«Мы не шведы, русскими мы стать не можем, так будем же финнами!» Этот всем известный лозунг обыкновенно приписывают А.И. Арвидссону, хотя, как выяснил, например, Макс Энгман, эта честь принадлежит графу Г.М. Армфельту. Но мало того, что финны сами решились стать финнами. Цитируемый М. Энгманом А.Ф. Пальмгрен писал, что сам «император хочет сделать нас счастливыми и настоящими финнами».
Что это означало на практике, оставалось тогда, в начале XIX в., еще неясным. Густаф Мауриц Армфельт писал в 1811 г. о некоторых соотечественниках, называя «canaille тех, кто не желают быть финнами, но считают себя русскими или шведами и тем самым отказываются от собственной родины». «Canaille» в языке того времени было исключительно сильным выражением, и его использование в отношении благородного человека могло повлечь наложение судом значительных штрафов. Что тогда вытекало из требования «считать себя финнами»? Разумеется, под этим имелся в виду отказ от шведской идентичности, но тогда еще оставался вопрос, как следует относиться к этническим русским и русскому языку или к настоящим этническим финнам и финскому языку. Те господа, которые сменили свою идентичность, были, конечно же, шведоязычными.
Во всяком случае, Александр I создал рамки для финского патриотизма, который обладал собственным своеобразием. Великое княжество дало своего рода государственное бытие новой национальной единице, в которой русский был почти незнакомым языком, шведский — исключительно разговорным языком интеллигенции, а финский — языком простонародья, который господа во многих случаях понимали только при помощи переводчика.
Но каково было отношение финнов к России и чем оно стало? В начале периода автономии с готовностью признавали, что финны жили в России, которая в Финляндии выступала, прежде всего, в образе императора, долг признательности и уважения вызывался добрым и благородным обращением. Однако финны не «могли стать» русскими, не желали этого, вне зависимости от того, говорили ли они по-фински или по-шведски. На чем основывались антипатия и страх?
В своем превосходном исследовании Кати Катайисто пишет о «проведении отличия от варварской России». Для исследователя более поздних времен может оказаться неожиданным, что прославлявшую в XVIII в. философию просветителей Россию еще в начале следующего столетия считали «варварской» даже в кругах шведского дворянства, у которого за границей было немало как немецких, так и знавших шведский язык образованных собратьев по сословию, и которое, кроме того, издавна следовало традициям французского Просвещения, как и его говорящие по-русски собратья по сословию.
Речи о «варварстве» России были, во всяком случае, в то время, нормальным явлением, и это интересовало даже Наполеона, у которого, правда, для этого имелись собственные причины, и который как военачальник определенно подбрасывал в этот стеклянный шкаф камни.
Как следует из книги Катайисто, дворяне видели в России недостаток свободы и «азиатский» деспотизм. В 1808 г. многие из шведских офицеров считали за лучшее умереть, чем стать русскими. Так думал даже Густаф Мауриц Армфельт, который, правда, вскоре изменил свое мнение. Георг Магнус Спренгтпортен сделал выбор в пользу русскости еще ранее, но его ненавидели и презирали повсеместно, как показывает в своей книге Катайисто. Материалы Катайисто позволяют также понять, как много вкладывали в сохранение «свободы». Особый восторг вызвало благородство российского императора, когда он воздержался от положения деспота в Финляндии и позволил финскому дворянству остаться гражданами. Тем самым «свободные мужи Швеции», не утратив своей чести, могли приобрести новую родину как граждане Финляндии в подданстве императора.
Когда Александр еще воссоединил с новым «Финляндским государством» Старую Финляндию, т. е., если так можно выразиться, вернул ему Карелию, появились основания для цитируемого Катайисто высказывания К.Ю. Валлена: «То, что только что завоеванная страна смогла испытать от российской власти, не имеет примеров в мировой истории, и подобных примеров, пожалуй, никогда и не будет».
Не считая увлеченности императором и почитания его, которые можно назвать просто поклонением, отношение к России сохранялось, однако, резко отвергающим. На этом сказывались те бесчисленные войны, театром которых становилась Финляндия в историческое время. Русофобия как таковая ни в коем случае не была в 1917-1918 гг. новостью, а скорее давней финляндской традицией. На протяжении столетий можно найти немало свидетельств в исторических источниках. Герб Финляндии — отнюдь не случайный образ борьбы Востока и Запада. Геральдический пафос являет нам попирающий восточную саблю победоносный Запад, но действительность была более мрачной. У воинской славы, кроме того, имелась тогда также горькая цена. Другое дело, что отношения между финнами и русскими в 1800-е гг. нельзя называть «ненавистными». Скорее всего, речь шла об отчуждении. Граница все еще разделяла стороны как в физическом, так и в культурном отношении. На финляндской стороне границы поддерживался также страх, и уничтожение дающей защиту границы было самой ужасной из картин.
Страх и неприятие, направленные на Россию и все русское, были, в целом, неопределенными и не анализируемыми. Повествующая о насилии традиция сохраняла их и связанные с ними представления о бесправии простого народа и произволе господ в России, которые имели во многом более острые формы, чем в Финляндии. Православная вера, которая оказывала свое влияние на многих уровнях, выделяя финнов-лютеран в собственный жизненный круг, являлась важным разделяющим фактором, который также препятствовал бракам, хотя и не делал их невозможными.
В Финляндии осознавали, что это новое и во многих отношениях ранее не слыханное выгодное положение, которое Великое княжество получило по милости императора, было по природе своей уязвимо. Отношения с Петербургом были вопросом судьбы Финляндии. Они должны были осуществляться на самом высоком уровне и удерживать российскую бюрократию вдали от финляндских дел. Поэтому о Финляндии нельзя было слышать, с точки зрения монарха, ничего плохого или сомнительного.
В этом великолепно преуспевали на протяжении десятилетий. Финские бюрократы были святее папы римского, и жестокая цензура не позволяла винить в бедах страны Петербург, лишь нашу собственную «реакционную» бюрократию. Все попытки сопротивляться ограничениям свободы, не говоря уже о либеральных или напоминающих движение за независимость идеях, резко отвергались со всех сторон, т. к. осознавали, что подозрение монарха может привести к утрате всего. Польша в этом отношении была хорошим примером и наглядным уроком. Более мудрым было бы, скорее, послать своих немногочисленных солдат подавлять восстание в Польше и решительно отвергать домогательства анархиста Михаила Бакунина, чем предпринимать что-то, пассивно или активно сопротивляться тем политическим направлениям, о которых было известно, что их поддерживает император. В этой политике можно увидеть прообраз линии Паасикиви и Кекконена. Паасикиви сам поддерживал эту тактику еще во времена автономии и после Второй мировой войны оживил старые принципы.
Во второй половине XIX столетия в Финляндии возникает четкое разделение по вопросу, что означает быть «финнами». Численно возросшая группа считала, что речь должна идти об учете интересов говорившего по-фински большинства народа. Небольшое, но очень влиятельное меньшинство верило в собственную шведоязычную культуру, и благополучие ее носителей было для них достаточно благородным делом в качестве государственной цели Великого княжества.
Как известно, во времена Александра Второго, а частично и ранее, русские начали поддерживать движение фенноманов, которое рассматривалось как противовес господству шведоязычного класса, лояльность которого в принципе считалась спорной. Правда, Швеция входила в число первых государств Европы, хотя ее мощь после XVIII столетия и пошла на убыль. Шведы, бесспорно, были культурным народом, создавшим государство. На деле общим мнением было то, что именно они, под именем варягов, основали также и Русское государство.
Финские племена, напротив, никогда не создавали государства, что можно считать научным фактом, и вывод о неспособности финского народа в этом отношении казался бесспорным. Николай Данилевский и некоторые другие славянофилы открыто провозглашали эту мысль и заявляли, что финны сами по себе были в истории «этнографическим материалом», вспомогательным материалом для создающего более высокую культуру народа. Такими народами были как шведы, так и русские, но Швеция как маленькая страна не могла позволить финнам этнографическую самостоятельность, в отличие от России. Поэтому в интересах финнов быть благодарными России, в единстве с которой находятся все другие финно-угорские народы, за исключением далекой венгерской ветви.
Воодушевленное Снелльманом движение фенноманов отнюдь не разделяло такого мнения, но с радостью ухватилось за протянутую русскую руку и вступило в борьбу против особых прав высшего, говорившего по-шведски класса. В то же время яростно осуждали все возможные отклонения от строгой верности императору. К этому проявили склонность шведоманы как уже во время Крымской войны, так и позже во многих других отношениях, в частности во время афганского кризиса 1885 г., когда, как казалось, была угроза войны между Россией и Англией.
Под руководством Снелльмана движение фенноманов одержало красивые победы, и уже в 1863 г. в монаршем рескрипте было дано обещание в течение двадцати лет уравнять в правах финский язык со шведским. Это в те времена было весьма радикальной идеей и ее осуществление вызвало бурные страсти.
Со стороны немногочисленного финского дворянства отторжение русского духа было в XIX в. явно гораздо меньшим, чем у других слоев общества. В многонациональной России высший класс был космополитическим, и особенно немцы, хотя в большинстве они и были лютеранами, чувствовали себя в ней как рыба в воде. Выгодные должности в России и предлагавшиеся в ней возможности для коммерческой деятельности были для многих финских «соотечественников» нестерпимым искушением. Российская аристократия, «высший свет», была намного более роскошной, чем родное финское дворянство, убогий образ жизни которого удивлял Фаддея Булгарина во время Финляндской войны.
Очевидно, что Россия была для образованных финнов соблазном, искушением. Что плохого было в том, чтобы поставить свои способности на службу государству, к которому ipso facto в любом случае принадлежали? Почему плохо учиться русскому языку и русским обычаям? Источники предлагают достаточно свидетельств того, что этого избегали. В диссертации Кари Кетола убедительно показано, насколько экзотичным было отправиться в Россию учиться русскому языку и насколько суровое неодобрение и подозрения в оппортунизме это вызывало на протяжении всего периода автономии.
Кроме того, сказывалось вышеупомянутое ужасавшее представление об окончательном смешении, «утоплении в море народов России». С этим определенно напрашивались коннотации о более низкой ступени развития российского общества, царивших в нем произволе, нецивилизованности, непристойности и лживости. Это были давние клише, которые и в России отлично знали и еще знают. В то время было обычным, то что вокруг виделось, объяснять вытекающим из существа дел. Русский не мог читать, потому что он был русским; по той же самой причине финн не мог основать государства, потому что был финном; или женщина не могла выбрать свободные профессии, потому что была женщиной. Аргументы могли считаться научными: история доказывала, что так всегда было.
Финляндию, как на краях страны, так и внутри нее, от России отделяла высокая граница. Присоединение в качестве Великого княжества к империи едва ли понизило ее. Финны, пожалуй, стали только более осведомленными о деле, когда появилась возможность полного и судьбоносного уничтожения этой границы.
Во всяком случае, фактом является то, что русский язык остался в Финляндии на положении пасынка, в пренебрежении, что, до некоторой степени, было, правда, исключительным в империи. Несмотря на предложения Армфельта и прочих государственных мудрецов, финны не учили русский язык, но, напротив, считали достойным чести поступком не учить его — в этом случае ужасная картина ассимиляции становится делом еще более далекого будущего. Принадлежность к России предлагала некоторые выгоды, по крайней мере, потенциально, но стремление к ним могли истолковывать как несущее риск будущему родины.
Исходя из этого, становится понятной знаменитая застольная речь Аугуста Альквиста, в которой он проклял как изменников тех, кто отправился в Москву стипендиатами изучать язык метрополии. Стипендии расценивались как сребреники Иуды, и московские магистры назывались иногда «кандидатами в министры статс-секретари», ведь в расположенном в столице статс-секретариате требовалось владение русским языком, на родине — почти нигде.
Принятие себя финном в том смысле, что следует отказываться от всего русского, явно не доставляло новым подданным императора каких-либо мучений. Отношение ко всему шведскому было намного более жгучей проблемой, и в кругах финляндских шведов в те дни испытывали горечь по отношению к Снелльману, который соблазнил многих соплеменников пожертвовать родным языком ради финского и финскости.
Вклад финляндских шведов в создание финскости был незаменим. Без Рунеберга и Топелиуса представить финскую идентичность затруднительно. Снелльман и Юрьё-Коскинен перешли к финскости более или менее полно. Даже труд настоящего финна Лённрота не был бы возможен без выстраивающего эту финскость круга говоривших по-шведски людей, в котором он действовал. Финская интеллигенция рождалась медленно и мучительно. В этом труде «фенноманы» вначале действовали согласованно, вне зависимости от того языка, на котором говорили. Существенным было служение народу, его введение в сферу культуры, как в целом понималось это дело еще в тот период, когда отцы-основатели финской идентичности Рунеберг и Топелиус вершили свой труд. Выдвинутое Снелльманом требование было радикальным: «один язык, один ум». Оно вызывало спор, неспроста в этой связи говорилось о «красности». Языковая борьба временами обострялась до крайности и отравляла отношения финнов десятки лет. Это определенно не было видением будущего как Топелиуса, так и Рунеберга.
Что касается русской стороны, она оказалась в споре двух третьей, пожинающей плоды, стороной, tertium gaudens[7]. Но сражавшиеся со шведоманами фенноманы держали дистанцию с русскими. Очень символичным представляется описание Арвидом Ярнефельтом Юрьё-Коскинена, позже возведенного императором в дворянство основателя партии фенноманов, который на вечерних приемах стремился уклониться от беседы с генерал-губернатором Гейденом, и который смеялся постоянным искусственным смехом фенноманов.
У движения фенноманов не имелось никакого намерения быть верными посыльными русской культуры. Отношение к России определялось чистой политикой. Во второй половине XIX в. уже родилась финская идентичность, выстроенная в основном на созданной Рунебергом и Топелиусом основе. Она замкнула в себе как шведоязычную, так и финскоязычную культуру, обе были объединены идеей о финской нации и ее истории, которая теперь развивалась в рамках самостоятельной государственности и обособленно как от Швеции, так и от России.
Несмотря на презрение Наполеона, Россия в начале XIX столетия в значительной степени была страной европейской. В Петербурге о парижской моде знали намного лучше, чем в Финляндии, да и жили более роскошно. Более величественные дворцы трудно было найти в Европе, только разве в Париже или в Вене. Многие русские в то время чувствовали себя за границей как дома, хотя клише об очень богатом и в совершенстве владеющем французским языком расточительном русском появляется лишь несколько позже, когда стало возможным путешествовать по железной дороге.
Российская империя была не только многонациональной, но также и подлинно космополитической. Уже со времен Петра Великого в ее армии были широко представлены иностранцы. Помимо являвшихся ее подданными прибалтийских немцев в армии служило множество офицеров — швейцарцев, шотландцев, немцев и англичан, а также итальянцев и голландцев.
Представители голубой крови высшего дворянства, князья были по ту сторону границы обычным явлением, но по эту сторону — довольно большой редкостью. Великосветскому миру придавали дополнительный блеск имевшие западноевропейские корни герцоги, принцы и маркизы, не говоря уже о графах и баронах. В сражении под Руотсинсалми с российской стороны эскадрой командовал принц Нассау-Зиген[8], а легкой гребной эскадрой — итальянец граф Литта. Француз маркиз де Траверсе[9] был рекомендован Нассау-Зигеном Екатерине II и являлся, между прочим, начальником Роченсальмской крепости, т. е. нынешней Котки. Главнокомандующим российскими войсками был Михаил Барклай-де-Толли, предки которого были шотландцами. В его частях служил, между прочим, маркиз Паулуччи, род которого, по свидетельству Фаддея Булгарина, принадлежал к старейшим и знатнейшим родам Модены. Буксгевден, Сухтелен и многие-многие другие принадлежали к западноевропейскому дворянству и были космополитами по своему духу. Они участвовали в наполеоновских войнах и видели иной мир, а не только Саво и Похьянмаа, куда велением времени забросила их судьба.
Хотя и на западной стороне фронта в густавианскую войну имелись представители высшего света королевства, включая самого короля и его брата герцога Сёдерманландского, это была особая война. В мирное время высшее дворянство Швеции прочно обосновалось к западу от Ботнического залива, а на востоке сливки империи осели в Петербурге и его окрестностях, в непосредственной близости к финнам.
Следует подчеркнуть, что, несмотря на это, «свободные люди Швеции» испытывали довольно большое предубеждение к представляемой российской армией цивилизации. Кроме высшего офицерства в воинские части восточного соседа с течением времени влились самые разные народы: от татар и башкир до казаков и калмыков. Дух командования этой национальной пестротой в общем существенно не изменился, происходившие с Запада командиры со времен Великого лихолетья не всегда могли быть особенно гуманными. Во время войны Густава III в российской армии имелась башкирская кавалерия, вооруженная луками и стрелами, и когда Булгарин живописует, как донские казаки закалывали насмерть плененных в Саво егерей, он замечает, что это было присуще тогдашним казакам.
Правда, в Финляндии российские и шведские офицеры могли во время войны даже обедать за одним столом, и некоторые из них во время похода посылали друг другу табак. Но это скорее свидетельствует об обычаях времени и некотором кокетстве, чем о том, как финны в действительности относились к появившимся на их родине захватчикам. Полковой проповедник Карл Юхан Хольм свидетельствует, что егеря в Саво унаследовали ненависть к русским «с молоком матери», и описывает общие трапезы врага как неприятное зрелище.
Любопытную точку зрения на эту проблематику предлагает нам современник Фаддей Булгарин, сочинения которого были позже переведены на финский язык. Но сначала следует сказать несколько слов о самом Булгарине.
По происхождению Булгарин был поляком (Tadeusz Bulharyn), современником Пушкина, Рунеберга и Якова Грота. Он был отменным знатоком петербургских светских кругов и хорошо информированным в иных областях человеком. Враждебность проявлялась в том, что Булгарин принадлежал к тому кругу людей, к которому очень благосклонно относился император, его считали доносчиком на своих свободомыслящих коллег. В России времен Николая I это было верным способом снискать ненависть на свою голову тех, кто, как и Пушкин, тайно разделяли традиции свободы декабристов. Что касается личной биографии Булгарина, то он совершил кульбит — из российского патриота стал поддерживающим Наполеона польским патриотом, а затем снова российским патриотом. То же произошло и с его верой — из католика он стал православным, и злые языки утверждали, что его мать хватил удар от такой измены отечеству.
Булгарин принадлежал к ведущим писателям, представлявшим т. н. «официальный патриотизм»; он трудился в петербургской газете «Северная пчела», в которой обосновывалась исключительность самодержца и также писалось о том, как благополучно осуществлялись русификация и почитание императора в Финляндии. Пушкин увековечил Булгарина убийственной эпиграммой, и имя его могущественного врага стало ругательством — Фиглярин:
Не то беда, что ты поляк:
Костюшко лях, Мицкевич лях!
Пожалуй, будь себе татарин, —
И тут не вижу я стыда;
Будь жид — и это не беда;
Беда, что ты Видок Фиглярин.
Видок[10], основатель французской тайной полиции — Surété — являлся в то время символом подлеца, обряженного в мантию служителя законности. Поговаривали, что Булгарин был шпионом или, как говорили позднее, — «стукачом». Российская интеллигенция всегда их особенно ненавидела, но этого наши самые рьяные русофилы никогда не понимали.
Когда недоброжелатели в конце XIX столетия нападали на Финляндию, то с сарказмом говорили, что Булгарин точно станет национальным героем Финляндии, если страна когда-нибудь приобретет независимость. В такой степени, видите ли, этот подлец заискивал перед другими подлецами — чухной.
