В конце октября месяца семнадцатого года Густав Максимилианович, его любовница — актриса Театра миниатюр Сузи Ланская и Николай Сергеевич Кедровский сидели после полуночи в ложе московского кабаре «Ко всем чертям».
Они слушали известного куплетиста Гриневского, известного тем, что он очень ловко продергивал Временное правительство. Потный, смуглый мужчина во фраке, с большим бриллиантом на указательном пальце выкрикивал, дергаясь и притоптывая:
Мать послала сына Мишку,
Разудалого мальчишку,
Лет ему всего лишь пять,
Возле булочной стоять.
Вот проходят дни и годы,
Он дорос до дней свободы,
А как минет двадцать лет,
Мишке скажут: «хлеба нет».
Тут куплетист пустился в удалой пляс, и все затопали, даже бритый и лысый господин с лошадиными зубами и деревянной улыбкой — Николай Сергеевич Кедровский.
— Глубоко извиняюсь, «Кристаль» больше нет, — почтительно сказал Кедровскому метрдотель.
— Скажите, что для меня, — через плечо ответил Кедровский и громко и вызывающе захлопал. Куплетист, прижав руку к фрачной сорочке, поклонился ему особо.
Сузи Ланская подымала вертушкой пену в бокале, затем наклоняла ухо и слушала музыкальное шипение вина. Прыгающие пузырьки пены щекотали ей щеку. Густав Максимилианович смеялся и не столько одобрял смысл куплетов, сколько радовался жестикуляции и бессмысленному азарту куплетиста.
— Николай Сергеевич, — вдруг, обрывая смех, спросила Сузи, — что это у нас в театре говорили — в Петрограде неблагополучно?
— Кто говорил? — почти не двигая губами, ответил Кедровский. — А вы бы сказали этим говорунам, что скоро за такие разговорчики мы будем больно бить по губам, — затем, повернувшись к Густаву Максимилиановичу, предупредительно и мягко сказал: — у нас, в градоначальстве, пока ничего не знают.
Налево от Сузи, почти локтем к локтю Сузи, сидел офицер. Он был один в ложе и крепко пил, подливая себе коньяк из кофейника в кофейную чашку. По мертвенной неподвижности лица можно было угадать, что он был сильно пьян. Он не смотрел на сцену и иногда улыбался своим мыслям злой и пьяной улыбкой. Высокий, стройный, как девушка, юнкер кавалерийского училища, осторожно пробираясь между столами, подошел к барьеру ложи.
— Разрешите остаться, — негромко попросил юнкер.
Офицер уперся обеими руками о барьер, слегка приподнялся и отчетливо произнес:
— Сугубый, кто вы?
— Я есмь хвостастый зверь, чудище обло, озорно, стозевно и лаяй.
— Сугубый, кто я?
— Вы есть красивый корнет.
— Солнышко, — вполголоса спросила Сузи, — зачем это так?
— Субординация, — серьезно ответил Кедровский, — так называемый кавалерийский «цук».
Офицер и юнкер стояли друг против друга и отрывисто, точно лая друг на друга, говорили на непонятном никому, кроме них, тайном жаргоне:
— С чем ест пирожки красивый корнет?
— С мясом любимой женщины!
В глазах у обоих была тайная радость оттого, что один нашел человека, которому можно было приказывать, а другой нашел человека, которому можно повиноваться.
— Говорят, — негромко заговорил Густав Максимилианович, — что в параграфе первом полевого устава германской армии сказано: «Дисциплина есть успешное и сознательное старание подчиненного казаться глупее начальника».
— Я знаю этого офицера, — с некоторой гордостью сказала Сузи, — это корнет Петри.
В четыре часа утра все вместе оказались в кабинете-ложе — Густав Максимилианович, Сузи, Кедровский, офицер и неизвестный юнкер.
Бледный, с мертвенно-зеленым налетом на лице, корнет Петри, задыхаясь, кричал на юнкера:
— Разница между Нижегородским драгунским его величества полком и гвардией? Как вы сказали?
— Нет разницы, господин корнет.
— Как вы сказали?
— Нет разницы.
Задыхаясь от ярости и потрясая кулаками, корнет Петри закричал:
— Опомнитесь, сугубый! Неправильно! Нижегородскому драгунскому не присвоены литавры. Все, кроме литавр… Приседайте до бесконечности!
— Не надо, — кричала, задыхаясь от смеха, Сузи, — он устал, ему больно!
— Не думаете ли вы, — говорил в это же время Кедровский, поднимая и опуская бокал в такт приседанию юнкера, — не думаете ли вы, Густав Максимилианович, что мы не доросли до республики? Что-нибудь вроде китайской конституции, я думаю…
— Вы меня пугаете, — вздыхая, сказал Густав Максимилианович, — право, я более либерален, чем вы думаете. Я ужасный республиканец, не правда ли, Сусанночка?
— Однако телеграмму Корнилову вы подписали? Телеграмму: «Вся мыслящая Россия смотрит на вас с надеждой и верой»… Ведь подписали вы, «мыслящая Россия»?
Тут Кедровский встал и, взглянув на часы, ушел к телефону. Он вернулся минуту спустя. Деревянная улыбка сбежала с его лица.
— Красная гвардия стреляла в юнкеров на Крымском мосту.
— Масть гродненского гусарского? — отчаянно кричал корнет Петри. — Опомнитесь, юнкер!
— Не понимаю, что делать, — растерянно произнес Густав Максимилианович, — убейте, не понимаю, это же настоящая гражданская война.
— Теперь все покупают бриллианты, — вздрогнув, сказала Сузи, — мне страшно, и я хочу к тебе в «Люкс»…
Переулок у Петровских ворот, где одиннадцать лет жил Иван Константинович, был, в общем, в стороне от событий. Несколько успокаивало то обстоятельство, что в ста шагах от дома находился районный комиссариат милиции. Однако в самом начале событий милиционеры куда-то исчезли, а конный разъезд с красными повязками на рукаве на осторожный вопрос «кто такие?» коротко ответил: «советские». И, стало быть, положение стало ясным. Надо надеяться на собственные силы. Поэтому домовый комитет большого жилого дома, где жил Иван Константинович, постановил ввести ночные дежурства. И вот по какой причине Иван Константинович оказался в четвертом часу ночи на парадной лестнице дома у Петровских ворот.
