, мне дохтара запретили…
— Малокровная… — буркнул надзиратель. — Гляди, как бы щеки не лопнули… Ишь, разжирела… Ничего, жирок-то поубавим, сгоним.
— Со своей бабы сгоняй, — сказала толстуха. — А меня оставь… Чего пристал? Сгонялку-то для себя побереги, может, пригодится, а меня не пужай… Идол…
— Что? Что? — Надзиратель прищурил левый глаз, глядел на толстуху так, будто прицеливался. — Что ты сказала?
— А ничего, проехало…
— Идол, говоришь, — едва не шепотом сказал надзиратель. — Идол… За такие слова ответишь… А ну, собирайся… Идем…
— Куда? — равнодушно спросила толстуха.
— Собирайся, — с угрозой повторил надзиратель.
— Некого мне собирать, — сказала толстуха. — Сундуков с собой не прихватила… Разве вшей ваших собрать, так они все при мне. Идем — прогуляемся…
Она нехотя встала, накинула на плечи пальто и пошла к дверям.
Надзиратель пропустил ее в коридор, вышел сам и с грохотом захлопнул за собой дверь.
Опять в замочной скважине щелкнул ключ.
Ворох лоскутов остался на столе.
— Лоскуты-то забыл, или еще вернется? — послышался негромкий голос из дальнего угла.
— Еще вернется, — сказала женщина, лежащая неподалеку от Натальи. — Придет…
Камера заговорила, и нары ожили. Шорох, шепот, приглушенные голоса — все это смешалось в протяжный неясный гул.
Наталья прислушивалась к гулу камеры, стараясь понять, о чем говорят женщины, но улавливала только случайные слова и отрывки недосказанных фраз.
— Тюремщик… В карцер… Лоскуты… Толстуха… Отвечать будем…
Ольга Владимировна подошла к Наталье и села рядом с ней на краю нар.
— Куда он увел ее? В карцер? — спросила Наталья.
— Не знаю, — сказала Ольга Владимировна.
— Не на допрос же? Не может же она за всех отвечать…
— Не знаю, — сказала Ольга Владимировна. — Может быть, и на допрос. Нехорошо это, что он ее с собой увел, не верю я ей…
— Выдаст? — шепотом спросила Наталья.
— Пообещают что-нибудь или припугнут… Да и сама может рассказать, не любит она нас…
Наталья вспомнила, как в гостином дворе она отказалась от предложенной ей толстухою дружбы, и сказала:
— Я знаю, она меня еще тогда возненавидела… Да ведь тут не во мне дело… Не во мне же… Она тоже арестантка…
— Арестантка… — сказала Ольга Владимировна. — Только ты не волнуйся, пожалуйста, не волнуйся. Если тебя вызовут, держи себя в руках.
— Я не боюсь, — сказала Наталья.
И в самом деле она не боялась. Еще утром ей было страшно пойти на допрос, что-то скрывать, от чего-то отказываться, теперь страшно не было. Теперь все стало ясным, определенным. Теперь она перешагнула через самое страшное, и оно осталось позади. Она испытывала покой человека, после долгих мучительных раздумий, принявшего твердое бесповоротное решение. Если толстухе развяжут язык, ее слов не отстранишь и отказываться не к чему. Пусть будет так, как случилось. Может быть, так должно было случиться…
— Я буду молчать, — сказала Наталья. — Пусть делают, что хотят, а я буду молчать…
— Подожди, только не горячись…
— Нет-нет, я нисколько не горячусь… Я знаю, что теперь донесет, непременно донесет… Она и с надзирателем разбранилась, чтобы он ее из камеры вывел. Я теперь все поняла, будто во сне жила, а сейчас проснулась… Все вижу… — говорила Наталья, наклонившись к самому уху Ольги Владимировны. — Все… И не боюсь… Вы ведь не боитесь — ты, Лидия Ивановна… — Наталья впервые сказала Ольге Владимировне «ты» и сама не заметила, как сказала, и не удивилась, потому что сейчас иначе сказать не могла. — Вы не страшитесь, зачем же я страшиться стану… Вы свое делаете и не страшитесь, и я сделала… Плохо сделала, не сумела, ладно, я и отвечу. Да ведь сделала — вон они на полу валяются, лоскуты-то…
— Что же теперь говорить об этом, — сказала Ольга Владимировна. — Как сумела, так и сделала… Теперь нужно думать, что дальше.
— Молчать буду, — сказала Наталья. — Ты не тревожься. — Она улыбнулась и погладила руку Ольги Владимировны. — Теперь и меня к себе примите, теперь всегда с вами буду, где бы ни была…
— Мы тебя уже давно приняли, — сказала Ольга Владимировна и вдруг вздрогнула, обернувшись к дверям.
Там, за стеной, что-то звякнуло, потом послышался скрип ключа в замочной скважине и дверь отворилась. Вошел надзиратель. В камере все стихло: и шепот и шорох.
— Берестнева, — громко сказал надзиратель и обвел камеру взглядом.
— Видишь? Значит, донесла… — шепнула Наталья Ольге Владимировне. — Я знала…
— Берестнева, — громче повторил надзиратель.
— Я Берестнева, — сказала Наталья.
— Собирайся с вещами.
— С вещами… Значит, совсем из камеры переводят, значит, совсем, — прошептала Ольга Владимировна.
Наталья развязала свой крохотный узелок, положила на нарах и низко склонилась над ним, будто собирая вещи.
— В другой камере будешь, о себе сообщи, непременно сообщи. Стучать станешь, кличку себе возьми, ну хоть «горячей» назовись, — шептала Ольга Владимировна. — Запомни…
— Поторапливайся! — крикнул надзиратель.
— Сейчас, — сказала Наталья и еще ниже склонилась над узелком.
— Меня «Машей» называй, — опустив голову, шептала Ольга Владимировна. — Я пойму… Им ни в чем не поддавайся, в силу свою верь… Не одна ты, все мы с тобой, и мы и весь народ… Помни это, всегда помни и ничего не страшись… В народе и смерти нет…
— Долго мне тебя ждать? — крикнул надзиратель.
— Сейчас иду…
Наталья надела пальто, взяла с нар свой крохотный узелок, в котором теперь осталось только белье, когда-то приготовленное для передачи Павлу, и, шепнув Ольге Владимировне: «Прощай», пошла к дверям.
В распахнутую перед ней дверь она увидела желтые стены, серый каменный пол и вышла в коридор. Потом она услышала, как хлопнула железная дверь и как надзиратель сказал: «Вправо по коридору». Голос его прозвучал глухо, словно не сам он говорил, а кто-то спрятавшийся за его спиной.
Тусклые электрические лампы слабо освещали коридор, и впереди стоял рыжеватый туман. И в этот туман надзиратель повел Наталью. И туман отступал перед ними, обнажая все новые и новые железные двери камер.
Наталья шла медленно и, боясь обернуться, прислушивалась к тяжелым шагам надзирателя. Она шла, как в полусне, и только что покинутая камера казалась ей сейчас уютной и светлой, как собственный дом, в котором она навсегда оставила свою семью и своих друзей.
Наталья не знала, куда ее ведет надзиратель, но думала, что он ведет ее на допрос и старалась сосредоточиться, чтобы подготовить себя к встрече со следователем. Однако в конце коридора Наталья поняла, что допроса не будет. Они миновали камеры, кабинеты следователей, и надзиратель повел ее вниз по маленькой плохо освещенной лестнице, вниз, в подвал, туда, где, по слухам, в ночные часы свершались казни.
Коридор в подвале был узкий, из серого камня, с нишами, в глубине которых виднелись маленькие двери. Тишина стояла такая, как в пустых заброшенных шахтах под землей. Где-то хлюпали, падая в лужу, тяжелые капли воды.
У темной глубокой пиши надзиратель остановил Наталью. Он долго возился с засовом, потом отворил дверь. Пахнуло холодом и сыростью.
«Темная… Карцер…» — подумала Наталья и при свете, падающем из коридора, с трудом различила каменный пол и поблескивающие мокрые стены.
— Входи! — сказал надзиратель.
Наталья нащупала ногой скользкую ступеньку, другую, третью и спустилась в карцер.
Дверь позади закрылась. Стало совсем темно, так темно, что Наталья не различала даже собственных протянутых вперед рук. Осторожно ступая, чтобы не провалиться в какую-нибудь невидимую яму, она продвинулась в глубину камеры на три шага и вдруг больно ударилась ногой об острый край какой-то доски. Наталья нагнулась и ощупала доску. Это была первая доска невысокого и короткого топчана.
Наталья подобрала пальто и села, поджав под себя ноги. Топчан скрипнул, но Наталье показалось, что это в темноте скрипнула половица под чьей-то чужой ногой. Она вздрогнула и прижалась к стене. И хотя она сразу поняла, что скрипнул топчан, страх все же не проходил. Ей чудилось, что в темноте кто-то прячется и вот сейчас подойдет к ней, кто-то широкоскулый, приземистый, как надзиратель, с огромными красными руками палача. И в голову помимо воли лезли воспоминания о задушенных в этом подвале неподатливых заключенных, имена которых ночью выстукивал тюремный телеграф.
Наталья дотронулась до лба похолодевшими пальцами.
«Да что же это я… А говорила, ничего не страшусь… Пусть будет, что будет… Все нужно стерпеть, все перенести… Не одна ведь я, не одна, а все так… Все мучаются, весь народ… Все так… — мысленно твердила Наталья. — А в народе, Ольга сказала, и смерти нет… Верно сказала… Всех не убьют, неправда, всех не убьют, и придет наше время».
Наталья сидела, вглядываясь в темноту, и прислушивалась, как ударялись об пол тяжелые капли воды, падающие одна за одной с низкого потолка, размеренно и монотонно.
И вдруг Наталья услышала вздох. Да, это был вздох, глубокий и протяжный, словно человек только что очнулся от сна и не мог еще освободиться от тяжелого сновидения. Потом скрипнул в глубине темноты топчан и послышался голос:
— С какой камеры?
Наталья вздрогнула, но вздрогнула она не от испуга. Голос, идущий из темноты, показался ей голосом Василисы Петровны. Он был таким же низким и суровым, только звучал глуше, может быть, потому, что кругом были сырые каменные стены подвала.
Наталья поднялась с топчана и, протянув вперед руки, пошла на звук голоса.
— Из одиннадцатой камеры я… — сказала она. — Наталья Берестнева…
— Наталья… Не знаю…
Нет, это была не каторжная вдова. Голос был моложе, да и как бы старая Василиса не узнала Натальи?
— Иди сюда, садись рядом — теплее будет.
Протянутая рука Натальи коснулась плеча женщины, и та подвинулась на скрипнувшем топчане.
— Садись.
Наталья села рядом с женщиной и спросила:
— А вы откуда? Как вас зовут?
— Как хочешь зови, безымянно я здесь, в тюрьме, живу… Безымянно, понимаешь?
— Нет, не понимаю, — сказала Наталья, и опять ей показалось, что рядом с ней старая Василиса, опять голос безымянной женщины стал удивительно похож на голос каторжной вдовы.
— Нет у меня здесь ни фамилии, ни имени, — проговорила женщина. — К чему я ее им скажу? По ее следу до других доберутся, других покарают. Они пытают, а я свое: «Бог, мол, знает, говорю, а вам и знать не нужно». Юродивой назвали, а в списках своих «Безымянной» числят. — Она помолчала и прибавила: — И тебе не скажу. Зачем? У тебя своей заботы много, а они еще обо мне пытать будут… Лучше тебе и не знать. Зови хоть Безымянной…
Женщина замолчала, и опять было слышно, как капля за каплей падала на пол вода.
Наталья ближе подвинулась к Безымянной и чувствовала ее размеренное дыхание, как будто та сразу уснула.
Потом Безымянная спросила:
— А тебя за что сюда заперли?
— За солдатские рукавицы, — сказала Наталья. — Рукавицы нас шить заставляли, а я бабам крикнула, чтобы не шили. Наверное, зачинщицей посчитали…
— Выдал кто-нибудь? — спросила Безымянная.
— Была у нас одна… Может быть, запугали… — сказала Наталья.
— Со страху ли змея жалит, со злобы ли — все равно змея, все равно люди от нее гибнут… Страх, он тоже подлость… Страх им только на руку…
— Да-да, — торопливо сказала Наталья, вспомнив, как испугалась, когда скрипнул топчан. — Правильно вы говорите… И чего нам бояться? Смерти? Так она никого не минует, коли время придет.
— Никого, — сказала Безымянная.
В коридоре где-то лязгнуло железо, кто-то вскрикнул и что-то глухо ударилось о стену. Наталья приподняла голову и прислушалась. Но все стихло, и только падающие с потолка капли продолжали долбить каменный пол.
— Видать, по соседству кого-то привели, — сказала Безымянная, вздохнула и спросила: — А ты из красноармеек будешь?
Наталья вспомнила Василия, вспомнила ту ночь, когда они решили стать мужем и женой, и сказала:
— Да, красногвардейцем он был…
— Убили?
— Нет, тогда жив был, а теперь не знаю… Скрывался он…
— Не знать лучше, — сказала Безымянная. — Все надежда есть… — Помолчала и проговорила совсем тихо, тише, чем ударялись об пол капли воды. — А моего убили. Сама видела, и надежды у меня никакой нет, разве ночью пригрезится, что обозналась…
Тьма в камере была такой густой, что к ней не могли привыкнуть глаза и Наталья не видела даже очертания лица Безымянной. Однако ей казалось, что она видит его — такое же строгое, как у Василисы Петровны, с такими же суровыми морщинами на лбу и складками у сомкнутых губ. И опять у нее появилось чувство, что не с Безымянной она разговаривает, нет, а сама Василиса Петровна рассказывает ей о себе, о своем когда-то погибшем муже.
— Теперь вас как жену его арестовали? — спросила Наталья.
— Нет, — сказала Безымянная. — Мы без повенчания жили. Они и не знают, что я ему жена, все допытываются — кто такая, откуда, фамилия как. Сюда посадили, говорят: «Посидишь — надумаешь».
Она вздохнула и легонько покашляла в руку.
— Кочегаром он был, — потом глухо сказала она. — Кочегаром на паровозе ездил. Как чехи нагрянули, со своих мест уехал и в дальнее депо поступил, потом меня к себе вызвал. Приехала я в тот самый день, как его казнили — утром казнили, вечером я приехала… Паровоз он заморозил, сказывали… Сказывали, какую-то заграничную миссию везли, а он паровоз заморозил… Эта миссия самая его своим судом и судила. Напоказ всем казнили… Казнили и на месте оставили, чтобы другие страшились… Приехала я и кинулась искать. Нашла… Гляжу на запасных путях в тупичке паровоз и под трубой-то паровоза он — мой муж, как на кресте, распят… Без одежи вовсе, и тело белое-белое… А стужа… И по всему паровозу буквами понаписано: «Большевикам помогал — паровоз заморозил»… И почудилось мне, будто он — муж-то мой — голову к плечу склонил, будто живой еще и только застыл шибко. Огляделась — никого кругом нет, а уж смеркаться начало… Долог ли зимний день… Шубу я скинула и — к нему… «Укрою, думаю, от ветра оберегу…» Подбежала, а никак не дотянешься — высоко привязан… К поручням забралась и позвала: Мишенька… Молчит… Шубой его накрыла, чтобы ветер не леденил, и за узлы принялась… Как из железа сварены, не поддаются… И тут, в этот самый раз, меня захватили. Откуда человек взялся, я и не приметила, не наш человек… Кричит, не поймешь что, будто язык у него замерз. Схватил меня за ноги, от поручней отрывает, а сам в свисток свистит. Тут еще набежали… Не давалась я, да разве осилишь… Думала убьют, нет не убили. Связали и — в контрразведку…
Безымянная замолчала. Наталья вглядывалась в темноту, и ей мерещился черный паровоз с чуть белеющим под трубой телом распятого человека.
— Поверишь ли, — сказала Безымянная. — Только у следователя я и узнала, что муж-то мой уже мертвый был, когда я шубой его прикрыла, а то все казалось мне, что живой еще… — Она опять покашляла в руку и заговорила вдруг изменившимся, суровым голосом. — Вот и пытают они меня теперь: как фамилия спрашивают, кто такая, зачем труп казненного украсть собиралась?.. Только молчу я… Ничего не говорю и как фамилия не сказываю. Пусть в своих бумагах, как хотят, так и пишут: женщина ли, Безымянная ли — мне все одно… — Она дотронулась до руки Натальи и проговорила так, будто уговаривала ребенка: — И ты ничего им не говори, не трать на них слов…
Ночь была безлунная. Над вершинами заснеженных елей горели частые морозные звезды, но в лесу было темно, хоть глаз коли, и Никита едва различал столпившихся на прогалине партизан. Они сливались в сплошную темную массу, так же как сливались стволы деревьев за прогалиной.
Костров на привале не держали. Кто курил — курил крадучись, пряча в кулак огонек козьей ножки или головку трубки. Редко-редко в темноте вырвется крохотное зарево не в меру разгоревшейся люльки, осветит белые от изморози брови курильщика, прищуренные глаза и снова погаснет. И опять кругом темно, только горящие звезды над головой.
Отряд ожидал Полунина на лесной прогалине. Он уехал вперед с тремя разведчиками, чтобы разведать подходы к деревне, и теперь все, скрывая нетерпение, ждали, когда он вернется.
План Полунина стал известен партизанам еще в походе, а в походе же его обсудили. Полунин решил напасть на японцев первым еще до рассвета, а ночью окружить деревню и отрезать японцам пути отхода. Полунин рассчитывал на помощь поднявшихся деревень и к рассвету ждал оттуда добровольческие дружины крестьян. Связные от этих деревень уже прибыли в лес на прогалину. Они рассказали партизанам, что против белояпонцев поднялась чуть ли не вся волость, что не меньше тысячи людей готовы взяться за оружие, но что оружия не хватает и поэтому пока выслали против японцев только триста старых солдат, вооруженных обрезами и охотничьими ружьями.
Партизаны долго толпились на прогалине, слушая рассказы связных о восставших деревнях, потом, негромко переговариваясь, стали устраиваться кто как мог, чтобы скоротать морозную ночь: некоторые ушли к подводам, спрятанным в глубине леса, некоторые здесь же, на опушке, уминали в снегу глубокие лунки и ложились в них по двое да по трое, плотно прижимаясь один к другому, и только немногие остались на прогалине. Они пританцовывали, похлопывая рука об руку, или, чтобы согреться, бегали от дерева к дереву, проминая в лесу никуда не ведущие тропы.
Никита лежал в общей лунке с Нехватовым. Разговаривать не хотелось, и он молча смотрел в небо на звезды, после полуночи разгорающиеся все ярче. Теперь стало светлее, и на звездном небе вырисовывались тупые вершины заснеженных елей, поднявшихся на той стороне прогалины.
И мертвый зимний лес и белая прогалина — все сейчас было наполнено неясными, едва уловимыми звуками: вот чуть слышно проскрипели шаги пробежавшего мимо партизана, вот мягко упал снег с ветвей потревоженного кем-то дерева, где-то заржала лошадь и скрипнули сани, где-то полушепотом заговорили люди и смолкли, опять упал снег с ветвей дерева и опять пробежал кто-то мимо Никитиной лунки. Все кругом жило, но все притаилось до времени и нигде не было видно огонька — постоянного спутника бивуаков. Тракт проходил недалеко, а на тракте могли быть белояпонские дозоры.
Никита лежал, смотрел в небо и бездумно прислушивался к звукам тайного бивуака. Он устал. Этот день был для него утомительным днем — слишком много мыслей, забот и надежд. То, что говорил Лукин о всенародной войне, становилось действительностью. Но даже об этом сейчас не мог думать Никита. Ему нужен был покой. Он лежал неподвижно и не мог себя заставить встать и пробежаться, хотя чувствовал, что начинает мерзнуть.
— Слышишь? — вдруг шепотом сказал Фома.
Никита приподнялся в лунке.
— Ничего не слышу… А что ты услыхал?
— Полунин… Ей-богу, Полунин… Слышал я, Гурулева окликает… Его голос…
Никита прислушался.
— А не обознался ты?
— Чего обознался, — сказал Фома. — Говорю тебе — его голос. Теперь не разлеживайся.
Никита поднялся из лунки, отряхнул снег с полушубка и взял на ремень лежащий рядом карабин. И словно от этого повешенного на плечо карабина сразу к Никите вернулись и энергия и желание боя, о котором он думал во время похода, вспоминая речь Полунина у староверов.
— Затворы бы вынуть да за пазухой погреть, пока время есть, — сказал Фома. — Настыли, что камень…
— Да, — сказал Никита, но сейчас же забыл о затворах. Теперь он и сам услышал голос Полунина: «Выводите пехоту…»
Послышались торопливые шаги — кто-то, наверное, побежал по лункам поднимать пехотинцев. И почти тотчас же всюду заскрипел снег под ногами неизвестно откуда появившихся людей и прогалина снова заполнилась народом.
— Идем, — сказал Фома, — не иначе, и нас Денис Трофимович собирать будет…
Они пошли вдоль прогалины ближе к деревьям, поминутно сталкиваясь с бегущими партизанами, но, не пройдя и тридцати шагов, услышали голоса своих разведчиков.
— Эй, — негромко окрикнул разведчиков Нехватов. — Сметанники, что-ли?
— А ты, Фома, видать, носом сметану и во мгле чуешь? — сказал кто-то в темноте, и послышался хрипловатый смешок. — Вали сюда, здесь Гурулев собираться приказал.
— А сам Гурулев где?
— Пошел к коноводам.
Никита и Фома подошли к разведчикам. В темноте под деревьями сгрудилось человек пятнадцать, стояли тесным кружком, негромко переговаривались. И, как всегда перед боем, кто стараясь скрыть свое волнение, кто — показать лихость, говорили всякие пустяки.
— Сметанники ноне не мы, а пехота, — сказал стоящий рядом с Никитой партизан. — Они передом идут, им сметана и достанется. Мы разве к сухому творожку попадем, и то навряд ли угадаем…
— Ври, — сказал Фома.
— Вот-те и ври… На тракт нас посылают…
— С тракта-то оно еще ловчее в деревню первыми вскочить, — сказал Фома. — Не бывало такого, чтобы разведка позади пехоты шла. Девки засмеют…
— Девки и ни к чему смеются, а раз на раз не приходится, — сказал партизан. — Ноне полковник, завтра покойник…
Но его уже никто не слушал, а все повернулись к прогалине. Там что-то случилось. Сразу стих негромкий гул голосов, черная неразличимая масса людей шевельнулась и стала вытягиваться в ленту.
— И впрямь, видать, пехота вперед пошла, — словно боясь нарушить наступившую тишину, шепотом сказал Фома.
Никита вглядывался в темноту и прислушивался к легкому поскрипыванию снега под ногами партизан-пехотинцев, теперь уже различимой цепочкой вытягивающихся вдоль края прогалины. Голоса совсем стихли, нигде не было слышно даже шепота, словно совершалось что-то торжественное, что-то великое, захватившее всех и всех заставившее смолкнуть.
Цепочка тянулась мимо Никиты, сворачивая в лес целиной. Партизаны шли крадучись, как на охоте за сторожким зверем, и их дыхание было громче шагов. И Никиту охватило то же чувство, которое, наверное, сейчас владело всеми людьми на лесной прогалине. Он ощущал и тревогу за уходящих в бой, и желание быть сейчас вместе с ними, и радость от сознания, что свершается именно то, о чем он думал все эти дни, чего ждал и в свершение чего не верил. Он смотрел на проходящих мимо партизан, в темноте не различая их лиц, но зная, что все они сейчас испытывают ту же, что и он, предбоевую тревогу и ту же, что и он, радость.
Конный взвод покинул опустевшую прогалину последним. До тракта шли лесом и коней вели в поводу. И только на тракте Гурулев скомандовал: «Садись!»
Ехали по трое, так же молча, как шли пехотинцы цепочкой. Здесь, на открытом тракте, после леса казалось светлее, хотя звезды уже начинали меркнуть. Никита ехал в первом ряду и все время перед собой видел широкую спину Гурулева, ведущего колонну, и рядом с Гурулевым крестьянина-проводника. Они о чем-то тихо переговаривались, и Никита старался уловить смысл долетающих до него слов. Однако из разговора Гурулева с крестьянином Никита толком понять ничего не мог и безуспешно гадал о том, далеко ли позади осталась деревня и долго ли еще придется ехать по тракту до встречи с японцами.
Вдруг Гурулев круто повернул коня к темнеющему в стороне лесу и негромко сказал:
— Стой! Слезай! Партизаны спешились.
— Коноводы, лошадей в лес, — сказал Гурулев.
Никита передал поводья своей лошади коноводу и с грустью подумал, что и в самом деле в эту ночь разведчики не будут принимать участия в бою.
Когда коноводы увели лошадей с тракта, Гурулев собрал вокруг себя разведчиков и сказал:
— Здесь наша позиция — в засаде будем, — он говорил тихо, едва не шепотом, и все слушали его, затаив дыхание. — Если японцам помощь пойдет, здесь задержать должны, не допустить до деревни. Деревня недалеко, двух верст не будет… А коли японцы оттуда побегут, тоже перехватим. Тут тракт поворачивает, обстрел в обе стороны что надо. На самой кривине и заляжем.
Никита вгляделся в темноту и увидел, что сероватая полоса тракта, будто сломавшись, круто поворачивает к северу и что разведчики стоят на самом изломе.
— Пошли, — сказал Гурулев. — Ложись поплотней, да приноровься, чтобы врасплох не застали…
Он уложил разведчиков в частую цепь, приказав слушать и наблюдать, а сам вернулся на тракт. Никита видел, как Гурулев пошел в сторону деревни, и взглядом следил за ним, пока тот не скрылся в темноте.
Разведчики устроили снежные лунки недалеко от обочины тракта, на самой опушке подступившего леса, потом легли в них и притаились.
Никита вглядывался в темноту, вернее, вслушивался в нее, потому что слух сейчас должен был заменить зрение — дальше десяти шагов ничего видно не было. Однако Никита смотрел и смотрел на тракт, не отводя от него взгляда, и, казалось, глаза привыкали к темноте. Круг видимого расширялся: глубже проглядывалась сероватая полоса тракта, отчетливее вырисовывались деревья на той стороне. А может быть, это не глаза привыкали, может быть, это приходил скупой зимний рассвет.
Никита посмотрел в небо. Там, как рябь по воде, вздрагивали и плыли сероватые, но прозрачные волны тумана. Звезды потускнели и сделались меньше.
«Да, рассвет, — подумал Никита. — Рассвет… Но почему же так тихо? Неужели пехотинцы еще не подошли к селу? Гурулев говорил, что до села нет и двух километров… А может быть, они уже там… Может быть, сейчас начнется атака…»
С востока потянул морозный предутренний ветер, потревожил заснеженные ветви елей, и с какой-то ветки, прошуршав по хвое, мягко упал в сугроб пласт снега, потом опять все стихло. И вдруг в деревне залаяли собаки. Ветер отчетливо доносил их лай. Казалось, деревня совсем близко.
«Что-то почуяли…» — подумал Никита, вслушиваясь в лай. И ему представилось, что сейчас, в это самое мгновение, лазутчики партизан подползли в темноте к деревне, чтобы тихо, без выстрела, снять часовых.
Вот он стоит у ворот поскотины, японский часовой, стоит, высоко подняв собачий воротник шубы, и отворачивает лицо от ледяного ветра. Винтовка висит у него на ремне через плечо, и он прячет в широкие обшлага рукавов замерзшие руки. Там, в рукавах, приколоты сухие грелки с тлеющим желтым углем.
Напарник часового тоже поднял воротник шубы и тоже отворачивает лицо от ветра. Они ждут смены (смена — через каждый час) и не опасаются внезапного нападения партизан — впереди казачий дозор.
Но партизаны обманули дозор. Они прошли не по тракту, а прокрались лесом и выслали вперед пластунов, чтобы снять часовых. Лазутчики-пластуны ползут бесшумно, как на охоте за самым осторожным зверем, и ножи держат в зубах. Руки у них должны быть свободны, чтобы свалить японцев и заткнуть им рты, прежде чем они успеют крикнуть. Ножи понадобятся потом…
Никита прислушался. Он почти убежден, что там, за деревней, все происходит так, именно так, как думает он.
Вот пластуны подкрались, вот вскочили на ноги, оглушили японских часовых и валят их на землю… Но, может быть, стукнула сорвавшаяся с плеча часового винтовка, когда он падал; может быть, часовой успел вскрикнуть и встревожил собак…
Никита прислушался, ожидая выстрелов, но выстрелы не прогремели. Потом он услышал шаги на тракте и увидел возвращающегося Гурулева.
Гурулев подошел к цепи и присел на корточки.
— Обмишурился маленько проводник, — негромко сказал он разведчикам. — Без дела, выходит, мы здесь на кривуне сидеть будем. Тут недалеко сворот есть, видать, зимой напрямик через болотину ездят, чтобы тракт спрямить. Зимой-то, куда хочешь, туда и езжай — везде дорога.
— Я и то приметил, что давненько тут не ездили, все снегом запорошило, — сказал Нехватов. — Теперь гадай, что делать…
— И гадать не приходится, — сказал Гурулев. — Пойди к коноводам, пусть на тракт коней ведут.
Нехватов поднялся и побежал в лес.
— Вперед поедем? — спросил Никита.
— Вперед, — сказал Гурулев.
Позади в лесу раздалось позвякивание стремян, зашуршал снег, оседающий под ногами лошадей. Коноводы выезжали на тракт.
Без команды разведчики поднимались из снежных лунок, разбирали своих лошадей и без команды садились в седло.
Никита подъехал к Гурулеву.
— Светать начинает, — сказал он. — Отчего там медлят?
— Им тоже не с руки, — сказал Гурулев. — Край не свой, а глаза у ребят не совиные. При таком деле и шишек себе на лоб недолго насадить. Шагом марш, — негромко скомандовал он, обернувшись к разведчикам.
Небо совсем посерело, и только низко над лесом, еще темным и хмурым, как в поздние сумерки, теплилась, догорая, последняя неяркая звезда. И лес и тракт впереди — все, казалось, было затянуто белесым туманом. Но туман уже не стоял непроглядной стеной, и сквозь него были видны: и ели справа и слева белый пустырь, может быть, замерзшее болото с тощими сосенками, поднявшими седые кроны в отдалении одна от одной.
— Первые трое вперед дозором, — сказал Гурулев, как только разведчики тронулись, на ходу выстраиваясь в колонну. — До отворота дороги проскочите, там обождете…
Вперед выехали: Никита, Фома Нехватов и Кешка Середкин — сибиряк, заменивший в разведке убитого Леньку Черных. Они послали лошадей рысью, но, не проехав и четверти версты, снова придержали их и невольно попятились с тракта к лесу. Впереди за окатистым увалом раздались выстрелы. Казалось, стрельба шла совсем близко, однако деревни еще видно не было.
— Начали, — сказал Никита и беспокойно посмотрел на Нехватова.
Фома не ответил. Задрав на затылок шапку и нахмурив брови, он вглядывался в даль, и конь его тревожно прял ушами. Игреневая кобыла Середкина крутилась на месте и боязливо поджимала поджарый круп, словно над ним кто-то занес плеть. Она косила на увал круглый испуганный глаз, и из ее раздутых ноздрей вместе с храпом вылетали белые густые клубы пара.
— Туда бы за увал на бугор выскочить надо. Оттуда, с бугра-то, и деревню, однако, видать… — сказал, сдерживая кобылу, Середкин.
— Гурулев тебе, однако, выскочит… — прервал Кешку Фома. — Или ослеп? Вон она, дорога-то, отворачивает, гляди… Тут и стоять надо. — Нехватов протянул руку к увалу.
Никита вгляделся в увал и различил сереющую дорогу, как бы соскользнувшую с тракта в сторону. Она серой полоской бежала в низине к одиноким сосенкам и терялась в еще густом предутреннем сумраке.
— В увал спустимся и ждать будем, сейчас наши поторопятся, — сказал Нехватов и, тронув поводьями лошадь, послал ее вдоль тракта.
Кони шли с опаской. Игреневая кобылица похрапывала и, в дугу изогнув тонкую шею, торчком держала уши. Ступала она осторожно, будто шла на цыпочках.
Треск винтовочных выстрелов доносился перекатами, то удаляясь, то становясь резким и отчетливым, словно стреляли рядом в лесу или за бугром, к которому ехали разведчики. Морозный воздух, казалось, сам лопался и звенел, как потревоженная струна.
Никита смотрел за увал на белый бугор, прикрывший деревню, смотрел с таким чувством, будто вот-вот сейчас там, на бугре, должны были появиться японцы. Он вслушивался в стрельбу и опять старался разгадать, что происходит в селе и как развертывается бой. Дальние выстрелы он принимал за огонь партизан, ближние — за огонь японцев. Но почему японские выстрелы звучали так близко, а выстрелы партизан так далеко, Никита терялся в догадках.
«Неужели наши открыли огонь с дальних подступов к деревне? Неужели не удалось использовать ночь?»
Разведчики спустились в увал. Теперь дорога к сосенкам была рядом.
— Здесь, — сказал Нехватов. — Да с тракта свернуть нужно, не к чему нам на тракте торчать.
Они съехали с тракта к лесу и, не спешиваясь, стали между первых деревьев.
— А, видать, деревню-то окружили, — сказал Нехватов. — Слышишь, с двух концов стрельба идет. Не иначе, мужики подоспели с соседних сел и лесом вышли с этого конца тракту… — Он прислушался и прибавил: — Сдается мне, не одни винтовки стреляют, а и дробовики бухают… Слышишь?
— Зачем же мы здесь стоим? Зачем же? — торопливо сказал Никита. — И нам туда ехать надо… Ведь не побегут же сюда японцы, их там задержат…
— Ишь ты, — сказал Фома. — А дорога через болотину? Им очень просто по этой дороге помощь прийти может…
Но Нехватов не договорил. На вершине бугра вдруг показался всадник. Он гнал лошадь наметом, словно убегал от выстрелов.
— Гляди! — вскрикнул Фома. — Мужик какой-то к нам гонит… А ну, Нестеров, останови…
Никита выехал на тракт, но всадник, едва не поровнявшись с ним, круто свернул на боковую дорогу к сосенкам.
— Догони! Останови! — закричал Фома.
Никита ударил нагайкой жеребчика и поскакал за всадником. Теперь он рассмотрел, что это был крестьянин в короткой рыжей шубейке и в серой шапке из волчьего меха. Гнеденькая лошадка под крестьянином была шустрая и, видимо, привычная ходить под седлом. Шла она ровным напористым наметом и по резвости была под стать самым добрым скакунам. Да и седок ее держался в седле не хуже заправского конника.
«Почему он так гонит? Может быть, принял нас за семеновских казаков и испугался?» — мелькнула у Никиты мысль, и он крикнул:
— Эй, земляк, подожди… Постой, товарищ…
Крестьянин даже не обернулся. Он гнал и гнал лошадь по неширокой, но накатанной дороге между сосенками.
«Да что же это? Или не слышит? — подумал Никита. — А вдруг… Вдруг это какой-нибудь белогвардеец — связной японцев…»
Кровь ударила Никите в голову.
— Постой, окаянный… Или оглох… — закричал он и стал нахлестывать жеребчика. — Постой, все равно не уйдешь…
Жеребчик рванул вперед, прижал уши и понесся карьером на пределе всех своих сил.
— Стой! — кричал Никита, глядя в упор в удаляющуюся спину крестьянина, низко пригнувшегося к передней луке седла. Видимо, крестьянин в дорогу собирался наспех — его коротенький тулупчик не был даже опоясан. Не было при крестьянине и оружия. Если он служил связным у белых, то — связным только секретным.
Вряд ли удалось бы Никитиному жеребчику нагнать шустрого меринка, если бы меринок не оступился. И в то самое мгновение, когда он, скользя по обледеневшему настилу дороги, выправлял бег, Никита приспел к всаднику.
— Стой! — крикнул он ему под самое ухо и сгоряча схватил его за шиворот.
И тут произошло нечто такое странное, чего Никита сразу понять не мог. Он несколько секунд крепко держал крестьянина за ворот, и их кони скакали рядом голова к голове, потом гнедой меринок стал обгонять жеребчика, а крестьянин — медленно сползать с седла. Никита не выпускал ворота, но вдруг гнедой меринок, словно барьер взяв, вырвался вперед, а крестьянин, сделавшись удивительно легким, беспомощно повис на Никитиной руке.
Ничего не поняв, Никита в замешательстве посмотрел на пустую шубу, но тотчас спохватился, сунул шубу за переднюю луку и сорвал висящий на левом плече карабин.
На одно какое-то неуловимое мгновение, словно во сне, увидел он перед собой бьющегося на прибрежной дороге коня с разметавшейся гривой в пестрых лентах, монгольского ламу, вырывающего ногу из-под лошадиной туши, потом, как бы очнувшись, увидел белые снега, покрывшие замерзшее болото, белые кроны сосен на едва приметных тонких стволах и скачущего по дороге крестьянина в волчьей шапке и в рубахе, вздутой на спине пузырем.
«Нет, не уйдешь… Коня подстрелю…» — Никита придержал жеребчика и взялся за рукоять винтовочного затвора, чтобы послать патрон в ствол, дернул, но затвор не открывался.
Никита сжал зубы, в злобе еще раз рванул рукоять что было сил, но рукоять не поддавалась, словно была накрепко припаяна.
«Масло застыло… Не протер как следует… Заморозил и не отогрел, когда Фома советовал… — сообразил Никита и вдруг понял, что из-за собственной оплошности упустил белого связного. — Надо бы шашкой, да и о шашке забыл…»
Крестьянин на гнедом меринке был уже далеко и вдруг исчез из вида, может быть, спустившись в какой-нибудь глубокий увал. Пусто стало кругом, и только, как вехи, при дороге стояли редкие тощие сосенки.
Никита повернул жеребчика и поехал к тракту.
Еще издали он увидел столпившихся у бугра всадников и подумал: «осмеют…»
И ему вспомнились его утренние мечты о подвиге, о подвиге, который бы уравнял его с большевиками отряда.
«Куда уж теперь, пустого не мог сделать…»
Однако, когда Никита выехал на тракт, никто из разведчиков не засмеялся и даже не обернулся. Съехавшись вокруг Гурулева на самой вершине бугра, они все смотрели в сторону деревни. Один Нехватов повернул коня навстречу Никите. Должно быть, только он и видел, что случилось на зимнике у сосенок, остальные подъехали позже.
— Шубейку, говоришь, добыл? — спросил Фома, прищурив левый глаз.
— Добыл, — сказал Никита и отвел глаза в сторону.
— Разжился, значит? Ну, добро, теперь к свадьбе береги…
— Ладно… — сказал Никита.
— Оно-то ладно, да у тебя не шибко ладно получилось. Упустил сокола?
— Ладно, знаю… — сказал Никита и отвернулся. — Надо бы его шашкой рубануть, да я не осмелился — думал, какой мирный крестьянин и только нас перепугался…
— Наши, ей-богу, наши… Гляди… — вдруг враз загомонили партизаны на бугре, и Гурулев крикнул: — Марш-марш!
Разведчики кавалькадой скатились за холм. Фома, сразу забыв о Никите, поскакал вслед. Никита ожег нагайкой жеребчика и тоже погнал на холм. Настиг он Фому уже на самой вершине.
— Что там?
— Видать, деревню заняли, — крикнул Фома. — Стрельба-то эвон где. — Он протянул руку в сторону леса.
Никита прислушался. Ружейная трескотня доносилась теперь, действительно, откуда-то справа, может быть, от лесной опушки.
С вершины бугра Никита вдалеке увидел снежные шапки деревенских изб, потом увидел тракт. По тракту сновали партизаны. Одни бежали к лесу, другие по двое и по трое шли к деревне — может быть, это были раненые. Человек десять в крестьянских шубах и шапках, кто с дробовиком, кто с винтовкой, торопливо шагали по тракту навстречу всадникам Гурулева. Один из них, рослый мужик в полушубке, вывернутом шерстью вверх, махал разведчикам рукой, указывая в сторону леса, где все еще дробно потрескивали выстрелы.
Никита нагнал разведчиков, когда Гурулев уже поравнялся с рослым мужиком.
— Как в деревне? — крикнул он, придержав лошадь.
Мужик сдвинул шапку на затылок и, обернувшись, посмотрел на деревню, словно, прежде чем ответить, непременно должен был хоть разок взглянуть на нее, потом неторопливо сказал:
— Прогнали японцев. К лесу они отходят… С того конца приезжие партизаны ударили, здесь мы тракт перехватили… Деваться им некуда, вот и кинулись к лесу.
— Кто вы-то? — спросил Гурулев.
— Крестьянская дружина с Новых Выселок… А ты не иначе, Гурулев, начальник партизанской разведки?
— Гурулев, — ответил Денис Трофимович.
— К тебе нас и послали — на смену заставу держать, — сказал крестьянин.
— Ниже бугра не спускайтесь, там низина, а тут место подходящее, — сказал Гурулев и, обернувшись к разведчикам, скомандовал: — По три за мной шагом марш!
Сдерживая разгорячившихся лошадей, разведчики построились в колонну по три.
Стрельба справа стихла. Только время от времени где-то в глубине леса вспыхивали и тотчас же затухали одиночные выстрелы.
Никита, приподнявшись в седле, смотрел на открывшуюся деревню. Теперь были видны не только избы, но и улица, как в праздник, заполненная народом.
И чем ближе подъезжал Никита к деревне, тем удивительнее казалось ему оживление на улице, где только что шел бой и куда могли еще долетать нули из леса. Но, подъехав к околице, он понял, что в селе что-то случилось: все бежали к церкви, и там, кружась на одном месте, ширилась большая черная толпа.
Стрельба за поскотиной в лесу прекратилась. Не было слышно даже одиночных выстрелов, однако деревня, чем ближе подъезжали разведчики к церкви, тем больше напоминала поле еще не остывшего боя — кровь на снегу, трупы японских солдат у жердевых заборов.
Где-то пронзительно, как плакальщица на похоронах, голосила женщина, а народ все бежал и бежал к церковной площади.
У обочины дороги Никита увидел мужичка инвалида на деревянной ноге. Опираясь о суковатую палку, мужичок поспешал за бегущими. Клюшка деревянной ноги со скрипом вонзалась в снег.
— Эй, отец, что там случилось? Куда народ бежит? — с седла крикнул Никита.
— Вон, гляди… — сказал мужичок, на мгновение приостановившись. — Туда и бежит, к церкви… Сказывают, мужиков забитых привезли…
— Каких мужиков? Откуда привезли? — спросил Никита.
Но старичок не ответил. Он заковылял дальше, скрипя сосновой клюшкой и сердито вонзая палку в снег.
Разведчики заторопили лошадей и рысью подъехали к церкви.
Едва ли не все жители селения сейчас собрались сюда, на неширокую площадку возле церковной ограды. Были здесь степенные мужики, медлительные, строгие, были старцы с седыми бородами, зеленоватыми, как плесень, женщины в шалях до колен, подростки, даже дети. Все теснились к церковной ограде, и, приподнявшись на стременах, Никита увидел там, недалеко от ворот, крестьянские розвальни. В розвальнях лежали три трупа, обнаженные и обезображенные. Из широких подстывших ран хвостами вверх торчали мерзлые щуки. Свернувшаяся кровь на желтой коже казалась черной.
— Да что же это? Где их нашли? — пробормотал Никита.
Толпа молчала. В селе все еще голосила женщина.
Потом кто-то сказал:
— На тракту нашли. Так и ехали в розвальнях никуда… Должно быть, в дороге их каратели захватили… Ишь, что понаделали… Не на одно же изгольство они щук в раны понапихали… Мол, глядите, люди, страшитесь…
— О, господи, боже мой милостивый, — проговорила маленькая женщина в огромных не по ноге валенках и часто-часто принялась креститься. — И откуда они рыб понабрали…
— Не иначе, в возах были. Может, мужики-то убитые партизанам гостинцы везли, а каратели их захватили. Кто его знает… — сказал старичок, стоящий рядом с женщиной, и, склонив голову набок, посмотрел на Никиту. — Только причина, она завсегда должна быть, без причины и конь не прянет. Не возили же с собой каратели мерзлых щук в переметных сумах.
— Здешние они? — спросил Никита.
— Нет, — сказал старичок, — видать, с Подозерного. Может, и знакомые мужики, да как теперь узнаешь? Ишь, разделали — ни глаз, ни носа, ни рта неприметно. Мать родная и та не признает.
Толпа опять замолчала, и опять донесся крик женщины. Потом стало тихо. И вдруг толпа колыхнулась и, как один человек, отступила от церковной ограды.
— Глядите, глядите, ведут! Поймали! — крикнул кто-то.
Осаживая коня, Никита посмотрел вдоль улицы и увидел на дороге пленных японцев. Их было четверо, и шли они под конвоем шестерых крестьян, вооруженных тяжелыми берданками. Все конвоиры были мужики дородные, и бараньи тулупы делали их непомерно толстыми. Рядом с ними пленные японцы казались подростками, ради шутки нарядившимися в солдатскую форму.
Толпа двинулась по улице и преградила дорогу японцам. В одно мгновение они оказались окруженными плотным кольцом людей. Слившись с толпой, исчезли куда-то и конвоиры. Теперь японцы стояли на крохотной площадке в живом и все сужающемся кольце крестьян.
Они стояли, не понимая или боясь понять, что сейчас будет с ними, и озирались вокруг, как зверьки, попавшие в западню. С седла Никита хорошо видел все: и крохотную площадку, и крестьян вокруг нее, и японцев. Один из них, самый маленький, поспешно засовывал кисти рук в обшлага рукавов шубы, засовывая с таким старанием, словно это было сейчас для него самым важным, самым главным делом и словно он так был поглощен им, что ничего не замечал рядом с собой. Два других японца ворочали по сторонам головами, пытливо разглядывая толпу, будто отыскивали в ней своих знакомых, которых непременно нужно было увидеть, и четвертый пленный, съежившись и втянув голову в собачий воротник, скалил длинные, как у лошади, зубы, не то улыбаясь, не то морщась от холода.
Толпа все плотнее и плотнее теснилась вокруг японцев, однако не было ни криков, ни суеты. Люди молчали, словно в напряжении всех сил совершая какое-то важное и очень трудное дело. И лица людей удивительно были похожи одно на другое — те же нахмуренные брови, те же сомкнутые рты и тот же прищур ввалившихся глаз.
— Они их убьют, — сказал Никита подъехавшему Фоме. — Они их убьют…
— А ты не встревай, — сказал Фома, исподлобья глядя на японцев. — Народ судит… По заслугам вору и мука…
— Зачем же так… — повторил Никита и тут увидел протиснувшегося к японцам инвалида на деревянной клюшке.
Шагнув вперед и вонзив клюшку в снег, инвалид остановился, точно вдруг повстречавшись с глазу на глаз с давними ненавистными врагами, потом повел плечом, откинулся, и костыль его взлетел в воздух.
— Бей! — закричал инвалид и ударил костылем маленького японца.
Японец схватился за голову и упал на колено. Толпа хлынула, соединилась, раздался общий хриповатый вздох, как будто люди с натугой подняли на плечи стопудовый кряж, и все смешалось в мелькании голов и рук.
Никита обернулся, но не нашел рядом разведчиков. Они были уже в толпе. Нехватов что-то кричал, подняв руку, но Никита не расслышал его слов. Кровь ударила ему в голову, в ушах шумело. Он чувствовал, что нужно что-то делать, как-то остановить самосуд, но как — не знал. Он рванул поводья и послал жеребчика вперед.
— Эй! — крикнул Никита и тут услышал, как эхо собственных мыслей, другой крик:
— Остановитесь! Остановитесь, мужики! Опомнитесь!.. Что делаете…
Никита еще не видел Полунина, но узнал его голос и сам, не слыша себя, закричал:
— Остановитесь! Остановитесь! Остановитесь!
Жеребчик врезался в толпу и грудью напирал на людей. И вдруг Никита почувствовал, что толпа подалась назад, и в кольце людей снова увидел японцев: маленький поднимался на ноги, другие стояли неподвижно, и шапка длиннозубого валялась у него под ногами на снегу.
Потом Никита увидел Полунина. Разрывая кольцо крестьян, он пробирался к пленным. За ним, возвышаясь над толпой на целую голову, проталкивался Хвало и, работая плечами, проламывал себе дорогу Матрос.
— Зачем бить собрались? — сказал Полунин, обернувшись к толпе. — Пленных? Зачем?
— Они нас не милуют, — сказал кто-то. — Вон что с подозерскими мужиками сотворили… Коли не видал, товарищ комиссар, погляди у церковной ограды в санях…
— Видел, — сказал Полунин. — Только откуда ты знаешь, что это они сотворили?
— А, может, и они… Одного поля ягода…
— И на одном поле ягоды разные бывают, — сказал Полунин.
Крестьяне молчали, пряча глаза.
— Разобраться нужно, — сказал Полунин. — Судить судом будем, а не самосудом. На самосуд ни у кого права нет.
И суд начался. Судили здесь же, возле церковной ограды, неподалеку от розвальней, в которых лежали убитые.
Разведчики спешились и, держа лошадей в поводу, выстроились в стороне. И здесь Никита снова увидел Нехватова. Он стоял на самом левом фланге и, положив руку на шею коня, понуро опустившего голову к земле, с напускным спокойствием смотрел куда-то вдаль на синеющие леса.
Японцев подвели поближе к подводе.
— Глядите, — сказал Полунин. — Вот они дела ваши и ваших друзей. Глядите…
Японские солдаты посмотрели на трупы, переглянулись и враз затрясли головами.
— Отказываются, — сказал кто-то в толпе. — Мол, ничего не знаем, наша хата с краю…
И другой прибавил:
— Теперь откажешься…
Японцы все трясли головами и разводили в стороны руки, стараясь показать, что они не причастны к убийству и что они ничего не знают.
— Глядите, — повторил Полунин и указал на трупы. — Лучше глядите, зорчее… Вы или не вы их казнили, это все равно — ваша армия. Кто бы из вас ни казнил, вы все в ответе.
Японцы морщили лбы, часто-часто мигали и щурились, силясь хоть что-нибудь понять из слов Полунина. Они и так уже были испуганы, а теперь перепугались еще больше, увидав трупы подозерских крестьян. Они то косились на подводу у церковной ограды, то в оцепенении глядели на Полунина пустым рассеянным взглядом, может быть, силясь угадать, какую казнь готовит им этот рассерженный огромный человек, в два их обхвата, человек с широкой красной лентой на шапке.
И этот пустой рассеянный взгляд пленных подсказал Полунину, что японцы не понимают ни одного его слова и что говорит он только для крестьян. Он ближе шагнул к японцам и, стараясь быть понятым ими, заговорил так, как взрослые часто говорят с детьми, подражая их лепету и коверкая слова, будто исковерканные слова становятся детям понятнее. Он не замечал наивности своего приема и говорил горячо, жестами помогая выразительности слов.
— Твоя зачем сюда ходи? Зачем? Твоя кто сюда послал, кто? Твоя помещика, твоя капиталиста, твоя капитана… Кого твоя убивай? Русский крестьянин, русский рабочий убивай… За что убивай? За революцию… За р е в о л ю ц и ю…
Говорить, коверкая слова, Полунину было непривычно и трудно. Лицо у него раскраснелось, и кожа на лбу пошла крутыми морщинами. Никита, слушая его, невольно тоже морщил лоб и ощущал в горле надсаду, словно самому ему приходилось выкрикивать исковерканные шершавые слова.
— За что твоя убивай? — говорил Полунин, теперь обращаясь почему-то только к маленькому японцу, который с окаменевшим бесстрастным лицом, не отрываясь, глядел на него. — Разве мы — русские рабочие и крестьяне — тебе враги? Враги? Кто тебе враг? Твоя капиталиста, твоя капитана тебе враг. Самурай… — вдруг воскликнул Полунин, вспомнив подходящее слово и обрадовавшись ему. — Самурай! Он и русским людям враг и тебе враг. Твоя работай, а самурай все забирай. Мы, — Полунин обвел рукой круг крестьян, — мы свой самурай гони-гони, а японский самурай боиса. Японский крестьянин на русского гляди и тоже революцию делай. Самурай боиса и послал твоя русский крестьянин, русский рабочий контрами. Зачем твоя пошел? Зачем? Твоя понимай? — спросил Полунин, вглядываясь в лицо японца, но вдруг нахмурился, и рот его искривился. — Ничего твоя не понимай…
А японец все смотрел и смотрел на Полунина, смотрел с какой-то настороженной напряженностью и щурил глаза, будто прислушивался к какому-то далекому, едва уловимому, но удивительно знакомому и много говорящему звуку. Никита смотрел на маленького пленного, и ему казалось, что тот ждет еще какого-то слова Полунина и, скажи Полунин это нужное слово, как все поймет японец и все станет ясным, счастливым и простым.
Но Полунин молчал. Хмурый и насупленный, он стоял, опустив голову, и смотрел себе под ноги на истоптанный снег.
Молчала и толпа крестьян, и все смотрели на Полунина, нахмурившись так же, как он.
Потом Полунин снова поднял голову и взглянул на маленького японца.
— Не понимаешь? — сказал он, уже не коверкая слов. — А это поймешь?
Он быстро обернулся и схватил за рукав стоящего крестьянина-конвоира.
— Покажи ему свою руку… Пусть посмотрит, покажи…
С неловкостью человека, которого принуждают делать что-то ребяческое и неразумное, конвоир нерешительно шагнул ближе к пленным и, сняв рукавицу, показал маленькому японцу руку, повернув ее ладонью вверх.
Японец посмотрел на темную и узловатую, как древесный корень, руку крестьянина, приоткрыл рот, на мгновение оцепенел, но вдруг торопливо протянул навстречу руке конвоира свою узкую желтую руку. Лицо его стало испуганным и он что-то забормотав, быстро-быстро стал кивать головой, словно внезапно понял все, о чем ему говорил Полунин.