Как друг Финляндии Булгарин именно благодаря своей «славе» остался в то время вне круга русских друзей Финляндии — круга Якова Грота и Петра Плетнева. В связи с торжествами по случаю двухсотлетия Александровского университета его не пригласили на устраиваемый русскими коллегами обед и не предложили участвовать в юбилейном сборнике, как утверждает Марья Итконен-Кайла. Из переписки Грота и Плетнева явствует, что они опасались Булгарина.
Несмотря на все это, в финских публикациях, касающихся Булгарина, присутствует очень большой интерес. Во всяком случае, он был повидавшим мир человеком, который писал под собственным именем о достойных упоминания личностях, он не привирал. Прежде всего, воспоминания Булгарина о войне в Финляндии показывают его как симпатичного и благородного человека, но то же самое можно сказать в целом и об его описании противника, шведов по другую сторону границы, т. е. финнов. В обоих случаях, правда, присутствуют элементы преувеличения, дает о себе знать то, что он писатель.
Как свидетельствует Булгарин, во время финской войны отношение финнов к русским было прохладным, если не враждебным. «Столетние войны с Россией и варварский обычай ведения войны в прежние времена укоренили в финнах предвзятость к русским. Нас считают дикими людьми, почти людоедами, кровожадными и коварными, никак не хотят верить, что мы европейцы по своей культуре. Все хорошо воспитанные офицеры считаются иностранцами или иноплеменными подданными России...».
В Финляндии жили сурово: «Ни в какой стране не живут так скромно и умеренно, как состоятельные люди живут в Финляндии в это время... Почти все здания из дерева и очень простые... бронзовые украшения мебели из красного дерева, которые тогда были в моде по всей Европе, я видел всего пару раз. Паркеты в это время в Финляндии вообще не известны».
Булгарина удивляло также то, что богатые и бедные ели одно и то же: солонину или соленую рыбу, хлеб и квас. Водку пили все, а на побережье еще и кофе. Наиболее зажиточные люди на пирах пили выдержанные испанские и португальские вина. У крестьян Похьянмаа мог иметься клавесин и библиотека, и они жили в чистых двухэтажных домах, что было доказательством значительного благосостояния этого сословия. Как бы то ни было, из описания Булгарина возникает впечатление сурового и просто аскетического образа жизни, в котором нарядность и богатство не существуют или не демонстрируются.
Жители Финляндии с моральной точки зрения были безупречными, но очень своеобразными людьми — замкнутыми и недоброжелательно относящимися ко всему чужому. Культура с трудом проникала в глушь Финляндии. В Каяни, Саво и Карелии люди были «до дикости некультурными, суеверными и мстительными». У финнов имели авторитет только священники, говорившие на их же языке, приобщившееся европейской культуре, самое культурное духовенство в Европе.
Сопротивление народа и вспыхнуло, подогреваемое духовенством, став со временем опасным движением, которое напоминало народную войну в Испании против войск Наполеона. Булгарин мог также видеть со стороны финнов исключительную враждебность, но не только ее: «По правде говоря, мне также следует упомянуть, что женский пол, особенно принадлежащий к среднему классу, в отличие от мужчин не ненавидел нас, и что любовь вообще позволяла тогда в Финляндии много такого, что запрещает строгая мораль. Но следует также сказать, что в обособленной и холодной Финляндии было так мало развлечений и забав и все было так однообразно и скучно, что жизнерадостным красавицам было трудно воспротивиться искушениям любви. Противовесом этой слабости являются, однако, тысячи отменных качеств...».
Как известно, русские устраивали танцы в тех городах, которые отступавшая шведская армия оставляла по пути на свою голгофу. Когда пропадало ощущение ужаса, многие девицы начинали проявлять интерес к видным русским, соперники которых теперь выбыли из игры. Булгарин описывает эти отношения в основном как рыцарские, хотя следует напомнить, что литературное творчество диктует особенности стиля и содержания произведения. Описание Сары Баклин подтверждает, впрочем, мысль, что русские оказались в значительной степени корректными и нередко приятными для финских девушек.
Булгарин также особо вдохновлен очарованием финских женщин. Он, однако, замечает, что «все финляндские красавицы — шведки или из смешанных шведских семей. Финское племя не красиво. Об исключениях я здесь не говорю».
В усадьбе священника в Рауталампи Булгарин встретил также сверстника А.И. Арвидссона, с которым разговорился. Арвидссон восхвалял шведов, с чем Булгарин соглашался, но предложил решить борьбой, какая нация одержит победу. Арвидссон проиграл, и предчувствие поражения Швеции довело его до слез. Позже, однако, как мы знаем, Арвидссон принадлежал к тем, которые рано стали стремиться к тому, чтобы пробудить в Финляндии собственное, отличное от Швеции национальное самосознание. Из-за своей деятельности он вынужден был уехать в Швецию, где Булгарин встретил его еще раз, и они горячо вспоминали о встрече в Рауталампи, как он пишет в своих воспоминаниях.
Булгарин принадлежал к кругу тех, по мнению которых, у Финляндии, нового владения империи, имелись великолепные перспективы, находясь под милостивым попечением самодержца. Нанесший быстрый визит в Финляндию в 1809 г. князь Павел Гагарин полагал, что ничто не объединяет финнов со Швецией и что сам их характер указывает на наличие известной симпатии к русским. Финны проявляли гостеприимство, любовь к ближнему и, по удивительной оценке Гагарина, даже откровенность в отношениях с теми, кого они считали своими друзьями. К врагам они выражали только ненависть, не давая прощения с легкостью.
Изменение многих клише при описании качеств финнов заметно уже у Булгарина, но они оставались в ходу и позже.
В 1829 г. Валентин Шемиот писал об исключительном хладнокровии финнов, их порядочности и патриотизме. Они были также весьма сообразительными и легко осваивали новое. Правда, склонность к пьянству оставляла добрые наклонности в тени. Как Булгарин, так и Шемиот оценивали финляндское дворянство как бедное. Низшее сословие было довольно образованным. Немного позже ставшие классическими описания финнов в книге Топелиуса Maamme вполне согласуются с описаниями русских, и даже русские стали их использовать.
Как показал в своем классическом сочинении Валентин Кипарский, в начале XIX столетия Финляндия была для просвещенных русских очень экзотической страной, в которой в духе времени находили оссианскую идиллию и суровую красоту. В этом преуспели, но на фоне бурной светской жизни Петербурга Финляндия с ее незначительными городами и бедным дворянством была лишь неинтересным уголком страны. Встречи с представителями высших слоев в целом, правда, свидетельствуют о доброжелательстве, даже в условиях войны. Предубеждения в отношении русских во время войны носили отрицательный характер во всех национальных слоях. Честный и законопослушный простой народ был довольно просвещенным, хотя угрюмым и мстительным. В народе видели определенную перспективу: умелая политика могла еще сделать их хорошими русскими.
«Прошлое России славно, ее нынешнее положение блестяще, а ее будущее превзойдет все ожидания», — такую оценку давал во времена Николая I глава III отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии и основатель корпуса жандармов России Александр фон Бенкендорф. Генерал Бенкендорф сам был представителем прибалтийского дворянства, родом из Эстляндии, но, как и многие другие члены его сословия, он вполне усвоил цель процветания государства, империи и тем самым и своего собственного сословия и родного края.
Бенкендорф символизировал ту идеологию официальной народности, суть которой лапидарно сформулировал министр просвещения Николая I граф Сергей Уваров в 1833 г.: «православие, самодержавие и народность!» Это было русской альтернативой французской триаде: «свобода, равенство, братство!» (liberté, egalité, fraternité). Эта идеология оставалась официальной доктриной Российской империи до 1917 г.
Россия, которая унизила возглавляемую Наполеоном общеевропейскую Великую армию и казаки которой вступили в Париж, переживала в начале столетия момент высочайшей национальной гордости. У Западной Европы России нечему было учиться. Запад был способен предложить только атеизм и революцию, он являлся деградирующим миром и, кроме того, был слабее России в военном отношении, а также менее ценным духовно. Светские круги Петербурга охотнее ездили в Кайвопуисто в Хельсинки, чем принимали ванны и пили воды Баден-Бадена, если они того хотели.
Как известно, желание власти было в России законом, и каждый устремленный в будущее человек принимал это во внимание, как маркиз Астольф де Кюстин констатировал в своей знаменитой книге о путешествии в 1839 г., в которой он описал Россию, особенно Петербург и его окрестности. К флиртовавшим с властями принадлежала также группа писателей, самым знаменитым из которых был Николай Гоголь, который, правда, скорее поддерживал систему из искренних убеждений. Наиболее неприятным из поддерживавших официальную доктрину «официальной народности» писателей был уже знакомый нам Фаддей Булгарин, который много писал также и о Финляндии.
Российская интеллигенция, появившаяся, по мнению многих, именно в это время, в 1830-е гг., всегда сохраняла дистанцию по отношению к власти. Восстание декабристов было подавлено в 1825 г., а его руководители повешены, но их дух продолжал жить. Втайне идеалы свободы поддерживал Пушкин и круг его друзей, в который входил и представитель аристократии Петр Яковлевич Чаадаев, молодой офицер, который отличился во время войны с Наполеоном, но затем оставил службу и посвятил себя философии. Чаадаев принадлежал к тем очень редким в то время русским, которые на портретах запечатлены в гражданском платье.
Атмосферу в России 1830-х гг. уместно сравнивать с брежневским временем в Советском Союзе. Самовосхваление стало национальной верой. Запад был побежден в войне, там нечего было искать что-то хорошее. Русским было достаточно России, и она была пригодна и для других. В 1836 г. эта затхлая идиллия была разрушена событием, которое нередко характеризуется как «выстрел в ночи». Нарушителем мира и консенсуса стал Петр Чаадаев, который опубликовал в журнале «Телескоп» статью под названием «Философические письма».
Статья Чаадаева была пощечиной господствовавшей ортодоксии. Он утверждал, что Россия представляет собой причудливый гибрид, который не принадлежит ни к Востоку, ни к Западу. У нее не имеется ни исторической преемственности, ни «нравственной личности». Русские не представляют собой нации в том смысле, как европейские народы, они лишь собрание отдельных людей, в головах которых «нет решительно ничего общего, все там обособлено и все там шатко и неполно». Моральная атмосфера Запада с идеями долга, справедливости, права и порядка недоступна России, как и логика западных стран. Вершиной бедственного положения Чаадаев считал историческую иррациональность русских: «Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как бы чужие для себя самих... Это естественное последствие культуры, всецело заимствованной и подражательной. У нас совсем нет внутреннего развития, естественного прогресса... Мы растем, но не созреваем, мы подвигаемся вперед по кривой, т. е. по линии, не приводящей к цели... Одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли, мы не внесли в массу человеческих идей ни одной мысли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а все, что досталось нам от этого движения, мы исказили».
Как и следовало ожидать, эта лобовая атака на основы самодовольства самодержавия вызвала соответствующую реакцию. Чаадаева официально объявили душевнобольным и изолировали от светских кругов. Такие же последствия имели схожие преступления во времена Брежнева в Советском Союзе.
Философ, однако, не был помещен в психиатрическую лечебницу, он мог дома работать над «Апологией сумасшедшего», в которой попытался обосновать мысль, что отсутствие истории у России не было только плохим делом. Отсутствие традиции способно также предложить исключительную возможность для развития. Во всяком случае, критика Чаадаевым господствующей культуры была уничтожающей. Следовало что-то предпринимать, чтобы спасти Россию, для появления у нее подлинной культуры. По его собственному истолкованию, насущной проблемой родины было то, что она всегда была отдалена от западного мира после разделения церквей. Воссоединение с католицизмом после восьми столетий раскола не являлось, однако, в то время решением для русской интеллигенции, не говоря уже о власти.
Но «Философические письма» не остались без отклика. Они послужили импульсом к самым известным историософским дискуссиям в России, которые велись между славянофилами и западниками и которые все еще продолжаются. Коротко говоря, речь шла о проблематичном отношении России к Европе, о чем говорил Чаадаев. Молодая интеллигенция была единодушна в том, что следует что-то делать. Однако выводы, касающиеся направления требуемого изменения, были противоположными. Те, кого стали именовать славянофилами, считали, что главным виновником «безличностного» полуевропейства России был Петр Великий, который обрушился на традиции русских и преуспел в их уничтожении в европеизированных кругах высшего общества. Высший класс, однако, жил полностью изолированно от простого народа, в котором все еще можно было найти былую неиспорченную, первоначальную русскую душу. Так что лозунг славянофилов гласил: назад, к допетровским временам! По их мнению, подлинно русские институты, такие как сельская община (мир), сохранили душу России. Ее можно было также найти в народной поэзии, и оказалось, что унаследованные от Киевской Руси сокровища поэзии сохранились и в Карелии — именно в тех самых краях, в которых собирались и строфы «Калевалы»!
Романтизм славянофилов и их крестьянское одеяние подвергались насмешкам уже в то время. Также их противники — западники — говорили о своем желании спасти Россию, но, по их мнению, этого можно было достичь только выполнением всей программы Петра Великого. Причиной обособленности и половинчатого положения России было именно то, что подметили славянофилы, а именно — большие массы народа еще не были вовлечены цивилизационно в западную культуру. Наступило время взяться за дело.
Как славянофилы, так и западники в принципе являлись своего рода оппозиционными движениями, т. к. у них имелись политические идеи и программы. Подобного рода вопросы официально относились к компетенции только самодержца, который был вне критики. Дело касалось также памяти Петра Великого, монарха, к которому славянофилы относились без особого почтения. В силу этого их первоначально считали подозрительными элементами, и некоторым из них даже довелось недолгое время провести в тюрьме. Оба течения заверяли всех в своей любви к России: славянофилы относились к ней как к матери, западники — как к дитяти.
Николай Рязановский написал прекрасную книгу об образе Петра Великого в разные периоды истории России. Отношение к титаническому труду Петра дает полное представление о культуре того времени. Для охваченных народным романтизмом славянофилов Петр был историческим вредителем, для западников — титаном. С точки зрения соседей России Петр был завоевателем, который расширил сферу влияния России и сделал страну фактором военной силы и угрозой Европе. Оказавшиеся в сфере влияния России страны могли, однако, заметить, что для них наиболее опасным течением являлось славянофильство, которое было склонно любоваться всем русским и принижать западную культуру. Во времена Александра II, благодарная память о котором сохранилась в памяти финнов, Россия стала целеустремленно поворачиваться к Западу и стремилась модернизировать свое общество. Славянофилы в этот период имели политическое значение, но, с точки зрения Финляндии, оно не было решающим. Реакция времен Александра III была обусловлена скорее реальными политическими факторами, чем славянофильством, хотя финские газеты обвиняли именно славянофилов и «панславистов» в недружественных нападках на Великое княжество. Эти обвинения в целом отвергались. Только Николай II чувствовал себя хорошо среди славянофильских символов, появляясь на публике в средневековой русской одежде и собирая при дворе религиозных мистиков, наиболее известным из которых был Распутин. Парадоксально, но самым упорным защитником его самодержавия и подлинного русского начала была императрица Александра, немецкая принцесса по происхождению.
Финны подозревали, что самым большим их врагом является обер-прокурор Святейшего Синода, воспитатель наследника трона Константин Петрович Победоносцев, который в действительности был консервативным бюрократом. Среди подобных ему людей редко можно было найти человека, столь хорошо знающего английскую и французскую культуру, помимо прочего интересующегося философией истории Томаса Карлайла. Хотя он, без сомнений, поддерживал урезание прав меньшинств, он в этом не руководствовался славянофильскими идеями. Напротив, он, как представляется, просто верил в то, что историческое развитие должно быть органичным, тихим и медленным. Для прав евреев, староверов и других меньшинств он не видел исторического оправдания или перспектив будущего.
Значение национальных меньшинств для России представляло собой реальную проблему, которая не была разрешима одним только философствованием, хотя и оно могло иметь в этом деле значение. К славянофильской традиции вообще причисляют Николая Данилевского, предшественника Освальда Шпенглера как предсказателя крушения Запада, который в 1869 г. опубликовал книгу «Россия и Европа». Как Победоносцев, Катков и Достоевский, так и Данилевский в молодости подпал под власть радикальных идей, но позже отказался от них. Данилевский отошел от славянофильской традиции, будучи еще более радикально настроенным, чем начавшие в 1830-х гг. великий спор его первые представители. По мнению Данилевского, Россия никогда не объединится с Европой. Русская и европейская цивилизации представляют собой совершенно не похожие друг от друга культуры, основанные на непримиримых принципах. Философ рассматривал культуры как растения. Если существом России является береза, не стоит пытаться растить тополя. Предвосхищая Шпенглера, Данилевский также уподоблял жизнь цивилизаций процессу прорастания, роста и увядания растений. Россия находилась в том счастливом положении, что она была еще молодой, тогда как Европа клонилась к своему концу. Данилевский в этом умозаключении был един во взглядах со своими предшественниками XIX в., мысль о молодости российской культуры входит в арсенал идей романтических патриотов почти два столетия. Ее можно встретить у Достоевского, она прослеживается у апокалиптиков Серебряного века, у Льва Гумилева в 1990-е гг. и даже в 2010 г. у президента Медведева, хотя его ни в коем случае нельзя причислять к славянофилам.
Во всяком случае, Данилевский был настойчивым защитником самоценности русской культуры. По его мнению, русские были одним из редких народов, имеющих собственный культурно-исторический тип. Поскольку у финнов, как и у других малых народов, не было возможности создать собственный культурноисторический тип, лучшей альтернативой для них было играть вспомогательную роль, быть «этнографическим материалом» для русской нации. По свидетельству истории финские народы не принадлежали к числу создающих государство народов, хотя в некотором смысле они по своей природе относились к таким народам, у которых имелась к этому способность. Согласно истолкованию Данилевского, Россия даже не захватывала Финляндию, но приняла финнов под свою доброжелательную защиту, т. к. финского государства не было и не могло быть. Финны, в соответствии с этой точкой зрения, никогда не жили «исторической жизнью». В случае с финнами альтернативой было владычество или России, или Швеции. Финны могли преуспеть, оказавшись в Российской империи, в которой у них имелись возможности сохранить этнографическую самостоятельность. Швеция, как малая страна, была бы вынуждена ассимилировать свое меньшинство.
Данилевский, поддерживавший обособленность от Запада и патриотический фанатизм, сам по себе не был человеком влиятельным. Однако он не был одинок, в конце XIX столетия шовинистические идеи, по-разному обосновывавшиеся, находили отклик по всей Европе. В России они угрожали положению Финляндии, которая, без сомнения, была некой аномалией на государственной карте, неким династическим реликтом наподобие Австро-Венгрии. Славянофильская идеология, которая по своим принципам не была агрессивной, в принципе, не предлагала угнетать Финляндию или другие страны. Ее основное отрицательное значение, пожалуй, заключалось в том, что она, особенно у Данилевского, предлагала рассматривать отношения между народами как игру с нулевым итогом. В отличие от ранних славянофилов (а позже, между прочим, от Достоевского), Данилевский не говорил о Европе как о территории великих памятников и святых чудес, которая была мила для русской души. Напротив, она рассматривалась как враждебный и чуждый элемент. Используемое позже нацистами понятие artfremd[11] также отражает это отношение.
В общем и целом, отголоски чаадаевского выстрела обнажили скрытую раздвоенность в русской среде. Свое и традиционное — близко и любимо для русских, как и для всех других народов. То, как собственный народ относится к другим народам, является проблемой для тех, чья идентичность слаба. В России, как и везде, есть известное число людей, у которых имеется потребность ставить себя выше других только на том основании, что те не принадлежат к определенному народу. Нередко эта позиция является реакцией на пренебрежение, которое проявляют другие народы. Однако это способно усиливать силу действительной или воображаемой травмы. Это явление известно повсюду или почти повсюду. Для Финляндии русский шовинизм стал угрозой в конце XIX — начале XX в. Это время повсюду было временем подъема масс и империализма, расовые идеи входили в привычный дискурс культуры. В Западной Европе ситуация изменилась после Второй мировой войны, но окопавшаяся за железным занавесом Россия осталась вне этого процесса.