Домовладелец, караим, табачный фабрикант Майтоп, в шубе и ботиках, сидел в кабине лифта. Таз и медный пестик лежали у его ног. В тазу лежал тяжелый морской кольт. Эвакуированный с фронта поручик Черкасов объяснил Ивану Константиновичу и Майтопу, что надо следить за ходами сообщения между парадным и черным двором, каждые четверть часа выходить за ворота, проверять запоры и присматривать за дворником.
Домовладелец Майтоп был шестидесятилетний крепкий старик. Он жил в особняке, во дворе собственного шестиэтажного жилого дома. С библейским величием он сидел в кабинке лифта. Раскрытая записная книжка лежала у него на коленях, подагрические пальцы играли тяжелым золотым карандашом. Иван Константинович не решился потревожить величавого старца и вышел через швейцарскую на черный двор.
Изредка на совершенно черном небе обозначалась длинная желтая дуга, — световой пунктир, точно кто-то проводил фосфорной спичкой по шероховатой стене. В самом конце дуги вдруг зажигалась яркая световая точка, она вспыхивала и тотчас погасала, и тогда слышался тяжелый, оглушительный вздох разрыва. Эхо ружейной перестрелки перекатывалось по окружности, и невозможно было точно определить, где именно стреляют.
— Откройте-ка ворота, Анисим, — сказал дворнику Иван Константинович. Дворник открыл. Иван Константинович пролез под цепь и остановился в нише ворот. Промежутки между орудийными выстрелами, мгновения внезапной мертвой тишины оглушали Ивана Константиновича более, чем грохот самой перестрелки. С печальным посвистыванием, как бы обгоняя друг друга, что-то пролетело вдоль переулка.
— Пуляют, — вздыхая, сказал Анисим.
Ивану Константиновичу показался странным этот жалостный посвист, он представлял себе звук, который производит пролетающая пуля, чем-то вроде мощного жужжания шмеля. Фонарное стекло зазвенело и с каким-то струистым, протяжным звоном разбилось о мостовую.
— Закройте ворота, Анисим, — строго произнес Иван Константинович и вернулся в парадный подъезд. Его опять смутило величие миллионера Майтопа. Он сидел в той же позе, но книжку держал у самых глаз, видимо, собираясь писать.
— Простите, — начал Иван Константинович, — не не могу не выразить самого почтительного удивления…
Майтоп поднял густые черные ресницы.
— Я говорю о том, что ваше хладнокровие достойно почтительного удивления. В такие минуты хладнокровно заниматься делами, — вот достойный пример для многих.
— Я не занимаюсь делом, — просто ответил Майтоп, — я отдыхаю. Я занимаюсь ребусами. Моя, так сказать, слабость. Я сочиняю ребусы. Некоторые были даже напечатаны. Но если хотите знать, я не запустил и дела. Как раз вчера я в принципе кончил дело с графом Ребиндером. Он продает сахарный завод возле Жмеринки. Когда все это кончится, мы оформим дело у нотариуса.
Задрожали стекла, Иван Константинович поморщился от длительного и неприятного дребезжания.
— Не обращайте внимания, — задумчиво сказал Майтоп, — сейчас самое главное не обращать на них никакого внимания.
Но Иван Константинович с опаской поглядел на дверь, на таз, медный пестик и оружие в тазу.
— Поменьше обращайте внимания, — повторил Майтоп и опять поднес к глазам записную книжку и карандаш, — но что это за люди, — продолжал мудрый Майтоп, — заставьте меня выйти в такую погоду с ружьем на улицу, вы представляете себе — выйти с ружьем на улицу?..
Дом, в котором жила Сузи Ланская, большой двенадцатиэтажный дом в Большом Гнездниковском переулке, состоял из небольших квартир в одну, две, три комнаты. Такие квартиры любили люди артистических профессий и одинокие молодые женщины. Дом выстроил архитектор-домовладелец Нирнзее, и жильцы дома, когда соединялись с городом по телефону через коммутатор, привыкли к тому, чтобы слышать бесстрастный возглас телефонистки: «дом Нирнзее». Зимой шестнадцатого года дом переменил хозяина, и телефонистка на коммутаторе с некоторой неуверенностью произнесла в первый раз: «дом Рубинштейна». Это означало, что богач Дмитрий Рубинштейн, друг Распутина, сделавший огромное состояние на военных спекуляциях, купил двенадцатиэтажный дом в Гнездниковском. Впрочем, это было еще в то время, когда Сузи Ланская была скромной ученицей драматической школы.
Густав Максимилианович, покровитель Сузи Ланской, жил на Тверской в гостинице «Люкс», то есть тут же под рукой. Сузи нравилась такая современная и фешенебельная связь: жить вместе и как бы и не жить. Она обставила две комнаты на восьмом этаже белой мебелью; шкура белого медведя, китайские обои и китайский фонарь — все это нравилось Густаву Максимилиановичу. Здесь, в двух уютных комнатах с ванной и газовой плитой, можно было жить с трогательной беззаботностью, конечно, имея под рукой Густава Максимилиановича.
Утром 8 ноября нового стиля Густав не пришел завтракать к Сузи. Между тем она подогрела красное вино и подсушила хлеб (очень скверный хлеб был в то время в Москве) и позвонила в «Люкс», но из литерного номера не отвечали. Тогда она позвонила портье. Суровый и равнодушный голос ответил ей «Не знаю» и бросил трубку.