Никита вслушивался в речь японца, стараясь разгадать, действительно ли он понял Полунина и действительно ли по трудовой руке крестьянина распознал свое братство с ним.
Полукруг крестьян раздвинулся шире, и люди смотрели на маленького японца с удивлением, как будто впервые увидали его. А японец, не прекращая говорить, то прикладывал руки к груди, то закрывал глаза, прищелкивал языком, изображая крайнюю степень досады, и опускал голову. О других пленных все забыли. Они стояли рядком позади маленького японца, казалось, ко всему равнодушные и безразличные.
— Короссё нету… Короссё нету… — вдруг воскликнул маленький японец и протянул свою желтую узкую руку к подводе, на которой лежали трупы подозерских крестьян. — Ах, короссё нету…
Он закрыл лицо ладонями, потер, будто умывался, потом отнял руки от лица и снова заговорил, страшно торопясь и оглядываясь по сторонам.
— Понял, честное слово, понял… — сказал Полунин негромко, но восторженно. — Понял, сукин сын…
Разгладив складки на лбу, Полунин улыбался. Никогда прежде Никита не видел его таким. Брови его были высоко подняты, и широко открытые, голубые, как у ребенка, глаза сияли.
— Значит понял? — спросил он у маленького японца.
Японец закивал головой и торопливо протянул конвоиру-крестьянину узкую желтую руку. Но конвоир поспешно отступил на шаг, словно рука японца была докрасна раскалена.
— Понял, — сказал Полунин. — Теперь отпустим их, товарищи, пусть расскажут другим японским солдатам кто такие большевики и за что мы воюем.
В толпе не проронили ни слова.
— Иди, — сказал Полунин маленькому японцу. — Иди, расскажи своим солдатам кто такие большевики. Пусть они все знают и пусть едут к себе домой. Домой, понял?
Полунин показал на восток. Там, над белыми кровлями изб, далеко за лесом, будто с японского флага срисованное, поднималось круглое и красное к морозу зимнее солнце.
— Скажи японским солдатам, что большевики не хотят войны, не хотят вашей крови, скажи, что большевики защищают свой народ от всяких капиталистов, защищают свою землю и свободу.
— Бурусевики… — сказал японец.
— Иди. — Полунин протянул руку вдоль дороги, и толпа расступилась.
Пленные, подчиняясь движению руки Полунина, вышли из разорвавшегося круга крестьян и торопливо пошли по дороге, уже освещенной солнцем. Трое шли рядом и позади всех маленький японец. Они шли, низко опустив головы и боясь обернуться, может быть, все еще не понимая, что с ними случилось и почему до сих пор не раздались за их спиной выстрелы.
В ставке верховного правителя с нетерпением ожидали ответа Советского правительства на предложение Вильсона о перемирии и о конференции на Принцевых островах. Старшие начальники, посвященные в тайны американской дипломатии, только об этом и говорили. На все лады генералы гадали — согласятся ли большевики на перемирие и что они ответят. О самой конференции на Принцевых островах разговоров не было, всерьез ее никто не принимал и к миру никто не готовился. И сам Колчак, и Лебедев, и приближенные к ним офицеры прекрасно знали, что ни Вильсон, ни Ллойд-Джордж заключать с Советской Россией мира не собираются, отгрузки англо-американского вооружения для колчаковской армии продолжались, полки интервентов стягивались в главные стратегические пункты Сибири, и все скорее напоминало подготовку к большой войне, чем подготовку к миру.
О мире кричали только газеты — заграничные. Они изображали предложение Вильсона и Ллойд-Джорджа как акт «величайшего человеколюбия» и «гуманности», называли Вильсона «миротворцем» и всеми силами старались убедить своих читателей в том, что союзники, отвергая какое-либо вмешательство во внутренние дела России, хотят «протянуть руку помощи» русскому народу и прекратить кровопролитие на истерзанном гражданской войной востоке Европы.
Гадая о том, что ответят большевики, генералы в то же время заблаговременно составляли два варианта плана действий на Уральском фронте и в тылу на фронтах партизанских. Один вариант предполагал перемирие на Уральском фронте, коренную перегруппировку войск и немедленное наступление по всей линии партизанских фронтов для очистки тыла с последующим выделением резервов для главного фронта; другой — предполагал наступательную операцию без коренной перегруппировки войск силами прежних армий, но пополненных свежими дивизиями, которые должны прислать союзники, если большевики откажутся от предложенного им мира и всюду за границей будут объявлены единственными виновниками войны.
Оба эти варианта должны были способствовать успеху оружия колчаковских войск, и генералы заранее предвкушали победу. В хорошем расположении духа пребывал и адмирал Колчак. Он ни на минуту не сомневался в чудодейственной силе дипломатического маневра Вильсона и Ллойд-Джорджа.
Однако приступить к выполнению какого-либо из этих вариантов колчаковским генералам так и не пришлось. В начале февраля стал известен ответ Советского правительства. Сначала он обескуражил генералов, затем взбесил и, наконец, напугал.
Большевики согласились на мир. Они согласились немедленно начать переговоры на Принцевых островах, немедленно, но без предварительного прекращения военных действий. Расчеты англо-американских дипломатов и белых генералов не оправдались. Большевиков нельзя было объявить виновниками войны, нельзя было поднять против них народы и послать в Сибирь новые дивизии интервентских войск. Надежда на перемирие, во время которого можно было разгромить партизанские армии и очистить тыл, тоже рухнула. Большевики требовали начать переговоры немедленно.
Радиотелеграмма Советского правительства, обращенная к правительствам США, Великобритании, Франции, Италии и Японии, гласила:
«Несмотря на все более благоприятное положение Советской России и в военном отношении, и в отношении ее внутреннего состояния, Русское Советское Правительство считает настолько желательным заключение соглашения, которое положило бы конец военным действиям, что оно готово немедленно начать с этой целью переговоры и, как оно неоднократно заявляло, добиться такого соглашения даже ценой серьезных уступок, поскольку они не будут угрожать дальнейшему развитию Советской Республики».
Адресуясь к правительствам капиталистических держав, Советское правительство обращалось не только к ним, но и к их народам. Теперь ни у кого не могло остаться никаких сомнений в том, кто был подлинным виновником войны.
Англо-американские дипломаты проиграли. Мобилизовать новые контингенты войск для отправки их в Сибирь или на север России стало еще труднее — это неизбежно вызвало бы волнения рабочих. Пришлось заметать следы и замолчать о конференции на Принцевых островах.
Заграничная печать прикусила язык, но на Парижской мирной конференции снова и еще настойчивее заговорили об усилении вооруженной борьбы против Советов. Однако послать в Россию новые крупные войска ни Англия, ни Америка не могли, и Антанте пришлось воевать главным образом силами белых армий Колчака, Деникина и Юденича, щедро снабдив эти армии средствами войны — пушками, винтовками и снарядами.
Все белые войска, которые удалось снять с гарнизонов, заменив войсками интервентов, прибывшими с Востока, все белые войска, несущие ранее охрану железных дорог и передавшие ее войскам союзников, были направлены на Уральский фронт, и 4 марта новое наступление стотридцатитысячной армии Колчака началось.
Как не имеющий нервной системы слепой червь продолжает жрать даже тогда, когда другой конец его тела оказывается уже съеденным, так и колчаковская армия, прорвав фронт 5-й армии советских войск под Уфой, пожирала пространство, неуклонно стремясь к Волге, в то время как другой конец ее огромного вытянувшегося вдоль сибирской магистрали тела был уже оторван и уничтожен партизанскими отрядами красных, действующими на такой территории и в стольких пунктах, что быстро подавить и оттеснить их от железной дороги не могли не только белые казачьи сотни и карательные отряды, но даже крупные войска интервентов, по приказу генерала Жанена ввязавшиеся в бой с партизанами.
Операция была задумана во взаимодействии с армиями генерала Юденича и генерала Деникина. Деникин должен был наступать с юга, Юденич на севере.
Деникин писал Колчаку:
«Главное не останавливаться на Волге, а бить дальше на сердце большевизма, на Москву. Я надеюсь встретиться с вами в Саратове… Поляки будут делать свое дело, что же касается Юденича, он готов и не замедлит ударить на Петроград…»
Колчак не думал о длительности операции и войны. Он забыл о сбережении резервов. Все, что было возможно, он бросил на фронт. Им овладела маниакальная идея «задушить большевизм одним ударом, лишив его основных жизненных центров — Москвы и Петрограда». Впрочем, не одним адмиралом владела эта идея. Ее разделяли все высокие политики Америки, Англии и Франции, ее разделяли все генералы Антанты и все белые генералы колчаковской ставки. Своими советами и прогнозами они подогревали адмирала, и он, забыв всякую осторожность, повернул все свои армии на юг, не оставив в тылу хоть сколько-нибудь значительных резервов.
Сибирская армия Гайды, теперь насчитывающая свыше сорока восьми тысяч штыков, та самая армия, которая во время Пермской операции должна была овладеть Вяткой и идти на соединение с англо-американцами к Котласу, теперь была повернута на Казань. Соседняя с ней западная армия генерала Ханжина, пополненная до пятидесятитысячного состава, получила задачу прорвать фронт противостоящей ей армии большевиков и, овладев Уфой, развить стремительное наступление на Самару. Этой же армии было приказано по достижении линии Бирск — Белебей частью сил ударить в тыл красных войск, защищающих Оренбург, и помочь действующей на юге казачьей армии генерала Дутова овладеть городом. Южная группа колчаковских войск, базирующаяся на Троицк, была подчинена Колчаком генералу Ханжину и получила задачу обеспечивать фланг наступающей западной армии. Стратегический резерв верховного главнокомандующего — 1-й волжский корпус генерала Каппеля, формирующийся в районе Челябинска, был также введен в дело, придан Западной армии и подчинен генералу Ханжину.
Обе эти армии — сибирская Гайды и западная Ханжина — начали наступление почти одновременно. Сибирская армия, используя превосходство сил, потеснила советские войска, которые, потеряв Сарапул и Воткинский завод, отступили за Каму и к верховьям реки Вятки. Западная армия, располагая пятикратным численным перевесом сил над 5-й советской армией, прорвала ее фронт, овладела Уфой, Бирском, Бугульмой, Белебеем, Бугурусланом и к середине апреля была на подходах к Волге, ставя под угрозу Самару и Симбирск.
В ставке Колчака никто больше не сомневался в успехе весенней операции и никто больше не думал о возможности контрудара советских войск. Белые генералы, мечтая о торжественном въезде в древнюю русскую столицу Москву, уже праздновали победу, покупали очередные ордена и ждали повышения в чинах, все сибирские и буржуазные заграничные газеты трубили о победах белого оружия и о последних днях Советской власти в России, иностранные дипломаты и военные представители один за другим являлись к верховному правителю с визитом по случаю победы, и каждый подносил адмиралу, как имениннику, какой-нибудь подарок: английский генерал Нокс — поздравление британского военного министра Черчилля, французский генерал Жанен — восторженную телеграмму премьера Франции и председателя Парижской мирной конференции Жоржа Клемансо, который, позабыв о мире, восхищался полководческим гением сухопутного адмирала Колчака и обещал оказывать ему «материальную и моральную поддержку»; американец Гаррис превзошел всех и в виде подарка принес обещание президента Вильсона помочь Колчаку утвердить его правительство в качестве всероссийского.
Новая столица Сибири город Омск был разукрашен праздничными флагами, и во всех церквах попы служили молебны. Они с амвонов предавали большевиков анафеме и провозглашали адмирала избранником божьим и библейским Моисеем.
В эти дни и сам Колчак поверил в свою особую миссию, в свою восходящую звезду. Как на чудо, как на перст божий, смотрел он на свое возвышение. Только полгода назад он был еще в тени, ничем не примечательный безработный адмирал, по приказу японцев живущий на крохотном приморском курорте, и вдруг такая судьба! О нем говорил весь мир, у него были самые могущественные друзья — главы великих держав: Америки, Англии, Франции, и его, удачливого диктатора Сибири, союзники прочили теперь в диктаторы всероссийские.
И он верил, что это свершится. Нужно было только закрепить успех и ускорить движение армий к Волге на соединение с Деникиным.
Ускорить движение армий! В этом была главная задача, остальное должно было прийти само собой. И он бросал все дела, оставляя их на послушного Лебедева да на совет министров, а сам ехал на фронт торопить Гайду и Ханжина, разъезжал по фронтовым дорогам, подсчитывая километры пройденного армиями пути, как пути к собственной славе, и сердился, что километры слишком велики, а поступь армий слишком тяжела.
Лебедев пришел в штаб раньше обычного. Он ожидал возвращающегося с фронта адмирала и к его приезду хотел разобрать свежую почту и подготовиться к докладу.
В кабинете было тихо, и весеннее солнце заливало паркетный пол.
— Прежде всего оперативные сводки, — сказал он сопровождающему его офицеру и сел за стол в самом веселом и бодром настроении.
Он только что получил повышение по службе и, сохранив за собой должность начальника штаба верховного главнокомандующего, стал одновременно военным министром. Вся военная власть сосредоточилась в его руках, и он считал себя вторым после верховного правителя человеком в государстве.
Он поближе к столу подвинул кресло, откинулся на спинку и закрыл глаза, как закрывал их адмирал, когда задумывался. Он слышал, как скрипнула дверь и как вошел офицер с оперативными сводками, но глаза не открыл.
Офицер положил папку со сводками на стол и, стараясь ступать бесшумно, вышел за дверь.
Тогда Лебедев открыл глаза, потянулся и, потерев руки, подвинул к себе папку. Он раскрыл ее в предвкушении удовольствия от известий о новых победах генерала Ханжина, но, начав читать, недовольно нахмурился и даже дальше отодвинулся от стола.
В сводке, под заголовком «Настроение масс», яркосиними буквами было напечатано:
«Российская Коммунистическая Партия (большевиков) сконструирована по системе десятков, составляющих основные партийные ячейки. Десятки посылают своих представителей в Районные Комитеты, а делегаты этих последних составляют Городской Комитет. Из представителей Городских Комитетов и уездных организаций такого же типа, а также представителей коммунистических профессиональных союзов образуется «Общегородская Конференция Рабочей Коммунистической Партии (большевиков)…»[1]
— Какая же это оперативная сводка? При чем тут коммунистическая партия… — проворчал Лебедев и посмотрел самый верхний заголовок сводки. Там было написано:
«Сводка сведений по контрразведке главного штаба».
— Почему она попала в эту папку? — сказал Лебедев, однако сводку не отложил, а стал читать дальше:
«Конференция выделяет от себя распорядительный орган — Общегородской Комитет, направляющий всю партийную работу в области или губернии. Областные организации возглавляет Сибирский Областной Комитет. При всех Комитетах Районных, Общегородских и Сибирском состоят Военно-Революционные штабы с выборными и назначенными из центра специалистами. Штабы имеют целью подготовку населения к вооруженному восстанию, и в случае выступления к ним переходит вся полнота власти. В штабах имеются отделы: инструкторский, связи, снабжения и разведывательный с подотделом контрразведки. Особняком стоит «Пролетарский Красный Крест», функции его — оказание материальной помощи семьям погибших и арестованных партийных работников, лицам, проживающим нелегально и не имеющим возможности нести партийную работу, а также организация врачебной помощи во время вооруженных выступлений…»
— Военно-революционный штаб… — почему-то вслух сказал Лебедев и беспокойно скосил глаза в сторону, словно там, за гигантской топографической картой, закрывающей стену, и находился этот штаб большевиков, о котором сообщалось в сводке.
Впервые контрразведка так подробно описывала систему подпольных организаций большевиков и впервые начинала раздел «Настроение масс» именно с такого описания. Это показалось Лебедеву странным.
«Неужели победы на фронте не переломили настроение масс, неужели влияние большевиков усиливается?..» — подумал он, и вдруг ему представился военно-революционный штаб подпольщиков где-то здесь, в столичном городе Омске, может быть, на какой-нибудь из соседних улиц, в каком-нибудь ничем не примечательном доме, мимо которого он — начальник штаба верховного главнокомандующего — каждый день проезжает из ставки домой.
«Военно-революционный штаб… Специалисты из центра…» — Лебедев опять заглянул в сводку. — «Кто эти специалисты?»
И ему представилась полутемная комната, именно почему-то полутемная, и в ней люди за столом, и какой-то человек, может быть, тоже начальник штаба, склонившийся над маленькой картой партизанских фронтов.
«Если есть штабы, значит, есть армия, — думал Лебедев. — Их штабы не только подготовляют восстание, нет, конечно, они руководят партизанами… Они связаны с Москвой и, конечно, сейчас получили директивы активизировать действия, чтобы помешать нашей операции… Специалисты из центра… Щетинкин проводит мобилизацию… Сам? Или ему дан об этом приказ каким-нибудь штабом?»
И опять Лебедеву представился человек, склонившийся над картой, представился с такой отчетливостью, что он на мгновение увидел даже его лицо, суровое и обветренное, как у воина, только что вернувшегося из похода.
«Специалисты из центра… Кто они? Офицеры, перешедшие на службу к большевикам, или подпольщики, руководившие восстаниями во время революции? — Лебедев поежился, хотя в кабинете было тепло и солнце, ворвавшись в высокие окна, грело уже совсем по-весеннему. — Но что делается на фронтах?»
Он перевернул страницу и стал читать:
«В ночь на 5 апреля потерпел крушение наш броневой поезд между станциями Ключи — Юрта. Серьезно контужен в голову прапорщик Гуз, разбит один вагон, поломан пулемет. За каждое крушение приказал расстреливать заложников. Отряд, действующий вдоль железной дороги от станции Тинская, захватил тинский Совдеп. Расстреляно девятнадцать человек, повешено двое…»
И еще донесение:
«Положение полотна катастрофическое. Путь без охраны. Ежедневно крушения, разбор пути саженями, порча мостов и телеграфа. То, что восстанавливается упорным дневным трудом, ночью разрушается красными. Порча полотна на сотни саженей происходит у ближайших деревень. Свыше десятка паровозов свалено под откос. Выход из положения — немедленное наступление достаточными силами…»
— Достаточными силами… — проворчал Лебедев. — Достаточными силами наступать везде нельзя… — И стал читать дальше:
«В районе Тайшета отряд полковника Красильникова вторично атаковал село Бирюсу. Бой продолжался двенадцать часов; красные, укрытые хорошо маскированными окопами, оборонялись с крайним упорством ожесточения, развивая сильный огонь. Лыжники красных обходили фланги отряда, в одном случае выскочили на дорогу между головной заставой и ротой и открыли сильный огонь в обе стороны, но были рассеяны штыками, оставив на месте двенадцать убитых. В 20 часов отряд отошел к железной дороге, расположившись от Венгерки до Тайшета и заняв исходное положение для новой атаки… Наши потери: девять убитых, двадцать восемь раненых. Потери красных — до сорока убитых. Тяжелая батарея и броневик обстреливали деревню Бирюсу и Конторку снарядами с удушливыми газами. В прочих районах без перемен. № 1869. Генерал Розанов»[2].
Лебедев перевернул еще одну страницу:
«В три часа красные в больших силах — до 800 человек — атаковали станцию Тайшет, бой происходил на территории станции, при чем временно станционное здание было занято большевиками. От огня нашей артиллерии станционные здания сгорели. Все имущество, инвентарь и аппараты, находящиеся в станционном здании, сгорели. Пути на перегоне Тайшет — Суетиха на 1100 версте были разобраны, телефонные линии разрушены. На перегоне Тайшет — Байроновка в то же время были также разобраны пути, вследствие чего броневой поезд сошел с рельс».
— Где это: Бирюса, Конторка, Байроновка… — проговорил Лебедев и, взяв красный карандаш, пошел к карте, чтобы отметить новые очаги крестьянских восстаний.
Через всю огромную карту на стене с востока на запад лежала Великая Сибирская магистраль, питающая фронт. От Омска на запад она раздваивалась, протянувшись к Екатеринбургу и Челябинску. Красные скобки, обозначающие движение наступающих белых войск, вырисовывали контуры какого-то фантастического дракона, разинувшего пасть, чтобы проглотить Самару, дракона с гигантской головой и с тонким телом, протянувшимся далеко на восток. И чем дальше тянулось к востоку тело дракона, тем больше вонзалось в него стрел, стрел, обозначающих удары партизанских отрядов.
Лебедев еще не кончил отмечать на карте станции, подвергшиеся нападению партизан, как за окном раздался гудок автомобиля. Гудок был знакомый, басистый с перебором. Его Лебедев сразу отличил бы в сотне других автомобильных гудков. Он поспешно бросил карандаш на стол и подошел к окну.
Солнце заливало улицу, и открытый автомобиль адмирала блестел, как смазанный маслом. На заднем сиденье, в позе человека, который ждет, что его вот-вот станут фотографировать, неподвижно, как деревянный, сидел Колчак. Рядом, словно на облучке примостившись, торчал кругленький генерал с бритым лицом и узенькими азиатскими глазками.
«Кто это?» — подумал Лебедев и тотчас же вспомнил: — «Этот раз на фронте адмирала сопровождал генерал Дутов».
Автомобиль подъезжал к штабу под конвоем киргизской охраны. Может быть, это был постоянный конвой генерала Дутова и в столицу Сибири он привез его с собой на удивление иностранцам — любителям экзотики.
Скуластые желтолицые всадники, горяча рыжих долгогривых лошадей, скакали вслед за автомобилем, рассыпавшись полукругом. Они были в малиновых расшитых полухалатах и в круглых меховых шапочках с острыми макушками.
Автомобиль остановился у подъезда, и киргизы, работая кнутами, окружили его плотным полукольцом.
Первым, как на пружине подброшенный, выскочил из автомобиля генерал Дутов. Он широко растворил дверцу, ожидая, пока выйдет адмирал, но сопровождать Колчака в штаб не стал, а лишь откозырнул и остался у автомобиля.
Лебедев понял, что Дутов здесь — в столице — не нужен адмиралу и что прихватил он его с собой, может быть, только из-за нарядного конвоя киргизов.
Взглянув еще раз на блестящий автомобиль, на малиновых всадников и на коротенького генерала, который, разминая ноги, прогуливался мимо окон, Лебедев пошел к двери и распахнул ее, как только в коридоре раздались шаги Колчака.
Адмирал вошел в кабинет походкой спокойной и даже несколько величественной. И по тому, как он благосклонно поздоровался, и по тому, как непринужденно сел в предусмотрительно подвинутое ему кресло, Лебедев сразу понял, что Колчак доволен и собой, и своей поездкой на фронт, и ожидающим его за окном киргизским малиновым конвоем.
— Ну, докладывайте, что нового, — сказал адмирал и посмотрел на часы.
Лебедеву не хотелось сразу омрачать настроение Колчака, и он умолчал о новых партизанских налетах, решив об этом упомянуть потом вскользь, а пока рассказать о чем-нибудь приятном.
— Все развивается согласно нашим предположениям, — сказал он. — Вчера ночью получена телеграмма югославского правительства. Они уведомляют, что наш посланник Штрандтман прибыл и что они считают его полномочным представителем правительства всероссийского.
Лебедев ожидал увидеть на лице адмирала хотя бы улыбку, но Колчак только слегка кивнул головой, как бы желая сказать: «А что же тут удивительного, если и Америка и Англия завтра признают мое правительство всероссийским. Что такое Югославия…»
— А о положении на фронте я не докладываю, — замявшись, сказал Лебедев. — Вы только что приехали с передовых позиций, и оно вам известно, конечно, лучше, чем тут в штабе…
— Да, — сказал Колчак, — я виделся с обоими командующими: и с Гайдой, и с Ханжиным. Мы обсудили все вопросы. Я виделся с Каппелем, способный молодой генерал. Его корпус, хотя и не закончил формирование, но уже вполне боеспособен и, конечно, поможет Ханжину. Теперь у него 122 батальона, 107 эскадронов и 159 орудий…
Колчак коротко рассказал своему начальнику штаба о действиях войск на фронте, похвалил западную армию генерала Ханжина, поморщился, говоря, что сибирская армия Гайды продвигается недостаточно энергично, но вдруг снова посмотрел на часы и, даже не дав Лебедеву высказать свою точку зрения на события, о которых шла речь, торопливо проговорил:
— Если нет ничего важного и срочного, я не стану мешать вам заниматься делами. О текущем поговорим завтра.
«Неужели уйдет, даже не посоветовавшись со мной об Уральском фронте, ни о чем не расспросив меня… Куда он торопится?» — подумал Лебедев и невольно взглянул на окно, за которым стоял автомобиль, окруженный малиновыми всадниками.
— Усилились партизанские набеги в районе Тайшета, — сказал он в досаде на адмирала, не желавшего услышать мнение о фронтовых делах, мнение его, Лебедева, — начальника штаба верховного главнокомандующего, да к тому же еще и военного министра. У него сразу же пропало всякое желание щадить хорошее расположение духа адмирала, и он заговорил сухим тоном официального рапорта, нисколько не заботясь о том, чтобы смягчить донесения о набегах партизан, а, напротив того, для вящей значительности своих слов преувеличивая опасность. — Контрразведка доносит, ваше превосходительство, что большевики создали во всех районах подпольные военно-революционные штабы. Этим штабам, очевидно, подчинены все партизанские отряды, и я думаю, что усиление деятельности партизан вызвано стремлением сорвать нашу операцию. У меня нет никакого сомнения, что главный подпольный штаб большевиков получил приказ Москвы.
Сказав все это, Лебедев был уверен, что теперь-то Колчак заговорит с ним другим языком, заговорит, как со своим помощником и первым заместителем, быть может, даже спросит у него совета, стряхнув свое напускное безразличие, но адмирал и сейчас остался равнодушен к докладу начальника штаба. Он сидел, заложив ногу на ногу, и, покачивая ботинком, рассеянно смотрел на горящий под солнцем, словно полированный, рантовой носок.
— Планомерное разрушение полотна железной дороги со всей очевидностью говорит, что партизанами руководит общий центр, — сказал Лебедев, совершив последнюю попытку заинтересовать своим докладом адмирала. — Каждый воинский эшелон, каждый товарный состав с грузами для фронта приходится сопровождать нашим броневым поездам…
— Да, — сказал Колчак и стал подниматься с кресла. — Это последние попытки. Когда птица ранена смертельно, она еще некоторое время продолжает лететь по линии полета, а потом камнем падает на землю. Это последние попытки…
— Не понимаю, ваше превосходительство, — осторожно сказал Лебедев.
Колчак поморщился.
— Не понимаете потому, что у вас плохо налажена информация. Впрочем, доложив мне, они, может быть, не сочли нужным торопиться…
— Вы говорите, ваше превосходительство, об отрядах войск союзников, об отрядах, которые приступили к операциям против красных в районах железной дороги? — спросил Лебедев и тут же прибавил, как бы оправдываясь: — Об этом я знаю… Генерал Розанов донес, что была обстреляна Бирюса и Конторка химическими снарядами…
Но Колчак опять нетерпеливо поморщился и, перебивая Лебедева, сказал:
— Нет, я говорил о разгроме подпольных большевистских организаций в Екатеринбурге и в Челябинске. Поставьте на вид начальнику штаба армии, что вам об этом еще не сообщили. Гайда вчера утвердил приговор, и сегодня первые восемь уже казнены.
Лебедев промолчал. Он знал, что в Челябинске была военным контролем раскрыта подпольная организация большевиков, но не придавал этому такого большого значения, какое, видимо, придал Колчак. К тому же он не успел прочесть до приезда адмирала всю последнюю почту, а в ней-то, может быть, и находилось донесение начальника штаба со всеми подробностями дела.
— И предупредите, чтобы в следующий раз о таких вещах доносили немедленно, — сердито сказал Колчак.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
Лебедев принял самую смиренную позу из всех смиренных поз, которые он умел принимать, — голова его была опущена, глаза потуплены и руки вытянуты по швам. И смирение Лебедева, видимо, несколько смягчило Колчака. Он прошелся взад-вперед по кабинету, покосился на Лебедева и сказал:
— Все это очень важно. Это не какая-нибудь группа людей, нет, это крупный заговор и, конечно, это тот самый военно-революционный штаб, который так беспокоил вас. Арестован и сегодня будет казнен Антон Валек — главарь тайной коммунистической организации Екатеринбурга и начальник контрразведки красных всей Сибири до Иркутска включительно. Вместе с ним в Екатеринбурге арестованы еще двадцать два человека. Я говорю только о верхушке организации…
Лебедев все стоял, держа руки по швам, но голову поднял и на лице своем изобразил напряженное внимание, словно дело касалось лично его и о его судьбе говорил адмирал. Он молчал, и лишь брови его то хмурились, то выгибались дугами, будто не он, а именно они думали за него.
Колчак как бы в задумчивости помаршировал по кабинету, мельком поглядывая на Лебедева, и то ли ему неудобно стало не рассказать своему начальнику штаба о подробностях разгрома подпольных организаций, то ли адмирал сам увлекся рассказом, но вдруг заговорил он словоохотливее и оживленнее.
— Гайда показывал мне дело арестованных. Среди них есть и прибывшие из Советской России — какой-то Семен Логинов, прапорщик военного времени, и еще кто-то…
Брови Лебедева в немом вопросе круто поднялись вверх. Адмирал заметил это и повторил:
— Да-да, прапорщик военного времени, офицер… Правда, пословица говорит: «Курица не птица, а прапорщик не офицер», и все-таки — офицер… С него и началось. Его арестовали на квартире и обнаружили во время обыска чемодан с двойным дном, в котором он вез деньги из Советской России для подпольных организаций Сибири. Улика вполне достаточная, чтобы повесить. Это он прекрасно понял и на первом же допросе просил его не расстреливать, обещая за сохранение жизни раскрыть всю систему подпольных организаций и указать главных подпольщиков, с которыми он был связан…
— И ему сохранили жизнь? — спросил Лебедев, прервав затянувшуюся паузу.
— Да, его еще не расстреляли. Он помогает военному контролю распутать все нити подпольной организации. Он сам привел агентов на квартиру к Валеку и сам вызвал Валека на улицу, где тот и был арестован. Крупная птица этот Валек. Он работал у них под кличкой «Яков» и считался неуловимым…
— А этот прапорщик Логинов? Он теперь будет работать у нас в контрразведке? — спросил Лебедев.
— Нет, — сказал адмирал. — Я приказал его тоже расстрелять, но только в последнюю очередь, когда он станет ненужен. Он трус, толку от него будет немного…
Брови у Лебедева дрогнули, но вверх не поднялись и не сомкнулись у переносицы, а остановились в каком-то среднем промежуточном положении. Он смотрел на адмирала с восхищением ученика, глядящего на мудрого учителя, на учителя и на великого государственного человека, славу которого должна увековечить история.
— Вот, — сказал Колчак, подметив восхищенный взгляд Лебедева, — разгром подпольных организаций красных, наш успех на Приволжском фронте, скорое соединение с армией Деникина, отряды союзников, уже направленные с карательными функциями вглубь партизанских районов — все это поможет нам теперь легко справиться с деревней. Это меня не беспокоит. Главное — не терять темпов наступления на Западном фронте… — Но вдруг Колчак осекся, мельком взглянул на часы, потом сердито посмотрел на Лебедева, втянувшего его в длительный разговор, и круто повернулся к дверям. — Говорил, просил докладывать только о важном… — желчно проворчал он. — Теперь опаздываю.
Лебедев бросился было провожать адмирала, но Колчак остановил его.
— Не трудитесь, не отрывайтесь от дел, — сказал он и, позабыв даже протянуть руку своему начальнику штаба, вышел из кабинета.
Лебедев остановился перед закрывшейся дверью, не зная, бежать ли за адмиралом или остаться здесь, в кабинете, и десятки мыслей сразу пронеслись у него в голове.
«Что это? Умышленно не подал руку или забыл, поторопился… Не доволен мной? Придрался к пустяку… Но Дутов… Почему с ним Дутов? Не из-за малинового же конвоя он в самом деле вывез его с фронта в разгар операции… Интриги… Кто? Всюду говорят: «Всероссийской власти нужны всероссийские имена»… Интриги… Хотят заменить меня каким-нибудь «всероссийским именем»… Кем? Может быть, Дитерихсом… Да-да, Дитерихсом… Он старый генерал… Его знают союзники… Все время только и слышишь: «Дитерихс, Дитерихс»… А что в нем — благочестив и каждый раз на ночь читает евангелие… Что в нем? «Всероссийские имена»… Но они приезжают только теперь, когда дело пошло в гору, разные там бурышкины, червен-водали, третьяковы… Они приезжают только теперь, а я… Я способствовал возвышению адмирала, Пепеляев, Волков, Стевени, Красильников, я… Неужели он забыл, и мы теперь не нужны… Нет, мы еще посмотрим, мы еще поборемся… Но куда он так торопился сейчас? Какое-нибудь совещание иностранных представителей… Почему он не сказал мне, прежде он всегда говорил… Я его начальник штаба, я должен знать…»
Все эти мысли пронеслись в голове Лебедева, обгоняя и сбивая с пути одна другую, но вдруг лицо его вытянулось, брови поднялись и даже маленькие, точно вместе с волосами на височках зачесанные назад уши зашевелились.
«А может быть, она?»
Он вспомнил о княжне Тимиревой. Она была новым увлечением Колчака, но в отличие от прежних любовниц ее прочили адмиралу в жены. Всезнающие дамы-политики из свиты Тимиревой поговаривали, что Колчак, несомненно, оставит свою семью, живущую где-то в Париже, и женится на княжне, поговаривали, что это имеет «огромное политическое значение», так как, женившись на княжне, адмирал породнится с многочисленной дворянской знатью, знатью, которая после разгрома большевиков снова будет призвана править Россией.
«Может быть, он торопился к ней? Может быть, он поскорее хочет показать ей свой новый малиновый конвой?» — Лебедев усмехнулся, но, словно испугавшись, что мысли его могут стать известны Колчаку, тотчас же собрал свое лицо, нахмурился и даже взял руки по швам.
На улице зафыркал автомобиль. Лебедев поспешно подошел к окну.
Колчак восседал на заднем сиденье автомобиля в величественной и неподвижной позе, словно вытянувшись во фронт, сухой и плоский, как топором из тесины вырубленный, рядом с ним попрежнему торчал напритычке маленький узкоглазый генерал Дутов, а позади автомобиля, стоя на стременах и щелкая нагайками, скакали малиновые всадники в круглых и выгнутых, как пагоды, азиатских меховых шапках.
«Господи, хоть бы к Тимиревой…» — подумал Лебедев.
Девять суток Наталья провела в карцере и только на десятые за ней пришел надзиратель.
— Идем, — сказал он, — да приберись, на смотрины веду…
Наталья подумала, что вызывает ее начальник тюрьмы или старший надзиратель для допроса о забастовке, и даже тогда, когда ее ввели в комнату с единственным столом посередине и с длинными скамьями по стенам, когда она увидела пятерых офицеров вокруг стола, она не сразу поняла, что находится перед военно-полевым судом.
Солнечный свет в комнате после мрака темной слепил Наталье глаза, и она не могла разглядеть лиц сидящих перед ней офицеров. Смутно различила она только поблескивающие погоны, а лица расплывались в желтые мутные круги. Но вот один из этих желтых мутных кругов повернулся к ней и Наталья услышала, казалось, под самым своим ухом сипловатый отрывистый голос:
— Наталья Берестнева?
— Да, — сказала Наталья.
— Наталья Степановна?
— Степановна, — сказала Наталья и вдруг вспомнила совет Безымянной молчать.
«Да, молчать нужно, молчать… — думала она, потупив глаза и глядя в каменный пол. — Молчать… Пусть спрашивают, а я молчать буду, будто не слышу или вне себя… Что делать станут, убьют?»
Но Наталье не пришлось притворяться ни глухой, ни слабоумной — ее никто больше ни о чем не спрашивал.
Высокий грузный офицер в полковничьих погонах поднялся из-за стола и стал читать по листку, который держал в руке:
«В судебном заседании 15 апреля 1919 года в городе. Екатеринбурге, рассмотрев дело мещанки Берестневой Натальи Степановны, арестованной по подозрению в организации побега этапируемых в Нерчинск арестованных и по заключении в тюрьму подстрекавшей заключенных к неповиновению, военно-полевой суд приговорил:
Мещанку Берестневу Наталью Степановну, уроженку города Екатеринбурга, 23 лет от роду, православного вероисповедания, ранее не судившуюся, лишить всех прав состояния и подвергнуть тюремному заключению с отбыванием каторжных работ сроком на 25 лет».
Наталья слушала приговор, как будто он не касался ее, а дело шло о какой-то другой женщине, которую она совсем не знала. Она все еще ждала, что ее будут допрашивать, и думала, что читают пока только обвинительное заключение. Даже когда офицер прочел о двадцати пяти годах каторжных работ, она все еще не поняла, что это уже не судебное следствие, не вопросы, задаваемые ей, а приговор, и приговор, касающийся ее, именно ее — Натальи Берестневой, что она уже не арестованная по подозрению, чью вину еще надо доказать, а осужденная на каторгу арестантка, на которую наденут кандалы и которую отправят куда-то очень далеко, на самые тяжелые рудные работы.
Выйдя в коридор, Наталья силилась, но не могла припомнить всего того, о чем прочел ей грузный офицер в полковничьих погонах, и запомнила только его последние слова: «…подвергнуть тюремному заключению с отбыванием каторжных работ сроком на двадцать пять лет…»
В первые минуты она даже не осознавала всей тяжести предстоящего наказания и где-то в глубине души была довольна, что все кончилось — на допросы таскать не будут и придумывать ничего не надо…
Она шла по коридору, не зная, куда ее ведут и что теперь будут делать с ней, шла с каким-то странным безразличием ко всему и даже не обрадовалась, когда тюремщик привел ее в ту самую камеру, из которой ее взяли в карцер.
Она остановилась у захлопнувшейся позади двери и стояла, оглядывая камеру рассеянно и удивленно, не понимая, почему ее снова привели сюда. Она видела кругом на нарах и в проходе между нар женщин, и все смотрели на нее необычным странным взглядом, в котором одновременно были и жалость, и испуг, и настороженность, словно вместе с ней в камеру вошла какая-то новая угроза, новая опасность. Некоторые под ее взглядом опускали глаза, может быть, стыдясь, что за всех пострадала она одна, некоторые шли к ней и что-то говорили, о чем-то спрашивали, но она не могла разобрать и понять их слов.
Потом в гуле камеры она услышала возглас: «Наташа! Наташенька!» и увидела идущую к ней Ольгу Владимировну.
— Чего же ты стоишь? Ну, иди, иди сюда… — проговорила Ольга Владимировна, беря Наталью за руку, и повела к нарам. — Ты не здорова? Садись сюда, или лучше ляг… Что они с тобой сделали?
— Нет, я ничего, я сяду… — сказала Наталья.
Ольга Владимировна села с Натальей рядом, все не выпуская ее руки.
— Что случилось? Почему ты такая? Где ты была все это время?
— В карцере, — сказала Наталья. — В темной… А сейчас судили…
— Судили?
— Приговорили лишить всех прав состояния и на каторгу, — сказала Наталья, толком и не понимая, что значит «лишить всех прав состояния». — Двадцать пять лет…
Кругом на нарах замолчали. В наступившей тишине Наталья услышала свой собственный голос, показавшийся ей чужим, и только сейчас, здесь, в камере, поняла как следует смысл приговора.
— Двадцать пять лет… — повторила Наталья. — Думала и вас не увижу, отведут в этапную и — прямо на каторгу…
— На то и завели сюда, чтобы других устрашить, — сказала какая-то женщина. — Мол, страшитесь, бабы, глядите, что за ослушание делают…
— Может, и правда из-за того… — сказала Наталья. — К чему бы иначе. — Она посмотрела на Ольгу Владимировну, попыталась улыбнуться, но не могла. — Теперь поеду… Может, в Нерчинск, может, дальше того…
— А следствие? О чем на следствии допрашивали? — допытывалась Ольга Владимировна. — За что судили?
— Следствие? — Наталья посмотрела на Ольгу Владимировну так, будто не поняла ее слов, или удивилась праздности вопроса. — А следствия вовсе и не было. Еще в гостином дворе, в канцелярии, спросили: кто такая, да сословия какого, да судилась ли раньше или нет, а потом никто ничего не спрашивал… Да и зачем им? Толстуха, небось, все сказала, а наша заводская контрразведка добавила. А за что судили, спрашиваете? За рукавицы и судили, остальное все подозрение…
— Им бы лишь покарать, лишь бы извести, вот и придрались к рукавицам, — опять сказала женщина и, подвинувшись ближе к Наталье, села возле, поджав под себя ноги. — А ты о приговоре не думай, за что да как. Бог с ним совсем, с приговором… За что бы ни был, а есть. Всем нам приготовлено, ты о другом теперь думай…
— Погоди, Клавдия Филипповна, дай ей о себе рассказать, — сказала Ольга Владимировна. — Погоди маленько.
— Все до нитки обсказала, — проговорила Наталья, усмехнувшись. — О чем еще? Разве о будущем, так его и отсель видать: закуют в кандалы, и позванивай до самой до ихней каторги…
Наталья снова хотела усмехнуться, но только прищурилась, и вдруг из глаз ее потекли слезы. Она закусила губу и ниже опустила голову.
— Пустое, девка, болтаешь, ни к чему… — сказала Клавдия Филипповна. — До бабьих кандалов они еще не додумались, еще не сообразили баб в кандалы заковывать. С бабами совладать они еще силу в себе чувствуют… Может, для страсти сказали, чтобы тебя попужать, а заковывать не станут, не страшись. Такого еще никто не видывал и не слыхивал, чтобы на баб кандалы надевали.
Наталья подняла голову и сквозь слезы увидела глаза Клавдии Филипповны. В них не было и тени тревоги, и они светились ровным голубым сиянием. Потом Наталья увидела Ольгу Владимировну, укоризненно сдвинувшую брови, и ей стало стыдно. Она вытерла рукой слезы и сказала:
— Не буду… Я так… Бабьи это слезы, вы меня не вините. Обозлилась на них, а потом себя пожалела…
— А ты себя не жалей, — сказала Клавдия Филипповна. — От жалости к себе только сердце мягчает, а тебе его крепить надо. Как жалость-то к горлу подступит, ты о других вспомни. У тебя жизнь осталась, а у иных и ее отобрали. Другим-то, выходит, тяжелее пришлось, о них и вспомни, их пожалей… И каторги не страшись, нынче каторгу-то в народе за почет почитают. И годы не считай. Они, каратели-то, наперед загадали, а ты не загадывай. У них свое завтра, а у тебя свое. Каким путем шла, тем и иди, за что сюда попала, то и делай… Мороз лютует, мечтает, что реки навечно сковал — заморозил, а пришла весна — и льда нет. Полой водой и память о нем унесло…
— Холодно мне, — сказала Наталья.
Ольга Владимировна достала свою шубку.
— Приляг, — сказала она. — А я тебя укрою. Там, в темной, наверное, намерзлась… А может быть, и уснешь…
За дверями камеры послышался шум, и все замолчали. Потом дверь отворилась и вошел надзиратель.
— Наталья Берестнева! — крикнул он. — С вещами собирайся. В этапную переходишь.
— Уже? — сказала Ольга Владимировна.
Наталья поднялась, торопливо накинула на плечи пальто, потом сбросила его и, наклонившись, стала шарить руками по нарам, будто отыскивая свои вещи.
— Может быть, не на век, может, еще встретиться доведется, — шепнула она Ольге Владимировне. — Где бы ни была, тебя разыскивать буду…
— И я буду… — сказала Ольга Владимировна.
— Поторапливайся! — крикнул надзиратель.
— И каторги не пугайся, ты и там одна не будешь, — шептала Ольга Владимировна. — К людям приглядывайся, людей ищи, всюду хорошие люди есть, а на каторге сейчас — самые лучшие… Ну, прощай.
Ольга Владимировна незаметно пожала Наталье руку.
— Чего ты там возишься? Или иголки рассыпала? — крикнул надзиратель.
— Сейчас иду, — спокойно сказала Наталья.
Она распрямилась, снова накинула на плечи пальтишко и, прихватив крохотный, в два кулака, узелок, пошла к дверям.
В конце камеры Наталья обернулась и опять увидела Ольгу Владимировну. Та стояла неподвижная, прямая и смотрела ей вслед.
— Прощайте, товарищи, — сказала Наталья и вдруг сразу увидела всю камеру и всех женщин. Приподнявшись на нарах, они все, как одна, пристально глядели на нее.
— Прощай, прощай… — неясным гулом ответила камера.
— А ну, иди, шевелись… — крикнул надзиратель и подтолкнул Наталью к двери. — Мало дали? Прибавки просишь?
Этап, с которым шла Наталья, отправили ночью. На этот раз он был собран, снаряжен в дорогу и выведен из тюрьмы так неожиданно, что никто в городе о нем заранее не знал и у тюремных ворот не было ни одного человека — ни друзей, ни родственников будущих каторжан.
Отправлялось по этапу двадцать женщин и тридцать два колодника.
Впереди, в колонне по шесть в ряд, шли колодники под особым конвоем и за ними, шагах в тридцати, женщины, тоже построенные по-военному в небольшую колонну.
Ночь была тихая и темная. С юга тянул ветер, по-весеннему уже насыщенный запахом талой земли. Снег давно стаял, но мостовые еще не просохли и под ногами арестантов похрустывал и со звоном рассыпался тонкий ледок вымерзших за ночь лужиц.
Наталью конвоиры поставили в первую шеренгу арестанток. Рядом с ней справа шла какая-то девушка в вязаном берете, слева — пожилая женщина с крестьянской котомкой за плечами. Ни с той, ни с другой из своих соседок Наталья в этапной камере познакомиться не успела и теперь шла молча. Да и в других рядах не было слышно даже шепота — все молчали.
В тишине ночного города уныло позвякивали цепи кандальников, хрустел ледок под ногами стражников, идущих по немощеным обочинам у канав, да тарахтели колеса двух телег, везущих арестантские харчи и вещи конвоиров.
Миновав центр города, колонна двинулась боковыми улицами скудно освещенными кособокими фонарями на перекрестках. Ни прохожих, ни проезжих на улицах не было, и только, стуча деревянными колотушками, у слепых домов бродили ночные сторожа. И как только колонна арестантов приближалась к ним, сторожа заслышав звон кандалов, прекращали деревянную трескотню и в тишине провожали каторжан до границ своих кварталов.
На углу Обсерваторской тоже под ветром покачивался фонарь. Его широкий луч то скользил по рябой от льдинок дороге, то вползал на черные заборы и голые ветви корявых деревьев.
— Пусто как… — вдруг сказала соседка Натальи — девушка в вязаном берете. — А прежде, бывало, таких, как мы, арестантов народ провожал… Шли по тротуарам, много, целые толпы… До самого вокзала провожали…
— Пусто, — сказала Наталья. — Никто, может, и не знает, что мы идем, а то бы пришли… Теперь этапы-то в секрете держат…
Несколько минут они шли молча, прислушиваясь к стуку деревянных колотушек, потом девушка опять заговорила:
— Прежде и в кандалы не заковывали и в одежде своей отправляли. Теперь — цепи, теперь — каторжные бушлаты… Теперь строже…
— Теперь строже, — сказала Наталья.
В луче фонаря показался казачий разъезд. По мостовой зацокали подковы лошадей.
— Вот они — наши провожающие, — сказала девушка. — Боятся… Потому и цепи надели, что боятся. Зимой вот тут же, на Обсерваторской, побег был — восемь человек ушло…
Наталья посмотрела на девушку. При свете фонаря она увидела худенькое остроносое личико, большие глаза и прядь темных волос, выбившихся из-под берета. И почему-то удивительно знакомым показалось Наталье лицо девушки, как будто она прежде уже встречалась с ней или видела ее в какой-то памятный день.
Девушка подметила взгляд Натальи и сказала:
— Мне в тот день тут побывать пришлось, и все я своими глазами видела… Старушка одна в колонну бросилась…
— Тише, — сказала Наталья. — Конвоир смотрит…
И действительно конвоир смотрел на девушку в берете, смотрел, обернувшись и идя как-то боком.
— Потом, — прошептала Наталья. — Потом поговорим…
И опять они шли молча, и опять позванивали цепи кандальников, и опять впереди в глухих переулках спящего города трещали деревянные колотушки ночных сторожей.
Потом открылась площадь товарной станции, поднялись темные громады пакгаузов и вдалеке засветился зеленый глаз семафора.
Конвоиры не остановили колонну на площади, а прогнали дальше мимо каких-то станционных построек, складов, железнодорожных будок, груд каменноугольного шлака, и вывели пустырями к выходным стрелкам. Здесь, в последнем тупичке, стояли желтые арестантские вагоны, перекрещенные черными полосами.
Арестантов вызывали по одному, обыскивали и по одному отводили к вагонам.
Когда очередь дошла до женской партии и вызвали Наталью, уже начинало светать и на посеревшем небе обозначились неясные очертания весенних облаков.
В женский арестантский вагон Наталья вошла первой. Она забралась на верхние нары и легла у окна, заняв рядом с собой место для девушки в вязаном берете.
Если бы в ставке Колчака или в генеральных штабах Антанты кто-нибудь сказал, что к концу апреля армия большевиков не только оправится от поражения под Уфой, но сама перейдет в решительное наступление, его в лучшем случае осмеяли бы или приняли за сумасшедшего.
Для иностранных и белых штабных генералов оперативные карты были чем-то вроде шахматных досок с расставленными фигурами, причем тяжелые фигуры обозначали корпуса и дивизии, легкие — бригады и полки, а пешки — более мелкие подразделения: батальоны и роты.
На этой карте-доске генералы мысленно передвигали фигуры, и если против их коня оказывалась пешка противника, они считали, что на данном участке фронта все обстоит благополучно, что успех обеспечен, и заранее убирали с доски пешку или отодвигали ее по своему усмотрению.
Задача генералов упрощалась тем, что, маневрируя и наступая на карте, они думали и за себя и за партнера по военной игре и совсем не думали за своих солдат, которые наступали не на карте, а по настоящим дорогам войны и в отличие от шахматных фигур имели свои мысли, чаяния и свои желания.
На оперативных картах к концу апреля для белых генералов все складывалось блестяще: армии продолжали продвигаться на запад, под удар тяжелых фигур были поставлены переправы через Волгу, войска Ханжина готовились форсировать великую реку и строили планы окружения 5-й и 1-й советских армий.
Удар тяжелых фигур по переправам был уже продуман генералами, нацелен, и отвратить его, казалось им, не могли никакие случайности.
Многие старшие начальники в белых штабах получили уже награды за весеннюю наступательную операцию, и в оперативных отделах царило настроение веселое и приподнятое. Даже первые неудачи на юге не омрачили настроение генералов и не разрушили их радужных надежд. Они сочли их случайностью и поругивали потерпевшего поражение генерала Бакича, который, не рассчитав сил, поторопился форсировать реку Салмаш, чтобы выйти на Самарскую дорогу. Неудачу при Салмаше генштабисты сочли не заслуживающей внимания, хотя дивизии Бакича потеряли в бою всю свою артиллерию и тысячу пятьсот солдат одними пленными, причем большинство солдат 7-го хвалынского полка при первом же столкновении с красными войсками без выстрела перешли на их сторону.
Забеспокоились генералы только в начале мая, когда под натиском 24-й дивизии красных стали отходить колчаковские полки и на рубеже реки Демы. Теперь и поражение Бакича перестало казаться случайностью в переменчивой игре войны. На сторону колчаковцев перебежал командир 74-й бригады красных — бывший царский офицер в чине подполковника. Он сообщил белому командованию о том, что делается по ту сторону фронта, и раскрыл план операции начавшегося контрнаступления советских войск.
В колчаковском штабе стало известно, что на Восточном фронте красных создана «Южная группа войск», что группой этой командует Михаил Фрунзе и что перед ней поставлена задача ликвидировать угрозу Волге путем глубокого охвата фланга 3-го уральского корпуса колчаковских войск.
Сведения, переданные перебежавшим командиром 74-й бригады подтвердились. В первые же дни контрнаступления красные войска создали угрозу левому флангу 3-го уральского корпуса белых. Командир корпуса генерал Войцеховский был вынужден приостановить наступление и отдал приказ об отходе к Бугульме.
Почувствовав угрозу срыва всей весенней операции, в колчаковской ставке генералы снова засели за оперативные карты. Опять на картах перемещались фигуры корпусов, дивизий, полков и батальонов, опять составлялись планы перегруппировок, передислокации резервов, опять намечались направления «неотвратимых» ударов и опять за красных военачальников наперед решались их действия.
Однако жизнь опрокидывала все расчеты генштабистов. Каждый день приносил новые изменения, которые в штабе не предугадывал и не предусматривал никто. Маневры противника оказывались на деле совсем иными, чем можно было ожидать, исходя из правил военной игры, и все больше поражали генералов своей неожиданностью и смелостью.
Объяснить все неудачным стечением обстоятельств уже не могли даже наиболее самоуверенные генералы. Им приходилось признать, что они ведут войну с новой армией, обладающей не известным им секретом побеждать. В чем заключался этот секрет, генералы разгадать не могли, но видели, что все их планы неизбежно рушатся, инициатива ускользает из рук и действия их войск оказываются скованными чужой, навязанной им волей. Положение для белых генералов усложнялось еще и нестойкостью колчаковских войск. Те самые боевые фигуры, над расстановкой которых на доске-карте ломали головы генералы, те самые «ладьи», «слоны», «кони» в боях либо совсем исчезали с игровой доски, либо из тяжелых превращались в легкие и из легких в пешки. Там, где в начале операции плотность войск казалась вполне достаточной, вдруг оставалось редкое прикрытие или образовывалась «дыра», совсем не занятая войсками, и опять нужны были спешные перегруппировки, опять нужны были свежие резервы.