После краха Советского Союза Россия восстановила связь с европейской цивилизацией только после семидесятилетней паузы, когда культура пыталась одновременно продолжать былую историю и находиться вне ее, в соответствии с тем процессом, который в западном мире длился десятки лет. Она присоединялась к этой культуре, но пришла туда извне и в этой «несовременности», пожалуй, самый значительный отличительный штрих современной российской культуры и этим она вызывает особый интерес. Образно говоря, пистолет Чаадаева все еще дымит...
Образ Пушкина в истории России может послужить хорошим исходным пунктом для рассмотрения характерных именно для российской культуры черт. Пушкин был поэтом и писателем, который зарабатывал своим творчеством. Был ли он профессиональным писателем? Для русского уха этот термин в применении к Пушкину воспринимался бы как оскорбление и принижение его таланта. Для русского человека Пушкин отнюдь не был личностью, для которого писательский труд являлся средством к существованию, но некой творческой стихией, значение которой неизмеримо.
Гениальность Пушкина, с точки зрения русского, не только человеческая, она божественная. Он — посредник, который пребывает в суровых местах обитания высочайшего мира, но при этом остается среди обычных людей — русских. Дар, талант неизменно вызывает в России интерес, но пусть остережется кто-нибудь сказать русскому, что Пушкин был (только) талантом.
Пушкин символизировал собой те нравственные элементы справедливости и мятежности, то сострадание к жертвам деспотии, которые являются долгом каждого русского интеллигента. Но, с другой стороны, он представляет также высочайшую радость жизни, дружбу, страсть молодости и оптимизм, поразительную одаренность.
Я люблю вечерний пир, Где веселье председатель, А свобода, мой кумир, За столом законодатель, Где до утра слово пей\ Заглушает крики песен, Где просторен круг гостей, А кружок бутылок тесен.
Пушкин доказывает, что человек действительно может быть в контакте с высшими сферами, но при этом он остается исключительно человеком, который бросает свои гениальные дерзости тем, кого не ценит, и пишет веселые пародии на библейские темы.
Пушкин — это сила природы и при этом денди своего просвещенного времени. Влекомый немеркнущим очарованием противоположного пола, он создавал потрясающие стихи, но также отдавал должное и телесной любви.
Как немцы из Гёте, так русские создали из Пушкина не сравнимого ни с кем гения, у которого имелись свои слабости, но была и удивительная сила. Гёте иронически писал о себе: Das ist fiirwahr ein Mensch gewesen — «Воистину он человек!» Современные немцы давно позабыли об иронии, первоначально присутствовавшей в этой строфе, и считают Гёте человеческой вершиной. Схожее произошло у русских с Пушкиным, что нашло выражение в лаконической фразе «Пушкин — наше всё!»
Притяжательное местоимение здесь не случайно. Пушкин даже из русских — самый русский. Русские все еще продолжают с рвением размышлять над тем, что поэт подразумевал, когда писал в «Евгении Онегине» о Татьяне, что та:
... (русская душою,
Сама не зная почему)
С ее холодною красою
Любила русскую зиму.
В качестве предположения можно сказать, что если сам Пушкин создал Татьяну как идеальный образ русской женщины, то тогда его повествование определенно содержит в себе глубокое знание того, что есть русский человек, о той тайне, которую каждое новое поколение стремится раскрыть.
Глубокое символическое значение всегда видели в том, что Пушкина, русского гения, убил иностранный франт, хладнокровно и нелепо. То, что находившийся на вершине своей творческой силы поэт сам вызвал на дуэль этого французского мерзавца, в глазах русского совсем ничего не значит. Француз д'Антее, вероломный распутник и поверхностная посредственность, приобретает в русской национальной мифологии прямо сатанинские масштабы. Это произошло уже после судьбоносной дуэли, когда другой поэт — Лермонтов, также вскоре павший на дуэли, облек свои чувства в стихи.
Борис Ельцин, который обладал чем угодно, но только не художественным интеллектом, бросил на торжествах по случаю 200-летней годовщины рождения поэта эту крылатую фразу — Пушкин — наше всё! Едва ли он был признанным в России пушкинистом, который предлагает поклонникам огромное количество материалов о жизни, творчестве и смерти героя. Несмотря на это, совершенно очевидно, что даже Ельцин в какой-то период своей жизни учил своего Пушкина, чтобы цитировать его на публике. Иначе было бы уместно включить его в число тех варваров и остолопов, к которым русские относят менее всего заслуживающих уважения людей.
Было бы затруднительно представить, что Пушкин может быть свергнут со своего пьедестала. Тогда русская культура лишилась бы того, что составляет ее суть уже почти два столетия. Непочтительного обращения избежал даже Андрей Синявский в своей книге «Прогулки с Пушкиным». Да, Синявский отнесся к своим землякам исключительно жестко и оказался одним из символических козлов отпущения новых патриотов. Пушкин ведь для русского не просто человек, а именно русский гений. Именно он высоко поднял стяг независимой творческой силы в то время, когда самодержавие подавляло любую свободную мысль. Гениальность Пушкина была, однако, единственной в своем роде, сам царь не мог воздействовать на нее, хотя и пытался возложить на себя обязанности цензора поэта. Пушкин стал идеалом русского интеллигента — недостижимым идеалом. Российская интеллигенция, которая стала зарождаться во времена Пушкина, провозгласила культ мятежа, который заманивал в свой круг большое число бездарностей. Отчасти стремились использовать славу Пушкина, хотя никто не осмеливался примеривать его плащ.
В биографии Пушкина есть и другой факт, который, по мнению многих, имел собственное, очень большое значение. Пушкин по своему происхождению не был чистокровным русским, его дедом был Ганнибал — арап Петра Великого. Славянофилы рассматривали эту расовую смесь как доказательство врожденной терпимости российского народа и безразличия в этнических и расовых вопросах: в Америке Пушкин не смог бы жениться на дочери даже белого мясника. В России его почитали повсюду — от императорского двора до глухой деревни, от Петербурга до побережья Тихого океана.
А что касается темы «Пушкин и Финляндия»... Бесспорно, ею очень интересовались, и у поэта легко найти пару упоминаний о финнах, а кроме этого — несколько туманных намеков, и это все.
Разумеется, Пушкин знал финнов. Чухонцы приходили с Карельского перешейка и из более отдаленных мест продавать продукты у невских берегов. Понятно, что особого интереса у воспитанника петербургских дворцов, входившего в круг светских львов, они не вызывали. Финны были для него «печальными пасынками природы», которые забрасывали жалкие сети в воды Невы до того как повелением Петра на эти бедные берега пришла цивилизация. Финский язык был одним из тех языков на краю цивилизационного мира, на который, как верил поэт, его творения в будущем будут переведены.
Как бы то ни было, но тема «Пушкин и Финляндия» — периферийная. Она настолько же периферийна, насколько Финляндия была периферийна для мира Пушкина. Для Пушкина граница в направлении Финляндии едва ли проходила по реке Сестре. Напротив, более чем очевидно, что она проходила между т. н. большим миром и провинциальностью. Финляндия представляла собой последнюю.
Перед гением Пушкина склонялись даже в период сталинского деспотизма. Случилось так, что апогей большого террора пришелся на 1937 г., когда праздновалось 200-летие со дня смерти Пушкина. Так как высокое искусство было тем, чему отдавал должное даже Сталин, вся культурная элита попыталась найти защиту у Пушкина. Никогда ранее торжества в честь поэта не приобретали такого размаха. Странно было видеть, что герои труда — стахановцы — устремились сплоченными рядами в пушкинисты. Партия провозгласила, что стахановцы являются самыми передовыми представителями нового советского народа, гигантами, которые овладели не только профессией, но также наукой и культурой. Необходимым условием образованности человека, в отношении которой стали использовать новый термин — культурность, являлось знание пушкинской поэзии. Избранные сочинения Пушкина печатались огромными тиражами, они стали основой каждой клубной библиотеки. Выбор был весьма удачен, т. к. эти сочинения были написаны великолепным нормальным русским языком, который был доступен как образованным, так и малообразованным людям. Последним, разумеется, контекст периода времени оставался непонятным, ведь стихи Пушкина — вечны и их объект — Человек, а не представитель какого-то периода времени, класса или места. Достоевский, по мнению которого, русские были не нацией, а человечеством, произнес по случаю открытия памятника Пушкину в Москве в 1880 г. речь, которую все еще помнит вся Россия. В ней писатель-пророк предложил народу России похоронить все споры и стать единым общечеловеческим народом в духе Пушкина. Речь произвела колоссальное впечатление. Совершенно незнакомые люди плакали и целовались друг с другом, покидали праздник потрясенными.
Когда инакомыслящие из года в год появляются у памятника Пушкину, чтобы выразить свои чувства, иное место для этого выбрать было бы трудно. Какая власть отважилась бы опозориться, пойдя на насилие перед глазами поэта! С другой стороны, незначительность приобретает свою человечность от блеска образа поэта, его присутствия. Как пел любимый в народе бард Булат Окуджава:
На фоне Пушкина снимается семейство.
Фотограф щелкает, и птичка вылетает.
Как обаятельны (для тех, кто понимает)
все наши глупости и мелкие злодейства
на фоне Пушкина! И птичка вылетает.
Коммунистическая партия, разумеется, была заинтересована в том чтобы «завербовать» Пушкина в свои ряды. Понятно, что это ей никогда не удавалось, т. к. мораль, которую проповедовала эта партия, не обладала теми общечеловеческими качествами, которые представлял поэт. Несмотря на это, Союз писателей СССР разместил у заголовка своего центрального органа «Литературной газеты» два изображения — Пушкина и Максима Горького — социалиста-ницшеанца, описывавшего бродяг по окраинам, жизнь которого оборвалась, когда он стал верным лакеем Сталина. ВКП(б) провозгласила обоих каноническими поэтами (в широком и самом высокопарном значении этого выражения) и дала понять, что они оба в равной степени выражают высшие достижения человечества.
В период перестройки Союз писателей поторопился потихоньку убрать изображение Горького с первой полосы газеты. Как воспевавший принудительный труд и репрессии Горький смог оказаться вместе с Пушкиным, вечным мятежником? Уравнивание этих двух людей еще более гротескно, чем смешение неба и геенны огненной, чем вся коммунистическая идеология.
Есть ли в какой-либо западной стране столь безоговорочно почитаемый и прославляемый поэт? Что делает Пушкина практически святым в то время, когда никто не является героем в глазах биографа? Ответ, пожалуй, лежит в том, что в России жива еще мысль о литературе как о выразительнице высших человеческих ценностей и о писателе как их толкователе. Так как эта основная экспозиция признается, ни у кого не возникало особого желания выступать в качестве апостола всеобщей аморальности. Да и кто бы осмелился провозгласить самого себя достаточно великим, чтобы покуситься на Пушкина? Это просто никого бы не убедило. Ситуация изменится тогда, когда в России станет нормой безнравственность и высшие человеческие ценности окажутся вытесненными мыслью о том, что весь мир должен служить лишь удовлетворению самых примитивных потребностей человека. Тогда Пушкин и станет только средством удовлетворения потребности, успех которого каждый будет оценивать по-своему.
Финскую и русскую культуру символически различает то, что у нас не было своего Пушкина, а был Рунеберг. Образ Пушкина, помимо того, что он исключительно русский, в известном смысле также во многом общечеловеческий. Поэт не оторван от жизни, не становится патетически восторженным, не лишен чувства юмора, он не заискивает и не приукрашивает. Пушкин не покидает почву действительности, и именно российская действительность делает его тем, в ком нет и не может быть ничего другого, кроме его общечеловечности.
Разумеется, дело заключается в особенностях истории России и условиях того времени. Где еще самодержавие и крепостное право, цензура и чиновничий произвол были бы в такой силе в то время, когда веяли ветры европейского Просвещения и романтики, а молодое дворянство втайне насыщалось новыми идеями. Пушкин не был Байроном, он был далек от него. Его неуместно сравнивать как с итальянскими и французскими, так и с немецкими современниками. Он не являлся Стендалем, хотя и был мятежником по сути, или Гейне, хотя и был весьма ироничен. Пушкина едва ли даже можно представлять романтиком, настолько чужд он был увлечению и поклонению сентиментальности. Пустые клише о ценностях, морали и прочие абстракции ортодоксии у Пушкина не обнаружишь. Напротив, все творчество Пушкина пронизано, как мощным потоком, жаждой свободы, сметающей с творческого пути все препятствия.
В Финляндии Рунеберг стал национальным поэтом, которым все восхищались и стихи которого знали наизусть. Рунеберг стал «всё» Финляндии; он стал финским Лермонтовым, который создал героическую поэму о разрушительной борьбе; он стал финским Жуковским, который написал национальный гимн; и он стал своего рода финским Пушкиным, который, подняв добродетели простых сограждан до уровня светских кругов, сделал их идеалом.
Как и Пушкин, он также писал о любви и цыганах. Рунеберг был веселым парнем, которого Якоб Грот как-то даже упрекнул за «вечные проводы масленицы». Молодой Рунеберг вовсе не был тем холодным гипсовым бюстом на буфете, образ которого позже сформировался у многих. Автор «Писем старого садовника» не чуждался и плотской любви, и обаяния веселого общества.
По мнению Грота и Плетнева, Рунеберг был после смерти Пушкина последним подлинным поэтом в Европе. Рунеберга переводили на русский, его очаровывавшие читателя мысли стали известными в огромной стране. Некоторые стихи, такие как поэма «Надежда», были написаны специально, так сказать, для «русского рынка». Попытка, однако, оказалась неудачной. Пушкиным на месте Пушкина Рунеберг не стал.
Несомненно, Рунеберг был великим поэтом, даже гением. Как и Пушкин, он был национальным гением. Под национальным следует понимать как финскоязычную, так и шведскоязычную финскую национальность, т. к. у поэта и в мыслях не было разделять ее по языковым группам.
В поэзии Рунеберга — лязг классических римских мечей, в его образах — классическая доблесть, немало патетики, но и разудалого юмора. Рунеберг смог создать типажи, в которых народ Финляндии с удовлетворением узнавал себя в то время, прежде чем галерея героев Вяйнё Линна оттеснила своих очень аристократичных предшественников в качестве символов финского народа.
Рунеберг, однако, в отличие от Пушкина не стал символом молодости и свободы. В памяти потомков он, разумеется, останется лишь благодаря своему несчастному концу, когда он был парализован. Его творческая сила также не достигала уровня Пушкина, смерть которого на дуэли по истечении времени может казаться почти неизбежной. Но кто может вообразить такое же о судьбе Рунеберга? В России боролись, у нас дрались. Так говорили уже в то время.
Пушкин и Рунеберг в некотором смысле встречались в кругу петербургской интеллигенции. Грот и Плетнев восхищались обоими и знали обоих. Но все же эти два поэта не встречались и никогда не встретятся, т. к. Россия — это Россия, а Финляндия — это Финляндия.
Если Пушкин в России и в наши дни живой классик, это отнюдь не преуменьшается тем фактом, что Россия наших дней немало похожа на Россию пушкинских времен, тогда как в Финляндии далеко ушли от культуры времен Рунеберга. В России все еще есть заказ на свободомыслящих поэтов, вдохновляющих восстания. В Финляндии поэзию провозгласили ненужной еще в 1950-х гг., после этого она уже не поднялась.
Я. (Юхан Якоб) Аренберг на рубеже XIX-XX столетий был видным деятелем культуры. Прежде всего он был архитектором. В облике его дома сохранились те архитектурные черты, следы которых можно найти во многих общественных зданиях того времени — церквях, казармах, школах и, например, в убранстве императорского рыбачьего домика на Лангенкоски, в савонлинском курорте «Казино» и нынешней резиденции премьер-министра «Кесяранта», даже в Хельсинкской синагоге. Аренберг был выборгским космополитом, который чувствовал себя как дома в Стокгольме и Париже, в Италии и Греции, но также и в метрополии — в России, языком которой он владел. Помимо этого он, как писатель, живо интересовался своей родиной, особенно Восточной Финляндией и ее жителями — как дворянством, так и купечеством, как лестадиоланцами, так и служившими в России соотечественниками.
Представление Аренберга о России и той границе, которая разделяет Финляндию и Россию, исключительно интересно. Писатель очень хорошо знал российскую среду и то напряжение, которое испытывали финны на службе в России. Его роман Haapakoskelaiset («Семейство на Хаапакоски») был опубликован в 1893 г., т. е. в то время, когда отношения между Великим княжеством и метрополией еще не были разорваны, хотя российская националистическая пресса уже открыла ураганный огонь против особого положения Финляндии и ее рунебергско-топелианского патриотизма. Плохим предвестником можно было уже считать почтовый манифест 1890 г.
Герой романа — финский барон Эрик Хорн, один из тысяч тех, кто во времена автономии служил в рядах российской армии. В российских светских кругах Эрик не был представителем великого рода. Как лютеранина его отождествляли с дюжиной дворян-немцев, «Карлов Карловичей», которыми Россия была полна и которые «посматривали неприязненно».
Иначе у Эрика сложились отношения в своем окружении, у него — хорошие русские друзья и московские светские круги и времяпрепровождение — все совершенно другое, чем невзыскательное бытие в Финляндии. В Москве Эрик также нашел свою будущую супругу — Елену, очаровательную женщину, последовавшую за ним в Финляндию. Елена происходила из татарского княжеского рода, который оказался, правда, в крайней нужде. Культурный шок этой женщины был полным. Елена не владела ни шведским, ни финским, а знакомые супруга не владели русским. Общение поддерживалось до некоторой степени на французском и немецком языках, но чете это радости не доставляло, т. к. Эрик стал губернатором в финском городке, который в действительности не был больше села. Уже по прибытии в усадьбу Хаапакоски княгиня испытала ужас: то, что она сочла за жилище для прислуги, являлось главным зданием усадьбы. Средства передвижения напоминали крестьянские повозки. Молодой жене не хватало энергии и старания. Она хотела стать финкой, но это было невозможно.
Елена писала в Россию: «Такова Финляндия. Ты здесь как за границей. Это видно в тысячах дел, и во внешнем порядке, в необычайной чистоте, которая не свойственна нашей любимой Москве. В тысяче мелких дел, которые не все мне по душе, ведь я русская женщина; финский облик для меня не подходит. Более всего для меня досадно странное, нескладное прямодушие, когда говорят прямо и без прикрас о делах, о которых и слышать не хочется».
Елена поведала также и о Рунеберге, на котором держался весь финский патриотизм: «И затем мы читали немного этого знаменитого Рунеберга. Мой супруг дал мне с каким-то благоговением его книгу... Я заметила что-то общее между Вагнером, композитором, которого я не люблю, и этим Рунебергом, который, зная его немного, как я понимаю, величественный поэт. Оба используют искусство с какой-то определенной целью. Первый низводит свое искусство, свою музыку до того, чтобы заявить, что, пожалуй, все привычные выражения прискорбно детские. Как мне кажется, и Рунеберг не свободен от этого заблуждения. Он жестко держится за свою страну и в каждой строфе подчеркивает долг перед ней...». Елена сравнивает Рунеберга с еврейским национальным поэтом Фруги[12], хотя и ставит его значительно выше. По мнению Елены, Рунеберг «спокойный и высокопарный. С другой стороны, я никогда даже в его самых красивых строфах не встречала такой свободно бушующей поэзии, как в словах Надсона». Елена очарована творчеством Надсона, который «стих делает стихом, без какой-либо цели».