— Хамство, — сердито сказала Сузи, надела шапочку и пальто и спустилась в вестибюль. В коридорах большого дома было необыкновенно пустынно и тихо, однако она увидела встревоженные лица жильцов. Но, как правило, чтобы не было сплетен, Сузи не заводила знакомств в доме, где жила. Она подошла к дверям на улицу и увидела, что двери заложены толстым деревянным бруском. Бородатый господин в военной шинели молча вытащил брусок, и она очутилась на улице. Здесь выстрелы были слышнее, и можно было подумать, что стреляли тут же на Тверской улице. Сузи старалась не обращать внимания на эту кутерьму в городе, все это не должно было касаться ни ее, ни Гути, это было личным делом правительства и большевиков, в конце концов. У нее была твердая уверенность в том, что эти пули, летящие поверх крыш, в буквальном смысле не могут касаться ее, потому что в конце концов они же предназначены не ей.
Очевидно, стреляли не на Тверской, потому что по тротуарам шли с недоумевающими улыбками обыватели. Бодро постукивая каблуками, Сузи шла по улице. Вдоль домов, прижимаясь к стенам, прошли три вооруженных человека, два солдата и штатский. Строго взглянув на них: «Ну, вот еще выдумали», она храбро дошла до подъезда гостиницы. В дверях стояли те же вооруженные люди в старых штатских пальто и в солдатских шинелях, они не обратили на нее никакого внимания, это до некоторой степени обидело Сузи. В вестибюле стояли офицеры со злыми, хмурыми лицами.
— Подчиняюсь насилию, но кинжал отдать не могу, — звонким, певучим голосом сказал высокий горбоносый кавалерист в черкеске.
— Оставь ему кинжал, — крикнул молодой солдат с длинными прядями черных волос, вылезавшими из-под фуражки, — кинжал у него для форсу!
— Что здесь происходит? — спросила Сузи.
— Происходит обыск, — сказал молодой солдат, — отбираем у господ оружие.
Тем временем забегали люди, некоторые вбежали в подъезд, другие побежали из подъезда, и Сузи снова очутилась на улице.
— Туда не ходите, стреляют, — сказала женщина, по виду прислуга, и показала в сторону Скобелевской площади. Солдат в студенческой фуражке, обхватив рукой афишную тумбу, смотрел в ту же сторону. И вдруг рука его сорвалась, и ногти порвали край афиши, он поскользнулся и сполз на мостовую. Фуражка покатилась по земле, и воротник шинели медленно пропитывался кровью.
— Гутя! — вдруг закричала Сузи и побежала в подъезд гостиницы. Грохочущая железом серая масса показалась со стороны площади Скобелева. Сусанночка заметалась у дверей, высокий каблук зацепился за край тротуара, и она упала лицом на асфальт, вытянув вперед руки.
Ночное дежурство в доме у Петровских ворот начинали доктор Кан и студент Соболевич. Соболевич взял с собой лекции по церковному праву. Это был обстоятельный и серьезный молодой человек. Доктор Кан был молодой врач без практики. Его мало знали в доме, он был беженцем из Варшавы.
Дежурство проходило благополучно, но в шестом часу утра Иван Константинович, еще не совсем проснувшись, услышал на площадке лестницы довольно громкие голоса. «Не обращайте внимания», — сказал он себе в полусне и сделал вид, что не слышит, как пробежала в коридор Варенька. Она возвратилась и, угадав хитрость мужа, сказала, точно не заметив, что он лежит с закрытыми глазами:
— Непостижимо, за доктором Каном пришли из соседнего дома.
Иван Константинович открыл глаза.
— Рожает жена истопника, и поблизости нет акушерки.
— Нашла время, — мрачно сказал Иван Константинович.
— Прибежала женщина в оренбургском платке, идти в этот ужас… Разумеется, он пошел, но родные в отчаянии.
— Чьи родные?
— Его, разумеется. Вообще я не очень люблю евреев, но он, кажется, симпатичный.
Между тем доктор Кан и женщина в оренбургском платке, держась поближе к домам, шли по переулку. Сырость утра и серые тени уже лежали на стенах и крышах, но выстрелы слышались чаще и явственнее, особенно раздирающий уши треск трехдюймовых. Два всадника ехали по бульвару, держали наганы на взводе и поглядывали в окна верхних этажей. Один молча потянул повод, и лошадь стала поперек мостовой.
— Я врач, — сказал доктор Кан, — эта женщина ведет меня к роженице в доме номер десять, — и он тряхнул ящиком с инструментами.
Всадник молча потянул повод, и лошадь, перебирая копытами, тихо пошла вдоль тротуара. Кан и женщина постучались в ворота. Цепь загремела и упала. Доктор Кан осторожно спустился по скользким ступеням в подвальный этаж. Это был полутемный каменный лабиринт. Сухой воздух и ржавый запах железной топки царапал горло. Всюду была жирная каменноугольная пыль. Кан увидел перед собой узкую некрашеную дверь и комнату без окон. Электрическая лампочка светила прямо в жестяные лики икон и разноцветные, вырезанные из бумаги фестоны, бедное украшение божницы. Доктор Кан увидел железную кровать и пирамиду подушек — пустую, несмятую кровать. Человек с темным или покрытым копотью лицом сидел на табурете и бессмысленно смотрел в угол. На тюфяке, положенном прямо на пол, лежала женщина. Влажные от пота пряди волос спускались на глаза. Она вскрикивала, стонала, не разжимая губ, и корчилась, царапая пол ногтями.
— Ну-с, голубушка, — благодушно начал доктор Кан и приказал согреть воду.
Иван Константинович окончательно проснулся в десятом часу утра. Сначала ему показалось, что за окном тишина, обыкновенный городской шум. Он потянулся к форточке, и вдруг все стекла задрожали разом от оглушительного удара где-то вблизи.
— Варенька, — спросил Иван Константинович, — что это было ночью? Или мне приснилось?
— Родила жена истопника. Доктор говорит, здоровый, прелестный мальчик.
— Нашла время, — сурово сказал Иван Константинович, — ну, о чем думают эти люди? В конце концов старина Мальтус прав. Бедные люди, как ужасен этот инстинкт размножения. Ну, какая может быть судьба у сына истопника?