Все это происходило потому, что расположенные на карте «ладьи», «слоны» и «кони» белых — десятки тысяч, тысячи и сотни насильно мобилизованных сибирских крестьян — переставали подчиняться воле игрока, ведущего их в бой, и начинали задумываться о смысле войны, начинали искать в ней свое место и находили его.
В первые же дни контрнаступления «Южной группы» на сторону красных войск перешел в полном составе с винтовками и пулеметами колчаковский полк имени Шевченко, перешел, перебив предварительно всех своих офицеров. Вслед за полком имени Шевченко добровольно сдались в плен большинство солдат 41-го и 44-го полков. От этих полков у белых на фронте осталось от каждого не более чем по одному батальону.
Все чаще с секретной почтой в колчаковскую ставку приходили перехваченные письма белых солдат к красноармейцам:
«Товарищи! Напирайте попуще и тем более старайтесь обходом захватить всех в плен. Сейчас солдаты все расстроены и все готовы покинуть Колчака и прочих приспешников старого режима. Но только одно — не может подняться дух в сердцах нашей темноты. Под страхом крокодилов и посредству ихних плетей и расстрелов нам приходится пока остаться в рядах белой банды. Но это будет не долго, скоро, скоро настанет расправа над буржуазией…
Отпечатайте наше нескладное писание в прокламации, чтобы знали все товарищи, как мы воюем. Да здравствует Совет! Мир хижинам! Война дворцам!»
Колчак все еще верил «в свою звезду». Он отдавал приказ за приказом: о расстреле на месте без суда солдат, «склонных сдаться в плен», о конфискации имущества семей солдат, перешедших на сторону красных, о расстреле крестьян прифронтовой полосы, крестьян, укрывающих дезертиров или хранящих оружие. Он страхом хотел подчинить себе народ и страхом рассчитывал удержать солдат в рядах своих тающих войск. Он ждал, когда снова придет удача, и просил союзников помочь фронту войсками.
Но генерал Антанты Жанен не мог вернуть на фронт ни одного батальона. Они были заняты на охране Великой Сибирской магистрали, вели бои с красными партизанами, несли жандармскую службу, посылали карательные отряды в беспокойные деревни и сами бунтовали.
Чешские солдаты одного из эшелонов наотрез отказались идти на Красноярский фронт против партизан и требовали немедленной отправки на родину, где были «свои непорядки»; конно-разведывательная чешская рота самовольно ушла с Тайшетского фронта, заявив своим офицерам, что «чехам война не нужна и они не хотят быть игрушкой в руках союзников, которые шлют их в бой за свои, но чуждые чешскому народу интересы», и, наконец, взбунтовался чешский 4-й полк, расположенный в эшелонах на линии железной дороги вблизи Иркутска. Солдаты этого полка арестовали своих офицеров, обвинив их в том, что они изменили чешскому народу и сделались союзническими наймитами, потом захватили на станции Половина паровозы и, несмотря на протесты военного коменданта, отправили два эшелона чешских войск в Иркутск, где предполагался тайный съезд солдатских депутатов чехословацких войсковых частей.
Начальник контрразведывательного отделения Иркутского военного округа доносил начальнику штаба:
«Отказ чешских эшелонов идти на Красноярский фронт, аресты своих офицеров, самочинный съезд делегатов от чешских частей и прочие — есть как будто повторение пройденного урока в русской армии в период революции, а особенно с октября месяца 1917 года.
Это в значительной степени зависит от той агитации большевистского характера, которая ведется в чешских войсках. Тайная агитация собственно началась среди чехов еще с февраля месяца сего года, но в последнее время она приняла самые широкие размеры… В целях агитации используются всякие средства. В последнее время из здешних чешских войск, стоящих в районе Иркутской губернии, усиленная агитация ведется в 1-й дивизии, в которую входят: 1, 2, 3 и 4-й полки. Известно, что агитаторы из штаба партизан имеют связь с теми чешскими частями, которые стоят на Красноярском фронте. Около недели тому назад по железной дороге в Иркутск был арестован один большевик вместе с чешским солдатом, которые под видом закупа продуктов ехали с агитацией…»
Генерал Жанен дал приказ арестовать действительно собравшийся в Иркутске Съезд солдатских депутатов чешских войск. Однако выполнить приказ Жанена войска, еще верные ему, не сумели. Солдаты стоящего в Иркутске 4-го чешского полка возмутились, и арестованные делегаты были тут же освобождены силою оружия. Под вооруженной охраной делегаты уехали на станцию Иннокентьевскую, и там Съезд продолжал работать подпольно. Там обсуждались волнующие всех вопросы: о дальнейшем пребывании чехов в Сибири и о передаче управления в войсках солдатским комитетам.
Напуганный событиями в Иркутске, генерал Жанен сам выехал улаживать конфликт. Нокс отбыл во Владивосток, чтобы ускорить отгрузки вооружения и обмундирования взамен утраченного в боях на фронте и унесенного многочисленными перебежчиками на сторону красных.
В этот же день Колчак, не менее Жанена обеспокоенный все ухудшающимися, вопреки его ожиданию, делами на партизанских фронтах, спешно выехал на запад, чтобы лично руководить операцией. Уезжая, он отдал приказ немедленно ввести в действие последний стратегический резерв — корпус генерала Каппеля.
Весной 1919 года едва ли было возможно отыскать в Сибири и в Забайкалье хоть один такой район, где не действовали бы партизанские отряды. Власть Колчака и атамана Семенова распространялась только на города да на железную дорогу с прилегающими к ней селениями, а дальше, и к северу и к югу от железной дороги, лежала враждебная белым обширная страна. В этой стране было все: и своя территория, и свой народ, и своя избранная народом Советская власть, и свои вооруженные силы; не было только постоянных границ. Границы менялись в зависимости от военных удач или неудач. То партизаны расширяли свою страну, отбрасывая японцев и семеновцев ближе к железной дороге, то сами отходили под натиском врага, перекочевывая в дальние села и деревни, или временно скрываясь в лесах. Тогда Советская власть в запятых белыми или интервентами селениях уходила в подполье и, продолжая держать связь с партизанами, всячески помогала им вернуться быстрее.
Отряд Полунина весной 1919 года стоял в большом казачьем селе. Теперь он тоже не был одинок. Справа и слева от него действовали новые партизанские отряды. С этими отрядами полунинцы держали непрерывную связь, а Лукину даже удалось побывать на партизанской конференции, созванной командиром самого большого партизанского отряда Журавлевым.
Имя Журавлева было широко известно всему Забайкалью. Офицер царской армии, он с первых дней революции стал на сторону народа, в дни вторжения интервентов сражался на фронтах против белогвардейцев и японцев, потом ушел в подполье и вот теперь сформировал крупный партизанский отряд, который доставил немало хлопот японцам и белым. Атаман Семенов принужден был даже снарядить против этого отряда карательную экспедицию в составе целой дивизии.
Талантливый военный, Журавлев прекрасно понимал, что разрозненные действия отдельных отрядов часто приводят только к пустой трате сил, что с разрозненными отрядами белояпонцам легче бороться, и на конференции предложил создать единый главный штаб, координирующий действия всех партизанских отрядов, и единое главное командование. Почти все командиры мелких отрядов согласились с предложением Журавлева и его же на конференции избрали командующим.
Вот на эту-то самую конференцию и уезжал Лукин, а во время его отсутствия в отряде произошло событие, о котором, не переставая, говорили не только партизаны, но и все жители села. Отряд приобрел свою артиллерию. Была это трехдюймовая пушка старого образца, и захватили ее партизаны в ночном бою вместе со снарядами в передке, с упряжкой и даже с ездовыми, которые, кстати сказать, никакого сопротивления не оказали и охотно сдались в плен.
Привезли пушку в село на шестерке лошадей и поставили возле поповского покинутого дома, где поместился штаб отряда. Здесь, у штаба, и застал Никиту посыльный.
— Эй, Нестеров! — крикнул он еще издали. — Комиссар тебя мигом требует. Он в станичной избе, с мужицкими делами разбирается.
Никите самому нетерпелось поскорее увидеть Лукина, чтобы расспросить его о партизанской конференции, и, сразу заторопившись, он побежал по широкой улице, где за церковной площадью на взгорье стоял высокий крытый железом дом станичного правления.
Солнце ярко заливало улицу, уже многолюдную, хотя час был и утренний. Жарко горели протертые до блеска окна, а лужицы на дорогах сияли, словно до краев были наполнены расплавленным золотом.
Шла пасхальная неделя, и станичники сразу праздновали несколько праздников: и «светлое воскресение», и освобождение от гнета белояпонцев, и приход партизан, и свой престольный праздник, совпавший с пасхой, и канун «красной горки», которая в этом году обещала быть богатой свадьбами. В домах, где были невесты, тайком готовили приданое, а сами невесты, давно договорившись с женихами о дне умыкания, ждали с нетерпением часа, когда их украдут, и до времени не глядели на своих суженых, на улице сторонились их и держались особняком девичьими пестрыми и смешливыми кучками. А матери невест поглядывали в окна из-за ярких, как летние маки, гераней на прохаживающихся по улице парней, заранее зная, кто из них будет «воровать» их дочерей, а потом придет с повинной и на коленях будет просить у своих будущих тещи и тестя благословить его любовь и долгую счастливую жизнь с их дочерью. И после напускного гнева и упреков в «краже» да в «грабеже» благословят теща и тесть своего будущего зятя, поднимут его с колеи и усадят в красный угол избы, как самого дорогого гостя.
Поднявшись по ступенькам высокого крыльца станичного правления, Никита окинул взглядом пеструю гуляющую улицу и невольно вспомнил, как зимой партизаны ворвались в это село и освободили его, в бою порубив роту японцев и не меньше сотни семеновских головорезов. Тогда село было в трауре. По улице тянулись розвальни, запряженные низкорослыми понурыми лошадьми, чадили догорающие избы, сожженные японцами. В розвальнях необычной кладью на подостланном сене лежали прикрытые мешковиной и рогожами трупы казаков-заложников, которых семеновцы казнили в степи за поскотиной, по дороге своего отступления. На погосте копали могилы. В избах сколачивали гробы.
Никита еще раз посмотрел на праздничную улицу, тряхнул головой, как бы отгоняя невеселые воспоминания, и толкнул дверь.
В комнате, битком набитой народом, в простенке между высоких окон за столом он увидел Лукина, окруженного казаками.
Очевидно, дело разбиралось важное и в нем были заинтересованы все собравшиеся, так как все они смотрели на Лукина выжидательно и почему-то даже с некоторой опаской.
Никита стал протискиваться ближе к столу, чтобы доложить комиссару о своем приходе, но молодой чубатый казак с маленькими усиками над яркими губами решительно оттеснил его плечом и сердито сказал:
— Да погоди ты, погоди чуток… Дай я сперва поясню товарищу комиссару.
Лукин услышал и, отыскивая глазами молодого казака, сказал:
— Кто там пояснить хочет? Поясни.
Молодой казак вышел вперед, как запевала в хоре. Вскинув голову и держа ее немного набок, он шел так, словно хотел пройтись по кругу для зачина танца. Полы его синей бекеши распахнулись и открыли стройные ноги в узких мягких сапожках. На груди у казака красовалась завязанная бантом алая лента с длинными концами — наверное, подарок из чьей-нибудь девичьей косы.
Он остановился перед Лукиным и посмотрел на него лукавым взглядом, пошевеливая черным закрученным вверх усиком.
— Ну, поясни, — сказал Лукин, невольно улыбнувшись.
— Так что я, товарищ комиссар, насчет и по причине эпидемии от общества специальным делегатом, — заговорил казак, стараясь похитрее сплести свою речь. Наверное, он очень любил ученые городские слова, понабрался их и был рад при случае щегольнуть ими. — Специальным делегатом от общества, хотя сам в настоящее время являюсь партизаном соседнего Степного партизанского отряда товарища Голубкова и сюда на побывку приехал. Но раз общество просит, почему не помочь — я партизан, мне доступнее.
— Это хорошо, помочь надо, — сказал Лукин. — Партизан — человек передовой, интересы общества для него всегда дороги.
— А как же, — согласился казак, тряхнув чубом. — За то воюем… А об эпидемии, товарищ комиссар, все в бумаге описано, а что не описано, то я доподлинно пояснить могу, как вы бумагу прочтете. Бумагу я вам передал, и она у вас на столе лежит.
— Хорошо, — сказал Лукин и, взяв со стола исписанный карандашом клочок толстой оберточной бумаги, стал читать вслух:
«Мы, хлеборобы — казаки деревни Кычи — просим вас сделать соответствующее распоряжение о снабжении нас спиртом или разрешить выгонку такового ввиду заболеваний, которые у нас сильно наблюдаются».
Лукин поднял брови, взглянул снизу вверх на молодого казака и спросил:
— Это заявление вашего общества?
Но не успел еще молодой ответить, как вперед выступил другой казак — седенький и с такими прищуренными глазками, будто он глядел прямо на солнце.
— Никак нет, товарищ комиссар, — крикнул он по-военному. — Так что это нашего общества будет.
— Ага, — произнес Лукин и взял со стола следующую бумажку.
«Уважаемые товарищи, с великой просьбой к вам, — прочел он. — По усмотрению нашего фельдшера и указанных ему обществом причин заболевания людей и заразные болезни скота. Предложение фельдшера — нужно необходимо спирт для лечения людей и скота, то покорно просим вашего распоряжения сделать товарищеское распоряжение — разрешить нашему обществу выкурить самогонки сколько разрешите».
— Наверное, это? — спросил Лукин молодого казака.
И опять молодой казак не успел ответить, как в глубине толпящихся раздался густой бас: «Это наше», и, раздвинув передние ряды, высунулся к столу дюжий казачина, ростом под потолок и с таким густым чубом, свисающим на лоб, словно это вовсе не был чуб, а целый курдюк породистой рыжей овцы. — Это наше, — повторил казачина и неловко переступил с ноги на ногу, так что разом запели все половицы.
— Ваше? — сказал Лукин, покачал головой, взял со стола третью бумажку и принялся читать. Голос его в наступившей тишине раздавался громко и отчетливо:
«В нижних деревнях свирепствует страшная эпидемия, от которой часто спасаются вином. И так как таковая уже появилась, то просим вас, будем ли мы иметь возможность получить от вас? Если такового нельзя получить у вас, то просим разрешения у нас выгнать ведра три спирту».
— Вот это наше… Это наше, товарищ комиссар! — восторженно крикнул молодой казак. Похоже, он уже начинал беспокоиться, не затерялось ли среди других бумаг его важное заявление.
— Тут еще такие есть? — спросил Лукин, указав на лежащую у него с правой руки стопочку бумаг.
— Есть, есть… — дружным хором ответили толпящиеся у дверей казаки.
— Выходит, вопрос у вас общий? — спросил Лукин.
— Так выходит, товарищ комиссар, — зашумели у дверей. — Положение у всех тяжелое…
— Придется подумать, как исправить, — сказал Лукин. — Только человек я здесь новый и одного никак не пойму: какие это болезни у вас завелись и всегда ли они в весенние праздники начинаются?
— Тиф, — негромко сказал кто-то у дверей, и другой нерешительно прибавил: — Бледная немочь да еще оспа к тому же…
— К весне оно и животина и народ слабеют, — пробасил высокий казачина и пятерней взметнул свой огромный чуб со лба к затылку. — А коли человек ослаб, к нему всякая немочь привязывается, какая ни есть…
— Ну, коли человек слаб, подкрепить его, конечно, нужно, — сказал Лукин и с серьезным лицом оглядел собравшихся. — И хорошо, товарищи, что вы сигнал дали. Эпидемии мы никак не допустим.
— Никак нельзя допустить, — подхватил молодой казак. — Абсолютно…
Казаки повеселели, и все глядели на Лукина, ожидая, какое он вынесет решение — кому позволят гнать самогонку, кому выдадут спирта.
— И во-время вы, товарищи, приехали, — продолжал Лукин. — Тут в соседнем отряде доктор появился, хороший, говорят, доктор, опытный. Мы этого доктора сюда уже пригласили. Он все деревни объедет, всех больных осмотрит и все нужные меры примет, чтобы болезни не заводились — кому оспу привьет, кому укол сделает…
Казаки переглянулись. Никита смотрел на них и едва удерживался от смеха. Они совсем не ожидали такого оборота дела и не находились, что сказать в ответ.
Раньше всех опомнился молодой казак. Он вскинул голову, посмотрел на Лукина с загадочной улыбкой и многозначительно сказал:
— Мы, в этих краях, к уколам не привычны, нам другие лекарства требуются…
Лукин улыбнулся.
— И другие лекарства будут, — сказал он. — Намедни соседний отряд много всяких лекарств добыл — у японцев походную аптеку отбили. Всякие есть, для каждого найдется и на всех хватит. Вы домой поезжайте и скажите товарищам, что не сегодня так завтра сам доктор приедет и, конечно, к тому, кто заявления подавал, в первую очередь.
— Так, значит, и сказать… — проговорил молодой казак и стал глядеть в пол.
— Так и сказать… А вам, партизану, человеку передовому и сознательному, — как бы вскользь заметил Лукин, — с товарищами поговорить следует, разъяснить, что не каждую болезнь самогоном излечишь, на это врачи есть. И еще передайте, что эпидемии мы не допустим и всем, чем можем, облегчим тяжелое положение — врача пошлем, лекарства доставим, они свое дело сделают…
— Понятно, — сказал молодой казак. — Медицина… — Он на секунду задумался и, очевидно, найдя подходящее «интеллигентное» слово, уже весело отчеканил: — А за это благодарим… Покорнейше благодарим, товарищ комиссар, за ваше к нам прелюбодеяние…
— Ну-ну, хорошо, — сказал Лукин и опустил глаза к бумагам на столе. Потом, покусывая губу, он покосился на молодого казака и вдруг, будто только теперь заметив стоящего в сторонке Никиту, крикнул: — Ах, и ты, Нестеров, здесь, подходи… Чего же молчал — дело срочное.
Никита подошел к столу.
— Пушку осматривал? — спросил Лукин.
— Смотрел, да что я в ней понимаю, — сказал Никита. — Здесь артиллериста надо…
— Постой, — остановил его Лукин. — А разве ты не артиллерист, разве зря тебя Колчак две недели без штанов держал? Ты и есть главный в отряде артиллерист, и именно тебе мы с Полуниным решили поручить пушку…
— Мне? Как же я…
— Поищи в отряде бывших артиллеристов или старых пушкарей в селе, поучись у них. Организуй все, потом придешь, расскажешь.
Никита хотел было идти, но Лукин задержал его.
— Да, еще вот это возьми, — сказал он и протянул сложенный вчетверо лист бумаги, испещренный синим шрифтом пишущей машинки. — Партизанская газета. В других отрядах вон уже до чего дошли: свой политотдел имеют и газету издают. Скоро и мы свою газету затеем, а тебя из командиров батареи — в редакторы. Ну, иди. Самому некогда будет товарищам газету почитать — Хвало попроси.
Никита вышел на крыльцо и снова увидел всех ходоков по делам эпидемии. Столпившись около коновязи, поставленной возле дома станичного правления, они о чем-то совещались. Однако Никита был так заинтересован газетой, которую держал в руках, что не обратил на ходоков никакого внимания. Он развернул газету и стал читать.
Под крупным заголовком «Красноармеец» шла передовая статья:
«Товарищи, трудовой народ. Разрушая старое, гнилое здание царизма и буржуазии, мы своими мозолистыми руками должны создать новое здание социализма. Чтобы это здание было прочно и отвечало нашим требованиям и желаниям, нужно со всех сторон приступить добросовестно и честно к работе. Нужно всем нам проникнуться сознанием, что мы делаем важное и серьезное дело и устраиваем жизнь нашим младшим братьям, нашим детям…»
Но только эти несколько строк и успел прочесть Никита, как услышал позади окрик и, обернувшись, увидел бегущего к нему молодого казака.
— Эй, постой-ка товарищек! — кричал казак. — Дело есть, погоди маленько…
Никита остановился.
— Слышь, скажи ты мне, что за человек у вас комиссар, — спросил казак, подбежав к Никите и доверительно заглядывая ему в глаза.
— Хороший человек, — сказал Никита.
— Да оно видать, что хороший, только, как он насчет снисхождения?
— Какого снисхождения?
— Приехал я на побывку, жениться затеял, а сам знаешь, сухая ложка, она и рот дерет. На то мне и отпуск дали, чтобы жениться, не вековечно же меня девкам ждать… Что если пойду к нему и — на прямоту: «Разрешите, мол, товарищ комиссар, к свадьбе самогону ведра три выгнать…»
— Не разрешит.
— Не разрешит?
— На это дело он строг.
— Лют?
— Лют.
— Выходит, и ждать не приходится?
— Жди не жди, ничего не получишь.
— Эх-хе-хе, — вздохнул казак, взглянул на небо, где тянулись журавли, и пошел обратно к коновязи.
Он отвязал своего вороного коня, проверил, туго ли подтянуты подпруги, потом лихо без стремян вскочил в седло и поехал улицей мимо пестрых расфранченных девиц.
Конь под ним заиграл и пошел переступью. Казак же, склонив на сторону корпус и немного откинувшись назад, сидел в седле с той залихватской небрежностью, которая всем встречным должна была сказать, что этому всаднику на вороном коне сам черт не брат, и вдруг сразу изменившимся пронзительным голосом запел:
Ох, конь вороной
В огороде ходит.
Милка сына родила,
На меня походит…
Никите не повезло. В отряде не оказалось ни одного артиллериста. Были пехотинцы, были кавалеристы, пулеметчики, гранатометчики, телефонисты, даже саперы, а артиллериста — ни одного. Село тоже не порадовало. Обойдя все дома, Никита нашел только двух старых пушкарей. Один был очень старый и службу отслужил еще до японской войны, другой помоложе — японскую захватил, а на германской по возрасту ему побывать уже не пришлось. Надежда на их помощь была невелика, однако Никита не отчаивался. Он выбрал шесть человек партизан, самых смышленых и знающих какое-нибудь мастерство, позвал с собой Фому, прихватил старых пушкарей и повел всех к штабу, чтобы осмотреть пушку и попробовать разобраться во всех ее сложных механизмах.
Кроме избранных, Никита никому не говорил, что предстоит осмотр пушки, — ему хотелось заняться этим без помех и в тишине, — но едва только будущие артиллеристы сняли орудийные чехлы, как со всех сторон к штабу стал стекаться народ. Сначала прибежали мальчишки, потом подошли парни, потом — взрослые степенные казаки, партизаны, свободные от нарядов, девушки-невесты, задержались даже три старушки, шедшие на «божью ниву» — на погост, чтобы в праздник помянуть дорогих покойников. Любопытно стало старушкам поглядеть на невиданное орудие, позабыли они о покойниках, да так и стояли с кутьей в руках, глядя, как рыжий Фома, словно злую собаку к себе приручая, с опаской и осторожно со всех сторон оглаживает пушку.
— Ну, отец, погляди, — сказал Никита пушкарю, что был постарше. — Видал такую?
Старичок молча обошел пушку, хмурясь, поглядел на нее, потом остановился возле ствола, заглянул в дуло и, засунув туда палец, долго ощупывал нарезы.
— Ну? — поторопил Никита.
Старичок опять заглянул в дуло, но промолчал.
— Да что ты ей, отец, все в пасть смотришь, ровно кобылу покупаешь, — нетерпеливо сказал Фома. — Ей-богу… Ты хоть слово проговори… Способен ты при такой работать?
Старичок, не торопясь, вынул из ствола запачканные орудийным салом пальцы, обтер их о шаровары и сказал:
— Не способен. У нас иные были, и к чему у ней под низом труба торчит, в толк не возьму… На хвосте упор… К чему? Эдак как же она при выстреле откатываться будет…
И вот тут вступил в разговор пушкарь помоложе, к радости всех, оказавшийся действительно специалистом.
— А ей, Терентий Кузьмич, и откатываться не надо, — сказал он старому пушкарю. — На то к ней и противуоткатные приспособления прилажены. Это правда, бывали раньше до японской войны пушки, что при каждом выстреле назад катились и солдаты их имали, чтобы на место наладить, а это иная. Она, сколько ни стреляй, не шелохнется, только тело орудия, иначе говоря, ствол по ней взад-вперед ползает. Ей отдача не при чем, на то приспособления — труба, сошник для упору да еще резиновые буфера…
— Видать, ты знаток! — весело воскликнул Фома. — Зараз тебя в партизаны запишем, а мы все под твою команду артиллеристами…
— Не мешай, Нехватов, — остановил Фому Никита. (Он уже чувствовал себя командиром.) — Коли отец эту пушку знает, он нам все о ней расскажет, а мы у него поучимся.
— Знаю, — сказал пушкарь и одернул черную суконную ополчанку с сохранившимися еще на воротнике желтыми, но уже давно выцветшими петлицами. — При ней канониром службу служил.
— Ну, значит, к делу, — сказал Никита. — Рассказывай, а мы слушать будем.
Отставной канонир приободрился, снова одернул гимнастерку, взял почему-то руки по швам, и лицо его вдруг потеряло всякое выражение и как бы окаменело.
— Перед нами легкая полевая скорострельная трехдюймовая пушка образца 1900 года, — деревянным голосом и очень громко начал чеканить он слова, когда-то вызубренные на занятиях с вахмистром. — Сия пушка состоит из двух главных частей: тела орудия с замком и лафета с ходом… — Он дотронулся до колеса, обтянутого толстым шинным железом, и, от этого прикосновения вдруг вспомнив весь устав сразу, заговорил так быстро, точно под гору понесся сломя голову. Он рассказал, что тело орудия делится на казенную, дульную и среднюю части; что креплено оно стальными кольцами и имеет 24 нареза постоянной крутизны; что если подкопать землю под сошником, то пушка может стрелять на 8 верст, что каждое деление прицела увеличивает дальность полета снаряда на 20 саженей, и еще много такого, чего слушатели, конечно, запомнить сразу не могли. Так без передышки рассказывая все, что знал, отставной канонир добрался наконец до лафета, заглянул между станин, и вдруг лицо его приняло снова осмысленное выражение, ожило, брови поползли вверх, и уже не деревянным, а живым голосом он сказал:
— Э-э-э, да она и не пригодна вовсе, действовать не может.
— Как так не пригодна? — возмутился Фома. — Как так действовать не может? Для чего же тогда ты нам весь свой псалтырь читал, а мы, дураки, слушали?
— Очень просто не пригодна, — сказал пушкарь. — Резиновых буферов не хватает, а без них куда стрелишь? Телу орудия сорвет, и с концом…
Все столпились у лафета и все заглядывали за станины. Там на стальном стержне действительно были надеты каучуковые буфера, круглые, как маленькие игрушечные бочоночки, и действительно нескольких буферов не хватало. Во многих местах стальной стержень был оголен.
— А сколько их должно быть, буферов-то? — спросил Фома.
Пушкарь замялся. Когда он по уставу рассказывал о пушке все подряд — было просто; теперь, как назло, количество буферов вылетело из головы.
— Да оно само покажет, — нерешительно проговорил он соображая. — Сплошь они стержень покрыть должны… Однако тридцать шесть… До самого края они должны хватить, до сцепления со стволом. Ствол-то как откатываться при выстреле зачнет, их сжимать станет, а они его — тормозить, назад пихать… Вот он, ствол-то, как на салазках и ездит туды-сюды…
Все замолчали и озадаченно глядели на пушку.
— А если деревянные вставить? — вдруг спросил Фома.
Пушкарь насторожился.
— Кого это?
— Деревянные, говорю, промеж резиновых вставить, — сказал Фома.
Пушкарь удивленно поднял брови, потом задумался, потом усмехнулся.
— Деревянные. Да ты, паря, в уме? Где же они, деревянные, против такой силы выдюжат? Да их первым выстрелом в пыль-копоть истолчит, а ствол сорвет.
— Не сорвет, — упрямо сказал Фома. — Ядреную березку подобрать — выдюжит. Ты то в голову возьми, много ли их, деревянных буферов, будет? Разве пятая часть какая. Они только для упора, а работать резиновые будут, их маленько больше сжимать станет.
И тут все заспорили. Спорил старый пушкарь Терентий Кузьмич, спорил отставной канонир, спорил Фома Нехватов, спорили все партизаны и все сельские казаки, плотным кольцом обступившие пушку. Одни говорили, что «выдюжит», другие — что «не выдюжит», но большинство было на стороне Фомы — уж больно хотелось всем, чтобы пушка могла стрелять по японцам. Ввязалась в мужской спор даже одна старушка-поминальщица. Всю свою жизнь она кого-нибудь учила: то сыновей и дочерей, то внуков и внучек, то правнуков и правнучек, то снох, а то и мужа, если ему не хотелось ссориться, скучно было возражать ей и он молчал — не утерпела она и теперь, чтобы не поучить партизан, которые, кстати сказать, были не старше ее внуков и все казались ей еще подростками, разве что из баловства отпустившими усы и бороды.
— Чисто сдурел парень-то, глядите, — сказала она, сердито взглянув на Фому. — Этакую беду придумал… Да где же такую страсть березкой удержать. Да она как ахнет… Тьфу ты, господи… И кого он знат, никого он не знат, а еще со стариками спорит…
Никто старушку не поддержал, но никто с ней и не поспорил — из-за уважения к ее летам и снисходя к женской слабости обязательно кого-нибудь поучить и непременно вставить в спор свое хоть и пустое слово.
И старушка обиделась.
— Тьфу ты, господи… — еще раз сказала она, обтерла кончиком шали губы и пошла на «божью ниву» поминать покойников, пошла, приподняв подол и осторожно обходя сверкающие под солнцем лужицы.
Никита молча слушал горячий спор партизан и думал, что делать с пушкой, хозяином которой он считал себя теперь. Предложение Фомы было очень заманчиво, но не сорвет ли действительно ствол при выстреле? Наконец Никита решился рискнуть.
— Испробуем, — сказал он. — Не в обозе же нам ее грузом за собой возить. Сорвет — так сорвет, большого убытка не будет…
— Вали, ребята, за березкой на погост да за топором! — крикнул Фома, и все разом засуетились и немедленно нашлось с десяток мастеров, предложивших свои услуги.
И не успел еще Никита распределить между своими молодыми артиллеристами обязанности по ремонту пушки, как с погоста приволокли молоденькую березку, а у Фомы в руках откуда ни возьмись появился столярный топорик с крутым носком и широкой лопастью. Отставной канонир, недавний противник деревянных буферов, добыл где-то коловорот и подбирал «перо» по толщине стержня. Кузнец да два слесаря вынимали из станин накатник, и с длинного стержня на землю падали продолговатые, как черные груши, каучуковые буфера.
Фома, как музыкант, проверяющий настройку скрипки, склонил голову над топориком и, словно натянутую струну, пробовал пальцем острое лезвие, прислушиваясь к едва уловимому пению металла. Потом он на самый затылок задрал шапку, поплевал в ладони и подошел к уже очищенному от ветвей стволу березы. Приглядевшись и примерившись, он присел на корточки и взмахнул топором. Он держал его в одной руке и, казалось, играл им, а топор сам взлетал и сам падал, высекая вместе с розоватой мелкой щепой звенящий звук.
Работа спорилась. В кружок черных каучуковых буферов на земле то и дело падали такие же, как в одной форме отлитые, белые березовые буфера. И слесарь Агафон, надевающий на стержень черные «груши» вперемежку с белыми, покачивал головой и приговаривал:
— Но, паря, и мастер Фома. У него не глаз, а ватерпас… На станке чище не сработаешь…
И когда все буфера были надеты на стержень, а стержень снова поставлен на свое место между станинами, Никита позади услышал голос незаметно подошедшего Полунина.
— Ну, командир батареи, как твоя артиллерия?
— Ремонтируем, — сказал Никита, обернулся и рядом с Полуниным увидел Лукина. — Тут буферов каучуковых не хватало, деревянные поставили. Да вот многие сомневаются, выдержат ли…
Полунин наклонился над станинами и, посмотрев на пегий накатник, сразу понял нехитрый замысел Нехватова.
— А ведь, пожалуй, выдержит, — сказал он и обернулся к Лукину.
Лукин тоже посмотрел на накатник.
— Прилажены, как тут и были, — сказал слесарь Агафон.
Фома стоял в сторонке и безразлично поглядывал на пушку, словно не имел к ней никакого отношения и не он ее ремонтировал.
— Только выстрелом проверить можно, — сказал Никита. — Выкатить в поле и выстрелить.
— Я за это, — сказал Лукин. — Но осторожно надо, чтобы никого не поранить.
И тут опять пришло время показать свои знания отставному канониру.
— А это на высокий разрыв можно, товарищ командир, — сказал он, выступив вперед и беря руки по швам. — В передке шрапнель есть. Можно так наладить, что под самыми облаками лопнет и без последствия…
— Испробуем, — сказал Полунин. — Вызывайте лошадей. Отвезем ее к околице за погост.
— К чему тут лошадей вызывать, товарищ командир. Мы ее мигом на руках укатим, — послышались нетерпеливые голоса. Еще не дождавшись разрешения Полунина, и партизаны и казаки окружили пушку и, ухватившись кто за дубовые спицы колес, кто за лафет, кто за щит, покатили ее по дороге к погосту.
Позади шел отставной канонир в черной ополчанке и нес на руках, как ребенка, трехдюймовую шрапнель в блестящей латунной гильзе.
И вся толпа казаков, переговариваясь и пересмеиваясь, повалила за пушкой к погосту.
Пушку выкатили за поскотину на бугор и повернули в сторону пустыря с тщедушными сосенками. Осенью и весной этот пустырь превращался в топкое болото, и ни прохода, ни проезда через него не было.
Толпа провожающих пушку отхлынула. При пушке остались только Фома, Никита да канонир в ополчанке.
Фома привязал к вытяжному шнуру длинную бечеву и отошел от пушки назад шагов на десять, чтобы оберечь себя от ствола, если тот сорвется при выстреле. Отставной канонир помудрил минуту над прицелом, потом над снарядом, и пушка была заряжена.
— Готово, — сказал Никита, отойдя вместе с отставным канониром в сторонку, и впился глазами в высоко поднятый ствол.
Наступила тишина, и в этой тишине громко и отчетливо прозвучал голос Полунина.
— Огонь!
«Сорвет или не сорвет», — не успел подумать Никита, как пушка вздрогнула, грянул удар выстрела, затуманился воздух перед дулом и, словно поддавшись сильному рывку Фомы, ствол скользнул назад, на мгновение навис над станинами лафета, но не сорвался, а стал снова медленно подниматься вверх.
— Выдержали! — крикнул Никита и бросился к пушке.
Из толпы казаков выскочили мальчишки.
— Стрель, дяденька, еще раз стрель! — кричали они. — Эк, здорово бахнуло…
Но вдруг мальчишки остановились и, как по команде, подняли головы к небу. Там в весенней синеве раздался непонятный звук, будто кто-то ударил в бубен.
— Гляди, гляди… — закричали мальчишки, показывая пальцами на ослепительно белое облачко разрыва.
И все подняли головы и смотрели на белое облачко, пока кто-то не заметил всадника на дальнем холме при дороге:
— К нам вершноконный гнал, да остановился… Видать, остерегается…
Теперь все повернули головы и смотрели на дальний холм. Посмотрел на холм и Никита. Там, метрах в трехстах от погоста, при изгибе дороги стоял верховой. Конь под всадником крутился на месте, и непонятно было — он ли напуган выстрелом и не хочет идти вперед или сам всадник сдерживает его?
В толпе казаков засмеялись, и кто-то насмешливо сказал:
— Пушки боится. Располагает, что японцы сызнова село заняли, откуда, мол, у красных пушка…
— Нехватов! — крикнул Полунин. — Беги ему навстречу, одного он подпустит, скажи, чтобы без опаски ехал… Может, и в самом деле пушки испугался.
Фома сорвал шапку и, размахивая ею, побежал к всаднику.
Всадник, испугавшийся пушки, оказался связным Степного отряда. Он привез Полунину приказ объединенного штаба партизан внезапным налетом захватить разъезд, расположенный километрах в сорока от села, и разрушить железнодорожное полотно. Часом налета был установлен рассвет следующего дня. В этот же час соседний Степной отряд должен был атаковать станцию, находящуюся восточнее разъезда, уничтожить ее гарнизон и захватить грузы, предназначенные белыми для отправки на фронт. Степному отряду и должны были помочь полунинцы, обезопасив его от бронепоездов, которые могли двинуть с запада японцы и семеновцы в помощь атакованному на станции гарнизону.
Полунин остался в селе с главными силами отряда, а на разъезд выполнять задание повел разведчиков и взвод конной сотни Лукин.
Шли окольными дорогами, неизвестными японцам и недоступными для них. На полпути в маленькой таежной деревушке покормили лошадей и еще задолго до рассвета были в лесу у железнодорожного разъезда. Здесь Лукина ожидали высланные вперед еще на походе разведчики. Они уже успели побывать на разъезде, все разведать и рассказали, что разъезд закрыт, что поезда на нем не останавливаются и что кругом нет никакого обитаемого жилья, кроме избенки обходчика, верстах в полутора к западу, да небольшой казармы ремонтных рабочих, в которой сейчас живет один старик сторож.
Лукин посовещался с Гурулевым и, чуть начало светать, повел партизан к полотну железной дороги. Лошади были оставлены с коноводами в ближайшем перелеске, вправо и влево по насыпи — высланы дозоры.
Разведчикам посчастливилось — в пустой казарме оказался инструмент: старые ломы и лопаты. Их сейчас же принесли к разъезду и роздали партизанам. Работа закипела дружно. Работали все, даже Лукин с Гурулевым: кто отвинчивал гайки на стыках рельс, кто отрывал рельсы от шпал, кто выворачивал шпалы и сбрасывал их вниз под высокую насыпь в полую весеннюю воду разлившегося ручья.
Никита работал в паре с Фомой Нехватовым и, боясь отстать от него, не давал себе ни отдыха, ни поблажки. Однако угнаться за Фомой было невозможно. Он работал ломом так же ловко, как вытесывал топориком деревянные буфера для пушки.
— Нажми, подверни… — командовал он. — Да не этак берешь, не с того конца принимаешься… Ох ты, прости господи… А ну отойди, давай я…
Он отнимал у Никиты лом и так ловко подсовывал его под шпалу, что шпала пробкой вылетала из своего гнезда. Козырек его казачьей фуражки свернулся набок и прикрыл маленькое пунцовое ухо, чуб, обвиснув, прилип к мокрому лбу, а лицо, словно в лихорадке, пылало темным огнем.
— Во всю силу жмешь, а толку чуть, — не отрываясь от работы, поучал он Никиту. — Ты с умом работай, работа смекалку любит…
Никита старался работать со смекалкой, но Фома все был недоволен и то и дело отнимал у него лом.
Постукивали отвинчиваемые гайки, скрипели ржавые костыли, вылезая из шпал, позвякивали ломы, ударяясь о рельсы, и шуршала галька, осыпаясь в пустые шпальные гнезда.
Работая, Никита все время поглядывал на восток. Там над лесом разгоралась предутренняя полоска зари. Она становилась все ярче и шире, освещая край еще сизого неба, будто расщелились тяжелые облака и в щель хлынул откуда-то красноватый заманчивый свет. Но он освещал еще только клочок неба, а дальше все было унылым, белесым и скучным — и небо и низина, простершаяся перед лесом, от тумана такая же сизая, как и небо. Туман тянулся с болот, низко стлался по земле и вползал на насыпь, принося горький запах прели и мокрого мха.
И чем ярче разгоралась полоска зари, тем чаще посматривал Никита на восток и тем больше торопился. Он знал, что восход солнца должен был послужить голубковским партизанам сигналом к атаке и до восхода солнца нужно было успеть разобрать путь и порвать телеграфные провода.
— А провода перед уходом порвем? — спросил он у Нехватова.
— К чему их раньше времени рвать, — сказал Нехватов. — Пущай до самой атаки у них все в порядке будет. Вот солнце из-за леса глянет, тогда и порвем… — Но вдруг Нехватов осекся и, нахмурившись, стал смотреть вдоль железнодорожного полотна.
В тумане Никита увидел бегущего человека.
— Николка Белых, — сказал Нехватов. — Сюда бежит… Должно, что заметили…
Теперь и Никита узнал разведчика Белых.
— Что там? — крикнул Нехватов.
— Рельсы гудут… Со станции поезд идет… — приостановившись сказал Белых. — Где комиссар?
— Эвон, у разъезда, — сказал Нехватов, обернувшись, и Белых побежал дальше.
И почти в то же мгновение Никита услышал голос Лукина:
— Все под насыпь! Отозвать дозорных разведчиков… Быстро…
Фома, заложив два пальца в рот, коротко и пронзительно свистнул, и тотчас же в тумане замелькали бегущие под насыпь партизаны.
Никита бросил лом и тоже побежал под насыпь. Там, на опушке перелеска, он увидел Лукина. Тот стоял рядом с Гурулевым и прислушивался, наклонив голову набок. Рядом, притаившись за деревьями, стояли партизаны, стояли, не шелохнувшись, и было очень тихо.
Потом издали донесся неясный шум, словно порыв утреннего ветра потревожил на болоте сухой камыш, и, вслушавшись, Никита различил в этом шуме мерное постукивание колес идущего поезда.
— Броневик? — сказал Лукин.
— Навряд ли броневик, — сказал Гурулев. — Колес много, ишь, как тарахтит… Либо товарный, либо пассажирский…
— Если пассажирский, остановить надо, — сказал Лукин. — В тумане машинист не увидит…
— Я пойду, — сказал Никита. — Если пассажирский, я махну шапкой…
Он побежал навстречу увеличивающемуся шуму идущего поезда и, миновав участок, где полотно было разобрано, поднялся на насыпь. Теперь он отчетливо слышал гудение рельс, постукивание колес на стыках, даже пыхтение локомотива.
Оглядевшись, он снова спустился под насыпь и, укрывшись за ней, стал наблюдать. Ему казалось, что стоит он уже долго, по крайней мере несколько минут, а поезд все не появлялся, только шум постепенно превращался в грохот. Наверное, машинист в тумане боялся дать полный ход. Наконец туман как бы раздвинулся, и совсем близко Никита увидел черную махину паровоза без брони и за ним вереницу вагонов.
«Нет, не бронепоезд!» — Никита сорвал шапку и бросился на насыпь. Но ему даже не пришлось махнуть шапкой. Машинист, видимо, уже заметил, что путь разобран. Паровоз дал отрывистый гудок и остановился, оглушительно пыхтя и пуская из-под колес стелящиеся по земле клубы пара.
И тут Никита услышал крики партизан и, оглянувшись, увидел, что вся насыпь уже покрыта людьми. Одни во главе с Гурулевым бежали к паровозу, другие вдоль поезда. Там, в хвосте состава, вдруг раздались выстрелы.
«Что это? Неужели воинский?» — подумал Никита и, на ходу дослав в ствол винтовки патрон, побежал к последним вагонам, где разгоралась перестрелка.
«Нет, товарный, груженный лесом, — соображал он, пробегая мимо первых вагонов, в открытые люки которых были видны тонкие рудничные стойки. — Но что же там, в хвосте?»
Потянулись платформы, нагруженные толстыми бревнами, потом опять вагоны, и вдруг уже в хвосте состава Никита в одном из вагонов услышал глухие удары, словно кто-то изнутри пытался выломать дверь. Никита приостановился. Над самым ухом просвистели пули. Никита пригнулся и увидел бегущих по насыпи солдат в черных круглых бескозырках. Их было человек восемь. Совсем рядом раздался залп. Двое солдат, как бы споткнувшись о рельсы, упали и остались лежать. Остальные шестеро опрометью кинулись под насыпь. Опять впереди раздались выстрелы, и опять просвистели пули, и опять Никита услышал глухие удары в дверь вагона.
— Кто там? Кто там стучит? — крикнул он и услышал женские голоса.
— Отворите, товарищи… Отворите… Здесь арестованные… Политические… Отворите!..
— Политические… — повторил Никита и понял, что солдаты в бескозырках были конвоиры, попытавшиеся оказать сопротивление.
Совсем позабыв о посвистывающих пулях и о том, что винтовка его заряжена, он принялся сшибать прикладом дверную железную заложку, накрепко закрученную проволокой. Заложка не поддавалась.
— Эй, товарищи, пособите… — крикнул Никита пробегающим мимо партизанам. — Здесь арестованные, выпустить надо… Пули…
Двое партизан остановились у вагона.
— Да ты бы с той стороны зашел, там, видать, легче… — сказал один, глядя на бесполезные усилия Никиты. — Открывали же, поди, они двери…
— Там замки хуже того, — оборвал его другой. — Рушь!..
Он принялся помогать Никите сбивать заложку, и под дружными ударами прикладов она отскочила.
Общими усилиями они отодвинули заржавевшую вагонную дверь. За ней плотной стеной стояли столпившиеся женщины.
— Выходите, скорее выходите! — крикнул Никита.
Женщина, стоявшая первой, вытянула вперед руки и бросилась из вагона так стремительно, что непременно расшиблась бы о рельсы второго пути, если бы Никита не успел поддержать ее.
Вслед за ней торопливо и беспорядочно стали выскакивать на насыпь другие арестантки. Напуганные посвистом пуль, они отбегали в сторону и толпились у вагонов, прячась за ними, как за укрытием.
Когда вагон опустел, Никита обернулся и увидел, что соседние вагоны тоже открыты и из них тоже выскакивают люди: женщины и мужчины, некоторые в арестантских бушлатах и кандалах. Потом он увидел бегущего по насыпи Лукина.
— Всех освобожденных сейчас же за насыпь в лес, — кричал он. — Не создавайте сутолоки!.. Все в лес, все в лес…
Заметив Никиту у раскрытого вагона, Лукин приостановился и крикнул:
— Нестеров, пойди с ними… Сейчас же организуй отправку по нашей прежней дороге… Проводника назначь… Да поскорее, поскорее, пусть поторапливаются…
Освобожденные арестанты поспешно сбегали под насыпь. К выстрелам, крикам и свисту пуль примешалось глухое позвякивание кандальных цепей.
Никита побежал вслед за освобожденными. Уже за насыпью он вспомнил об атаке голубковских партизан и посмотрел на восток.
Небо над лесом было залито красными огнями, и по нему пробегали, перемежаясь, золотые и пурпуровые волны. Из-за черных вершин елей выползал огромный и круглый край багрового солнечного диска.
На то, чтобы расковать кандальников, собрать рассеявшихся по лесу освобожденных, на то, чтобы построить колонну и с проводником отправить ее в тыл, потребовалось немало времени, и, когда Никита вернулся к железнодорожному полотну, стрельба уже прекратилась, и партизаны, преследовавшие конвоиров, вернулись на насыпь.
Двое партизан были ранены. У одного высокого парня была перебинтована голова и остался виден только правый глаз, у разведчика Белых рука висела на перевязи. К счастью, оба были ранены легко, и даже парень с забинтованной головой бодро держался на ногах и не оставлял своей винтовки.
— Куда ты? — спросил Фома, встретивший Никиту у насыпи. — Комиссар приказал отходить и в лесу у коней его дожидаться.
— Доложить надо, — сказал Никита. — А где комиссар?
— У паровоза с машинистом толкует…
Никита поднялся на насыпь. Она была уже почти пуста, последние партизаны спускались к перелеску. На путях вдалеке чернели трупы конвоиров. Туман рассеялся и только кой-где в низине все еще висел на редких кустах рваными клочьями. Поваленные телеграфные столбы были опутаны кольцами свившейся проволокой, и на ней поблескивали капельки осевшего тумана.
У паровоза Лукин и Гурулев что-то растолковывали машинисту. В сторонке с неизменными деревянными сундучками в руках стояли четверо железнодорожников — поездная бригада остановленного поезда.
Никита подошел к Лукину.
— Отправил освобожденных, — сказал он. — Шестьдесят два человека… Всех на каторгу гнали…
— Хорошо, — сказал Лукин и снова обернулся к машинисту. — Ну, действуйте. Времени осталось немного, наверное, они уже тревогу подняли. Как бы бронепоезд не подошел…
Машинист и Гурулев поднялись на паровоз, и поезд без гудка медленно попятился на запад.
— Отойдем подальше, — сказал Лукин. — Сейчас его спустят под насыпь…
Они отошли к разъезду. Вслед за ними поплелись железнодорожники с сундучками.
От разъезда к западу шел подъем, и паровоз едва справлялся с тяжелым составом груженных лесом вагонов.
— Они спрыгнут на ходу поезда… Включат скорость и спрыгнут… — пояснил Лукин.
— Я понимаю, — сказал Никита.
Уже не слышно было ни лязга буферов, ни пыхтения паровоза. Вдали виднелся только черный густой дымок.
— Увлекается Гурулев, увлекается, — сказал Лукин. — Зачем так далеко отводит поезд… Хочет, чтобы вдребезги… Зачем рискует… — Он обернулся и посмотрел на восток. — Там уже давно начали… Нужно торопиться…
— Да, — сказал Никита. — Солнце взошло, когда я отправлял освобожденных.
— Здесь уклон и скорость будет большая… Зачем он отводит так далеко поезд, — сказал Лукин и, достав кисет, стал вертеть козью ножку.
Никита посмотрел на дымок паровоза, и ему показалось, что он снова стал приближаться.
— Сюда пошел, — сказал в это время кто-то. — Глядите, сюда идет…
Железнодорожники поставили на землю свои сундучки и, теснее сгрудившись, смотрели на приближающийся дым, провожая в последний путь свой поезд.
Дым приближался быстро, и вдруг донесся грохот несущегося поезда. Еще несколько секунд, и Никита увидел паровоз. На всех парах он летел под уклон, волоча за собой вереницу вагонов.
— Ты заметил, как они спрыгнули? — спросил Лукин и отбросил в сторону только что закуренную цыгарку.
— Нет, — сказал Никита. — Я не заметил…
В это мгновение раздался треск, и вагоны полезли один на другой. Над ними нависли ставшие дыбом бревна. Окутанный клубами густого пара локомотив не то ложился на бок, не то сползал под насыпь…
Когда раздался пушечный выстрел с бронепоезда и над перелеском, в котором несколько минут назад стояли коноводы партизан, повисло облачко разорвавшейся шрапнели, отряд был уже далеко от железнодорожной линии.
— Долго же собирались… — заговорили в строю партизаны. — Теперь до станции разве к ночи доберется…
— Им к ночи-то и бревна с дороги не растаскать…
— Гурулева поминать долго будут, машинист крутой… — сказал Фома. — Без нагайки с места в карьер, да под гору…
Все засмеялись, а Гурулев, едущий впереди, обернулся и погрозил Нехватову кулаком.
Но и Гурулеву было весело, и напрасно он хмурил брови — всем была видна его скрытая улыбка, подергивающая густой свисающий ус.
Солнце уже плыло высоко над лесом, и становилось жарко. Никита расстегнул ворот рубахи и, щурясь, огляделся кругом. Все было залито ярким желтым светом: и еще голые деревья на опушке леса, и болотистая низина перед лесом, и старая гать, по которой ехали партизаны.
Под копытами лошадей хлюпала вода и выбивалась из-под жердей деревянного настила сверкающей оранжевой пеной.
И постепенно стихали голоса партизан. Бессонная ночь давала себя знать, да и весеннее солнце морило. Всех одолевала дремота. Даже кони шли, понуро опустив головы, тяжело вздыхали и поминутно спотыкались, разомлевшие от тепла и пьянящих запахов пробудившейся земли.
Подтянули поводья партизаны и привстали на стременах, только когда в передних рядах кто-то крикнул:
— Вон они идут!
Привстал на стременах и Никита.
Впереди, на пестрой от весенних лужиц дороге, он увидел идущих женщин, тех самых, которых отправлял с разъезда. Разбившись по двое и по трое, далеко растянувшись вдоль дороги, они шли медленно и устало.
— Идут, — сказал Фома и вздохнул. — Тяжеленько им приходится, непривычные…
— Ничего, к жизни идут, не к смерти, — сказал Никита. — Они, небось, от радости сейчас ног под собой не чуют…
— Не чу-ют… — протянул Фома. — Эдак-то не чуют… Гляди. — Он указал рукой на высокую девушку, которая, прихрамывая, едва передвигала ноги, скользя по мокрой глине. Ватное длинное пальто, висящее у нее на руке, подолом волочилось по грязи, шаль сползла с головы, и светлые волосы растрепались.
— Видал? — сказал Фома. — Не чу-ют…
— До деревни только бы добраться, там подводы добудем, — сказал Никита.
— До деревни еще дай бог… — Фома вздохнул. — Разве Лопатину ее на седло взять, все ей легче будет… Поеду, возьму…
Фома повернул коня к обочине дороги, но конь заупрямился, не желая уходить от лошадей, и стал пятиться, сбивая ряды всадников.
— Ах, ты, падла христова! — вскричал Фома и в злобе принялся нахлестывать коня нагайкой.
Конь вздыбился, в два прыжка оказался за дорогой на целине и понес Фому скоком, разбрызгивая жидкую грязь.
Нехватов обскакал колонну стороной, перевел своего коня на шаг, но некоторое время ехал в отдалении, не решаясь сразу приблизиться к девушке и заговорить. Потом он спрыгнул с седла и, ведя коня в поводу, подошел к обочине дороги. Искоса посмотрел на девушку, покашлял в кулак и сказал:
— Эй, сестрица, лопатину-то свою сюда давай, на седло положим… Ишь замызгала как… Не приведи бог…
— Лопатину? — переспросила девушка.
— Лопатину, говорю, давай… В походе и иголка — тяжесть, — сказал Фома и протянул руку, чтобы взять пальто.
— Да нет… Что вы? К чему же… — сказала девушка. — Вы при деле…
— Мое дело уже позади осталось, — сказал Фома, едва не насильно отобрал у девушки пальто и перекинул его через седельную подушку.