Елена не сравнивает Рунеберга с Пушкиным, но в книге русского национального поэта оценивает Эрик Хорн. Герой стоит у памятника, по случаю открытия которого в 1880 г. от произнесенной проповедовавшей братскую любовь речи Достоевского принимавшая участие в торжествах публика впала в умиление. Хорн озирает памятник, «мастерский образ феномена славянского гения» глазами иностранца: «Проживший страстную жизнь, слабонервный, беспокойный и безбоязненный, стоит он отлитый из бронзы: великого художника великолепный памятник великого поэта. Хорн перечитывает высеченные в камне высокопарные строки:
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И долго буду тем народу я любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
передаваемая которыми оценка свидетельствует о том, что поэт сам написал это».
Аренберг цитировал поэта очень свободно. Он объединял рифмы из разных строф и забывал центральные темы своей книги.
Стихотворение Пушкина, которое было выгравировано на его памятнике и которое каждый русский считает блестящей самохарактеристикой поэта, отсылает к более известным строфам Горация о прочности славы: Exegi monumenttiin aere perennius[13]. Пушкин говорит о созданном им самим нерукотворном памятнике, что в русской среде отсылает также к «нерукотворной» иконе.
Процитированные выше слова, выгравированные на установленном в центре Москвы памятнике, были на самом деле открытым вызовом российской интеллигенции властям. Тем, однако, пришлось его проглотить, т. к. культурный авторитет Пушкина был настолько велик, что и самая грубая диктатура все же вынуждена была разыгрывать уважение к поэту. Так же было и в 1937 г., в связи со столетием со дня гибели поэта, когда т. н. Большой террор достиг своего апогея. Как констатирует в одном из своих исследований по истории России классик Шейла Фитцпатрик, в год Большого террора пресса была заполнена Пушкиным, а отнюдь не Марксом, Лениным или даже Сталиным. На самом деле коммунистическая партия стремилась присвоить все наследство «прогрессивной» культуры, к которой Пушкин, бесспорно, принадлежал. Разумеется, это было совершенно фальшиво, и те миллионы людей, которых в том году расстреливали и арестовывали, едва ли могли считать мероприятия в честь Пушкина чем-то иным кроме как уродливым фарсом. Пародия стала невозможной.
Но символика памятника Пушкина как глашатая свободы и человечности понятна всем и в наши дни. К нему всегда идут угнетенные и оскорбленные, и в эти дни к нему идут те, кто сопротивляется жестокой руке режима. «Власть» в России всегда находит поводы для того, чтобы разгонять манифестантов, задерживать и бить их дубинками. Но в Москве это происходит на фоне памятника Пушкину...
Однако вернемся к Хорну. Он более не комментировал этот символ русского народа. Читателю, впрочем, не доставляло труда понять, что похожий на Рунеберга финский гений был гораздо менее слабонервным и более скромным, а также вел более упорядоченную жизнь. Рунеберг в своей более спокойной величественности был в любом случае представителем иного мира, чем Пушкин. Финский поэт твердил о своей родине, не был склонен воспевать радости, как отмечала Елена. В этом, пожалуй, существенное различие между финским и русским восприятием жизни. Эрик видел степи и огромные российские столицы, поля сражений и казармы, он знал язык и понимал людей. Он кратко сформулировал свое мнение о России, «об этой приятной мне стране, в которой я прожил и сражался так много лет. Один великий мыслитель как-то сказал о них, что вы бежите впереди до беспредела. Вы не боитесь преувеличений своих выводов. В добре и зле никто не заходит настолько далеко, как вы. Но вы устремлены к своим мечтам, которые недостижимы. Взгляните на своих собственных вождей и на то, ради чего они трудятся. Некоторые из них, славянофилы, желают наложить печать сходства на 115 миллионов человек в своей стране. Это бесполезно, ненужно и невозможно, так как единство — вовсе не в единообразии, единство — в сердце человека и его не достигнешь насилием, а лишь согласованием...».
В конце концов, пропасть между Финляндией и Россией явно уходила своими корнями в веру. Отец Эрика требовал, чтобы сын Эрика и Елены был крещен в лютеранской вере, не потому что стал бы верующим, а потому, что «вера и язык накладывают свою печать на обычаи страны, а те, в свою очередь, на законы, так как обычай более древен, чем закон, он его мать, основа всех наших сводов законов и постановлений».
По прихоти судьбы мальчика, однако, не только крестили в православную веру, но и сделали русским по мировоззрению, хотя он и выучил в некоторой степени шведский язык и представлял свой род на заседаниях сейма Финляндии. В сейме молодой Эрик вызвал скандал, осмелившись по-русски снисходительно подшучивать над пылкими речами авторитетных господ.
Наследник Хаапакоски воспитывался в Пажеском корпусе, он был находчивым, с хорошими манерами, владел официальным языком империи. Ему можно было предсказывать быструю карьеру, т. к. «его не сдерживают ни этническая память, ни национальная ослепленность, ни ненужный аристократизм, и у него всегда есть твердая поддержка со стороны роскошной, ясно мыслящей и влиятельной матери».
Молодой Егор Егорович стал мыслить по-государственному, так же как и Маннергейм, служивший в то время в императорской России. Так же, как и тот, он держался вне мелких местных споров и принял участие в церемонии коронования и торжествах по случаю 200-летия победы под Полтавой.
В экспозиции романа Аренберга пропасть между Финляндией и Россией выступает как культурная и национально-государственная пропасть между двумя разными жизнеощущениями. Русские как народ восхищают, их культура великолепна, но финн не может поменять ни собственную культуру, ни свою родину. Финляндия — страна Рунеберга в том смысле, в каком Россия — страна Пушкина. Россия — бескрайна и безгранична там, где ограниченность Финляндии ранима. Единственной защитой Финляндии был ее гражданин — в этом романе, прежде всего, показан патриотизм ее «первого сословия». Финляндии следует быть — в рунебергском значении слова — финской, иначе она перестанет существовать.
Интересным сюжетным ответвлением в книге является то, что Елена происходит из татарского рода, родоначальник которого, «старый гайдамак» был воплощением распутства, и этот порок заметен и в поколениях его потомков, в облике дяди Елены. Писатель и намеком не показывает, что влияние этих явно плохих генов проявилось бы в Елене или в сыне ее и Эрика, в молодом Эрике, т. е. Егоре. Как висящее на стене ружье должно выстрелить в завершающей сцене спектакля, так и читатель должен дожидаться, когда наследие «старого гайдамака» даст о себе знать в новом поколении, но для читателя все ограничивается только письменами на стене.
Увлеченность того времени идеями значимости расы и наследственности дает о себе знать в романе, и это подтверждает картина слишком тесной связи со многими опасностями, хотя Россия сама негативно не описывается. Образ «старого гайдамака», бесспорно, связан со старым, еще наполеоновских времен клише о «татарстве» русских, и при желании его можно обозначить как проявление «ориентализма». Однако речь скорее может идти только о художественном стилистическом средстве, при котором за идиллией следует зловещая тень.
Герой романа Аренберга не был только литературным образом. На самом деле это был так хорошо выписанный скетч, что главное лицо — министр-статс-секретарь Вольдемар Карл фон Ден — сразу узнал себя и упрекнул писателя в том, что он воспользовался его образом.
Яков Карлович Грот, петербургский лингвист и деятель культуры, известен в России прежде всего как создатель норм российской орфографии. В свое время он был известным академиком и зачинателем многих литературных дел. Обширная переписка Грота с ректором Петербургского университета, деятелем культуры и другом Пушкина Петром Плетневым опубликована на русском языке в трех томах и дает хорошее представление о событиях российской культуры того времени. Переписка (в двух томах) была опубликована и на шведском языке и отражает как ситуацию в Финляндии в середине столетия, так и отношение Грота к основным деятелям культуры Финляндии. В те времена он на протяжении двенадцати лет был профессором русской словесности, истории и статистики Императорского Александровского университета в Хельсинки (1840-1852). Тогда он прямо восхищался Финляндией и ее народом, изучал шведский язык и пытался приучить финнов изучать и любить русский язык и литературу. На этом пути его ждало разочарование.
Яков Карлович принадлежал к тем обрусевшим немецким родам, для которых Россия стала настоящей родиной. И в Финляндии на них смотрели, прежде всего, как на официальных представителей России, к ним относился и ставший в 1900-х гг. генерал-губернатором Франц Альберт Зейн, которого, как представителя российского великодержавного шовинизма, ненавидели, пожалуй, больше, чем Бобрикова. В любом случае, немецкое происхождение облегчало общение с финнами.
Для Грота его национальность не являлась каким-либо препятствием для сближения с Россией, с культурой которой он, как представляется, полностью себя идентифицировал. Тем более велико было его ошеломление, когда он заметил, что финны довольно единодушно воздерживаются от более близкого соприкосновения с русской культурой.
Вначале казалось, что все пойдет хорошо. Торжества по случаю 200-летия университета в 1840 г. были действительно апогеем финляндско-российского сближения. Императорский гимн исполнил по-шведски большой хор. Было произнесено немало застольных речей в честь императорской семьи. Превосходные торжества сопровождались залпами артиллерийских орудий императорской армии, которые задавали ритм поднятию бокалов. В группе проводивших промоцию почетных докторов присутствовали и русские, в том числе и друг Грота Плетнев; отсутствовал, правда, домашний учитель наследника престола выдающийся поэт В.А. Жуковский, который был также автором слов императорского гимна. Событие, которое, казалось, должно было окончательно запечатлеть финляндско-российскую дружбу, широко освещалось. О нем писали в редактировавшемся Плетневым, основанном во времена Пушкина знаменитом «Современнике». Совместными финляндско-российскими усилиями было подготовлено юбилейное издание, в котором Финляндии и ее литературе было посвящено много статей. Издание было встречено российской прессой со вниманием, особенно если помнить, что опубликованная в нем статья Рунеберга о «Макбете» Шекспира оказалась нокаутированной российским наставником радикализма Виссарионом Белинским, который, впрочем, отнесся ко всему изданию благодушно.
Исполняя профессорские обязанности в Гельсингфорсе, Грот мог наблюдать суровую действительность Финляндии. Маленький столичный город Гельсингфорс с его узким светским кругом не слишком интересовал академического труженика, который скорее принуждал себя из чувства долга принимать приглашения на приемы в дома светских красавиц Авроры Шернваль (Карамзиной) и Эмилии Мусиной-Пушкиной. Эти дамы были испорчены заискивающими перед ними кавалерами, но альтернатив в провинциальной Финляндии почти не было. Светская жизнь была для него пустой, но финляндско-российское сближение требовало жертв.
Напротив, Грот пришел в восхищение от общества великих национальных мужей Финляндии, с его одухотворенностью и подлинной интеллектуальной жизнью. Особенно по душе ему пришелся Лённрут, в обществе которого он путешествовал по Восточной Финляндии, даже учил финский язык. С Рунебергом отношения Грота были также довольно близкими, и он даже способствовал продвижению литературных увлечений того по т.н. петербургскому пути. Между прочим, появление в 1848 г. первой части «Фенрика»[14] стало возможным благодаря именно этому.
Университет в Финляндии оказался, однако, некомфортным местом. Грот еще раз смог убедиться, что его сторонятся. Очевидной причиной было то, что он был назначен на свою должность в результате неофициальной процедуры, не соответствовавшей местным традициям. Однако это была только часть правды. С сомнением относились к цели назначения Грота, склонны были видеть в нем своего рода агента иностранной державы с нечистыми намерениями. На самом деле основная идея Грота сводилась к тому, чтобы место шведского языка у финнов занял русский. Тогда также можно было бы возвысить статус финского языка до положения государственного языка Великого княжества, а необходимый для образованной части населения шведский постепенно был бы низведен до статуса языка меньшинства. Эта политика феннизации в университете и стала осуществляться, развитие преподавания финского языка шло параллельно и с такой же скоростью, как преподавание русского языка.
Финны из обеих языковых групп приходили в ужас от мысли о распространении русского языка. Говорившие и думавшие по-фински, правда, охотно встречали направленные на продвижение собственного языка меры, но их отношение к русскому языку оставалось очень сдержанным. Дело попытались продвинуть, предложив студентам стипендии для изучения языка в России. Стипендиаты все же появились, но притягательная сила этого института оставалась довольно ограниченной, и другие студенты относились к уезжавшим отрицательно. Известно бранное высказывание А. Альквиста в землячестве Саво-Карьяла в адрес тех, кто уезжал учить русский язык и брал русские «иудины сребреники». Пренебрежение русским языком во многом было понятно. Lingua franca того времени был французский. Русский в Великом княжестве в таком качестве не требовался. Видными местами работы, где дело обстояло иначе, являлись канцелярия генерал-губернатора и, разумеется, находившийся в Петербурге статс-секретариат по делам Великого княжества. Но финны, которые уезжали в Россию делать карьеру в российской армии, естественно, нуждались в хорошем владении русским языком.
В любом случае, Грот сделал много для русского языка. Он хорошо понимал значимость русского языка как средства художественного выражения и пытался в ходе преподавания заставить незаинтересованных молодых людей воодушевиться предметом, используя в качестве «морковки» интригующие и романтические повороты российской истории и литературы. Это не помогло, и тщетно трудившийся профессор попытался найти новое средство принуждения. Русский просто следовало учить. Теперь студенты оказались в положении, которому не позавидуешь, и они проявили свой характер. В окно Грота даже бросили камень, который, вероятно, предназначался голове хозяина. Несмотря на вознаграждение, виновный остался не найденным. Суровость никоим образом не добавила студентам желания учиться. Помощник Грота в преподавании русского языка Степан Иванович Барановский следовал более мягкой линии и тем снискал негодование Грота. По его мнению, благодушный помощник саботировал дело русского языка в Финляндии.
Грот покидал Финляндию разочарованным. Его достижением осталась организация русской части университетской библиотеки. Благодаря праву получения обязательного экземпляра «Славянская библиотека» стала одним из лучших собраний книг на русском языке в мире.
После Грота его пост занял Матиас Акиандер, финн, изучавший русский язык на государственную стипендию. Вторую профессорскую должность продолжал занимать Степан Барановский. Интерес представляет тот факт, что оба, помимо Лённрота, присутствовали, когда в Гельсингфорсе в 1853 г. был основан «Комитет библиотеки трезвости», который был самой ранней организацией движения трезвости в Финляндии. Барановский и поныне остается в тени Грота. Последнего хорошо помнят, и хельсинкское Pietari-seura ежегодно дает премию имени Грота «энтузиастам» — личностям, которых считают способствующими сближению финляндской и российской культуры. Если Грота можно назвать «российским феннофилом», как это делал Валентин Кипарский, тот же самый эпитет можно с полным основанием применить и к Барановскому, который был столь же значительной, но ныне позабытой личностью.
Барановский был гениальным изобретателем. Он, между прочим, разработал макет самолета, который был способен летать. Изобретенный им действовавший на сжатом воздухе паровоз действительно применялся на Николаевской железной дороге[15]. Кроме того, он разработал прототип подводной лодки, ему также принадлежат и другие изобретения в области техники. Здесь следует упомянуть, что его сын Владимир пошел по стопам отца и разработал тип скорострельной безоткатной пушки, которую сейчас можно видеть в Артиллерийском музее в Петербурге. Общественная деятельность его отца также была значительна. Помимо упоминавшегося общества трезвости он проявлял заботу об условиях содержания пленных, основал для девушек в Петербурге интернат и занимался проектированием строительства железной дороги в Среднюю Азию.
Один из биографов Барановского констатировал, что причиной того, почему в настоящее время имя разносторонне одаренного и даже гениального Барановского было известно не широко, скорее всего, явилось то, что он распылял свой творческий гений и свою активность по очень многим сферам. Во всяком случае, с нашей точки зрения важно то, что Степан Иванович Барановский также был другом Финляндии. По его инициативе обязательное изучение русского языка, существовавшее некоторое время, было отменено и восстановлено только во времена Бобрикова. Он также подготовил очень симпатичный очерк о Великом княжестве для второго тома 19-томной «Живописной России» под редакцией П.П. Семенова[16]. В 2000-х гг. он был опубликован на финском языке.
Можно утверждать, что Грот с тем же успехом, что и Барановский, мог учить русскому финнов. Несомненно, задача была почти что безнадежная. Тот большой страх, который сидел в голове у финнов и который удивлял Грота, был, пожалуй, прежде всего, инстинктивным страхом представителей малого народа. Тот, кто спит рядом со слоном, вынужден все время быть начеку и реагировать каждый раз, когда слон переворачивается на бок — вне зависимости от того, является ли данный слон существом симпатичным или нет. У немца в национальной памяти такого ощущения, исходящего из сознания собственной малости, не было, и Грот также должен был русифицироваться, сделав что-то необычайное.
Во время войны рассказывали анекдот, содержание которого сводилось к тому, что русские бомбили Порвоо потому, что там проживал большой фашистский подстрекатель Рунеберг.
Как и многие другие анекдоты, он не соответствовал действительности, но все же был неплохо придуман и говорил о многом. Рунеберг действительно стал в конце периода автономии Финляндии «неправильным», т. е. антирусским или, по меньшей мере, не отличающимся русскостью, центральным символом патриотизма.
М.М. Бородкин, генерал, историк и один из главных идеологических «едоков» (т. е. недоброжелателей) Финляндии в 1909 г. писал довольно красочно: ««Рассказы фенрика Стооля» стали средоточием финляндского искусства. Война 1808-1809 гг. стала основным источником финской национальности и финского патриотизма. Они пробудили в финском народе осознание собственного своеобразия и значимости. Корни направленных на Россию и русское чувств финнов основываются на поэзии Рунеберга. Весь т. н. «Финляндский вопрос» совсем не может быть понят без «Рассказов фенрика Стооля»».
То, что «Фенрик» оказался бельмом на русском глазу, было для того времени необычно, т. к. первая часть этого собрания была отпечатана в незапамятный 1848 г. именно при поддержке русских и используя «Петербургскую дорогу», как на это указывает Матти Клинге. Профессор русского языка и истории Александровского университета Яков Грот, которого Валентин Кипарский назвал русским феннофилом, был при этом незаменимым помощником. Грот восхищался стихотворением «Кульнев», сразу перевел его на русский и переслал в Петербург. В конце концов, книга, которая уже напугала финскую цензуру, получила разрешение в имперской столице. Победное шествие «Фенрика» началось, т. о., с благословения русских. В достойном похвалы исследовании профессора Клинге указывается, что первое из стихотворений «Фенрика» — песня «Наш край» — было с самого начала для чиновничьей России Николая I очень подходящим произведением. На самом деле сосредоточенный в лирике финляндский патриотизм был в политическом отношении совершенно безобидным, и его высокий гимн «Наш край» был при всей своей аполитичности просто своего рода «антимарсельезой». Его премьера на пирушке в дни Флоры на поле Кумтяхти[17] была хитрым способом, с одной стороны, дать разрядку студентам, а с другой, безопасным способом стимулировать их энтузиазм. В политической корректности «Фенрика», т. о., изначально не были заложены какие-то большие надежды. «Фенрика» в духе того времени следует скорее воспринимать как типичное стихотворение, восхваляющее честь и добродетели, у которого был свой эквивалент и, пожалуй, прототип и в России: стихи Жуковского и Лермонтова, по мнению Клинге, являлись таковыми.