В литерном номере гостиницы «Люкс», в номере, который второй год занимал Густав Максимилианович, крупно играли в карты. Жильцы гостиницы предпочитали не выходить на улицу. Они ходили друг к другу в гости. В первую ночь уличных боев они успели обсудить положение, все решить, все понять и сейчас бросили спорить и рассуждать о событиях. Как-то единодушно они взялись за карты. В гостинице было много постоянных жильцов, штабных офицеров, служащих земского союза, биржевиков, откровенных спекулянтов и кокоток, выдававших себя за артисток. Вышло так, что просторный номер Густава Максимилиановича превратился в кают-компанию застигнутого штормом корабля. Гости уничтожали все запасы вина в гостинице, они были серьезно уверены в том, что не дают грустить вдовцу, потерявшему милую любовницу Сузи.
Итак, в литерном номере гостиницы играли в баккара и удивлялись счастливой игре и рассказам исполнительницы русских песен Шуры Найденовой. Она сидела в придвинутом к столу глубоком кресле и куталась в теплый русский платок, хотя в комнате было жарко, гости задыхались от жары и табачного дыма. Она любила держать банк, ловко, по-мужски сдавала карты и рассказывала о себе с потешной и грубой откровенностью:
— Я начинала хористкой в Тифлисе, чего не натерпелась от вашего брата, но была молодая, веселая и, пила, как лошадь. Бог мне помог, и поехала я в Ялту к Новикову, на первое положение. И приезжает в Ялту на бархатный сезон Сеид Эмир Абдул Ахад, эмир бухарский… Девять!
Она выбросила далеко на стол две карты и, поправив на плечах платок, потащила к себе пачку керенок и кредитных билетов.
— Сами понимаете, через два месяца я уезжала в курьерском из Севастополя и было у меня на текущем счету десять тысяч и финтифлюшек на столько же… Эклераж — ваше благородие — деньги на стол. Восемь!
И две карты снова упали на стол.
— Что это вы, Гутя, не завели карточной машинки? Без машинки — подзаборная игра. Слушайте дальше. Вхожу, купе все в цветах, в бомбоньерках, и вдруг, вижу сидит офицер. Романовский рост, челюсть, синие глазищи, на коленях фуражка с белым кавалергардским верхом. В зубах трубочка с золотым шариком, как у царя. Карта к вам, хозяин.
— Шуренок, — печально сказал Густав Максимилианович, — у меня восемь.
— Стало быть, по восьми. Ну, встал, извинился, вышел покурить в коридор, потом вернулся, сел против меня и прямо быка за рога. «Вы артистка» — «Да». «Фарс?» — «Нет, оперетта». Фуражку в угол, перчатки долой и нагло, прямо в лоб: «Моя маленькая, не хотите ли получить три катеньки за наше счастье до Петербурга?» Я — в амбицию: «Нет». Сами понимаете, в другой раз это манна небесная, а теперь, после Ялты… «Так не возьмете три катеньки?» — «Нет». — «Тогда Петра?» — «Нет», — говорю уже в сердцах, и тут он встает, рост под потолок, красавец писаный, и говорит: «Чудовищно! Ну, не жениться же мне на вас»… В банке — тысяча триста. Гутя, ваша рука.
— Положи карты, стерва! — грубо сказал Густав Максимилианович. — Господа, я прошу извинения как хозяин, эта дама шулер, — я видел, — у нее под платком накладка.
Иван Константинович терял партнера по ночным дежурствам. Старика Майтопа постиг второй удар. Он лежал на высокой, почти квадратной постели под розовым хрустальным фонарем. Розовые и желтые, прямые, как стрела, лучи падали на круглую голову, густые черные брови и колючие ресницы, но нисколько не оживляли неподвижное восковое лицо. Изредка Майтоп двигал левой рукой и глядел на нее, чтобы видеть, что рука еще движется. Иван Константинович не любил смотреть на умирающих, но Майтоп умирал спокойно и, можно сказать, даже величественно.
— Не обращайте внимания, — еще раз сказал он, с трудом ворочая языком.
— Он пригласил вас, — мужественным, грудным голосом произнесла Мириам Соломоновна Майтоп, — он позвал вас, чтобы вы были свидетелем.
Иван Константинович молча посмотрел на старуху с мужеподобным лицом. Она держала в руках свернутые в трубку бумаги. Старый Майтоп тоже глядел на нее одним полуоткрытым глазом и странно двигал бровью.
— Наши сыновья в Петрограде, — продолжала Мириам Соломоновна, — дочка не может прийти, она живет в Мертвом переулке, там — юнкера. Вениамин Бабакаевич просит вас и доктора Кана засвидетельствовать его завещание. Ему шестьдесят восемь лет, он не собирался умирать, но небо решило иначе.
Она повернула острый, осыпанный бородавками подбородок к постели мужа:
— Вениамин, ты хочешь, чтобы я читала все?
Иван Константинович устал, он не прочь был сесть, но сидеть при такой ситуации было не совсем удобно. И, стоя на ногах и переминаясь с ноги на ногу, он слушал мужеподобный голос старухи:
— Находясь в здравом уме и твердой памяти…
— …сыну моему Михаилу, — медленно и торжественно читала старуха, — сто пятьдесят билетов первого дворянского с выигрышами займа, участок земли в Симферополе и два каменных четырехэтажных дома в Москве, дачу в Балаклаве…
— …а также семьсот пятьдесят тысяч в облигациях Волжско-Камского…
— …часы, осыпанные бриллиантами, подарок императора Александра третьего…
Она перевернула плотный белый лист и продолжала:
— Дочери моей Эсфирь Вениаминовне сто пятьдесят билетов первого дворянского с выигрышами займа… дом в Петрограде на Литейном проспекте, дом в Петрограде на Кирочной… дачу Лейла в Алупке… семьсот пятьдесят тысяч в акциях Общества взаимного кредита…
— Сыну Борису Вениаминовичу — табачную фабрику в городе Ростов-на-Дону.