Несколько минут он шел рядом с девушкой, молчал, хмурился, покусывал губу, потом спросил:
— Звать-то тебя как?
— Наталья.
— Значит, Наталья, — сказал Фома и неодобрительно посмотрел на ее скользящие по грязи ноги. — Сама-то из деревни или городская?
— Городская, — сказала Наталья. — Я при заводе жила, в заводском поселке.
— Тянись! Тянись! — обернувшись, крикнул Фома на лениво плетущуюся сзади лошадь и дернул повод. Потом он покосился на Наталью и сказал:
— Оно и видать, что городская… Как же ты эдак дойдешь?
— Дойду как-нибудь… Ничего, это я в тюрьме маленько ослабла…
Фома снова нахмурился, молча прошагал десятка три шагов, потом спросил:
— А за что же они тебя в тюрьму посадили и на каторгу везли?
— За что и всех, красной посчитали, — сказала Наталья. — А потом в тюрьме рукавицы для ихних солдат шить отказалась и баб на это же подбила…
— Вот как… — сказал Фома и внимательно с ног до головы оглядел Наталью, будто только теперь увидал ее. — И много присудили?
— Двадцать пять лет…
— Им бы двадцать пять колов в глотку… — в сердцах сказал Фома, и плохое слово готово было сорваться с его губ, но он сдержался и только глухо кашлянул.
— Да ведь и часа каторги не пришлось отбывать… — сказала Наталья. — Вам спасибо, во-время нагрянули…
— Ладно так обернулось, — сказал Фома и стал глядеть в землю.
Жалость томила Нехватова. Наталья казалась ему слабой и беспомощной, словно ребенок, и собственная сила была Фоме как бы в укор. Он готов был уступить Наталье своего коня, но не решался. Старинный казацкий закон запрещал женщинам садиться в боевое седло воина. Фома знал, что уступи он только своего коня этой девушке, и все казаки отряда осмеют его. Он старался не смотреть на Наталью, хмурился, глядел в землю и молчал.
А Наталья шла все медленнее, все тяжелее ступала, и ноги ее беспомощно скользили по размякшей глине. И вдруг она споткнулась и припала на колено, коснувшись рукой мокрой земли.
Фома искоса посмотрел на нее, поморщился, как от сильной боли в висках, потом в ожесточении махнул рукой и сказал решительно:
— Садись-ка, поезжай… В седле-то умеешь?
— Сумею, — робко сказала Наталья. — А вы-то как?
— Мы привычные, побольше хаживали…
Нехватов помог Наталье сесть в седло, закинул поводья на шею лошади и, сказав: «Держи!», пошел стороной с таким видом, словно и лошадь была не его и о седоке он ничего не знал.
«Смеются… — думал он, боясь взглянуть назад. — Небось, видели и начнут теперь зубы скалить да гудеть: «Фома, мол, седло оскоромил — бабу в него посадил…»
Нехватова так и подмывало посмотреть на едущих позади казаков, но он лишь ниже опускал голову и уторапливал шаг. Только уже далеко отойдя от колонны вперед, он осмелился оглянуться.
Сначала Фома ничего не мог разобрать. Освобожденные арестанты — женщины и мужчины — перемешались с партизанами и шли общей толпой. Там и тут среди двигающихся пешеходов поднимались фигуры всадников.
Фома остолбенел от изумления. Вглядевшись, он увидел, что все всадники были женщины.
Солнце припекало жарко и так раскалило станционный перрон, что асфальт сделался мягким и на нем отпечатывались следы часового, марширующего взад-вперед перед салон-вагоном.
И на перроне и на самой станции царила та томительная тишина, какая обычно царит на маленьких станциях в знойные июльские дни, когда нет поездов и вся жизнь замирает под палящими лучами солнца.
Все окна в салон-вагоне были открыты, работали вентиляторы, и все-таки было душно.
Колчак ходил по разостланной вдоль вагона бархатной дорожке, останавливался у окна, нахмурившись, смотрел на темные следы часового и снова принимался ходить.
Он был удручен неудачами на фронте и ожидал Гайду, с которым предстоял тяжелый и неприятный разговор.
Гайда опаздывал. И это казалось Колчаку подтверждением его подозрений. Он больше не верил Гайде. В кармане у него лежало секретное донесение начальника контрразведки. В донесении говорилось, что Гайда нелестно отзывается о верховном правителе, что привлекает на свою сторону всех скрытых врагов адмирала и что в штаб свой подобрал так называемых либеральных офицеров, которые открыто толкуют о неспособности адмирала управлять Сибирью и о предстоящей смене правительства.
«Может быть, он хочет свалить меня и стать на мое место? Может быть, он решил идти на открытый разрыв и поэтому не является по моему вызову?» — думал Колчак, в десятый раз подходя к окну и глядя на шагающего часового.
Но не поведение самого Гайды тревожило Колчака, его беспокоил и мучил вопрос: какие силы стоят за Гайдой? Он прекрасно понимал, что, не рассчитывая на поддержку кого-нибудь из союзников, Гайда не рискнул бы действовать самостоятельно и не пошел бы на открытый разрыв с ним, Колчаком, верховным главнокомандующим и верховным правителем Сибири, власть которого была накануне признания, как власть всероссийская, Вильсоном, Клемансо и Ллойд-Джорджем.
«На чью же поддержку он рассчитывает? — думал Колчак. — Вильсон? Ллойд-Джордж? Клемансо? Чехи? Неужели в неудачах на фронте они обвиняют только меня и ищут нового главнокомандующего? А кто же этот главнокомандующий? Гайда?..»
Колчак вытер носовым платком вдруг взмокшую шею, болезненно поморщившись, вдохнул полной грудью горячий, пропитанный запахом асфальта воздух и потянулся к графину с водой.
«Если он не явится, я прикажу привести его силой, хоть связанным, — успокаивая себя, подумал он. — Я должен узнать правду».
Он налил из графина в стакан, залпом выпил невкусную, нагретую солнцем воду и снова вытер платком мокрую шею.
В это время в дверь постучали.
Нахмурившись, чтобы придать своему лицу обычное спокойное выражение, Колчак подождал, пока стук повторится, и сказал:
— Войдите.
Вошел дежурный адъютант.
— Ваше превосходительство, — деревянным голосом и слишком громко доложил он, — прибыл генерал Гайда.
— Где он?
— В штабном вагоне, ваше превосходительство.
— Просите его сейчас же сюда.
— Слушаюсь.
Адъютант звякнул шпорами и вышел из вагона.
Колчак отвернулся к окну и стал глядеть на шагающего по перрону часового. Он старался сосредоточиться, старался обдумать предстоящий с Гайдой разговор, подыскать хотя бы первые учтивые фразы, но в мозгу возникали только мстительные злые слова.
За дверью послышались шаги, и в вагон снова вошел адъютант.
— Командующий сибирской армией генерал Гайда, — доложил он таким тоном, словно впервые сообщил адмиралу о Приходе Гайды.
— Просите, — сказал Колчак.
Адъютант скрылся за дверью, и вместо него в вагон тотчас же вошел Гайда.
От внимания Колчака не ускользнуло, что он был в форме чешских войск и старался держаться непринужденно.
Сделав несколько шагов к столику, опершись о который стоял Колчак, Гайда остановился и, мельком взглянув на адмирала, по-военному поклонился ему резким и энергичным кивком головы.
— Вы заставляете слишком долго ждать себя, — вместо приветствия желчно сказал Колчак, глядя не в глаза Гайде, а на его длинный, выпяченный вперед подбородок.
— Прошу извинения, ваше превосходительство, но я принужден был задержаться у себя в штабе по совершенно неотложным делам, — ответил Гайда, обнажив в учтивой улыбке сплошной ряд золотых зубов нижней тяжелой челюсти. — Мне нужно было отдать по армии некоторые приказы, не терпящие отлагательства…
Колчак усмехнулся.
— Поздно отдавать приказы, не терпящие отлагательства… Теперь никакими приказами положения не исправишь. Поздно, господин генерал, — сказал Колчак и вдруг вспылил. Долго сдерживаемый гнев прорвался наружу. — Приказы нужно было отдавать раньше… Вы потеряли время и потеряли все… Вы, хоть и генерал, но не понимаете, что значит на фронте потерять время. Потерянное время — это потерянное пространство. Из-за вас мы провалили всю операцию и открыли красным путь на Урал… — говорил он в запальчивости, в эту минуту действительно уверенный в том, что во всех неудачах на фронте виноват именно Гайда. — Мы потеряли Бугуруслан, Белебей… Когда 1-я, 4-я, 5-я и Туркестанская армии красных обрушились на Ханжина, вы бездействовали… Вам было приказано ударить в тыл наступающим войскам Фрунзе, чтобы помешать им форсировать реку Белую, для этой операции вам был дан резервный корпус, а вы погубили его… Погубили… Байсарово! Вспомните селение Байсарово… Вы позволили красным взять корпус в клещи и уничтожить… Да-да, уничтожить, потому что многим ли из него удалось бежать к Бирску? Теперь Белая форсирована красными и Уфа взята… Куда прикажете отходить? К Тоболу? Где найдешь такое водное прикрытие, как Белая…
Гайда слушал молча. Он был бледен, и у опущенных век лежали зеленоватые тени.
— Вы не потрудились организовать разведку и погубили боеспособнейший резервный корпус, не добившись никакого успеха, — уже не говорил, а кричал Колчак. — Вместо того чтобы командовать армией, вы занялись черт знает чем… Вы занялись подозрительной политикой… Вы собрали у себя в штабе все черновское эсеровское охвостье: болтунов, критиканов и кляузников… Вы доверили им судьбу армии…
Выкрикнув все это одним дыханием, Колчак почувствовал удушье и, хватая ртом воздух, запрокинул голову, что для всех знающих адмирала было признаком высшей точки его гнева.
Знал это и Гайда, но сейчас, казалось, он не замечал ничего и нисколько не хотел успокоить своего главнокомандующего. Он лишь воспользовался продолжительной паузой в обличительной речи Колчака и сказал, стараясь сохранить в голосе спокойствие, которое прозвучало как небрежность:
— Я считаю опасным собирать у себя в штабе крайних монархистов и реакционеров…
Колчак опешил.
— Каких крайних монархистов и реакционеров? — в замешательстве пробормотал он.
— Офицеров вроде Розанова, Волкова, Красильникова, Катанаева… Офицеров, которые своими действиями способны только вызвать озлобление даже среди богатых крестьян…
Несколько секунд Колчак, не мигая, смотрел на Гайду, подняв брови, потом усмехнулся и на лице его застыла лукавая улыбка сумасшедшего. Было непонятно — засмеется он сейчас или закричит.
— Крайних? — проговорил он едва не шепотом. — Более крайних взглядов, чем ваши, я не встречал ни у одного из своих офицеров… Полгода назад вы утверждали, что русским народом можно править только кнутом и штыком…
— Но нужно и выполнять демократические обещания, данные населению, — сказал Гайда, даже не моргнув глазом. — А они не выполняются ни правительством, ни чиновниками. Старшие офицеры не считают себя обязанными исполнять изданные законы, и каждый руководствуется только своим желанием и своей выгодой. И я, и я не хочу комплектовать своего штаба подобного сорта людьми и формировать его по образу и подобию реакционных штабов, которые вызывают ненависть населения и проигрывают войну…
— Проигрывают войну не реакционные офицеры, а вы вместе со своим «демократическим» штабом. Вы! Из-за вас мы сдали Уфу…
— На уфимском направлении были войска генерала Ханжина, а не мои, — сказал Гайда.
— Да, но вы должны были ударить в тыл 5-й советской армии, приостановить этим наступление красных и содействовать успеху Ханжина. — Адмирал с таким ехидством прищурил глаза, что Гайда невольно отвернулся к окну. — Тактика требует умения вести операции во взаимодействии с другими армиями…
— При том положении, которое создалось на фронте, помочь генералу Ханжину было невозможно, — сказал Гайда.
— Для вас, может быть, и невозможно, — сказал Колчак издевательски спокойным тоном. — Вы в прошлом, кажется, аптекарь и не имеете специального военного образования. Назначая вас командующим армией, мы, к сожалению, не знали вашей основной профессии. Нет слов, смешивать порошки по готовым рецептам куда как легче, чем командовать армией. Ну, а коли уж вы взялись командовать, вам следовало бы создать себе надежный штаб, а не назначать в него болтунов «демократов», которых всех без исключения нужно повесить… Без хорошего штаба претендовать вам на командование армией было слишком самоуверенно…
Лицо Гайды сделалось каким-то прилизанным, скользким, как будто он только что вынырнул из воды.
— Да, ваше превосходительство, — через силу усмехнувшись, проговорил он. — Да, ваше превосходительство, но иные претендуют на то, чтобы управлять целой Россией, умея с грехом пополам управлять тремя кораблями… Иные берутся командовать сухопутными армиями, не имея представления о том, что такое пехота…
— Что?
Гайда молчал. Он стоял белый, как мел, с закушенной губой и сжатыми кулаками.
— Я вас отправлю на суд военного совета, — сказал Колчак срывающимся голосом. Нижняя челюсть у него дрожала, и он никак не мог унять ее дрожь.
— Я чех, — сказал Гайда. — Я сдал командование армией и не подчиняюсь вам. Я чех… Я не явлюсь на военный совет…
Колчак почувствовал, что у него слабеют колени, ухватился за спинку кресла и закричал:
— Убирайтесь вон!.. Сейчас же убирайтесь вон!
Когда Гайда повернулся и пошел к двери, адмиралу непреодолимо захотелось выстрелить ему в спину. Он даже нащупал спрятанный в кармане пистолет, но, как ожегшись, отдернул руку и потянулся к стакану с водой.
Адмирал долго глядел на дверь, закрывшуюся за Гайдой, глядел с тем тупым безразличием, которое всегда охватывало его после вспышек гнева. Он чувствовал себя разбитым и опустошенным. У него не было даже мыслей.
Потом к нему возвратилась память, и он припомнил от слова до слова весь разговор с Гайдой. Припомнил и испугался.
Разве для того он вызывал и целый час ждал Гайду, чтобы порицать его за неудачу резервного корпуса, или для того, чтобы оскорбить? Нет, он не хотел этого. Он хотел лично проверить донесение контрразведки и понять, кто стоит за спиной этого выскочки — чешского генерала. Что он успел в этом? Ничего. Нужно начинать все сначала, идти трудными окольными путями, а Гайда теперь предупрежден. Он стал опаснее во сто крат, чем был прежде. Теперь, вступив в конфликт с верховным правителем, он действительно мог объединить вокруг себя всех скрытых врагов его — Колчака, мог подстрекать чехов к перевороту, чехов, которым опротивела война и у которых истощилось терпение ждать, когда их отправят на родину. Он мог, как оскорбленный и униженный, апеллировать к союзникам, и кто его знает, как они отнесутся к нему и не намечает ли его уже кто-нибудь на роль нового главнокомандующего, более удобного и удачливого. Да и его ли это слова о «демократических обещаниях»? Не повторял ли он чьи-то чужие слова?
Колчак поднялся с кресла и посмотрел в окно. Он увидел сразу все: и пустой перрон, и раскаленный асфальт, и часового, отмеривающего три шага вперед и три шага назад возле дверей салон-вагона, и медный станционный колокол, горящий, как солнце, у вокзальных дверей, и запыленную листву искусственных пальм в раскрытых окнах ресторана.
И вдруг мысль его заработала энергично и отчетливо, будто с мозга внезапно спала липкая обволакивающая пелена. Он с предельной ясностью понял причины оскорбительного поведения Гайды и его странных разговоров о «демократических обещаниях». И он больше не сомневался, что Гайда повторяет чьи-то чужие слова, может быть, слова каких-нибудь сановных дипломатов или генералов Антанты. Он понял, что где-то в высших штабах союзников им недовольны, что он не оправдал надежд союзных политиков и стратегов и что поражением на фронте союзные генералы напуганы больше, чем напуган он сам. Он еще верил в свою звезду и в свой талант полководца. Он считал поражение временным и ждал дня удачи. Но верили ли в его полководческие таланты другие? Почему Гайда сказал о трех кораблях и об адмирале на суше? Может быть, он это тоже подслушал где-нибудь и у него воскресли прежние честолюбивые замыслы?
«Почему он заговорил о «демократических обещаниях»? — думал Колчак. — Прежде он верил только в силу кнута и штыка… Демократические обещания… Демократические реформы… Кнут и штык. Гайда ли? Может быть, он стал демократом потому, что так захотели другие? Новая политика… Кто? Вильсон? Ллойд-Джордж? Почему он узнал первым?»
Да, это была новая политика. Но Колчак увидел в ней только одну сторону, он понял, что союзники хотят навести «демократический лоск» на белую Сибирь, чтобы обеспечить себе свободу мобилизации новых контингентов войск для борьбы с большевизмом.
«Демократический лоск» действительно был необходим союзникам, действительно нужна была личина «борьбы за свободу». На западе Европы и в Америке рабочие были возмущены своими правительствами, которые оказывали помощь российской контрреволюции. Все громче раздавались слова протеста: «Руки прочь от Советской России!» Движение протеста ширилось, приобретало формы острой борьбы во всех странах: и в Англии, и во Франции, и в Соединенных Штатах.
Колчак об этом знал не только из газет и из разговоров с иностранными дипломатами, нет, собственные политические агенты уведомляли его об этом. Он в копии получил письмо одного из лидеров кадетской партии В. А. Маклакова, информационное письмо, адресованное из Парижа в Екатеринодар «национальному центру», возглавляемому тамошними кадетами.
Маклаков жил в Париже, терся среди западноевропейских политиков всех мастей и оттенков и вел политическую разведку для кадетского «национального центра».
Еще три месяца назад он писал:
«Завтра, 1-го мая, здесь предстоят демонстрации, колоссальные и грандиозные. Одним из требований манифестантов является отказ от какого бы то ни было вмешательства в русские дела. Вот вам настроение широких демократических масс и то положение, в котором очутилось бы правительство, если бы вздумало этому перечить. Этим и объясняются неясности их политики, и ошибки, и неискренность: они сами пообещали послать помощь на юг России и захватить Киев и Харьков и не смогли этого сделать — подчеркиваю: не «не захотели», а «не смогли». И эта невозможность ясна для всякого, кто сюда прибывает…»
Все это знал Колчак. Сейчас он вспомнил и это письмо, и заграничные газеты, и разговоры с иностранными дипломатами, и советы дипломатов.
«Да, но так было и вчера и три месяца назад… Почему же Гайда молчал? Почему он открыто перешел в оппозицию только сегодня? Почему заговорил таким оскорбительным тоном? — думал Колчак, стараясь разгадать причины внезапной резкости Гайды, вдруг ставшего в явно враждебную позицию. — Почему?»
Но Колчак разгадать не мог. Он был близорук. Он, занятый делами, которые вершил сам, не видел того, что давно увидели другие со стороны. Он все еще верил в свою политику террора и страха. Он все еще думал, что страхом можно сломить волю народа. Другие видели дальше. Они поняли, что страх перестал действовать. Те, кто прежде внушали народу страх, теперь вызывали в народе только отвращение. Они были сами напуганы и искали новых средств воздействия на непокорный народ. Они пошли по стопам испытанных западноевропейских и американских политиканов и, прикинувшись демократами, требовали от сибирского правительства демократической видимости, демократического обмана, который там, на западе, позволял им держать свои народы в узде. Они надеялись успокоить народ Сибири пустой демократической фразой, действуя испытанным методом — «демократической ширмой», за которой их руки оставались свободными.
Таков был и Гайда. Страх подгонял его, и он первым решил порвать с Колчаком и возглавить «демократическое» движение.
Этого Колчак не разгадал, но он почувствовал, что больше ждать нельзя и нужно спешить, чтобы не остаться в хвосте событий.
«Зачем я поссорился с Гайдой, — порицая себя за несдержанность, думал он. — Зачем? Он может стать слишком сильным и слишком опасным… Нужно помириться с ним… Он должен забыть нашу сегодняшнюю ссору… Он устал и пусть едет отдыхать к себе на родину… — Колчак прищурился и смотрел на раскаленный асфальт с вдавленными следами солдатских каблуков часового так, словно под асфальтом видел далекую родину Гайды. — Мало ли что с ним может случиться в пути… В Красноярске Розанов, в Канске Красильников, в Иркутске Волков… Мало ли что может случиться… Но сейчас мы должны расстаться друзьями… Нужно отдать для всеобщего сведения приказ с благодарностью ему за помощь и за верную службу нашему делу… Пусть он уедет успокоенным и примиренным со мной… Нужно наградить его, обласкать и одарить…»
Колчак вспомнил, как в те самые дни, когда начались неудачи на фронте и когда он почувствовал охлаждение к себе со стороны представителей дипломатического корпуса, от которых зависела заграничная информация о положении в Сибири, он приказал показать всем иностранным представителям денежное наличие и ценности, хранящиеся в подвалах омского банка.
Это был золотой государственный фонд, вывезенный в начале революции из Петрограда в Казань и во время мятежа чешских войск попавший в руки белых. Он составлял огромное богатство. Адмирал понимал его силу и рассчитывал на нее, пока она находилась в его руках.
Он вспомнил глубокие подвалы банка, где хранились ящики с золотыми слитками, с монетами и платиновым песком. Потом он вспомнил зал, превращенный в выставку ценнейших драгоценных вещей: блюд, бокалов, кубков, перстней, колец и иконных риз, расставленных и разложенных на широких полках-стеллажах. Вещей было много, очень много, совершенно достаточно, чтобы одарить капризных дипломатов и обиженных генералов, которые могли стать опасными.
Решение примириться с Гайдой несколько успокоило Колчака, к тому же разговор с чешским генералом оказался не совсем бесполезным. Теперь адмирал знал, что делать. Нужно было немедленно вернуться в Омск, все разузнать толком, поговорить с Гаррисом, с Жаненом и с Ноксом, а потом? Потом, может быть, провести и демократические реформы.
«Я опережу Гайду, — думал Колчак. — Здесь на фронте останется Дитерихс. Гаррис и Жанен будут довольны… Дитерихс старый опытный генерал и имеет прекрасные военные знания. Он предлагал объявить священную войну, поднять религиозное чувство у солдат… Пусть объявит… Мы объявим священную войну… Надо отозвать из Красноярска Розанова. Он там повесил несколько заложников, и Жанен говорил, что население против него… Против него… Мы его назначим во Владивосток, там его никто не знает… Ринова — в Красноярск, а Розанова — во Владивосток… Мы созовем крестьянский съезд как совещательный орган… Совещательный орган… Сибирь — крестьянская земля, пусть крестьяне примут участие в управлении Сибирью… Пусть они дают советы…»
Одна мысль сменяла другую. В памяти адмирала мелькали фамилии генералов, командующих округами, командующих армиями и дивизиями, мелькали фамилии министров. И всех этих министров и генералов он мысленно перемещал с одной должности на другую в надежде успокоить тыл и восстановить фронт. Ему казалось, что, совершая все эти перемещения своих подручных, он делает важнейшее государственное дело и создает ту видимость «демократических преобразований», о которых и говорил Гайда.
Он увлекся и поверил, что ему еще удастся подчинить себе народ и успокоить союзников, встревоженных отступлением на Уральском фронте и развалом тыла, что удастся сохранить свою власть диктатора. Он был уверен, что все учел и все взвесил. Он даже набросал в блокноте текст новых деклараций и обращений к народу. Он призывал народ к священной войне против большевиков и в сотый раз давал заверения о скором созыве сибирского учредительного собрания. Он обещал провести земельную реформу, наделить всех землей, даровать все демократические свободы и установить в Сибири подлинное народоправство. Нужно только закончить войну, нужно только разбить большевиков…
Он не скупился на обещания и с упорством маньяка повторял пустые, ничем не подкрепленные слова о свободе, равенстве и братстве, слова, которые уже бессчетное количество раз произносил он в дни своего страшного правления. Он не понимал, что ложь, прежде служившая ему силой, теперь превратилась в его слабость. Он рассчитывал на слишком короткую память народа и писал так, будто только что получил власть и никто не знал его прежнего кровавого правления. Ему и в голову не приходило, что слова его о свободе и братстве вызывают в народе только отвращение к нему — изолгавшемуся правителю и ненависть, завещанную живым тысячами казненных. Слова эти в его устах давно уже потеряли всякий смысл, как стеклянная ширма, за которой попытался бы спрятаться вор.
Все обдумав и все решив, Колчак вызвал дежурного адъютанта.
— Мы меняем маршрут, — сказал он. — Прикажите начальнику станции немедленно отправить наш поезд на восток, в Омск… Пусть предупредит по линии, чтобы не было никаких задержек.
Через пять минут поезд Колчака был отправлен на восток. А этой же ночью через станцию проследовал другой воинский штабной поезд. Под усиленной охраной верных людей уезжал к Тихому океану оскорбленный и униженный Гайда.
К середине июля передовые полки красных, миновав пограничный столб Европы и Азии, приближались к Екатеринбургу.
Батальон, в котором служил Василий Нагих, двигался в авангарде. Белые войска, пользуясь темнотой, оторвались, и встречу с ними красноармейцы ожидали уже под самым городом.
Ночь была темная и душная, как перед грозой.
Василий вместе с уральцами, знающими местность, попал в походное боевое охранение. Дорога пролегала лесом. Справа и слева поднимались темные стены ельника, и небо было скрыто сплошными тучами.
Василий прислушивался к ночным шорохам леса и вглядывался вперед, где в темноте скрылись разведчики и дозорные.
Красноармейцы шли быстро. Многие из них в минувшие пятьдесят два дня с боями преодолели уже триста пятьдесят километров, но никто сейчас не чувствовал усталости. Большинство были екатеринбуржцы, а впереди был Екатеринбург.
Василий тоже считал себя екатеринбуржцем и даже заявил об этом, когда назначали боевое охранение — в Екатеринбурге была Наталья. Он, так же как другие, торопился попасть в город, и за каждым поворотом дороги ему чудился верхисетский пруд, за ним трубы завода и дальше рабочий поселок, где недалеко от площади стоял маленький домик Василисы Петровны, домик с тоненькой рябиной под окнами.
Василий вглядывался в темноту, напрягая зрение до боли в глазах, но лесу казалось конца и края не было — за каждым очередным поворотом дороги поднимались все те же высокие темные стены елей.
— Темень-то, прости господи, — проворчал Василий. — К городским заборам подойдешь, а города, поди, и не приметишь. Огней сейчас они не держат, огни погасили…
— Не иначе, погасили… Война темноту любит… — сказал идущий рядом красноармеец и вздохнул.
Василию представилась маленькая комнатка в домике за палисадником и Василиса Петровна с Натальей у темного окна.
— Далеко еще? — нетерпеливо спросил он.
— Чего это? — не поняв, переспросил красноармеец.
— Шагать-то далеко? Город, спрашиваю, далеко?
— А кто его знает… Не шибко же, однако, далеко… Вот торфяники минуем, там и город.
— Верст сколько?
— Верст? Не скажу…
— Не скажу… — передразнил Василий. — Эх, вы, весь свой век здесь живете, а местности не знаете.
— Лес ночью везде одинаковый, примет не различишь, — сказал красноармеец, хотел еще что-то прибавить, но осекся.
Вдалеке, там, где должен был находиться невидимый город, взметнулся в черное небо огненно-красный клубок, расширился, на мгновение залив все розовым светом, и погас. Перед глазами Василия, как видение, промелькнули на желтой дороге дозорные, метнулись вверх острые черные вершины елей, и уже во вновь наступившей темноте он услышал глухой удар взрыва.
— Город рвут… — сказал кто-то позади.
Ему никто не ответил. Красноармейцы без команды прибавили шаг. Шли молча. В тишине леса глухо раздавалась дробная поступь растянувшихся цепочкой людей.
Опять, как вспышка молнии, новый взрыв в городе осветил желтую дорогу, и опять в темноте раздался глухой удар. И вдруг небо на востоке чуть засветилось красноватым огнем, словно в ночь пришла утренняя заря. Огонь на востоке ширился, делался ярче, поднимался ввысь и скоро стал багровым заревом в полнеба. Зарево было огромным, и Василию казалось, что пламенем охвачен весь Екатеринбург.
— Не успели, — сказал кто-то. — Спалят город…
Теперь зарево освещало дорогу. Лес сразу поредел, стоял, как в дыму или в плотном красном тумане. И чудилось, что этот-то красный туман и раздвинул деревья. Впереди показались вырубки с белыми березовыми пнями, и на пнях тоже лежали красные отблески пожара.
— Где же твои торфяники? — нетерпеливо спросил Василий соседа-красноармейца.
Тот шел, глядя в землю, и не ответил.
— Слышь, друг, где же торфяники? — повторил Василий.
— Не досаждай, — сказал красноармеец. — Какие теперь торфяники… Не успели… Ишь, пламя что делает…
Василию стало жарко, и на лбу у него выступили капли пота. Томила жажда, и кожа на лице горела, как опаленная огнем. Он поддернул винтовочный ремень и расстегнул липкий ворот рубахи.
Рыжая легкая пыль волнами поднималась из-под ног красноармейцев и плыла к лесу. Она была похожа на красноватый дым лесного пожара, и Василию почудилось, что пахнет гарью.
«Может быть, город уже близко…» — подумал он и посмотрел на зарево.
Оно горело в полнеба. Даже кромки низких тяжелых туч были красными, как раскаленные угли костра.
«Нет, еще далеко… Еще очень далеко…»
Опять впереди в далеком городе раздались взрывы, и зарево замутилось клубами густого дыма.
Красноармейцы задыхались в пыли и дышали так, будто все время шли в крутую гору.
«Хоть бы дождь хлынул, хоть бы он помог пожар унять», — думал Василий, глядя на тучи над заревом, и вдруг позади услышал крик:
— Принимай влево!.. Влево принимай!..
Красноармейцы поспешно отходили к лесу за обочину дороги. Василий оглянулся. В красном тумане поднявшейся пыли он увидел скачущих всадников. Их было не менее эскадрона. Лошади, напуганные заревом, шли осторожным нервным скоком. Всадники, пригнувшись к передним лукам, работали нагайками.
Густые клубы душной пыли заставили Василия попятиться от обочины глубже в лес и зажмурить глаза. Когда он снова открыл их, эскадрон был уже далеко. У поворота дороги мелькнули крупы последних лошадей, и там, где только что пронесся эскадрон, теперь клубилась пыль и рваными космами тянулась к вершинам деревьев.
— Лихо гонят, — сказал кто-то рядом с Василием.
Василий с завистью посмотрел вслед умчавшимся всадникам и сказал:
— Эти успеют, не дадут им город спалить… Кабы и нам лошадей сейчас…
Еще ночью в походе Василий узнал, что белые оставили Екатеринбург, а подойдя в рядах роты боевого охранения к городской окраине, услышал звон церковных колоколов и ликующие крики «ура».
Только еще светало, а улицы рабочего поселка были полны людьми, как в самый разгар праздничного дня.
Рота шла в походной колонне, но народ теснился к ней и люди, узнавая в рядах отцов, мужей, братьев, бросались в колонну, тормозя ее движение и путая строй.
Не прошло и трех минут, как, запрудив узкую улицу, к заводской площади двигалась уже не ротная колонна, а пестрая шумная толпа. А народ все бежал и бежал навстречу красноармейцам.
Василий слышал крики, возгласы, смех, плач, голоса враз говорящих людей, но не прислушивался и не понимал, о чем кричали и говорили люди. Он шел, как во хмелю, и все смешалось в ушах его в несмолкаемый гул: и голоса людей и церковный перезвон. Лицо его горело от бессонной ночи, и губы запеклись. Он беспокойно посматривал по сторонам, отыскивая лицо Натальи в толпе женщин, и предчувствие встречи с ней сменялось предчувствием беды. Натальи нигде не было. Так дошел он до заводской площади, но и здесь среди столпившихся женщин не нашел Натальи.
Он не слышал команды «Разойдись» и удивленно огляделся, увидя, что рядом с ним нет красноармейцев и что все они разошлись по площади, окруженные родными и друзьями и что у многих из них на руках дети. Тогда он понял, что здесь объявлен привал, и, заторопившись, пошел через площадь к кривому переулочку, где жила Василиса Петровна.
Еще издали он увидел знакомый домик с палисадником и тонкой, как лоза, рябиной под окном. Калитка палисадника была закрыта. Василий толкнул ее и вбежал на крыльцо. На крыльце он остановился, снял фуражку, пригладил рукой волосы, потом постучал в дверь.
На стук никто не ответил.
Василий постучал еще раз, прислушался, не донесутся ли из-за двери шаги, и уже твердо зная, что в домике никого нет, толкнул дверь ногой.
Дверь растворилась. Пахнуло сыростью и пылью. Василий шагнул через порог.
В кухне пол был завален помятой грязной соломой. На шестке висели дырявые заскорузлые портянки. В запыленные стекла окна едва проникал свет.
— Солдаты жили… — сказал вслух Василий и по шуршащей соломе прошел в комнату Василисы.
Здесь пол был тоже завален соломой. Ни рабочего столика Василисы, ни швейной машинки не было. Изодранный ситцевый полог постели валялся в углу, и голая железная кровать, подогнув сломанную ножку, косо стояла у грязной закопченной стены.
Василий постоял минуту, глядя в мутное окно, потом повернулся и медленно вышел из дома. С крыльца он увидел серое небо без солнца и дым, ползущий по ветру со стороны вокзала. Потом он увидел сад соседнего дома и высокий тополь, под которым они стояли с Натальей в ту осеннюю ночь, когда на площади раскапывали братскую могилу.
Он спустился по ступенькам крыльца и вышел из палисадника. Он уже знал, что не найдет в поселке Натальи, но все же, словно толкаемый какой-то посторонней силой, пошел по переулку к дому Берестневых.
Он шел медленно, глядя себе под ноги на пыльную дорогу, будто страшился поднять глаза и увидеть перед собой то ужасное, и неотвратимое, о чем думал. Даже повернув за угол, он не сразу взглянул на дом Берестневых, а, взглянув, остановился. Посредине двора вместо дома ширилось обрамленное чахлой травой черное пятно, и на пятне стояли остовы двух печей. Ограда была разрушена. Торчали только столбы заплота, а доски были сняты.
По улице все еще бежали женщины, старики, дети, откуда-то доносилось «ура», и все еще не смолкал церковный перезвон.
По той же дороге мимо домика Василисы Петровны Василий вернулся на площадь.
По улице в город, поднимая пыль, проходила пехота, тянулись обозы, грохотала железными шинами по булыжной мостовой артиллерия.
У заводской каменной ограды Василий увидел Павла Берестнева. Павел стоял, окруженный какими-то женщинами, и беспокойно оглядывался по сторонам. Шинель его была расстегнута, и фуражка задралась на самый затылок. Заметив Василия, он замахал ему рукой и пошел навстречу, сразу позабыв о женщинах, с которыми разговаривал.
— А я тебя везде ищу, — сказал он. — Наша рота здесь на постой останавливается. На квартиру вместе станем…
— Ладно, — сказал Василий. — А наши все пришли? Весь полк?
— Все пришли, — сказал Павел и посмотрел на Василия так, словно ожидал, что тот спросит еще о чем-то.
Но Нагих молчал.
— Наш дом спалили, — сказал Павел.
— Знаю. — Василий поддернул ремень винтовки и стал смотреть в сторону.
— Ты туда ходил?
— Туда.
— Глядел?
— Глядел.
— Начисто спалили?
— Начисто.
— Так мне и люди сказывали, что начисто. — Павел поправил фуражку, закрыв козырьком глаза. — Сам я там еще не был, к чему… А мы с тобой к знакомым одним на квартиру станем, я договорился. Сейчас и пойдем…
— Ладно, — сказал Василий, помолчал и спросил: — Ты о своих-то разузнал? О сестре?
— Разузнал.
— Ну?.. — Василий посмотрел на запыленные сапоги Берестнева.
— Нету ее здесь. С того самого дня, как мы в побег пошли, никто ее здесь и не примечал.
— Тогда и дом спалили?
— А кто его знает, может быть, и тогда… Мне это из ума вон, я и не спрашивал…
— Так, — сказал Василий и задумался.
Вокруг них толпились люди, встречались мужья с женами, матери с сыновьями, и не смолкал гул голосов, а они стояли так, будто одни были на площади, никого не видели и никого не слышали. Павел даже вздрогнул от неожиданности, когда из толпы ему крикнула какая-то женщина:
— Паша! Пашенька… Значит, и ты пришел?
Она подбежала к нему и схватилась за борт его распахнутой шинели.
— Пришел?..
— Пришел, — сказал Павел. — Здравствуй, Матрена Прокопьевна.
— А мой-то, Артамоныч-то, пришел?
Павел мялся.
— Да говори ты, не мучь…
— Уж и не знаю, что сказать тебе, Матрена Прокопьевна. Раздельно мы с ним были…
— Ой, Пашка, знаешь… — сказала женщина, все не выпуская борта Павловой шинели. — Знаешь, а молчишь… Не томи ты меня, бога ради, не томи…
— Кабы знал, отчего не сказать…
— Хоть слово одно скажи — жив он?
— Не знаю… Ты, Матрена Прокопьевна, лучше домой сейчас иди, а я у ребят все разведаю и вечером к тебе наведаюсь. Говорю, раздельно мы с ним были, не все же в одном полку служат…
— А зайдешь?
— Непременно зайду.
— Не обмани только. — Женщина нехотя выпустила борт Павловой шинели и медленно пошла через площадь.
Василий посмотрел ей вслед.
— Чья это?
— Жена Артамоныча. Помнишь?
— Нет, — сказал Василий.
— У его костра мы обогревались в ночь, как нас лыжники привели. Седоватый такой да худощавый… Помнишь?
— Не припомню, — сказал Василий.
— Вскорости и убили его, на другой ли день, чо ли…
— Почему же ей не сказал?
— Пусть прежде одумается, привыкнет…
Василий пристально посмотрел на Павла, но промолчал.
Толпа у заводской ограды редела. Люди расходились по домам. Над избами поднимались дымки затопленных печей.
— Пойдем, — сказал Павел.
— Пойдем.
Они пересекли площадь и свернули на боковую улицу. Шли некоторое время молча, потом Василий сказал:
— Зачем ты ее обманул? Она уже знает, да поверить себе страшится. Пойми ты это…
— Как сразу скажешь, — проговорил Павел — Говорю, пускай одумается маленько, попривыкнет…
— Попривыкнет, — повторил Василий. — Да разве к такому привыкнешь?
— Надо привыкать…
Василий строго покосился на Берестнева.
— Ты о чем?
— А как же… Разве воротишь?
Василий потупился, прошел молча несколько шагов и вдруг спросил:
— А что они тебе о Наталье говорили?
— Кто?
— Кого спрашивал.
Павел махнул рукой.
— Справок о ней никто не наводил, пропала, говорят, и только… Как в воду канула…
Василий вдруг обернулся к Павлу и остановился. Лицо его стало злым, и глядел он на Павла в упор недружелюбным темным взглядом.
— Ты меня, слышь, с Матреной Прокопьевной не равняй, — сказал он раздельно и очень тихо. — Не равняй, слышь… Ты мне все говори…
Павел даже на шаг попятился назад.
— Да что ты, Васька? — оробело пробормотал он. — Все я тебе сказал, ей-богу, все… Кого ни спрашивал — одно толкуют: пропала, мол, вовсе… Может, на каторгу угнали…
Василий провел по лицу ладонью и вдруг, будто что-то вспомнив, повернулся и быстро пошел через улицу.
Павел удивленно посмотрел ему вслед и увидел выходящую из-за угла старуху с глиняной крынкой в руках.
— Эй, бабка, постой-ка! — крикнул Василий, и голос его показался Павлу совсем незнакомым, словно не он кричал, а кто-то рядом с ним.
Старуха остановилась, подняла брови и наморщила лоб.
— Ты, бабка, тут в поселке не знавала ли Василисы Петровны? — спросил Василий, останавливаясь подле старухи.
— Василисы Петровны? — Старушка наклонила голову набок и с непонятной настороженностью смотрела на Василия своими светлыми, как будто на солнце выгоревшими глазами.
— Ее здесь еще каторжной вдовой прозывали, — сказал Василий.
— Как же, как же, она и есть, — проговорила старуха. — Изба-то ее тут за углом стоит…
— Избу я знаю, — сказал Василий. — Сама-то она где?
— Сама-то? — Старушка беззвучно пожевала проваленным ртом, посмотрела на небо и, обрадовавшись, что припомнила, сказала с улыбкой: — Померла она, милый, померла… Господь прибрал, не оставил. Отмаялась.
— Сама померла или помогли? — спросил, нахмурившись, Василий.
Старушка не поняла.
— У себя, у себя в избе и преставилась… Люди нашли, схоронили. Упокой господи душеньку ее, сироты… — Она взяла крынку в левую руку и правой набожно перекрестилась. — В избе-то ее, люди сказывали, после солдаты на постое стояли…
— А Берестневу ты тут не знавала? — спросил Василий.
— И Берестневу, милый, знавала, как же мне ее не знать… Только откочевала она отсюда, давно откочевала.
— Откочевала? — переспросил Василий, с надеждой вглядываясь в лицо старушки.
— Откочевала, милый, откочевала… Как война началась, так и откочевала…
— Наталья?
— Да какая же она Наталья? — сказала старушка. — Александра, Александра Петровна.
— Я о Наталье спрашиваю, — сказал Василий. — Высокая такая из себя, молодая…
— Наталья, — в раздумье повторила старушка. — Наталья… Нет, не припомню. Да разве всех узнаешь, город-то не деревня… — Она вздохнула и пошла от Василия, бережно неся свою крынку, из которой выплескивалось молоко и белыми каплями падало на пыльную тропу.
Нагих вернулся к Берестневу.
— Умерла Василиса Петровна, — сказал он. — А о Наталье старуха ничего не знает.
Берестнев морщил лоб и пальцем тер небритый подбородок.
— Бесполезно… — сказал он. — Теперь ее по тюрьмам да на каторге искать надо…
— Лишь бы жива была, а то найдем, неправда, найдем… — упрямо сказал Василий и, вдруг заторопившись, быстро пошел по улице, так, словно уже отправился на розыски Натальи.
Все, что задумал верховный правитель, все было сделано: генералы были перемещены на новые должности, министры получили новые портфели, написаны были новые воззвания к народу, обласканный, награжденный и ода́ренный Гайда уехал во Владивосток, но все осталось попрежнему. Дитерихс, вступивший в командование армией после Гайды, оказался не более способным, чем заносчивый чех, и белые войска продолжали отступать под все усиливающимися ударами красных; «правительство» осталось прежним и отставка монархиста министра Михайлова, по прозвищу «Ванька Каин», которым был принужден пожертвовать Колчак, не придала совету министров «демократической видимости», воззвания к народу не успокоили деревни — им никто не поверил и они только сильнее разожгли негодование крестьян; даже обласканный Гайда не смирился и, по донесению контрразведки, уехал к Тихому океану, затаив в душе злобу.
На фронте стало еще хуже — все генералы перессорились. Они не могли согласовать своих точек зрения на то, как надлежит вести войну: Дитерихс требовал немедленного отвода разбитой армии за Тобол и поголовной мобилизации городских жителей; Лебедев желал немедленно наступать всеми наличными силами; Сахаров не хотел ни отступать, ни наступать, он хотел держаться на прежних рубежах, изматывая наступающего противника, а генерал Пепеляев, потерявший добрую половину своих войск, рукой махнул на всякую стратегию и занялся политикой, втайне мечтая заменить обанкротившегося Колчака своим братом — министром внутренних дел.
Колчак принял сторону Лебедева. Ему нужна была победа, победа во что бы то ни стало, хоть видимость победы, чтобы укрепить пошатнувшееся доверие союзников. Лебедев знал это и рискнул. Он предложил дать бой под Челябинском. Он представил адмиралу хитро разработанный план операции и карту грядущего сражения, карту с нарисованным «мешком», в который должны были попасть наступающие красные войска под фланговые удары белых дивизий.
Колчака так увлекла идея сражения, и ему так понравился нарисованный на карте «мешок», что он не пожалел отдать в распоряжение Лебедева последний резерв — три сибирские еще не вполне сформированные дивизии.
Протесты осторожного Дитерихса только раздражали Колчака. Он отмахивался от них, как отмахивается суеверный человек от не во-время под руку сказанного слова, и подготовка к операции началась.
На карте, снова превращенной в шахматную доску, снова передвигались тяжелые и легкие фигуры дивизий, полков, батальонов, снова нацеливались удары и снова загипнотизированные своим планом штабные офицеры передвигали за противника фигуры и принимали за него те решения, которые были им выгодны.
Но сколько ни старались генералы и офицеры предусмотреть все возможные варианты развивающегося сражения, жизнь внесла свои поправки и вдребезги разбила замысел белого командования. На карте войны снова появилась не учтенная генералами сила — воля народа — и опрокинула их глубокомысленные расчеты. В самый решительный момент боя в тылу белых восстали челябинские рабочие. Их было несколько тысяч. Восстание рабочих решило участь всей операции. Сражение было проиграно. Колчаковские войска, оставив на поле боя тысячи убитых и пятнадцать тысяч сдавшихся в плен, побежали по пути когда-то намеченного Дитерихсом планового отступления за реку Тобол.
Лебедев пал, Дитерихс возвысился. Теперь он был назначен начальником штаба верховного главнокомандующего и приехал в Омск. Выполнять ему свой план отвода войск не пришлось — войска были уже за Тоболом, оставалось только провести мобилизацию мужского населения городов. И Дитерихс занялся мобилизацией. Он рассчитывал, что Тобол — превосходный рубеж для обороны, что новое наступление будет еще не скоро и что ему, мобилизовав поголовно всех мужчин в городах, удастся создать резервы, без которых армия была на грани катастрофы.
Но Дитерихс ошибся. Не прошло и двух недель, еще не была закончена мобилизация, а Колчак уже отдал приказ вновь готовиться к контрнаступлению.
Адмирал торопился, и торопился он не без оснований. В ставке стало известно, что из Владивостока на запад выехал со специальными поручениями президента Вильсона американский посол в Китае мистер Моррис и что Морриса, как военный эксперт, сопровождает командующий американскими экспедиционными войсками генерал Грэвс.
Сообщил об этом Колчаку его министр иностранных дел Сукин.
— Я придаю визиту посла Морриса немаловажное значение, — сказал он, добившись внеочередной аудиенции у Колчака. — Сдача Челябинска обеспокоила американцев. Насколько мы осведомлены, Моррис получил от президента широкие полномочия. Его доклад послужит, основой для выработки американской политики, отвечающей требованиям момента…
— Требованиям момента… — повторил Колчак. Он смотрел на Сукина, нахмурившись, и старался разгадать, что подразумевает министр под «требованиями момента». Он был и рад приезду Морриса, от которого рассчитывал получить помощь, и боялся встречи с ним. Во время разговора с Сукиным у него не раз мелькнула мысль: «А не кроется ли здесь какой-нибудь подвох? Не связано ли это с Гайдой? Не Гайда ли постарался очернить меня в глазах союзников?»
Приезда Морриса он ждал, как ждет управляющий, у которого далеко не все в порядке, приезда строгого хозяина. Он знал, что это ревизия, и боялся ее. Дела были незавидные: бежавшая за Тобол армия еще не была приведена в порядок; мобилизация, объявленная в прифронтовых городах, проходила отвратительно — никто не являлся на призывные пункты добровольно, пришлось устраивать облавы и приводить призывников под штыками; карпаторусы, вызвавшиеся добровольно идти на фронт, обманули и до боя все поголовно перешли на сторону красных. Все было из рук вон плохо.
«Как отнесется ко всему этому Моррис? — думал Колчак. — Поймет ли он или, так же как Гайда, во всем обвинит меня? Может быть, и он поддерживает Гайду…»
То ему казалось, что Моррис поймет и поможет, то приходила страшная мысль, что союзники решили отказаться от него и в Сибири готовится новый переворот. Кто придет ему на смену? Семенов? Хорват? Гайда? Может быть, снова эсеры во главе с Черновым, эсеры, которых сменил он 18 ноябри.
Он совещался с министрами, генералами и в эти дни чаще обычного говорил о своей миссии. Он готовился к встрече с Моррисом. Он поручил Дитерихсу увлечь генерала Грэвса планом новой операции и удержать его в Омске, пока войска у Тобола не будут приведены в порядок и пока не наладится мобилизация в прифронтовых городах. Он боялся скомпрометировать командование и хотел показать товар лицом.
Однако плану Колчака не суждено было сбыться. Моррис с Грэвсом явились в Омск раньше, чем их ожидали. Армию не только не успели привести в порядок, но, под давлением советских войск, потеряв оборонительный рубеж у Тобола, она продолжала отступать на восток к реке Ишиму.
Дитерихс попал в трудное положение. Он не обладал способностями дипломата и совсем растерялся, когда к нему в кабинет неожиданно вошел Грэвс. Он поспешно поднялся с кресла, шагнул было навстречу американскому генералу, но остановился в мучительной неловкости, испытывая такое чувство, словно он вновь превратился в юнкера и был вызван на расправу к ротному командиру.
Грэвс представился и сразу перешел к делу.
— Адмирал Колчак обещал, что вы познакомите меня с намерениями командования и с общим положением на фронте, — сказал он по-английски. — Потом я поеду на фронт.
Дитерихс послушно наклонил голову и тоже по-английски сказал:
— Для поездки на фронт сейчас не совсем удобный момент. Армия сосредоточивается для контрнаступления. Все в движении, и пути забиты эшелонами.
Грэвс не то недоверчиво, не то удивленно посмотрел на Дитерихса.
— Вы располагаете силами, чтобы перейти в контрнаступление?
— Безусловно, — сказал Дитерихс.
— И каковы эти силы?
Грэвс испытующе смотрел на Дитерихса, и Дитерихсу его взгляд был неприятен. Он повернулся к висящей на стене карте и протянул руку к голубой полоске Ишима.
— На правом фланге армия генерала Пепеляева — двадцать тысяч штыков, в центре армия генерала Лохвитского — тридцать одна тысяча штыков и сабель, на левом фланге армия генерала Сахарова — пятьдесят тысяч…
— И резервы?
— Резервы создаются, — сказал Дитерихс. — Во всех городах призываются под ружье цензовики, в прифронтовых городах в первую очередь — Петропавловске, Ишиме…
— Но это еще не резервы, это еще новобранцы, — сказал Грэвс.
— Они все обучены, большинство служило во время германской войны. Полки формируются на призывных пунктах…
— О, это интересно, — сказал Грэвс. — Я смогу увидеть и эти новые полки?
Взгляд Дитерихса сделался тусклым и рассеянным.
— Смотря по тому, когда вы поедете…
— Сейчас.
— Но это невозможно, — сказал Дитерихс. — Это невозможно. Все в движении. В Петропавловске огромное стечение войск, пути забиты эшелонами… Туда сейчас не пробраться, и вы ничего не увидите.
— Это меня не беспокоит, — сказал Грэвс. — Со мной едет полковник Эмерсон. Он уверен, что проехать нетрудно. — Грэвс улыбнулся. — Он обещал устроить мою поездку даже с возможным комфортом.
Дитерихс понял, что возражать бесполезно. Эмерсон был первым помощником всесильного на Сибирской магистрали Стивенса — главы американской железнодорожной миссии, и если Эмерсон обещал устроить поездку, значит, поездка будет устроена.
— Может быть, — сказал он, — но вы потеряете слишком много времени напрасно… Войска в движении…
Грэвс молчал, внимательно разглядывая сухощавое, скучное лицо Дитерихса.
— Войска в движении, — сказал Дитерихс. — Пока они сосредоточиваются на исходных позициях, мы бы смогли разработать план операции. Зная о вашем приезде, мы рассчитывали на вашу помощь…
Дитерихс хитрил. Он надеялся, что американский штабной генерал непременно заинтересуется разработкой плана сражения и задержится в Омске.
И Грэвс, казалось, действительно заинтересовался.
— Когда вы рассчитываете начать операцию? — оживившись, спросил он.
— Недели через две…
Дитерихс украдкой посмотрел на американского генерала.
— Мы все рассчитывали на вашу помощь…
Грэвс поймал взгляд Дитерихса и улыбнулся.
— Когда вы покупаете что-нибудь, — сказал он, — вы предварительно должны видеть свою покупку, чтобы знать, какую из нее можно извлечь пользу или какую можно получить выгоду. Прежде чем планировать операцию, нужно знать, какая армия будет выполнять ее… Операция начнется через две недели, тем более я должен немедленно поехать на фронт, чтобы все видеть собственными глазами. О планировании операции мы будем говорить потом.
— Слушаюсь, — подавив вздох, сказал Дитерихс. — Я отдам все распоряжения. Только я попрошу вас начать поездку по фронту с Ишима. Там генерал Пепеляев, я немедленно телеграфирую ему… Там вы получите автомобили и конвой…
— Хорошо, — сказал Грэвс. — Я начну поездку по фронту с Ишима.
Он сухо попрощался с Дитерихсом и вышел из штаба.
Пока на платформу грузили генеральский «кадилак», сам Грэвс в сопровождении полковника Эмерсона прогуливался по перрону. Он все примечал и ко всему приглядывался с вниманием придирчивого покупателя, словно и в самом деле ему предстояло скупить все, что он видел вокруг: и вокзал с тусклыми запыленными окнами, и эшелоны, растянувшиеся вдоль запасных железнодорожных путей, и даже раненых солдат, которые, изнемогая от августовской жары, бродили возле раскрытых дверей душных теплушек.
Омские госпитали были переполнены, и эвакуированных с фронта раненых на станции собралось много. Они видом своим и не напоминали солдат, а походили больше на нищих-бродяг, прошедших по пыльным дорогам сотни километров. Их лица были обожжены солнцем, одежда запылена и разодрана в лохмотья. Когда Грэвс проходил мимо, раненые замолкали и, глядя исподлобья, поворачивали к нему испитые суровые лица все познавших и все возненавидевших людей.