Но что позволено Юпитеру, то не позволено быку. Годы, которые Грот провел в Гельсингфорсе (1840-1852), были медовым месяцем в финляндско-российских отношениях, которые, однако, к концу этого периода стали приобретать привкус горькой полыни. Дружеские проявления на промоционных торжествах 1840 г. достигла зенита, а мысль о большем внимании к финскому языку в университете и во всей стране наряду с русским языком особенно воодушевила некоторых энтузиастов, которые полагали, что тем самым шведский язык будет оттеснен. На практике, однако, недружелюбие финнов к русскому языку, как оказалось, победить было невозможно, в этом у разных языковых групп различий не наблюдалось. Кроме того, в академических кругах использовали шведский язык. Когда измученный студенческим равнодушием Грот сменил в своей преподавательской деятельности пряник на кнут[18], студенты отреагировали схожим образом. Град камней и взрывы пороховых зарядов подчеркивали протест молодых против насилия, и Грот упаковал свои чемоданы. Его коллега Степан Барановский, разносторонний гениальный изобретатель и общественный активист освоил, со своей стороны, в преподавании более гибкую линию и поддерживал добровольность в изучении русского языка. И случилось так, что в Финляндии затем до времен Бобрикова русский язык не преподавали ни в университете, ни в других местах, его изучали только как побочный предмет, т. к. доводилось бывать в Петербурге. В языковой борьбе поддержка России, правда, была пригодна для финской стороны, но она ни в каком виде не способствовала даже развитию государственного, российского патриотизма — по крайней мере, такого, на который надеялись в метрополии. Та «китайская стена», которая отделяла Финляндию от России, не была исключительно языковой границей. Речь шла о той очевидной культурной границе в том смысле, в каком позднее она была охарактеризована Самуэлем Хантингтоном. Помимо языка людей разделяли вера и политика, а также исторический опыт. Последний был кодифицирован более или менее в качестве мифа как основы финской идентичности деятельностью Рунеберга и Топелиуса. Преодолевать культурную границу между Финляндией и Россией удавалось главным образом только незначительной группе дворянской молодежи, которая уезжала в Россию ради военной карьеры. Их «лишенный корней» космополитизм осуждался многими бравыми патриотами. Возможное исчезновение Финляндии в «море народов» России представлялось для обеих языковых групп большой потенциальной угрозой, которую несло само по себе слишком хорошее владение русским языком.
Очевидно, что владение финнами русским языком во времена автономии в действительности было еще более плохим, чем сейчас. Тогда его изучения страшились панически, и после того как во времена Бобрикова его сделали обязательным, стало делом чести не учить его.
Вопреки ожиданиям Грота, финляндцы из обеих языковых групп оказались плохими русскими. Поборники финского языка охотно принимали предлагаемую политическую поддержку, но сторонниками русского языка не становились. Столетняя история стипендиатов по русскому языку, изучением которой занимался Кари Кетола, свидетельствует об этом. Вместо ожидавшегося сближения заявила о себе откровенная русофобия. Яков Грот, который сам был немцем по происхождению, дивился свойственному финнам обычаю отстраняться от людей только на том единственном основании, что они принадлежат к другой нации и говорят на другом языке. Подобное для русских типичным не было, полагал он, пожалуй, и для немцев тоже, но те и другие были большими народами.
С русской точки зрения, в позиции финнов проявлялась соединенная с неблагодарностью спесивость. Русские патриоты похвалялись в те времена своей терпимостью в национальных делах. Особенно известной стала мысль Достоевского о том, что русские на самом деле не нация, а человечество, а русский человек — «всечеловек». Финское, с русской точки зрения (или, скорее, «шведское», т. к. дело касалось, прежде всего, говорившего по-шведски высшего сословия), чванство по отношению к русским уже в 1860-е гг. стало вызывать гнев. Поскольку желали следовать ходу мысли Достоевского, то, с российской точки зрения, это чванство было отмечено печатью бесчеловечности, варварства. Грот был раздосадован, заметив, что студенты в Финляндии считают русских грубыми и безнравственными.
Помимо подобных Достоевскому идеалистичных интернационалистов-националистов в России нашлись, однако, также и люди, которые ощущали необходимость поставить финнов на место, которое, как считали, было ниже места русских. На самом деле и Достоевский в действительности не мог переносить, например, поляков, которых он во многих своих сочинениях живописует довольно зло. Даже французский мелкий буржуа вызывал у великого мистика злость. Двойственное отношение Достоевского к национальным проблемам было в то время, пожалуй, довольно типичным и для других патриотов. В свете праздничного пафоса удивительным образом от упоения всеобщим братством, как в речи Достоевского на открытии памятника Пушкину в 1880 г., проявлялась нежность. В действительности те, кто хотел избавиться от этих объятий, могли ждать довольно грубого обращения. «Willst du nicht mein Bruder sein, schlag ich dir den Schädel ein»[19], поэтически описывал Гёте такую психологию.
Символом великоросса и финнофоба первоначально стал Михаил Катков — интеллектуал, который в своей молодости блуждал на левом фланге, но ударился затем в патриотизм, хотя и не оказался в лагере славянофилов. Катков стал известным литератором, который нередко и запальчиво проходился также и по финнам. Во времена Александра II пресса в России быстро стала общественным фактором, и Катков был одним из тех, кто преуспел в этой сфере. О прискорбных чертах финнов вся Россия могла узнать в 1880-х гг., когда Катков критиковал их в «Московских ведомостях». По его мнению, финны только мешкают с проведением таможенной границы, желая, чтобы это было сделано за счет России. В довершение всего, они бессовестно отказываются говорить с русскими по-русски даже в тех редких случаях, когда они им владеют.
Количество подобных жалоб с годами увеличивалось со все возраставшей скоростью, что вполне понятно, поскольку железная дорога Рийхимяки — Петербург с 1870 г. ускорила сообщение между столицей и Финляндией. Как известно, расширение межнациональных контактов способствует и усилению межнациональных трений. Терпимость возрастает только в счастливых идеальных случаях, а для таковых в финляндско-российских отношениях почвы почти не было. Так в российской прессе возник «финляндский вопрос», о котором с годами были написаны тысячи статей. Основной сюжет повествования оставался тем же вплоть до получения независимости Финляндии. Согласно ему, финны пользовались незаслуженными преимуществами в России, т. е. жили за счет русских. Они ничего не вносили в российскую казну, но пользовались защитой ее армии, содержа лишь крошечные воинские части. Иные, связанные с внешними отношениями и общим управлением государства обязанности лежали полностью на плечах империи. Либеральные институты Финляндии Катков и его собратья по духу ненавидели особенно яро, но в России находились и защитники Финляндии. Ими были, естественно, либералы-западники и их журналы, «Вестник Европы», «Голос», «Новости», но имелись и многие другие. Удивительно, но к защитникам Финляндии принадлежал также один из воспитателей наследника престола князь Владимир Мещерский, за которым в целом закрепился образ крайнего реакционера и который издавал газету под несколько парадоксальным названием «Гражданин». По мнению Мещерского, действительной опасностью для России были евреи. «Московские ведомости» реагировали с удивлением: неужели часть российских евреев намеревается отделиться. В отношении финнов дело было ясным. После некого скандала князь стал известен также как гомосексуалист и получил прозвище «князь Содома и гражданин Гоморры». Защита Александра III спасла князя от худших последствий, но врагов Финляндии, пожалуй, радовало то, что группа друзей Финляндии в России включала в себя довольно сомнительных личностей, с национальной и «моральной» точки зрения. В нее входило также много евреев, в том числе издатель газеты «Новости» О. К. Нотович.
В 1885 г., когда между Россией и Великобританией могла разразиться война из-за столкновения интересов в Афганистане, некоторые в Финляндии, близкие к кругам либеральной Helsingfors Dagblad, поговаривали, что Великому княжеству следует объявить себя нейтральным в этой войне. В противном случае торговому судоходству грозит крах. Главный редактор петербургской официозной газеты «Новое время» А.А. Суворин опубликовал в связи с этим статью «Седьмая великая держава»[20], в которой поднял на смех высказываемую финнами мысль. Он также предостерегал финнов от излишней гордыни: у них есть причина благодарить Россию за каждым ужином и помнить, что они живут в стране, которая в Европе была беднейшей, и принадлежат народу, интеллигенция которого уже в силу своего происхождения была «подлой».
Весть была ясной, подобное выражение нелояльности вызвало поток публикаций о Финляндии, что было не выгодно для нее, хотя лоялисты в нашей стране пытались поднять голос и подчеркивали, что сторонники Dagblad пользуются в ней незначительным влиянием. На Финляндию в российских патриотических кругах раз и навсегда наложили несмываемое клеймо сепаратизма. Для критики имелись основания, Финляндия действительно пользовалась разными привилегиями, которые прочие территории России не могли себе представить. Собственные деньги, свое гражданство, своя таможенная граница и тарифы, своя экономика, свои законы и законодательство, а сверх того еще и собственное войско, которое несколько напыщенно именовали армией, — все это было слишком для многих тех безупречных граждан, по мнению которых, Россия должна была принадлежать русским. Знаменитым стало предостережение Каткова, что политические институты Финляндии были великодушным даром монарха, и тот может взять его обратно, если получившие его окажутся неблагодарными.
Катков умер в 1887 г., но после этого финляндско-российская полемика в действительности только началась. Ее межевым столбом стала публикация в 1889 г. книги Лео Мехелина об основных законах Финляндии. Она побудила Кесаря Филипповича Ордина написать свою известную работу «Покорение Финляндии», после чего дискуссия о статусе Финляндии в империи и ее возможных основных законах утонула в потоке новых статей. «Едоки» Финляндии находили все новые основания для критики и упреков в адрес Финляндии, а друзья Финляндии вынуждены были постоянно обороняться. Самые незначительные факты могли становиться темой новостей и предметом фельетонов, поскольку имели место в Финляндии. «Едоки» Финляндии не упускали ни одной возможности показать, что Финляндия отнюдь не только не была образцовой, но даже лояльной империи страной, и что русские просто страдают от нарушения их гражданских прав. Нахальство финнов заходило настолько далеко, что они позволяли себе говорить, что русские дурно пахнут.
«Финляндские привилегии» в сфере экономики и управления сильно раздражали русских уже сами по себе, но упоминавшиеся выше обособление, отказ от изучения языка и упорная защита своих законов и постановлений только ухудшали ситуацию. На частном уровне финны часто проявляли в отношении русских надменность, что задевало чувства последних. Особенно такое было обидно со стороны говоривших по-шведски, горячо подчеркивавших принадлежность Финляндии к западной культуре, которая исходно оценивалась очень высоко. Это было то наследие, за которое, согласно господствующему суждению, говоривший по-фински народ должен был быть вечно благодарен шведской культуре. Российская националистическая пресса повторяла, по обычаю саркастически, ссылки финнов на свою более высокую образованность и предполагаемое в силу этого варварство русских. На самом деле незнание финнами русского языка и культуры было поразительным. Названия улиц могли быть написаны по-русски бестолково, учитель русского языка финн произносил фамилию «Пушкин» как Pjutskin и т. д.
Этот культурный сепаратизм, мысль об особой финской родине были, по мнению многих российских патриотов, началом и корнем всего «финляндского вопроса». В создании и обосновании этого патриотизма велики были заслуги Рунеберга, что и подчеркивал генерал Бородкин в ранее приведенной цитате.
В 1885 г. Катков развил тему в гневной передовице, посвященной годовщине Финляндской войны. Катков писал, что он вначале не мог поверить настолько скандальной новости: в Финляндии торжественно открыли памятник, посвященный поражению российских войск в бою у Кольонвирта[21]. При открытии присутствовал губернатор Ярнефельт, который носил мундир генерал-майора российской армии. О самом «поражении» в российской военной истории почти ничего не известно, это было творение финских патриотов. Катков кисло констатировал также, что по этому случаю был исполнен национальный гимн Финляндии («Наш край»), а также саволакская песня. Оркестр Куопиоского батальона сыграл порилайстенский марш (марш бьернеборцев), мощная и красивая музыка которого создала у всех праздничное настроение, как благосклонно писала русская (mirabile dictu![22]) газета «Новости».
Разумеется, Рунеберг незримо присутствовал при всем этом, хотя его имя Катков и не называл. Вскоре, однако, ситуация изменилась. Сказалось то, что выяснилось — знаменитый Рунеберг и есть тот поэт, который сочинил текст песни «Наша страна», занявшей в Финляндии место императорского гимна, и что именно он чрезмерно возвысил финские подвиги в войне 1808-1809 гг. Так, петербургская газета «Новое время» смогла в 1893 г. сослаться на то, что российским читателям знакомо имя поэта, но они не знают, с каким размахом вся Финляндия праздновала день его рождения. Согласно столичной правительственной газете, на торжествах исполнялись песни Рунеберга, в которых оплакивалась тяжелая судьба подчиненной России Финляндии. В театре выступили с призывом к единодушию на случай будущих испытаний (войны?), поэзию Рунеберга в наглядных картинах прославляли при рассказе о Свеаборгском стыде на примере добродетели отказавшегося от брата Ваденшерны и отважного ландсгевдинга Вибелиуса, а девушка-Финляндия прославляла в живой картине мужество своего павшего жениха, вместо того, чтобы горевать о нем. По мнению автора статьи, русские были показаны в живой картине варварами, и он покинул театр оскорбленным.
Пожалуй, не следует говорить, что подъем финского патриотизма был связан с той угрозой, которую в Финляндии видели со стороны усиливающегося великорусского шовинизма. Император Александр III, который был уважаем в Финляндии, предпринял в отношении Финляндии известные меры, направленные на централизацию империи. Почтовый манифест 1890 г. был воспринят в свое время с ужасом.
«Московские ведомости» писали в то же время о Рунеберге и находили в «Фенрике» много такого сомнительного, на что ранее внимания не обращалось. «Пресловутая «Наш край» заканчивается «пророческим» обращением к Финляндии: «Твой цветок, который еще в бутоне, однажды освободится из неволи»».
В общем, поэт возвеличивал схватки и стычки пехоты до великих сражений и «прославленных побед», в которых шведско-финская армия разбивала русских. Возникала впечатляющая картина: финны проявляли необычайный героизм и отвагу и постоянно разбивали русских, несмотря на свою малочисленность. Но трусость и бездарность шведского командования вынуждали их отступать и уступать «свое отечество» русским. Писатель не довольствовался этим обобщением, он педантично анализировал многие стихи — «Ветеран», «Фенрик Сиден», «Сандельс», «Новобранец», «Брат облака», «Два драгуна», «Вильгельм фон Шверин». Жертвенность финнов и дикость русских и их бездарность бросаются в глаза. По каким-то причинам только в отношении одного русского, полковника Кульнева, сделано исключение, замечает писатель. Он присутствовал на торжествах в честь Рунеберга и видел живые картины «Братья», «Наместник» и «Брат облака». Писатель не описывает более точно собственные впечатления, но они ощутимы, и он не забывает рассказать о том, что, согласно хельсинкским газетам, на вечернем представлении в Шведском театре весь вечер царили «горячие патриотические настроения, которые проявлялись в бурных и долго не смолкаемых аплодисментах».
Читатели «Московских ведомостей» уже смогли познакомиться с написанным «одним профессором Гельсингфорсского университета» «Военным маршем» («Война разжигает жестокость, вспыхивает пламя ненависти...»), который заканчивается словами «насилие прочь!», но который по обыкновению завершают словами «рюсся, прочь отсюда!». Теперь анализировавший Рунеберга «Обыватель Финляндии» подробно рассказывал о «Порилайненском марше». Его исполняли в Финляндии при любой возможности, и художник Альберт Эдельфельт нарисовал на эту тему картину. Картинами Эдельфельта к «Рассказам фенрика Стооля» финские патриоты хотели заменить распространяемые русскими коробейниками литографии. Тираж в три тысячи экземпляров уже был распродан. Автор раздумывал над тем, что может последовать за «Порилайненским маршем» Эдельфельта: пожалуй, те знаменитые «Два драгуна», которые отдубасили пять русских казаков! Впрочем, в годовщину Рунеберга, как в Финском, так и в Шведском театре исполняли также «Военный марш» и «Пробудись, Финляндия», которые не выходили из-под пера Рунеберга...
Вышеприведенное описание торжеств в честь Рунеберга воодушевило главного автора «Московских ведомостей» сказать следующее: хотя от этих жалких политиканов, фанатично ненавидящих Россию, можно ожидать всего или, по крайней мере, многого, но есть необходимость задать вопрос, где такое могло происходить: в России или где-то в ненавидящем ее зарубежье? Возможно ли, действительно, чтобы таким образом можно было безнаказанно проповедовать ненависть и презрение к России, изображать поражающих русских оружием инородцев «героями» и «победителями», а русских — побитыми и обращенными в бегство кровавыми и лютыми варварами, «зверями» и «стаями волков» и распространять среди населения картинки о якобы одержанных их праотцами победах над русскими?
Писатель вспоминал шумиху восьмилетней давности с открытием памятника у Кольенвирта и констатировал, что после этого многое изменилось. Русские начали более пристально наблюдать за тем, что в Финляндии действительно говорят, и заметили, что клика сепаратистов уже давно развивает идею о самостоятельной Финляндии как об отдельном от России государстве. Также в 1885 г. воспоминания о войне 1808-1809 гг. были использованы для поднятия «патриотизма». Ныне ситуация иная, т. к. русские начали замечать искажения в отношении положения Великого княжества. Ранее речь шла о сепаратизме, теперь — об оппозиции и распространении ненависти к России для укрепления оппозиции. Агитация была чисто политической, это даже не пытаются скрывать, считал автор статьи и обильно цитировал публикации из Hufvudstadsbladet, посвященные дню Рунеберга. Автор статьи в этой газете писал о необходимости ежегодного проведения патриотического праздника в эти мрачные времена, о памяти о прославленном поэте в народе, о «лучших воспоминаниях», о «вечном», о «надежде», «будущем» и «идеалах». Все эти слова снабжались многозначительными восклицательными знаками, а о «будущем» и «надежде» — вопросительными.
По мнению автора «Московских новостей», в намеках на будущее скрывалось дерзкое требование о самостоятельном, независимом от России Финляндском государстве, которое максимально находилось бы с первой в «союзе». Так как Российское государство начало теперь явно ограничивать и приостанавливать такое развитие, местные «патриоты» стали распространять ненависть к нему и преувеличенным финским «героизмом» возбуждать в народе оппозиционный дух. В момент «опасности» народ восстанет вместе с «патриотами» против русских.
На самом деле финский народ до этого оставался спокойным и относился к антирусской агитации равнодушно, считал автор. В его среде было заметно стремление сблизиться с Россией, а в его верноподданнических настроениях сомнений не было.
Но со временем агитация могла бы глубоко проникнуть в народ. К этой опасности нельзя было относиться равнодушно. Только цензурных и полицейских мер казалось недостаточно. Действенные законодательные и административные средства необходимы, чтобы уничтожить в корне сепаратистскую теорию о «конституционном Финляндском государстве».
Автор (возможно, главный редактор газеты Сергей Петровский) видел, таким образом, в торжествах, связанных с Рунебергом и «Фенриками», чисто политический смысл, и он едва ли ошибался. Рунеберг и Топелиус были теми основными идейными вдохновителями, на труды которых опиралась идея создания Финляндии как родины финской нации. «Фенриков» и книгу «О нашей стране» читали все школьники в Великом княжестве, «Рассказы фельдшера» и «Рассказы для зимнего вечера» могли пополнить идейную пищу патриотической молодежи. Политическая мобилизация Рунеберга и «Фенриков» трудной задачей не являлась, т. к. речь шла об известном и любимом всеми поэте, чей моральный авторитет был огромным.