Иван Константинович устал. Его смущало то обстоятельство, что он, уважаемый в обществе человек, имеющий много научных трудов, известный людям науки на Западе, он никогда не имел в руках суммы более тысячи рублей и теперь каким-то нелепым образом приобщался к миллионному состоянию фабриканта и землевладельца. Скромный человек, в сущности, нищий, свидетельствует переход этих миллионов из рук умирающего Майтопа в руки его семьи.
— Моей жене Мириам Соломоновне…
В третьей комнате зазвонил телефон, и тотчас же вошла горничная, тоже почти старуха.
— Просит Эсфирь Вениаминовна.
Старуха Майтоп вышла и оставила Ивана Константиновича одного с умирающим. Чтобы не глядеть на него, Иван Константинович уставился в открытую дверь. Он видел всю анфиладу комнат этого тихого и, должно быть, удивительно прохладного в жаркие дни дома. Паркет светился сухим золотым блеском, отражая тяжелую черную с бронзовыми пластинами мебель. Где-то вдали тихо и успокоительно потрескивали угли в камине. Даже здесь, в спальне, запах лимонного дерева глушил запах лекарств и камфоры.
— Иван Константинович, — довольно твердо выговаривая слова, произнес умирающий, — здесь, на туалете, вы найдете кожаную папку с бумагами. Откройте ее и возьмите запечатанное письмо в синем конверте. Оно адресовано Эсфирь, моей младшей…
Иван Константинович исполнил просьбу Майтопа.
— Уничтожьте его у себя дома. Если хотите, прочитайте перед тем…
Левый полуоткрытый глаз Майтопа смотрел на Ивана Константиновича осмысленно и сурово. «В здравом уме и твердой памяти», — подумал Иван Константинович. Было на редкость тихо. Особняк стоял в глубине двора, защищенный доходными домами. И даже канонада доносилась сюда едва слышно, заглушенная плотными драпировками и спущенными шторами. Рот старика Майтопа снова покривился, и он менее громко, но все же вполне явственно сказал:
— Ничего. Я хорошо пожил в свое время.
«Фирочка, счастье мое, это мое десятое письмо к тебе. Не знаю, не уверен, получишь ли ты и это письмо. Я, наверно, сошел с ума, я жить не могу без тебя, Фирочка, я не хочу жить без тебя. Самое страшное в том, что я не могу увидеть тебя, услышать твой смех, взять твои теплые ручки и рассказать все, что случилось в эти пять дней. Ведь ты ничего не знаешь и, может быть, никогда ничего не узнаешь, и, может быть, скажешь — он был какой-то сумасшедший, зачем он это сделал, почему это случилось.
Фирочка, ты ушла от меня в среду вечером, я проводил тебя, и мы четыре раза поцеловались под твоими окнами, в четверг я снова ждал тебя и не дождался у мостика на Приморском… Это все идиот дядя Коля, теперь я понимаю все.
Он видел нас вместе и спрашивает меня: „Ты любишь дочь Майтопа, ты — умница, он миллионер, она чудесная невеста“. (Мне противно это писать, но надо, чтобы ты знала правду.) И тут он начал свои дурацкие рассуждения: „Твой отец был великим артистом и значил больше, чем десять Майтопов, хочешь, я пойду и поговорю с отцом Фиры?“ Я поругался с ним и подумал, что все этим и кончится… Только теперь я понял, какие это подлые люди и чего они все стоят. Они не могли успокоиться, они смотрели на нашу любовь, как на дело. Стали шушукаться дядьки и тетки и бегать друг к другу и умильно смотреть на меня. Пока это происходило, я ничего не понимал, мне плевать на миллионы твоего отца, я люблю тебя, моя Фирочка, мою прекрасную, умную девочку. Я ни о чем не хочу знать, что они со мной сделали, проклятые…
В четверг в восемь часов я пришел к мостику и ждал тебя больше часу и ушел, но затем вернулся и пришел к одиннадцати часам вечера, потом пошел к твоему дому и стоял у решетки, пока в доме не потушили все огни. У меня было дурное предчувствие, я не спал всю ночь и утром написал первое коротенькое письмо, поймал на почте вашу Гертруду Эрнестовну, умолял ее передать это письмо тебе. Спрашиваю: „Она больна?“ Отвечает „нет“ и не смотрит в глаза. Вечером я опять у мостика, и опять тебя нет. Я уже ни о чем другом не могу думать, я стал понимать, что такое сумасшествие от любви, когда ты хочешь думать о другом, о работе, о книгах и мучаешь себя и вдруг замечаешь, что все это страшно далеко, что не об этом ты думаешь, а каждая твоя мысль — Фирочка, ее голос, ее смех, ее ресницы, ее плечи… Мне скоро двадцать лет, я никого, кроме тебя, не любил, я много читал и много страдал от гордости, от бедности и самолюбия. Но это самое страшное ощущение, словно „никогда“, никогда я ее не увижу, никогда…
Что-то рвется у меня в груди, это физическая боль, я не могу жить без тебя, у меня не хватает воздуха! Люди! Что вы делаете, вы убиваете меня, что я вам сделал, я хотел вам добра, за что вы отнимаете у меня жизнь, я уж труп, труп…
Фирочка, я все еще не понимал, что все кончено, что никогда я тебя не увижу, я писал письма и давал их вашему дворнику, горничной, кучеру и Гертруде, я сто раз ходил к мостику на бульвар. Я кружил вокруг решетки вашего дома. Дома поняли, и дядя Коля вдруг остановил меня и сказал: „Кажется, я сделал глупость“. Он рассказал мне, что ходил к твоему отцу и сказал ему: „Ваша дочь любит моего племянника, они будут чудесной парой, если вы, господин Майтоп, согласитесь“. — „Как далеко это зашло?“ — спросил твой отец. Дядя говорит, что в конце концов он сказал: „Пусть ваш племянник поступает в университет, через четыре года мы поговорим об этом“. Этот разговор был, оказывается, утром в четверг, а вечером ты не пришла на Приморский. И я стал писать письма и четыре дня мучился, пока окончательно не обезумел, открыл калитку, вошел в сад и позвонил у подъезда вашего дома. Когда мне открыли, я сказал, что хотел бы видеть Эсфирь Вениаминовну. Меня заставили долго ждать за дверями и, наконец, впустили. Я шел по вашим роскошным комнатам, но нисколько не испугался, я хотел видеть тебя, но меня привели в большую залу, всю в коврах, тихую, как могила, и вдруг ко мне вышел твой отец. „Молодой человек, — сказал он, — моей дочери семнадцать лет и она не смеет принимать молодых людей в моем доме. Кроме того, мне надоело рвать ваши идиотские письма к моей дочери и видеть вас под окнами моего дома. Чтобы все это кончилось, сообщаю вам, что еще в четверг я отправил мою дочь с Мириам Соломоновной за границу. Прощайте“.