— Их слишком много, — сказал Грэвс Эмерсону, — и почти все они ранены в левую руку…
— Да, — сказал Эмерсон. — Их не успевают отправлять дальше в тыл.
— Их нужно судить и отправлять на каторгу, — сказал Грэвс. — Левая рука… Испытанный, но наивный способ. Могу биться об заклад, что все они самострелы.
— Их расстреливают, когда уличат. Но разве всех уличишь? — сказал Эмерсон. — Да теперь и не до них — они менее опасны, чем те, что переходят с оружием в руках на сторону красных.
Низко, почти касаясь крыш станционных зданий, пролетел гидроплан. Его серая тень проползла по освещенному перрону и ушла к Иртышу. И еще не смолк рев мотора, когда из города донесся благовест церковных колоколов.
Грэвс поднял голову и прислушался.
— Кого-то хоронят, — сказал он.
— Нет, — сказал Эмерсон. — Это они просят бога о даровании победы. Дитерихс объявил священную войну. Его называют «святым генералом». В город съехались пять архиереев и попеременно служат на церковных площадях. Там формируются полки «святого креста».
— Дитерихс не похож на святого, он лукавит, — сказал Грэвс.
Они проходили мимо распахнутой настежь теплушки. На полу в ворохе грязной соломы сидел раненый с забинтованной головой. На коленях у него лежала голова другого раненого, неподвижно распростертого поперек вагона. Грэвс брезгливо поморщился.
— Идемте, — сказал он Эмерсону. — Наверное, капрал уже погрузил «кадилак».
Они вернулись к вокзалу. Грэвс хмурился и смотрел себе под ноги.
На первом пути против вокзальных дверей стоял поезд в три вагона с платформой в хвосте. «Кадилак» был погружен, и американские солдаты из охраны Грэвса без дела толпились на перроне.
Грэвс приказал отправлять поезд в Ишим и вошел в салон-вагон с маленьким американским флажком на дверях. Настроение у Грэвса было скверное. Первые впечатления от армии Колчака оказались неутешительными. Чтобы судить о развале, не следовало даже ехать на фронт. Развал был очевиден и в тылу. Однако Грэвс ехал. Разговор с Дитерихсом вселил в него подозрение. Ему казалось, что этот «святой генерал» лукавил и что-то старательно пытался скрыть от него — посланника Вильсона. Что? Небоеспособность армии? Неспособность командования? Нет, он должен был все видеть сам, все проверить и все оценить, потому что все это было куда важнее, чем простая инспекционная поездка по фронту — дело касалось всей Сибири. Удастся ли удержать ее? Один неловкий шаг, неловкий ход — и она может ускользнуть из рук.
Грэвс подвинул кресло к окну и сел, собрав внимание, как наблюдатель, изучающий поле предстоящего боя.
Поезд медленно двигался к выходным стрелкам, и дым паровоза застилал окно. Когда дым рассеивался, мимо тянулись все те же вереницы воинских вагонов и возле них бродили все те же раненые.
Настроение Грэвса не исправлялось, и чем больше удалялся поезд от Омска, тем сильнее становилась тревога. Сгорбившись в кресле, едва не касаясь лбом стекла, Грэвс глядел в окно с таким же опасливым напряжением, с каким глядит в смотровую щель танка водитель, ведущий машину по чужой и враждебной земле.
Эмерсон молча шагал из угла в угол.
— Кто этот Пепеляев, к которому мы едем? — спросил Грэвс.
— Молодой генерал — брат лидера кадетов министра Пепеляева, — сказал Эмерсон. — Ходили слухи, что он в оппозиции к адмиралу.
Грэвс повернулся от окна.
— В оппозиции? Чего же он хочет?
— В последних боях красные уничтожили у него половину армии, — сказал Эмерсон. — Может быть, он ищет виновного. У него есть все основания быть недовольным…
Поезд грохотал на стыках рельс, и мимо окна проносились клочья черного дыма, будто рядом шел бой и за насыпью рвались гранаты.
Потом взревел паровоз, и поезд замедлил ход.
— Разъезд, — сказал Грэвс и опять обернулся к окну.
Но вдруг он поспешно поднялся с кресла и на шаг отступил вглубь вагона.
— Они бегут к поезду и что-то кричат…
— Кто? — спросил Эмерсон.
— Русские солдаты… Они атакуют наш поезд…
За окном мелькали солдатские шинели и слышались крики. Потом гулко раздались два винтовочных выстрела, снова взревел паровоз и лязгнули нагонные буфера. Видимо, машинист решил не останавливаться на опасном разъезде. Опять мимо окна стремительно понеслись клочья черного дыма, и опять застучали колеса на стыках.
Через минуту, когда поезд выскользнул за тупики и стрелки разъезда, в салон-вагон вошел капрал.
— Что там случилось, Джонсон? — спросил Грэвс.
— Русские солдаты требовали, чтобы мы отвезли их в Ишим. Они ничего не хотели слышать и требовали, чтобы мы пустили их в вагоны, — сказал Джонсон. Он дышал порывисто, и на скулах у него горел красный румянец.
— Но вы объяснили им, чей это поезд? — спросил Грэвс.
— Да, я объяснил им, но они ничего не хотели слышать… — Капрал посмотрел на стремительно несущиеся мимо окон клочья дыма и хвастливо прибавил: — Часовые дали два предупредительных выстрела в воздух, а я сказал: «Еще шаг, и здесь будет столько русских мертвецов, сколько вы еще никогда не видали».
— Будьте осторожнее, Джонсон, — сказал Грэвс и тоже посмотрел на летящие за окном клочья дыма. Разъезд уже был далеко позади, и поезд шел полным ходом.
— Они не осмелились, — сказал капрал и улыбнулся, ожидая похвалы.
— Идите, — сказал Грэвс, нахмурившись, и снова сел в кресло. Но теперь он поставил кресло в простенке между окнами и посматривал в окно одним глазом.
Эмерсон шагал из угла в угол вагона.
— С ними нет офицеров, и все они предоставлены самим себе, — желчно сказал Грэвс. — Я нигде не видел даже самого элементарного порядка. Потом, кто они? Они все без оружия. Я видел много эшелонов, но не видел вооруженных воинских команд.
— Их вооружат на позиции. Давать им оружие в тылу опасно, и офицеры избегают бывать вместе с ними. Были случаи убийств офицеров, — сказал Эмерсон. — Это хорошо, что в тылу они без оружия…
— Может быть, это хорошо, — сказал Грэвс.
Они замолчали, и Грэвс стал смотреть в окно.
И всюду было одно и то же: поля неубранного хлеба, над которыми стлался черный дым паровоза, разъезды с грязными перронами, кривые станционные фонари, толпы крестьян в нищенских рубищах, полупустые эшелоны, куда-то спешащие солдаты без офицеров и опять эшелоны.
Потом поезд снова стал замедлять ход, и Эмерсон сказал:
— Ишим.
Грэвс поднялся с кресла.
— Наконец-то.
Он сказал это так, будто Ишим был надежной крепостью и он рассчитывал укрыться в ней после долгого и опасного пути по глухим и никем не охраняемым дорогам.
Как только поезд остановился против вокзала, в салон-вагон вошел капрал и замер у дверей в ожидании приказаний.
— Узнайте, где штаб-квартира генерала Пепеляева, Джонсон, — сказал Грэвс. — Потом доложите мне. Я буду на перроне.
Он надел фуражку и вышел на перрон.
Над городом, как рыжий туман, стояла пыль. Листва тополей у вокзала побурела и свернулась от нестерпимой жары. Солнце в пыли было розовым, как перед закатом.
Грэвс ходил взад и вперед около своего салон-вагона с американским флажком и нетерпеливо поглядывал по сторонам. Он ждал, что предупрежденный Дитерихсом Пепеляев сам явится, чтобы встретить его. Однако Пепеляев не явился.
Капрал Джонсон тоже как в воду канул. Прошло около часа, а он все не возвращался.
«Может быть, Пепеляева нету в городе? — думал Грэвс, шагая по мягкому асфальту. — Может быть, телеграмма Дитерихса не застала его».
Асфальт был так раскален, что жег ноги через подошвы ботинок.
«Почему Дитерихс просил меня начать поездку с Ишима? — думал Грэвс. — Почему?»
Наконец, когда терпение Грэвса окончательно истощилось, прибежал запыхавшийся капрал.
— Я не нашел генерала Пепеляева, — доложил он. — Никто не знает, где его штаб-квартира.
Грэвс посмотрел на запыленные ботинки капрала.
— Плохо, Джонсон.
— Я искал всюду, — сказал Джонсон, — но никто не знает… Может быть, английский капитан… Я его встретил на станции, и он обещал сейчас явиться к вам.
Действительно, через несколько минут английский капитан явился. Это был Морей — офицер, прикомандированный к пепеляевскому штабу.
— Я могу проводить вас к генералу Пепеляеву, — сказал он, приложив руку к козырьку и сейчас же опустив ее. — Правда, в этот час генерал Пепеляев обычно отдыхает, но, я надеюсь, он примет вас.
— Идемте, — сказал Грэвс.
Поезд Пепеляева оказался недалеко — в ближнем к вокзалу железнодорожном тупике. Возле штабных вагонов маршировали часовые.
— Я сейчас доложу, — сказал Морей и поднялся в тамбур салон-вагона.
Грэвс молча кивнул головой. Он смотрел мимо часовых, но видел каждого, и ему было неприятно, что все они смотрели на него. Он чувствовал себя униженным тем, что ему приходилось ждать разрешения войти в вагон.
К счастью, Морей отсутствовал недолго. Прошло не больше минуты, как он снова появился в дверях и сказал:
— Генерал Пепеляев просит вас войти.
Грэвс поднялся в вагон, и Морей растворил перед ним дверь.
У окна за крохотным столиком, на котором стоял маленький чайник и стакан с крепким, черным, как смола, чаем, сидел плотный большеголовый человек в защитных генеральских погонах. Его обветренное и загорелое лицо было багрово-красным, словно он только что вышел из жаркой бани. Это был генерал Пепеляев.
Он тяжело приподнялся в кресле и жестом указал Грэвсу на стул против столика. Однако Грэвс не пожелал заметить пепеляевского жеста и остался стоять.
— Генерал Дитерихс успел предупредить вас о моем, приезде? — спросил он.
Пепеляев взглянул на Морея, и тот поспешно перевел на русский язык английские слова Грэвса.
— Предупредил, — сказал Пепеляев, кашлянул в руку и снова опустился в кресло.
— Могу я получить конвой для поездки по фронту? — спросил Грэвс.
Морей перевел.
Пепеляев исподлобья взглянул на Грэвса, сверкнув слишком яркими в темных глазницах белками глаз, и лицо его вдруг стало обиженным.
— Не располагаю солдатами, — сказал он.
Грэвс выслушал перевод Морея и поднял брови.
— Не располагаю солдатами, — повторил Пепеляев, опустил голову и принялся помешивать чайной ложечкой в стакане.
Грэвс удивленно взглянул на Пепеляева, потом на Морея, потом снова на Пепеляева. Он был озадачен. Что крылось под нарочитой грубостью этого краснолицего генерала? Почему он забыл правила элементарной учтивости? Обида? Желание отделаться от непрошенного и назойливого инспектора? Или, может быть, он хотел вызвать Грэвса на откровенный разговор и ожидал, что тот спросит: «Как это могло случиться, что вы — командующий армией — не имеете солдат для конвоя?» Может быть, он ожидал именно такого вопроса, чтобы, отвечая, оправдаться в военных неудачах и обвинить других: верховного главнокомандующего Колчака и ставку, которых он считал виновниками разгрома его армии. Может быть, он ждал расспросов, а потому и напустил на себя вид обиженного, негодующего и ожесточенного человека? Может быть, это была просто уловка?
Все это промелькнуло в мозгу Грэвса, однако он ни о чем не стал расспрашивать Пепеляева. Он не был уполномочен вести с белыми генералами разговоры о верховном правителе и, вспомнив слова Эмерсона о пепеляевской оппозиции Колчаку, сказал:
— Значит, мне придется обойтись своим конвоем?
Морей перевел.
Лицо Пепеляева стало совсем багровым, и на скулах появилась синева. Даже руки генерала покраснели. Он сильнее насупился, неловко заерзал в кресле и пробормотал:
— Придется…
Грэвс обернулся к Морею.
— Капитан Морей, — сказал он. — Спросите генерала о машинах.
Морей спросил.
— И машин у меня нет, — сказал Пепеляев и отхлебнул из стакана глоток чая. — У меня ничего нет…
Грэвс несколько секунд молча смотрел на Пепеляева, потом сказал:
— Сожалею, что у вас не нашлось для меня ни машин, ни солдат… Но я должен выполнить приказ и поеду на собственном «кадилаке», посадив в него столько конвоя, сколько уместится…
Морей смотрел в пол. Видимо, он сейчас тяготился своей ролью переводчика.
Грэвс повернулся и пошел к двери, в наступившей тишине слыша, как позвякивает о стекло стакана чайная ложечка генерала Пепеляева.
— Они, кажется, все перессорились, — сказал он ожидавшему его на перроне Эмерсону. — Все перессорились — это плохой признак…
Вытянутое, с тонким носом и выдающейся вперед челюстью лицо Грэвса помрачнело. Сейчас он был похож не на генерала, собирающегося инспектировать войска фронта, а на банкира, получившего сообщение о полном банкротстве его конторы.
Поездка на фронт не развлекла и не успокоила Грэвса. Он не нашел той армии, которая была способна перейти в контрнаступление. Он проехал от Ишима до Петропавловска, он виделся со всеми командующими, и везде было одно и то же: уставшие войска, батальоны в сто штыков, солдаты, ненавидящие своих офицеров, и офицеры, боящиеся своих солдат. Армия еще не оправилась от удара под Челябинском, и сосредоточение войск, о котором говорил Дитерихс, было больше похоже на продолжающийся отход.
Он вернулся в Омск озабоченным. Что мог он предложить Моррису? Чем можно было заставить белых солдат драться? Как пополнить поредевшие полки Колчака? Он был раздражен и негодовал на всех: и на солдат, и на колчаковских генералов, и на самого верховного правителя Сибири. Их он считал виновниками отступления и всех бед на фронте. Они не удержали Сибирь, и Сибирь теперь ускользала. Нужно было что-то делать, что-то немедленно предпринять, чтобы удержать ее. Но что? Заменить Колчака Гайдой или Хорватом, или Семеновым? Снова вытащить на политическую арену эсеров? Что?
Он ехал по улицам Омска мрачный и злой, как разорившийся купец, и сердито поглядывал по сторонам. Город казался ему излишне беззаботным. В городском саду гремела музыка. Рестораны ломились от публики, хотя еще не наступил вечер. Навстречу кадилаку, еще несущему пыль фронтовых дорог, катились пролетки лихачей, в которых безусые прапорщики с глазами кокаинистов обнимали накрашенных женщин, ярких, как птицы. По панелям главного проспекта пестрым нарядным потоком, горланя и смеясь, спешили куда-то городские интеллигенты и зажиточные горожане, может быть, страхом загнанные в это шумное веселье.
— Пир во время чумы… — ворчал Грэвс, глядя по сторонам, и думал о сильной власти для Сибири.
«Какие бы грандиозные резервы можно было создать для фронта против большевиков, мобилизовав всех этих горожан… Всех, всех, всех…»
Подъехал он к дому американского представительства усталым, взвинченным и, только войдя в подъезд, почувствовал некоторое облегчение — здесь он был дома и в безопасности.
Посол Моррис встретил Грэвса на пороге кабинета.
— О, мистер Грэвс! Какие новости?
— Плохие, — сказал Грэвс. — Я не видел армии, способной к контрнаступлению.
— Они не показали ее вам?
Моррис провел Грэвса в кабинет, указал ему на кресло и сам сел на кожаный диван, закинув ногу на ногу и обхватив руками острое колено.
— Я проехал по линии фронта и видел только разбитые войска. Они не способны к наступлению… — сказал Грэвс. — Все очень плохо.
Моррис молчал.
— И я не обнаружил никакого энтузиазма по отношению к правительству Колчака, — сказал Грэвс. — Они все перессорились, и армия деморализована…
— Вы слишком мрачно смотрите на вещи, мистер Грэвс, — сказал Моррис. — У вас мало оптимизма… Адмирал Колчак уверил меня, что отведенная за Ишим армия будет реорганизована и снова превратится в силу, способную противостоять большевикам. Так же смотрит мистер Гаррис, он считает Колчака достаточно сильным.
— Мистер Гаррис не был на фронте, — сказал Грэвс.
— Но мистер Гаррис постоянно живет здесь, а мы гости, — сказал Моррис.
Грэвс прошелся из угла в угол кабинета и остановился у окна. Закат потухал. На небе еще тлело единственное облачко. С низин поднимались сумерки, и окна противоположных зданий становились сизыми, как будто их затягивало дымом. Грэвс вспомнил костры за городом и таборы выселенных из прифронтовых селений крестьян.
— Фронт слишком близко, — сказал он, — а для реорганизации армии нужны время и резервы. Не знаю, на чем основывает свою надежду Гаррис… Может быть, он рассчитывает на слабость Красной Армии, может быть, он думает, что большевики не пойдут на Омск? Я так не думаю, большевики пойдут на Омск…
Моррис поднял голову, и его постоянная ироническая улыбка сошла с губ.
— На Омск? Вы считаете, что Омск под угрозой?
— Может быть, под угрозой вся Сибирь, — сказал Грэвс.
Моррис повернул голову и слегка наклонил ее, будто прислушивался к какому-то шуму за окном.
— О… — сказал он. — Так серьезно?
В комнату вошел лакей, чтобы опустить шторы и зажечь люстру. Грэвс нетерпеливо следил за его медленными и размеренными движениями. Когда лакей ушел, Грэвс сказал, щурясь от слишком яркого света люстры:
— Я не видел боеспособных войск… Офицеры боятся своих солдат больше, чем красных. Они бросают свои роты и батальоны, они бегут в тыл… Даже штаб-офицеры…
Моррис молчал. Глаза его были полузакрыты, и он шевелил пальцами так, будто на ощупь сдавал игральные карты.
— В пути к Ишиму мы встретили около тридцати эшелонов, там было приблизительно пять тысяч солдат, но я не видел среди солдат офицеров и не видел у солдат оружия, — сказал Грэвс. — Они его бросают…
— И все-таки они должны удержать фронт, мы поможем им, — сказал Моррис.
— Возможно ли это, если во главе армии и правительства останется Колчак? Он не пользуется никакой популярностью, — сказал Грэвс.
— Опасно менять упряжь посреди брода. Нужно, не теряя времени, укрепить то, что есть… — Моррис поднялся с дивана и подошел к Грэвсу. — Гаррис оптимистичнее, чем вы. Он считает, что от Колчака рано отказываться, он еще может быть полезен делу. Надо поднять его престиж и помочь ему.
— Чем? — спросил Грэвс, уже понимая, что вопрос о Колчаке решен и что его слова о необходимости замены верховного правителя не убедили Морриса.
— Я рекомендовал президенту официально и как можно скорее признать правительство Колчака, признать и оказать ему помощь в 200 миллионов долларов. Это поднимет престиж правительства, — сказал Моррис. — Это облегчит ему воссоздание армии…
— Но сейчас? Какими силами сейчас Колчак остановит большевиков? — Спросил Грэвс. — У него нет резервов…
— Чехи, — сказал Моррис. — Их повернут на запад. Им скажут, что отправка их на родину возможна только через южные порты. Пусть они пробиваются на соединение с войсками Деникина. Это реальная сила…
Грэвс насторожился. У него мелькнула надежда, но сейчас же погасла. Он нахмурился и спросил:
— А партизанские фронты? Кто будет бороться с партизанами и охранять дорогу?
— Вы, — сказал Моррис.
Грэвс несколько секунд молча смотрел на посла. Взгляд его сделался рассеянным, и на лбу легли морщины, сразу состарившие лицо по крайней мере на десять лет. Он думал. Потом сказал:
— Не понимаю… Перебросить наши войска из Забайкалья в Сибирь? Лишиться контроля над японской армией?
— Нет, — сказал Моррис. — Принять под командование еще две новые американские дивизии — двадцать пять тысяч человек… Я уже телеграфировал в Вашингтон.
Грэвс пристально смотрел на Морриса, словно на лбу у того была нарисована новая таблица соотношения сил, борющихся в Сибири, и оставалось только подвести итог.
— Мы все обсудили, — сказал Моррис. — Адмирал Колчак не имел недостатка в советах. Его министр Сукин едет к Жанену вести переговоры о чехах. Если будет нужно, мы продвинем японские войска для охраны сибирской дороги совместно с нашими войсками… Это облегчит нам контроль в Забайкалье и отвлечет японцев от Китая. Они могут получить компенсацию за счет России…
— Если удастся повернуть чехов на запад… — рассеянно сказал Грэвс, все еще пристально глядя на лоб Морриса.
Несмотря на малочисленность оставшейся армии, несмотря на отсутствие резервов и на то, что мобилизованные солдаты целыми ротами переходили на сторону красных войск или дезертировали в тыл, Колчак все-таки отдал приказ о наступлении.
Обещанная Моррисом помощь вселила в него надежду. Он считал свое положение упрочившимся и себя снова сильным. Теперь нужно было упрочить положение на фронте и вернуть утерянный рубеж у Тобола. Там, на берегу многоводной реки, Колчак рассчитывал построить прочную оборону и задержать наступление красных войск.
Поредевшие полки и батальоны были спешно пополнены «богоносцами» из сформированных Дитерихсом отрядов «христа-спасителя» и мусульманами «зеленого полумесяца», отбыл на фронт из Омска казачий корпус в семь тысяч сабель, была отправлена даже часть конвоя самого верховного правителя. Все, что можно было мобилизовать и собрать, все, что еще подчинялось приказам Колчака, было брошено в бой, и войска повели наступление с задачей из-за левого фланга, с юга на север, нанести удар наступающим красным полкам и опрокинуть их.
Колчак твердо рассчитывал на успех. Перед фронтом белых теперь действовали только две советские армии — 5-я и 3-я. Остальные красные войска были еще летом переброшены на Петроградский фронт и против Деникина, занявшего Бахмут, Бердянск и Купянск. Это подкрепляло в адмирале надежду на победу, и он ничего не жалел, лишь бы создать хоть временный перевес сил своих войск над силами войск красных. И ему удалось. Первые дни сентябрьских сражений принесли белым некоторый успех. В упорных боях им удалось потеснить к реке Тоболу малочисленную и усталую 5-ю советскую армию.
Белые газеты закричали о новом победоносном наступлении. Во все концы мира: в Вашингтон, в Лондон, в Париж полетели телеграммы об успешных действиях белых войск.
В этих телеграммах указывались километры продвижения белой армии, но не указывались ее потери, и только генерал Дитерихс, имеющий в руках все оперативные сводки, совершенно секретно доносил правительству и верховному главнокомандующему адмиралу Колчаку о небывало упорном сопротивлении красных, об огромных потерях и о том, что успех наступления — только кажущийся успех, так как при отсутствии резервов наступление очень скоро может снова превратиться в беспорядочное бегство.
Однако, окрыленный надеждами на обещанную Моррисом помощь, Колчак не обращал внимания на рапорты Дитерихса. Они сердили его, и он подумывал: не пора ли заменить «святого» генерала каким-нибудь менее святым, но более решительным и отважным.
В эти дни сентябрьских боев Колчак не знал покоя. Он то уезжал на фронт и там торопил наступление, то возвращался в Омск и в спешном порядке принимался проводить подсказанные ему Моррисом реформы. В надежде ослабить партизанское движение он решился даже на созыв земского собрания.
«Исполненный глубокой веры в неизменный успех развивающейся борьбы, — писал он в обращенной к народу грамоте, — почитаю я ныне своевременным созвать умудренных жизнью людей земли и образовать государственное земское совещание для содействия мне и моему правительству».
Он утвердил конституцию для Архангельска, отправил подробные инструкции Деникину, произвел хивинского хана в генералы, а эмиру бухарскому присвоил титул «высочества». Он даже занялся организацией нового Аму-Дарьинского казачьего войска и сам рассматривал всевозможные проекты «умиротворения умов народов Сибири».
Он требовал от министров ежедневных докладов о выполнении намеченных им реформ, созывал государственные совещания, сменял старых и назначал новых администраторов.
Государственная административная машина завертелась полным ходом и всеми колесами. Однако, ничем не связанная с народом, не имеющая его поддержки, она вертелась впустую, бессмысленно производя пустопорожний шум, как любая машина, работающая на холостом ходу.
В типографии печатались и рассылались во все концы Сибири новые законы, циркуляры и распоряжения; из столичного города Омска в провинцию ехали бесчисленные уполномоченные, ревизоры и контролеры; снимались с постов проштрафившиеся администраторы; давались заверения о «демократических свободах», но все шло по-старому. По-старому карательные отряды шныряли по деревням, вылавливая «неблагонадежных» и казня их; попрежнему до отказа были набиты людьми тюрьмы и под нагайками контрразведчиков до суда умирали рабочие, заподозренные в большевизме; попрежнему писались строго-секретные циркуляры об усилении террора, и попрежнему никто в народе не верил лживым «демократическим» заявлениям агента Антанты Колчака.
Государственная административная машина крутилась, развивая все большую скорость вращения своих колес и колесиков, а увлеченные этим кажущимся движением Колчак, его министры и специалисты-политики не замечали другого истинного движения, движения народного, не только не ослабевающего, вопреки их хитрым маневрам и стараниям, но становящегося для них все более грозной и страшной силой, — всенародного движения к большевизму.
Партизанские фронты неуклонно приближались к великой Сибирской магистрали и, сливаясь в почти сплошную линию, отрезали от городов сельские районы. Территория, на которую еще распространялась власть колчаковского правительства и интервентов, с каждым днем уменьшалась, превращаясь в узкую полосу земли, лежащей вдоль железной дороги, полосу, которую еще в силах были оборонять от партизан иностранные наемные войска.
Однако гипноз собственной деятельности и деятельности всего государственного аппарата был настолько силен, что Колчак не замечал приближающейся катастрофы. Он приказывал своей армии наступать во что бы то ни стало, радовался каждому километру, на который продвигались его полки к западу, и уже предвкушал широкое наступление всем фронтом, когда прибудут обещанные Моррисом американские дивизии и в бой вступит чешский корпус.
Но вдруг в тот самый момент, когда Колчак считал уже выполненной данную войскам задачу выйти на Тобол и закрепиться, белая армия внезапно остановилась, качнулась, теряя равновесие, как боксер, израсходовавший остатки сил на последний уже бессмысленный удар, и покатилась назад к Ишиму.
Сражение, на котором была основана надежда удержаться у Тобола, было проиграно, и даже самые легкомысленные министры заговорили о возможности сдачи Омска.
В день крушения надежд, когда войска побежали назад к Ишиму, Колчак получил секретное донесение контрразведки о том, что Гайда на востоке не оставил своей подрывной деятельности. Контрразведка сообщала, что во всех городах, через которые он проезжал во Владивосток, Гайда вел тайные переговоры с земцами и разными политиками, находящимися не у дел, о новом государственном перевороте, предлагал себя на пост верховного главнокомандующего и едва ли не на пост главы будущего правительства.
Колчак вскипел. Не посоветовавшись ни с кем, даже не проверив правильность сообщения контрразведки, он приказом лишил Гайду орденов, разжаловал в рядовые и, бросив на фронте отступающие войска, поспешно вернулся в Омск, чтобы потребовать от союзного командования немедленного ареста крамольного чеха.
Войдя в штаб, Колчак был немало удивлен, увидав в приемной весь дипломатический корпус.
— Зачем они приехали? — спросил он у сопровождающего его в кабинет дежурного адъютанта и сам подумал: «Может быть, и они тоже приехали говорить по поводу Гайды? Может быть, он уже поднял восстание?»
— Не могу знать, ваше превосходительство, — ответил адъютант. — Они сказали, что имеют к вам очень срочное и важное дело.
Колчак недоверчиво покосился на адъютанта, но тот стоял, вытянувшись в струнку, и лицо его не выражало ничего, кроме страха перед адмиралом и готовности немедленно с рвением исполнить каждое его приказание.
Это немного успокоило Колчака. Он достал носовой платок, вытер повлажневший лоб и, сев к столу в кресло, сказал:
— Просите их.
Адъютант не тронулся с места.
— Ваше превосходительство, разрешите прежде доложить… — несмело сказал он.
Колчак нетерпеливо нахмурился.
— Что еще?
— На имя вашего превосходительства получен срочный пакет с надписью: «Сугубо секретно. Передать в собственные руки».
— От кого пакет? — спросил Колчак и опять подозрительно посмотрел на адъютанта.
— От министра иностранных дел, от господина Сукина, ваше превосходительство.
— Дайте.
Адъютант, сразу заторопившись, достал из папки большой пакет с красными пятнами сургучных печатей.
Колчак взял пакет и вскрыл.
Сукин сообщал о неудачных переговорах с Жаненом и о невозможности использовать чешский корпус на фронте. Он писал, что Жанен, хотя и считает «эту операцию соблазнительной», но не знает средств повернуть чешскую армию на запад и снова заставить драться с большевиками, что «приказ такого рода, будь он даже из самой Праги, неминуемо повлечет беспорядки, последствия которых сейчас не поддаются учету», что моральное состояние чехов «ужасно» и что даже заикаться об отказе отправить их на родину через Владивостокский порт нельзя.
Дальше Сукин писал, что вербовка в чешских частях добровольцев для отправки на фронт, по мнению генерала Жанена, положительных результатов не принесет. Дело может кончится тем же, чем кончилось с добровольцами карпаторусами, отправленными на фронт и перешедшими в полном составе на сторону красных.
Письмо заканчивалось жалобами на чехов, которые «совершенно обольшевичились», и намеками на то, что их следовало бы обезоружить, так как они стали опасны.
Колчак вскочил с кресла, скомкал письмо, швырнул его в корзину под столом и тут только заметил стоящего в сторонке адъютанта, о котором совсем позабыл, читая невеселый доклад Сукина.
— Вы? Что вам еще нужно? — крикнул он.
— Я жду ваших приказаний, ваше превосходительство, — запинаясь, сказал адъютант.
— Приказаний? Каких приказаний?
— Относительно дипломатов, ваше превосходительство…
— Дипломатов… — повторил Колчак и взглянул на лежащий у чернильницы конверт с красными печатями. — Дипломатов… Зовите их всех сюда…
— Слушаюсь, — сказал адъютант и вышел из кабинета.
Колчак боязливо покосился на закрывшуюся дверь, будто кто-то мог подсматривать за ним, потом достал из корзины помятые листки, старательно разгладил их и, вложив письмо Сукина в пакет с печатями, спрятал в боковой карман кителя.
В приемной послышался шум.
Колчак поспешно пригладил волосы, и рука его дрожала. Едва успел он сесть в кресло и принять независимую позу, как дверь раскрылась и в ней показались дипломаты.
Первым входил американец и, как на цепочке, вел за собой англичан, французов, итальянцев, японцев, сербов… Дипломаты вошли в кабинет, разместились на стульях вдоль стены и вопрошающе глядели на верховного правителя Сибири.
— Я вас слушаю, господа, — сказал Колчак, когда последний дипломат занял последний стул.
Поднялся американец.
— Дипломатический корпус, — сказал он, — очень обеспокоен положением на фронте и положением самого города Омска… Мы сочли необходимым предложить вам свою помощь…
Колчак вскинул брови и быстрым взглядом обвел сидящих перед ним иностранцев. Ему хотелось сказать, что помощь действительно нужна, что крамольный Гайда ведет на востоке подрывную работу, которая может окончательно развалить тыл, что Гайду нужно немедленно арестовать, что на фронте опять неустойка и что необходимо чехов заставить вернуться на позиции, однако он ничего не сказал. Он почувствовал, что дипломаты пришли говорить о чем-то другом, что беспокоило их сейчас куда больше, чем незадачливые дела его — верховного правителя.
И опять у него возникло подозрение, что он больше не нужен союзникам и что после поражения под Тоболом они решили поддержать нового претендента на власть в Сибири — крамольного Гайду.
Боясь выдать свои мысли, он опустил глаза и постарался сосредоточиться на том, о чем пространно говорил американец. Однако он сразу не мог понять суть его речи и улавливал только отдельные слова: «Забитость Сибирской магистрали… Трудность передвижения… Неустойчивость фронта… Срочные меры… и опять: срочные меры…»
— Какие меры? — спросил Колчак.
— Нужно приступить к плановой эвакуации Омска, — сказал американец.
Колчак подозрительно посмотрел на него и сказал:
— Я не вижу оснований спешить. Мы должны восстановить фронт, а не эвакуироваться. Омск сдан не будет…
— Но на фронте возможны всякие неожиданности, — сказал француз.
Колчак поискал его глазами в ряду дипломатов, не нашел и сказал.
— Их нужно предусмотреть и предотвратить…
В это время кто-то громко проговорил в стороне у окна:
— Загруженность Омска не помогает фронту.
Колчак нахмурился.
— Но эвакуация Омска произведет на всех неблагоприятное впечатление… Я не вижу оснований спешить… Впрочем, кто хочет эвакуироваться, пусть эвакуируется…
— Эвакуироваться сами могут люди, но ценности надо эвакуировать, — сказал француз и многозначительно переглянулся с американцем.
— Какие ценности?
Колчак вскинул голову и увидел устремленные на него глаза дипломатов. Лица иностранцев показались ему удивительно схожими — видимо, все дипломаты в эту минуту думали об одном и том же.
— Золотой государственный запас, — сказал американец. — Нужно вывезти во Владивосток золотой государственный запас, Омск слишком близок к фронту…
— Золотой запас? — повторил Колчак и вдруг перестал видеть дипломатов, словно их занесло дымом. — «Ага, вот что… — пронеслось у него в мозгу. — Золотой запас… Во Владивосток… Там Гайда… Может быть, он уже совершил там переворот…»
В это мгновение он был уверен, что его хотят обокрасть, отнять у него единственную, последнюю силу, которой он мог еще распоряжаться, отнять золото, увезти во Владивосток и передать там ненавистному Гайде.
— Мы решили облегчить вам эвакуацию золотого запаса и можем взять его под международную охрану, — сквозь звон в ушах услышал он голос американца и перестал владеть собой. Он вскочил с кресла, выпрямился, выгнул шею и, налившись кровью, в бешенстве закричал:
— Никогда… Золото должно быть там, где армия… Никогда… Золото должно быть там, где я…
Он почувствовал спазму удушья, запрокинул голову и, синея лицом, покачивался из стороны в сторону. Мысли его путались, и единственное желание — желание мести владело им. Ему хотелось испугать дипломатов, хотелось показать им, что он еще имеет силу заставить их считаться с его волей, и, не веря себе, не думая о последствиях, он крикнул:
— Я не верю вам… Не верю… Я скорее оставлю золото большевикам, чем отдам в ваши руки…
Голос его сорвался, и снова дым застлал дипломатов. Он слышал гул их голосов, но не видел их лиц. Все слилось перед ним в серый полумрак, в котором мелькали американские, английские, японские и французские мундиры военных представителей и черные фраки гражданских дипломатов.
Лена не уехала в Черемхово. Ксенья предложила Прасковье Васильевне остаться до весны в Иркутске и жить у нее в той комнате, которую комендантский офицер прочил для какого-то чешского поручика.
— Вы будете моей теткой, а Лена двоюродной сестрой будет, — уговаривала Ксенья Прасковью Васильевну. — Я и то говорила, что ко мне тетка приехать должна… Вот и приехала… Так и станем жить вместе одной семьей, а весной видно будет.
Прасковья Васильевна согласилась, и они стали жить втроем. Общая забота о Никите с Лукиным и сходные судьбы быстро сроднили их, и никому из соседей даже в голову не приходило, что не родство, а что-то большее связывает в одну семью этих едва знакомых людей. Комендантский офицер явился было, чтобы навесить ярлык на дверь отторгнутой для постоя военных комнаты, но, увидав въехавшую Прасковью Васильевну, рассыпался перед Ксеньей в любезностях, умоляя простить его за недоверие, и ушел. Угроза вселения чешского поручика миновала, и зажили они втроем тихо и дружно, так, будто всю жизнь прожили вместе. Ксенья целыми днями работала в библиотеке, Лена училась в школе, а Прасковья Васильевна вела хозяйство.
Жили они уединенно, и мало кто заглядывал в Ксеньин домик. Единственным частым посетителем был Андрей Никанорович Силов. Приходил он обычно вечером и иной раз засиживался долго — до самой полуночи.
Любопытные, все подмечающие и все знающие кумушки из соседних дворов прозвали Силова женихом и с нетерпением ожидали, когда на их тихой улице загремят бубенцами свадебные тройки. Однако время бежало, а тройки бубенцами все не гремели, хотя Андрей Никанорович с упорством влюбленного едва не каждый вечер продолжал являться под окно маленького домика против Сукачевского сада.
Лена не только привыкла к вечерним визитам Силова, но безошибочно научилась распознавать его шаги за окном и осторожный стук в стекло.
Вот и сейчас, сидя за вечерним чаем, она вдруг насторожилась, потом вскочила со стула и побежала к дверям.
— Что случилось? Куда ты? — недовольно спросила Ксенья.
Лена приостановилась в дверях.
— Андрей Никанорович пришел… Я его шаги слышала…
— Сиди и пей чай, — строго сказала Ксенья. — Не выдумывай…
— Нет, пришел… — упрямо сказала Лена, и в это время действительно раздался знакомый Ксенье стук в стекло.
Ксенья обернулась, но Лены в дверях уже не было.
Прасковья Васильевна принялась поспешно сметать крошки хлеба со стола и освобождать место для нового чайного прибора.
— Боже мой, — сказала Ксенья, — с этой девочкой когда-нибудь беды наживешь — все сразу, все порывом…
— Нервная она, — сказала Прасковья Васильевна, — вот, насторожившись, и живет. Велик ли возраст четырнадцать лет, а чего-чего только ни нагляделась…
В это мгновение в прихожей хлопнула дверь и раздался веселый голос Лены:
— А они мне не верят…
Она вбежала в столовую. За ней торопливо шел Силов.
Ксенья поднялась навстречу гостю.
Силов положил на край стола две объемистые книги в потрепанных переплетах и, протянув Ксенье руку, вместо «здравствуй» сказал:
— Для библиотеки. Завтра утром за ними читатели придут. Тут номерок на корешке приклеен, по этому номеру и выдай.
Лена пристально смотрела на пухлые книги, и на лбу ее появилась едва приметная строгая складка. Она знала, что это не простые книги, знала, что в них вложены прокламации, и каждый раз, когда Андрей Никанорович приходил не с пустыми руками и начинал разговор о библиотеке, она испытывала то же чувство тревоги и ожидания, какое испытывала в партизанском отряде, слыша о боях и предстоящих походах.
— Что это? — спросила Ксенья, взглянув на книги.
— Письмо Ильича к рабочим и крестьянам по поводу победы над Колчаком — пять уроков… — сказал Силов. — Позавчера с фронта привезли… Две ночи, не смыкая глаз, печатали…
— За ними завтра придут? — спросила Ксенья.
— Утром, — сказал Силов. — Придет и у тебя каталог спросит, а ты скажи: «Каталог, мол, на столе для выписки». Тогда он тебе скажет: «Экий я бестолковый, где надо, и не поглядел»… Экий я бестолковый, где надо, и не поглядел… — повторил Силов. — Потом в каталоге пороется и тебе бумажку даст с теми самыми номерами, которые на книгах наклеены. Запомнила?
— Запомнила, — сказала Ксенья.
Она взяла верхнюю книгу, раскрыла ее и, подвинувшись ближе к лампе, стала читать.
— Садитесь, чайку выпейте, — сказала Прасковья Васильевна и подвинула Силову стакан чаю.
— Чайку можно… — Силов присел к столу. Выглядел он усталым, и глаза у него слипались. — Поспать бы сейчас, — сказал он. — Приду домой, завалюсь на сутки…
— А ты здесь ложись и поспи, — сказала Ксенья, не отрываясь от книги.
Силов зевнул, прикрыв рот ладонью.
— Нельзя, — проговорил он. — Разосплюсь — не разбудишь, а у меня еще дела… Сейчас бы бежать надо, да сидеть приходится, коли в гости пришел. Приметит кто-нибудь, что сразу из дома выскочил, подозрительным показаться может: «Чего это, — подумает, — человек взад-вперед шныряет?»
Силов пригубил чай и поставил стакан обратно на блюдечко.
Лена поглядывала то на Ксенью, то на Силова, и ей казалось странным, даже обидным, что оба они ведут себя так, будто ничего не случилось: Ксенья читает, нахмурившись, а Андрей Никанорович, позевывая, пьет чай.
«Чудные какие-то», — думала она, забывая, что Силов две ночи печатал в подпольной типографии те самые листовки, которые сейчас лежали в книге, что он давно пережил то чувство тревоги, восторга и ожидания, которое сейчас испытывала она, и что он едва держался на ногах от усталости. Ее обижала будничность чаепития, сердили нахмуренные брови Ксеньи, читающей в одиночку, словно для нее одной было написано письмо Ильича, а не для всех. Ей хотелось, чтобы сейчас, в эту минуту, все было не таким, как всегда, а таинственным и торжественным, как сон, в котором все свершается. Ведь это была не такая листовка, какие обычно приносил Андрей Никанорович, нет, это было письмо самого Ленина. — «Ленина! — думала она. — Завтра все узнают и все поймут, что нужно делать… Завтра… Почему они молчат? Почему они не говорят о том, что будет завтра?»
Она на цыпочках подошла к Ксенье и заглянула через ее плечо. Она увидела листовку величиной в страницу книги. Сверху крупными буквами было напечатано: «Письмо тов. Ленина к рабочим и крестьянам по поводу победы над Колчаком». Дальше шел мелкий шрифт. Вглядываясь в строки через плечо Ксеньи, Лена стала читать.
«Товарищи! Красные войска освободили от Колчака весь Урал и начали освобождение Сибири. Рабочие и крестьяне Урала и Сибири с восторгом встречают Советскую власть, ибо она выметает железной метлой всю помещичью и капиталистическую сволочь, которая замучила народ поборами, издевательствами, поркой, восстановлением царского угнетения.
Наш общий восторг, наша радость по поводу освобождения Урала и вступления красных войск в Сибирь не должны позволить нам успокоиться. Враг далеко еще не уничтожен. Он даже не сломлен окончательно.
Надо напрячь все силы, чтобы изгнать Колчака и японцев с другими иноземными разбойниками из Сибири. И еще большее напряжение сил необходимо, чтобы уничтожить врага, чтобы не дать ему снова и снова начинать своего разбойничьего дела…»
— О наших ничего не слышно? — тихонько спросила Прасковья Васильевна борющегося с дремотой Силова.
Лена приподняла голову и прислушалась.
Силов посмотрел на Прасковью Васильевну, помигал воспаленными веками, будто что-то припоминая, и сказал:
— Как же не слышно? Под станицею Богдать японцев крепко поколотили… Сто сорок шесть мостов сожгли, в газетах писали…
— Так-так… — сказала Прасковья Васильевна. — Я о Никите…
— И я о Никите, — сказал, улыбнувшись, Силов. — Где партизаны, там и Никита.
— Так-так, — сказала Прасковья Васильевна.
Лена ниже склонилась над плечом Ксеньи и, с трудом издали разбирая мелкий шрифт, стала читать дальше. Она читала и думала о партизанах, о Никите, о Лукине, о всех своих друзьях, которые там, в Забайкалье, тоже будут держать в руках это письмо Ленина и тоже будут читать его, как читает сейчас она.
Не все она понимала, что было написано о диктатуре пролетариата и о диктатуре буржуазии, о пособниках Колчака эсерах, вкупе с меньшевиками предавших народ, но главное поняла. Она поняла, что на фронте победа и что теперь всему народу нужно еще раз напрячь силы, чтобы вымести из Сибири и Колчака с его разбитой армией, и американцев, и японцев, и чехов. И она верила, что люди, прочитав это письмо Ленина, самого Ленина, все поспешат на помощь партизанам и тогда наступит то счастливое завтра, о котором она думала каждый день и каждый день слышала от Ксеньи.
Попили чай, и ушел Силов, а она все бродила по комнате, думая о завтрашнем счастливом дне и о возвращении Никиты, Она уже готовилась идти встречать его туда, в сверкающие льды реки, туда, где они с Марией Прокофьевной переходили через Ангару.
— Ложилась бы ты спать, — сказала ей Ксенья. — Уже поздно.
— Да-да, я сейчас… — рассеянно ответила Лена и спросила: — А их много?
Ксенья не поняла.
— Кого их?
— Писем товарища Ленина.
— Много, — сказала Ксенья. — Их еще будут печатать.
— Нужно, чтобы их было очень много, — сказала Лена. — Нужно, чтобы их прочитали все.
Ксенья улыбнулась.
— Ну, столько нам не напечатать… Пусть хоть некоторые прочтут, они другим расскажут.
— Нужно, чтобы все узнали, все… — сказала Лена. — Ведь все узнают?
— Все, — сказала Ксенья. — Придет время, все узнают. Ну, иди спать.
Утром Лена, как только проснулась, сразу вспомнила о листовках. И вновь ее охватило чувство тревоги, ожидания и восторга.
Было еще рано, и в доме спали. Первый луч солнца, пробившись сквозь щель в ставнях, лежал на полу радужной полоской. С улицы не доносилось ни одного звука, и тишина показалась Лене хорошим предзнаменованием. Она потянулась, прищурившись, посмотрела на разноцветные пылинки, суетящиеся в луче, и потихоньку, чтобы не разбудить Прасковью Васильевну с Ксеньей, стала одеваться. В одних чулках, неся туфли в руке, она на цыпочках прошла по светлой полоске луча и, рассердившись на скрипнувшую дверь, проскользнула в столовую. Здесь все еще стоял полумрак — ставни были плотно закрыты и шторы на окнах опущены. И от этого полумрака Лене стало скучно.
«Спят… — в досаде подумала она. — И ставни закрыты… Ну, можно ли так долго спать в такой день…»
Она умылась на кухне под рукомойником, тщательнее, чем всегда, заплела тугие косички и выбежала на крыльцо.
Солнце еще не поднялось над Сукачевским садом и плыло в зареве осенней листвы. Все горело: и рыжие кудри акаций, и бурые тополя, и розовые осинки, и желтые сникшие ветви берез. Лена остановилась, глядя на этот без дыма и огня пламенеющий огромный костер осеннего сада, и ее вдруг охватила беспричинная радость. Все показалось ей простым, легким и осуществимым. Только пожелай она что-нибудь и оно сбудется, как в счастливом сне.
«Скоро осыплется листва с деревьев, — думала она. — Скоро выпадет снег и замерзнет Ангара. Опять на ней засверкают льды. Сколько еще дней? Наверное, столько, сколько нужно, чтобы «оно» случилось…»
Лена не представляла себе, что «оно» случится летом или осенью, нет, «оно» должно было случиться непременно зимой, как тогда, когда они прощались на зимней дороге в степи. Она вспомнила, как Никита поцеловал ее и выпрыгнул из саней. «Я непременно приеду», — крикнул он. Потом она вспомнила, как он долго стоял на дороге, глядя ей вслед.
«Я непременно приеду…»
Боясь разбудить Ксенью и Прасковью Васильевну, Лена на цыпочках спустилась с крыльца, улыбнулась, лукаво покосившись на желтые стебли осенней травы у забора, и побежала через двор. Ей хотелось сейчас быть поближе к саду, увидеть рыжую листву на дорожках, уже оголенные веточки акаций.
Она выскочила за ворота и перебежала через улицу.
Теперь сад был прямо перед ней. Листвы на дорожках было много, но деревья стояли все еще в пышном багряном уборе и вершины их едва не упирались в подрумяненные края белых облаков. И вдруг откуда-то, казалось, из-за этих подрумяненных облаков, вырвалась голубиная стая. Белые, черные, желтые, рыжие, сизые и бурые крылья замелькали в воздухе, переливаясь на солнце, и «вертячие» турманы, забравшись выше стаи в поднебесье, вдруг разом тяжелели и, как подстреленные, кубарем валились к земле, только над самыми кровлями домов снова расправляя свои острые крылья, и, запыхавшись, садились на высокие, еще не дымящие трубы.
Лена смотрела на голубей и улыбалась, словно они были добрыми вестниками оттуда, от Никиты, и у нее захватывало дух так, будто и она вместе с голубями поднялась под самые облака.
Ударил церковный колокол. Лена обернулась, увидела вдалеке коричнево-серую громаду приземистого и тупоглавого кафедрального собора и сама будто сразу спустилась из голубиной стаи на землю. Начинался обычный день. Бренча черпальным ведром, на улицу въезжала телега с водовозной бочкой. Водовоз нахлестывал бичом вислоухую сивую лошадь, и она, едва не до земли опустив голову, кряхтя, налегала на хомут, с трудом и натугой переставляя согнутые в коленях дрожащие ноги. Крестясь на благовест, прошли какие-то старухи в черных платках, поджав хвост и нюхая пыльную лебеду, по канаве пробежала трусцой тощая собака, и вдруг откуда ни возьмись у самого домика Ксеньи появились два человека. Один был с длинным помазком в руке и с ведерком у пояса, другой нес толстую пачку каких-то листков.
Высокий ударил помазком по забору, и на нем осталась жирная клякса студенистого клейстера. Его спутник торопливо наклеил развернутый листок. Потом они пошли вдоль забора и свернули за угол.
Лена подбежала к листку. Она скользнула взглядом по убористому шрифту, и первым ей бросилось в глаза слово «Колчак», напечатанное крупными буквами внизу.
«Приказ? Воззвание?» — Лена ближе подошла к листку.
«Приближается тот счастливый момент, когда чувствуется решительный перелом борьбы и дух победы окрыляет войска и поднимает их на новые подвиги, — прочла она и уже не могла оторвать глаз от черных строк. — И здесь, на востоке, куда устремлено ныне главное внимание противника, и на юге России, где войска генерала Деникина освободили от большевиков уже весь хлебородный район, и на западе, у границ Польши и Эстляндии, большевики потерпели серьезные поражения…»
— Неправда, неправда… — шептала Лена, читая все дальше и дальше, и строчки прыгали у нее в глазах.
«Укрепление успехов, достигнутых наступающими под верховным моим командованием армиями, предрешает завершение великих усилий…»
На площади ударил колокол кафедрального собора. Лена вздрогнула и обернулась.
На углу все еще крестились старухи, но больше на улице никого видно не было.
И прежде чем подумать, что из этого выйдет и какому риску она подвергает домик Ксеньи, Лена протянула руку и сорвала мокрую листовку, скомкав ее в кулаке.
Только уже во дворе она подумала, что ее могли заметить старухи. Она поспешно захлопнула калитку и, сама плохо понимая, зачем, задвинула ее засовом ворот. Потом она вбежала в дом.
— Что случилось? Почему ты заложила ворота? — спросила Ксенья.
Прасковья Васильевна с перекинутым через плечо полотенцем стояла у буфета и испуганно смотрела на Лену. Ставни уже были открыты, и солнце сияло в расставленных на столе стаканах.
— Они расклеивали на нашем заборе… Я сорвала… Вот это… — сказала Лена и бросила на стол смятую листовку.
— Боже мой, — сказала Ксенья и беспокойно обернулась к окну. — Зачем ты это сделала?
— Я сама не знаю… — сказала Лена.
Ксенья подошла к столу, расправила листовку и стала читать.
Лена вытирала о фартук запачканные клейстером пальцы и глядела в пол.
— И еще в такой день… — сказала Ксенья и отбросила листовку.
Лена вспомнила о книгах, принесенных Силовым, и, вздрогнув, посмотрела на Ксенью.
Прасковья Васильевна схватила листовку с таким испугом, словно это была выпавшая из печи горящая головешка, и опрометью бросилась к двери.
— Зачем ты задвинула засов? Тебя кто-нибудь видел? — спросила Ксенья.
— Не знаю… Там на углу были какие-то старухи… — сказала Лена. Пальцы у нее дрожали, и она все никак не могла оттереть от них клейстер.
— Боже мой, — сказала Ксенья. — И еще в такой день… В столовую вернулась Прасковья Васильевна.
— Я ее сожгла в самоварной трубе, — сказала она. — Ее больше нету.
Ксенья, не глядя на Лену, стала поспешно одеваться и никак не могла попасть в рукав пальто. Потом она достала с буфета книги, аккуратно перевязанные бечевкой, те самые книги, которые вчера принес Силов.
— Я не буду пить чай, — сказала она Прасковье Васильевне. — Я сейчас пойду… Вы пейте одни.
Лена преградила Ксенье дорогу.
— Ты не бери их с собой, пожалуйста, не бери…
— Что не брать? — нахмурившись, спросила Ксенья.
— Книги… Я сама принесу их тебе в библиотеку…
— Не говори глупостей, — сказала Ксенья.
— Я пойду через сад, и меня никто не увидит… Пожалуйста.
— Не говори глупостей, — повторила Ксенья. — И не вмешивайся в дела взрослых.
— Нет, не глупости, совсем не глупости, — сказала Лена, каким-то странным, глухим и неверным голосом. — Теперь, может быть, следят за нашим домом…
— Перестань, — строго сказала Ксенья, но, взглянув на Ленино побледневшее лицо, проговорила мягче. — И успокойся, пожалуйста, наверное, никто не заметил, как ты срывала листовку. Иначе бы они уже пришли. Ну, а если следят за нашим домом, все равно идти нужно мне, а не тебе — ведь ты листовку срывала и тебя могли заметить, а не меня.
Ксенья посмотрела в зеркало, поправила прическу, заколов волосу шпильками, надела берет и вышла в прихожую.
Лена кинулась к окну. Ксенья быстро шла через двор. Лена ждала, что Ксенья, как обычно, у ворот обернется и кивнет ей. Но в это утро Ксенья не обернулась.