Публикации российских газет по случаю дня Рунеберга заставили генерал-губернатора Гейдена приказать, чтобы впредь программы подобного рода торжеств представлялись заранее. «Московские ведомости» заявили об удовлетворенности делом, но повторили, что цензуры и полицейских средств недостаточно. Недостаточно, чтобы в день Рунеберга не осуществлялись публичные исполнения «Порилайненского марша» или «Военного марша» или постановки о якобы победах шведофиннов. Антироссийская «патриотическая» агитация нашла бы иные пути. Следовало вырвать зло с корнем, повторял писатель, и уничтожить основу для речей о «конституционном Финляндском государстве». Под этим явно подразумевалось, что прежняя неопределенная практика должна быть заменена распространением на Финляндию общероссийского управления.
К великой досаде националистов, русские газеты могли также заметить, что песня «Наш край» исполняется постоянно, и люди всегда при этом обнажают головы. Особое значение песни «Наш край» злило приезжавших в Финляндию русских настолько, что возникало сомнение в «величии» Рунеберга. Не слишком ли много великих для маленькой страны! Даже написавший для нее музыку Пациус был «великим». «Интеллигентный» финн, которого некие русские ошибочно приняли за действительно интеллигентного человека, считал, что императорский гимн пригоден только для «русских варваров». Его финн не исполнял, но песня «Наш край» звучала по всякому поводу и без повода. Тогда присутствовавшие русские также обнажали голову, а воинские части останавливались и брали под козырек. Интересно, замечал писатель, что «Марсельеза» пользовалась в Финляндии большим почетом, но как только ее начали исполнять в России в знак российско-французской дружбы, она лишилась уважения финнов.
«Русский иммигрант», которого судьба забрасывала в Финляндию, не верил ушам, когда слышал, что профессор Петербургской консерватории руководил хором, который в Гельсингфорсе исполнял песню «Наш край». Эта песня и польская Jeszcze Polska nie zginela входят в один репертуар, считал раздосадованный патриот. По его мнению, граждане Финляндии сами удивляются, почему русские позволяют им важничать, и объясняют дело страхом, который «память о Нарве» вызывает у русских. Как долго это будет продолжаться? Не появится ли, наконец, тот могучий Руслан, который твердой рукой сметет этот «бастион измены»?
Суть спора заключалась не в чисто финской спеси, финской государственной теории сепаратизма или потребности России в военной безопасности северо-западной границы империи. Финляндско-российский конфликт угрожал, с точки зрения Великого княжества и его граждан, обособленности Финляндии от России. По мнению русских, под угрозой была целостность государства. Рисуемые главным автором «Московских ведомостей» картины готовности финского «народа» сблизиться с Россией едва ли соответствовали действительности. Особый финский патриотизм предполагал не выход из метрополии, но поддержание дистанции. В уничтожении этой дистанции запрет Рунеберга особого веса не имел бы. Между народами Финляндии и России существовала вековая культурная граница, слом которой можно было осуществить только насилием, массовой иммиграцией — а это растянулось бы на несколько поколений и вызвало бы огромные негативные последствия. Это предполагало также устранение юридических препятствий. Такая денационализация удалась в Сконе, но это было редким исключением. Поскольку сохранялась вероисповедная граница, национальное самосознание нельзя было уничтожить. Это не удалось и в Польше, где говорили на родственном языку метрополии языке. Это не удалось даже в Ирландии и Югославии, где язык общий.
Между языковыми группами в Финляндии нет религиозной границы, и общая государственная и историческая идентичность в принципе создавала хорошие предпосылки для финско-шведской ассимиляции. Общую идентичность дополняли и дополняют культурные факторы, в числе которых поэзия Рунеберга является важным примером. Русские способствовали тому, что образы «шведско-финского» патриота Рунеберга подошли для интересов обеих языковых групп, не став монополией говорившей по-шведски части населения, хотя для этого и имелись известные предпосылки.
Нападая на «Фенриков» Рунеберга, русские проглотили слишком большой кусок. Отпор империи вызвал мощный рунеберговский ренессанс. В 1899 г., когда началось слияние Финляндии с Россией, народ начал особенно энергично чествовать своего великого мужа и с особым почитанием относиться к его стихам о войне 1808-1809 гг. Бобриков и М.М. Бородкин, который был его советником по финляндским вопросам, воспринимали Рунеберга как большую символическую фигуру. В представленном императору докладе об управлении Финляндией в 1899-1902 гг. Бобриков обращал особое внимание на учебники по истории и географии, но замечал, что в преподавании литературы в Великом княжестве также использовались сочинения, которые «вредили государственной самоуверенности, даже прямо были нацелены против России и русских». Генерал-губернатор не оспаривал их художественной значимости и общих мыслей, но незрелые души усваивали из них только «ярко и партийно окрашенные факты, которые, тем самым, порождали только мало желательные чувства». Он ссылался на «Рассказы фенрика Стооля».
Рунеберг был «кумиром окраины», и дух фенриков пропитал весь народ — вынужден был сделать вывод Бобриков. Как и двадцатью годами ранее для русских националистов, так теперь для генерал-губернатора песня «Наш край» была камнем преткновения, исполнение которой было, однако, трудно запретить. Затруднение создавало то, что не только прежние генерал-губернаторы, но даже императоры оказывали честь этой песне своим присутствием. Вдовствующая императрица Мария Федоровна (бывшая датская принцесса Дагмар) охотно слушала исполнение студентами «Порилайненского марша». Новый министр статс-секретарь Вячеслав фон Плеве, который также являлся канцлером университета в Гельсингфорсе, не разделял забот генерал-губернатора и просил певцов студенческого объединения исполнять для себя эту скандальную песню.
Политикой запрета финский национализм остановить было невозможно. Напротив, в период угнетения положение Рунеберга как символа антироссийской борьбы упрочилось как никогда. Его стихи и особенно песня «Наш край» и «Порилайненский марш» исполнялись постоянно. Только «Фенриков» в 1899 г. было продано 75 000 экземпляров. В то время это было гигантское количество.
Во второй период угнетения актуальность творчества Рунеберга снова возросла. В 1911 г. неназванный писатель, которым, вероятно, был М.М. Бородкин, опубликовал в «Финляндской газете» четыре статьи с анализом «Рассказов фенрика Стооля».
Автор статей констатировал, что эта книга стала канонической. Она была в каждом доме своего рода требником и катехизисом патриотического воспитания. Автор анализировал песню «Наша страна» и замечал, что любовь к суровой природе трогательна, но скалы и озера еще не отчизна, таковые имеются повсюду в северных краях. Стихи о войне сами по себе воспитывали патриотизм, но ложный, в них враг всегда — русский. Нормально ли, справедливо ли или желательно, чтобы воспевалась одержанная фон Дёбелнем над русскими победа? История никогда еще не знала ни одного финского великого военачальника. Кто были поэтизированные Рунебергом герои? Ввезенный шведами товар, патриотизм которых следует считать довольно сомнительным, т. к. они после войны остались в Швеции. Что касается обычных рядовых людей, рассказывается сказка о том, что один финн победил десяток врагов. Это явная выдумка, но сказке верят как образованные, так и необразованные...
Напротив, то основное, что чтится в народной памяти о вражде, пришло время забыть. Стихи Рунеберга напоминают только о горе и вражде. Пушкин же, напротив, протягивал руку примирения и в своем «Медном всаднике», обращаясь к Финляндии, писал: «Вражду и плен старинный свой пусть волны финские забудут и тщетной злобою не будут тревожить вечный сон Петра!». Так же великий народ России не таит злобу, но зовет все народы, ищущие безопасного места, под защиту могучих крыльев Орла для совместной культурной работы и государственного строительства. Пришло время забыть сказки и повзрослеть. Пришло время здраво оценить ситуацию и приступить к искреннему сотрудничеству — так заканчивал автор.
С «общегосударственной» точки зрения, которую выражал Бородкин, это было само по себе обоснованным и разумным. Многие наблюдения о мифах финской истории были весьма меткими. Финляндию и Польшу в российских националистических кругах неспроста сопоставляли. Обе были в отношении России по другую сторону культурной границы, и мысль об общем, ориентированном на всю империю патриотизме, представлялась в этих окраинных странах утопией.
Миф об исключительном мужестве финнов и о том, что представители этого избранного народа часто побеждали даже десятикратно превосходящие силы, был, правда, художественным вымыслом, «сказкой», которую сочинили Рунеберг и Топелиус, заклейменные в глазах русских патриотов как разрушители и саботажники общегосударственного мышления. Такие мифы, однако, способны превращаться в прогнозы. Кажется, правда, во многом благодаря им народу Финляндии в значительной степени не хватило в один важный исторический момент способности к самокритике и реалистичной оценке ситуации и тем самым получить самоуверенность, которая поможет творить чудеса.
У так называемого чуда Зимней войны исторические корни. Слова шведского наблюдателя, что в 1940 г. «на Карельском перешейке победил фенрик Стооль», едва ли можно считать полным искажением действительности, хотя финны, в действительности, там победы не одержали.
Петербург, Pietarpori был, как известно, судьбоносным для финнов городом, который, как верил уже Хенрик Габриель Портан, влечет Финляндию за собой, что позже и произошло. Спесивый русский протолкнулся к морю, к Финскому заливу и написал на своей памятной медали жителям края: Finniä, ессе tridentein[23]. Эта ситуация близка к той, которая позволила в свое время австрийцам потребовать, чтобы швейцарцы ломали шляпы перед господствующим народом.
В действительности море оказалось своенравным. Несмотря на свою тесноту и отчасти благодаря ей Финский залив и Балтийское море могли и бросить вызов. Шведский флот, особенно в союзе с английским или немецким, доставлял российским стратегам головную боль в XVIII и XIX столетиях. В войне Густава III только счастливая удача и неумелость противника спасли Петербург от большой опасности. Англия и Франция бесчинствовали на Балтике во время Крымской войны как душе вздумается. Одна Германия была опасным противником в период Первой мировой войны, хотя Россия владела Аландскими островами и держала основные силы флота в Гельсингфорсе, готовая отразить возможное нападение на Петроград. Во время Второй мировой войны Германии и Финляндии (!) в довершение всего посчастливилось запереть весь Краснознаменный Балтийский флот в огромном стальном мешке в самом конце Финского залива, приблизительно в том самом месте, для которого справедливо использовалось название «Маркизова лужа». Это была территория для маневров флота, которая получила свое название в память о морском министре маркизе де Траверсе, служившем также комендантом Роченсальма (Котка).
Петербург всегда был для финнов значимым городом. С перешейка туда ездили постоянно. Из Восточной Финляндии и понемногу из других мест в Петербург начали ездить в поисках работы более или менее постоянно. Количество проживавших в XIX столетии в Петербурге постоянно и официально — «по паспорту» — подданных Великого княжества все росло и достигло почти двадцати тысяч. В условиях того времени это было очень много, т. к. урбанизация в самой Финляндии находилась еще в детском возрасте. Кроме того, в финских городах по большей части говорили по-шведски, в том числе и в Гельсингфорсе, в котором из 23 000 жителей в 1875 г. только около трети говорили по-фински. Количество говорящих в Гельсингфорсе по-русски достигало тогда примерно 10%, остальные, разумеется, говорили по-шведски, как и на всем побережье с незапамятных времен. Говорящее по-фински население стало составлять большинство в Гельсингфорсе только в начале XX в. В XIX столетии по-фински говорила только сельская глубинка. Как «финский» город Петербург, таким образом, также был очень значимым.
Многие из петербургских финнов в XIX в. говорили по-шведски, если они принадлежали к приходу Святой Катарины. Финский приход Святой Марии со своей стороны стал значительным центром феннизации, в котором была основана финская высшая школа еще до того, как таковые появились в самой Финляндии. Благодаря рвению педагога Уно Чюгнеуса, бывшего ранее священником на Аляске, в имперской столице развивалось дело просвещения на финском языке. Потом же Сюгнеус стал основателем системы финской народной школы, ее «отцом».
Феннизация в Петербурге была видимым и сама по себе четким элементом. Многоязычие петербургского большинства было довольно относительным, т. к. из 1,2 млн жителей по переписи 1897 г. почти 86,5% были русскими. В то время, во всяком случае, иначе чем сейчас, в Петербурге имелось значительное немецкое меньшинство, 4%, т. е. около 50 000. Количество финнов исчислялось одним процентом, но помимо этих зарегистрированных по-фински говорило, разумеется, стотысячное ингерманландское население окрестностей и постоянно прибывавший в город с перешейка и из разных мест Восточной Финляндии и не регистрируемый в паспортном столе народ. Кроме того, 0,3% городского населения были «шведами» — по большей части родом из Финляндии.
Говорилось, что в Петербурге финн мог быть как дома и получать все ему требуемое, используя только финский язык. Железная дорога в Финляндию и Финляндский вокзал находились даже в собственности Великого княжества. В известных местах, между прочим, на так называемой Выборгской стороне финны жили довольно тесной общиной. На финском языке выходили газеты, печатались книги, даже Финский народный календарь, в котором легко можно было найти адреса соотечественников, объявления о театральных постановках и многочисленных обществах, не говоря уже о религиозных службах.
Отношения Великого княжества и столицы стали теснее, когда в 1870 г. начала работать железная дорога Рийхимяки — Петербург, которая соединила Питер с Хельсинки. Стратегически важная для империи дорога проходила довольно далеко вглубь страны, чтобы можно было осуществлять в случае надобности переброску войск, избегая при этом исходящей с моря опасности. Во всяком случае, она сделала возможным переброску из имперской столицы в Гельсингфорс десятков тысяч людей за десять часов и еще более быстро. В пути делали остановку на вокзале Кайпиайнен, чтобы с удобством перекусить. Уже не нужно было замечать распутицу, шторма и иные непредвиденные явления природы, которые могли сделать морское плавание кошмаром, а поездку в повозке — долгим и тяжелым испытанием. Предложение породило спрос, а вдоль дороги по перешейку появилось большое количество русских дач. Когда Финляндия стала независимой, морское побережье перешейка находилось скорее в собственности российских, а не финских граждан. Земля была продана. Это обстоятельство, а также стратегические соображения побудили имперских чиновников прийти к выводу, что южные волости на перешейке следует отделить от Великого княжества и присоединить к метрополии. Для финнов это было кошмаром, который они сами себе устроили.
Во второй половине XIX в. дали о себе знать два важных явления — мегаполисы и массовый туризм. Для финнов наиболее близким мегаполисом был Петербург, численность населения которого достигла в середине века полумиллиона человек, а к 1910 г. — почти 2 миллионов. Это означало, что город стал входить в избранную гвардию немногих европейских и мировых мегаполисов. Гельсингфорс также рос, в 1910 г. численность его населения достигла 119 000 человек, и в тогдашних условиях он стал небольшим крупным городом.
Мегаполисы представляли собой новую форму жизни, которая в других местах не встречалась. Современный образ и темп жизни и удовлетворения повседневных потребностей, анонимность отношений людей, современный темп жизни, индустрия развлечений служили постоянными импульсами, все здесь резко порывало с сельской жизнью и, по мнению многих, не в лучшем отношении. Во всяком случае, мегаполисы уже сами по себе принадлежали к эпохе новых людей, и вообще можно утверждать, что происхождение всех новых достижений человечества, хороших и плохих, следует искать именно в них. Туристы, которые странствовали в ностальгическом мире природных чудес и руин, начали теперь проявлять интерес и к объектам в мегаполисах. Международные выставки и другие крупные выставки, которые во всех мегаполисах начали проводиться после мировой выставки в Лондоне в 1851 г., были нацелены на привлечение туристических потоков.
Зрелищ действительно хватало. Только уличное освещение в крупных городах с его ослепительными лампами накаливания, впечатляющие мосты через реки, вокзалы и прочие огромные центры, площади и залы, которые появились, чтобы служить гигантским концентрациям людей, даже канализационные системы являлись сами по себе достопримечательностями. Размеры зданий поражали прибывших из несравненно более скромной обстановки гостей, и человеческая сутолока широких улиц трепала и возбуждала нервы — по крайней мере, по мнению модной медицинской науки. Искусство, наука, высокая культура и щегольские празднества ведут свое происхождение от крупных городов. Дворцы монархов и аристократии, публичные здания и памятники, кичливый блеск гвардейских полков, фейерверки и салюты ассоциировались именно с крупными городами. В них простому люду предлагалось бесконечное число удивительного.
Финские газеты публиковали в XIX столетии много писем читателей. Корреспондентами нередко бывали местные пасторы, студенты и другие активисты. Даже грамотные крестьяне могли посылать в газеты свои истории. Вообще эти рассказы местных корреспондентов повествуют именно о местной жизни и необыкновенных или иных значительных событиях, но также об общеполезных делах и новостях, даже о новой русской литературе или о славянофилах. Следует учитывать, что губернские газеты имели тогда вес. Говорившая по-фински публика особенно проявляла интерес к губернским газетам, чья читательская аудитория состояла из представителей охваченных духом просветительства финскоязычных кругов. Где были эти люди, там было будущее.
Писания туристов нередко повторяли одни и те же картины. Каждый побывавший в Петербурге дивился Исаакиевскому собору и Зимнему дворцу. Огромные мосты были и в мировых масштабах чудесами, для которых ближе Лондона подобия не найдешь. Все туристы проявляли интерес к пестрой национальной жизни и экзотике, а также к уровню цен. Поражало количество товаров, покупательная способность мегаполисов допускала приобретение и продажу самых удивительных товаров. Универмаги начали появляться именно в XIX в., и в Петербурге у них были свои соответствия. Культура повседневной жизни также почти всегда привлекала внимание туристов, неприветливость людей или дружелюбие, склонность к совершению правонарушений или порядочность были темами, о которых стремились поведать.
Стереотипы для человеческого сознания являются нормальными и необходимыми средствами, как отмечал социальный психолог Антти Эскола. Их туристы также конструировали в своих сообщениях, хотя и, с другой стороны, также вносили исправления в бытовавшие упрощенные представления, как лучше знающие предмет. Поскольку дело касается писем финнов из Петербурга, читатели в конце XIX в. ожидали враждебных финнам настроений в имперской столице. И газеты неизменно сообщали о нападках «Нового времени», «Московских ведомостей» и других антифински настроенных изданий. Однако и дружественное отношение русских и благожелательные воспоминания проводивших в Финляндии отпуск могли попадать в новостные сообщения.
Стереотипное восприятие финскими туристами Петербурга и его жителей не было, однако, преимущественно отрицательным. Негативной чертой было выпрашивание чаевых, с которым сталкивались повсюду, в остальном русские представали в довольно положительном свете. Заслуживающими внимания деталями были такие факты, как незначительные сословные различия, что «видно повсюду», а также малое отличие сельской местности и города: горожане внешне выглядели крестьянами. Мысль о незначительных сословных различиях в России на первый взгляд представляется неожиданной. Ведь российское общество было поляризованным, в нем огромное по численности и находившееся в самом низу крестьянство вынуждено было трудиться за мизерную плату как в промышленности, так и на службе у помещиков. На противоположном полюсе были богатейшие сословия. Средний класс фактически отсутствовал. Рост населения подрывал, однако, как в свое время в Финляндии, положение независимого крестьянства, тогда как доля арендаторов и безземельных в населении возрастала, но в Финляндии господствовала традиция крестьянской независимости и самоуверенности, которая заведомо не допускала раболепства и подчеркивала чувство собственного достоинства.