Я вышел на улицу, все во мне умерло, в сущности, меня следовало похоронить в ту же минуту, а не завтра или через три дня. Я не мог понять — хорошо, я — нищий, значит, я не могу любить тебя? Фирочка, клянусь тебе, придет время, когда они страшно заплатят за все свои подлости и ложь и за то, что они сделали со мной и с тобой, и пусть их не щадят, пусть не щадят их, как они никого не щадили…
Я узнал от мерзавки Гертруды, что тебя увезли только позавчера, что ты была дома, когда твой отец говорил со мной, я узнал, что тебя увезли в Сан-Ремо и что никогда, никогда я не увижу тебя. И вот я пишу это последнее письмо и на коленях умоляю Гертруду послать его тебе, она знает адрес. Я хочу одного, чтобы ты знала, как это все получилось, и что мне плевать на их деньги, и я никогда не хотел их, я хотел только тебя, только. Теперь все кончено, тебя нет, и когда ты получишь это письмо, меня не будет на свете».
Иван Константинович дочитал письмо и, немного подумав, проткнул бумагу концами больших ножниц и затем поджег спичкой. Бумага вспыхнула, черные тлеющие хлопья падали на мраморный подоконник. Иван Константинович представил себе Эсфирь Майтоп, она однажды заезжала к отцу, и он видел ее в экипаже. Бриллиантовые звезды в ушах, высокая крупная женщина, черный соболь…
Я черным соболем одел
Ее блистающие плечи…
Муж ее Генрих Богданович, желчный старичок, нефтяник… Когда же все это было? Пятнадцать, двадцать лет назад. Десятое и последнее письмо. Она так его и не прочла. Старая сказка. Es ist eine alte Geschichte, doch bleibt sie.
Вошла Варенька и сказала звенящим, плачущим голосом:
— Сейчас звонили от Катерины Петровны. У них в квартире красногвардейцы. Поставили на письменный стол Феди пулемет и стреляют по церковному двору.
Пулемет стоял на письменном столе Федора Константиновича. Ящики с пулеметными лентами и гранаты лежали на полу. В комнате было холодно. В открытое окно смотрело пулеметное дуло. Солдат гренадерского Самогитского полка, затем пожилой человек, похожий на железнодорожного машиниста и одновременно на матроса в штатском, красногвардеец Ваня Редечкин стояли над пулеметом и глядели вниз, в переулок и церковный проходной двор. Отсюда отлично были видны люди с ружьями, перебегавшие, как на ученье, из переулка на бульвар. Временами они ложились на землю и стреляли в направлении бульвара. Солдат-пулеметчик, отложив в сторону потухший окурок, взялся за пулеметную ручку, и вся квартира наполнилась оглушительным хлопаньем.
Екатерина Петровна содрогалась и зажимала уши. Все это было нелепо и страшно, как в самом дурном сне, вооруженные люди в рабочей комнате ее мужа, среди любимых книг и семейных фотографий. Все утро дверь на площадку лестницы была открыта, входили и выходили солдаты и вооруженные люди в штатском.
Молодой человек, почти юноша, в форме прапорщика обещал убрать пулемет из квартиры, когда минует надобность. Высокий человек с желтыми седеющими усами нехорошо улыбнулся и мимоходом спросил:
— Не любите?
— Товарищ, — волнуясь, сказала Екатерина Петровна, — мой муж — старый социалист и бывший политический ссыльный, и мы не буржуи.
— Вполне возможно, — ответил неприятный человек, — однако где же он теперь будет?
— Он врач, на фронте.
— Меньшевик?
— Я вам сказала, — он социалист, член фронтового совета. Вы должны знать, с кем имеете дело.
— Знаю, — равнодушно сказал он и ушел в комнату Федора Константиновича. Не скрывая неудовольствия, он осмотрел светлую угловую комнату, рабочий стол, статуэтку Толстого на этажерке, самодельные деревянные книжные полки, чугунное пресс-папье, изображающее мертвую птицу, серую, полотняную папку с надписью «Перепись 1897-го года», портрет Чехова с миртовой веткой под стеклом. Все это напоминало молодость, точно именно сюда приходил он молодым рабочим и именно здесь ему давали читать отпечатанные на тонкой, почти папиросной бумаге книжечки. И Екатерина Петровна, хозяйка, была ему тоже знакома, он немного знал этих нервных и немного вздорных русских женщин, до седых волос сохранявших юную душу экзальтированных курсисток, фанатически увлекающихся вегетарианским, безубойным питанием, обучением крестьянских ребят, распространением в народе книжечек «Посредника». Нельзя сказать, чтобы он, Григорий Иванович Казаков, потомственный пролетарий, бывший матрос Черноморского флота, был враждебен к таким людям. В молодые годы он узнал одну такую женщину (она погибла в Иркутской тюрьме) и любил ее единственной в жизни любовью, но это было пятнадцать лет назад, и все эти чувства пропали и растворились в чувстве презрения к мнимому человеколюбию, к мнимой человечности людей, которые боятся действия, боятся крови… Как будто без крови и жертв можно изменить устройство мира! Нет, конечно, он не смешивал таких людей с девушкой, которая умерла в тюрьме. То было совсем другое — решимость, мужество и отвращение к красивым словам и жестам.