Прасковья Васильевна не решилась отпустить Лену в школу, и весь день они были вместе и весь день больше не говорили ни о сорванной листовке, ни о книгах, которые Ксенья понесла в библиотеку.
К обеду Ксенья домой не пришла. Лена забилась в угол дивана и сидела, прислушиваясь к каждому звуку на улице. Прасковья Васильевна, вздыхая, бродила по комнатам, не находя себе места. Она то принималась за приборку и подметание пола, то, все бросив, шла на кухню снова и снова подогревать самовар к приходу Ксеньи.
Спустились сумерки, а Ксеньи все не было.
— Пойду ставни закрою, — сказала Прасковья Васильевна, — да лампу зажгу… Все веселее ждать будет…
Она вышла на кухню и вернулась с лампой.
— И керосина мало, в лавочку бы сходить…
— Не надо, не ходите, — сказала Лена.
Прасковья Васильевна запалила лампу и, накинув на плечи шаль, пошла закрывать ставни. Лена смотрела на разгорающийся над фитилем красный гребень, и свет лампы щипал глаза.
— Луна уже всходит, — вернувшись, сказала Прасковья Васильевна и прислушалась, словно восход луны должен был сопровождаться каким-то таинственным звуком, который она боялась не уловить.
— Да… — рассеянно сказала Лена.
Прасковья Васильевна подошла к столу и села, положив руки на скатерть.
Фитиль лампы потрескивал и чадил.
— Совсем керосину мало, — сказала Прасковья Васильевна и стала поправлять фитиль. — В лавку бы сходить все-таки надо…
— Нет-нет, — сказала Лена. — Сегодня мы обойдемся…
Прасковья Васильевна убавила фитиль и опять положила руки на скатерть.
— Обойдемся, так обойдемся… — Но вдруг она подняла голову и опять прислушалась.
— Что? — спросила Лена.
— Будто чекушка у калитки громыхнула, — сказала Прасковья Васильевна. — Или послышалось?
Они обе прислушались.
— Ничего не слышу, — сказала Лена.
Прасковья Васильевна поднялась со стула.
— Иной раз чекушка-то заскочит и — ни взад ни вперед… Никак калитку не откроешь. Пойду погляжу, может, кто просится…
— И я с вами, — сказала Лена, поспешно встав с дивана.
— К чему же тебе-то, я одна погляжу.
— Нет-нет, я с вами…
Они вышли на крылечко.
Луна стояла за Сукачевским садом, и листва деревьев казалась черной. Было тихо и спокойно, как в полночь. Лена боялась переступить с ноги на ногу и слушала.
— Нет, не гремит, — сказала Прасковья Васильевна. — Видать, почудилось. Пойдем.
Она повернулась и вошла в распахнутую дверь. Лена, опустив голову, пошла за ней следом.
Ксенью арестовали на улице, когда она днем возвращалась из библиотеки. На углу под часами к ней подошел офицер с черной повязкой на левом глазу и негромко сказал:
— Минуточку, одну минуточку…
Ксенья остановилась.
— Я из контрразведки, — еще тише сказал офицер, склонив голову набок. — И имею нужду к вам. Пройдемте.
— Куда? — спросила Ксенья.
— Да тут недалеко — и двадцати шагов не будет. Вон большой белый дом с подъездом. — Офицер протянул руку к двухэтажному каменному дому, у окон которого ходил часовой. — Пойдемте, пойдемте…
— Но я сейчас очень занята, я тороплюсь… Может быть, потом зайти можно? Я непременно зайду, только скажите, когда? — проговорила Ксенья, уже зная наверное, что офицер не отпустит ее, но еще не догадываясь о причине ареста.
— Да ведь на минутку, долго не задержим, — сказал офицер и дотронулся до локтя Ксеньи, будто хотел взять ее под руку.
Ксенья отстранилась и тут увидела за углом маленького человечка в партикулярном пальто и в картузе с широким лакированным козырьком. Он стоял, глубоко засунув руки в карманы, и глядел в сторону взглядом безразличным и даже рассеянным, однако Ксенья чувствовала, что он не только видит ее, но и следит за ней. И лицо его, затененное козырьком, показалось ей знакомым, словно когда-то она уже видела и этот мясистый нос, и эти торчком стоящие усы, и эти маленькие бесцветные глазки с едва приметными точками зрачков.
«Где я его видела? — подумала Ксенья, тотчас же заподозрив, что этот человечек участник ее ареста. — Где? Сегодня, когда несла листовки? Нет, раньше… Когда-то очень давно… Но когда?»
— Прошу вас, — сказал офицер и повел Ксенью к белому дому.
Ксенья увидела занавешенные изнутри окна, часового, исподлобья взглянувшего на нее, потом увидела протянутую к дверной скобе руку офицера и, стараясь сохранить спокойствие, шагнула в растворившуюся перед ней дверь.
— Прошу вас вот сюда — по коридору направо, сюда, сюда, — говорил офицер, так близко наклоняясь к Ксенье, что едва не касался своей черной повязкой ее щеки. — Прошу вас…
Он провел ее мимо внутренних часовых, мимо столика, за которым у телефона сидел анемичный прапорщик, наголо остриженный и с ушами, торчащими в стороны, как нечто постороннее, совершенно неимеющее отношения к его маленькой и круглой головке; провел по коридору, даже днем освещенному электрическими лампочками, и остановил у двери со стеклянным просветом наверху и с толстым ключом, торчащим из замочной скважины.
И все это приметила Ксенья так ясно и так отчетливо, будто нарочно пришла посмотреть и запомнить. И в комнату за одноглазым офицером она вошла скорее с любопытством, чем со страхом, еще ничего не поняв и еще ничего не решив.
В комнате за полированным письменным столом, спиной к окну, сидел черноволосый офицер с капитанскими погонами на плечах. Щедро умащенная бриолином и гладко причесанная голова его с белым мертвым пробором посредине казалась разделенной на две равные части, равные, но удивительно не схожие одна с другой. Правая бровь была приподнята и правый глаз неестественно расширен, левая же бровь была опущена и насуплена, словно офицер как-то странно хмурился только левой половиной лица, а правой — удивлялся. На прямом, как клюв дрозда, носу капитана торчало пенсне в золотой оправе. Лицо с синеватым отливом на щеках и подбородке было выбрито до глянца.
— Вот, господин капитан, — сказал одноглазый контрразведчик, подводя Ксенью к столу. — По вашему приказу…
Капитан снял пенсне, кончиком носового платка старательно протер стекла, потом снова надел пенсне, подвигал бровями и посмотрел на Ксенью.
— Фамилия?
— Попова, — без заминки сказала Ксенья.
— Паспорт.
Ксенья достала паспорт и положила его на стол перед капитаном.
Он взял паспорт, раскрыл его и долго разглядывал заглавную страницу, потом мельком посмотрел отметку о прописке и спросил:
— В Чите прежде жили?
— Да, — сказала Ксенья. — Я недавно приехала.
— Ага. — Капитан повертел паспорт в руках и положил под стекло на столе. — Присядьте.
Ксенья села на подвинутый одноглазым стул.
— Мы пригласили вас, чтобы опознать одного арестованного, — сказал капитан. — На допросе он просил встречи с вами.
— Арестованного? — переспросила Ксенья.
Капитан поднял правую бровь.
— Вы удивлены? Он указал нам вас, когда вы вчера проходили мимо окон этого дома. Случайность, ничего не поделаешь…
— Я здесь недавно и никого в городе не знаю, — сказала Ксенья и пожала плечами. — Это какая-то ошибка…
— Возможно, — сказал капитан.
— Разрешите, господин капитан, ввести арестованного? — спросил одноглазый.
— Да-да, приведите…
Капитан откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза.
Одноглазый вышел в коридор.
«Какая нелепость… — думала Ксенья. — Случайно увидел в окно… Какая нелепость… Но неужели провал? Неужели кого-нибудь взяли и он не выдержал? Нет-нет, этого не может быть… Среди наших нету трусов… Кто же тогда? Кого они мне покажут?»
Капитан сидел неподвижно, но вдруг привстал, надвинулся грудью на стол и протянул руку к графину с водой.
— Что с вами? Что? — заговорил он, испуганно глядя на Ксенью. — Воды? Вам плохо? Боже, как вы побледнели…
И так неожиданно он очнулся от дремоты, так неожиданно надвинулся на стол, что Ксенья вздрогнула и, вздрогнув, тотчас рассердилась на себя за это.
— Не знаю… — спокойно сказала она. — Вам просто показалось, для моей бледности нет никаких оснований…
— Оснований? Именно, именно никаких оснований, — подхватил капитан. — Вам предстоят сущие пустяки, и волноваться решительно не из-за чего. Один человек, заподозренный в большевизме, сослался на вас, заявив, что вы его хорошо знаете. Вы подтвердите нам это, вот и все. Поверьте, что нам не имеет никакого смысла задерживать вас хотя бы на одну лишнюю минуту, и поверьте, что по отношению к вам мы не имеем никаких подозрений. Да вот, кстати, и они, — сказал он, взглянув на дверь, за которой в это время действительно послышались шаги.
Ксенья невольно тоже посмотрела на дверь.
В комнату вошел приземистый кривоногий человечек в коротком пиджаке поверх сатиновой косоворотки с бесчисленными пуговками по застежке, в высоких сапогах «гармошкой» и в брюках невоенного покроя, заправленных в голенища с длинным напуском, как жандармские шаровары.
Ксенья сейчас же узнала его. Это был тот самый человек, которого она увидела за углом под часами во время ареста, только теперь он был без пальто и без картуза.
Вслед за ним вошел одноглазый офицер и остановился у окна в отдалении.
— Подойдите сюда, — сказал капитан кривоногому человечку.
Тот шагнул к столу и остановился рядом с Ксеньей, взявшись за ус и косясь на нее. Теперь она хорошо рассмотрела его. И одеждой своей и зачесом лоснящихся волос он напоминал торговца или лабазника из мучных рядов. Было ему лет тридцать пять, но на лице его уже лежали следы поношенности и помятости, словно он только-только поднялся со сна после долгого пьянства и его все еще мутило тяжелое похмелье.
И опять Ксенье показалось, что когда-то очень давно она уже видела этого человека, и опять она не могла припомнить, где и когда.
— Вглядитесь, хорошенько вглядитесь, — сказал капитан. — Не узнаете? Постарайтесь узнать, от этого, можно сказать, жизнь и смерть человека зависят…
— Нет-нет, я никогда не видела его, — сказала Ксенья.
— Никогда?
— Никогда.
Капитан обернулся к человечку в косоворотке и нахмурился.
— Значит, вы лгали? Значит, вы обманывали нас?
— Да что вы, что вы, ваше благородье, разве можно… — заговорил тот, сразу взяв руки по швам. — Могу ли вашему благородью лгать… Запамятовали они, вот и не узнают. Людей-то, чай, много им встречать приходилось, где же нас грешных запомнить. Мы для них, как пылинка — пролетела и нет. А мы помним, на всю жизнь запомнили… Кто же своих благодетелей забывает? Да я их сейчас на линию наведу, не извольте беспокоиться. Вы, мамзель, — сказал он, повернувшись к Ксенье, — то в расчет возьмите, что не вчера нам с вами встретиться довелось, а полтора года назад. И приезжали вы ко мне в пролетке на жеребце масти гнедой в чулках белых. Я и жеребца, изволите заметить, запомнил, потому шибко он мне приглянулся. Заводских кровей жеребец был, для ипподрома холенный. Я еще тогда дивился: откуда, мол, такого жеребца взяли, который, может, одному купцу Второву под силу. Может, теперь припомните? Жил я на улице графа Кутаисова, недалеко от базара, и лавка тут же при доме, и амбар каменный — кладовая, проще сказать, для товару. И вывесочка по фасаду: «Хлебная-де торговля купца третьей гильдии Прокопия Пупкова». Не припомните? Вот я и есть тот самый Прокопий Пупков к вашим услугам.
— Вы обознались, — сказала Ксенья. — Ни вас я никогда не видала, ни о жеребце белоногом ничего не знаю.
— Выходит, не изволите припомнить? Да оно ведь известно: девичья память, что нос комариный, коротка, — сказал Прокопий и метнул быстрый взгляд на капитана. — Только теперь я вас ладом разглядел — вы и есть. И бородавочка на щеке, и все, как оно тут и было. Маленько разве похудали, да ведь не без того — забота… Я вас, мамзель, из тысячи женского пола беспременно отличу, жену родную скорее, чем вас, забуду да с другой перепутаю. Поверите ли, как приметил вас нынче на углу под фонарем, так и задрожал весь. «Она, — думаю. — Она!» Только тогда не осмелился, а их благородию господину капитану доложил. Коли один раз, располагаю, прошла, то и другой раз пройдет, непременно пройдет, потому человек, что рыба — каждый свой ход имеет. И сегодня, глядим: идете, идете… Я еще издали вас по походочке узнал. Поверите ли? Ей-богу… — Пупков даже поднял было руку для креста, но, заметив насупленные брови капитана, тотчас же опустил и, заторопившись, продолжал: — А приезжали вы, напомню я вам, товар у меня забирать — мучку-с… Красногвардейцы ваши мешки на подводу таскают, а вы мне, как дитяте малому, выговариваете, что-де, мол, для Красной гвардии хлеб нужен, а взять его, окромя как у меня, неоткуда, что, мол, сочувствие нужно иметь и все такое прочее о революции. Я этой музыки век не забуду. А были вы тогда вроде красного комиссара по реквизиции…
«Ах, вот где, вот когда я его видела…» — подумала Ксенья и, сама удивляясь спокойствию своего голоса, сказала:
— Чепуха какая… Полтора года назад я была в Чите, об этом всегда справки можно навести…
— Не спорю, не спорю, — прервал Ксенью Пупков, приложив руки к груди. — Но справки справками, а дело — делом. Как чехи к Иркутску подступили, вы действительно скрылись куда-то — может быть, и в Читу, нам это не известно. Только в ту пору вас и в самом деле тут в городе не было. Мы всюду искали, чтобы отблагодарить, да не нашли. И вашего братца военного красногвардейского комиссара товарища Коптякова тоже не нашли. Уезжать-то вы уезжали, это правда, пути-дороги никому не заказаны…
Капитан насторожился.
— Постойте, — остановил он Прокопия. — Вы говорите: «Коптякова», а тут в паспорте другое сказано: «Попова». Как же это понять прикажете? А?
— Попова? — Пупков наклонил голову так, будто боялся ослышаться. — Нет, ваше благородье, Коптяковы они фамилию имели, это как бог свят. Впрочем, их дело женское, хоть и партийные… Время придет замуж идти — не откажешься. Может, и в самом деле за какого Попова выскочить успели, дело житейское — никому из женского не любо в вековушах-девках сидеть… Только прежде фамилия их Коптяковы была, это уж подлинно. Я о них долгие справки наводил и послеживал за ними, чтобы, значит, когда время придет, свое взять…
— Никаких Коптяковых я никогда не знала… — начала было Ксенья, но капитан, вдруг вскочил с кресла, схватил тяжелое пресс-папье и с силой хватил им по краю стола. Раздался оглушительный удар, словно под столом что-то выстрелило.
— Довольно комедии! — закричал капитан. — Мерзавка…
Ксенья почувствовала боль в сердце, потом холодную пустоту, будто вся кровь отлила от него.
— Мерзавка… — повторил капитан, поняв силу этого слова, и заметался по комнате.
Наткнувшись на Пупкова, он приостановился и пробурчал сквозь зубы:
— А вы чего здесь торчите? Отправляйтесь! Нужно будет — вызовем.
И пока капитан метался из угла в угол, одноглазый подошел к Ксенье и, многозначительно пяля на нее свой единственный глаз, зашептал, то и дело косясь в сторону разгневанного патрона:
— Не раздражайте его, чистосердечно советую, не раздражайте. Сердит он, ох, сердит… Как бы хуже не было. Лучше сразу признавайтесь, не доводите до беды… И вам легче станет; от греха освободитесь, от тяжести в себе таить да разоблачений бояться, и он сразу успокоится… Право же, уж сколько у меня таких случаев бывало, потом благодарили… Ведь чего уж теперь там, нам все известно, от улик никуда не уйдешь, и ждем мы только вашего признания и раскаяния. Жаль вас, молодая вы, красивая — вам только жить да жить… По-дружески советую: сразу признавайтесь, без запирательства. Миром-то лучше поладить, чем ссориться…
Ксенья молчала, глядя в пол.
— А то ведь, знаете, он не посмотрит, что вы интеллигентка, и штанишки спустит, — продолжал одноглазый, склонившись к самому уху Ксеньи и говоря шепотом. — Я вам строго по секрету скажу: нам ведь при допросах разрешено и физические методы применять… Физические методы… Инструкция есть, сам адмирал Колчак подписал… Вот и подумайте, не доводите до, так сказать, физических методов… Ведь со слезами сознаваться придется. А стыд-то какой, стыд-то… При методах оголяют…
Пока одноглазый все это шептал Ксенье, капитан, нагулявшись по комнате, вернулся к столу и снова сел в кресло, поправив съехавшее набок пенсне.
— Ваша настоящая фамилия? — спросил он, положив перед собой листок бумаги и взяв перо.
— Попова, — сказала Ксенья.
— Ах, так? Значит, добром не желаете? Хорошо. Раскаетесь… — капитан швырнул перо и встал. — Позовите… — приказал он одноглазому.
Одноглазый вышел.
Ксенья глядела в пол. Она даже не подняла и не повернула головы, когда позади скрипнула дверь и кто-то вошел в комнату. Она только до боли закусила губу.
Капитан стоял, засунув руки в карманы, и молча смотрел на нее.
— По вашему, господин капитан, вызову явился, — услышала Ксенья незнакомый хрипловатый и низкий голос у двери. Нет, это не был голос одноглазого, это пришел какой-то новый контрразведчик.
«Для чего?» — Ксенья ниже опустила голову.
— Ага, — живо сказал капитан, но осекся и замолчал, словно не решаясь сразу отдать какое-то страшное приказание.
В комнате стало тихо, так тихо, что отчетливо слышны были шаги пешеходов иа улице и дребезжание извозчичьих пролеток. Ксенья не знала, сколько времени длилась эта тишина — может быть, одну минуту, может быть, целый час.
Потом капитан сказал:
— В тюрьму ее, в одиночку, в особый корпус… Ночью я допрошу, допрошу там. Здесь нельзя — без крика не обойдешься…
— Понимаю, господин капитан, — снова услышала Ксенья хрипловатый низкий голос, потом услышала шаги позади себя, потом — резкий, как выстрел под ухом, окрик: — Встать!
Ксенья поднялась и увидела перед собой унтер-офицера с наганом в кобуре на широком солдатском поясе.
Унтер-офицер расстегнул кобуру, взялся за рукоять нагана и скомандовал:
— Вперед, и не оглядываться… Марш!
Осень в этом году тянулась долго. Шли непрерывные дожди. Иртыш не удержался в берегах, и воды его хлынули в город. Наводнение захватило все низинные улицы, и улицы сами сделались реками. Под северным ветром по ним гуляли грязные волны стылой воды.
Косой мелкий снег все застилал пеленой, но мороз не приходил и снежинки таяли, едва коснувшись земли. Над городом стоял тревожный гул колоколов. Все пожарные каланчи били набат, оповещая горожан о новом подъеме воды.
По улице мимо афишных будок с клочьями мокрой грязной бумаги, мимо домов со слепыми окнами под шторами, мимо голых черных деревьев по затопленной мостовой проходили на запад, на фронт, последние из омского гарнизона казачьи сотни. Косматые низкорослые кони, меся ногами мелкую стылую воду, шли нескончаемым бродом ряд за рядом и терялись в снежной мгле. Всадники, ссутулившись и подняв стоймя воротники шинелей, отворачивали от ветра мокрые лица и щурили глаза, которые сек колкий снег. Офицеры привставали на стременах и с беспокойством поглядывали на оставшийся позади Иртыш. Он был широк, как море, и он отрезал пути отступления. «Что будет, если придется отступать?»
Прошли последние казачьи сотни, и город опустел. Он казался мертвым — никто не осмеливался выходить из домов, боясь грабежей, арестов и мобилизации в армию. Жила только железнодорожная станция. Здесь вокзал был забит толпами военных и штатских администраторов, чиновников, штабных офицеров и богатых горожан. С железнодорожных путей через каждые пятнадцать минут отправлялись поезда. Шла поспешная эвакуация, хотя на стенах вокзала все еще висели объявления правительства о том, что Омск сдан не будет и что на фронте ниспослана новая победа.
Причины спешной эвакуации Омска Колчак пытался скрыть. Рядом с листками, возвещавшими, что Омск сдан не будет, на стенах зданий и на заборах появились листки, возвещавшие, что столица белой Сибири переносится в Иркутск, «занимающий центральное положение», и что-де это «центральное положение» обеспечит «плодотворную работу правительства».
Первыми — «обеспечивать плодотворную работу» — с непонятной поспешностью отбыли в Иркутск иностранные дипломаты, советники по всяким вопросам, советники советников, американские «просветители» и миссионеры. На их поездах развевались многоцветные американские, английские, французские, японские, итальянские, даже сербские флаги. Потом потянулись эшелоны с бело-красными флагами. Это, по дешевке распродав русскому населению имущество, захваченное в русских селах и городах, уезжали на восток чехи из охранных батальонов уже ненужного омского гарнизона. Потом один за другим пошли правительственные поезда с бело-зелеными флагами, поезда, увозящие министров, министерские канцелярии, многочисленных чиновников с женами, чадами и домочадцами.
Паровозные гудки сливались с набатом, несущимся из города. По путям суетливо и бестолково сновали какие-то люди, отыскивая поезда каких-то ведомств, каких-то штабов и каких-то управлений. Со станции в город и из города на станцию скакали конные ординарцы со срочными пакетами и донесениями. Здесь, в первом тупике, под усиленной охраной часовых и парных патрулей стоял поезд верховного правителя и верховного главнокомандующего адмирала Колчака. Он стоял в тупике, но под парами, и в нем сейчас жил главный нерв и с перебоями бился пульс умирающей армии. Здесь, в этих зеленых вагонах, был отстранен от дел «святой» генерал Дитерихс, здесь был назначен новый командующий армией генерал Сахаров, понравившийся адмиралу показной храбростью и отвагой, сюда был вызван с фронта для защиты Омска, самый молодой генерал белой армии Войцеховский, отсюда шли приказы на месте расстреливать «смутьянов», болтающих о том, что Омск со дня на день падет, и отсюда шли инструкции о том, как без эвакуации разгрузить тюрьмы, усилив деятельность военно-полевых судов.
Ни на час не прекращалась работа склоненных над картами штабных офицеров, и ни на секунду не погасал свет в окнах адмиральского салон-вагона. А рядом с поездом Колчака на соседних путях, под охраной тех же часовых и тех же патрулей, стояли три слепых поезда с пломбами и большими сургучными печатями на дверях вагонов. Их называли «золотыми поездами». В них было погружено золото, поднятое из глубоких подвалов омского банка, — золотой государственный запас. Колчак боялся отпустить от себя эти поезда и судьбу их связал со своей собственной судьбой. Они стояли так, чтобы сам он мог видеть их из окон своего вагона.
Лили дожди, моросил снег, а морозы не наступали. Иртыш все больше вздувался, и улицы города стояли под водой.
Колчак не оставлял надежды, что Омск удастся еще удержать. Он верил в силу свежих казачьих сотен, рассчитывал на энергию молодого карьериста Войцеховского и ждал обещанных Моррисом войск. Он требовал от своих генералов решительных действий и совершенно секретно предупреждал их, что отход армии невозможен, ибо пути отступления отрезаны многоводным вышедшим из берегов Иртышом. Он думал, что это заставит генералов удержать Омск и дать решительный бой.
Но бой дан не был. Казачья дивизия, на которую и Колчак и его генералы возлагали все надежды, исчезла с карты войны. Казаки, перебив своих офицеров, перешли на сторону красных войск.
В этот день наконец ударил мороз, и Иртыш сковало льдом. По ледяным улицам Омска затарахтели двуколки двигающихся на восток обозов, и вдруг все и на станции и в городе заговорили, что белая армия бежит.
Ночью на восток в страшной спешке были отправлены поезда с золотом и поезд верховного правителя, а через сутки по городу прошли остатки разбитых колчаковских войск.
14 ноября передовые полки Красной Армии вошли в Омск.
Началась война, которую с легкой руки какого-то неизвестного остряка все стали называть «подводной войной», и, посмеиваясь, по уголкам шептались, что теперь-то непременно придет победа и Колчак покажет настоящую прыть — адмирал, попытавшийся драться на суше.
Это был смех сквозь слезы. Шушукались и острили по углам штабные офицеры только для того, чтобы скрыть охвативший их страх. Редко кто не понимал, что переход на «подводную войну» означал окончательную катастрофу. Отступление превратилось в повсеместное бегство. Война шла на подводах. Дивизии, потерявшие связь со старшими штабами и между собой, стали громоздкими обозами с живым грузом белых солдат. Деревни по пути бегства колчаковской армии становились безлошадными деревнями, и по обочинам всех проезжих дорог валялись туши загнанных коней.
Никто больше не верил, что еще можно остановить бегущую армию и удержать фронт, и в первую очередь не верила сама армия, стремящаяся к тому, чтобы поскорее укрыться в Забайкалье за штыками стоящих там японских дивизий.
Однако Колчак не хотел сдаваться. Он придумал новую теорию «пружины». Он твердил всем в штабе, что уменьшение территории означает усиление армии, что армия на маленькой территории, армия, свободная от необходимости защищать гигантские пространства, будет способна, как сжатая пружина, распрямиться и ударом страшной силы снова отбросить красные войска за Урал. Он не замечал, что сжиматься в пружину уже нечему, что скорость движения его бегущей армии увеличивается пропорционально пройденным километрам, что полки, превратившиеся в батальоны, превращаются в роты, а ряды рот редеют все больше и больше; он закрывал глаза на то, что дезертирство из армии растет с каждым днем и что мобилизованные солдаты отступают только до своих деревень, а там скрываются в ближайших лесах или убегают к партизанам.
Он не хотел видеть, что его рассыпавшаяся на отдельные отряды армия давно превратилась в банды, грабящие крестьян, в банды, которые в деревнях и селах все ненавидели от мала до велика. Он без умолку болтал о «пружине», забывая, что нельзя сделать пружину из гнилых ивовых прутьев, и не понимая, что движение на восток разбитой, деморализованной и ненавистной народу армии уже нельзя было остановить никакими силами. Инерция движения была столь сильна, что останови он армию на каком-нибудь рубеже обороны, и она сама рассыпалась бы от этой остановки в труху, как сразу рассыпается при малейшем толчке истлевший гнилой пень.
Он ничего не хотел замечать и ничего не хотел слышать о разгроме армии, уже оторвавшейся от противника на сотни километров и все еще продолжающей бежать с удвоенной скоростью. Он на все закрывал глаза и с упорством маньяка твердил о «пружине», всем тыча под нос телеграмму генерального американского консула мистера Гарриса, который уведомлял свое правительство, всех и вся, что оставление Омска нужно считать не слабостью, а силой верховного правителя Сибири. Он все еще не терял надежды на присылку обещанных Моррисом заморских солдат, на японцев, которых всесильные американцы заставят продвинуться к западу от Байкала, и ждал чуда, считая часы. Сколько их осталось до того срока, когда он станет во главе сжавшейся в пружину армии и поведет ее в бой?
Он все чаще и чаще говорил о какой-то своей миссии и, чем хуже были дела на так называемом фронте, тем заносчивее становился со своими подчиненными и с тем большим презрением выслушивал их советы.
Он осмеял и прогнал приехавшего к нему генерала Лебедева, лишь только тот заикнулся, что пора бросить железную дорогу, на которой владычествовали ненадежные чехи, и, без шума перегрузив на подводы ценности из золотых поездов, пешим порядком пробиваться во главе отряда верных людей к границам Китая. Он назвал Лебедева сумасшедшим и показал ему телеграмму Гарриса, сказав, что не намерен из верховного правителя Сибири, которого поддерживают союзники, превращаться в командира партизанского отряда. Он упрекнул своего бывшего начальника штаба в непонимании великих дел и грядущих свершений, а потом прогнал его.
Лебедев с грустью и досадой взглянул в окно на стоящий рядом золотой поезд и ушел, навсегда простившись и с адмиралом и с золотым запасом.
Но в этот день и Колчак последний раз видел в окно свои золотые поезда. Чехи, может быть, узнав о предложении Лебедева и о намерениях некоторых офицеров воспользоваться золотом, заменили колчаковский караул у золотых поездом чешским караулом и отправили поезда подальше от глаз верховного правителя и его генералов.
Колчак был возмущен, но смирился. Он понял, что здесь уже не его территория, что здесь, на железной дороге, нет его войск и ему нечем заставить чехов исполнить его волю. Он решил пока промолчать и, затаив обиду, ждал дня, когда придут обещанные Моррисом войска, когда он снова соединится со своей сжавшейся в пружину армией и со своим правительством, сейчас заседающим где-то далеко, в какой-то иркутской гостинице «Модерн».
О, тогда он снова будет силой и вернет свое. Тогда он поставит на колени вышедших из повиновения чехов…
Он принудил себя смириться, но ни на минуту не забывал о золотых поездах и на каждом разъезде подходил к окну в надежде снова увидеть вагоны с большими красными печатями на запломбированных дверях. Но золотые запломбированные вагоны ему увидеть ни разу не удалось. Кругом было одно и то же: заснеженные эшелоны чехов, румын, поляков, заснеженные санитарные поезда с обледенелыми окнами, опять эшелоны чехов, глыбы грязного льда на путях и на пустых перронах, белые снежные нити телеграфных проводов… И все эти чешские, польские, румынские эшелоны и санитарные поезда, словно сросшись вместе, как ползущий ледник, двигались на восток, и примерзшие к обледенелым рельсам колеса вагонов скрипели, как трущиеся друг о друга льды. А дальше за разъездами в белых степях горели далекие костры. И Колчак знал, что это — партизанские костры. И каждый раз, когда он видел их, он вспоминал секретное донесение контрразведки о том, что напуганные чешские офицеры заключили с красными партизанами тайный договор, обещая не препятствовать партизанам выйти на железную дорогу, обещая отводить бронепоезда и без боя сдавать станции, лишь бы партизаны не нападали на них до отхода последнего чешского эшелона.
В тюрьму Ксенью привезли поздно вечером, и одиночная камера показалась ей узкой, тесной и темной, как каменный гроб. Тусклая лампочка под скошенным потолком, серые стены с облупившейся известкой, койка, привинченная к стене, в углу параша — вот и все. Два шага от стены до стены и три шага от койки до двери. В двери «глазок». Он иногда открывался и смотрел на Ксенью настоящим человеческим глазом. И глаз без век и ресниц казался ей огромным. Она старалась не смотреть на него, но слышала всякий раз, когда вдруг скрипнет дверца «глазка».
Лицо ее горело, и страшно хотелось пить. И как она ни облизывала пересохшие губы, они оставались сухими.
Она сидела на койке, стараясь собраться с мыслями, но мысли уходили куда-то и терялись, как услышанные во сне и сейчас же забытые голоса. Они не оставляли даже следа. Жил только слух. Он обострился до того, что улавливал каждый шорох в коридоре за каменной стеной, и в каждом шорохе Ксенье чудились шаги офицера в золотом пенсне.
Она сидела, не снимая пальто, боясь пошевелиться, боясь не расслышать шаги за стеной, сидела неподвижно, пока не заболели плечи и спина. Тогда она встала и прошла по камере — три шага вперед и три шага назад. Посмотрела на окно под потолком, и запотевшие стекла обманули ее. Она подумала, что на улице уже светает и в белом тумане приходит утро.
«Может быть, он сегодня не придет… — подумала Ксенья. — Может быть, он уже не придет…»
Она остановилась и, придерживаясь рукой за спинку койки, прислушалась. В тюрьме было тихо, и вдруг в этой тишине откуда-то снизу, издалека донеслись два удара пожарного колокола. Городская каланча за рекой Ушаковкой отбивала часы.
«Нет, еще ночь…»
Ксенья еще раз прошла из угла в угол камеры, остановилась у «глазка», прислушалась и опять прошла, стараясь ступать осторожно и беззвучно, словно в том, что она ходила по камере, крылась какая-то страшная опасность.
«Только два часа… До рассвета еще далеко… — подумала она. — Он еще может прийти…»
Она снова посмотрела на белеющее окно, потом на закрытый «глазок» и вдруг, как бы вновь осознав течение времени, вспомнила, что с той минуты под часами, когда ее арестовал одноглазый, прошло больше девяти часов.
«Девять часов… Что делается дома? Поняли ли они? Наверное, они уже перестали ждать меня…»
Ей представилась Лена, ее испуганные глаза, полные слез, тонкие пальцы, беспокойно и нетерпеливо теребящие оборку школьного фартука, — представилась такой, какой стояла перед ней, прося ее не относить в библиотеку прокламации.
Ксенья забыла об офицере. Больше она не прислушивалась к шорохам в коридоре. Нахмурив лоб, она быстро ходила из угла в угол камеры, и каблуки ее туфель стучали по асфальтовому полу.
«Догадались ли они сообщить Андрею о моем исчезновении? Но как они сообщат? Они не знают его адреса… Как они сообщат?»
Она все быстрее ходила по камере — три шага вперед и три шага назад. Голова кружилась, как на раскрутившихся каруселях, но она не могла остановиться.
«Андрей… Но, может быть, он приходил вечером? Да-да, конечно, он должен был прийти… Он должен был узнать, все ли благополучно с листовками… Как хорошо, что я успела передать их…»
В коридоре послышались шаги. Ксенья прижалась к стене и замерла. Шаги остановились возле дверей ее камеры. Но дверь не растворилась. Открылся только «глазок». Опять глаз без век и без ресниц… Он посмотрел на Ксенью пустым безразличным взглядом и исчез. Вместо него в углублении «глазка» сгустилась темнота.
За дверью зашаркали шаги и удалились.
Ксенья провела ладонью по влажному лбу.
«О чем я? Ах, да… Андрей… Отправил ли он их в Черемхово? Их нужно было сейчас же отправить в Черемхово… Сейчас же отправить в Черемхово…»
Она опять стала ходить по камере, и лицо ее горело.
«Если они останутся здесь, контрразведка доберется до них, непременно доберется… В паспорте есть прописка… Они арестуют Лену… Они будут пытать Лену… Догадался ли Андрей отправить их с Прасковьей Васильевной в Черемхово? Неужели он не догадался?»
Сквозь каменные стены глухо донеслись удары пожарного колокола. Теперь их было три. Ксенья приостановилась и посмотрела на белеющее окно.
«А вдруг Андрей в этот вечер не пришел? Нет-нет, он пришел… Не нужно думать так… Он пришел, он не мог не прийти… Не нужно думать так… Он уже все сделал, и они все обсудили с Платоном Михайловичем… Они всем сообщили, и больше никто не придет в библиотеку…»
Ксенье стало вдруг жарко, она скинула пальто и присела на край железной койки. Она даже немного успокоилась было, но тотчас же откуда-то из глубины сознания поднялась прежняя тревога.
«А вдруг Андрей не пришел?»
Ксенья поспешно встала, так поспешно, словно от этой поспешности, именно от нее, зависел приход Андрея.
«Почему я не предупредила их? Почему на всякий случай я не предупредила их раньше? Теперь бы они были в Черемхове и все было бы хорошо… Все было бы хорошо — пустая квартира и никого нет… Непременно в следующий раз нужно предупредить, непременно… В следующий раз?»
И вдруг она поняла, что этого «следующего раза» больше уже никогда не случится и больше она никогда не увидит ни Лены, ни Прасковьи Васильевны, ни Андрея, ни Платона Михайловича, ни Кирилла Лукина — никогда никого, она — красный комиссар продовольствия, попавший в лапы белой контрразведки.
«Кирилл…»
Ксенья опустила руки и неподвижно стояла, глядя в пол. Силы оставили ее, даже дышать стало трудно.
«И они никогда ничего не узнают обо мне… Нет, я должна сказать им, я непременно должна сказать им…»
Она опять стала ходить по камере, и опять каблуки ее туфель стучали по асфальтовому полу.
«Сказать… Непременно сказать…»
И ей казалось, что она многого не сказала там, на воле, своим друзьям, очень многого, не сказала самого главного, что сейчас родилось и жило в ней, не разделенное ни с кем.
В коридоре кто-то кашлянул, потом раздались шаги.
Ксенья приостановилась и прислушалась, глядя на «глазок».
«Нет, мимо…»
Она поправила рассыпавшиеся волосы, и вдруг палец уколола шпилька.
«Шпилька!..»
Ксенья беспокойно взглянула на «глазок» и спрятала шпильку за спиной.
Потом, осторожно ступая, она подошла к стене, на которую падал свет лампочки под потолком.
«Когда-нибудь они будут разыскивать меня, придут сюда и прочтут…»
Она зажала шпильку между пальцев и стала выцарапывать ею на беленом кирпиче слова:
«Дорогие мои, я не боюсь смерти потому, что остаетесь жить вы…»
Она держала гнущуюся шпильку за самый конец и так крепко сжимала ее, стараясь делать царапины глубже, что пыли пальцы и крошились ногти.
18 ноября — годовщину омского переворота и годовщину своего избрания диктатором Сибири — Колчак праздновал скромно. Он получил поздравления только от офицеров, едущих с ним в поезде. Телеграммы запоздали. Никто толком не знал, где находится верховный правитель. Его поезд, затерявшись среди других эшелонов, двигался без всякого плана и расписания. Иной раз поезд простаивал на никому неизвестных разъездах по целым суткам.
И хотя Колчак прекрасно понимал, что нелегко разыскать его даже телеграммам, все же он был оскорблен. Забывчивость прежних друзей, не приславших поздравления, казалась ему нарочитой, медлительность военного телеграфа — подозрительной. На второй день после юбилея и на третий он не переставал спрашивать дежурных адъютантов о телеграммах, полученных с востока, и втайне надеялся, что все же вспомнят же когда-нибудь о нем прежние друзья: Гаррис, Нокс, Жанен и все министры, заседающие в гостинице «Модерн».
Наконец, к вечеру третьего дня, телеграммы с востока пришли. Их принес адмиралу дежурный адъютант.
— С востока? — спросил Колчак.
— Разные, ваше превосходительство, — сказал адъютант. — Есть и из Томска. Их полчаса назад передал нам комендант станции — чех. Они пришли по чешскому телеграфу. Потом на несколько минут они задержались в шифровальном отделе. Они были зашифрованы.
— Зашифрованы? — сказал Колчак и насторожился, будто прислушиваясь к звуку собственного голоса.
— Так точно, ваше превосходительство, — сказал адъютант и положил телеграммы на краешек стола.
Когда адъютант вышел из салон-вагона, адмирал взял первую, лежащую сверху телеграмму и стал читать.
Телеграмма была из Владивостока от генерала Розанова.
«В ночь с 17 на 18 ноября, — прочел Колчак, — восстал сводный русско-чешский отряд под командованием Гайды. Мятежники, базируясь на станцию Океанская, повели наступление на Владивосток. Принятыми мною мерами мятеж подавлен при содействии союзников. Главари мятежников скрылись, Гайда ранен…»
— Что-что?
Колчак еще и еще раз прочел телеграмму. Сначала он видел в ней только слова «мятеж подавлен», «Гайда ранен» и радовался этим словам, потом все — и «Гайду» и «мятеж» — заслонили другие слова, слова, ставшие самыми главными и самыми значительными, — «при содействии союзников».
«Значит, союзники не отказались от меня… Они не поддержали Гайду… — пронеслись одна за другой мысли в возбужденном мозгу адмирала. — Напрасно он обивал пороги у союзных дипломатов…»
Колчак еще раз внимательно прочел телеграмму с начала до конца, прочел о том, что мятежникам удалось было ворваться в город и завязать бой на центральных улицах, что продвинулись они до штаба экспедиционных американских войск, но здесь были разбиты высланным им навстречу японским батальоном и войсками, переброшенными с Русского Острова.
«Японским батальоном, — думал адмирал. — Но японцы никогда бы не осмелились выступить против воли американцев… Значит, Грэвс согласился… Значит, Грэвс поддерживает меня…»
Эта телеграмма была для адмирала радостней любых поздравлений, хотя бы они поступили даже лично от Вильсона или Ллойд-Джорджа. Он чувствовал себя победителем, чувствовал себя так, будто сам во главе своих войск одержал блестящую победу и поверг своего опаснейшего врага, крамольного Гайду, который обладал силой не меньшей, чем обладает по крайней мере вражеский корпус.
В таком настроении победителя, да еще вновь обретшего дружбу сильнейших мира сего, Колчак пребывал несколько дней. Но вдруг горизонт снова омрачился. По стопам Гайды пошел никому доселе неизвестный полковник Ивакин. Он возглавил восстание солдат новониколаевского гарнизона. Повстанцы, действуя под лозунгом немедленного мира с большевиками и созыва сибирского учредительного собрания, захватили город, но были разгромлены подоспевшими легионерами польского корпуса, который в эшелонах двигался на восток мимо Новониколаевска. Этот корпус польских националистов, сформированный в Сибири из местных и австрийских поляков, попавших в плен во время мировой войны, был еще надежным оплотом интервентов.
Повстанцы были рассеяны, а Ивакин вместе с его штабом захвачен в плен.
Колчак сам утвердил приговор военно-полевого суда. Полковник Ивакин и тридцать два его офицера были расстреляны. Но это не прояснило горизонта. Теперь туча появилась с запада. Прислал ультиматум генерал Пепеляев — брат нового премьера Виктора Пепеляева, сменившего Вологодского, который по слабости здоровья поспешно ушел в отставку.
Генерал Пепеляев требовал немедленного созыва сибирского учредительного собрания и угрожал оружием.
«Мы честно, открыто и долго убеждали вас в необходимости этой меры, — писал он Колчаку, — и получили от вас принципиальное согласие. Но время не ждет, мы говорим вам теперь, что мы решились на все… Нас рассудит бог и народ».
«Бог и народ» — Колчак был испуган. Пепеляев находился недалеко — в каких-нибудь восьмидесяти километрах, в городе Томске. У него еще были солдаты. Он мог выполнить свою угрозу и явиться на станцию Тайга, где стоял поезд адмирала.
«Защитят ли чехи? — думал Колчак, приказав немедленно вызвать к себе главнокомандующего Сахарова. — Что мы можем противопоставить войскам Пепеляева?»
Поезд главнокомандующего двигался вслед за поездом ставки, и Сахаров прибыл к Колчаку с первым же чешским эшелоном, пришедшим с запада.
Колчак встретил его в тревоге и страхе.
— Вот это, — сказал он, протянув главнокомандующему телеграмму Пепеляева. — Что мы можем сделать? Что ответить Пепеляеву?
Сахаров взял телеграмму и долго читал ее, наливаясь кровью от мыслительного напряжения. Шея его вздулась и стала краснее кирпича.
— Крамола! Измена присяге! — наконец сказал он. — Эдак каждый со своим уставом…
— Что мы должны сейчас сделать? — спросил нетерпеливо Колчак. — У нас мало времени… Он дал срок двадцать четыре часа…
Сахаров вскинул брови, и глаза его округлились.
— Как что? Арестовать… Сейчас же, ваше превосходительство, арестовать и предать суду.
— Он не явится сюда по вызову, а там у него войска, — сказал Колчак. — Там у него войска и, конечно, они сейчас под ружьем…
— Войска расформировать, — сказал Сахаров и заложил руку за борт кителя.
— Они не выполнят приказа, — сказал Колчак.
— Мы их заставим.
— Чем?
Сахаров насупил брови, посапывая, посмотрел в пол, но тотчас же вскинул голову на короткой шее и сказал отрывисто, будто не говорил, а командовал:
— Поляки! Мы двинем части польского корпуса…
— А они послушаются?
— Прикажем, ваше превосходительство, — сказал Сахаров так уверенно, словно отступающий польский корпус только и ждал его приказаний отправиться походом на Томск, лежащий в стороне от великой магистрали.
Уверенность Сахарова понравилась адмиралу. Бодрый вид командующего успокаивал, и впервые Колчаку лупоглазое лицо генерала показалось даже красивым.
— Я надеюсь на вас, на ваше умение и на ваш такт, — сказал он. — Переговорите с командиром польского корпуса, пусть поляки будут наготове. Но сначала… Сначала попытайтесь вызвать генерала Пепеляева к себе в штаб…
— Слушаюсь, ваше превосходительство, все будет исполнено.
Сахаров простился с адмиралом и решительным шагом вышел из салон-вагона, чтобы немедленно приняться за дело, пока не истек срок пепеляевского ультиматума.
Весь день адмирал ожидал донесений об аресте Пепеляева. Он ходил по салон-вагону и разговаривал сам с собой до тек пор, пока не почувствовал усталости, а вместе с усталостью и стыда за свои не в меру разыгравшиеся, пьяные от ненависти мысли. Он воровато обернулся на дверь, словно украл у кого-то эти мысли и теперь боялся, что у него их отберут или осмеют его; потом подошел к окну.
Падал снег, и все кругом было бело. Напротив, в соседнем тупике, из вагонов санитарного поезда чехи в белых маскировочных халатах выносили трупы и укладывали их штабелем, как ненужные старые шпалы. Видимо, этот поезд раненых или сыпнотифозных был давно брошен — трупы замерзли и казались деревянными. Теперь, очевидно, вагоны понадобились чехам для эвакуации, они разыскали мертвый поезд и разгружали его.
Колчак нахмурился, стал смотреть в сторону и тут увидел шагающего по сугробам между рельсовых путей маленького толстого человечка в шубе с бобровым воротником. Позади человечка шли какие-то люди, может быть, охрана, но Колчак не обратил на них внимания. Он сразу узнал идущего по сугробам и отступил от окна вглубь вагона. Он не мог ошибиться: это был премьер-министр Пепеляев, брат крамольного генерала.
«Не во-время, не во-время… — подумал адмирал. — Знает ли он о приказе арестовать его брата?»
Колчак подошел к столу, придавил тяжелым мраморным пресс-папье стопочку бумаг, поверх которых лежала телеграмма генерала Пепеляева, и сел в кресло, ожидая, что с минуты на минуту войдет дежурный адъютант с докладом о приезде премьер-министра.
И действительно адъютант вошел.
— Ваше превосходительство, только что прибыл премьер-министр господин Пепеляев и просит принять его, — отрапортовал он, остановившись в дверях.
— Просите, — сказал Колчак и опять подумал: «Знает или нет?»
Премьер вошел в салон-вагон маленькими, но энергичными шажками, легко неся кругленькое брюшко с массивной золотой цепочкой поперек — через жилет от борта к боковому карманчику. Голова его была немного откинута назад и чуть склонена набок. Дорогой, но безвкусный костюм и лакированные туфли делали премьера похожим на разбогатевшего, но еще не обтесавшегося среди знати, удачливого провинциального адвоката.
— Здравствуйте, Александр Васильевич, — сказал он, изобразив на своем розовом с мороза лице самую приветливую улыбку, и первым протянул адмиралу маленькую пухлую руку.
Колчак почувствовал в своей жесткой руке что-то похожее на небольшой комочек теплого теста и сухо ответил:
— Здравствуйте, Виктор Николаевич. — Потом он жестом указал Пепеляеву на кресло у стола и сам, усевшись поплотнее, спросил:
— Вы давно из Иркутска?
— Три дня назад, сразу после первого заседания нового кабинета, — оживленно заговорил Пепеляев. — На запад проехать еще можно, но на восток… Все заполонили чехи, яблоку упасть негде. Чем ближе к Иркутску, тем хуже. Идут только чешские эшелоны, остальные поезда стоят. Стоят даже санитарные поезда с тяжело ранеными и сыпнотифозными. Больные умирают в пути, их не успевают довозить до госпиталей… Медицинский персонал бессилен. По дороге я встретил несколько санитарных поездов, из которых бежали все, кто мог бежать, — и врачи и сестры милосердия… Отчаялись и бежали… Умирающие предоставлены самим себе…
Говорил все это Пепеляев, как заученный урок, а сам, видимо, думал о чем-то своем, совсем не касающемся ни раненых, ни сыпнотифозных. Взгляд его сделался рассеянным, и смотрел он мимо адмирала, словно боялся, что тот разгадает его мысли.
— Я все это знаю, — проговорил Колчак. — Я все это вижу каждый день из окна собственного вагона, — проговорил и подумал: «Наверное, ему уже сообщили, наверное, он ждет предлога, чтобы заговорить о брате…»
— Ужасно, ужасно, — оживившись, подхватил Пепеляев и сокрушенно тряхнул головой. — Кругом развал… И в такой, с позволения сказать, критической обстановке приходится начинать работу новому кабинету. Как снискать утерянное доверие народа? Как создать сильное правительство? Мы пытались сблизиться с оппозицией, пытались ввести в состав совета министров представителей левых партий — эсеров, земцев, но они уклонились…
Колчак слушал молча и сосредоточенно смотрел на свои синеватые ногти. Только изредка он приподнимал голову и угрюмо исподлобья взглядывал на Пепеляева. Взглянул и сейчас.
— Уклонились, — многозначительно повторил Пепеляев. — И не без резона… Они надеются снова прийти к власти и сформировать свое эсеровское правительство, представленное только эсерами, только эсерами… А мы должны будем уйти и поменяться с ними местами… Они, с позволения сказать, предоставят нам право играть роль оппозиции… Они осмелели и чувствуют за собой силу. Их представители толкутся в приемных союзных дипломатов и в поезде чешского командования… И не без результата, с позволения сказать, не без результата… Насколько я осведомлен… — он нажал на голос и повторил внушительно. — Насколько я осведомлен, многим нравится их программа: замена военного управления гражданским, созыв учредительного собрания… Они обещают восстановить фронт против большевиков и успокоить деревню…
Колчак все молчал, только сильнее хмурился и пристальнее смотрел, на свои синеватые ногти. Руки его лежали на зеленом сукне стола неподвижно, как приклеенные.
Пепеляев осторожно скосил на адмирала глаз и продолжал:
— Есть сведения, что они уже создали свое секретное правительство — Политцентр и только ждут благословения союзников, чтобы принять, с позволения сказать, бразды правления… Они ведут работу в армии, там у них есть тоже свои люди…
— Я это знаю, — сказал Колчак и вдруг криво усмехнулся. — Ваш брат генерал Пепеляев…
— Что вы, что вы, ваше превосходительство, — растерянно пробормотал премьер. — Мой брат…
Колчак тяжело поднялся с кресла и так нажал руками на стол, что стол скрипнул.
Как по команде вскочил со своего кресла и Пепеляев.
— Мой брат преданнейший…
Но Колчак не слушал его.
— Ваш брат пустился на рискованную авантюру. В такое время он затевает бунт в армии, — разделяя каждое слово, медленно проговорил Колчак, борясь с охватившей его яростью. — Он пошел по стопам Гайды и полковника Ивакина… Да-да, полковника Ивакина, который вчера расстрелян вместе с его сообщниками…
— Это неправда… Этого не может быть, ваше превосходительство. Брата оклеветали… Он не мог… — заговорил Пепеляев, хватаясь за спинку кресла. — Брат преданнейший нашему делу человек…
— Он прислал мне ультиматум… — еще глуше сказал Колчак. — Он угрожает мне судом бога и… и судом народа… Он демагог, ему под стать быть членом какого-нибудь секретного «политцентра»… Прочтите его ультиматум… Вы не знаете? Прочтите!
Колчак взял из-под пресс-папье телеграмму и протянул ее Пепеляеву.
Пепеляев осторожно взял телеграмму, уставился в текст неподвижным взглядом, сведя редкие брови у переносицы, и тотчас же вскрикнул:
— Но разве это ультиматум? — Нет-нет, — торопливо заговорил он. — Это не ультиматум, это — мольба. В самой первой строке он пишет: «Умоляю последний раз о немедленном издании акта о созыве сибирского учредительного собрания». «Умоляю»… Он умоляет… Он знает, что в этом наше спасение, и умоляет…
— Он не умоляет, а требует, — прервал Колчак торопливую речь своего премьер-министра, и голос его вдруг стал пронзительно-тонок. — Он дает мне срок на размышления двадцать четыре часа. Он угрожает судом бога и… и народа… Суд будет. Только пока не божий, а военно-полевой…
— Ваше превосходительство, ваше превосходительство… — едва не шепотом проговорил Пепеляев, но Колчак не желал слушать его.
Он стоял, грузно опершись руками о стол; локти его разошлись в стороны, голова глубоко ушла в приподнятые плечи, и голос срывался.
— Я приказал, — выкрикивал он. — Я приказал арестовать вашего брата, а против смущенных им войск двинуть части польского корпуса…
Пепеляев протянул вперед свою пухленькую ручку, словно желая, но не решаясь дотронуться до сердца адмирала.
— Но, ваше превосходительство, выслушайте меня и моего брата…
— Брата? — Колчак повернул к Пепеляеву свое горбоносое жесткое лицо. — Его выслушает на суде генерал Сахаров.
— Сахаров? — вскрикнул Пепеляев и опустил руку. — Это ужасно! Опять Сахаров?
Колчак снова отвернулся от своего премьер-министра и смотрел в сторону.
— Сахаров наш злой гений, — сказал Пепеляев. — Злой гений… Он привел армию к разгрому, а теперь довершает ее уничтожение. О, теперь я понимаю, кто оклеветал лучшего боевого генерала, я не говорю: моего брата, нет, я говорю: лучшего боевого генерала… Ужасно! Что скажут союзники, когда узнают об аресте генерала, ничем не запятнавшего себя, об аресте, с позволения сказать, в угоду Сахарову, который привел нас всех к катастрофе…
Колчак скосил глаза на Пепеляева, но промолчал.