Несмотря на это, к мысли о незначительном различии российских сословий следует относиться серьезно. Речь вовсе не о независимости и чувстве собственного достоинства, а о других делах, связанных с практикой повседневной жизни. Представляется вполне обоснованным предположить, что русские княгини держали себя со своими слугами более тепло и просто, чем хозяйка и хозяин маленького финского дома. Также в старой российской армии, которая отнюдь не славилась равенством и своим отношением к «демократическим» ценностям, отношения рядового состава и офицерства нередко рисовались простыми и до некоторой степени более близкими, чем те были в республиканских странах. Особенно такая слава связывается с образом насмехавшегося над пруссачеством Суворова, которого русские всегда высоко ценили. Пожалуй, даже у традиционного русского патернализма было что предпринять в этом деле.
Как бы там ни было, Петербург XIX столетия был для финнов, если судить по финляндским газетам, полной экзотикой. В одном репортаже 1883 г. повествовалось о том, что в тамошнем трактире можно получить самые экзотические блюда: чудесную рыбу из любой российской реки, икру, блины, колбасы и т. д. Все было дешево. Общество было смешанным, в Финляндии его явно невозможно было бы и представить в одном и том же месте: мужики хлебали суп из мисок, бабы кормили детей. Чиновник в поношенном мундире читал газету, а «святые братья», т. е. попы пили водку. Вскоре собутыльники затянули песню, затем уже «завязалась драка», но люди примирились и целовали друг друга. Подобного в Финляндии и ожидать было нельзя. Автор подчеркивал, что атмосфера очень сильно отличалась от финской: никто не тревожил другого. «Такого жестокого дебоша, как у нас» не было и в помине. Напрасно утверждать, что в этом отношении разница между Финляндией и Россией все еще сохранялась и, т. о., представлять эту разницу относящейся к глубинным структурам культуры. Идиллия, однако, не была совершенно полной, напоминал автор: в этом месте лучше было держать руку на бумажнике...
Свидетельство о Петербурге наиболее известного, пожалуй, в те времена финского журналиста Юхани Ахо представляет особый интерес. Он впервые приехал в этот город в 1891 г. Тогдашние нападки националистической прессы на Финляндию были на полном ходу, в предшествующем году был издан почтовый манифест, который заставлял предвидеть плохое. В том же году была опубликована знаменитая новелла Ахо «Мой стойкий народ», получившая необычайно большое символическое значение, которую заметили даже русские националисты, подвергнув ее нападкам. Ахо принадлежал к кругу Элизабет Ярнефельт, и у него благодаря этому было неплохое знание русской культуры, что хорошо чувствовали даже дети Ярнефельтов — Арвид, Ээро и Каспер. Из больших городов Ахо хорошо знал Париж, в котором провел год. Таким образом, Петербург не мог поразить его лишь чудесами большого города.
По мнению Ахо, поездка в восточную метрополию не обещала приятных ожиданий. Из Финляндии обычно стремились на запад и в этом направлении всегда охотно двигались. Петербургская дорога была лишь черным ходом, через который прошмыгивали как можно быстрее и только в бедственной ситуации. Правда, Петербург способен был предложить те же прелести, что и другие города мира. Театры и концерты, бурная жизнь улиц и анонимность были здесь теми же самыми, что и в других местах. Но кое-что в Петербурге давило, и писатель полагал, что некоторое время назад дело так не обстояло. Деловые связи и новейшая российская гениальная литература оживили финско-русское взаимодействие, но затем «хозяин» начал действовать угрожающе. Теперь русский дух уже протянул свои пальцы и щупальцы повсюду в Финляндии. В самом маленьком провинциальном городке даже вывеска на телеграфной конторе уже была на русском языке. Кокарды, мундиры, одежда извозчиков и уличные вывески были в Финляндии теперь русскими, размышлял автор. Обозначения были новыми, но не обещающими.
В Восточной Финляндии поездом стал пользоваться новый народ. В толпе были русские, но те, кто изъяснялся по-фински, говорили на своем диалекте, далеком от того, который слышали западнее. Они наводнили Петербург и говорили о нем как о своем собственном городе. Они считали свои расходы и получали доходы в рублях и копейках.
В Петербурге на Ахо произвели большое впечатление ровность и необычайная пропорциональность города. Улицы были удивительно длинными, мост через Неву поражал своими размерами. Здания походили на казармы, будто находишься «в стране равнин, рек, военных, казарм и пушек».
Русский повсюду один и тот же, он везде, замечал Ахо. Хотя Петербург был, разумеется, европейским городом, едва ли во всей этой части света был другой более национальный столичный город, полагал Ахо, где улицы не были столь широки, но где не было такого изобилия земли. «Такого блеска золота и кричащей яркости красок» не было и в восточных странах, но это было частью России. «Слащавость и полнота, характерные для продуктовых лавок, и та жирность, которая сочится из кухни до самой улицы, может ли быть где-то еще, кроме как здесь, где страна черного гумуса выставляет все лучшие продукты!» И русский по природе своей — «довольный, милый, медоточивый». Своими корнями он уходит в изобильность своей страны, а в целом его труд оплачивается так щедро. Русский человек беззаботен и добродушен, он с легкостью снимается с места, «когда он немного выпьет, то его легкая кровь бьет ему в голову неистовством злости и горечи, но он желал бы страстно расцеловать каждого и весь мир». А когда он видит доброго коня, он несется за ним во весь опор вдоль широкого Невского проспекта, где осторожный иностранец смотрит ему с удивлением вслед и спрашивает, как это возможно...
По наблюдениям Ахо, в Петербурге встречались истинно русские мужики и модные франты, крестьянские возки и изящные кареты. Западноевропейские модные магазины и местные лавки, парижские рестораны и местные трактиры соседствовали друг с другом. Петербург был головой гигантской России, тогда как Москва — ее сердцем. Внешние черты головы были, пожалуй, довольно изящными под влиянием западной цивилизации, но в глазах было подлинно русское выражение, а за морщинами на лбу жили подлинно русские мысли. Все это было бы забавным и производило бы благоприятное впечатление, размышлял писатель, «если бы только эти мозги понимали, что другие и самые малые любят в себе свое собственное своеобразие и что то, что для них самих считается дорогим и святым, оно столь же дорого и свято и для других».
Текст Ахо четко отражает ту давящую политическую атмосферу, которая преобладала в отношениях между Финляндией и Россией уже несколько лет и стремилась распространиться до уровня обычной будничной практики. Это настроение определенно не распространялось на крестьян приграничных волостей и мелких торговцев, но финляндская интеллигенция чувствовала его повсюду. На приезжавших в Петербург, в город финляндской судьбы, либеральных интеллектуалов из национальных меньшинств более или менее против своего желания давила громадность России, свидетельством которой служил Петербург. Душа России представала необъяснимо иной и непредсказуемой, хотя она не была лишена симпатичных черт.
Репортаж Ахо — это сбалансированное и интеллигентное слово современника. Безусловным исходным пунктом для писателя было почти полное отличие Финляндии от России, которая теперь угрожала финнам пока хотя и незначительными, но конкретными делами, такими как вывески на русском языке на телеграфных конторах. Писатель не испытывал ко всему русскому антипатии, но ужасался проникновению всего русского в его собственную маленькую родину. С общегосударственных позиций в тексте Ахо не содержится ничего особого, но иного едва ли следовало и ожидать. «Голова России», точнее, позиция петербургской прессы постоянно отражалась в финской прессе. Русский шовинизм представал на фоне всего виденного в качестве внешней угрозы, которая несла опасность всему тому, что для просвещенной национальной публики Финляндии было дорого и свято.
Вера Петровна Желиховская (1835-1896) принадлежала к аристократическим кругам России. Ее предки со стороны матери восходили аж к киевскому князю Ярославу Мудрому. Она была в свое время близка со знаменитостями и влиятельными людьми. Основательница теософии Елена Блаватская была ее сестрой, а министр финансов Сергей Юльевич Витте — ее двоюродным братом. Вера Петровна была писательницей, которая публиковала рассказы во многих периодических изданиях, в том числе в главном рупоре антифинляндских настроений «Московских ведомостях». В действительности писательница вовсе не была реакционным политиком, а скорее была известна своими фантастическими, теософскими сочинениями и детскими произведениями. Большую часть своей жизни Желиховская провела в Одессе, а последние два десятилетия прожила в Петербурге.
В 1893 г., уже в преклонном возрасте Вера Петровна успела побывать в Южной Финляндии и опубликовала в «Московских ведомостях» серию из семи очерков. Общая тональность статей отнюдь не отмечена печатью великодержавного шовинизма или злости, а скорее снисходительностью дамы большого света, которая рассматривает маленькие провинциальные европейские столицы с высот петербургской знати и сравнивает природные достопримечательности соседней страны с достопримечательностями Швейцарии и Кавказа. Женский взгляд Желиховской на мир дополняет прочие описания Финляндии XIX в. При его оценке следует учитывать, что финляндско-российская словесная война в то время достигла своих высот, когда те же «Московские ведомости» нападали на «так называемые» основные законы Финляндии, «армию» Великого княжества и прочие многочисленные особенности и особые права пограничной территории. В прессе даже вспоминали довольно регулярно о бедственном положении русских и русского языка в Финляндии, а также о хамстве «аборигенов» и дерзостях, которые говорят русским и говорящим по-русски. Положение русского языка, скорее всего, и было тем обстоятельством, которое в статьях Желиховской отвечало общей тональности публикаций «Московских ведомостей» о Финляндии.
Первым пунктом поездки Желиховской был «опрятный маленький город Выборг». В городе, как говорят, никогда не видели ни пьяного, ни нищего, что хорошо, но русский там явно не почувствует себя как дома. Никто, «особенно женщины», здесь русским языком не владеет, только глупо улыбаются и крутят головой. Что касается простого народа, то это не удивительно, но то, что полиция ни слова не знает по-русски во входящем в состав Российской империи городе — это досадный и нестерпимый факт.
Вопрос о языке был предметом интереса писательницы во всех местах, где она останавливалась. В целом, в Финляндии знали языки, в ресторанах меню могло быть на языках всех европейских государств, кроме русского. В Южной Финляндии всегда можно найти образованного человека, говорящего по-немецки или по-французски, но владеющего русским — нет. В Тампере все-таки нашлась служанка-карелка, которая сносно говорила по-русски, а писательница смогла насладиться беглым английским извозчика. Тот служил с десяток лет на английском судне. Языковая проблема доставляла, однако, знающей языки писательнице постоянные затруднения. Несмотря на предложение, она не осмелилась поехать дальше Иматры и Лаппеенранты в Восточную Финляндию, т. к. там один из ее знакомых попал в плохую ситуацию. Во время проливного дождя он со своим багажом долго искал пристанище. В этих краях ведь нет даже говорящих по-шведски, а понимающих язык жестов финнов с трудом можно было отыскать. В Китае было бы легче, полагала писательница, т. к. там определенно нашлись бы толмачи, которые владели бы более распространенным языком, чем финский.
Русский действительно относился в Финляндии к редким языкам. В отели выписывали европейские газеты, но не русские, хотя большинство путешествующих составляли русские. В Лаппеенранте насчитывалось довольно много русских, между прочим, как говорили, преуспевающих купцов, но даже здесь удалось заказать отправление в почтовом отделении только с помощью оказавшейся на месте несовершеннолетней девочки, которая разносила все русскоязычные письма. В действительности в Лаппеенранте, как и в других местах Финляндии, по-русски говорили только российские солдаты.
Впрочем, Лаппеенранта была вполне уютным и удивительно опрятным маленьким городом, располагавшимся в живописном месте. Интересными были также природные красоты Восточной Финляндии, от «Монрепо» барона Николаи до водопада Иматры. Но повидавшая мир путешественница видела и более впечатляющие картины.
В Гельсингфорсе было очень чисто, легко поддерживалась связь благодаря наличию почти в каждом доме телефонов и комфортным пролеткам с высокими колесами с резиновыми покрышками. Скалистая природа и морские пейзажи были великолепны, так же, как и некоторые здания, например, Атенеум. В последнем были вызывающие интерес полотна, такие как картина Альберта Эдельфельта, запечатлевшая надругательство герцога Карла над телом Клауса Флеминга. Но об этих полотнах в России не было известно, т. к. в здании все надписи только по-шведски и по-фински. Языковая проблема была заметна и в Гельсингфорсе. Вышагивающий в роскошном мундире Юпитер полицейского управления только презрительно мотнул головой, когда к нему обратились по-русски. Обращение по-немецки уменьшило презрение, но не добавило понимания. Невероятную особенность обнаруживаешь, однако, в университетской библиотеке: сорок тысяч русских книг!
Более удивительно другое — в книжных магазинах книги на всех европейских языках, кроме русского.
В Гельсингфорсе рассказывали о многочисленных великолепных парках. Они не вполне соответствуют тому, что под парками подразумевают, например, в Англии, это, скорее всего, перелески. Парк Кайсаниеми можно назвать садом. Музыки в городе достаточно, не только в парках, но также у невзыскательного ресторанчика под названием Kappeli, где играет духовой оркестр местного батальона. К слову сказать, «Московские ведомости» ранее не одобряли того, что задней стороной Kappeli обращен к зданию, занимаемому генерал-губернатором, и на него летит из трубы маргариновая гарь. Также с утра и до вечера резонанс от музыки доставляет беспокойство соседям. На Эспланаде стоял огромный памятник Рунебергу — «наиболее примечательному и если не единственному» финляндскому поэту. Ранее в том же году газета разоблачала скрытый сепаратистский смысл торжеств в день памяти поэта и антироссийскую сущность поэзии Рунеберга.
Несмотря на проблему владения языком, Гельсингфорс в описании Желиховской не производит впечатления скучного места. Виды на острова и море, шведский стол (смергосбурд), т. е. холодные закуски в ресторанах и комфортное перемещение по городу являлись хорошими сторонами. Плавание на корабле вдоль финского побережья само по себе было увлекательным. В Ханко имелась купальня, но места было слишком мало, чтобы femme du monde смогла бы избежать скуки, пробыв там более двух дней. Турку был маленьким и, что удивительно, не особенно чистым городом. Объяснялось ли это тем, что «самая чистая» публика выехала на дачи? К счастью, нашелся говорящий по-русски извозчик, к услугам которого затем прибегали неоднократно. Лакеи в гостинице говорили на всех европейских языках, кроме русского. В Тампере поехали на поезде, кондуктором был чухонец, от которого только слышали juujuu, jaajaa, joojoo и который делал свою речь более доступной похлопыванием по спине, что было типичным здесь вне зависимости от возраста и пола.
Во время пребывания Желиховской в Тампере там находился в инспекторской поездке генерал Гончаров, с которым писательница познакомилась еще в Гельсингфорсе и имя которого она позже использовала также в Нокиа, около Тампере. Оно действительно стало паролем «Сезам, откройся», который заставил дирекцию завода быть очень обходительной. В разговоре использовался, правда, немецкий, т. к. владевший русским директор находился теперь в свите Гончарова.
По пути Жениховская посетила еще несколько мест, из которых Ауланко произвел на нее особенно благоприятное впечатление. Однако везде проблемой оставалось слабое или незначительное знание населением русского языка. Это вовсе не объяснялось русофобией. Например, священник православной церкви в Хямеенлинне заверял, что православные обряды никак не нарушаются и что он ведет службы также и на финском языке. Большую часть православных в Финляндии составляли финны, а не русские. Проблемой прежде всего являлось то, что общины и русские школы были очень бедны.
Постоянным читателям «Московских ведомостей» местная ситуация, бесспорно, казалась в этом отношении исключительной, т. к. у газеты в обычае было добросовестно сообщать о различных происходящих в Финляндии притеснениях русских и религиозных нарушениях, как, например, о входе в храм в головном уборе и с зажженной трубкой или об оскорблениях священников и прочих неприятностях. О более волнующих происшествиях также писали: рассказывали, что финские солдаты подожгли икону; в пьесе писательницы Минны Кант насмехались над православной верой, когда говорили об иконах Олонецкой церкви; и, как своего рода предел всего, газета приводила пример, как присутствовавший на учениях финляндской гвардии писатель при продвижении на восток вдруг почувствовал «вредный запах рюсся». Для достоверности фраза была воспроизведена и по-фински.
Репортаж Желиховской вполне подходил для общей линии «Московских ведомостей», т. к. в нем подчеркивалась языковая обособленность пограничной территории и дискриминация русских и русского языка в Великом княжестве. Однако тон писательницы не был особенно гневным, у нее нашлись слова признательности в оценке тех дел, которые она сочла положительными. В целом репортаж способствовал, однако, упрочению того предвзятого мнения, которое уже сложилось у читателей националистической прессы и не всегда было вполне достоверным.
Финны хорошо знают Льва Толстого, этого «Большого рюсся», этого «старика из Ясной Поляны», как именовал его в своем талантливом фельетоне лауреат Нобелевской премии Ф. Э. Силланпяя. Финны с особым вдохновением читали «Войну и мир», «Анну Каренину» и многие другие его сочинения. Хорошо известно, что финны иногда отправлялись в паломничество в Ясную Поляну, что Арвид Ярнефельт учился у великого старика, бросил свою барскую жизнь, занялся ремеслом сапожника помимо литературного творчества.
Но Толстой был значительно больше, чем тот одетый в крестьянский армяк граф, который хотел вспахивать землю, как крестьянин, и восхищался простым народом и его подлинными и неиспорченными обычаями. Толстой был не только пацифистом, но также старым воякой, чей патриотический дух страдал, когда российская армия скверно выполняла свои задачи.
Толстой, разумеется, более велик и сложен, чем собрание его сочинений. Неспроста сэр Исайя Берлин в своем известном эссе «The Hedgehog and the Fox» пришел к тому выводу, что Толстой отнюдь не был ежом, способным только на один трюк. Он был скорее лисой, знавшей бесчисленное количество трюков.
В творчестве Толстого мы можем увидеть сильную любовь к родине и искреннее уважение к русскому человеку. Простой крестьянин Платон Каратаев учит франта из высшего света Пьера Безухова лучше понимать жизнь, чем самые умные книги. Левин в «Анне Карениной» испытывает глубокую связь с природой и народом, когда занимается простым физическим трудом в поле. Истинный Бог пребывает в самом человеке, не в храме и его лживых ритуалах. Во всех самых обычных людях присутствует кроме неба и тайн религии также и ад. Смерть обычного человека Ивана Ильича обычна сама по себе, но также вместе с тем это ужасающая история.
Толстой был анархистом, что знает каждый. В своей повести «Хаджи-Мурат» он описывает, насколько абсурдно, что живущее в собственном иллюзорном мире государство считает себя правящим миром. Указ императора бесчувственно и безнравственно предписывает уничтожение народа, когда у монарха нет даже примерного представления о том, как его приказ будет выполняться и какие события последуют. Действительность превосходит все худшие ожидания, она ни во что не вмещается. Человек, который считает, что он управляет событиями, как Наполеон под Бородино, в действительности представляет собой полный нуль. То, что происходит, происходит независимо от человека, и то, что во всем есть великое, остается вне его человеческого разума. Действительность открывается только смиренному наблюдателю, у которого нет иного стремления, кроме любви, и который бескорыстен.
Родство идей Толстого с восточной философией очевидно. Человека ведет вперед безрассудный инстинкт. Он всегда желает того, что недостижимо, и в основе всех несчастий и ложных представлений лежит желание — своевольное отношение к объекту. Того, что желается, недостаточно таковым, каково оно есть, им желают владеть и его желают подчинять. Уже чистого желания достаточно, чтобы исказить объект, а при этом и сам субъект. Счастье возможно лишь тогда, когда желание заглушено. В восточной философии это называется нирваной. В Европе Шопенгауэр придал этому значимость способа приближения. Парадоксально, но Махатма Ганди, который в принципе мог почерпнуть основы толстовского учения из родной почвы, вдохновение для своей программы ненасильственного сопротивления получил именно у Толстого.