Сотрясая стены, мебель и пол, грохотал пулемет. Только когда грохотала эта плюющаяся огнем и свинцом машина, отходило сердце у Григория Ивановича, утолялась жажда ненависти, пропадала горечь ярости, которую двенадцать лет берег в себе этот сорокалетний, много видевший в жизни человек. Это чувство ненависти и неутолимая жажда мести, возмездия страшно разгорелась в нем еще в февральскую ночь, когда на железнодорожной станции он взял сильной, сухой рукой за жилистую шею жандармского унтера и дулом маузера нащупал его бьющееся сердце.
— Товарищ! — высоким голоском закричали позади. — Остановитесь, именем революции, нельзя, товарищ!
Но, может быть, этот крик и не подействовал бы на лютость и жажду мести бывшего матроса, но вдруг Григорий Иванович почувствовал под рукой обмякшее, падающее всей тяжестью на пол тело, и он выпустил горло унтера. Было бессмысленно убивать не чувствующее, не сознающее, что происходит вокруг, тело, и он отнял руку, и потерявший сознание жандарм упал всей тяжестью на сапоги Григория Ивановича.
— Ну, нельзя же так, товарищ! — восклицал человек с вьющейся каштановой бородкой. — Разве нельзя без крови?
Григорий Иванович спрятал маузер в футляр и вышел, не оглянувшись на бесчувственное, лежащее поперек порога тела. Чувство неутоленной ярости грызло его. Человек с каштановой бородкой шел следом за ним, грозя ему пальцем, как ребенку.
— Ты! — со вновь закипающей злостью сказал Григорий Иванович. — Не учи меня жить, слышишь! В пятом году они нас, как собак, топили на рейде… Они моего брата — моего друга Костю Кефели живым на куски палашами… А ты меня учишь!
Так он ходил по Москве, расцветающей кумачом и гвоздиками, праздничной, февральской Москве. Ярость мучила его, память о погибших товарищах, ненависть, которую в нем будили офицерские кокарды и погоны, не давала ему покоя. Восемь месяцев ходил он с этой неудовлетворенной ненавистью к офицерам в красных бантах, к господам в пролетках на дутых шинах, к нарумяненным дамочкам, к офицерам с георгиевскими темляками. И пришел час, когда он дал волю этой ненависти.
«Вот, — думала Екатерина Петровна, — вот, в сущности, тот, о ком мы мечтали, — пролетарий, революционер, материалист, может быть, интернационалист, но делает ли он то, что нужно, сознает ли он, что делает совсем не то, что нужно? Конечно, это он привел с собой юношу, почти мальчика, и рыжего угрюмого солдата. Теперь этот юноша стреляет в других юношей — студентов, переодетых в военную шинель, ведь они, эти студенты в военной форме, в конце концов защищают принципы свободы и демократии. Зачем же решать силой оружия то, что может быть решено в самом близком будущем волею народа, все может быть решено — национализация земли и, может быть, даже постепенная национализация орудий производства. Ведь и она, и муж ее тоже не любят помещиков, фабрикантов и особенно разбогатевших во время войны спекулянтов. Желать всего сразу, целиком и особенно перед лицом врага? Безумие! Наконец, разве они не обречены на поражение — мальчик, который едва умеет владеть оружием, пожилой рабочий и неграмотный солдат, привыкший слушаться команды знающих военное дело начальников? В Москве много офицеров и юнкеров, тридцать, сорок тысяч человек, для которых война — профессия, что для них стоит подавить восстание вооруженной разъединенной толпы. Ведь это же пятый год, это второе московское восстание»… И она хваталась за виски и зажимала уши, чтобы не слышать ружейной перестрелки, орудийных выстрелов и ужасного хлопанья пулеметов в ее собственной квартире, в комнате Федора Константиновича. Она вспоминала, как он искал тишины, как он придумал обить пробковыми листами стену, примыкающую к соседней квартире, чтобы не слышать ни малейшего шума. Хорош бы он был теперь!
Ее молодость, почти вся ее жизнь прошла здесь, в переулках Никитской и Арбата. Ребенком ее водили гулять на Никитский бульвар; вот церковь, в которой отпевали ее отца, проходной церковный двор, где они детьми играли в войну и теперь ведут настоящую, кровопролитную войну взрослые. И когда смотрела на сорокалетнего человека, которого подросток называл Григорием Ивановичем, она все же не верила. Нет, это не тот идейный рабочий, пролетарий, революционер, о приходе которого они оба мечтали в молодости! А может быть, они представили себе этого пролетария в романтическом облике, слишком иконописным и слишком благородным? Она исподтишка следила за человеком, называемым Григорием Ивановичем, за его походкой, движениями, ее удивляли и устрашали стремительность и сила движений и отрывистые, немногословные речи. Он был точно заряжен разрушительным, взрывчатым веществом. На сколько времени хватит этой разрушительной силы, на месяц, на год, а может быть, на всю его жизнь?
Да, но ведь и ее хлестали нагайками казаки в университетском дворе! Но это как-то забылось, и разве она может сравнить свое чувство оскорбленного женского достоинства с этой неутолимой жаждой возмездия?
Катерина Петровна начинала понимать, что эти три человека, случайно очутившиеся в ее квартире, были в затруднительном положении. Прапорщик и солдаты больше не приходили. Едва ли кто-нибудь в доме точно знал, что юнкера держали в руках Ушаков переулок и часть Остоженки, Пречистенку, Мертвый переулок и Староконюшенный, Молчановку и Никитский бульвар. Если бы это знали, то поняли бы, что три большевика в квартире Катерины Петровны отрезаны от своих. Они польстились на хорошую позицию, они хотели держать под обстрелом церковный двор и выход на бульвар и оказались в петле. Дом и переулок, вероятно, окружены юнкерами.