— Это порвет последние нити, связующие нас с союзниками, — смелея, сказал Пепеляев, подметив взгляд адмирала. — И я… И я не нахожу другого выхода, как подать в отставку. Но, Александр Васильевич, должен предупредить, что вместе со мной подаст в отставку весь кабинет. Мне было поручено кабинетом добиться смены Сахарова и ареста его… Да-да, с позволения сказать, ареста. Только это уменьшит трения с чехами и союзниками. Все считают, что ради личной карьеры Сахаров увлек вас безумными планами, вопреки правильному стратегическому прогнозу генерала Дитерихса…
Колчак еще ниже пригнулся к столу, голова его, как у горбуна, еще глубже вошла в плечи, словно он силился, но никак не мог оторвать от зеленого сукна отяжелевшие руки.
— Вы не имеете права… — с надсадой сказал он. — Я не приму вашей отставки… Мы возрождаем Россию…
— О! — патетически воскликнул окончательно осмелевший Пепеляев. — Примиряясь с Сахаровым, я именно, именно, с позволения сказать, гублю Россию… Покрывая преступника, становишься сам преступником. Пусть меня накажет бог…
— Если совершены ошибки — их нужно исправить, — сказал Колчак. — Вы говорите, союзники недовольны Сахаровым?
Пепеляев маленькими шажками обежал стол и остановился с левой руки адмирала, совсем близко, словно намеревался сказать ему что-то на ухо. Он вполне успокоился, и лицо его вновь приняло выражение самоуверенной важности.
— Да кто же им доволен, Александр Васильевич? — Пепеляев поправил выбившуюся из рукава манжету. — Союзники сожалеют о генерале Дитерихсе. Если бы был выполнен его план отвода армий без боя, мы бы еще располагали войсками, но Сахаров втянул армии в бой, и вот результаты… — Пепеляев развел руки в стороны и вздыбил брови едва не до залысин.
Колчак поднял голову и пристально смотрел на своего премьер-министра. Он вспомнил о теории «пружины», и лупоглазый генерал Сахаров начинал казаться ему действительно злым гением.
А Пепеляев, уже забыв об угрозе ареста брата, все больше входил в привычную роль специалиста-политика и энергичного премьер-министра, как его называли сторонники сформированного им «сильного кабинета». Он пространно говорил о реформах, которые следовало провести, чтобы удержаться у власти, говорил, что в политике, так же как в стратегии, нужно уметь во-время отступить, что следует опередить эсеров и для видимости народоправства присвоить законодательные права созданному из послушных людей государственному земскому совещанию или объявить о созыве, ну хотя бы через полгода, сибирского учредительного собрания. Говорил он с жаром, пылко, но больше не упоминал ни о «спасении России», ни о народе, ни о боге, нет, все сильнее торопясь и возбуждаясь, он говорил только о политике. Если бы Колчак мог внимательно слушать его, он бы непременно заметил, что политика для премьер-министра давно стала лишь средством личной карьеры, что он пойдет на любые комбинации и на сговор с любыми людьми, лишь бы в тунеядстве править и властвовать.
Однако Колчак ничего не заметил, да и не мог заметить. Он думал о своем: «Сахаровым недовольны союзники… Пепеляев знает, он не может не знать… Союзники хотят реформ… Он говорит, что без реформ не удержать власти… Он говорит, что его брат предупреждал меня об этом, именно об этом. Пепеляев знает… Тогда он тоже знал первым… Тогда он раньше других пришел ко мне и уговаривал меня стать диктатором…»
Колчак пристально посмотрел на своего премьер-министра и сказал:
— Значит, вы считаете, что Сахарова нужно сменить?
— Сменить? — Пепеляев еще ниже склонился к плечу адмирала. — Нет, Александр Васильевич, сменить мало. Сахарова нужно арестовать и судить. Этого требует общественность. Этого требуют министры… Этого хотят союзники… Это станет началом реформ, началом возрождения армии…
Колчак долго молчал, потом спросил:
— Вернуть генерала Дитерихса?
— Не знаю… Дитерихс ставит условием ваш отъезд к Деникину, — замявшись, сказал Пепеляев, но осекся и проговорил увереннее: — Уйдет много времени на его уговоры. Он обижен. Может быть… Может быть…
Колчак ждал.
Премьер-министр не посмел заикнуться о своем брате, генерале Пепеляеве, кашлянул в пухленькую ручку и сказал:
— Может быть, генерал Каппель? Он имеет репутацию самого демократического генерала.
— Каппель… — сказал Колчак.
Пепеляев взглянул на часы и вдруг заторопился.
— С вашего разрешения, Александр Васильевич, я сейчас удалюсь, — сказал он. — Время не терпит, время не терпит… Я все организую в отношении генерала Сахарова и вернусь к вам вместе с братом. Он приехал и ждет меня на станции. Тогда мы обсудим все дела.
И, не дожидаясь ответа адмирала, Пепеляев поспешно пошел к дверям.
Колчак смотрел ему вслед.
Пепеляев шел торопливо, так же торопливо, как вчера уходил генерал Сахаров. Только шел он не тяжелой солдатской поступью Сахарова, а маленькими энергичными шажками, склонив голову немного набок.
Следователь обманул Ксенью. Он не приехал в тюрьму ни в день ее ареста, ни на другой день, ни на третий.
«Может быть, запросили Читу? — думала Ксенья. — Может быть, они запросили Читу?»
Проходили дни, а следователь все не являлся.
За тюремным оконцем бился ветер, и стекла занесло снегом. В камере стало холодно.
Ксенья сначала считала дни, потом сбилась со счета — все тюремные дни были слишком похожи один на другой.
Она все обдумала и все решила: она будет молчать. И, решив это, она больше не ждала допроса, и он больше не пугал ее. Она ждала смерти.
Каждый вечер, закутавшись в свое пальтишко, она садилась на тюремную койку и думала о смерти. Ей во что бы то ни стало нужно было представить ее себе, представить ясно и точно, чтобы потом не испугаться, когда она придет, может быть, завтра, может быть, послезавтра, может быть, через неделю. Она старалась представить себе свою собственную смерть и не могла. Смерть казалась ей только болью, страшной болью, от которой погаснет сознание, но никогда смерть не казалась ей уничтожением, потому что после нее оставался жить дорогой ей мир. И готовясь к смерти, готовясь к преодолению непреодолимой боли, она мысленно продолжала жить в этом дорогом для нее неумирающем мире, жить вместе с Леной, с Кириллом, с Андреем, с Платоном Михайловичем… И чем меньше оставалось ей жить, по ее расчетам, чем ближе подходил день смерти, тем отчетливее видела она свой мир друзей, видела так ясно и в таких подробностях, словно рассыпалась вдруг тюремная стена и он — этот мир — лежал прямо перед ней, перед ее глазами. Она все знала о нем и видела все сразу — от грандиозных революций, ведущих людей к счастью, до Лениной тугой вечерней косички и пестрого цветка герани, выращенного Прасковьей Васильевной.
Каждый вечер, кутаясь в свое пальтишко, она сидела на тюремной койке и прислушивалась, но прислушивалась теперь уже не к шагам в коридоре, нет, она прислушивалась к звукам далекого города, к звукам, которые доносил ветер, бьющий в окно снежной крупой. Вот пробили на каланче часы, вот прозвучал где-то одинокий выстрел и смолк, вот завизжали тюремные ворота и заскрипел снег под ногами куда-то идущих людей… И она ловила каждый из этих звуков, ловила с жадностью, как ловит воздух задыхающийся человек, ловила, чтобы понять и разгадать их, чтобы узнать, что происходит там, за каменной тюремной стеной.
Иной раз, прислушиваясь к звукам города, Ксенья так к засыпала, сидя на койке и склонив голову на ее железную спинку. Однажды ночью, когда Ксенья вот так же заснула, сидя на койке, ее вдруг разбудила боль в глазах, как будто в камере неожиданно зажгли ослепительно яркий свет.
Ксенья открыла глаза и приподняла голову.
В камере стояла кромешная темнота. Впервые со дня ареста Ксенья увидела ее — лампочка под потолком прежде никогда не гасла. Ксенья сначала испугалась, потом обрадовалась.
«Что-то случилось в городе… Электрическая станция перестала работать…»
Ксенья на ощупь пробралась к окну и прислушалась. В городе было тихо. Спала и тюрьма.
Потом по каменному полу тюремного коридора зашаркали торопливые шаги, послышались приглушенные голоса, опять шаги, и кто-то остановился у дверей камеры. Затем дверь отворилась и Ксенья увидела надзирателя с фонарем. Он вошел, все заслонив своей огромной тенью, поставил фонарь без стекол с сальным огарком свечи на пол в углу и, сказав: «Не тушить!», ушел. Опять захлопнулась дверь, но Ксенья успела заметить, что и тюремный коридор освещен тоже свечами.
«Значит, действительно перестала работать электрическая станция».
Ксенья легла на койку, но спать уже не могла.
«Что случилось в городе? Может быть, забастовали рабочие? Может быть, что-нибудь готовится?»
Ей представился темный город и Андрей, куда-то спешащий по заснеженной улице. Потом представилась конспиративная квартира здесь недалеко, у Ангары, в маленьком домике старика Силова. Вспомнилась черная пасть русской печки, маленький шаткий столик, вокруг него люди, вполголоса беседующие при огарке свечи, светлые волосы Платона Михайловича и его крутой упрямый лоб…
«Может быть, что-нибудь готовится? Почему погас свет?»
Свеча в фонаре потрескивала и шипела, как сало на сковороде. Мутный круг света колыхался только в самом углу камеры, а дальше, и на койке и у окна, стоял густой полумрак, словно сырой тюремный воздух был насквозь пропитан черной копотью.
Ксенья долго лежала, глядя на оплывающую свечу, потом закрыла глаза и уже в полусне услышала скрежет тюремных ворот, ржание лошади во дворе и скрип снега под полозьями саней.
Сон как рукой сняло. Ксенья поднялась и села на койке.
«Приехали контрразведчики? Смена караула? Почему ночью?»
Она силилась понять, что происходит во дворе, но не могла. Там опять совсем мирно по-деревенски заржала лошадь, где-то за тюремной оградой залилась лаем собака и все стихло.
Однако Ксенья уже не решалась лечь. Она сидела, насторожившись, и вслушивалась в тишину. Так прошло довольно много времени, и вдруг уже не во дворе, а в самой тюрьме, рядом в коридоре, раздались поспешные шаги, звонкий стук железных дверей, торопливые приглушенные голоса и внезапно все эти звуки покрыл одинокий пронзительный крик:
— Прощайте, товарищи!.. На смерть уводят… Прощайте!..
Что-то мягко и глухо ударилось в каменную стену, звякнули упавшие на пол ключи, кто-то застонал, и все смешалось в шарканье ног и в натужных вздохах, словно несколько человек поднимали за стеной какую-то тяжесть, для них непосильную.
Ксенья встала с койки, шагнула к дверям, но едва удержалась на ногах. Колени у нее ослабели и подгибались. Чтобы не упасть, она протянула вперед руки и, коснувшись холодного железа дверей, прижалась ухом к закрытому «глазку».
«Уводят на казнь…»
Шум в коридоре удалялся. Где-то хлопнула железная дверь, и удар ее прозвучал, как выстрел. Опять раздался крик. Но теперь он был приглушен каменными стенами — кричал кто-то в камере. Это был даже не крик, а вопль без слов. Человек взывал о помощи, зная, что и без слов все поймут. И тюрьма действительно поняла. Закричали во второй камере, в третьей, закричали также без слов, но на пределе всех человеческих сил.
Крик был заразителен. Он проникал из камеры в камеру, он перекатывался с этажа на этаж, из корпуса в корпус. Теперь кричала вся тюрьма. Кричала и Ксенья. Она кричала, не слыша своего, ставшего вдруг чужим голоса, кричала и била маленькими кулаками в железную дверь…
Крик тюрьмы смолк так же неожиданно и сразу, как начался. И тогда в камеру с улицы донеслись глухие винтовочные выстрелы. Ксенье показалось, что стреляют где-то недалеко от тюрьмы, может быть, на берегу реки Ушаковки.
Она вернулась к койке и прислушалась, закрыв глаза, словно рыжий свет огарка в фонаре мешал ей слушать.
Опять за окном дробно рассыпался нестройный винтовочный залп.
Ксенье почудилось: черный тюремный мост, покатый берег замерзшей реки, сугробы у оград растянувшейся улицы, человек со связанными руками, прижавшийся к доскам глухого длинного забора.
«Расстреливают…»
Она ничком упала на коечные доски и закрыла лицо ладонями. Она старалась не слышать стрельбы за окном, но даже потрескивание сальной свечи казалось ей выстрелами.
Так пролежала она долго, без движения, почти без чувств, ощущая только боль в надсаженном горле да жаркое удушье, от которого ныло ставшее почему-то огромным, отяжелевшее сердце.
И вдруг на улице за окном что-то грохнуло, будто сорвались с петель тяжелые тюремные ворота и всем своим железом ударили по твердой, как камень, мерзлой земле.
Ксенья оторвала лицо от ладоней. В камере стоял утренний полусвет. Окно было белым, словно за ним клубился густой пар. Оплывшая свеча чадила, свалив на сторону обгорелый черный фитиль.
И еще Ксенья не успела понять, что это рухнуло там, за тюремной стеной, как в коридоре раздались торопливые шаги и кто-то крикнул:
— Скорее, товарищи! Сюда бьет… Скорее…
Ксенья села на койке и испуганно посмотрела на закрытый «глазок».
«Товарищи…» — Ей казалось, что она ослышалась.
Опять за стеной железо ударило в мерзлую землю и с воем рассыпалось, заставив вздрогнуть и загудеть оконные стекла.
— Все вниз, все вниз! — кричал в коридоре человек, и еще поспешнее стали шаги.
Только теперь Ксенья поверила в слово «товарищ».
«Восстание… Освобождают тюрьму…»
Она поспешно нащупала на койке берет, надела его и, остановившись посреди камеры, стала застегивать пуговицы своего летнего пальто. Пальцы не хотели слушаться и никак не могли раздвинуть узкую петлю наверху у ворота.
Шум в коридоре все нарастал и нарастал: голоса смешались с топотом ног, лязгали железные двери, позвякивали стекла от гулких ударов за окнами.
Ксенья уже знала, что это стреляет артиллерия, что это где-то поблизости лопаются снаряды. А пуговица все не хотела застегнуться. И вдруг Ксенье почудилось, что вся тюрьма уже освобождена, что все сбегают вниз, чтобы взять оружие и примкнуть к восстанию, и только о ней забыли, забыли открыть ее камеру.
Она бросилась к двери и стала колотить в нее кулаками с таким же отчаянием и с таким же напряжением, как колотила ночью, когда человека уводили на расстрел.
— Откройте! — закричала она. — Откройте! Сейчас же откройте!
За собственным криком она не слышала, как щелкнул замок, и на мгновение даже удивилась, что дверь так легко поддалась ее ударам. Потом она увидела бледное лицо тюремщика, который каждый день приносил ей тюремную картофельную похлебку, и выбежала в шумящий коридор.
Все бежали к лестнице, и она побежала вслед за всеми, все еще на ходу стараясь застегнуть верхнюю пуговицу. У лестничной клетки она увидела человека в черном рабочем полушубке и с обрывком красного кумача на папахе. Прижимая к себе винтовку, чтобы она не мешала бегущим мимо него людям, он кричал:
— Распыляйся по домам… В тюремном дворе не задерживайся… Сюда из орудиев бьет, как бы греха не вышло…
В полумраке лестничного пролета она едва различала лица людей, толпящихся вокруг, но приметила, что многие были одеты еще легче, чем она, — только в пиджаки да летние рубахи.
«Что делать? К Силову, да-да, конечно, к Силову… Там я узнаю, где Андрей, где Платон Михайлович… Там я достану теплую одежду…»
Грохот разрывов становился все отчетливее, все громче, и казалось, вот-вот снаряды ударят в дрожащие стены тюрьмы. У выходных дверей внизу рабочий с красной лентой на шапке, пропуская во двор освобожденных, твердил, как заученный урок:
— Предместье в наших руках. За Ушаковкой — белые, там бой идет. Туда не суйтесь, по ближним избам расходитесь — любой пустит…
Голос его был хриплый, надсаженный, и говорил он с натугой, будто кричал во все горло:
— В городе белые, туда не суйтесь… На Ушаковке бой идет…
В распахнутую дверь врывался клубами морозный пар и все застилал холодным туманом. Когда же Ксенья вышла на улицу, туман оказался так густ, что идущие с ней люди мгновенно превратились в серые тени и вдруг исчезли.
Потом заскрипели по снегу быстрые шаги и кто-то крикнул:
— Штаб в ремесленном училище. Айда, товарищи, в ремесленное…
«Штаб… — подумала Ксенья. — Может быть, там Платон Михайлович…»
Она побежала было на скрип шагов, но шаги стихли. Туман стал еще плотнее, и ничего кругом не было видно.
«Нет, сначала к Силову… Он знает, он меня проводит… — решила Ксенья. — Боже, как холодно…»
Опять заработала примолкшая было артиллерия. Но теперь разрывы грохотали где-то позади, может быть, в оставленном тюремном дворе.
Ксенья перебежала какую-то улицу, наткнулась на шершавые доски какого-то забора и побежала вдоль него, прислушиваясь к треску винтовочных выстрелов. Выстрелы были слева и слышались с каждым шагом все явственнее, все отчетливее. Они то вспыхивали, то затухали по капризу воюющих.
«Значит, я бегу вдоль Ушаковки, — соображала Ксенья. — Город слева, впереди набережная Ангары… Там монастырь и там домик Силова… Боже, как холодно…»
Она дотронулась рукой до щек и не ощутила своего прикосновения.
«Боже мой, как холодно… Надо бежать, иначе я замерзну…»
Она побежала быстрее, но поминутно останавливалась, пугаясь теней, вдруг возникающих в плотной стене тумана. Откуда ни возьмись прямо перед ней вырастали как из-под земли то телеграфный столб с косой подпоркой, то ствол какого-то дерева, то каменная тумба или покосившийся навес крыльца. И каждую тень Ксенья принимала за идущего навстречу человека, и каждый раз думала хорошенько расспросить дорогу к монастырю.
Но она ни разу не встретила ни одного человека и не услыхала хотя бы скрипа шагов в стороне. Промелькнет в тумане тень дерева или телеграфного столба, и снова все поглощено белой мглой, слепящей больше, чем самая темная ночь.
«Наверное, из тюрьмы все пошли другими улицами, — думала Ксенья. — Другими улицами… Хоть бы один человек… Правильно ли я иду?»
Она остановилась и только теперь заметила, что кругом стало тихо. Не было больше слышно ни грохота артиллерии, ни винтовочных выстрелов на Ушаковке; казалось, белый туман, как ватой, заткнул ей уши.
«Тихо как…» — Ксенья прислушалась, потом осторожно пошла дальше. Теперь она слышала только скрип собственных каблуков, вонзающихся в плотно притоптанный снег, и сама не знала, где она идет. Забор давно кончился, и Ксенья думала, что это улица, что она пересекает какую-то улицу, но улица оказалась слишком широкой. Может быть, это был какой-нибудь пустырь?
«Пустырь? Но где это? Где? Хотя бы снова послышались выстрелы…» — Ксенья остановилась, вглядывалась в непроницаемый белый туман и слушала.
Она не чувствовала больше ног, и руки стали, как деревянные, — пальцы не хотели сгибаться.
«Боже мой, как холодно, как холодно…»
И вдруг в стороне, где-то в неподвижных клубах белого тумана, звякнула сломавшаяся льдинка.
«Река?» — Ксенье почудилось, что где-то совсем близко плещет вода, и вдруг она услышала скрип шагов. Кто-то шел прямо к ней.
— Постойте, подождите! — крикнула Ксенья и бросилась вперед.
Шаги заскрипели сильнее, в тумане заколыхалась сероватая тень, и внезапно перед Ксеньей возник человек в белом от инея полушубке. Он был высокого роста, и ей приходилось смотреть на него снизу вверх.
— Какого черта, — хрипло сказал человек. — Какого черта вы так копаетесь? Где санитары с носилками?
— Я не знаю… Я никого не встречала здесь… — растерянно сказала Ксенья. — Я…
— Не знаете, а они там вмерзают в лед. Вы понимаете, вмерзают заживо в лед…
— Нет, — сказала Ксенья. — Я не понимаю. Кто вмерзает в лед?
— Раненые… Тысячу раз повторять — раненые, — раздраженно сказал человек. — Ангарская вода хлынула в пойму Ушаковки. Где-то в низовьях затор льдов, вода все прибывает и прибывает… Они вмерзают в лед. Когда придут санитары?
— Я не знаю, — сказала Ксенья. — Там никого нет… Я не слышала ничьих шагов…
— Передайте им, что, если санитары не придут немедленно, все раненые погибнут… Погибнут… Они вмерзают в лед. Снять людей из цепи мы не можем, белые подбросили подкрепление… Егеря, семеновцы… Мы не можем взять из цепи ни одного человека… Передайте…
— Я не знаю, о ком вы говорите… Кому передать? — спросила Ксенья.
Человек в полушубке близко наклонился к ее лицу. Она увидела сросшиеся у переносицы седые от инея брови и красную ленту на папахе.
— Разве вы не из Красного Креста? — сказал он. — Я думал: вы из Красного Креста…
— Нет, я из тюрьмы… Нас только что освободили… Я шла к монастырю и сбилась… Туман… — сказала Ксенья. — Но я передам, только скажите кому… Я передам…
— В Красный Крест… Может быть, санитары тоже сбились с пути и блуждают где-нибудь в тумане?
— Надо стрелять, — сказала Ксенья. — Надо стрелять, тогда они придут, тогда они разыщут вас…
— Да, нужно стрелять. Другого выхода нет, — сказал человек в полушубке и вдруг вскрикнул: — У вас совсем белое лицо. Трите снегом, сейчас же трите снегом и идите, скорее идите, монастырь здесь недалеко. Мы будем стрелять, а вы идите от выстрелов, прямо от выстрелов, и упретесь в монастырь, непременно упретесь… — Он быстро повернулся и пошел в сторону от Ксеньи.
Она только мгновение видела его спину. Он исчез, поглощенный сомкнувшимся за ним туманом. В белой мгле послышался скрип удаляющихся шагов и позвякивание крошащихся льдинок.
Ксенья столкнулась с Силовым в дверях его избы. Старик собрался куда-то уходить. На нем был полушубок, пимы с красными разводами и стариковская шапка, похожая на упавшее с дерева воронье гнездо.
Увидав Ксенью, Силов приостановился, потом попятился в полутемные сенцы, широко распахнув дверь.
— Ксенья Владимировна! Голубушка! Проходите… Живы, значит? Проходите, проходите…
— Они там вмерзают в лед, — сказала Ксенья. — Нужно скорее, нужно сейчас же… Пойдите вы, я не могу… Кого-нибудь из Красного Креста… Пусть ведут санитаров в пойму… Вы слышите — стреляют… — Она прислушалась к выстрелам, которые служили ей вехами в тумане, когда она шла к монастырю. — Слышите? Пусть туда и ведут — на выстрелы, прямо на выстрелы… Там их встретят… Там раненые, они вмерзают в лед…
Силов смотрел на Ксенью, как на человека в бреду. Он взял ее за рукав пальто, провел в комнату, усадил на табурет и вдруг всплеснул руками.
— Эко, обморозились… Ксенья Владимировна. Чисто живого места нет, и лоб, и щеки…
Он засуетился, бестолково мечась по избе, потом схватил со скамьи ведро с водой и выбежал на улицу, забыв прикрыть дверь.
В комнату хлынул белый пар. Он испугал Ксенью, как туман в пойме. Она хотела подняться, чтобы закрыть дверь, но не могла — каждое усилие причиняло ей боль.
К счастью, дверь оставалась открытой недолго. В сенцах стукнула щеколда, и в комнату вбежал запыхавшийся Силов. Ведро у него в руках было полным-полно пушистого снега. Теперь он плотно прикрыл дверь и, поставив ведро на пол, опустился перед Ксеньей на колени.
— Загребайте руками снег-то, загребайте и лицо трите, ровно умывайтесь, а я ноги погляжу. Однако и ноги познобили, ишь обутка-то какая, не по морозу…
Он снял с Ксеньи туфли и бросил к печи. Туфли стукнули об пол, как каменные.
— Настыли, не приведи бог, как железо…
Ксенья опустила руки в ведро со снегом и не почувствовала холода. Пальцы едва сгибались.
— А где Андрей? Где Платон Михайлович? — спросила она.
— Ночью тут были, а сейчас там… — Силов кивнул на окно. — Ночью и начали. Да вы трите, трите шибчей лицо-то, потом поговорим, все обскажу, — сказал он, старательно растирая Ксеньины бесчувственные ноги. — Первым делом растереть надо, шибко прихватило…
— А где Лена? Где Прасковья Васильевна?
— Недели, чо ли, две у меня прожили, как вас-то каратели забрали, потом к себе переехали. Ничего, живут, — сказал Силов. — Теперь белякам не до них — и в Знаменском бой и за Ангарой бой… Партизаны, слыхать, там подошли.
— Партизаны?
— И сюда движутся по Якутскому тракту. Сын-то, должно, навстречу им выехал — об этом говорили… Скоро должны прибыть. Сила большая…
— Да-да, это хорошо, — сказала Ксенья и вдруг вскрикнула от боли — все суставы пальцев заломило, словно они были расплющены какой-то внезапно навалившейся тяжестью.
— Чуют? — спросил Силов, продолжая растирать снегом Ксеньины ноги.
— Больно, — сказала Ксенья.
— Это ладно — значит, отходят. Вот и лицо порозовело. Теперь и к печке можно, под шубу.
— Больно, — сказала Ксенья и вдруг спохватилась, что Силов все еще здесь, а не пошел поторопить санитаров. — Что же это мы… Идите скорее, Никанор Степанович, идите… Спасибо вам, я сама управлюсь, а вы идите. В ушаковскую пойму вода хлынула, а там раненые… Нужно Красный Крест предупредить, чтобы скорее туда шли…
— Вода хлынула? Раненые? — сказал Силов, очевидно, только теперь поняв, о чем говорила ему Ксенья на крыльце.
Он помог ей добраться до кровати и лечь.
— Вода хлынула… Ишь, какое дело… — проговорил он. — Пойду я, а вы лежите, без меня никуда не трогайтесь.
Он накрыл Ксенью тяжелой собачьей дохой и поспешно вышел из избы.
В окне все еще стоял плотный белый туман. Выстрелы потрескивали так, будто это с мороза лопались еловые бревна в стенах избы. И Ксенье казалось, что туман проникает в комнату и сквозь оконные стекла и сквозь расщеленные бревна — холодный белый туман. Она куталась в доху и не могла согреться. Озноб путал мысли. В них было как-то все сразу, все вместе, ничем не разделенное, переходящее из одного в другое: и восстание, и Лена, и Андрей, уехавший навстречу партизанам, и туман, остановивший удачный бой, и ангарская вода, хлынувшая в пойму Ушаковки…
Голова отяжелела, и даже поднять веки стало непосильно. Когда вернулся Силов, Ксенья не смогла открыть глаз и приподнять головы. Она услышала его голос так невнятно, будто он говорил где-то в белом тумане, далеко за стенами избы.
— Сник туман, худо ли, добро ли, а сник маленько. Теперь дело пойдет… И в пойме никого не оставят, всех разыщут…
«Кого это разыщут?» — подумала Ксенья.
Премьер-министру Пепеляеву не удалось убедить Колчака отправиться к Деникину. Он согласился только на арест Сахарова, вместо которого главнокомандующим назначил генерала Каппеля. Все остальное адмирал отложил до Иркутска. Прежде чем принимать какие-нибудь решения, он хотел посоветоваться с иностранными дипломатами.
Он все еще верил в свою «миссию», надеялся при помощи обещанных Моррисом американских штыков укрепить власть над непокорным народом, называл себя «символом государственного единства» и, забыв прежние раздоры с забайкальским атаманом, просил Семенова послать в Иркутск надежные казачьи войска, чтобы приструнить смутьянов и повесить кой-кого из министров, ставших слишком самостоятельными в своих суждениях и действиях. Для большей убедительности своих просьб он даже произвел атамана Семенова в генерал-лейтенанты и послал несколько телеграмм японскому правительству, умоляя его ввести в Забайкалье и Восточную Сибирь новые дивизии, чтобы обеспечить свободу действий известному им Семенову, который, кстати сказать, теперь был назначен главнокомандующим всеми войсками Дальнего Востока и иркутского военного округа.
Поверив в силу семеновских казачье-баргутских отрядов и в японцев, благожелательно относящихся к забайкальскому атаману, Колчак направил все свои стремления к тому, чтобы поскорее попасть в Иркутск под защиту японо-семеновских штыков. Он страшно торопился и настойчиво требовал от чешских станционных комендантов, чтобы те пропускали его поезд на восток вне всякой очереди.
Однако чехи, запятые спешной эвакуацией своих войск, не обращали на требования адмирала никакого внимания, и поезд верховного правителя Сибири продолжал тащиться от разъезда к разъезду в самом хвосте чешских эшелонов. Было похоже, что чехи уже перестали считать Колчака правителем и поезд его отнесли к разряду поездов с несрочным грузом.
Колчак пожаловался Жанену, телеграфировал в совет министров, требуя, чтобы министры там, в Иркутске, где находились все иностранные миссии, похлопотали, приняли меры и заставили бы обнаглевших чехов считаться с приказами верховного правителя, однако ничего не вышло. Жанен вместо приказа чехам немедленно пропустить поезд Колчака на восток телеграфировал адмиралу, что сделать для него ничего не может, так как чехам предоставлено право первоочередной эвакуации, и советовал отречься от диктаторской власти, обещая гарантировать ему свободный выезд за границу. О том же писали и сибирские министры. Они сообщили адмиралу, что хлопоты их не увенчались успехом и что присутствие верховного правителя в Иркутске сейчас вряд ли желательно, так как умы возбуждены, а политическое положение слишком остро. Они тоже рекомендовали Колчаку отречься от власти диктатора и уехать либо за границу, либо к Деникину.
Стало еще хуже. Командующий чешским корпусом генерал Сыровой, пользуясь правом первоочередной эвакуации, приказал остановить все русские поезда и отобрать у них паровозы, необходимые для быстрой эвакуации на восток чешских эшелонов.
Сто двадцать поездов: санитарных, штабных, воинских, поездов с семьями колчаковских офицеров и эвакуирующимися чиновниками различных ведомств, были рассованы по дальним тупикам станций и разъездов великой Сибирской магистрали, остановлены и обречены на замерзание. Сто двадцать первым поездом был остановлен поезд самого верховного правителя адмирала Колчака. И у этого поезда чехи осмелились отобрать паровоз.
Колчак был испуган и взбешен. Не рассчитывая на помощь Жанена, он вспомнил о собственных войсках и приказал новому главнокомандующему генералу Каппелю силой «призвать чехов к порядку» и заставить их вернуть паровоз верховного правителя Сибири. Каппель получил приказ, однако выполнить его не мог. У него не оказалось сил, чтобы «силой призвать чехов к порядку». Малочисленные, разрозненные войска белых бежали по проселочным дорогам стороной от Великой магистрали и не были способны вступить в бой с частями чешского корпуса. Каппель мог рассчитывать только на себя самого, и он вызвал генерала Сырового на дуэль. Однако скрестить шпаги им не удалось. Каппель не догнал бегущего на восток одноглазого чешского генерала. При переправе через реку Кан сани, в которых ехал на восток последний главнокомандующий сибирской армии, провалились под лед. Промокший до нитки на сорокаградусном морозе, Каппель простудился и умер от воспаления легких.
Поезд Колчака так и остался стоять на станции Нижнеудинск. Стоял он в самом дальнем тупике, в стороне от поспешно проходящих чешских эшелонов.
Метель наметала у вагонов сугробы снега. Все реже в поезд-ставку заглядывали офицеры связи, все чаще недосчитывались штабных офицеров ставки, тайно перебиравшихся в чешские эшелоны, а Колчак все еще ждал чуда, все еще не хотел сложить с себя «крест власти», все еще рассчитывал на помощь, обещанную Моррисом, все еще надеялся на японцев и семеновцев, которых призывал в Сибирь.
Но чуда не случилось. 19 декабря восстали рабочие Черемховских копей и захватили на рудниках власть, 21 декабря восстал Нижнеудинск, и в собственном своем салон-вагоне Колчак слышал залпы рабочих дружин, 22 декабря партизаны Щетинкина заняли Красноярск, и 24 декабря ночью было получено известие о восстании в Иркутске, в том самом Иркутске, куда так стремился адмирал.
Однако Колчак все еще не хотел сдаться и ждал. Он твердил своим приближенным, что до конца будет нести «крест власти», и посылал телеграммы атаману Семенову, требуя решительных действий против иркутских «бунтовщиков».
Семенов послал войска, но они не выполнили приказ адмирала. Они были наголову разбиты рабочими дружинами и партизанами верхоленского отряда. Они бежали назад в Забайкалье.
Тогда Колчак решил созвать военный совет своих приближенных. Собрались ночью в салон-вагоне адмирала. Окна были зашторены, а на столе горел трехсвечник.
Колчак сидел, глубоко уйдя в кресло и положив на стол длинные кисти рук. Он был весь в черном и напоминал иезуитского монаха. На желтом лице его лежала скорбь, но не смирение. Он решился наконец сложить «крест власти», но готов был немедленно и снова водрузить его себе на плечи, если счастье вновь улыбнется ему. Толстенький премьер Пепеляев с зализанными височками сидел на краешке кресла, положив ногу на ногу, и с сердитым нетерпением грыз ногти, грыз так же жадно и зло, как грызет лошадь борт колоды, ожидая, когда в пустую колоду всыплют овес. Полковник Сыробоярский — полномочный представитель атамана Семенова — грузно стоял за креслом премьер-министра и, подняв бровь, округлившимся глазом смотрел на синеватое пламя свечей. Тут же у стола, по левую руку адмирала, сидел директор канцелярии верховного правителя генерал-майор Мартьянов. Перед ним лежал чистый, без единой помарки, блокнот. В руке Мартьянов держал карандаш и внимательно разглядывал его заточенный острый графит. В сторонке, как свидетели, а не как участники военного совета, сидели, плотно сдвинув кресла, генерал-майор Самойлов и товарищ министра иностранных дел Жуковский. Жуковский вздыхал и поминутно посматривал на часы. Самойлов хмурился и глядел в пол.
— Положение в Иркутске стало критическим, и я собрал вас, господа, чтобы выслушать ваши советы, — сказал Колчак, посмотрел на своих приближенных генералов и министров, но ни с кем не встретился взглядом — Пепеляев продолжал грызть ногти, Мартьянов сосредоточенно вертел в руке карандаш, Самойлов сильнее хмурился, а Жуковский опустил веки, будто его сразу кинуло в сон.
— Положение в Иркутске стало критическим… — повторил адмирал.
Несколько секунд все молчали. Колчак опустил голову и смотрел на свои синеватые ногти.
И вдруг взорвался Пепеляев.
— Еще бы! — вскрикнул он и сжал маленькие кулачки. — Мы потеряли поддержку союзников… Мы, с позволения сказать, сами вручили власть Политцентру, причем, с позволения сказать, в самый неподходящий момент… В момент восстания… Я предупреждал, Александр Васильевич, я предупреждал… Пусть нас рассудит бог…
Он не мог больше усидеть в кресле, вскочил и забегал по вагону, то удаляясь в темный угол, то приближаясь к столу и так размахивая руками, что колыхалось пламя свечей.
Колчак, скосив глаза, но не поднимая головы, следил за премьером и то хмурился, то кривил рот в лукаво-презрительной усмешке.
Пепеляев говорил пространно и горячо, словно произносил программную речь перед вновь сформированным кабинетом. Он все знал и все предвидел, будто сам побывал в Иркутске: и в своем совете министров, и в Политцентре, претендующем на власть, и в поезде Жанена, вдруг порекомендовавшего Колчаку отречение, и даже среди верхоленских партизан, разбивших семеновские отряды. Он говорил запальчиво и резко, и в каждом слове его сквозил упрек, словно он не совет давал, а мстил Колчаку — единственному виновнику случившегося.
— Мы упустили время, Александр Васильевич, и прошлого не вернешь. Вчерашний день, с позволения сказать, за шиворот назад не притащишь. Вам нужно было, когда я советовал, уехать к Деникину и предоставить нам свободу действий. Мы бы объявили новый курс политики, мы бы объявили о созыве сибирского учредительного собрания, земского собора. Амнистия… Да-да частичная амнистия для умиротворения умов… Мы бы предотвратили восстание или отдалили его… У нас было бы время, и мы успели бы получить помощь. Обещанные Моррисом войска, японцы… Министр Третьяков уехал в Забайкалье, чтобы привести в Иркутск японцев… Все было бы хорошо, но вы медлили, и вот, с позволения сказать, результаты…
Колчак молча слушал Пепеляева и недовольно морщился. Весь вечер он готовился к торжественному отречению, и крикливость премьера теперь раздражала его. Неужели напрасно он надел черный костюм и на стол поставил трехсвечник? Неужели последний военный совет превратится в пустые и теперь уже ненужные споры, а трагическая торжественность — в перебранку. И больше всего бесило Колчака, что все присутствующие не приметили торжественности и, словно заранее сговорившись, сочувственно поглядывали на суетящегося Пепеляева. Только один полковник Сыробоярский был неподвижен и багров от усилий понять, зачем и о чем кричит Пепеляев. Его левый глаз стал еще шире и выпирал из орбиты. Глаз казался стеклянным и наспех, не до конца, всунутым в глазницу.
Пепеляев задохнулся от злого волнения, перевел дух и, обежав вокруг стола, продолжал:
— Политцентр предвосхитил мою… нашу программу и добился благожелательности союзников. Они решили поддержать его и сделать правительством… Не в пример прочим они понимают, что, только отступая, можно подготовиться к новому наступлению… Только отступая… Я говорю, с позволения сказать, о настоящем моменте. Восстание Политцентр использует в своих интересах и в интересах союзников. Он даст ему лозунги… На его стороне иркутский 53-й полк, его поддержат чехи, он станет властью. — Пепеляев остановился посреди вагона, поднял руку так, будто произносил клятву, и повторил: — Они будут у власти. Наш кабинет в Иркутске бессилен бороться с ними. Мы лишились поддержки союзников, а они ее приобрели. Я имею точные, с позволения сказать, самые точные сведения. Четыре дня в вагоне генерала Жанена идут переговоры о передаче власти Политцентру, там присутствуют наши министры, там присутствуют все высокие комиссары союзных держав, и все высокие комиссары — на стороне политцентровцев… Вопрос о передаче власти Политцентру решен, остались только формальности, только формальности… И первым условием Политцентр ставит передачу ему государственного золотого запаса и… и ваше отречение, Александр Васильевич…
Колчак поднял голову, обвел всех взглядом и сказал:
— Мое отречение мною предрешено… Я слагаю с себя бремя власти…
Пепеляев замер и с открытым ртом глядел на торжественного адмирала так, как азартный игрок глядит на брошенные перед ним карты партнера.
Стало совсем тихо, и в этой тишине отчетливо и ясно, с актерским пафосом прозвучали слова Колчака:
— Вы все были свидетелями, что я до конца нес крест власти. Теперь бессмысленно, теперь я решил сложить ее. Сложить и уйти. Но кому передать власть? Это дело чести. Я не могу уйти с поста, пока меня не заменит новый часовой. Кому передать власть? Политцентр, если его хотят союзники, все равно — власть местная, как бы оперативная, она распространяется только на Иркутск, может быть, на Иркутскую губернию, а я носитель власти всероссийской. Я не могу и не хочу передать ее Политцентру. Кому передать всероссийскую власть?
И вдруг все оживились: Сыробоярский два раза мигнул и, прочищая горло, кашлянул в руку, Жуковский зашевелился и открыл глаза, Мартьянов стал листать блокнот, словно в нем давно был заготовлен и до времени спрятан акт об отречении Колчака, и только один Пепеляев стоял неподвижно со скошенными в сторону глазами, будто из темного угла должен был выглянуть новый кандидат в верховные правители, новый кандидат, которому придется служить.
— Кому передать всероссийскую власть? — повторил Колчак.
В вагоне опять стало тихо, и вдруг из восставшего города донесся винтовочный залп.
Пепеляев вздрогнул и шагнул ближе к столу.
— Атаману Семенову, — сказал хрипловатым голосом Сыробоярский, снова покашлял в руку и прислушался, не донесется ли новый залп.
Пепеляев взглянул на зашторенное окно, потом обернулся к Сыробоярскому и, как бы сразу задумавшись, стал пристально смотреть на него.
— Нет, — сказал Колчак. — Я решил верховную всероссийскую власть передать генерал-лейтенанту Деникину… Генерал-лейтенанту Деникину, главнокомандующему вооруженными силами юга России…
— Но Деникин отступает… — сказал Пепеляев, насторожившись и переведя взгляд на адмирала. — Там на юге положение…
— Это дело чести, — сказал адмирал. — Деникин все время был с нами, и Деникина знает вся Россия.
— Но, Александр Васильевич, там положение угрожающее… Войска Деникина отступают… — сказал Пепеляев. — Не сделать бы нам ошибки, не сделать бы нам снова ошибки.
Полковник Сыробоярский приободрился и сказал решительно:
— Власть нужно передать атаману Семенову. Его поддерживают японцы, а японцы сейчас реальная сила. Атаман может обидеться… — Он понизил голос и пробормотал, словно ни к кому не обращаясь. — Могут произойти неприятности, очень большие неприятности…
— Да-да, — произнес в какой-то странной рассеянности Пепеляев — Мы имеем сведения, что в Забайкалье прибыла новая японская дивизия… Потом, потом наш путь лежит через Забайкалье…
Колчак резко повернул голову к премьер-министру.
— Нужно иметь совесть, Виктор Николаевич…
— Но я не о себе! — вскрикнул Пепеляев. — Наши войска… Наши войска отступают в Забайкалье… Мы должны подумать о них, создать, с позволения сказать, для них обстановку…
— Да, — сказал Мартьянов. — Есть основание… — Он прищурил правый глаз и принялся что-то писать в блокноте.
— Я доложу атаману, что я настаивал… — никого не слушая, говорил семеновский полковник Сыробоярский. — Я настаивал, но… Но я не предвижу, что может случиться, не предвижу. Чревато… Атаман будет оскорблен…
Опять из города донесся винтовочный залп.
Сыробоярский пошевелил бровями и замолчал. Все обернулись к зашторенным окнам.
— Там снова бой? — едва не шепотом спросил Пепеляев.
— Нет, — сказал ближе всех сидящий к окну Самойлов. — Это залпы. Я слышал пение. Что-то похоже на похоронный марш. Там хоронят.
— Ночью?
— Может быть, ночью…
— Я не предвижу… — сказал Сыробоярский.
Колчак посмотрел на Сыробоярского, потом на Пепеляева, потом снова на Сыробоярского и упрямо сказал.
— Я передам власть Деникину. Я не изменю своего решения.
— Не сделать бы нам снова ошибки… Власть Семенова распространяется на громадную территорию… На территорию всего Дальнего Востока… — сказал Пепеляев и снова принялся грызть ногти, морща лоб и щуря глаза.
— Есть основание опасаться… — сказал Мартьянов.
Колчак покосился на него и задумался.
Сыробоярский молчал, угрюмо насупившись, и опять щеки его стали багровыми от прилившей крови. Он думал. И вдруг лицо Пепеляева просветлело.
— Александр Васильевич, — заговорил он, — всероссийская власть передается Деникину — это так. Я согласен, с позволения сказать, с вашей точкой зрения. Но власть в Сибири? Деникин слишком далеко. Кому же, как не атаману Семенову, должна принадлежать власть в Сибири?
Полковник Сыробоярский крякнул, кашлянул в руку и сказал:
— Верховную власть разделить: в России своя, а в Сибири — своя. Атаман Семенов…
Неумелость Сыробоярского в делах юридических заставила Пепеляева поморщиться, но он сейчас же овладел своим лицом и заговорил с пылом:
— Конечно, верховная власть одна — генерал-лейтенант Деникин, но в Сибири всю полноту власти будет осуществлять атаман Семенов. Это решение мне нравится… Это соответствует политическому моменту… Это соответствует…
Колчак молча смотрел на Пепеляева. Упрямство в нем боролось с желанием не портить отношений с Семеновым и с японцами, тем более что действительно предстояло ехать по семеновской территории и действительно только в Забайкалье могли сосредоточиться остатки белой отступающей армии. А кто мог знать, как снова обернется судьба?
Наконец Колчак сказал:
— Да, но только на началах неразрывного единства с Россией?
— Конечно, конечно, — поспешно согласился Пепеляев, — Только на началах неразрывного единства, только…
Мартьянов, угадав, что адмирал уже сдался, что-то торопливо строчил в блокноте. Потом он поднялся.
— Разрешите, ваше превосходительство, зачитать проект указа?
Он поправил пальцем воротник кителя, поворочал головой и стал читать:
Ввиду предрешения мною вопроса о передаче верховной всероссийской власти главнокомандующему вооруженными силами юга России, генерал-лейтенанту Деникину, — впредь до получения его указаний, в целях сохранения на нашей Российской Восточной окраине оплота государственности, на началах неразрывного единства со всей Россией:
1) Предоставляю главнокомандующему вооруженными силами Дальнего Востока и Иркутского военного округа, генерал-лейтенанту атаману Семенову всю полноту военной и гражданской власти на всей территории Российской восточной окраины, объединенной российской верховной властью.
2) Поручаю генерал-лейтенанту атаману Семенову образовать органы государственного управления в пределах распространения его полноты власти».
— Так? — спросил Мартьянов.
Колчак кивнул головой.
— Так.
— С вашего разрешения, ваше превосходительство, я пойду оформлю указ, — сказал Мартьянов и, гремя шпорами, деловой походкой пошел к дверям.
Пепеляев подхватил под руку Сыробоярского, отвел его в уголок и что-то стал шептать ему под самое ухо.
Теперь делалось все как бы само собой, независимо от воли адмирала. Утром к нему в салон-вагон явился начальник чешского эшелона № 52, маленький майор с острым носиком и коротким подбородком, майор, похожий на ребенка, надевшего тяжелый военный шлем. Он сказал, что по приказу генерала Жанена салон-вагон адмирала берется под международную охрану и для дальнейшего следования на восток включается в чешский эшелон № 52. Он еще сказал, что генерал Жанен гарантирует адмиралу свободный выезд за границу и что на дверях салон-вагона будут вывешены пять флагов держав-союзниц.
Потом заскрипели колеса по заснеженным рельсам, и салон-вагон, оторвавшись от поезда-ставки, ушел к чешским эшелонам.
Колчак стал частным человеком, кем-то вроде знатного иностранца, путешествующего по России в собственном салон-вагоне, но под международной охраной. Он мог смотреть на Россию из окна, и его успокаивали развевающиеся у дверей флаги: американский, французский, английский, японский и чешский. Он мог смотреть в окно, но на каждой станции, на каждом разъезде плотно задергивал штору. Ему не нравилось, что салон-вагон с пятью флагами привлекает слишком большое внимание людей.
Он не думал о прошлом и старался не думать о настоящем, он думал о будущем. И это будущее начиналось для него там, за Иркутском, в Забайкалье. Там были японские войска, туда не могли проникнуть красные и там должна была решиться его судьба.
Может быть, его снова призовут к власти, и он сформирует новую армию, собрав в кулак, пополнив и усилив свои войска, пробирающиеся сейчас проселочными и лесными дорогами на восток, под защиту японских штыков. Может быть, туда уже едут морем обещанные Моррисом дивизии, может быть, японцы решат двинуться к Уралу…
Но если его не призовут к власти? Если игра проиграна? О, тогда он уедет за границу — в Америку. У него есть достаточно сбережений, и он помнит приглашение Вильсона…
Он старался не думать о настоящем, потому что все было слишком страшно, всюду таилась угроза. Только узкая полоса железной дороги на всем протяжении великой Сибирской магистрали до Байкала оставалась еще в руках чехов, а на юг и на север от нее в степях и в лесах всюду были партизаны, всюду был восставший народ. С запада двигалась Красная Армия, медленно, но неуклонно, и ее передовые части теснили арьергардную польскую дивизию, которая прикрывала отход чехов по железной дороге. Что если Красная Армия, разгромив поляков, ускорит движение? Что если партизаны решат померяться силами с чехословацким корпусом и вступят в открытый бой? Спасут ли его тогда пять флагов держав-союзниц?
Нет, думать об этом было слишком страшно, и он не думал. Он полюбил одиночество и ни с кем не говорил о политике. Он сидел в своем салон-вагоне, в полутемном вагоне с опущенными шторами, и прислушивался к стуку колес на стыках рельс. Он радовался, когда колеса стучали дробно и часто, но огорчался и тревожился, когда стук колес становился реже или смолкал совсем. И за девять дней пути он научился по стуку колес угадывать скорость идущего поезда.
Девять дней пути! Они тянулись бесконечно долго и для него как две капли воды были похожи один на другой. Дни он отличал только по количеству километров, которые пробегал поезд. И чем больше оставалось позади километров, тем счастливее становился день.
Наконец 14 января путь подошел к концу. Эшелон № 52 приближался к последней станции перед Иркутском — к станции Иннокентьевской.
Вот поезд прогромыхал на стрелках, вот сипло взревел паровоз и послышался привычный шум вокзала, вот заскрипел тормоз и последний раз лязгнули вагонные буфера…
Колчак поднялся с кресла.
«Иннокентьевская! Наконец-то! Еще семь километров, и я в Иркутске… Там Гаррис, там союзники…»
Он подошел к окну и, приподняв штору, посмотрел на перрон. Везде кучками толпились чешские солдаты. Ветер проносил мимо окна рваные клочья паровозного дыма. И снег на перроне был таким же грязным, как паровозный дым.
И вдруг Колчак увидел людей, идущих к его вагону. Нет, это были не чехи. На них были черные засаленные рабочие полушубки и папахи с красными ленточками. И они были вооружены, да, он хорошо заметил это, они несли на ремнях винтовки с примкнутыми штыками.
Рука сама задернула штору, и Колчак попятился в глубину вагона.
Здесь, в простенке между окон, за светом, он остановился и прислушался.
На путях заскрипел снег под ногами идущих людей, и Колчак ожидал, что вот-вот сейчас стукнет вагонная дверь и раздадутся шаги в тамбуре. Он не дышал и прислушался. Но дверь не стукнула.
«Нет, все стихло… Но почему? Кто это? Может быть, они уже свергли Политцентр, а напуганные чехи бессильны…»
Он на цыпочках подкрался к окну и чуть-чуть раздвинул штору, потом прильнул к щелке глазом.
У ступенек в тамбур, над которым ветер трепал флаги пяти держав-союзниц, стояли чешские часовые и тут же, напротив них, опершись на ружья, — два человека в черных полушубках.
«Кто это? Черемховские шахтеры? Большевики?»
Теперь он знал, твердо знал, что у его вагона несут караул не только охраняющие его чехи и пять флагов Антанты, нет, теперь вдруг появился какой-то новый и страшный для него караул.
«Кто их поставил? Когда?»
Собственный салон-вагон показался ему камерой одиночного заключения.
«Но почему чехи не прогонят их?..»
Чешские часовые стояли, поеживаясь от мороза, и, казалось, совсем не обращали внимания на часовых в черных полушубках.
«Кто это?»
Колчак вглядывался в лица новых часовых. Один был человек пожилой, лет сорока пяти, с усталым лицом и тяжелыми веками, едва не совсем прикрывающими глаза; другой — молодой, широкобровый, с крепкой челюстью и резко выступающими скулами. Густые обвисшие усы пожилого были белыми от инея, и он казался стариком.
Колчак смотрел на них со страхом и в то же время со странным, болезненным любопытством. Он впервые видел их так близко, рядом за окном. Прежде он каждый день с ненавистью думал о них, он десятки раз утверждал им смертные приговоры и требовал от прокурора, чтобы были изловлены и казнены все, но теперь он первый раз за время своего правления Сибирью видел их так близко и не мог крикнуть, чтобы их схватили и надели на них наручники.
Да, это были они, те самые люди, которые поднимали омское восстание, которых приказал он казнить, когда контрразведка раскрыла челябинскую подпольную организацию, когда подавляли восстание в Томске.
«Почему их не прогоняют чехи? — думал он. — Кто их пустил сюда?»
Он вглядывался в лица часовых, стараясь что-то понять, что-то разгадать, но ничего не мог ни понять, ни разгадать. Лица были повседневные и такие же обычные человеческие лица, какие бессчетное количество раз видел он из своего автомобиля, проезжая по улицам Омска, Екатеринбурга, Петропавловска… И это почему-то еще больше испугало Колчака. Он осторожно закрыл щелку в шторе и отошел в самый темный угол вагона. Здесь он почувствовал, что у него слабеют колени, и опустился в кресло, все еще не в состоянии оторвать глаз от окна, в которое только что глядел.
«Арест? Неужели это арест и не удастся выбраться из Сибири? Но мне гарантировали выезд… Свергнут Политцентр? Союзники бессильны защитить меня?»
Страх путал мысли, и прежде чем что-либо обдумать, нужно было избавиться от страха. Но как избавиться?
И вдруг он вспомнил о бумажнике, и рука сама судорожно ухватилась за правый внутренний карман пиджака. Бумажник был здесь, и это немного успокоило его, как будто он снова взял свою судьбу в собственные руки. Преодолевая дрожь в пальцах, он достал бумажник и, раскрыв его, вынул из потайного карманчика белую капсулу величиной с маленький боб.
Но он не принял яда. Стоило ему только немного преодолеть страх, как у него снова появилась надежда.