Резко настроенный в старости против государства и церкви, Толстой оказался с ними, что вполне понятно, в очевидных конфликтах. Православная церковь не могла перенести того, что ее священные обряды именуются насмешкой над Богом. Государство не могло стерпеть того, что Толстой призывал соблюдать изначальное учение христианской веры и запретил убивать и приносить клятвы.
Смерть Толстого в результате его драматического ухода лишний раз сделала его известной во всем мире личностью. Он был высоким моральным авторитетом для многих людей во всем мире, и в Финляндии у него имелась целая группа страстных последователей: как писателей и людей практических профессий, так и совершенно обычных людей, которые жаждали истины и справедливости, но утратили веру в учение церкви. Не только Арвид Ярнефельт восторгался Толстым, имелась большая ватага других, среди которых в первых рядах были писатели правого крыла Коскенниеми и Талвио, Кианто и Вилкуна. Эйно Райло также высоко чтил классика.
В своем максимализме Толстой был великим революционером. Не случайно, что мастера очень ценил Владимир Ильич Ленин, который, разумеется, с другой стороны, презирал полную непрактичность Толстого и его неприятие насилия. Сам революционер, т. е. как создатель направленного против любых авторитетов настроения, Толстой, напротив, даже с точки зрения большевиков, был вполне пригоден. Не случайно ведь его в свое время причисляли к великим революционерам России, даже точнее — к группе родоначальников.
Что касается самой революции или, скорее, духа революции, то имелся широкий водораздел между финнами и русскими. Граница проходила, разумеется, не там, где проходила граница между двумя нациями. У Толстого как российского революционера имелся как бы плацдарм в Финляндии, который неожиданно сильно расширился в неспокойный 1917 г. и на который опирался кровавый мятеж 1918 г.
Отношение многих финнов к Толстому определялось в большей или меньшей степени тем революционным радикализмом, который со временем стал центральной частью учения Толстого. Не было единого мнения о средствах. У Толстого-лисы русские находят вообще все, в чем испытывают потребность. Под чарами мастера оказался в свое время Максим Горький, тянувшийся к высоте ученик Ницше, героями которого были босоногие нищие, цыгане, представители люмпен-пролетариата. Горький считал, что следует искать высшую правду, улучшить мир в безжалостной борьбе — разовым революционным переворотом. Те, кто пытаются уклониться от этого диктуемого неизбежностью окончательного решения, являются дезертирами, которых Горький клеймил самыми плохими словами, допустимыми среди российской интеллигенции. Он называл их мещанами.
Когда истина определяется таким образом, то и судьбой Толстого было оказаться в презираемой группе, по терминологии Горького, мещан. Ведь он провозглашал, что зло нельзя побороть злом, а это означало борьбу без конца. У Толстого была еще одна важная идея, касавшаяся сексуальности, — он относился к ней принципиально отрицательно. Телесная любовь в романах Толстого — чистая мука, где разрядка не приносит удовлетворения. «Анна Каренина» по непонятной для меня причине была названа великим романом о любви. На самом деле речь идет о мрачном осуждении сексуальности.
Как бы там ни было, Толстой стал ключевой фигурой для такого явления конца XIX в., которое известно как декадентство. В противоположность тому, что можно было бы вообразить, декадентство отнюдь не было только неудержимым развратом или половой извращенностью, каковой также считался гомосексуализм. Декадентство было также той же перверсией, когда женщина и мужчина жили вместе без секса. В «Крейцеровой сонате» Толстой прямо исходит из того, что сексуальность омерзительна и является по природе бесовской силой, которая портит образ женщины в уме мужчины и превращает женщину в развратное существо, которое оголяет свою грудь и плечи и подчеркивает свой зад, чтобы возбудить мужчину. Большая часть западного искусства, по его мнению, в конечном счете только служит разврату и сладострастию. Действительно ли человек должен стремиться, помимо добра и истины, также и к красоте? По мнению Толстого, нет. Красота женщины, апофеоз красоты, в конце концов, только западня и мука, как ее описывает Проповедник.
Могучий старик-граф был далек от того женоподобного денди, который стал в конце века — fin de siécle — символом декадентства. Оскар Уайльд с его гомосексуализмом и Зинаида Гиппиус с ее андрогинией были полнокровными типажами декадентства, если позволительно так выразиться, но именно сквернословие в адрес нормальной сексуальности, к которому прибегал Толстой, было на самом деле ядром вопроса, критерием декадентства.
Вслед за Иисусом архетипичный радикал Толстой заявлял, что уже один взгляд на женщину означает грех, прелюбодеяние. Из этого напрашивается вывод, что акт прелюбодеяния предельно не особенно ужасен, или еще более радикальный вывод, что повседневная нормальная человеческая жизнь является в основе своей мерзейшим преступлением.
В атмосфере fin de siécle, когда все старое в новой жизни огромного города подлежало разрушению и уничтожению, у этого процесса был свой собственный резонатор. Буржуазная мораль получила теперь критиков, как правого, так и левого направления. Очень многие были едины во мнении о лживости и лицемерии общепринятой жизни класса буржуазии. Проституция была ярким свидетельством аморальности, на нее нападал и Толстой. Насколько омерзительным было то, что франт, в обычае которого было развратничать в домах веселья и который в действительности приобретал там сифилис, мило беседовал с невинной девочкой! Негодяю следовало бы указать на дверь, но вместо этого ее родители благосклонно относились к нему, желая, чтобы дочка повыгоднее вышла замуж.
Целью жизни главного героя Арвида Ярнефельта в его романе «Veneh'ojalaiset» Ханнеса было уничтожение проституции. Его революционный круг планировал ужасные террористические акты для достижения этой цели. Планировалось даже затопить Петербург, открыв для этого фантастические «Невские плотины» в верхнем течении реки. Что касается Гельсингфорса, то планировалось угрожать городу пушками из Свеаборга: если публичные дома не будут уничтожены, город превратится в груду щебня. Прообразом Ханнеса была видная фигура в событиях 1905-1906 гг. — Юхан Кок, который, правда, не остался доволен своим литературным воплощением.
Согласно трактовке радикальной интеллигенции того времени, брак также был формой проституции, если в нем отсутствовала любовь. Но возможна ли вообще любовь в браке и, кроме того, как быть, если в какой-то период любовь будет обращена на какого-то другого партнера, а не на супруга? В «Крейцеровой сонате» Толстой, кажется, придерживается взгляда, что единственное решение — подавление страсти. Некоторые из его почитателей, как, например, Илмари Кианто, напротив, полагали, что формальный брак является сам по себе безнравственным институтом и если достаточно любви, то является возможным сожительство с несколькими партнерами, даже одновременно.
Напрасно говорить, что вопрос о сексе был основным на рубеже столетий. Такие пророки в этой области, как Отто Вейнингер и Зигмунд Фрейд, пытались сделать это наукой. Отмечалось, что крупные города полны истеричных женщин и нервных мужчин. Болезнью того времени была чрезмерная и извращенная сексуальность, которая, по мнению ученых мужей, высасывала из человека жизненные силы. Нескончаемое возбуждение, разврат и мастурбация делали человека безвольным и беспомощным. Противопоставить этому можно было только аскезу или сублимацию. А можно ли начать жить по-новому, когда место сексуальности займут иные природные силы? Можно ли возвести сексуальность на новый и более высокий уровень?
В России, как и в Европе, эти мысли находили свой отклик. Святая для российской интеллигенции книга Чернышевского «Что делать?», которая, согласно подзаголовку, являлась рассказом о новых людях, также была построена вокруг этой центральной тематики. Она доносила мысль о подчинении сексуальности рациональной и планируемой общественной жизни. Таким образом, женщины способны были достичь человечности и равенства с мужчинами.
Книга Чернышевского имела огромное влияние в российской и, можно сказать, в мировой истории. Ленин читал ее снова и снова, и она оказала решающее воздействие на его интеллектуальное становление. В большевистской России негативная позиция Чернышевского в вопросе о сексуальности была сохранена наряду с либертинистским радикализмом. В классической работе Федора Гладкова «Цемент» идеализированные главные герои воздерживаются от половых связей. В книге Островского «Как закалялась сталь» также описывается, как половое влечение должно быть подчинено классовой борьбе.
Но вернемся к Толстому. В Финляндии он стал великим учителем одного поколения и вызывающим восхищение писателем и моралистом. С другой стороны, он стал символом России, и в течение нескольких лет казалось, что граница между Россией и Финляндией, эта «китайская стена», пересечена. Политическое противоречие с той властью, которая угнетала как Финляндию, так и Россию, и против которой пророк из Ясной Поляны безуспешно боролся, отнюдь не являлось той причиной, которая заставляла чуждаться русской культуры.
Для плеяды правых писателей — Эйно Райло, В.А. Коскенниеми, Кюёсти Вилкуна и Майла Талвио — положение русской культуры в первых рядах общемирового культурного процесса было очевидным. Следовало ехать в Петербург или в Москву, чтобы восхищаться театральными постановками. Как Толстого и Достоевского, так и Чехова и Тургенева переводили в начале столетия на одном дыхании. Мятежника Максима Горького чествовали в Национальном театре Финляндии, а великие поэты Серебряного века, со своей стороны, писали воодушевленные и восторженные стихи о Финляндии.
В 1908 г. журнал Aika-lehti опубликовал речь Майлы Талвио на торжестве в честь Толстого. Пришедший в восторг оратор назвал Толстого «величайшим искателем истины нашего времени», который показал, что счастье заключается в том, чтобы жить ради другого. Только жаждущий любви и жертвенности может быть удовлетворен. «Нам следует освободиться от тех групп и масс, благодаря которым мы шествуем, ненавидя, и преследуя, и замысливая проклятья... истина, любовь, в них цель ищущего, в них счастье, в них Бог». Толстой не одобрял более ни церковь, ни государство, приравненную к нему родину. Стала ли Майла Талвио также анархистом, как и многие другие финские последователи Толстого?
Да, и при чтении Толстого у нас имелась потребность в переводе. Владение финнами русским языком было довольно скудным. Принудительное изучение русского при Бобрикове отнюдь не улучшил ситуацию, скорее, пожалуй, напротив. Братья Ярнефельты, правда, учили русский еще дома, но круг владеющих русским языком был весьма ограниченным. Центральными фигурами в нем были учившиеся в Москве стипендиаты («московские магистры») Кианто, Тойво Т. Кайла и братья Калима.
Реакция не заставила себя ждать. В 1912 г. В. А. Коскенниеми опубликовал программную статью «Oriens an occidens», в которой разнес «Анну Каренину» Толстого. Статья, однако, была в основном посвящена тому, в каком направлении должна развиваться финская культура. В направлении России, которой еще не так давно жестко управлял Столыпин, заставивший представляющую российский народ Думу снова душить Финляндию? Или же повернуться спиной к России и обратиться к Западу? По мнению Коскенниеми, в российской культуре, несмотря на заслуги, имелись серьезные недостатки. В ней отсутствовал баланс воли, ума и сердца. В русской культуре отсутствует подлинный характер, созидательная сила. Толстой был мастером показа конкретного, чувственного, мимолетного. Где дух? На это же обращали внимание и другие финские критики — от Эйно Лейно до Юхани Сильо. Глубоко восхищавшийся Толстым Кюёсти Вилкуна потом бросил «своего прежнего мастера» и всю русскую культуру, включая Достоевского, которыми восхищался в юности.
Радикализм Толстого представлял собой, прежде всего, практическую проблему. Он предлагал требовать невозможного, что было отравой для истинного, подлинного созидательного труда. Новозаветный морализм Толстого делал грехом все, не позволял «идти с мечом» против сил зла. Политика уступчивости и пассивного сопротивления минувших дней у тогдашнего образа мышления в Финляндии уже не была в политическом почете — во всяком случае, после 1917-1918 гг.
В тюрьме на Шпалерной над Вилкуна висел приговор о смертной казни через повешенье, и для него стало очевидным, что мир можно изменить, только отвечая ударом на удар. Ценности защитника «мягкости», Толстого, подстрекавшего людей к мятежу и запрещавшего затем наказывать их, не могли указывать направление в новое время.
В гражданскую войну Вилкуна стал активным борцом и жестоким человеком, который самочинно казнил людей. Вся русская культура, которая проникла к 1917 г. глубоко в Финляндию и ее рабочий класс, представала смертельным ядом, от которого следовало освободить страну. Эту программу теперь усвоили те самые люди, которые в первое десятилетие столетия и ранее были столь сильно воодушевлены русской культурой и являлись ее проводниками в Финляндии.
Русская революция не только лишила власть ее безжалостного и брутального аппарата насилия, которому финны вместе с русской интеллигенцией противостояли. Во власть после императорских приспешников пришли отнюдь не лучшие представители интеллигенции, а ее подонки, большевики, которые не замедлили с тем, чтобы максимально эксплуатировать самые низменные инстинкты простонародья.
У Арвида Ярнефельта Россия присутствовала в его собственном роду, во многих смыслах. Сам он был наполовину русским, т. к. его мать была русской, хотя и из немецкого рода. Арвид пару лет учился в Москве, владел русским и знал российскую литературу. С российскими родственниками, Клодтами, поддерживалась постоянная связь, и у широко образованного Арвида во многих отношениях имелись возможности стать настоящим космополитом.
Несмотря на это, финский национализм стал тем элементом, которым жили Ярнефельты и в соответствии с которым и для них граница между Финляндией и Россией была реальной, хотя в этом случае через нее и был построен особый мост.
В романе «Роман моих родителей» Ярнефельт дает полудокументальное описание истории своей семьи. Его он писал в 1920–1930-х гг. С исторической точки зрения в нем есть известные ошибки. Сочинение, однако, можно читать как современный документ; искренность автора ставить под сомнение нельзя.
В сценарии Ярнефельта его отец Александр отправился на службу в Россию именно затем, чтобы избежать обрусения, а не освоить ее язык и обычаи. Его целью была карьера, чтобы затем можно было служить своему, говорящему по-фински народу. Александр даже отказывался читать новую русскую литературу, а вместо нее читал по утрам Рунеберга и постепенно выучил его всего. Александр принадлежал к тем, родиной которых была финская нация. Большая часть служивших в России «соотечественников» были, напротив, карьеристами, космополитами или, позже, шведоманами, родиной которых являлось Финляндское государство. Это государство, опять же, было важно для них потому, что оно гарантировало сохранение их привилегий. Народ они презирали или мало интересовались им.
Так обстояли дела, по крайней мере, в изображении сына Арвида десятилетия спустя. Арвид описывает, как его отец затем влюбился в Елизавету, которая в расовом отношении имела русские черты и которые Александру по ряду причин были не по душе, пожалуй, из-за чувственности. Русскость Елизаветы, с точки зрения финскости, все-таки была дарующей благодать. Она же не знала шведского языка и благодаря этому со временем создала вокруг себя чисто финскую среду. Семья Ярнефельтов стала передовым отрядом в мире образованных людей Финляндии. Ее влияние сказалось как на художественной литературе и музыке, так и на живописи.
Арвид живо описывает, как его отец Александр стремился поддерживать унаследованную им русофобию, чтобы не подпасть под искушение, исходящее от Елизаветы. Особенно русский масленичный кутеж описывается как типичная, присущая соседнему народу чувственная оргия. Противоположность характеров финского и русского предстает как неразрешимая. Более того, «эта естественная, веками, а теперь оправданная последней войной ненависть должна стать в финском сердце самоуверенной силой, которая более верно, чем шипящая от соприкосновения с раскаленным железом вода, помешает любому смешению финнов с русскими. Кто-то сказал очень точно об этом деле: все независимое существование Финляндии зависит от сохранения чистоты этой святой ненависти».
Но Александр, как известно, уступил. Брак с Элизабетой-Елизаветой не помешал ему выполнять свой национальный долг как финского администратора. В художественном изображении Ярнефельта российская власть поддерживает движение фенноманов против шведоманов исключительно по тактическим причинам. Ее цель состоит, прежде всего, в том, чтобы сломить сопротивление шведов с помощью финнов и затем русифицировать страну и, в свою очередь, уничтожить финскую культуру. Это объяснение Ярнефельта нельзя считать неверным.
Идеалом Арвида было бы братство всех людей и всеобщая любовь, включая заботу о народе высших слоев общества. В соответствии с его толстовским мировоззрением, все привилегии являются незаслуженными, и своим талантом злоупотребляют те, кто его не использует на службу ближним. Он считал заблуждающимися и ложными пророками тех, которые одобряют применение насилия ради дела. Таковыми были даже некоторые ученики Толстого, например, Йохан Кок, Жан Больдт, Матти Курикка. Их идеи исходили из толстовской любви к ближнему и приводили к поддержке вооруженной борьбы.
Слом перегородки между финскими рабочими и русскими военными в 1917-1918 гг. Арвид описывает гротескно. Когда русские солдаты сначала расстреляли сотни своих офицеров, было организовано большое «братание», демонстрация, в которой финны и русские шли плечом к плечу. «Под крики «ура» они продвигались, держа друг друга за руки, и приплясывали». Ситуация была новой и необычной. «Щекотал немного нервы смех, когда сравнивали, как легко русские подпрыгивали, угрюмо уперев в землю взгляд, словно несколько стыдясь публичности танцев, финны неуклюже передвигались шагами в польке. Но смеяться не могли, т. к. видели, насколько серьезно и усердно это делалось с финской стороны, и с каким неистовым весельем танцевали русские, будто пытаясь научить танцу своих новых братьев».
Ярнефельт в своем романе позволяет матери обсудить ценность и значение этого запанибратства. «Мы бы... не радовались, если неожиданно увидели бы русских и финнов, проводящих совместно какой-то праздник примирения? Могло ли быть для нас что-то более радостное? Александр всегда говорил, что финны и русские с древних времен всегда сражались и воевали друг с другом, и что поэтому не удивительно, что обоюдная вражда в них едва ли не врожденная, которая неустранима. Как я об этом печалюсь всю свою жизнь... А теперь достигнуто ли примирение?»
Для финских националистов это было измена родине, предательство в самом жизненно важном деле. Из-за своих классовых интересов финские красные разрушили ту восточную границу, которая пока спасала финскую нацию от гибели.
Действительно, вскоре вспыхнула беспощадная война, которая охватила ненавистью и местью все общество. Русские в ней участвовали, хотя их роль у Ярнефельта не показана наглядно. Святыми становятся в изображении Арвида в воспоминаниях Елизаветы толстовцы братья Исохииси, которые отказались поднять оружие против других людей и поэтому были казнены красными. История основывается на действительных фактах.
Для Елизаветы новая независимая Финляндия, которая готовилась к возможной войне и в которой говорили о необходимости распространения ненависти на случай этой войны, была совершенно иной, чем та, о которой она мечтала. Эта рождавшаяся новая Финляндия вела не к слиянию классов, о котором размышлял Снелльман, а к еще большей ненависти их друг к другу, подозрениям и страху перед местью. Только самые рьяные шведоманы могли грезить о подобном обществе. Если государство не могло способствовать сближению высшего и низшего классов, то что говорить обо всей этой независимости!
Арвида детально не касался вопроса об отношении новой Финляндии ко всему русскому. Очевидно, что изображенная в «Романе моих родителей» угрюмость Елизаветы отчасти объяснима также той русофобией, которая в 1920-е гг. разгорелась до неслыханных ранее масштабов и которую в некоторых кругах интеллигенции раздували как ценнейшую идею времени. Время, выбранное для публикации романа, само по себе объясняет, почему в нем не делается даже попытки проанализировать суть большевизма. Каждый порядочный человек понимал, что это худший из ужасов и является противоположностью всей культуры и правды. Для Елизаветы из «Романа моих родителей» Ленин был только одним из современных деспотов, которые верили, что могут определять, как другим следует жить.