Катерина Петровна предпочитала сидеть в полутемном коридоре. Ей казалось, что полки с книгами, загромождавшие всю квартиру и коридор, глушат грохот перестрелки. Она пробовала читать. Она хотела отвлечься от мыслей о том, что происходит рядом, в комнате Федора Константиновича. «Иначе можно сойти с ума» — решила она и заставила себя взять первую попавшуюся книгу. Это было дорогое, неизвестно зачем купленное издание министерства императорского двора. Книга называлась «Московский Кремль в старину и теперь». Слезы появились у нее на глазах. «Кремль. Сейчас там рвутся снаряды», она представила себе сцены разрушения и смерти.
Присев на лесенку, стараясь не прислушиваться к выстрелам, она прочитала:
«24 мая 1571 года хан Девлет Гирей подступил к Москве, но вместо нападения татары зажгли загородье во многих местах. Внезапно поднялся вихрь, и огненное море широкой волной залило город. Все небо окутали облака дыма, крутящегося с таким шумом и треском, что казалось (как говорил один англичанин, очевидец), будто само небо рушилось на землю.
Народ и воины без памяти выскакивали из домов, бросались от пламени в реку и там тонули. Множество народу устремлялись в Кремль. Но и в Кремле „церкви каменные от жара исседались“, „прутье железное, толстое, что кладено крепости для, перегорело и перелопалось от жару“. И было задавлено до восьмисот тысяч человек и более».
«Елерт Краузе (1572) так описывает это событие: „В продолжение трех часов Москва выгорела так, что не осталось даже обгорелого пня, к которому можно было привязать лошадь. Огонь коснулся порохового погреба; от взрыва погибло остальное. В том пожаре погибло более ста двадцати тысяч человек, имена которых известны. Вода реки Москвы, протекающей почти посередине города, сделалась теплой от силы пламени и красной от крови“».
«Узнав о приближении татар, царь Иоанн постыдно бежал сначала в Коломну, потом в свою слободу, потом в Ярославль. Столица была брошена без войска, без начальников».
Екатерина Петровна закрыла книгу и положила ее на лесенку. Немного подумав, она вошла в комнату Федора Константиновича.
— Хотите хлеба и чаю? — сказала она, обращаясь к солдату.
Солдат понял не сразу:
— Давайте, если не жалко.
Пока они ели, она рассматривала вблизи человека с седеющими, желтыми усами, его большую руку, державшую чашку, и зеленоватый якорь-татуировку.
— Одного я не понимаю, — взволнованно заговорила она, — не понимаю, как русские люди могут стрелять друг в друга?
— Спасибо за чай, — лениво ответил Григорий Иванович, — а что вы говорите насчет русских людей, так нас в пятом году кто давил, как собак, китайцы, что ли?
— Но ведь теперь со всем этим кончено, теперь свобода.
— Хозяйка, — сурово сказал солдат, — мы этой свободы настолько не видели, — показал черный изуродованный ноготь.
Между тем Григория Ивановича тревожила странная тишина в переулке. Редкие ружейные выстрелы затихали в темноте. Вернулся Ваня Редечкии, он ходил за нуждой в уборную.
— На лестнице спрашивают хозяйку, сосед или не знаю кто.
— Сию минуту.
Екатерина Петровна вышла на лестницу.
— Это я, — произнес негромкий голос, — поднимитесь.
На верхней ступеньке стоял грустный, с белыми, как у альбиноса, бровями и ресницами, сосед, военный чиновник.
— Удалось дать знать в штаб насчет этих фруктов. Вы понимаете?
Он понизил голос:
— Из штаба пришлют их убрать. Понимаете? Убрать большевиков.
— Зачем? — все еще не понимая, спросила Екатерина Петровна и, вдруг сообразив, почти крикнула: — Это подло! Они нас не трогали. Мы должны быть нейтральны. Нельзя так поступать!
— Тише, вы нас погубите.
— Но это ужасно, — Екатерина Петровна даже выронила папиросу. Альбинос зашипел на нее и тут же исчез.
Она вернулась в квартиру. Большевики сидели на табуретках и тихо говорили между собой.
— Ну вот, побьем их, чего же дальше?
— Одна беда — война, — глухо сказал солдат, — одна беда.
— Вот что, — неожиданно ласково, содрогаясь от жалости, заговорила Екатерина Петровна, — здесь готовят одно нехорошее дело. Один скверный человек дал знать в штаб на Пречистенке, чтобы вас взяли. Он поступил дурно. Мы должны держать нейтралитет.
Ее испугало молчание.
— Нет смысла сдаваться. Пойдем на крышу, — наконец сказал солдат.
— Это ужасно! — вскрикнула Екатерина Петровна. — Неужели они убивают пленных?
— Нет смысла, — повторил мрачно солдат.
— Кто же этот гад?.. — задумчиво спросил Григорий Иванович.
— Это не имеет значения. Он поступил дурно. Мы должны быть нейтральны.
— Ну чего тут, война так война.
Солдат свесился из окна и поглядел в переулок.
— Не стреляют, — сказал он тоскливо, — совсем тихо, не стреляют.
— Я пойду.
Григорий Иванович взял в руку оружие и спустился по черной лестнице. Но прежде они тихо поговорили между собой и достали ручные гранаты. В тоске и томлении Екатерина Петровна вышла в коридор. Ей было страшно. Кровь будет здесь, в ее доме, может быть, в ее комнате. Она не знала, сколько времени прошло со времени ухода одного из них. Нет, он вернется. Почему не стреляют? Вдруг, уже утром, она услышала медленные, тяжелые шаги на лестнице и голоса. Она заплакала. Но это были не юнкера. Пришел прапорщик, два красногвардейца и Григорий Иванович.
— Викжель потребовал перемирия, — устало сказал он, — перемирие на двадцать четыре часа — вот вам нейтралитет.
И он грубо и яростно выругался.