«Нет, я бы знал, — думал он, глядя на белую капсулу. — Если бы они свергли Политцентр, я бы знал… Может быть, близко мои войска и они боятся, что я снова соединюсь с ними? Может быть, потому черемховские шахтеры и добились разрешения сопровождать мой вагон? Если бы войска вышли на железную дорогу, если бы я снова соединился с моими войсками… — Он покосился на окно. — Тогда бы я повесил этих часовых здесь же, на этой же станции…»
Он бросил бумажник на стол, но белый боб оставил на ладони. Долго рассматривал его, близко поднеся к глазам, и хмурился. Потом осторожно завязал боб в кончик носового платка и спрятал глубоко в карман.
На станцию Иркутск эшелон № 52 прибыл днем, и денщик, как обычно, принес адмиралу в салон-вагон судки с офицерским обедом.
Колчак встретил его у двери.
— Унеси обратно, я не хочу… И сейчас же пошли ко мне дежурного офицера, понимаешь, дежурного по эшелону офицера.
— Так точно, понимаю, ваше превосходительство.
— Скажи: адмирал просил зайти немедленно.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
Денщик повернулся, чтобы идти, но Колчак задержал его.
— Постой, а они еще стоят?
— Кто, ваше превосходительство?
— Новые часовые в черных полушубках.
— Так точно, стоят, ваше превосходительство.
— Ну, иди… Скажи: адмирал просил зайти немедленно.
Денщик ушел. Колчак долго еще стоял у двери и отошел от нее только тогда, когда в тамбуре раздались шаги дежурного офицера.
Послышался стук в дверь. Колчак помедлил, пригладил волосы, потом сказал:
— Войдите.
Он совсем овладел собой, приготовился держать себя в руках, что бы ни случилось, и даже нахмурился по-начальственному, когда в раскрывшейся двери увидел дежурного офицера.
— Вы просили меня зайти, господин адмирал? — спросил чех, со скрытым любопытством разглядывая бывшего правителя России.
— Да, — сказал Колчак. — Мне нужен конвой, чтобы выйти на станцию. У моего вагона стоят какие-то подозрительные часовые…
— Это черемховские шахтеры, — сказал чех. — Они потребовали, и им разрешили сопровождать ваш вагон…
Он говорил медленно, с излишней отчетливостью произнося каждое слово.
— Мне нужен конвой, — сказал Колчак. — Распорядитесь…
Дежурный офицер замялся, потом плотно прикрыл дверь и подошел ближе к адмиралу.
— Вам не следует, господин адмирал, выходить из вашего вагона, — сказал он приглушенным голосом и покосился на окно.
— Почему?
— Это небезопасно. И на станции и в городе большое возмущение…
— Какое возмущение? — спросил Колчак, невольно тоже понизив голос.
— Черемховские шахтеры… местные рабочие, даже наши чешские солдаты… — Дежурный офицер говорил совсем тихо, едва не шепотом. — Я офицер и не имею права скрывать от вас… Они поддались агитации, там есть тоже свои большевики… Они могут не послушаться. В городе и в предместьях идут рабочие митинги. Рабочие требуют вашего ареста и суда над вами… Вам нельзя сейчас показываться из вагона.
— Но я… Но я частное лицо… — сказал Колчак, глядя на чеха так, словно от того что-то зависело и стоило только все объяснить ему, как всякая угроза исчезнет. — Я еду за границу… Союзники и Политцентр мне гарантировали свободный выезд…
— Политцентр? Разве от него что-нибудь зависит? — Чех криво усмехнулся. — Это правительство без власти. Ему позволяют заседать в «Модерне», пока здесь войска союзников, но его никто не слушается… Городские рабочие называют его «центропупом» и смеются над ним. Они открыто говорят, что восставали совсем не для того, чтобы у власти очутился «центропуп». В Черемхове, в Жилкине, в Балаганске, в Усть-Куте, всюду вокруг Иркутска — Советская власть…
— Тем более мне нужно немедленно увидеть мистера Гарриса. Вы знаете, генеральный консул Америки…
— Это невозможно. Мистер Гаррис уже уехал на восток, — сказал чех.
— Тогда Жанена… Генерала Жанена… Я напишу ему письмо. Вы помогите мне передать ему письмо…
— Жанен тоже уехал.
— И Жанен уехал?
— Жанен тоже уехал, — повторил чех.
— Значит, здесь никого?
— Только чешский представитель доктор Благож и генерал Сыровой.
Колчак, как бы в недоумении приподняв брови, глядел на чеха и молчал.
— Все иностранные представители уехали. Здесь только доктор Благож, но и он собирается уезжать, — сказал дежурный офицер.
— Только генерал Сыровой… — как бы в раздумье сказал Колчак. — Но он, наверное, имеет распоряжение относительно меня?
— Конечно, я тоже так думаю, — сказал дежурный офицер.
— Он должен знать, что мне гарантирована неприкосновенность и гарантирован свободный выезд за границу…
— Конечно, я тоже так думаю, — сказал дежурный офицер.
Колчак пристально посмотрел на чеха, потом поднял левую бровь и скосил глаз на окно.
— А знал ли генерал Жанен, что к моему вагону часовыми поставлены красные шахтеры?
— Я так думаю, — сказал чех. — Генерал Жанен командует всеми войсками союзников. Он не мог не знать. Без него не решились бы… — Он помялся и прибавил. — Все очень сложно и трудно… Я офицер, я не имею права вам лгать… Чешские солдаты не стали бы драться с красными, защищая вас. А тут еще это убийство на Байкале… Оно еще больше подлило масла в огонь…
— Убийство на Байкале?
— Войска атамана Семенова… Оставляя Иркутск, они захватили с собой заложников и убили на Байкале. Говорят, они убивали их палками и бросали в воду, под лед… Там было убито тридцать мужчин и одна женщина…
— Нет-нет, я ничего не знаю об этом… — Колчак на шаг отступил от чеха и поднес руку ко лбу. — Я отрекся пятого января, а это случилось шестого… Я слышал что-то подобное, но это случилось шестого…
— Так, — сказал чешский офицер, — шестого. Но на митингах говорят, что это вы призвали Семенова в Иркутск. Я слышал, что так говорят…
Колчак стоял неподвижно и глядел куда-то вверх, выше головы чеха.
Где-то рядом на путях лязгали вагонные буфера. Доносился дальний шум уходящего поезда.
— Разрешите мне идти, господин адмирал? — спросил дежурный офицер.
— Нет-нет, — сказал Колчак. — Подождите… — Он опять шагнул ближе к дежурному офицеру и даже взял его за рукав шинели. — Сделайте это для меня… Я… я не останусь в долгу… Я должен сейчас же увидеть генерала Сырового…
— Но генерала Сырового нет на станции, он уехал в город. Его вызвал доктор Благож. Туда же уехал начальник нашего эшелона. Там какое-то совещание.
Колчак опустил руку.
— Может быть, оно касается меня?
— Может быть, — сказал дежурный офицер. — Я тоже так думаю… Но я сделаю все, что будет в моих силах. Я доложу генералу Сыровому, как только он вернется.
Колчак ждал генерала Сырового до вечера. Три раза менялись часовые, и три раза он слышал, как за окнами скрипел снег.
Он ни о чем не мог думать. Все его внимание было сосредоточено только на ожидании Сырового, и чем больше проходило времени, тем ожидание становилось нетерпеливее.
Он ходил взад-вперед по салон-вагону, освещенному тем же трехсвечником, который стоял на столе в ночь отречения, ходил долго, пока не устал, тогда опустился в кресло, положив руки на подлокотники. Три синеватых огонька отражались в мутном трюмо, как будто там, где-то далеко за вагоном, тоже стоял стол, на столе горели три свечи, и у стола сидел черный человек с огромным, как у елочной маски, носом и злым ртом.
Колчак увидел в зеркале отражение своего лица, и оно показалось ему чужим. Он поднялся и в суеверном страхе поспешно погасил среднюю свечу.
В это время снова послышался скрип снега за окнами.
Колчак посмотрел на часы.
«Нет, это не смена караула… До смены еще час…»
Он прислушался.
Судя по скрипу шагов за окнами, у вагона шло несколько человек. Шаги остановились около тамбура. Кто-то стал разговаривать с часовым. Колчак слышал голос, но слов разобрать не мог.
«Часовой отвечает… Кто-нибудь из чешского начальства. Сыровой?»
Колчак поправил волосы и облизнул пересохшие губы.
Теперь шаги раздались в тамбуре, и дверь раскрылась без предварительного стука. В вагон вошел маленький чешский майор с остреньким носом и короткой челюстью, за ним шли два чешских офицера и какие-то штатские в шубах.
Майор прошел вперед, остальные гурьбой остановились позади него.
— Я попрошу вас одеться, — сказал майор, мельком взглянув на Колчака. — По приказу командования союзников вы передаетесь местным властям.
— Что? Я не понял… Повторите… Мне гарантирован свободный выезд за границу… Генерал Жанен… Политцентр… — Колчак говорил так, словно не майору объяснял, а убеждал сам себя. Майор даже не смотрел на него.
— По приказу командования союзников вы передаетесь местным властям, — повторил майор. — Командование осуществляет генерал Жанен…
— Но подождите, здесь какое-то недоразумение… Разрешите мне телеграфировать мистеру Гаррису…
Колчак говорил, а его никто не слушал и, казалось, никто даже не замечал. Все занялись своим делом, словно он внезапно исчез или сделался вещью.
Майор отдавал какие-то приказания пришедшему с улицы высокому чешскому офицеру, штатские подошли к столу и о чем-то негромко переговаривались, в тамбуре все время хлопала дверь и слышались чьи-то шаги.
— Оставили… Как это подло, как это подло… — говорил Колчак.
К нему подошел чешский офицер и попросил сдать оружие.
— Возьмите в ящике стола, — сказал Колчак.
— Теперь оденьтесь, — сказал офицер.
Колчак надел шубу и папаху.
Двое чешских офицеров вывели его из салон-вагона.
На улице было темно, и Колчак ничего не мог разглядеть перед собой. Он только едва приметил, что справа и слева от него стали конвоиры в черных рабочих полушубках.
Его повели вдоль какого-то эшелона. Мутные пятна света в крохотных окнах чешских теплушек и искры, вылетающие из вагонных труб, скудно освещали путь.
Высокие комиссары союзных держав сделали все, что могли, чтобы утвердить у власти Политцентр и сохранить в Сибири свое влияние. Они даже пожертвовали Колчаком — нужно было обрядить новое правительство в демократические одежды, нужно было обезопасить себя от восставшего народа Сибири, народа, требующего суда над кровавым адмиралом.
Колчак был объявлен врагом народа и заключен в тюрьму. Тот самый Политцентр, который гарантировал бывшему верховному правителю свободный выезд за границу, теперь собирался судить его. Однако нехитрый маневр союзников и Политцентра не обманул рабочих. Они прекрасно знали цену пустым словам, они знали, что не Политцентр арестовал Колчака, а черемховские шахтеры-большевики, поставившие к его салон-вагону свой караул.
С первого же дня своего существования Политцентр стал правительством без народа, пустышкой, прозванной «центропупом». Союзники, пользуясь тем, что в Иркутске стояли крупные чешские войска и Красная Армия была еще далеко, сумели поставить его у власти, но подчинить этой власти восставший народ Сибири были бессильны. В уездах и волостях народ создавал свою власть — Советы, в Иркутске единственной властью считал большевистский штаб рабоче-крестьянских дружин.
Рабочие и пришедшие в Иркутск партизаны требовали, чтобы и в Иркутске власть была передана Советам.
Политцентр понял, что править, не включив в состав своего правительства большевиков, он не может, и через штаб рабоче-крестьянских дружин предложил большевикам создать коалиционное правительство. Но большевики отказались послать своих представителей в Политцентр. Сибирский комитет, обсудив предложение эсеров, отверг его.
Комитет решил, «что партия, которая при существовании успешной партизанской борьбы населения Сибири за Советскую власть… попыталась бы призвать идущие за ней массы к поддержке мелкобуржуазных лозунгов, перестала бы существовать как партия пролетариата». Вместо согласия послать своих представителей в коалиционное правительство комитет большевиков настойчиво предложил Политцентру созвать Совет рабочих и солдатских депутатов.
Политцентру ничего не оставалось, как согласиться и сложить с себя власть — собственных войск, способных противостоять рабочим дружинам и красным партизанам, у него не было, а друзья чехи поспешно убегали из Сибири. Страх перед приближающейся Красной Армией подгонял их, и они были озабочены только тем, чтобы ничто не помешало им выбраться поскорее в Забайкалье. Идущая в авангарде советская 30-я дивизия была уже под Нижнеудинском. Разгромив арьергардные войска Антанты поляков и румын — она вошла в соприкосновение с чешскими частями и под Нижнеудинском, где чехи взорвали железнодорожный мост, дала им бой. Чешская арьергардная бригада была наголову разбита, потеряла всю свою артиллерию и больше тысячи солдат пленными.
22 января Политцентр прекратил существование. Властью стал созданный большевиками Революционный комитет. Он принял власть в самый трудный момент. Остатки бывшей каппелевской армии, теперь под командованием молодого генерала Войцеховского, неудачного защитника Омска, снова вышли на линию железной дороги неподалеку от Иркутска. Каппелевцы захватили Черемхово, расстреляли шахтерский Революционный комитет и двинулись на восток, угрожая городу.
Генерал Войцеховский прислал Иркутскому ревкому ультиматум.
Он требовал, чтобы красные войска без боя покинули Иркутск и ушли на север не ближе чем за сто километров, он требовал выдать ему всех колчаковских министров и самого адмирала, он требовал передать ему весь золотой государственный запас и обещал тогда пробыть в городе только три дня и увести армию дальше на восток.
Иркутск спешно готовился к обороне. Надвигающаяся тридцатипятитысячная армия головорезов генерала Войцеховского была серьезной угрозой.
Только вечером Андрей Силов вырвал час свободного времени, чтобы перевезти выздоравливающую Ксенью из госпиталя домой, и, когда снова возвращался в дружину, было уже темно.
Мороз к ночи усиливался и щипал щеки. Луна еще не всходила, и все черное небо было усеяно крупными яркими звездами.
— Звезды-то как разъярились, — проговорил Андрей, влезая в сани. — К утру крепко схватит, не вздохнешь…
— И сейчас ладно, — сказал возница, умащиваясь на козлах. — Ишь, кони-то как куржой пошли, в темноте и то белеются… — Он ударил вожжой коренного, и лошади с места взяли крупной рысью. Холодной пылью из-под копыт полетел хрупкий с мороза снег.
Андрей натянул на колени медвежью полость и, отворачиваясь от ветра, глядел на звезды, плывущие куда-то в непроглядное черное пространство.
Мысли у Андрея были тревожные. Фронт приблизился к Иркутску, каппелевцы напирали, и со дня на день можно было ожидать боев в самом городе, сейчас затихшем и притаившемся.
Андрея угнетало, что он сейчас был здесь, в городе, а не на фронте, где шел непрерывный ожесточенный бой с каппелевцами, рвущимися к городу, и где решалась судьба Иркутска. Он несколько раз просился вместе со своей дружиной туда, за Ангару, в бой — не пустили, оставили на охране. И тут, в городе, был свой фронт, только скрытый. Снова зашевелились белогвардейцы, кто-то разбрасывал по улицам портреты Колчака, чья-то рука работала для его освобождения — у самой тюрьмы дружинники обнаружили тайный склад оружия.
Сани повернули в переулок и остановились у высоких тесовых ворот. Скрип полозьев смолк, но разгоряченные быстрым бегом лошади все еще пофыркивали и просились бежать, беспокойно переступая ногами. Под их копытами снег хрустел, визжал и посвистывал так громко, будто где-то рядом по плотному снежному настилу шел наметом целый взвод всадников.
И вдруг откуда-то издалека из черной прорвы ночи донесся пушечный выстрел.
Часовой, маршировавший возле ворот, остановился и замер, глядя на небо, словно именно оттуда донесся этот встревоживший его выстрел.
Андрей, прислушиваясь, вылезал из саней.
— Орудие ударило? — спросил он.
— Похоже, что оно, — сказал часовой, все также глядя в небо.
— За Ангарой?
— Должно, там…
— Не ослышались мы? — сказал Андрей. — Где же это из пушек стрелять могут?
— Не иначе, на Иннокентьевской, — сказал часовой. — По морозу-то оно далеко несет — воздух, что железо, настыл, хоть лемехи куй…
— Может, так что… — проговорил возница, оборачиваясь на козлах. Он был плотно закутан в ямщицкий тулуп и в темноте казался круглым, как шар. — Очень просто — кто-нибудь ручную гранату метнул. Народ не обученный, а все с оружием. Намедни один товарищ гранатой-то беда переполоху наделал и себя малость не порешил вовсе… Снаряжал ее да из рук выпустил, она и зашумела…
Но возница оборвал свой рассказ, не закончив. Со стороны Ангары опять донесся глухой удар выстрела. Теперь он показался Андрею ближе и отчетливее — несомненно, это стреляла пушка.
— Вот тебе и «может, так что»… — сказал Андрей вознице и быстро пошел к калитке.
Часовой снова замаршировал у ворот. Возница стал заворачивать лошадей.
Казарма дружины была во дворе, и еще от калитки Андрей увидел яркие огоньки самокруток и услышал голоса дружинников.
Когда он подошел к крыльцу, голоса смолкли и кто-то, очевидно, узнав его в темноте, сказал:
— Орудия за Ангарой бьют, товарищ Силов…
— Я слышал, — сказал Андрей. — На Иннокентьевской…
На мгновение наступила тишина, потом кто-то спросил:
— А мы что же, так тут и будем сидеть?
И не успел еще Андрей ответить, как враз заговорили дружинники.
— Это что же получается?
— Кто это придумал, чтобы дружину в казармах держать, когда под городом бой идет? Или сюда гостей ждать будем?
— Ты бы, Андрей Силыч, похлопотал перед штабом… Скажи, вся дружина требует, чтобы на фронт…
— Город тоже так не оставишь, и здесь войска нужны, — сказал Андрей и огляделся, в темноте не различая лиц говорящих. — А просьбу вашу, чтобы нас на фронт отправили, передам. Сейчас со штабом по телефону свяжусь…
Дружинники молча расступились, пропуская Андрея к дверям. Он вошел в казарму, миновал полутемный коридор и распахнул дверь в маленькую комнату, которая служила канцелярией дружины.
Навстречу Силову от стола с аппаратом полевого телефона поднялся дежурный.
— Что нового? — спросил Силов.
— Час назад выслал ночных патрулей… А тут пакет получен, пять сургучных печатей… — сказал дежурный.
— Где пакет?
Дежурный подошел к двери и, прежде чем достать из-за пазухи пакет, плотно прикрыл ее.
— Вот, — сказал он, вернувшись к Андрею, — пять сургучных печатей, видать, дело важное.
Андрей взял пакет. На конверте широким размашистым почерком было написано:
«Весьма срочно. Секретно. Начальнику дружины товарищу Силову в собственные руки».
Андрей вскрыл пакет и прочел приказание. В нем говорилось, что в связи с тревожным положением в городе дружину всю ночь держать под ружьем наготове, а самому Силову во главе команды стойких, проверенных бойцов к часу ночи явиться в тюрьму для выполнения особого задания.
— Не на фронт ли, товарищ Силов, нас направляют? — не удержался дежурный.
— Нет, на охрану города. — Андрей аккуратно сложил приказание и, расстегнув шубу, спрятал его в боковой карман пиджака.
— Значит, опять не на фронт?
Андрей вдруг рассердился.
— Знают, куда направить… Не нам с тобой решать…
— Волынка, — сказал дежурный.
Ветер усилился, и орудийные выстрелы стали слышны в городе даже в домах, за закрытыми дверями. Услышал выстрелы и Колчак у себя в одиночной камере. Однако они не удивили его. Он знал и о наступлении каппелевцев и об ультиматуме генерала Войцеховского. Чья-то услужливая рука подбросила ему записку. Он нашел записку у себя на койке под подушкой, когда вернулся в камеру после очередной тюремной прогулки.
Записка оказалась от княжны Тимиревой. Княжна писала, что каппелевцы вышли на железную дорогу и наступают, что Войцеховский прислал ультиматум, и спрашивала, что думает адмирал обо всем этом и как он относится к ультиматуму. Она просила Колчака ответить ей и послать письмо по тому же каналу тюремной почты, по которому он получит ее записку.
У Колчака возродились надежды. Он хотел написать Тимиревой, что генерал Войцеховский обладает достаточной силой для разгрома слабых рабочих дружин, и может быть, в какую-нибудь из ближайших ночей тюрьма будет освобождена, что нужно ждать и надеяться, однако он не написал этого. Он остерегся. «А вдруг записка попадет в чужие руки? А вдруг кто-нибудь из тюремных служителей согласился передать ему записку лишь для того, чтобы выведать его мысли? Нет, он не позволит им обмануть себя, он сам обманет их».
Он вырвал клочок бумаги из оставшейся у него в кармане записной книжки и написал:
«На ультиматум смотрю скептически. Думаю, что это только ускорит неизбежное».
Потом он свернул клочок бумаги квадратиком и положил под подушку, на то самое место, где нашел записку Тимиревой.
Теперь он был доволен. Его записка попала в руки тех, для кого и писалась. В тот же день вечером во время обыска в камере ее нашел под подушкой и унес надзиратель.
Адмирал был доволен собой. Все случилось так, как он предугадал, и ему казалось, что он надежно припрятал какую-то страшную неотвратимую улику.
— На ультиматум смотрю скептически… На ультиматум смотрю скептически… — мысленно повторял он, прислушиваясь к пушечным выстрелам и поглядывая на белеющее под скошенным потолком оконце. — Думаю, что это только ускорит неизбежное…
«Неизбежное…» — вдруг испуганно подумал он в суеверном страхе. — «Неизбежное…» — Ему показалось, что он сам наклика́л беду.
Он не мог усидеть на койке, встал и прошелся по камере — три шага вперед и три шага назад. Камера была тесной, а теперь как будто стала еще теснее, словно сами собой сдвинулись кирпичные стены со следами облезшей извести. Лампочка под потолком мигала и горела вполнакала.
«Нет, этого не случится, этого не должно случиться… — думал Колчак, успокаивая себя. — Они еще не закончили допроса, они еще не судили меня и даже не составили обвинительного заключения… Войцеховский успеет… Я был всероссийской властью, и они должны запросить Москву, на это уйдет время…»
Он остановился и прислушался. За окном раздавались глухие удары, будто где-то под ветром хлопала тяжелая дверь.
«Стреляют… Это артиллерия Войцеховского. Он уже недалеко. Только бы скорее…»
Колчак снова прошелся взад-вперед по камере, и снова к нему вернулась мысль о следствии. Он вспомнил все девять допросов. Ему не мешали говорить, никто из следственной комиссии не перебивал его, и он подробно рассказывал длинную историю своей сорокашестилетней жизни. Так было до девятого, вчерашнего допроса, и вдруг следователи стали нетерпеливы. Им, казалось, наскучило слушать рассказы о русско-японской войне, о Порт-Артуре, о морских плаваниях и северных экспедициях, в которых пришлось побывать ему, и они сразу перешли к делу — к дням его правления Сибирью. Они стали задавать вопросы, и каждый вопрос повергал его в растерянность и страх. Они напомнили ему об омском восстании, о пятистах рабочих, расстрелянных в Куломзине, о казни политзаключенных по его личному приказу. Они спрашивали о полевых судах, которые судили уже расстрелянных, и о заложниках, повешенных на телеграфных столбах едва ли не вдоль всей великой Сибирской магистрали, они спрашивали о сожженных селах, о людях, под пытками сошедших с ума, о до смерти забитых шомполами во время публичных порок, об арестованных, пропавших в тюрьме без вести…
Колчак остановился посреди камеры, ссутулился и неподвижным взглядом уперся в кирпичную стену.
«Почему они стали так торопиться? Но ведь они не закончили следствия… Они должны закончить следствие…»
Он смотрел в каменную стену, стараясь разгадать — почему следователи стали так торопливы, и вдруг увидел на сером кирпиче слова, нацарапанные острием, может быть, сапожного гвоздя.
«Дорогие мои, я не боюсь смерти потому, что остаетесь жить вы…»
Колчак нахмурился и прочел еще раз, до боли в глазах вглядываясь в нацарапанные на кирпиче слова, точно за ними, за каменной стеной, он надеялся разглядеть лицо человека, который написал, что не боится смерти.
«Кто он? Большевистский комиссар? Приговоренный к смерти красногвардеец? Пойманный партизан? Кому он пишет?»
На мгновение в нем снова проснулся верховный правитель, верховный правитель и главный контрразведчик, который должен был все понять, распутать все тайные нити, связующие непокорный ему народ, и, умертвив своих врагов, найти и умертвить их друзей, могущих стать еще более опасными врагами.
«Кому он писал?.. «Дорогие мои…» Где они? Сколько их?»
Ему стало страшно и захотелось скорее сцарапать надпись, уничтожить ее, как улику, как вещественное доказательство.
«А если они придут сюда и увидят…»
Он протянул было руку, но не осмелился дотронуться до надписи. Страх остановил его.
«А вдруг надзиратель посмотрит в глазок…»
Он втянул голову в плечи, скосил глаза на дверь и не дышал.
Он понял, что у каждого казненного им оставались братья и друзья и теперь все эти братья и друзья собрались вместе, чтобы отмстить ему.
Да, он не ошибался. За время его страшного владычества ему не удалось террором убить человеческую любовь и дружбу, не удалось страхом разъединить народ и разделить людей. Любовь и дружба победили страх. Да, у каждого казненного им остались в жизни друзья: по пять, по десять друзей, а у каждого из друзей тоже друзья… Их теперь насчитывались тысячи, десятки тысяч, миллионы, и все они несли ненависть к нему — поработителю народа. И вот настал срок, настал день возмездия, и все они двинулись против него и сейчас шли за ангарские берега, чтобы схватиться с бандами еще верных ему солдат и отстоять город.
За окном опять раздались глухие удары пушечных выстрелов. Колчаку показалось, что они стали громче, отчетливее, как будто пушки стреляли совсем близко, где-то на окраине Знаменского предместья. Ему померещилась даже пулеметная дробь на улицах.
«Значит, Войцеховский ворвался в предместье… Значит, Войцеховский недалеко…»
Колчак глотнул воздух, освобождаясь от спазмы удушья, и прислушался. Теперь ему почудился шум возле тюрьмы и голоса людей.
«Идут…»
Он схватил шубу, не попадая в рукава, надел ее, нахлобучил папаху и шагнул к дверям.
В коридоре действительно раздались шаги. Торопливо шли несколько человек.
Колчак запахнул шубу и прислушался.
Шаги остановились возле его камеры. Потом звякнул замок, дверь растворилась и в ее просвете адмирал увидел невысокого человека с большим лбом и бровями, низко нависающими на глаза.
Человек вошел в камеру, но не закрыл за собой дверь и остановился в шаге от нее.
— Я пришел объявить вам приговор, — сказал он. — Объявить постановление Революционного комитета.
Произнес он это таким спокойным и таким ровным голосом, что Колчак сразу не понял, чего касается это постановление, и подумал, что его хотят увезти куда-нибудь подальше от фронта, подальше от наступающих каппелевцев. И опять он услышал позади, за окном глухие удары пушечных выстрелов.
Человек, вошедший в камеру, повернулся вполоборота, чтобы свет лампочки под потолком падал на листок бумаги, который он держал в руке, и прочел:
«Обысками в городе обнаружены во многих местах склады оружия, бомб, пулеметных лент… установлено таинственное передвижение по городу этих предметов боевого снаряжения; по городу разбрасываются портреты Колчака…»
Колчак вглядывался в лицо человека, силясь понять, о чем дальше будет читать он, но видел только широкий лоб его, огромные залысины и пучки нависших над глазами бровей. И вдруг он заметил позади человека, в коридоре, вооруженных людей в таких же черных рабочих полушубках, какие он видел из окна своего салон-вагона на станции Иннокентьевской.
«С другой стороны, генерал Войцеховский, отвечая на предложение сдать оружие, в одном из пунктов своего «ответа» упоминает о выдаче ему Колчака и его штаба, — читал дальше человек. — Все это заставляет признать, что в городе существует тайная организация, ставящая своей целью освобождение одного из тягчайших преступников против трудящихся — Колчака и его сподвижников…»
Колчак слушал, стараясь не пропустить ни одного слова, но внимание его отвлекали люди в черных рабочих полушубках — «Кто они? Зачем?» — и слова постановления Революционного комитета не оставались в памяти и мелькали, плохо понятые и неосмысленные.
«Обязанный предупредить бесцельные жертвы и не допустить город до ужасов гражданской войны, — читал человек, — а равно основываясь на данных следственного материала и постановлениях Совета Народных Комиссаров Российской Социалистической Федеративной Республики, объявивших Колчака и его правительство вне закона — Иркутский военно-революционный комитет постановил: 1. Бывшего «верховного правителя» — адмирала Колчака и 2. Бывшего председателя совета министров — Пепеляева — расстрелять».
Теперь Колчак понял.
— Как это? Без суда? — пробормотал он, отступая на шаг вглубь камеры. — Разве не будет суда?
— Давно ли вы, адмирал, стали сторонником расстрела только по суду? — сказал человек с нависшими бровями и стал складывать листок. — Но, кстати, постановление Ревкома это и есть постановление суда — город объявлен на осадном положении. — Потом он повернулся и приказал кому-то в коридоре: — Приступайте!
В камеру вошел красногвардеец в шапке с красной звездой. Колчак заметил, что он несет наручники.
«Значит, сейчас…»
Колчак выпрямился во весь рост, протянул вперед руки и отвернулся, словно ожидая, что сейчас ему будут делать какую-то опасную операцию, следить за которой у него не было сил…
Когда Андрей Силов вошел в одиночный корпус тюрьмы, он увидел в комнате приема арестованных двоих окруженных конвоем людей. Они сидели на деревянной скамье у стены и оба были в шубах и шапках, будто только-только вместе пришли с улицы. Один был высокий, худощавый, с угрюмым горбоносым лицом, похожий на англичанина; другой — маленький, толстый, с брюшком, заметным даже под шубой.
Горбоносый сидел, опустив голову, и глядел в пол. Брови его были нахмурены, а из угла плотно сжатых губ торчала дымящая трубка. Маленький толстяк беспокойно ворочался на скамье, заглядывал в лица стоящих поодаль конвоиров и торопливо бормотал, как заученный урок:
«Я уже давно примирился с существованием Советской власти… Я все время стремился просить, чтобы меня использовали на работе, я приготовил даже прошение на имя Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета… Я прошу меня помиловать… Я очень прошу подождать до получения ответа от ВЦИКа…»
Он часто-часто мигал голыми веками без ресниц, и из глаз его катились слезы.
Конвоиры хмурились и отворачивали от него лица.
Андрей сейчас же узнал в горбоносом человеке Колчака и понял, что рядом с ним на скамье — бывший премьер-министр Пепеляев. Он уже знал от тюремного коменданта о постановлении Ревкома, знал, что сейчас Колчака и Пепеляева будут выводить из тюрьмы, знал, что ему самому предстоит сопровождать их со взводом своих дружинников до места казни, чтобы предотвратить возможные попытки белогвардейцев отбить своего атамана.
Андрей посмотрел на Колчака. Прежде он никогда не видел его, но постоянно думал о нем с острой ненавистью… Убитые красногвардейцы в забайкальских степях, трупы рабочих, раскачивающиеся под станционными фонарями, ночные зловещие выстрелы в ограде тюрьмы… Теперь весь этот темный ужас приобрел лицо. Вот он сидит в дыму чадящей трубки, низко опустив голову. Откинув полу шубы, достает из кармана носовой платок. Наручники мешают ему, и он, скособочившись, косо глядит в пол. Он долго роется в кармане, потом вытаскивает платок, подносит его к губам, и вдруг из платка выпадает белый продолговатый боб и стукается об пол…
Колчак выронил платок и потянулся за бобом, но боб откатился слишком далеко.
Андрей поднял боб и, разглядев на ладони, положил в карман.
Колчак еще ниже опустил голову. Трубка прыгала в его сжатых зубах. Рядом что-то бормотал Пепеляев.
К Андрею подошел комендант.
— У вас все готово?
— Все, — сказал Андрей.
— Пойдете следом, сейчас выводим.
— Знаю, — сказал Андрей и вышел из тюремного корпуса.
На небе, притушив звезды, стояла в зените полная яркая луна. Снег в ее свете сиял, как только что выпавший — поразительной белизны и свежести. Было уже три часа пополуночи, и нигде в домах предместья не горело огней.
Артиллерийская стрельба стихла.
Андрей, освежая голову после задымленной едким английским табаком комнаты, полной грудью вдохнул чистый морозный воздух и подошел к дружинникам.
— Сейчас выводить будут, — сказал он. — Наша задача сопровождать. Глядеть зорко нужно, особенно за боковыми переулками.
— Светло, как днем, не проглядим, — сказал кто-то. — В такую ночь зайца за версту увидишь, не то что человека.
В тюремном дворе заскрипел снег под ногами идущих, потом ворота растворились и конвой вывел Колчака с Пепеляевым.
Они шли рядом. Колчак длинный, как жердь, немного ссутулившийся, шагал широким шагом, не сгибая колен, и возле него не то шел, не то бежал, поминутно спотыкаясь, Пепеляев. Он так глубоко втянул голову в плечи, что казался горбатым карликом.
Головной дозор промаршировал вперед и скрылся за поворотом улицы.
Андрей пропустил вперед дружинников, конвоирующих Колчака с Пепеляевым, и повел свой взвод следом.
Прекратившаяся было орудийная стрельба за Ангарой вспыхнула снова. Когда пушечные выстрелы смолкали, доносилась беспорядочная трескотня винтовок — очевидно, фронт подвинулся еще ближе к городу.
Ветер совсем стих, словно мороз накрепко сковал его. В неподвижном воздухе каждый звук приобретал отчетливость и гулкость звучания струны.
Дружинники прислушивались к дальним пушечным выстрелам, к пулеметной дроби, к хрусту снега под ногами и поглядывали по сторонам, готовые каждую секунду вступить в бой. Все молчали.
Улица тянулась белая и пустая. Домики становились все меньше, а заборы длиннее, и вскоре показался шлагбаум городской заставы. Впереди широкой белой полосой лежал Якутский тракт.
По тракту шли минут пятнадцать, потом свернули к Ангаре и вышли через редкий березняк на безлесную равнину. Посреди равнины поднималась острая, как голова сахара, гора, и рядом с ней притулился небольшой холмик.
На опушке березняка Андрей остановил взвод. Он знал, что казнь состоится у горы на холмике, дальше сопровождать конвой было бессмысленно.
Дружинники взяли винтовки «к ноге», и кто-то спросил:
— Закурить бы? Теперь, поди, можно?
— Что же, закурите, — сказал Андрей.
Впереди все было бело: и равнина и лежащая за нею широкая Ангара. Ослепительные снега простерлись до самого горизонта, обманчивого и неверного в лунную ночь.
Конвой повел Колчака с Пепеляевым к холмику у горы. Потом две черные фигуры отделились от конвоя и стали медленно подниматься на холм. На вершине его они стали рядом — одна длинная, как увеличенная тень человека, другая — короткая и приземистая.
Дружинники закуривали цыгарки. Пахнуло спокойным махорочным дымком.
Андрей смотрел на холм. Он видел, как конвоиры растянулись цепочкой и подняли винтовки.
В это время за белой Ангарой грохнул орудийный выстрел и как бы в ответ ему у подошвы холма ударил винтовочный залп.
— Упали, — сказал один дружинник. — Долго же царствовали…
— Упали, — повторил другой. — Сколько веревочку ни вить, а концу быть. Вот и они своего конца дождались…
— Становись! — скомандовал Андрей и, построив взвод, повел его обратно через березовый перелесок обратно к городу.
Генералу Войцеховскому не удалось ворваться в Иркутск. Он не ожидал, что такое сильное сопротивление его войскам окажут рабочие дружины и партизаны, подоспевшие на защиту города. Бои затянулись, и силы защитников Иркутска росли. Поголовно все городские рабочие взялись за оружие, прибывали новые партизанские отряды. К тому же переполошились чехи. Они поняли, что развернись только боевые действия в полосе железной дороги, и эвакуация на восток чешских эшелонов неизбежно остановится, а Красная Армия все приближалась. Нужно было спасать свою шкуру, и чехи отказались пропустить наступающих каппелевцев через Глазковское предместье, прилегающее к железной дороге. План наступления белых был сорван. Ссориться с чехами Войцеховский боялся и принужден был смириться. Каппелевцы прекратили наступление на Иркутск и стороной от города ушли на восток к Байкалу.
Осадное положение в Иркутске было снято. Чехи поспешно эвакуировались на восток. 8 марта их последний эшелон покинул станцию Иркутск, и в городе народ готовился к встрече Красной Армии.
Лена с утра нарядилась в свое самое лучшее платье.
С алыми лентами, вплетенными в косы, притихшая и торжественная, бродила она по комнатам, не в состоянии заняться никаким делом, и поминутно выскакивала на улицу послушать, не гремит ли уже музыка.
В том году рано наступила весенняя капель. С черных кружевных ветвей раскидистых берез в Сукачевском саду свисали зубчатые сосульки, и тонкие ветви гнулись под их тяжестью. Небо было без единого облачка и такой глубокой синевы, какая бывает только ранней весной, когда ни одна пылинка не туманит ее. Солнце к полдню грело все теплее и разгоралось ярче. Оно отражалось во всем: и в лужицах на талом снегу, и в стеклах по-праздничному протертых с мелом окон домов, и в прозрачных сосульках на березовых ветвях, и даже в глазах прохожих.
Лена долго стояла за воротами, прислушиваясь к шуму города и глядя, как в светлую лужицу под водосточной трубой падают звонкие капли воды, потом улыбнулась и, стараясь не замочить праздничных туфель, на цыпочках пошла к крыльцу.
Куцый петух соседки, впервые выпущенный из зимнего курятника во двор, поджимая озябшую ногу, стоял на просохшей ступеньке крыльца, подставив под солнечные лучи налившийся кровью гребень. Он закатывал под бровь радужный глаз и склонял голову набок, не то прислушиваясь к звукам весенней капели, не то любуясь синевой неба. Пышная грива петуха, грива из тончайших красных, синих и зеленых перьев, вспыхивала разноцветными огнями.
«Если не спугну его со ступеньки, значит, они приедут…» — загадала Лена и, затаив дыхание, проскользнула сторонкой к дверям.
Петух насторожился, тряхнул гребнем, приподнял крылья, но решив, что опасность уже миновала, только переступил на другую ногу.
«Приедут… приедут…» — ликуя, подумала Лена и вбежала в дом.
Ксенья сидела у окна за газетой. Прасковья Васильевна, гладко причесанная, с маленькой сколотой шпильками шишечкой редких волос на самом затылке, в черном старинном платье с узкими рукавами и бесконечными оборками разглаживала утюгом на обеденном столе кружевную черную шаль.
— Ну что? — спросила она Лену. — Не заиграла еще музыка?
— Нет, — сказала Лена, — еще не играет… А на улице до чего же хорошо, не уходила бы совсем. Настоящая весна — тепло и с крыш капает, кругом лужи…
— И ноги, поди, промочила? — Прасковья Васильевна беспокойно посмотрела на новые туфли Лены.
— Нет, не промочила, — недовольно сказала Лена и нахмурилась. «Туфли, — подумала она. — Найдет же о чем спрашивать… Ну, а если бы промочила? Пустяки какие…»
Все это утро казалось ей необычным и значительным, и уж если стоило говорить, то говорить только о чем-нибудь очень важном и приятном.
Она отошла к дивану и, расправив платье, села в ожидании, когда наконец Прасковья Васильевна закончит свои сборы и можно будет идти встречать вступающие в город войска. Ей очень хотелось поговорить об этом, но Ксенья читала, углубившись в газету, а Прасковья Васильевна так была поглощена разглаживанием слежавшейся в сундуке старинной шали, что даже прикусила от усердия кончик чуть высунутого языка.
Наконец, Лена не выдержала молчания, поднялась с дивана и подошла к Ксенье. Та взглянула на нее и спросила улыбнувшись:
— Томишься?
— Да ведь идти пора, — нетерпеливо сказала Лена. — Пока пойдем, да пока что… А вдруг они раньше приедут немножко? Возьмут и приедут раньше, а мы их и не встретим… Опоздаем…
— Не опоздаем, — сказала Прасковья Васильевна. — И так едва не до зари собираться стали, куда же тут опоздать…
— Ах, какая вы! — в досаде воскликнула Лена. — А если, говорю, они раньше придут немножко?
— Уж в какой час назначено, в тот и придут, — сказала Прасковья Васильевна, пробуя послюненным пальцем утюг. — Это не мы с тобой, а армия. У них на все свой час есть, не так чтобы, когда вздумали, тогда и поехали… — Она сощурила смеющиеся глаза, посмотрела на Лену и прибавила: — Там таких торопыг-непосед, как ты, нету…
Лена пожала плечами и отвернулась к окну. Она снова увидела освещенный солнцем двор, за ним ветви деревьев, украшенные светящимися сосульками, и во дворе петуха. Спустившись со ступенек крылечка, он шагал по мокрому снегу, вытянув шею, насколько мог, и смешно к самой груди поднимая ноги, словно боялся промочить их.
Лена вспомнила свое гадание, взглянула на Ксенью и сказала:
— А тебе, наверное, очень обидно дома оставаться?
— Конечно, обидно, — ответила Ксенья. — Да ведь ничего не поделаешь — раз доктор запретил, приходится подчиняться. Я на тебя рассчитываю, потом ты мне все расскажешь…
— Да-да, я все расскажу, все запомню, — оживившись, сказала Лена. — И, как только их встретим, сейчас же все вместе сюда…
Ксенья удивленно подняла брови.
— Кто все вместе?
Лена замялась, опустила глаза, потом снова подняла их на Ксенью и тихо сказала:
— Ну, если они придут…
— Да кто они-то? — Ксенья отложила газету и пристально смотрела на Лену.
— Никита… Товарищ Лукин… — покраснев, проговорила Лена.
Прасковья Васильевна так быстро поставила утюг на перевернутую самоварную конфорку, что, казалось, рассердившись, стукнула им.
— Господи, боже мой, да откуда они тут возьмутся? — растерянно проговорила она. — Да ты что, разве что-нибудь слышала?
— Ничего я не слышала… Но ведь армия приходит, и они могут прийти, — сказала Лена.
— Армия приходит с запада, а не с востока, — сказала Ксенья, почему-то нахмурившись. — И ты, пожалуйста, не придумывай невозможного.
— Я не придумываю… А может быть…
— Ничего не может быть, — сказала Ксенья.
— Да что они, на крыльях, что ли, перелетят через все японские войска? — неуверенно проговорила Прасковья Васильевна, однако заспешила: видимо, слова Лены зародили в ней надежду и в самом деле сегодня встретить Никиту. — Коли ты слыхала что-нибудь, так лучше прямо скажи, — прибавила она. — Попусту о таком лучше не мечтать, только сердце себе бередить будешь…
— Андрей Никанорыч рассказывал, — сказала Лена.
Ксенья еще строже посмотрела на нее.
— Что рассказывал?
— Что наши войска с партизанами встречались и что эти партизаны с востока пришли, — сказала Лена. — Вот с ними и Никита…
— Не выдумывай, — сказала Ксенья. — Эти партизаны из каких-нибудь ближних сел, а не из-под Читы.
Лена промолчала. Однако слова Ксеньи не убедили ее и она попрежнему продолжала верить, что сегодня непременно встретится с Никитой.
— Пойдемте, — тихо сказала она Прасковье Васильевне. — Теперь пора, наверное…
— Пойдем, пойдем… — Прасковья Васильевна торопливо накинула на плечи только что выглаженную шаль и пошла в переднюю надевать шубу.
По улицам города двигалось столько народу, что с первых же шагов Лена отчаялась увидеть парадное шествие армии.
— Да пойдемте же скорее, — таща за рукав шубы, торопила она Прасковью Васильевну. — Все места займут, и мы ничего не увидим. Говорила, что не успеем, вот и не успели.
— Да куда не успеем-то, — едва поспевая за Леной, уговаривала ее Прасковья Васильевна. — Видишь, народ идет, и мы с ним потихоньку. Все увидят, и мы увидим. Куда бежать-то?
— Нет-нет, — не слушаясь, говорила Лена, увлекая Прасковью Васильевну в самую гущу толпящегося народа. — Скорее нужно… Ах, ничего вы не понимаете…
Город шумел, и на улицах было так тесно, словно все до единого жителя, от мала до велика, вышли из своих домов.
Красные флаги над подъездами каменных зданий, сверкающие под солнечными лучами пятна снега на крышах небольших деревянных домиков, сияние лужиц на оголенной мостовой, люди, двигающиеся по тротуарам пестрыми и шумными потоками, колонны марширующих с пением рабочих, развевающиеся над ними знамена, шпалеры дружинников с горящими остриями штыков — все это пьянило Лену. Ее охватило такое же чувство веселия и страха, какое она испытывала в раннем детстве на качелях, когда раскачиваемая отцом доска стремительно взмывала выше столбов перекладины, чуть не в самое поднебесье, и глазам открывалось все вокруг, весь мир: и зеленая полянка в желтых цветах, и голубая речушка, и белые гуси на песчаной косе, и лес, и небо, и облака, такие же ослепительно белые, как гуси. Так же, как тогда на качелях, у нее захватывало дух и так же, как тогда, словно поднявшись на огромную высоту, она видела все сразу: и солнце, и голубое небо, и красные флаги, как бы летящие по воздуху, и золото знамен, и веселые лица людей.
Она схватила за руку Прасковью Васильевну и, смеясь, говорила:
— Вот теперь хорошо, вот теперь мы все увидим, и они скоро придут… Я знаю, они непременно придут…
Она видела все сразу, слышала вокруг себя веселые возбужденные голоса, но не понимала, о чем говорили люди, и всматривалась в даль, туда, где поднимались деревья Приангарского сквера и где должна была показаться голова колонны входящих в город войск.
Она совсем позабыла свой разговор с Ксеньей и, глядя на ликующий город, не могла поверить, не могла представить себе, что совсем близко отсюда, в Забайкалье, все еще маршируют по городам японские солдаты и все еще продолжается та унылая и страшная жизнь, которую вели люди здесь в трудные зимние месяцы, когда Ксенья сидела в тюрьме.
Ей казалось, что всюду победил народ, что всюду города расцвечены красными знаменами и Никита, вернувшийся в Иркутск, вот-вот сейчас покажется верхом на своем белоногом жеребчике в первых рядах въезжающих в город кавалеристов.
Она была так увлечена своими мыслями и настолько уверена в предстоящей встрече с Никитой, что даже вздрогнула, когда Прасковья Васильевна вдруг рванулась вперед, к самой мостовой, замахала кому-то рукой и вскрикнула:
— Гляди, Лена, наши… Наши идут…
— Где, где? — шепотом спросила Лена, вглядываясь в ту сторону, куда смотрела Прасковья Васильевна. — Где? — Голова у нее кружилась от мелькания лиц и знамен, от шума в ушах, и она ничего не могла ни понять, ни увидеть. — Где идут? Где, Прасковья Васильевна, где же?
— Да вон на улицу поворачивают. Гляди, гляди, все наши — черемховские… И Проня Железнов, и Саня Михеев… — говорила Прасковья Васильевна. — Да как же крикнуть-то им, господи, ведь не услышат за шумом таким…
Наконец и Лена увидела колонну, на которую указывала Прасковья Васильевна. Спереди высокий рабочий нес огромное знамя, бахромой едва не касающееся земли.
Прасковья Васильевна шагнула на мостовую и чаще замахала рукой, готовая броситься догонять колонну шахтеров, но в это время от Ангары донеслись голоса труб духового оркестра и, заглушая их, грянуло «ура».
У Приангарского сквера показались марширующие красноармейцы. Впереди на одномастных гнедых лошадях ехали трое всадников в высоких шлемах с красными звездами, за ними несли знамена, и дальше ряд за рядом двигалась пехота.
Перед глазами Лены замелькали лица людей, полушубки, шинели разного покроя и цвета, ватные куртки, даже крестьянские азямы, опоясанные военными ремнями с подсумками по бокам.
Красноармейцы несли винтовки на ремнях, не маршировали, а шли по-походному широким податливым шагом. Не привыкшие к парадному маршу и не обученные ему, они шли так, как ходили по дорогам войны. В потрепанной за долгие походы одежде их тоже не было ничего парадного, но это нисколько не уменьшало торжественности и величия их шествия.
Общее выражение восторга лежало на лицах и красноармейцев и горожан, вышедших встретить их. Казалось, обменяйся они местами — ничего не изменится.
Войска все шли и шли. Гремела духовая музыка, прокатывалось по шумной улице тысячеголосое «ура», замирало где-то в переулках и снова возникало в голове колонн, еще более громкое и мощное, как нарастающая морская волна.
Шли пехота, кавалерия, артиллерия и снова пехота.
— Да здравствует Красная Армия!.. Да здравствует Ленин! — кричал с балкона трехэтажного здания худощавый белокурый человек с обнаженной головой и размахивал шапкой. — Да здравствует Ленин!
И со всех сторон несся в ответ ему ликующий крик народа:
— Да здравствует Ленин! Да здравствует Ленин! Ура! Ура! Ура!
Лена тоже кричала «ура». Все перед глазами ее слилось в единый поток и в единое движение: и люди, и медные трубы духовых оркестров, и шитые золотом знамена, и транспаранты с надписями: «Вся власть Советам!», «Мир хижинам, война дворцам!», «Да здравствует братство трудящихся всего мира!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Но вдруг из этого веселого цветущего потока людей отделился невысокий скуластый человек. Он шел прямо на Лену, и она невольно обратила на него внимание. Брови его были приподняты, словно он узнал ее и был страшно удивлен, увидав здесь, на шумной улице около афишной будки.
Он был одет, как и все красноармейцы, в солдатскую серую шинель, и за плечами у него висела на ремне винтовка.
— Здравствуйте, — сказал он, подойдя ближе, вскинул голову и улыбнулся. — Или не признали?
— Здравствуйте, — нерешительно проговорила Прасковья Васильевна. — Только не обознались ли вы, не припомню я вас что-то…
— Васька Нагих я, — сказал скуластый человек. — В Черемхове вы нас с Никитой на вокзале в Иркутск…
— Ах ты, боже мой, — перебивая Василия, воскликнула Прасковья Васильевна и схватила его за руку. — Как же я сразу не признала вас… Изменились вы сильно…
— Теперь все изменилось, — сказал Нагих. — А Никита где?
— В Забайкалье он, в партизанах…
— Вот как? Воюет?
— Уж больше года воюет… С той зимы, ни слухом ни духом о нем ничего не знали; слава богу, она оттуда приехала — рассказала. — Прасковья Васильевна указала на стоящую рядом раскрасневшуюся Лену.
Нагих протянул Лене руку и улыбнулся.
— Выходит, тоже партизанка?
— Нет-нет, я только там жила, — сказала Лена.
— Коли с партизанами жила, значит, тоже партизанка, — сказал Нагих. — А Никита как?
— Он с товарищем Лукиным вместе… Он разведчик…
— Разведчик — это хорошо, — сказал Нагих, и вдруг взгляд его сделался рассеянным, словно он сразу забыл о Лене, и о Прасковье Васильевне, вспомнив о чем-то своем.
— Сегодня мы его сюда ждали. Думали, может, вместе с вами придет, — сказала Прасковья Васильевна. — Все она… Придет да придет, говорит…
Нагих пристально посмотрел на Лену:
— Ждала?
— Ждала, — сказала Лена.
— Ждать и надо. Коли ждешь, непременно дождешься. Вот погоди, теперь я за ним туда поеду и сюда к тебе его привезу. Не далек тот день…
— Разве вы туда едете, к Никите? — Лена посмотрела на Василия во все глаза.
— Моя дорога до океана. Как его воды попробую, тогда и домой можно. — Нагих посмотрел вдоль улицы и вдруг заспешил. — Эх, далеко моя рота ушла, догонять нужно, — сказал он. — Вечером к вам загляну — обо всем потолкуем. Где живете-то?
Прасковья Васильевна принялась объяснять, как найти домик Ксеньи.
Нагих слушал внимательно, смотрел ей прямо в глаза, но, видимо, все еще думал о чем-то своем. Улыбка не сходила с его губ, но взгляд был рассеянным и печальным.
— Против сада? Найду, — сказал он. — Вечером ждите.
В это время смолкла музыка и с балкона донесся голос белокурого человека, громко и раздельно выкрикивающего слова приветствия проходящему кавалерийскому эскадрону.
Нагих поднял голову и взглянул на балкон.
— Товарищ Новоселов… — проговорил он так, будто не решался поверить своим глазам. — Да нет, он самый… Значит, пережил все невзгоды… — Нагих повернулся и, не спуская глаз с балкона, пошел улицей, что-то крича белокурому человеку, но за частым цоканьем конских подков Лена не расслышала, что.
Она проводила его взглядом, пока он не скрылся из вида в людском потоке, и обернулась к Прасковье Васильевне.
— Он сегодня непременно придет к нам?
— А как же, коли сказал, то придет, — ответила Прасковья Васильевна и вздохнула. — Выходит, Никиту собирались встречать, а его дружка Ваську Нагих встретили…
— Да, — сказала Лена. — Но мы его еще встретим…
Прасковья Васильевна беспокойно посмотрела на нее.
— Мели, где же ты его теперь встретишь? Видать, уже все войска прошли.
— Нет-нет, не сегодня, — сказала Лена. — Если бы он был с этими войсками, товарищ Нагих знал бы. Нет, он не приехал. Он еще за Байкалом. Но он приедет… — Она нахмурилась и сказала так же уверенно, как Нагих: — Недалек тот день.